— Псих, — сказал рот, — буйно помешанный псих. Я все понимаю — омары, личинки, непогода, сверкающая реальность, законы природы, киноролики, моментальные снимки людей и звуков, летающие ящеры, неприязнь — но вот как человек может быть нормальным? Я скажу тебе, что есть человек. Он ходит на четвереньках, пока необходимость не возьмет его за один конец да не выпрямит, превратив в этакую помесь. Если тебе нужны доказательства, поищи отпечатки ее пальцев на позвоночном столбе, чуть повыше крестца. Человек — это каприз, это исторгнутый эмбрион, избежавший нормального развития, выброшенный в мир обнаженным, прикрытым лишь тонким пергаментом; рот его слишком мал, а мягкий разбухший череп похож на пузырь. Но именно в нем природа взбивает свой пудинг, и в затвердевший уже шар пихает мерцающий шторм, сверкающую бурю, непреходящую молнию, трепет. Все эти омары и киноролики лишь случайные перекрестки в нескончаемых ветках молний. Разумная жизнь твоего желудка и полового члена движется по обычному кругу, но может ли взбитый пудинг остаться все тем же? Его тянет всей силой земного притяжения, в него проникает белейший всплеск, запечатленный в книге глубокими бороздами, горящими строками лишений, мучений, мятущегося страха, — помешанный, одинокий; один на скале, среди моря, при последнем издыхании, пудинг перекипел через край, и теперь ты буйно помешанный. Псих.
Ощущения. Кофе. Рейнвейн. Джин. Дерево. Бархат. Нейлон. Рот. Теплая, влажная нагота. Пещеры, полые, словно расселина, сжатые, словно створки красного анемона. Обжигает. Господство, личность.
— Ты есть перекрестие всех потоков. Ты не существуешь отдельно. Если я сумасшедший, то и ты сумасшедший. Ты, болтающий там, внутри, ты и я — мы едины и оба безумны.
Скала снова и снова вздрагивала. Неожиданный холод ударил в лицо и пролился под ноги.
Следовало ожидать.
— Натаниель!
Черный центр пытается взбить себя, будто пудинг.
Белизна расколола тьму. Ощущения поволокли его по расселине. Везде были шум и вода, рот приветствовал то и другое. Рот плевался и кашлял. А сам он пытался подняться в воде, которая доходила теперь до колен, но ветер сбивал с ног. Щель была похожа на небольшое море, на знакомый, вдруг вспомнившийся, сумасбродный прилив среди скал. Расселина, прежде сухая, была наполовину залита движущейся водой, по которой бежали, переплетаясь, узкие полосы пены. Ветер похож был на поезд в тоннеле, и повсюду текло, лило, капало. Он лез из расселины наверх, не слушая, что говорит рот, но вдруг он и рот стали единым целым.
— Ты чудовищный, мерзкий болван!
Лицо поднялось над краем каменной стенки, и ветер ударил его по щекам, как в самолете. Он хлестал, словно крыльями птица. А потом над старухой подпрыгнуло небо. Побелело. Мгновение спустя свет погас — небо обрушилось. Он не выдержал огромной тяжести и упал в канаву, в воду. Пресс качнулся и отпустил. Он встал на ноги, небо снова упало. На этот раз он смог идти на дрожащих ногах вдоль канавы, ибо тяжесть воды оказалась поменьше и не смогла сломить, а море в канаве доходило лишь до колен. Мир вернулся, штормяще-серый, изодранный взлетающими вымпелами, и в этот мир он впустил музыку шторма, треск тимпанов и рев меди, ослепительный блеск струн. Он героически рвался вперед, от канавы до канавы, сквозь ливень и музыку, а одежда болталась, срывалась, рвалась, как ветровой колпак, а ногти скребли по камню. Он и рот кричали вместе сквозь бурю:
— Аякс! Прометей!
Старуха смотрела сверху, как он тащится среди залпов тьмы и белейших вспышек. А потом белизна поглотила голову в серебряной маске, и старуха, безглазая, сгорбившись, торчала на фоне неба. Он упал в белую щель, прямо на книгу, носом в гравюру, и невероятная мерзость заполнила рот. Потом вдруг почувствовал тяжесть и тишину. Его подняло, бросило вниз, придавило к скале. На мгновение вода расступилась, и он увидел на фоне неба Смотровую Площадку, уже опустевшую, без старухи, и расколотые камни, изменившие очертания берега.
— Она выползла на скалу. Она выбралась из подвала и ходит здесь, не страшась дневного света. Сбрось ее!
Среди всех прочих снова возникло ощущение прижатого к ребрам ножа. Он взял его в руки, раскрыл лезвие. Согнувшись, он крался, плыл от щели к щели. Она стояла, прислонившись к перилам, но потом исчезла, и он пробрался тайком вслед за ней в зеленую комнату. Она оказалась на сцене, а он, крадучись вдоль кулисы, он заметил, что одет для этой роли неподходяще. Он и рот стали единое целое.
— Переоденься! Будь голым психом посреди бури!
Когти впились в лохмотья, принялись все срывать. Он заметил золотую тесьму и пустой гольф, который медленно уносило течением, словно пустую ладонь. Увидел ногу, шелушащуюся, исцарапанную, тощую, будто палка, — и ее отпевала музыка.
Он вспомнил о старухе и пополз за ней вниз по Проспекту к Красному Льву. Возле Трех Скал волны приветливо подняли суматоху, а в суматохе пряталось место, где он увидел красного омара. Он окликнул камни, но на камнях старухи не было. Она сбежала в подвал. Потом он увидел, как бесформенной грудой старуха лежит в щели, и потащился туда. Он упал прямо на нее и заработал ножом, а рот вопил:
— Будешь знать, как за мной охотиться! Будешь знать, как охотиться, — ты тащилась за мной из подвала по всем машинам, постелям, пивнушкам, а я бежал, бежал от тебя всю жизнь! Вот тебе! Сдохни!
Он и голос были единое целое. Оба знали, что кровь, истекавшая из старухи, — это просто морская вода, оскверненная плоть — всего-навсего драный, истерзанный его собственный плащ.
Потом голос превратился в лепет, брань, пение сумасшедшего, издававшего, кашляя и плюясь, бессмысленнейшие звуки. Каждое мгновение заполнял шум, — сдавленный, выкашлянный звук, но центр начинал ощущать себя чем-то иным, потому что звук заполнял уже не все. Рот плевался, но попадал только в часть правды.
— Наконец все эти галлюцинации, видения, весь этот сон, бред, все это настигнет тебя. На что может рассчитывать сумасшедший? Они придут к тебе, к этой прочной скале, настоящей скале, прикуют к себе все твое внимание, и ты станешь просто обыкновенным сумасшедшим.
И в эту же секунду возникла галлюцинация. Он понял это раньше, чем увидел, потому что заметил в расселине омываемый молчаливым потоком благоговейный ужас. На другом конце, на скале сидела галлюцинация, и наконец он заметил ее сквозь свое затемненное окно. Он увидел расселину, всю целиком, и побрел по ней в воде — вода была мертвенно ровной, пока неожиданный порыв ветра не прошелся вдруг долгой дрожью, всколыхнув перистую пену. Подобравшись ближе, он поднял глаза — от сапог к коленям, от колен — к лицу, и остановился на губах.
— Ты проекция моего же сознания. Но для меня ты точка сосредоточения. Не двигайся.
Губы едва дрогнули в ответе.
— Ты проекция моего же сознания.
Он всхрапнул.
— Бесконечное возвращение… или, вернее, по кругу, вокруг тутового дерева. Можно ходить вокруг него целую вечность.
— С тебя не хватит ли, Кристофер?
Он посмотрел на губы. Он видел их так же ясно, как слышал слова. В правом углу засохла слюна.
— Это мне и в голову не приходило.
Во внешнем углу глаза, ближнем к Смотровой Площадке, лопнули жилки. Обрамлением, довершением, краснел закат, сбегая по небу за скалу. Поток все еще плыл. Можно смотреть на глаз, или на закат, но нельзя смотреть на то и другое одновременно. Он увидел нос — блестящий, коричневокожий, весь в порах. Разглядел на левой щеке каждую щетинку и подумал, что щеку пора бы побрить. Но ему никак не удавалось увидеть все лицо целиком. Может, попозже удастся его вспомнить. Лицо не шевелилось. Оно никак не желало поддаваться всеохватному изучению. Только что-то одно.
— Может, хватит?
— Хватит? Чего?
— Жить. Болтаться тут.
Одежда тоже оказалась трудно уловима, и ему пришлось изучать все по отдельности. Непромокаемый плащ держится на ремне, пуговицы оторвались. Под ним шерстяной пуловер с высоким горлом. Зюйдвестка немного сбилась назад. Руки отдыхают на коленях, на высоких гольфах. Потом он увидел сапоги, хорошие, блестящие, влажные, крепкие. Рядом с ними скала была — как картонка, как рисунок в журнале. Он наклонялся вперед, пока мутное его оконце не оказалось прямо перед правой голенью. Музыки больше не было, не было ветра, не было ничего, кроме черной блестящей резины.
— Я пока не думал над этим.
— Думай.
— Смысла нет. Я сошел с ума.
— И расселина эта расколется.
Он попытался было рассмеяться, глядя на красные прожилки в глазу, а услышал лай. Он швырял слова прямо в лицо.
— На шестой день он сотворил Бога. Я позволю тебе разговаривать только на моем языке. Говоря его же словами, он сотворил Себя.
— Думай.
Он видел глаз, и глаз слился с закатом. Он схватился за голову.
— Нет. Не могу.
— Во что ты веришь?
Вниз, к сапогам, черным — черным, как уголь, как чернота подвала, — но на этот раз еще ниже, к вымученному ответу.
— В нить моей жизни. Жить!
— Любой ценой.
Повторяй за мной:
— Любой ценой.
— Но ты выжил.
— Это было просто везенье.
— Неизбежность.
— Что же, другие, что ли, жить не хотят?
— Когда как.
Он уронил завесу плоти, волос и выбросил из памяти сапоги. Он прорычал:
— У меня есть право жить, пока есть хоть малейшая возможность!
— Где это право записано?
— Ничего нигде не записано.
— Думай.
Он злился на скалу из картона, заслонившую неподвижные черные ноги.
— Не буду я думать! Я сам тебя создал, и небеса создал тоже я!
— Да, ты.
Он глянул вбок — на неспокойную воду, потом вниз — на костлявые ноги, колени; ощутил дождь, брызги и чудовищный холод по всему телу.
И забормотал:
— Я выберу. Ты сам дал мне право выбирать, и всю мою жизнь скрупулезно вел меня к этим страданиям, потому что это и есть мой выбор. Да, да! Я все понял! Что бы я в жизни ни делал, в конце концов я все равно оказался бы на том же самом мостике в то же самое время и отдал бы тот же самый приказ, — верный, неверный, неважно. Но предположим, я выкарабкался из подвала по телам тех, кого использовал и погубил, уничтожил, чтобы сделать себе ступеньки и сбежать от тебя, но за что ты терзаешь меня? Пусть их сожрал я, но кто дал мне рот?
— На твоем языке ответа нет.
Он откинулся назад и устремил вверх испепеляющий взгляд. И закричал.
— Я решил. Я предпочитаю боль и всю эту жизнь.
— Чему?
Он пришел почти в ярость и замахал на черные сапоги:
— Черной молнии! Уходи! Уходи!
Он сдирал кожу на руках, барахтаясь на плывущей скале. Рот его квакал, и он с криком упал в последнюю расселину.
— Бедный сумасшедший моряк посреди океана!
Он карабкался вверх по Проспекту.
Ярость, рев и смерч!
Пусть будет ветер, дождь и град, потоки крови,
Шторма и шквалы…
Он обежал по кругу Смотровую Площадку, спотыкаясь о камни.
… и ураганы, и тайфуны…
Был полусвет, штормовой свет. Свет лился полосами, и в море возникали долины и кряжи. Чудовищные волны прокладывали себе дорогу с востока на запад, и в этом непрекращающемся движении скала была всего-навсего соринкой. Но и она стремилась вперед, осушая средь них для себя белую дорогу, не боясь утонуть, и толкала Скалу Спасения, ломая волнам хребты, будто нос корабля. Каменный нос, ломая хребет, врезался в воду, и едкий дым, который вился над полубаком, вползал под мостик. Шквал выстрелов смёл и мостик, и от тела тогда отлетели и чувства и дыхание. Он оказался на квадратном камне, где прежде стояла старуха в серебряной маске. Он ехал на нем верхом навстречу волнам и ветру. И опять зазвучала далекая музыка, а рот заквакал:
— Быстрее! Быстрее!
Скала еле тащилась. Он ударил по ней каблуками, как шпорами.
— Быстрее!
Волны — каждая — что-то да значат. В штормовом свете волна, покачиваясь, подрагивая, бежала, мерцая гребнем, как память о проблесковом маячке. И вода за Скалой Спасения, когда добегал до нее ближний край волны, приходила в движение и во гнев, и, взревев, разбухала. И Скала превращалась в оспинку над пучиной, которая вздымалась в вихре пены, жуя как пасть. Весь гребень волны, длиной в сотню ярдов, выдвинувшись вперед, упадал, покрывая целые ярды пеной и таким грохотом, будто бы на скалу обрушилась целая армия.
— Быстрее!
Рука отыскала кружок с личным номером и вцепилась в него.
Рот закричал:
— Плевать мне на твое сочувствие!
В грохоте волн и туч послышался знакомый звук. Звук был тише, чем море, музыка, собственный голос, но центр понял все сразу. Центр немедленно повлек тело вниз со скалы и сунул в расселину. И едва успело оно спрятаться, глаз заметил на западном горизонте черный завиток молнии, и центр затолкал поглубже торчащую плоть и волосы. И снова клинок застучал по жестянке.
— Право на борт! Я убью нас обоих. Я врежусь этим боком в дерево, по тебе шарахнет, и ты сдохнешь! Ничего нигде не записано!
Центр знал, что делать. Он был поумнее рта. Он отправил тело к выбоине с водой. Он спрятал его в мутной, кружащей пене. Он выбросил руки вперед, рассек воду и нащупал плоское дно. Он елозил на скале, как тюлень, а рот заливало пресной водой. Центр добрался до противоположного края и сдвинул камень. Послышался шорох, треск, рухнул каскад падающих камней и воды. Открылась широкая даль, полная сумеречного света и волн. А в грязной нише, там, где стояла собранная пресная вода, лежало тело.
— Сумасшедший! Конечно, сумасшедший!
Центр заставил тело отползти от выбоины и отправиться туда, где прежде была Смотровая Площадка.
По всему небу раскинулись ветки черной молнии, и стоял шум. Одна из веток сбежала в море и исчезла в огромных волнах. Там она и осталась. А море замерло, замерзло, превратилось в бумагу, раскрашенную бумагу, разорванную черной линией. На той же бумажке была и нарисованная скала. Раскрашенное море наклонилось и побежало в черную трещину, открывшуюся посредине. Трещина была окончательна, категорична и трижды реальна.
Центр так и не понял, сам ли он швырнул тело вниз или же опрокинулся мир. Скала оказалась возле лица, она и ударила по вцепившимся в нее клешням омара. Центр смотрел на скалу и клешни.
Вспыхнула последняя молния. Звуков не было, ибо все звуки теперь потеряли смысл. И музыки не было, ни один звук не доносился до него, и наклонившееся, неподвижное море было безмолвно.
Рот поквакал еще и затих.
Рта не было.
Оставался один центр. Он позволил молнии вершить свое дело по законам своих небес. И без глаз он увидел, как в просвете меж ветками молнии участки неба превратились в ничто. Центр почувствовал страх, центр почувствовал гнев, но, чтобы исторгнуть их, ему не нужен был рот. Он крикнул в это ничто, бессловесно, беззвучно.
— С…ть я хотел на твое небо!
Линии и завитки подались через море вперед. Участок шторма оторвался, как мертвый лист, и зияющий провал над горизонтом соединил море с небом. Молния находила застывшие в небе или в волнах рептилии и посылала за каждой черный свой завиток. Рептилии сопротивлялись, меняя очертания, съеживаясь, но попадались и исчезали. Скала Спасения разверзлась — за нею лежала долина небытия.
Центр вернулся к скале и клешням. Скала была тверже скал, была ярче и крепче. И от этого заболели зазубрины на вцепившихся в нее клешнях.
Море качнулось и исчезло. Невидимые участки его отодвинулись, возвращаясь к самим себе, пересохли, разрушились и рассыпались, как недоразумение.
Полосы кромешной тьмы склонились к скале, и она оказалась ненастоящей, как и нарисованная вода. Она распалась на куски, и теперь подле клешней лежал всего-навсего бумажный остров, а его окружало со всех сторон то самое, что центр назвал словом «ничто».
Скала между клешнями была твердой. Она была плоская, с гравировкой. Черные линии врезались в нее все глубже и, проходя насквозь, соединялись.
Скала между клешнями пропала.
Не осталось ничего, кроме центра и клешней. Они были огромные, сильные, огненно-красные. Они соединились. Прижались друг к другу. Четко очерченные, как дорожный знак ночью, они означали, что дальше есть лишь абсолютное ничто, и изо всех своих сил вцепились друг в друга. Зазубринки разлетелись. Они были реальны, замкнуты и светились.
Вползла молния. Центр забыл обо всем, кроме страха и клешней. Он старался скрыть это, думая о сломанных зазубринах и красном сиянии. Молния подступила ближе. Несколько завитков прицеливались к центру, выжидая, когда наступит момент, чтобы впиться. Остальные спустились на клешни и играли на них, пробуждая бессилие, и уносили их прочь с тем состраданием, которому неведомы ни время, ни жалость.