Нет, в яму он провалиться не мог, потому что тело разместилось во всю длину. Сквозь затуманенное сознание он ощущал, как силы возвращаются, и это принесло ему не только радость от того, что он вновь способен чувствовать холод и физические неудобства, но и страдания от них. Вместо апокалипсических видений и голосов, донимавших его прошлой ночью, теперь он остался наедине со своей истерзанной и жалующейся плотью. Кончик иглы, засевшей в глазу, притупился, и ее уколы больше не приносили таких мучений, как раньше, когда он был готов вытерпеть любую боль, кроме этой. Но вместо того чтобы переключиться, ему приходилось беспрерывно тереть ноги друг о друга или прижиматься телом к каменной плите, чтобы укрыться от холода с одного бока, обнаруживая при этом, что замерзает другой и все настойчивее требует к себе внимания. Он отрывал погруженный во тьму шар, в котором сосредоточилась почти вся его жизнь, от жесткой, окаменелой поверхности, вращал им и укладывал другим полушарием вниз. Между нынешней ночью и предыдущей существовало еще одно отличие. Языки пламени угасли, но костер все еще тлел. Теперь у него хватало времени и сил, чтобы заняться им. Оцепенение сменилось устойчивым состоянием напряженности, словно кто-то безжалостно растягивал его тело. Да и сама скала теперь, когда у него стало чуть больше сил, причиняла дополнительные неудобства. То, что шар в момент предельного изнеможения принял за гладкую поверхность, на самом деле оказалось неровностями, которые, как можно было предположить, в отдельных местах выпячивались буграми. Предположения перешли в уверенность, когда бугры стали причинять то одной, то другой части тела неудобство, которое затем перешло в тупую боль. А эта боль, если ее не остановить, грозила превратиться в мучительную и могла обернуться языками пламени, чего нужно было избежать. Поэтому он перемещал бедро — ерзал, убеждаясь, что бугра уже нет, а есть лишь неровность. Снова и снова он прижимался бедром к поверхности и замирал в темноте в ожидании чувства неудобства, потом тупой боли, переходящей в мучительную, и наконец языка пламени.
В верхней части шара, теперь, когда окно погасло, он обнаружил, что промежутки между приступами боли вновь стали заполняться голосами и невидимыми предметами. Ему мерещилось, что где-то под ним, там, где заканчиваются огни, горящие в центре Вселенной, проплывает солнце. Но и солнце, и огни находились слишком далеко, чтобы его согреть. Он видел красный ил, задерживающий пресную воду, две горсти красных леденцов, пустой горизонт.
— Я буду жить!
Он видел, как солнце внизу под ним совершает свой медлительный оборот, и в мозгу перепутались представления о вращении Земли вокруг своей оси, о движении вокруг Солнца длиною в год. Он понимал, сколько долгих месяцев предстоит вынести человеку, прежде чем его согреют яркие весенние лучи. Он следил за этим многомесячным движением Солнца, не думая и не отождествляя его с чем-то конкретным. Он видел его под разными углами, сквозь окна проходящих поездов или проплывающим над полями. И огонь пылающего солнца мешался в его сознании с другими огнями — на полях, в садах, в каминах. Один из этих огней был самым упорным. Он превратился в реальность, с которой необходимо было считаться. Огонь горел за решеткой камина. Камин, виделось ему, находился в комнате, и тут его прошлое обрело зримые черты. Теперь он знал, где он и что с ним происходит. Время и слова приобрели смысл. Напротив него на стуле сидела долговязая, тощая фигура и глядела из-под черных волнистых волос куда-то вверх — словно изучая справочник, раскрытый на другой стороне потолка.
— Взять нас, какие мы есть, и что тогда остается от неба? Одна фикция. Бесформенная, бессмысленная. Понимаешь? Какая-то черная молния, разрушающая все, что мы зовем жизнью.
Но он лишь рассмеялся, довольный своим ответом:
— Нет, не понимаю. Да меня это не так уж и волнует. Но на твою лекцию я приду, Натаниель. Ты и не представляешь, дорогой, как я рад тебя видеть!
Натаниель внимательно поглядел ему в лицо:
— И я. То есть я тоже рад тебя видеть.
— Расчувствовались мы с тобой, Нат. Будто и не англичане вовсе.
Еще один внимательный взгляд.
— Думается, моя лекция будет тебе очень кстати. Ведь если по совести… разве ты счастлив?
— Но и небеса меня не интересуют. Плеснуть тебе чего-нибудь?
— Нет, спасибо.
Натаниель неуклюже оторвался от стула и встал — руки по швам, ладони вывернуты. Сначала уставился в пустоту, затем обвел комнату взглядом. Подошел к стене и неловко взгромоздился костлявым задом на стеллаж. Вытянув вперед свои неимоверные ходули, он расставлял их шире и шире, пока не закрепился в неустойчивом положении, удерживаясь подошвами ног за счет трения. И снова уставился вверх на справочник.
— Это можно назвать беседой о том, как умирать…
— Ты умрешь много раньше меня. Ночь холодная — а ты только погляди, как ты одет.
Натаниель вперился в смеющееся окошечко, затем перевел взгляд на себя:
— А что? Опять не так?
— Я собираюсь прожить до ста лет и получить все, что нужно.
— И это…
— Ну, много чего…
— Но разве ты счастлив?
— Да что ты заладил одно и то же? Кто бы говорил!
— Мы повязаны одной веревочкой. Чему быть, того не миновать. Кто знает, может, нам предначертано служить вместе. У тебя невероятная способность терпеть.
— Чего ради?
— Чтобы попасть на небо.
— В пустое место?
— Как умирать… чтобы попасть на небо.
— Нет уж, спасибо. Не будь ты ребенком, Нат.
— Я знаю, ты сумеешь. А я…
Что-то менялось в лице Ната. Он снова повернулся к нему. Щеки горели болезненным румянцем. Глаза угрожающе выпучились.
— А я… у меня предчувствие. Пожалуйста, не смейся — у меня такое чувство, можно сказать, я знаю.
Он перевел дыхание. Шаркнул ногами по полу.
— Можно сказать, я знаю, как важно именно тебе понять, что значит попасть на небо… что значит умирать… Потому что пройдет несколько лет…
На какое-то время наступила тишина, он испытал двойное потрясение. За иллюминатором перестали отбивать склянки, словно все звуки прекратились одновременно с голосом. Кончик сигареты злобным жалом вонзился в руку, боль от ожога перекинулась в шар. Вскрикнув, он стряхнул пепел. Затем растянулся на полу, пытаясь нашарить окурок под креслом, испытывая неудобства, натыкаясь на неровности пола. Пока он так лежал, слова преследовали его, вызывая звон в ушах, приводя в смятение, заставляя сердце колотиться от внезапного ужаса понимания, словно оно, задыхаясь, произносило слова, недосказанные Натаниелем.
— …Потому что пройдет несколько лет, и ты умрешь.
В страхе и ярости он выкрикнул навстречу непроизнесенным словам:
— Ты кретин, Нат! Идиот, кретин несчастный!
Слова эхом отозвались в расселине, и он рывком оторвал руку от рукава плаща. Снаружи совсем рассвело, светило солнце и гомонили чайки.
Он заорал:
— Шиш вам, не умру! Не умру!
Он быстро выполз из щели, поднялся во весь рост. Море и небо были темно-синими. Солнце стояло достаточно высоко и, отражаясь в воде, не слепило. Он ощутил на лице лучи, провел обеими руками по заросшим щетиной щекам. Быстрым взглядом окинул горизонт и двинулся вниз. Повозился с брюками, зачем-то стыдливо оглядываясь. И впервые с того момента, как очутился на скале, разразился презрительным смехом, от которого изменилось выражение его заросшей щетиной маски лица. Он подошел к гному и пустил струю, словно поливая горизонт из шланга.
— Джентльменов просят перед уходом привести одежду в порядок.
Повозился с пуговицами плаща, с яростью сдернул его. Потянул за тесемки под курткой, развязал спасательный пояс, сбросил с себя то и другое. Свалив тяжелую, намокшую одежду в кучу, он стоял над ней, опустив глаза. Глядел на две волнистые полоски из золотого шнурка на каждом рукаве, на позолоченные пуговицы, на черную мягкую ткань кителя и брюки. А потом скинул и все остальное: китель, шерстяной свитер, черный бумажный свитер, рубашку, нижнее белье; стянул с себя длинные гольфы, носки, трусы. Стоя неподвижно, он изучал собственное тело — там, куда доставал взгляд.
Ноги настолько разбухли от влаги, что, казалось, утратили форму. На одной из них большой палец посинел и почернел от ушиба и засохшей крови. Оба колена сплошь в синяках, переходящих в раны, — не ссадины или царапины, а содранная до мяса кожа — величиной с шестипенсовик. На правом бедре синело пятно, словно кто-то припечатал его рукой, опущенной в краску.
Он осмотрел руки. Правый локоть распух и онемел, вокруг виднелось еще несколько синяков. Тело в разных местах покрылось пятнами, и, хотя кожа не была повреждена, все было в кровоподтеках. Он осторожно ощупал щетину на лице. Правый глаз заплыл, и щека была горячей и твердой.
Он поднял нательную рубаху и попытался отжать ее, но она настолько пропиталась влагой, что сразу это не удалось. Пришлось прижать один край скрученной рубашки левой ногой, а другой отжимать обеими руками. Выступившая вода потекла на камень. Такую же операцию он по очереди проделал со всей остальной одеждой и разбросал ее сушиться на солнце. Усевшись рядом с гномом, он пошарил в кителе и извлек оттуда пачку размокших документов и коричневую книжечку. С нее сошла краска, оставив пятна на бумагах, которые теперь были словно покрыты ржавчиной. Разложив их вокруг себя, он принялся за другие карманы. Нашел два пенса и флорин. Сложил их кучкой возле гнома. Достал из кармана плаща нож на ремне и повесил на шею. Покончив с этим, протянул руку к маленькому коричневому диску, свисавшему с шеи на белом шнуре, и слегка его потянул. Лицо скривилось в усмешке. Он поднялся и стал пробираться по камням к запруде с питьевой водой. Опустился у края, наклонился к воде. Снизу поднимались красные кольца, напоминая о другом конце запруды, перегороженной камнями и залепленной илом. Сдерживая дыхание, он осторожно отступил.
И снова полез, преодолевая впадины, к нижнему краю скалы. Вода стояла невысоко, и поверхность утесов была покрыта толстым студенистым слоем из живых существ. Там, возле самой кромки, где он остановился, его еда подсохла и что-то бормотала, издавая бесконечные слабые хрипы. Водоросли над ракушками были прозрачными и светло-светло-зелеными. Он перебирался от одной точки опоры к другой, морщась от боли, когда ноги натыкались на острые края ракушек. Попытка отодрать мидии не увенчалась успехом. Пришлось выкручивать их и выдирать, словно он выламывал и выворачивал кости из суставов, отделяя от сухожилий. Он перебрасывал мидии через голову, и они, описывая дугу, со стуком падали на скалу. Он трудился изо всех сил среди острых ракушек, зависнув над зыбящейся внизу водой, пока ноги не задрожали от напряжения. Потом взобрался на утес, передохнул, вернулся назад и отковырял еще несколько мидий. Среди его улова, разбросанного по скале, некоторые ракушки достигали четырех дюймов в длину. Он сел и, задыхаясь на солнце, принялся возиться с мидиями. Справиться с ними было потруднее, чем с красными леденцами, — створки были сжаты и склеены настолько прочно, что некуда просунуть лезвие ножа. Он положил мидию на камень и стал колотить по ней рукояткой — бил, пока не треснул панцирь. Извлек из ракушки ее многослойное содержимое и отвернулся, глядя на море.
— Бельгийцы же едят.
Он заглотнул мякоть. Сжав зубы, раздробил следующую ракушку. Вскоре на высохшем камне образовалась кучка желтовато-белого сырого мяса. Он двигал челюстями и, отвернувшись, смотрел на горизонт. Заплывший правый глаз чуть подергивался. Он съел все и, когда, пошарив рукой вокруг, убедился, что кучка иссякла, спустился с утеса и набрал еще мидий. Каждую из них он вскрывал резким, направленным вниз ударом ножа. Покончив с мидиями, он оторвал от скалы несколько красных леденцов и запихнул их в рот. И уже не различая, где красное, где зеленое, взял пучок зеленых водорослей и сжевал их, как лист салата. Вернувшись к запруде с пресной водой, он протиснулся в щель и какое-то время лежал, глядя вниз, на скользящие блики отраженного света. Смочил губы, так что завитки красного ила едва шевельнулись, и снова лег. Выбравшись из впадины, вскарабкался на вершину скалы и оглядел водную даль до самого горизонта. Со всех сторон тянулась ровная, четкая линия. Он сел.
Документы и книжечка еще не просохли, но он поднял ее и раскрыл. Внутри, под обложкой, прикрытая прозрачной пластинкой, проступала фотография. Вглядываясь сквозь пластик, он сумел различить туманное изображение. Голова с тщательно уложенными волосами, волевое, улыбающееся лицо, белый, шелковый шарф вокруг шеи. Но детали ушли навсегда. Молодой человек, улыбающийся ему едва заметно сквозь туман и коричневые пятна, был таким же далеким, как прабабушки и прадедушки на парадных фотографиях, живущие в своем призрачном, коричневом мире.
Пусть так: он упорно продолжал смотреть, выискивая подробности, которые скорее помнил, чем видел. Угадывая под улыбкой молодого человека гладкую кожу, он дотронулся до своей заросшей щеки, пригладил нечесаные волосы, осторожно ощупал угол больного глаза. Напротив фотокарточки в прорези виднелась надпись, совсем смазанная и размытая: прочесть ее было невозможно. Он положил книжку обратно и нащупал висящий на шее коричневый диск. Потянул за него, насколько позволял шнурок, поднял — и диск оказался почти у самого левого глаза. Он отодвинулся, отведя диск подальше от лица.
Он читал эту надпись снова и снова, буква за буквой. Сначала глазами, потом шевеля губами. Уронив диск, он взглянул на покрытые шрамами ноги с белым налетом соли, на живот и волосатый треугольник пониже.
И сказал вслух хриплым голосом, в котором звучало некоторое изумление:
— Кристофер Хэдли Мартин. Мартин. Крис. Я тот, кем всегда и был!
И вдруг ему показалось — он освободился от странной изолированности внутри шара-головы и по-прежнему нормально владеет всем своим телом. Он снова живет, выбрался за пределы собственных глаз, вышел наружу. Сверху на него лился солнечный свет, искрилось море. Твердая скала, покрытая напластованиями гуано и моллюсками, хранящая запас питьевой воды, обрела черты реально существующего предмета. Она была расположена на пересечении двух линий в море, имеющем конец и начало, а за горизонтом проходили настоящие корабли. Он быстро поднялся на ноги и побрел вокруг скалы, переворачивая разбросанную на солнце одежду. Понюхал трусы, рассмеялся. Вернулся к документам, поворошил их. Поднял монеты, немного побренчал ими в руке и уже совсем собрался было швырнуть их в море. Но заколебался:
— Бросить, что ли, монетку судьбе. Нет, пожалуй, это ни к чему. Дурацкие игры.
Он посмотрел на спокойное море:
— Я из себя героя не строю. Но у меня есть здоровье, образование, разум. Как-нибудь с тобой справлюсь.
Море промолчало. Он ухмыльнулся глуповатой улыбкой:
— Именно так, подтверждаю: я непременно выживу. Ну да, конечно, я разговариваю сам с собой.
Он окинул взглядом скалу:
— Первым делом необходимо обозреть владения.
Скала уменьшилась в размерах — от острова до обозримого объекта. В лучах солнца, когда холод больше не мешал, ее можно было полностью объять не только зрением, но и разумом. Прежде всего он заметил, что впадины представляют собой истончившиеся края вертикальных пластов, а стенками между ними служат более прочные слои, которые изнашиваются не так быстро. Расселины образовались, когда на большой глубине прослойка из тины и ила продавилась, сжимаясь под тяжестью, пока смесь грязи и тины не нагрелась и частично расплавилась. Какой-то спазм в верхних слоях, непостижимое искривление, колики в чреве Земли разрушили пласт на глубине, и этот истонченный край вознесся вертикально вверх, вспарывая ил и глину, прорезаясь, как зуб, прорывающий мякоть десны. Затем износились менее спрессованные слои, превратившись во впадины с зазубренными краями, похожими на разрезанные страницы книги. Стенки тоже кое-где разрушились и повсеместно претерпели изменения из-за неровностей поверхности. Некоторые из них обломились, и разбросанные как попало куски лежали на дне впадины. Скала начиная с вершины клонилась вниз, расселина за расселиной, с запада на восток.
На обрывистых краях со стороны отвесных утесов напластования были не видны: их подточила вода и разъели до дыр организмы — растительные и животные, — в огромных количествах облепившие стены. В этом месте вершину устилала затвердевшая белая масса, покрытая зловонной водой, ниже — там, где синели разбросанные ракушки от разбитых мидий, — поверхность скалы была или чистой, или же усеяна морскими уточками и обвита водорослями. Дальше шел просвет, в котором виднелась полоса мелководья, затем еще одна скала меньших размеров, за ней еще одна и еще одна, вытянувшиеся в слегка изогнутую линию. Отмель обрывалась ямой, а там уже море круто уходило вверх к небу.
Он сосредоточенно глядел на гряду скал и поймал себя на том, что видит в них не скалы, а зубы. Ему представлялось, будто они один за другим возникают из челюсти. На самом деле все было не так: они опускались — точнее, сглаживались в бесконечном, медленном движении. Старые зубы, совсем стертые. Они притупились, прожив во Вселенной целую вечность, уменьшаясь в размерах, по мере того как перетирали пищу, которую поглощают скалы.
Он в раздражении помотал головой, задохнувшись от внезапной боли в шее.
— Это очень медленный процесс и не имеет отношения к…
Он осекся. Взглянул вверх, в небо, посмотрел через плечо. Раздельно повторил слова с той же интонацией и громкостью:
— Это очень медленный процесс…
Вылетающие изо рта звуки казались какими-то странными. Он не принимал в расчет хрипоту, которая возникает, когда человек поправляется после простуды или надрывается от крика. Это как раз было объяснимо.
И он громко пропел:
— Alouette, gentille Alouette…[3]
Прижав правой рукой ноздрю, он попытался прочистить нос, раздувая щеки от напряжения. Но щелчка в ушах не последовало. Болели и слезились глаза. Он нагнулся, уперся руками в исцарапанные колени, потряс головой. Крутил ею изо всех сил, не обращая внимания на боль в шее, в надежде ощутить слабые колебания — знак того, что в уши попала вода.
Выпрямился и, обращаясь к окружающей его амфитеатром воде, спел гамму:
— Ля-ля, ля, ля, ля, ля, ля-ля!
Звук замер во рту.
Встав в позу, продекламировал:
Усталая луна, фонарь вперед поставив,
Стучится в дверь грядущего рассвета.
Дрогнув, голос умолк. Он опустил руку, повернул запястье, держа ладонь на расстоянии фута ото рта.
— Проверяй. Проверяй. Я принимаю тебя, сила…
Сомкнув губы, медленно опустил руку. Синий, как в ледяной эскимосской яранге, свод над скалой отодвинулся на значительное расстояние, а окружающий его видимый мир резко изменился, увеличившись в размерах. Вода вокруг крошечной скалы посреди Атлантики подернулась зыбью. Кожа на лице натянулась от напряжения. Он шагнул между разбросанными бумагами.
— О Бог мой!
Вцепившись в каменного гнома, он прижался к его сгорбленным плечам и вперил взгляд в пространство. Рот снова раскрылся. Сердце колотилось, было видно, как вместе с сердцем вибрируют ребра. Костяшки пальцев на руках побелели.
Вдруг послышался грохот. Каменная голова гнома отлетела и — стук, стук, стук — покатилась с утеса вниз.
Трах.
Он выругался. Сполз по скале вниз, отыскал этот оказавшийся слишком тяжелым камень, сдвинул его примерно на ярд — все… Дальше не пошло. Он повалился на камень лицом и снова выругался. В пределах досягаемости не было видно ничего, что могло бы сгодиться для его цели. Он снова быстро поднялся к вершине и встал там, в ужасе глядя на обезглавленного гнома. Спустился обратно к неподъемному камню и принялся за него всерьез. Он двигал его, перекатывая с боку на бок, делая ступеньки на пути к вершине, и наконец с неимоверным напряжением затащил наверх. Это занятие отняло у него последние силы. Тело кровоточило. Обливаясь потом, он стоял среди раскиданных камней. Разобрал гнома и вновь сложил на том же камне, который в конечном счете оказался не таким уж неподъемным для человека с образованием, разумом и волей.
Четыре фута.
Он затолкал в щели сухие белые картофелины.
«…В гуще крапивы, которая называется опасностью…»[4]
Воздух промокашкой поглотил его голос.
Держись.
Образование и разум.
Стоя рядом с гномом, он говорил, как говорит человек в шумной, строптивой аудитории, исполненный решимости высказаться во что бы то ни стало, не считаясь с тем, слушают его или нет.