Михаил Жданов не мог заснуть. Чиркал спичками, курил горькие, тонкие, как гвозди, папиросы «Огонек». Рядом, так же подбросив под спину и плечи ватник, храпел Колька Пивоваров, тракторист. По всему полу старой бригадной столовой, разметавшись, спали комбайнеры, трактористы, штурвальные.
Противный дымок от папиросы сам по себе плыл изо рта. Михаил жмурился во тьме от дыма и от воспоминаний. Всего два часа назад он держал своими заскорузлыми ладонями горячие, тугие плечи, тянул их к себе, и в грудь ему упирались руки. Ничего нельзя было поделать с этими руками, они были не подвластны его прославленной ждановской силе. Так повторялось много вечеров подряд, и вот наконец этот последний вечер; его солоноватый привкус остался на вспухших губах.
Дождь, переставший с утра, к обеду разошелся вновь. Комбайны стали, комбайнеры один за другим, нелюдимо, сгорбившись от холода и сырости, ушли с поля. Ушел Колька-тракторист. Ушел штурвальный Саша, московский студент. Жданов медлил, не уходил; замешкалась, занялась какими-то необязательными делами Нина, копнильщица, широкоскулая сибирская красавица, приехавшая на уборку из тайги, из зверосовхоза.
Михаил пробрался к ней на соломокопнитель, подмигнул, поежился.
— ...Холодно. Пусти от дождика спастись. — И потянул к ней огромные ладони.
— Чой-то ты? Ну чо? Оскалился-то... На все тридцать два зубика. — Широко поставленные Нинины глаза были такие же недопускающие, как ее руки.
Примостились от дождя в тесной приемной камере комбайна.
Михаил долго пытался пересилить Нину, вытащить ее из приемной камеры. Она не давалась, ее ноги увертывались, как две скользкие большие рыбины. Когда совсем стемнело, Михаил опустил свои руки, прикусил губу, свесил тяжелую, красивую голову, стал бессмысленно смотреть себе на колени. Нина чуть-чуть подалась вперед, чтобы не прикасаться спиной к железной стенке камеры, сидела спокойная, опершись подбородком о кулаки.
— ...Да таких, как ты, знаешь сколько... Знаешь, в Польше у меня какие были...
Нина ответила равнодушно:
— Интересно. Тут ведь не Польша. Я сказала уж. Пойдем к нам в совхоз, будем как люди. А так чо? Пойдем, хочешь? Провались она, ваша уборочка. Я больше и дня здесь не буду.
Встала широкая, крепкая и пошла во тьму. Михаил яростно затянулся вслед ей пустяшной папироской, осветил свое большое лицо с выпирающим подбородком, два темных лихорадочных глаза, отчаянно крикнул:
— Нинк, постой... — Побежал по рыхлой, полегшей пшенице...
...Все это было недавно. Михаил потянулся, вывернул руки, хрустнул суставами. Нет, спать он не мог, воспоминания были телесно ощутимы. Вот она, Нинка, рядом с ним, тепло-тепло дышит ему в лицо, и руки ее, упрямые, ненавистные руки вдруг обмякли легли ему на плечи и тянут, тянут к себе несильно и неодолимо. И последний поцелуй, первый поцелуй в тот вечер... И слова: «Миша... Миша... Пойдем к нам в совхоз. У нас и заработки и все. Дом культуры каменный; отработал восемь часов — и гуляй. А у вас? Только и есть что работа. Никакой жизни нет. Хлеб, и тот только черный. Пойдем. Без нас тут студентов хватит. Уберутся...
Жданов вышел на улицу. Невдалеке светилось оконце: в бригадном общежитии поселились девчата из зверосовхоза. Там жила Нина.
Ветер ожесточался, шальной, порывистый. Дождь перестал. Закрепчал холод, в воздухе запахло снегом.
Свет фар из-за холма появился, как продолговатое радужное пятно с плавящимися краями. Пятно сузилось посредине и вдруг распалось на два светящихся диска. Они вспыхнули горячо и живо на гребне холма и свалились вниз, зашарахались из стороны в сторону. Директорский «газик», вскидывая задок, как сытый заяц, въехал на стан, пощупал фарами стены и подкатил к самой двери. Директор заглушил мотор, выключил фары, вылез из машины. Жданов шагнул ему навстречу.
Директор был высок и плотен. Серый макинтош, рассчитанный на стандартного потребителя, сидел на нем куце. Из-под кепки с двух сторон упали на крупное молодое лицо пряди густых коричневых волос. Директор сказал:
— Михаил? Чего не спишь? Давай буди ребят. Росу сдуло ветром. Можно работать. Будем жать.
— Чево? Работать? Да ты чой-то, Петр Анатольевич? Да мать ее в забоку, эту работу...
А сам уже шел в барак, взвинченный, бесноватый, готовый на что-то непонятное. Зажег коптилку. Заорал пронзительно:
— Колька! Вставай, робить будем. Погодка выдалась. Колька!
Тракторист вьюном завертелся на своем жидком ватнике. Сел, ошалело поморгал глазами, потом вскочил на ноги, затопал голыми пятками по земляному полу. Заголосил хриплым, дурашливым тенорком частушку.
Задвигались, зашевелились, забалагурили механизаторы, чумазые, ширококостные хозяева степи.
Директор дождался, пока все вышли из барака и скрылись во тьме. Произошло это быстро: спали не раздеваясь, без одеял и матрацев. Не пили, проснувшись, чаю, не расчесывали кудлатые свои головы, не брили жирно нафабренные степной пылью да машинной копотью бороды. Второй месяц шла уборка. Уборочка — как ласково называли ее в совхозе. Двенадцатый день лили дожди.
Директор Буранихинского зерносовхоза Петр Анатольевич Ордынцев выбрал себе такое место посереди холмистой степи, откуда хорошо видны огни всех шести комбайнов. В кузове его «газика» свалены запасные части: цепи, звездочки, валы барабанов, полотна транспортеров. Он смотрит, как плывут посреди ночи шесть ярких огней. Погаснет огонек один раз — Ордынцев знает: сломался у комбайна барабан, дважды мигнет комбайнер — значит, цепь лопнула.
Где-то далеко, на таких же взгорьях, сидят в своих «летучках» главный инженер Федя Усенко, участковые механики. Система технического обслуживания комбайнов, предложенная директором Ордынцевым, безотказно действует вот уже много ночей подряд.
Директор еще очень молодой человек. Он крепко держит тонкую чуткую баранку. Он — глава хозяйства, старого, запущенного. Он, еще два года назад студент Тимирязевской академии, теперь хозяин и ответчик за все, чем живы совхоз и его люди.
Ни один человек не видел в ту ночь, как улыбался директор. Он улыбался счастливо, открыто, беззащитно, как улыбаются дети, проснувшись в преддверии огромного чудесного дня. Директор поеживался от этого счастливого чувства.
Все было хорошо: и его нелегкая, исполненная великого смысла жизнь в совхозе, и его сила, и его власть над людьми и машинами, и его умение спокойно владеть этой властью.
Раньше он никогда не думал об этом. Он понял, как все это хорошо, недавно, в тот день, когда в совхоз приехали на уборку студенты, когда приехала Люба Шестакова, девушка с коротко стриженной кудрявой головой, девушка, каких нет в Буранихе, какие, кажется, есть только в Москве. С того дня жизнь приобрела для Ордынцева новый, радостный смысл. К этой жизни присматривались, она нравилась. Можно было похвастаться этой жизнью. Ордынцев не мог не почувствовать этого...
Что-то застучало по брезентовому верху сухо и дробно, стекло помутнело, расплылись огни комбайнов. Ордынцев распахнул дверку, и его хлестнула резкая белая заметь, ледяной струей метнулась в лицо.
«Дворники» смахнули снег со стекла. Огни комбайнов всё двигались, двигались по большому кругу. Вдруг один из них погас. Светилась только фара на тракторе, а яркий, высоко подвешенный огонь исчез, не загорался вновь. Ордынцев подождал немного, завел мотор и осторожно, щупая побелевшую дорогу фарами, поехал вниз. По колючей стерне он подобрался к самому комбайну. Тарахтел трактор, старенький, видавший виды «натик», комбайн высился в темноте огромной, неуклюжей массой. От комбайна отделился человек и пошел прочь, отворачивая лицо от ветра и косой снежной замети. В свете фар она казалась особенно густой и бесноватой.
Директор направил машину прямо на человека, подъехал. Человек не глядел, упрямо отворачивал лицо от света и все шел и шел, загораживаясь плечом от снега и ветра.
Ордынцев вдруг узнал в нем Михаила Жданова, лучшего совхозного комбайнера.
— Что случилось, Михаил? — крикнул Ордынцев, отворяя дверцу.
Жданов быстро повернул голову, блеснули темные, диковатые глаза.
— А... Иди ты... Что я, проклятый тут, себя гробить? Провались она, ваша уборочка!
И пошел, пошел дальше в степь. Ордынцев рванулся было вслед, крикнул: «Михаил, стой, сам пожалеешь...», захлебнулся снегом и неожиданной злостью, сказал сквозь зубы: «Ладно!» и еще раз, погромче: «Ладно!»
Заглушил мотор, шагнул к комбайну. Что-то кричал из кабины трактора Колька Пивоваров. «Ладно», — отмахнулся Ордынцев, рывком бросил тело вверх, на мостик комбайна. Включил свет. На копнителе не было людей. Тракторист все еще кривил губы какими-то непонятными словами.
— Давай! — приказал Ордынцев голосом, руками, всей своей подавшейся вперед фигурой. Он знал, что жать без копнильщиков нельзя, что одному ему ничего не поделать с огромной, требовательной машиной. И все-таки он пустил комбайн. Он просто не мог оставить его вот так, безжизненным посреди степи, расцвеченной пятью живыми движущимися огнями. Он, усвоивший себе за два года работы правило говорить последнее слово в спорах с людьми, не мог не ответить чем-то ушедшему в ночь Михаилу Жданову.
Совсем взбесилась набитая до отказа злым летящим снегом ночь. Снег вышиб слезу, и она смешалась с талой водичкой, стекавшей по лбу, слепила глаза, наполнила их нестерпимой резью. Надо было внимательно следить за хедером: дождями хлеб совсем прибило к земле. Но глаза не видели ничего. Свистело в ушах. Одиноко, жутко было стоять на пустом открытом мостике. Надо было уходить. Он бы ни за что не ушел, но работать дальше в одиночку не имело смысла.
Он подал сигнал трактористу; комбайн стал, и сразу будто все стихло, снежок смягчился, подобрел. По степи медленно плыли огни, большие, спокойные. Не было в этом движении огней ничего необычного, так же плыли они и час назад, когда Ордынцев сидел в кабине «газика», умиленный и счастливый своей властью над этими огнями.
Сейчас он смотрел на них почти со страхом. Он держался за поручни, опоясавшие мостик, и ждал. Вот-вот сейчас остановится еще один огонек, другой. Не могут они не остановиться. Но огни шли и шли. Ордынцев смотрел на них с каким-то особым чувством. От умиления собственной правильной жизнью не осталось следа. За недолгие минуты, что простоял он на мостике, он почувствовал уважение и нежность к тем людям, что не гасили сейчас огней и не погасят их завтра. Он чувствовал нежность к людям, почувствовал их превосходство во многом над ним самим. Это было новое, неизведанное чувство. Подчиняясь ему, Ордынцев решил сейчас же, немедленно остановить комбайны и отпустить людей спать.
Но когда он спустился с мостика на землю, подошел тракторист Колька. Большой, подвижный рот его шевелился, тянулся вперед, как клюв, на темном угловатом лице.
— Мишка-то за бабой потащился. За копнилыцицей. Та, стерва, как стреканет! Я было за ей на тракторе-то. Эх, думаю, затопчу! Кабы не комбайн, то догнал бы. Высунулся, кричу: «Мишка, баба-то утекла, держи ее, подлую!» А он уж и сам, гляжу, попер на третьей скорости. Без прицепа увела парня. На тебе, говорит, хомут и дугу, а я больше не могу.
Ордынцев слушал и не слушал, и как-то сама по себе, незаметно его нежность к людям исчезла. Вместо нее явились обычные «директорские» мысли. Хлеб еще не намок. Его можно жать. Комбайны не простаивают. Он, директор Буранихинского совхоза, не может остановить комбайны. Он был рад тому, что они идут, движутся, что идет уборка.
Совхозная контора совсем старая и дряхлая. Ее саманные стены потрескались и почернели. С самого 29-го года, с года рождения совхоза, коптили эти стены цигарками разные люди, руководившие совхозом, жившие в нем, жившие скудно и нелегко. Петра Ордынцева и главного инженера Федю Усенко прислали сюда, чтобы они изменили эту жизнь, чтобы жизнь стала лучше. Есть только один способ сделать это — взять с полей как можно больше хлеба, не растерять нынешний невиданный урожай.
В темном коридорчике конторы сидят только что прибывшие комбайнеры-кубанцы. Они уже убрали свой кубанский урожай, убрали хлеб на западе Алтая, в Кулунде, и вот теперь добрались вместе со своими расшатанными, раздерганными машинами до Буранихи.
Они много ночей подряд спасались от дождя в приемных камерах своих комбайнов, сидели усталые, с воспаленными глазами, ничего не требуя, никуда не спеша, — ждали директора: когда он покажет им место, где кинуть ватник и спать, когда он отведет им поле — жать хлеб.
В темном углу жжет папиросу за папиросой Михаил Жданов. Он пришел к директору брать расчет.
В кабинете ждет директора представитель из края — дать накачку за невыполнение плана раздельной уборки.
Управляющий дальнего третьего отделения прискакал верхом, разъяренный, красный. Свалил хлеб лафетными жатками, а подборщиков нет. Подобрать пшеничку с земли нечем. Прибило ее дождями, и проросла пшеничка...
Звонят, звонят телефоны. Идут люди. Льнет к потолку махорочный дым. А где-то в поле нетронутой стоит кукуруза. Подходит время убирать сахарную свеклу. Но все люди заняты хлебом... Обо всем этом надо думать, думать... Так идут дни и ночи.
Иногда Ордынцеву кажется, что нет работы тяжелее его, директорской, хотя она и нравится ему. Нет ему отдыха на этой работе.
Иногда Ордынцев берет в руки широкую деревянную лопату и начинает ворошить зерно на току. Зерна скопились огромные груды. Оно греется от собственной тяжести, от влаги. Его надо распускать по земле, подставлять под ветер и снова сгонять в бунты. Машины не успевают вывозить зерно с тока на заготовительный пункт, в глубинку.
Зерно неподатливо. От лопаты вспухают мозоли на ладонях, настойчиво протестует непривычная спина. Зерна много-много, оно убывает медленно. Скучно гонять его по земле.
Ордынцев гоняет зерно час, другой, потом садится в «газик» и уезжает. Никто не удивляется этому. Никто не знает, что директору больше невмоготу гонять зерно. Он сам не сознается себе в этом. Его ждут более важные и трудные дела. Для всех этих дел никак не хватает суток.
И все же Ордынцев решает поработать на комбайне, брошенном Ждановым. Ему надо доказать себе что-то такое, чего он не сумел доказать в ту метельную ночь. Может быть, на копнителе у него будет работать Любочка. Может быть...
Ордынцев направил «газик» к видному и слышному издалека, жаркому, пыльному току, пестреющему разноцветными косынками, кофточками, майками. На току работают студенты.
Любочку он узнал сразу. Кудрявые волосы она повязала узенькой сиреневой косыночкой. Под тонкой шелковой майкой небольшие, дерзкие груди. Руки и плечи тонкие, как у подростка, почерневшие от солнца. Узенькие брючки по щиколотку, крепкие, круглые икры.
Любочка поставила лопату и смотрит на директора весело и кокетливо. Все тоже смотрят на него, но она смотрит особенно. Она знает, что имеет право смотреть так. И Ордынцев тоже знает это.
Он не глядит на нее. Он подошел к Саше, работавшему одно время штурвальным у Жданова, и сказал ему, что надо возвращаться на комбайн, что работать на нем будет он сам, Ордынцев.
— Копнильщиков надо подобрать. — Ордынцев сказал это будто бы между прочим.
— Так это проще всего, — с готовностью откликнулся Саша. — Любая из наших девчат пойдет.
Но Ордынцев молчит, словно думает о чем-то другом, словно вовсе забыл о таком незначительном деле, как выбор копнильщиц на комбайн. Он еще не знает, на что решиться. Но он не может довериться случаю. Он вдруг, совсем неожиданно для себя, наклоняется к Саше, багрово краснеет и шепчет ему в лицо:
— Слушай, позови Шестакову на комбайн.
Строгим стало узкое, бледное лицо Саши с длинными, прямыми бровями. Исчезла с него веселая решимость. Саша повернулся, прямой и костистый, прошагал по пшенице через ток к Любочке, сказал громко, так, чтобы слышали все:
— Директор вас затребовал самолично к себе в агрегат.
Ордынцев отвернулся, багровый, неловко залез в машину, чувствуя на спине щекочущие прикосновения многих смешливых глаз.
Подождал немного, сам не зная чего, не глядя на ток, согнувшись над баранкой. Смутно было на душе, и вдруг где-то в глубине своего существа он услышал сильный протестующий толчок. Он знал его. Этот толчок приходил всегда неожиданно и выручал в трудные, смутные минуты. Выражался он в немногих словах: «А... Кому я что должен?» После этих слов все представлявшееся незадолго до того сложным оказывалось вдруг пустым и нестоящим.
— А... — громко сказал Ордынцев, высунулся из дверцы, крикнул зычно: — Так давайте на комбайн.
Рванул с места «газик» и понесся по просохшей, укатанной, гладкой степной дороге. Езда быстро успокоила его. Он глядел на степь, и ему казалось, что степь круглая, как блюдце, что блюдце прикрыто куполом из голубого непрозрачного стекла и купол плывет над ним и вместе с ним неведомо куда.
Занявшись по дороге многими совхозными делами, к комбайну Ордынцев приехал не скоро. Приехал успокоенный и в то же время внутренне ощетинившийся, все с тем же веселым вызовом в душе: «Кому я что должен?»
У комбайна его ждали. Все было готово. Саша стоял на мостике, картинно держась за ручку штурвала, тракторист Колька, издали заметив директорскую машину, уже крутил заводную ручку своего «натика». Любочка и другая, незнакомая Ордынцеву студентка выглядывали из соломокопнителя.
— Поехали! — весело крикнул Ордынцев и взлетел на мостик. Тронулся комбайн. И опять степь показалась Ордынцеву круглой. И опять он, родившийся и выросший в этой степи, стал присматриваться к ней по-новому, любоваться. Никогда не бывало с ним этого раньше — ни в школьные годы, когда брал его батька с собой на мостик, ни в самые близкие два года, когда стал он работать после академии директором вот здесь, в Буранихе.
Ордынцев не оглядывался, не смотрел назад, на соломокопнитель, он смотрел вперед, в степь, и готов был обнять всю эту большую, прекрасную степь и готов был один сжать весь хлеб до последнего колоска. Он все стискивал железные поручни и улыбался. Степь колыхалась перед глазами, и плыла куда-то, и все поворачивалась вокруг невидимой оси и все плыла, плыла.
Ордынцев вдруг почувствовал, что засыпает. Он совсем не спал две последние ночи и почти не спал два последние месяца. Он вскинул голову и понял, что комбайн тащится страшно медленно, что трактор идет на первой скорости. Подал сигнал трактористу, трактор стал, Колька Пивоваров вылез из кабины.
— Чего кота за хвост тянешь? — раскатисто закричал Ордынцев, приставив ладони рупором ко рту. — Хлеб-то сухой. Давай на третью скорость.
Колька подобрался под самый мостик, вытянул губы и вдруг почему-то вспомнил Мишку Жданова и заговорил о нем:
— Мишка-то... Жданов. Он насчет баб быстрый. А насчет пашенички не спешил... Мы с ним по четыре бункера раньше с загонки брали. А теперь в тайгу он подался, в зверосовхоз... Слыхали?
Ордынцев махнул рукой, сделал начальственное лицо: «Ладно! Давай!»
Колька бегом вскочил в кабину, рванул трактор. Вскинулась подхваченная размашистым мотовилом плотная, причудливо уложенная дождями на земле пшеница. Не было у Ордынцева того безошибочного комбайнерского чутья, которое одно могло бы по звуку определить, как работает машина, по шелесту зерна, идущего в бункер. Но он почувствовал, что в машине нарушен какой-то еще непонятный ему ритм, что механизмы загружаются неравномерно.
Ордынцев забыл о Любочке, стоявшей где-то совсем рядом. Теперь он не глядел в степь, постепенно гаснущую в преддверии вечера. Сонливость прошла. Он не спускал глаз с хедера и в то же время чутко прислушивался к комбайну. Он не мог понять, что же происходит в этой огромной машине.
Происходило что-то неладное. Казалось, комбайн захлебывается зерном, не может с ним сладить. Обошли два круга, прежде чем наполнился бункер. Ордынцев снова подал сигнал трактористу, велел перейти на первую скорость. И комбайн, как человек, дорвавшийся наконец до настоящей работы, взялся за нее в полную силу. Натужно загудели, задрожали, застрекотали механизмы, и все это однотонно, басовито, в лад. К концу первого круга бункер был полон.
Троекратный гудок разнесся над степью. Ордынцев, отдав штурвал Саше, соскочил с мостика, и через пять минут его линялый «газик» уже пылил по степной дороге.
В первую очередь директор решил побывать в дальнем третьем отделении. Здесь еще предстояло сжать почти две тысячи гектаров. Сюда он направил прибывших ночью кубанцев. Здесь где-то испытывал свое новое приспособление к комбайну Федя Усенко, советчик, друг.
Разыскав главного инженера, Ордынцев сказал ему строго и безапелляционно:
— Федор Анисимович, комбайны будем буксировать только на первой скорости. Я проверял — выигрыш в намолоте почти вдвое.
Главный инженер поглядел своими карими, подвижными глазами, пощурил их по привычке, поправил в кармане спецовки штангенциркуль.
— Хай буде по-вашему. Начальству видней, як оно по науке. — И побежали у инженера от глаз лучики-морщинки, потерялись где-то возле побелевших висков. — Тильки мы по-нашему, по-неученому всю дорогу так робим. Кто спешит, с тех смеются... В Георгиевском совхозе комбайнер за день двенадцать гектаров обскачет, а у нас Мишка Жданов — шесть. Так у него двадцать центнеров с гектара на круг выходит, а у соседей наших дай бог шестнадцать. А кто в передовых? Георгиевцы! А кто отстает? Бураниха. А кто кричал: «Давай, давай»? Дирехтор наш, товарищ Ордынцев. От яки дела, Петро. Нельзя по нынешнему урожаю скакать...
Потом Усенко показывал свой комбайн. Это был самый обыкновенный «С-6», но когда он полз по склону холма и кренился набок, Федя включал придуманный им механизм, и коленчатая ось, поворачиваясь, опускала одно из колес, выравнивала машину.
В холмистой предгорной степи Восточного Алтая приспособление это было неоценимо. Оно позволяло сберечь многие тысячи центнеров зерна, высыпающегося из комбайнов на крутых склонах.
Друзья долго сидели на копне свежей соломы, мечтали, рассуждали о том, как к будущей уборке переоборудовать все комбайны. Незаметно началась ночь. Привалившись к теплой соломе, Ордынцев заснул внезапно, крепко, непробудно.
Проснулся он от холода и какого-то тревожного чувства. Что-то он забыл, потерял. Ключ от машины? Нет. Ордынцев похлопал себя по грудному кармашку. Ключ был цел. Партбилет? Нет. Вот, он, на груди, в тонком бумажнике. Где он сам? Что происходит? Куда надо спешить? Куда-то надо. Необходимо. И вдруг вспомнил: «Да, Любочка. Ну конечно. Ведь она осталась там, у комбайна».
Он ничего не обещал ей. Он ни в чем не обманул ее. Но ему казалось, что он поступил скверно, что он страшно виноват перед ней.
Ордынцев вскочил, запутался ногами в кожанке, которой укрыл его Федя, побежал к темневшей неподалеку машине. Мотор никак не хотел заводиться. Зато сердце все наращивало обороты. Оно толкалось часто, просилось куда-то вверх настойчиво и протяжно.
— Вдруг не успею... Вдруг ее уже нет... А... Дурак... Собака... Заснул... Что будет, что будет, что будет?
Ордынцев шептал эти и другие такие же бессмысленные слова. Ночь исподволь, незаметно от людей собирала облака, складывала их вверху слоями, перемешивала, перегоняла с места на место. Луна скользила где-то высоко-высоко, отыскивала щели, а потом и вовсе скрылась. Накрапывал дождь.
Огонь своего комбайна Ордынцев увидел издалека. Это был единственный движущийся огонь в степи. Роса загустела с вечера, и комбайнеры прекратили работу. Единственный огонь двигался потому, что Саша не мог сойти с мостика, на который впервые в своей жизни был поставлен полноправным командиром. Как ни кривил рот Колька-тракторист, как ни упрашивали девчата: «Сашенька, хватит, а... Сжалься!». Саша только плотнее сводил свои длинные, прямые брови. Густые тени легли вокруг его глаз. Пыль вычернила каждую впадинку на лице. На этом лице, продолговатом и тонком, мрачно сверкали коричневые глаза. Саша был сосредоточен, серьезен и непоколебим. Он не улыбнулся еще ни разу с тех пор, как директор на току откровенно и грубовато выдал ему свою тайну...
Саша отказался от предложения Ордынцева ехать на усадьбу в машине. Он сказал, что хочет прогуляться степью. Вместе с ним убежала студентка-копнильщица, взглянув на Ордынцева как-то испуганно, диковато.
— Подождите меня! — крикнула Любочка, но крикнула неуверенно, замешкалась с какими-то необязательными делами возле копнителя.
Колька уехал на своем «натике» производить техуход.
Ордынцев медленно, тихо пошел к стоявшей неподвижно в темноте Любочке. Он смотрел прямо ей в лицо. И она тоже смотрела. Он чувствовал в себе, особенно в своих руках, в их затяжелевших ощутимых кистях невероятную, нечеловеческую силу. Это была сила его неизрасходованной, чистой, мужской нежности. Она влекла его к тоненькой девушке в фланелевой лыжной курточке. Он подошел к ней вплотную. Она смотрела на него прямым и в то же время убегающим куда-то, совсем непонятным ему взглядом. Он сказал хрипло:
— Дождь...
Она чуть заметно пошевелила глазами.
— А вы только сейчас заметили?
— Да нет... Я и раньше... видел.
Ордынцев произносил слова машинально, совсем не думая о том, что это за слова. Дождь усиливался. Ему это было все равно, но он боялся, что Любочка уйдет, испугавшись дождя. Он очень боялся этого, но совсем забыл о машине, куда можно было спрятаться от дождя, и сказал по-прежнему бессвязно и хрипло:
— Давайте... Вон туда. В приемную камеру. Там сухо... Посидим...
Любочка первой сунула голову в пахнущую прелым зерном темноту железной коробки и протянула тоненько:
— Ой-й, как темно-о-о.
— Темно? Ничего... Не темно...
Они забрались в тесную коробку, оставив на дожде ноги: большие мужские, в рыжих кирзовых сапогах, и крохотные женские, в стоптанных спортсменках, слабо белеющие в темноте.
Сидеть было неудобно, и Ордынцев очень боялся, что Любочка не будет сидеть вот так, в душной темноте, что нескладное это свидание вдруг кончится, нарушится чем-нибудь непоправимым. Ему хотелось обнять Любочку. Но это было совсем невозможно. Он сидел молча и вспоминал что-то неясное, милое и далекое. Когда-то он ездил с друзьями-студентами на практику в подмосковный колхоз. Тогда тоже шел дождь, он спасался от него где-то в самом чреве комбайна, и были рядом мокрые девичьи плечи, прохладные и в то же время согретые изнутри. Можно их было целовать, целовать. Все это было так просто.
Сейчас это было невозможно. Но сидеть дольше в железной коробке и молчать тоже становилось невозможно. Усилием воли Ордынцев заставил себя накрыть своей ладонью холодную Любочкину руку. Получилось это неловко, неуклюже. Пальцы у Любочки были короткие и черствые, загрубевшие от работы на току. И все-таки он почувствовал под шершавой кожей чуть внятное живое биение, отклик и стиснул ладошку изо всех сил, уже не владея собой. Он вдруг почувствовал себя намного старше сидящей рядом девочки, почувствовал, что между ними встали все его бессонные ночи, его власть над людьми и ответственность перед ними, все то, что узнал и понял он, директор совхоза, и чего не знала и не могла понять она. Чувство это было грустное и все-таки приятное, терпкое, как хорошая папироса. От него легко кружилась голова. Хотелось удержать его подольше.
Ордынцев сбоку посмотрел на Любочку. Она повернулась к нему. Глаза у нее никуда не убегали. Ордынцев потянулся к ним. Он прижался щекой к ее теплому лицу. Он целовал ее глаза, ее губы, удивительно раскрывающиеся навстречу его поцелуям. Он почувствовал, как горячим и частым стало ее дыхание, как потянулась она к нему своей крепкой грудью.
Две пары ног все мокли и мокли под дождем.
Темная, нахохлившаяся машина еще долго стояла посреди степи. Потом она фыркнула, полыхнула огнями и неспешно, бережно тронулась с места, укатила прочь.
Ордынцев родился и вырос на Алтае, но в свои студенческие годы он быстро стал заправским москвичом. Непривычная жизнь в Москве оказалась удивительно удобной. Это была красивая, легкая, веселая жизнь. Может быть, он чувствовал и ценил всю прелесть московской жизни больше, чем прирожденные москвичи.
Чудесны были месяцы практики в подмосковных совхозах, но самыми чудесными днями среди этих месяцев были дни отъезда в Москву. Именно эти дни придавали особую праздничную радость всему, чем жило в колхозах веселое студенческое братство.
Ордынцев хорошо помнил это. Теперь тоже до отъезда студентов оставалось все меньше и меньше дней. Кончилась уборка. Почти весь хлеб был свезен с полей в совхозную глубинку, заветный, недостижимый раньше для Буранихинского совхоза миллион пудов хлеба. Этот хлеб трудно дался людям. А теперь люди становились спокойнее, неторопливее, понемногу отсыпались и забывали о страдной уборочной поре. Иногда только оглядывались на нее, покачивали головами: «Да, была уборочка...»
Но для Ордынцева не пришло время спокойно спать. Он почти не вмешивался теперь в немногочисленные уборочные дела. Не таясь, глубоко упрятав стыдливое чувство, настороженным прищуром серых глаз встречая понимающие взгляды, все чаще подходил он к Любе, звал ее, и она, чуть-чуть потупясь, шла к нему. Вечерами недвижимая машина темнела в степи, как старая, слежавшаяся копна.
Говорили об этом в совхозе много, и все сходились на одном. Всем все было понятно. Все было понятно Любе: через неделю, через четыре, три, два дня она уедет в Москву. Она не умела скрыть своего счастливого нетерпения.
Ордынцеву было ничего не понятно. Мучительными становились для него эти свидания. Слов почти не произносили. Ордынцев ласкал, тискал, мял окрепшее на работе девичье тело. И чем большее позволял он себе, тем яснее чувствовал, что последнего шага сделать нельзя. Не мог он себе позволить этого. В чем-то он не верил Любе, ее нежности, ее губам.
Уставшие, обессиленные своими нескончаемыми объятиями, они иногда немного разговаривали.
— Ты скоро уедешь, — говорил он.
Она отвечала: «Да». И потом добавляла: «Хорошо здесь у вас. Я бы никуда не поехала».
Ордынцев усмехался: «Чего же хорошего...» Да, он был намного старше этой девочки. Она охотно признавала его превосходство. Кажется, это ей и нравилось в нем.
Ордынцев бережно брал короткие Любочкины пальчики. Она гордилась тем, что они огрубели и потрескались. Он знал, что нравится ей это больше всего потому, что пальчики предстоит отдать в работу московской маникюрше. Ордынцев очень хорошо понимал Любочку, и ничуть он не жалел, что она была такая. Только такую он и мог ее любить. Она пришла из мира его студенческой юности, из мира, в который ему уже не попасть. В его любви был острый, бередящий душу привкус горечи.
Иногда Ордынцеву приходила в голову шальная мысль: бросить все и уехать в Москву. Мысль эта, жаркая, как стопка спирта, вспыхивала в мозгу и потом медленно гасла, сходила на нет. То, московское, было далеким-далеким, ненастоящим. Теперь шла жизнь. Бежать от нее некуда было, да и не хотелось. И все-таки мысль вспыхивала снова и снова.
Горьким дымком тянуло по степи. Где-то жгли солому. Ордынцев вдыхал жилой, напоминавший о чем-то запах дыма, вглядывался в степь. Никогда раньше не сиживал он в одиночку на копнах соломы. А теперь надо было сидеть, думать, оглядывать степь. Чем дольше он сидел и думал, тем яснее чувствовал, что все это родное, что бросить это ему уже нельзя. Он вспоминал уборку, заново переживал ее, улыбался этим воспоминаниям, с знакомой нежностью думал о людях, живущих с ним в этой степи. О Любочке он думал тоже. Он думал о ней всегда, но в такие минуты он не мог отделить ее от себя. Он словно показывал ей все, что было с ним и его друзьями. Он знал, что никогда не станет рассказывать ей все это. Да некогда было и рассказывать.
Наступил день отъезда. Пришли пять совхозных «зисов», забрались в кузова горластые, невменяемые от радости студенты, затянули разом пять песен.
Посадкой командовал Федя Усенко, Ордынцева не было. Любочка все медлила садиться в машину, все оглядывалась по сторонам. Ее и не звали и не спрашивали ни о чем. Саша уложил ее рюкзачок в кузов рядом со своим и, когда все устроились, позвал тихо: «Люба, пора!» И потом еще раз: «Люба, поехали!» Она посмотрела на Сашу, на Совхозный поселок и решительно шагнула к машине. А из-за машины вдруг вышел Ордынцев. Он был, как всегда, в пыльном своем макинтоше и кирзовых сапогах.
— Пойдем, — сказал он Любе, — простимся.
Они пошли в степь.
— Не опоздай, Любаша! — крикнули им вдогонку. Они шли молча вверх по пологому склону. Когда перевалили гребень холма и очутились в пустой степи, Ордынцев остановился и долго-долго смотрел в замерцавшие Любочкины глаза.
— Эх, Любка, — сказал он. — Знаешь... Знаешь... Оставайся. Ну, оставайся... — и еще много раз повторил это слово. Больше он не мог произнести ничего. Он сжал руками Любочкины плечики и долго держал их так. Она все заглядывала снизу вверх ему в глаза просительно и жалко. Потом чуть заметно пошевелила плечиками. Наверное, они устали от ордынцевских рук. Она потянулась к Ордынцеву и много раз поцеловала его в щеки, в нос и в подбородок. Кончив целовать, сказала: «Бежим!» и потянула его за руку.
На вокзал ехали молча. Ордынцев страшно гнал машину. В вагон он не пошел, остался на перроне. Студенты хором прокричали ему: «До сви-дань-я, Петр Ана-толь-е-вич!» Он помахивал им рукой и улыбался. Поезд пошел, и все замахали платками, кепками, Любочка тоже махала. Ордынцев долго различал ее сиреневую косыночку в многоцветном прощальном плеске, захлестнувшем зеленый бок уходящего поезда. Потом все это исчезло, и на перроне стало тихо-тихо. Так тихо бывает после шумного праздника, когда разойдутся гости, когда после сумасшедшей, неспокойной ночи начинается жизнь привычная, старая, трудовая и в то же время новая.
Ордынцев вдруг всем своим существом ощутил благостный покой. Дела, дела, дела звали его скорей в завтрашний новый день, но сегодняшний еще не кончился, и надо было как-нибудь дожить его до конца.
Подошел Федя Усенко, свой, близкий, хороший человек.
— Пойдем, — сказал он, — хлопче, завьем наше малесенько горе веревочкой. Трахнем по стопарику. За уборочку, шоб ей в душу крест.
Ордынцев долго смотрел в глаза Феде, молча, не улыбаясь, потом стряхнул со лба волосы.
— Пойдем.
В пустом вокзальном ресторане за столиком сидели Колька-тракторист и Михаил Жданов. Ордынцев попятился было обратно, но Колька уже заметил его, протянул к нему свои толстые губы.
— Петр Анатольевич... Свою провожал? А я вот караулю. Мишку караулю, однако. Пьяный он — худой... Со зверями не поладил. Теперь ему куда? Возьми ты его в совхоз дояркой...
Колька был пьян. Жданов не поднимал головы. Глаза и лицо его были красны и помяты. Видно, пил он давно. Когда Ордынцев и Усенко подошли к столику, Жданов встал, широко расставив ноги, подчеркнуто твердо и прямо, как стоят только пьяные.
— Петр Анатольевич, — сказал он, — ты меня за сволочь считаешь. Да? За сволочь. А ты знаешь, что Жданов... — он стиснул свой огромный кулак и потряс им. Потом вдруг сел, снова уронил голову, сказал тихо, будто вдруг протрезвел:
— Не могу я со зверями. Ну их к ...
Колька дурашливо поддакнул, сочувственно причмокнул губами. Жданов даже не взглянул на него.
— С людьми могу. С машинами могу. А зверье это — тьфу. Механизатор я. Трактор, машину, комбайн — все. На танках служил... — Опять нажал Жданов на необъятный свой голос. — Уезжать собрался. Да вот с Колькой тут подпили малость. «Просись обратно в совхоз». А я что? Мне что проситься?
Ордынцев ничего не ответил Жданову. Молчал и Федя. Они заказали водки, выпили, повторили. Непривычный к водке, Ордынцев захмелел быстро и почувствовал вдруг, что его обидели. От этого чувства защипало в глазах. Он сказал Феде:
— Мог бы ведь я ее, понимаешь... Все бы иначе могло...
— Ну, мог, мог, — сказал Федя, — а дальше-то шо, дальше?
— А... — Ордынцев повернулся к Жданову. — Правильно, Мишка, хоть ты и сволочь, а правильно. Нам — землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой... Мало ли бездельников.
— Та ну вас, пахарей, — Федя махнул рукой. — Правильно, правильно, а шо правильно? Шо вы понимаете в этих самых бабах? Салаги вы, вот хто. Давайте поихалы...