Младшее поколение может двумя способами сохранить от забвения пришедшее в упадок и засыпанное обломками великое религиозное наследие предшествующей эпохи.
Один способ определяется требованиями научного познания, которое должно быть всеохватывающим и точным насколько это возможно. В таком случае явления религиозной жизни становятся предметом исследования; тексты вероучений публикуются и интерпретируются, изучается их происхождение, условия и фазы развития, разветвление на школы. От этого труда, когда он ведется с присущей подлинным ученым самостоятельностью и верностью своему долгу, большую пользу получает не только одна наука о религии. Результаты этого труда могут также стать элементами преподавания и войти в содержание образования будущих поколений. Существенной предпосылкой этого способа сохранения религиозного наследия от забвения является полная подчиненность историка смыслу стоящей перед ним задачи. Хотя он и должен проводить различие между важными фактами, непосредственно подлежащими обработке, и теми из них, которые не имеют большого значения и должны оставаться на заднем плане, однако в своих решениях на этот счет он жестко ограничен объективными, принятыми в его науке критериями: то, что ему представляется важным, то он и изображает с наиболее возможной широтой охвата и точностью.
Существенно иной характер имеет другой способ сохранения от забвения великого наследия забытой в веках религиозной жизни, – это движение, некогда охватившее и наполнившее энергией широкие народные массы. Этот способ продиктован намерением передать собственной эпохе (посредством силы той жизни, чья традиция сохраняется, хотя и не во всем с одинаковой точностью) то, что поможет ей преодолеть кризис веры и возобновить порванную связь с Абсолютом. Этого нельзя достичь, просто ознакомившись с забытым и отвергнутым учением, даже если дать ему новую интерпретацию. Надо суметь показать реальное проявление прежней жизни, которую некогда вели люди и основанные ими общины, – жизни, исторически взаимосвязанной с этим учением. И здесь есть два момента.
Во–первых, хотя и существует достаточное представление о прежней религиозной жизни вместе со всеми ее духовными и историческими взаимосвязями и предпосылками, позволяющее реализовать подлинное возрождение, однако когда речь идет о передаче [традиции] собственной эпохе, то вопрос стоит не о полном отображении прошлого, а об отборе феномена, в котором воплощен тот живительный элемент. Соответственно этому здесь на передний план выступает то, что называют объективностью исследователя, достоверностью выбранного подхода к стоящей перед ним задаче. Следуя ей в точности, он не должен руководствоваться внешним к ней критерием; поскольку то, что с внешней стороны может показаться «субъективным», с точки зрения данной задачи рано или поздно оказывается необходимым моментом процесса возрождения.
И во–вторых, не следует требовать от служащего верой и правдой этой задаче, чтобы он отвернулся от устной традиции, сообщающей о той прежней жизни, и обратился бы к учению, на которое ссылаются основатель и его последователи. Даже в тот высочайший момент религиозной истории, о котором речь здесь не идет, самодостаточное учение не является первичным, а представляет собой событие, которое есть одновременно и жизнь, и слово. Тем более следует отклонить это требование в рассматриваемой мною области в том случае, когда жизнь обращается к значительно ранее возникшему учению для обоснования своей правомерности. Никогда старое учение, как таковое, не порождает в более поздней эпохе нового образа жизни, а это новое возникает в сфере личного и общинного существования. Его появление здесь означает глубокое изменение, несмотря на упорное сохранение традиционных форм. При своем возникновении, а иногда в еще большей степени на последующих стадиях развития новое ассимилирует старое учение и ссылается на него, даже усматривает в нем свое собственное начало. Конечно, элементы этого учения уже при жизни основателя кажутся органически слившимися с его собственным религиозным опытом, но именно в тех модификациях, которые характерны для него и для начинающегося при нем нового образа жизни. В последующих поколениях ученики и ученики учеников подчас отступают от этой модификации, когда начинает главенствовать доктрина, ставшая эпигонской, но уже в ближайшем поколении она может обрести возобновленную жизненность и силу.
Можно проследить в деталях, что именно так обстоит дело с хасидизмом и его отношением к каббале*[282] (главным образом, к более поздней, «лурианской»*[283]). Тот, кто верен своей особой задаче действовать «избирательно», определенно знает, что ему нужно включать в свою работу, а что, бесспорно, предоставить исследователю, следующему закону исторической точности.
Были высказаны возражения по поводу того, что мое изображение и истолкование хасидизма в значительной мере основывается на собрании его легенд и что оно пренебрегает теоретической литературой, возникшей задолго до них, а именно в период «действительной продуктивности хасидизма»; выражением его продуктивности якобы как раз и была теоретическая литература, тогда как сборники легенд возникли по большей части почти пятьдесят лет спустя после периода «творческой продуктивности».
Чтобы проверить утверждения о позднем появлении легенд в хасидизме, необходимо, как мы вскоре поймем, более подробно рассмотреть религиозно–историческую и литературно–историческую форму, в которой нашло свое выражение данное проявление хасидизма. Я характеризую эту форму как легендарный анекдот. Речь идет о коротких и совсем кратких историях, которые почти всегда основываются на высказываниях учителя – основателя «мистического» учения; в них рассказывается о событии, давшем повод для какого–нибудь высказывания.
В истории религий, насколько я знаю, есть только три примера полного проявления указанной формы: это собрания легенд суфизма, дзэн–буддизма и хасидизма'[284].
Как суфизм, так и дзэн (хотя оба направления имеют значительные теоретические произведения) ставят легендарные рассказы в центр религиозно–исторического процесса.
Необходимо решительно подчеркнуть, что я никоим образом не веду речь об истории мистики как таковой, а лишь об особого рода явлениях в ней. С общими высказываниями этого рода, к которым хотят присоединить мои собственные, я не могу согласиться. Если, например, Тор Андре'[285] заявляет об опасности непонимания теологией религий, что представляется ему наиболее убедительным, когда речь идет о мистике, то я усматриваю здесь непонимание специфики. Кто отважится дать оценку классическим даосским рассказам, сравнивая их с текстами, которые приписываются Лао–цзы, или столь смелым произведениям немецкой монастырской мистики, как история сестры Катри*[286], сравнивая их с проповедью Майстера Экхарта? Эти примеры ясно показывают, что надо проводить различие между двумя родами мистики. Тот, который я имею ввиду, принадлежит к историческим явлениям, своеобразие которых обнаруживается самым непосредственным образом в их реализации, а вместе с тем и в событийной сфере.
Сравним между собой две представительные фигуры исламской мистики: богослова аль–Джунайда, сыгравшего определяющую роль в эволюции доктрины, и аль–Халладжа, объявленного еретиком из–за его учения об идентичности и на этом основании казненного. Они были современниками. Что касается первого, то сохранилось многое из созданного им учения. Второй помимо своих стихов известен только в устной передаче. Эти устные высказывания известны по сохранившимся рассказам о его жизни, которые полны его изречений. Не может быть никаких сомнений в вопросе о том, кому из этих двоих суфизм обязан подлинным вкладом в его развитие. И это касается как его раннего, так и его позднего периода. На языке современной философии это можно выразить так: почему у суфиев свойственное им отношение к Богу, в сущности, столь экзистенциально и связано с конкретным существованием, что применительно к нему не уместны никакие теоретические рассуждения. А ведь мы располагаем свидетельствами суфиев, которые намекали или же открыто предостерегали о таящейся здесь опасности. Один из них сообщал: когда Бог благожелателен к своему слуге, он распахивает перед ним врата для деяний и закрывает перед ним врата рассуждений.
В совершенно другой, значительно более трудной для понимания форме существует аналогичное основополагающее отношение в дзэн–буддизме. Здесь возник, без всякой связи с заимствованными основополагающими теоретическими трактатами, совершенно своеобразный тип дзэнской литературы – коан*[287]. Это передаваемое обычно посредством «примера» высказывание, которое, впрочем, можно более точно характеризовать как «провозглашение». По существу, это немногословные сообщения о встречах, обрамленные вступительными «указаниями», сопутствующими «прояснениями», утонченными поэтическими «песнями» и т. д. Их общая особенность заключается в том, что в рамках «провозглашения» обнаруживается, что прямо или косвенно поставленная фундаментальная проблема оказывается неразрешимой в речевой и даже в мыслительной форме, представляется парадоксом, с которым нельзя справиться с помощью научных положений. А ведь это, пожалуй, проявление сущностной структуры человеческой личности, целиком лишенной понятийной сферы. Особенно характерны сообщения о встречах учителя с учеником, во время которых последний на свой вопрос получает либо, по всей видимости, абсурдный ответ, либо слышит в качестве единственного возражения особый выкрик*[288] традиционного свойства, либо его бьют, выталкивают и прогоняют. Мы постоянно читаем, что в тот самый момент, когда ученика решительно отвергают, он получает «просветление», вызванное тайной именно этой неописуемой ситуации, о которой и сообщается, отмечая все здесь происходящее, как бы рассказывая о том.
В суфизме, как и в дзэн–буддизме, раскрывается самая глубокая суть: все, с чем мы хотя бы однажды сталкиваемся в истории мистики, в рассказанных событиях – будь то в легендах об общении наставника с Богом, которое приводит к их «единению», будь то в коане, – все это каждый раз указывает нам на истинно происходящее*[289]. Предпосылкой имеемой в виду сущностной структуры [человеческой личности] является отказ от всякого «прихотливого выбора», а также от предпочтений теоретического утверждения теоретическому отрицанию либо, наоборот, второго – первому.
Третья форма легендарных анекдотов, встречающихся в истории мистики, является хасидской. Во всех трех центральное место в описываемой ситуации занимают высказывания действующих лиц. В суфизме – это высказывания наставника при его общении с Богом или высказывания, являющиеся следствием этого общения. В дзэн–буддизме – это высказывания наставника при общении с учеником, вызывающие в последнем глубокие изменения, раскрывающие ему истинный смысл жизни. В хасидизме – это высказывания наставника, различающиеся по своему характеру, адресатам и обстоятельствам: высказывания, обращенные к ученикам, к членам общины, к посторонним, но передающие также и сентенции, обращенные к Богу. Несравнимо сильнее, чем в суфизме и в дзэн–буддизме, выражена здесь воспитательная направленность анекдота. Часто повествование представляет собой многоступенчатый процесс, однако почти всегда он увенчивается либо поясняется одним высказыванием. Исключения составляют «чудесные истории»; однако рассказ о чуде также часто представляет собой лишь высказывание, наставление, выраженное в этой особой форме.' [290]
Теперь существует немецкий перевод Вильгельма Гувдерта первой трети древнего собрания коанов «Изумрудной скрижали» Юань–ву*[291] (Meister Yuan–wu's Niederschrift von der Smaragdenen Felswand. Munchen; Carl Hanser Verlag, 1960). Оно было названо спустя приблизительно двести лет после завершения «самым знаменитым произведением нашего вероучения». Изучение этого произведения дает возможность непосредственного ознакомления с природой коана.
Этим трем мистическим движениям, которые я типологически сопоставляю здесь между собой, присуща общая особенность, заключающаяся в том, что легенды создаются и разрабатываются устно и лишь позднее записываются», – в отличие от теорий, которые излагаются на бумаге их создателями либо передаются ученикам для записи. Характерным исключением является основатель хасидизма, который, по–видимому, устную речь категорически предпочитал письменной.
Из суфийской литературы можно привести в качестве особо примечательного примера жизненную историю вышеупомянутого аль–Халладжа. Человек, записавший ее на основании устного рассказа своего сына, жил более ста лет спустя после смерти этого мученика. Подобные биографии вращаются вокруг высказываний суфийских наставников и относятся к тому «подтверждаемому жизнью» жанру, в котором изображается фигура «совершенного человека». Насколько позволяют судить наши знания, ничего принципиально иного не было достигнуто со стороны литературной формы в дошедших до нас легендарных биографиях других суфийских наставников.
В дзэн–буддизме рассматриваемый мною процесс протекает совершенно иным образом, но в конечном счете в том же самом русле. Первоначальное, устойчивое ядро литературы коана представляет собой уже в раннюю эпоху «передаваемое из уст в уста» сообщение о ситуации, складывающейся во взаимоотношениях между приверженцами дзэн–буддизма, разговаривающими друг с другом. Это та «туча участников», о которой мы слышим. На протяжении многих поколений кто–нибудь из монастырской братии постоянно записывал особенно важные с его точки зрения «провозглашения», и постепенно складывались сборники – сначала маленькие, а потом побольше. Вместе с обретением ими «литературной» формы к ним добавлялись написанные составителями пояснения, песни, а столетия спустя после начала традиции подобных рассказов мог появиться и трактат. Характерно, что позднее этот путь попытались дискредитировать в качестве «дзэнского размышления над анекдотами».
Похожую структурную двойственность мы снова обнаруживаем в хасидизме, причем здесь она становится особенно заметной. Целостные доктрины записываются в подавляющем большинстве самими основателями этих учений либо передаются ими для записи своим ученикам. Сообщения о происшествиях, центральное место в которых занимают высказывания наставников, напротив, передавались в устной форме в основном, конечно, еще при их жизни и лишь спустя некоторое время записывались. Здесь перед нами поздний, но убедительный пример стремления устной традиции этого рода сохранить жизненный дух наставления благодаря обнаружению его взаимосвязи с ситуациями, в которых он возникает, подобно искре, высекаемой из стали. Как бы мы ни стремились в истории человеческих верований передать фактический характер произнесенного слова будущим поколениям в неискаженном виде, как бы мы ни старались спасти от опасности воплощения в «непредвзятой» понятийной форме, все же мы оставляем его в рамках породившего его события, мы передаем его из поколения в поколение как составную часть личностного процесса, от него неотделимую. Это, конечно, несравнимо с устной речью, воздействие которой порой усиливается с помощью тона и жеста. Правда, всевозможное побочное содержание угрожает вторгнуться в рассказ в ходе его передачи, и как только это осознается, вскоре появляется желание записать услышанное, чтобы не допустить дальнейших искажений. Затем рано или поздно следует сбор и объединение сходных между собой материалов. В хасидизме имена первых рассказчиков стараются по возможности предпослать отдельным легендам.
Поздняя запись, позднее обнаружение, даже поздняя публикация циклов мистических легенд не имеют поэтому никакой доказательной силы в пользу утверждения их сомнительности в качестве источника. Основной сборник легенд о Баал Шеме вышел из печати, например, спустя 55 лет после его смерти. Что это может означать для решения вопроса о их «возникновении»?
Специфическая достоверность устной традиции в истории религий еще недостаточно осмыслена (несмотря на важные факты, имеющиеся в моем распоряжении).