Он проснулся и осторожно уселся на край расселины. Сквозь трусы и брюки он чувствовал пласты камня, края. Передвинулся дальше, туда, где казалось ровнее, но сидеть удобней не стало.
— Я такой же, какой и был.
Он ощупал контур окна и заоконного ящика, где меж двух носов разрослись буйно волосы. Он наклонил окошко и оглядел себя — то, что было видно. Свитер изодран в клочья, шерсть свалялась. Под грудью собрались складки, рукава похожи на мотки проволоки. Брюки ниже свитера стали из черных серыми, залоснились, ниже — сползшие гольфы висели как пакля, какой кочегары вытирают руки. Он видел не тело, а какие-то сочленения изношенных материалов. Он созерцал странные очертания неких двух предметов, которые неподвижно лежали на брюках, и вдруг сообразил, что омарам здесь нечего делать. Его захлестнуло невыносимое отвращение, и он так отшвырнул их с брюк, что они раскололись о камни. Глухая боль от удара заставила вновь на них посмотреть, и они превратились в руки, которые, как ненужный хлам, так и валялись где их бросили.
Он прочистил горло, как будто перед выступлением.
— Как же без зеркала можно остаться самим собой! Вот в чем причина перемены. Прежде я был владельцем своих фотографий — снят и так, и этак, на каждой подпись в правом углу наискосок, где марка и штемпель. Даже во флоте на личной карточке у меня была фотография, и я в любой момент мог взять посмотреть, кто я такой. А может, мне просто незачем было смотреть, ведь достаточно знать, что в кармане, у сердца, есть твоя фотография, — и я ничего не боялся. А еще были зеркала, настоящие трельяжи, разделенные четче, чем свет в этих трех окошках. Я мог так развернуть створку, что становилось видно отражение отражения, и видел собственный бок или спину не хуже, чем у любого другого. Мог проследить все свои движения, мог определить то земное пространство, которое занимает Кристофер Хэдли Мартин. Мог найти подтверждение собственного существования, прикасаясь к телам других, ощущая их ласку, их податливость и тепло. А теперь тут, на этой скале, я просто некий предмет, просто сплошной синяк, сплошная боль исстрадавшейся плоти, груда тряпья да пара омаров. Раньше хватало света окошек, чтобы понять, кто я такой, а теперь — нет. Ведь я узнавал о себе и от других — они влюблялись в меня, мне аплодировали, ласкали мое тело и говорили, что я из себя представляю. Кто-то давал мне все, что мог, кто-то меня не любил, кто-то со мной скандалил. Здесь мне ссориться не с кем. Я боюсь себя потерять. Здесь — я альбом, набитый любительскими фотографиями — случайными, будто ролики к старым фильмам. Тут самое большее, что я могу узнать о собственной физиономии, — что она обросла щетиной, и зудит, и горит.
Он гневно крикнул:
— Разве это лицо человека! Зрение — как свет в темноте. Мне надо как-нибудь исхитриться и увидеть голову целиком.
Он поднялся наверх к выбоине и заглянул в воду. Но вода была непроницаема. Он выпрямился и побрел опять к Красному Льву, обходя усеявшие скалу раковины. На одном из прибрежных камней он заметил лужицу соленой воды. В лужице глубиной с дюйм жили солнечные лучи, одна заросшая водорослями мидия и три анемона. На дне поблескивала крошечная рыбка, меньше дюйма длиной. Он наклонился, вгляделся сквозь рыбкины выкрутасы в дно и увидел там, далеко-далеко, голубое небо. Но как ни вертел головой, так ничего и не разглядел, кроме темной тени, обрамленной по краю причудливой линией волос.
— На фотографии лучше всего я вышел в роли Элджернона. Да и в роли Деметрия тоже неплохо, и в роли Фредди,[6] с трубкой. Тогда я был в гриме, и потому казалось, что глаза поставлены слишком широко. Одна была — из «Должна настать ночь». Вторая — из «Путей земли». Играть с Джейн удовольствие. Да и ночь провести — тоже.
Выступ чиркнул по шраму на правом бедре. Он подвинул ногу и снова склонился над лужей. Снова он крутил головой, пытаясь уловить правильный угол, поймать отражение профиля, хорошего своего профиля, особенно когда смотришь слева и когда тот немного приподнят, с полуулыбкой. Но увидел лишь тень носа да полукруг темной глазницы. Он еще раз повернулся, чтобы увидеть свое лицо, но дыхание взрябило воду. Он дунул — и темная голова качнулась и разлетелась. Перевел взгляд и увидел, что опирается на омара, который выполз из правого рукава.
Он снова заставил омара превратиться в руку и опять нагнулся над лужей. В солнечном луче, держась ровной струйки крохотных пузырьков, поднимавшихся из кислородной трубки, завис малек. Бутылки вдоль задней стены бара поблескивали сквозь аквариум, как скала из металла, усыпанная драгоценными камнями.
— Нет, старик, спасибо. Мне уже хватит.
— Ему хватит. Слышь, Джордж? Ты слышь?
— Что «слышишь», Пит?
— Нашему дражайшему Крису уже хватит.
— Выпей, Крис, давай по одной.
— Наш дражайший Крис не пьет и не курит.
— Старик, он любит компанию.
— Любит компанию. Мою компанию. А я сам себе противен. Мисс, вам еще не хочется сказать: «Пора, джентльмены, прошу»? Он дал слово своей старой матушке… Он сказал. Она сказала… Она сказала: «Крис, дитя мое, можешь нарушить все десять заповедей, — вот что она сказала. — Но не кури и не пей». Можно только …ться, прошу прощения, мисс, если бы я мог предположить, что зубы мои окажутся столь непрочной преградой для столь непристойного слова, я либо сделал бы прочерк — ради прекрасного пола, либо придумал синенюм.
— Пошли, Пит. Бери-ка его под руку, Крис.
— Не трогайте меня, джентльмены. Богом клянусь, я сделаю из него то, что надо. Я — либерал, свободный гражданин, я единственный в этой компании женатый человек, у которого есть ребенок неизвестного пола.
— У тебя мальчик, старик.
— Если честно, Джордж, «мальчик» — это не пол, а знак мудрости. Но знает ли он, кто я? Кто мы? Джордж, ты меня уважаешь?
— Ты самый лучший продюсер на свете, ты, надравшийся алкоголик.
— Мисс, я и хотел сказать «надираться». Джордж, ты ангел, блестящий, божественный режиссер этого поганого театришки, а Крис — самый божественный юный поганец на свете. Так, Крис?
— Как скажешь. Эй, Джордж!
— Конечно, старик, ну конечно.
— И всеми нами заправляет лучшая в мире поганая баба. Я люблю тебя, Крис. Едина плоть отца и матери. И дяди моего тоже. Мой провидец, мой дядюшка. Хотите, приму вас в свой клуб?
— Пошлепали по домам, Пит. Пора.
— Назовем его «Клуб грязных личинок». Будешь членом? Ты по-китайски-то говоришь? У вас каждый день открыто или только по воскресеньям?
— Пит, пошли.
— Мы, личинки, торчим там всю неделю. Решил китаец приготовить изысканное блюдо — кладет в жестяную коробку рыбку. А тогда ма-алюсенькие личинки просыпаются и кушают рыбку. И глядь — рыбки нет. Только личинки. Быть такой поганой личинкой — это тебе не раз плюнуть. Среди них есть и фототропы. Слышь, Джордж, я сказал фототропы!
— Ну и что?
— Фототропы. Я сказал, фототропы, мисс.
— Кончай ты со своими личинками и пошли отсюда.
— А-а, личинки. Н-да, личинки. Но это еще не все. Они только до рыбки добрались. Поганое это занятие — ползать в жестяной коробке, вонючей датской коробке. Знаешь, Крис, когда они справятся с рыбкой, они примутся друг за друга.
— Веселенькие у тебя мысли, старик.
— Крохотных жрут маленькие. Маленьких жрут средние. Средних сжирают большие. А потом — большие больших. Потом остается две, потом одна — и на месте рыбки лежит одна самая удачливая огромнейшая личинка. Редкостный деликатес.
— Взял его шляпу, Джордж?
— Пошли, Пит! Ну-ка осторожно…
— Я люблю тебя, Крис, замечательный ты большой облом. Ну-ка, съешь меня.
— Положи его руку себе на плечо.
— От меня осталась почти половина, а я фототроп. Ты уже сожрал Джорджа? Но когда остается одна личинка, китаец берет…
— Да нельзя тебе больше тут оставаться, пьяный ты болван!
— Китаец берет…
— Прекрати ты орать, Христа ради. Полицейский привяжется.
— Китаец берет…
— Пит, захлопнись. И откуда, черт побери, твой китаец знает, когда что брать?
— Китайцы все знают. У них глаза, что твой рентген. Знаешь, как стучит лопата по жестянке, а, Крис? Бу-ум! Бум-м! Будто гром? Будешь членом?
У Трех Скал по воде бежали круги. Он внимательно наблюдал за кругами. Возле камней появилась коричневая голова, за ней еще и еще. Голова держала во рту серебряный нож. Нож изогнулся, шлепнул о воду, и он увидел, что это не нож, а рыба. Тюлень выбрался на камень, а его приятели взялись нырять, оставляя на глади воды круги и рябь. Сидя на солнышке, тюлень спокойно съел рыбину, оставив лишь хвост и голову, а потом лег.
— Интересно, приходилось им видеть человека или нет?
Он медленно встал, тюлень повернул к нему голову, и он содрогнулся под этим безжалостным взглядом. Он резко вскинул руки, будто прицеливаясь. Тюлень перевалился на другой бок и нырнул. Он встречал людей.
— Если суметь подобраться поближе, я убью его, сделаю башмаки, а мясо съем…
На открытом пляже лежали люди, завернувшись в шкуры. Они притерпелись и к вони, и к долгому ожиданию. В сумерках вышел из моря гигантский зверь, поиграл и улегся спать.
— Если я завернусь в плащ, я стану похож на тюленя. Пока они разберутся, я окажусь уже в самой гуще.
Он проверил свои мысли за день. Они выстроились как ряд повторяющихся комнат, отраженных зеркалами, которые висят друг напротив друга. И тотчас навалилась такая усталость, что он ощутил ее, словно боль. Он волок себя к Смотровой Площадке под тяжестью неба и всей бесконечной тишины. Он заставил себя внимательно обозреть каждый сектор пустынного моря. Гладь воды сегодня стала еще ровнее, словно ее расплющил мертвый воздух. На камнях лежал радужный шелк, похожий на масляные пятна, который, когда он взглянул прямо, заиграл всеми красками, будто пена в канаве. А изгиб волны простирался на многие мили, сливаясь с расплавленным солнцем, потянувшимся вниз только затем, чтобы оттуда, вспыхнув вдруг неожиданным блеском, качнуть ее еще раз.
— Пока я болтал в Красном Льве с Питером да с Джорджем, погода переменилась.
Он увидел, как на мгновение у Трех Скал показалась тюленья голова, и вдруг представил себе дичайшую картину — он, верхом на тюлене, мчит, рассекая волны, к Гебридам.
— О Господи!
Он испугался звука собственного голоса — тусклого, тонкого, умирающего. Уронил руки и, замкнувшись в собственном теле, опустился рядом с Гномом. Из отверстия под окном потекла струйка слов:
— Это как в детстве, ночью, когда я не спал, а лежал и думал, что темнота никогда не кончится. И уснуть снова не мог, потому что сон — или что там это было — выползал из угла подвала. Я лежал в горячей, смятой постели, жаркой и пышущей жаром, закрывал глаза, чтобы спрятаться, и знал: до рассвета не просто вечность, а целых три. А вокруг был другой, ночной, мир — мир, где случается все, но только плохое, мир страха, бандитов и призраков, где оживают безобидные днем вещи — платяной шкаф, картинка из книжки, сказка, гробы, трупы, вампиры и плотная, словно дым, темнота. Я непременно о чем-нибудь думал, потому что стоило перестать, как сразу же вспоминалось, что там внизу, в подвале, и память бежала из плоти прочь, спускалась на три этажа, по темным ступенькам, мимо призрачных, высоких часов, сквозь повизгивавшую дверь, по страшной лесенке вниз, туда, где гробы выступали из стен подвала, и я, беспомощный, застывал на каменных плитах, пытаясь отступить, удрать, взобраться…
Он стоял, сгорбившись. Горизонт вернулся на место.
— О Господи!
В ожидании рассвета на верхушке дерева или под стрехой чирикнула птица. В ожидании полицейского возле разбитой машины… В ожидании стука гильзы сразу следом за вспышкой выстрела.
Мучительная тяжесть налегла на плечи еще невыносимей.
— Что со мной? Я взрослый человек. Я знаю, что есть что. У меня нет ничего общего с тем ребенком в подвале, абсолютно ничего общего. Я уже вырос. Я выбрал себе жизнь. И сам ею распоряжаюсь. Во всяком случае, я не боюсь того, что там, внизу. Ждать, что будет. Ожидание того самого разговора… не следующего — нет, я уверен, — а того, когда я прошел через комнату и взял сигаретницу. Разговор состоялся там, где и следовало, в черной дыре, а он сказал потом: «Старик, слишком уж ты раззвонился вчера вечером». Ожидание перевязки. Будет немного больно. Ожидание в кресле дантиста.
— Мне не нравится, что мой голос, мертвый, падает изо рта, как подстреленная птица.
Он поднял руки, поднес к обеим створкам окошка и смотрел, как прикрыли его снизу две черные полосы. Ладонями он ощутил грубость щетины и жар щек.
— Что меня давит?
Он поворачивался, следя глазами за линией горизонта, и, увидев, как сверкают на солнце волны, понял, что сделал полный круг.
— В любой день меня могут спасти. Не надо волноваться. Старые ролики — это ладно, но я должен быть осторожней, когда вижу то, чего никогда не было, как… У меня есть еда и вода, есть пристанище и рассудок.
Он помолчал и сосредоточился на своей плоти вокруг окошка. Руки, кожа распухли. Он скосил глаза и увидел нарушенный контур глазниц.
— Отеки от перегрева? Когда начнется дождь, надо содрать с себя все и вымыться. Если раньше меня не спасут.
Пальцами правой руки он придавил кожу у глаз. На лице с обеих сторон вздулись отеки, уходившие вниз, под щетину. На них давило небо, но другого ощущения они и не знали.
— Зарыться. В постель. И не спать.
День посерел, стало жарче. Кошмар.
— Говорил же, что заболею. Говорил же, следи за симптомами.
Он спустился к выбоине, нагнулся. Пил, пока не услышал, как вода булькает в желудке. Он выпрямился — все размеры сместились. А поверхность скалы была слишком твердой, и слишком яркой, и слишком близко. Он потерял представление о размерах.
Не с кем было слова сказать.
Не слишком ты хорошо выглядишь, старик.
— Откуда, черт побери, мне знать, как я выгляжу!
Перед собой он увидел гиганта, надвигавшегося, отступавшего, и не сразу сумел найти связь меж серебряной головой и своей шоколадной оберткой. Он почувствовал, что вставать опасно, хотя причины объяснить не сумел. Сполз в расселину и разложил одежду. Решил все надеть. Потом лежал, высунув голову из щели и подложив под щеку пояс. Небо опять было ярко-синим, но очень тяжелым. Из отверстия под щетиной закапало.
— «Спящая красавица». Названья крекеров. Старые ярлыки. Не башка, а мешок старьевщика. Не спи, тут подвал. Так спят храбрецы. И Нат спит. Старая бочка с джином. Либо на дне валяется, либо плавает поверху, как старая тряпка. Да ляг ты, крыса. Смирись с клеткой. Сколько дождей в этом месяце? А конвоев? А самолетов? Руки стали длинней. Тело — больше, нежнее. Тревога. Боевые расчеты. Говорил же, что заболею. Я же чувствую — шрам на ноге горит сильнее, чем все остальное. В штанах соль. В трусах муравьи.
В расселине его качнуло, и он выставил правую руку. Ею же коснулся щеки, щека оказалась сухой.
— Значит, жжется не пот.
Он согнул локоть, поскреб под мышкой. Край куртки касался лица и раздражал кожу. Он вспомнил, что собирался надеть и подшлемник, но вставать, искать не было сил. Он лежал неподвижно, тело горело.
Он открыл глаза, и небо над ним было лиловым. Форма глазницы нарушилась. Он лежал, ничего не видя перед собой, и думал об отеках на лице под глазами. Что делать, если они закроют обе глазницы разом.
Отеки.
Жар и озноб проходили по телу, как волны. Волны расплавленного металла — олова, или кипящего свинца, или нагретой кислоты, настолько густой, что она лилась, словно нефть. Потом он кричал и рвался, пытаясь выбраться из щели.
Он стоял на коленях, раскачиваясь на скале. Коснулся камня руками, и когда оперся на них, им стало больно. Он посмотрел на руки, сначала одним глазом, потом другим. Руки медленно пульсировали, то вздуваясь, то опадая.
— Это ненастоящее. Линия жизни. Держись. Это все неправда.
Но в промежутках руки были как раз настоящие. Все равно, чересчур большие — мясниковские лапы, до того полнокровные, что плоть их вздувалась, пульсируя. Руки подкосились, и он, рухнув, лег между ними. Щека коснулась немыслимо твердого камня, рот раскрылся, а глаза снова уставились невидяще в расселину. Волны остались внутри, и он их узнал. Он скрипнул зубами, завис посредине своего шара.
— Видно, температура у меня за сто.[7] Нужно в больницу.
Запахи. Формалин. Эфир. Спирт. Йодоформ. Сладкий хлороформ. Йод.
Картинки. Хром. Белые простыни. Белые повязки. Высокие окна.
Прикосновения. Боль. Боль. Боль.
Звуки. Голос армейского радио, как последний кретин, лезет в уши из наушников, которые висят под листком с температурной кривой.
Вкус. Сухие губы.
Он снова заговорил, важно и чрезвычайно торжественно:
— Конечно, я болен.
Он сорвал с себя одежду до трусов и нательной рубахи, но жгло до того невыносимо, что он опять содрал с себя все и разбросал как попало. Стоял, обнаженный, кожи касался горячий воздух, и одно то уже, что он стоял, было действием, ибо от слабости тело трясло. Превозмогая боль, он сел под стеной рядом с белесым рубцом «Клавдия», зубы стучали.
— Нужно как-то ходить.
Но линия горизонта сошла с места. Море пульсировало, как руки. На мгновение лиловая линия оказалась так далеко, что потеряла всякий смысл, и тотчас же передвинулась — до того близко, что можно было коснуться ее вытянутой рукой.
— Думай. Не теряй рассудка.
Он обхватил голову обеими руками и закрыл глаза.
— Надо выпить воды побольше.
Он открыл глаза, и тотчас у ног запульсировал Проспект. Скалу облепили полоски налипших водорослей, но теперь-то он видел, что никакие это не водоросли, а черные тени солнца. За Проспектом простерлось море, мертвецки ровное и безликое, так что можно бы встать на него и идти, только вот ноги распухли и болели. С большой осторожностью он донес свое тело до выбоины с водой и согнулся в наклоне. И тотчас почувствовал холод. Он опустил лицо в воду и то ли пил, то ли ел ее лязгающими зубами. И снова уполз в свою щель.
— Тяжесть страшная — меня расплющило. Вес неба и воздуха. Может ли человеческое тело выдержать такой вес и не превратиться в лепешку?
Он отлил немного в расселину. Белые рептилии обогнули скалу и уплыли обратно в море. Они молча сидели на плоской поверхности моря, спрятав ноги в воде.
— Нужно поесть. Нужно найти хоть что-нибудь. А теперь — надеть все и выгнать с потом из тела жар.
Когда он натянул на себя все, что было, уже смерклось, и он спустился в щель наугад, отыскивая дорогу ногами. Расселина выросла, в ней появились гости. Временами расселина становилась больше скалы, больше всей Земли, превращалась в жестяную коробку, такую огромную, что удары клинка по стенкам казались раскатами отдаленного грома. Потом он снова сидел на скале, а раскаты далекого грома звучали, как стук лопаты по огромной жестяной коробке. Из отверстия под окном неслось что-то вроде программы армейского радио — с пеньем, с помехами, — он обращался к людям, которых не видел, но знал, что они рядом. Минуту-другую он побыл дома, и отец его был как гора. Вокруг головы горы-отца играли громы и молнии, а мать вытирала слезы, как кислоту, и вязала носок без начала и без конца. В ее слезах была своя прелесть — хотя они и ошпаривали поначалу, но зато превратили расселину в образ.
Отверстие заговорило.
— Ей жалко, что я на скале.
Вот и Сибилла всхлипывает, и Альфред. Элен плачет. Плачет ясное личико мальчика. Он видел полузабытые, но так четко проступившие лица, и все они плакали.
— Это потому, что они знают, что я здесь один на скале, внутри жестяной коробки.
Они вытерли слезы, и лица у них стали каменные, каменные ряды масок на стенах коридора. Там же были таблички: «Не курить», «Мужская», «Дамская», «Выход», и толпа служителей в униформе. Дальше шла комната, которую лучше бы обойти, потому что там сидели, выставив вперед колени и ступни из черного камня, боги, но по их каменным лицам текли и текли слезы. Каменные щеки, изрытые морщинами, расплывающиеся лица, которые можно узнать лишь по едва уловимым приметам. От слез на каменном полу натекла лужа, и ноги его до лодыжек горели. Он цеплялся за стену, пытаясь перебраться повыше, а горячая жидкость поднималась — до икр, до колен. Он боролся и то ли плыл, то ли карабкался наверх. Стена накренилась, изогнувшись, как стены в тоннеле подземки. Слезы теперь не стекали по каплям в пылающее море. Они лились свободно — и попадали точнехонько на него. Вот летит одна крошка, жемчужина, мячик — земной шар мчит на него, разрастаясь. Он закричал. Он оказался внутри водяного шара, который прожег насквозь, до костей, до последней минуты прошедшего. Это его добило. Он растворился в слезинке, выпростался из слезы, вытянувшись в пространстве, как бесплотная, голая боль.
Он прорвал эту поверхность и вцепился в каменную стену. Вряд ли там был хоть какой-то свет, но он знал, что произойдет, и знал, что времени остается немного. Из стены тоннеля торчали выступы — скорее колодец, чем тоннель, и карабкаться надо вверх. Он ухватился покрепче и полез, одолевая один выступ за другим. Света хватало как раз, чтобы увидеть выступ. И тут тоже были лица, похожие на лица из бесконечного коридора. Они не плакали, они осыпались. Они, казалось, сделаны из какого-то похожего на мел камня, и стоило опереться, как они ломались, а он равномерно двигался наверх. И слышал собственный голос, вопиющий в колодце:
— Я жив! Жив! Жив!
И все время был там еще один голос, который лез в уши, как бормотанье армейского радио. На этот голос никто не обращал внимания, но в природе кретина болтать не переставая, даже если все это одно и то же. Этот голос был как-то связан с нижней частью его лица, стекая, пока он поднимался вверх, и именно этот голос ломал меловые, такие удобные лица.
— Тоннели, колодцы, капли воды — все это старая дребедень. Тебе нечего мне сказать. Я и сам все о себе знаю, просто это из подсознания поднимаются сексуальные образы, либидо, или как там его, — ид?[8] Все давно известно, объяснено. Просто — сексуальная дребедень, а чего ты хотел? Ощущения, все тоннели, все колодцы, и капли воды. Все это старая дребедень, и тебе нечего мне сказать. Я все знаю.