В июне в лесу возле озера я нашла землянику. Ягоды были крупные, темно-красные. Я протянула их Саве на ладони. Он ухватил одну двумя пальцами и аккуратно донес до рта. Он ел ягоды одну за другой, сосредоточенно глядя на мою ладонь — сколько еще осталось.
В лесу за домом в Сыктывкаре была наша с папой тайная земляничная поляна — так мы назвали участок земли шириной в два моих шага. Один раз мы свернули с привычной тропинки, и он сказал: «Сейчас я покажу тебе кое-что». Наверное, он нашел это место, когда гулял один, и радовался своей маленькой находке, улыбаясь в усы.
— Земляника, — сказал он, указывая под ноги, таким тоном, словно только что сделал научное открытие.
В то лето, когда мы нашли тайную поляну, мне было двенадцать. Папе дали путевку на двоих в санаторий Нижне-Ивкино. Такие поездки раз в год были положены ему как человеку, пять лет подряд ездившему в Чернобыль после аварии на реакторе. Первый раз он поехал в восемьдесят седьмом. Я родилась в восемьдесят девятом, то есть была «чернобыльским ребенком».
Поездка в санаторий под Кировом была нашим первым и, как оказалось потом, единственным дальним путешествием вдвоем. А для папы это был последний раз, когда он выбрался из Сыктывкара.
Санаторий со всех сторон окружали леса и болота. Территория открыта, всегда можно выйти за пределы. Я исследую сначала дорожки и корпуса, а потом ухожу в лес одна, пока папа на процедурах. За зданием столовой нахожу подберезовик размером с кувшин. У него темно-бурая шершавая шляпка, крепкая белая нога без единой червоточины. Я приношу его к обеду и кладу на белую скатерть перед тарелкой отца.
— Ого, — говорит он. — Подберезовик. Они редко сохраняются, черви любят их отведать свеженькими.
Втайне я надеюсь, что мы сможем его приготовить. Но в номере нет плиты, и тогда папа предлагает разрезать его на мелкие куски и засушить на батарее, чтобы увезти домой. Подберезовики и красноголовики — мои любимые грибы. Когда чистишь ножку ножом, снимая длинные серые стружки, она становится идеальной, гладкой. Сжимаешь ее на мгновение в руке, а потом бросаешь в миску с холодной водой.
В Сыктывкаре мы тоже часто собираем грибы в лесу за дачей. Наше дачное сообщество называется «Чернобыль». Государство выдало папе этот участок — здоровая земля взамен на исследование зараженной. Когда он заболеет, мама будет уверенно говорить, что во всем виноват Чернобыль.
В восемьдесят седьмом папа впервые едет в Чернобыль. Где-то в безлюдной украинской деревне он режет зараженную почву на слоеные распадающиеся куски, упаковывая в прозрачные пакеты, как детектив пакует вещдоки. На нем нет защитного костюма, их не хватало даже для ликвидаторов и медиков. Есть только маска-лепесток. Надел ли он ее? Зараженная земля выглядит так же, как здоровая. Раны этой земли невидимы, их нельзя потрогать. Раны человека гноятся, но зараженная земля все вбирает, впитывает в себя. Мать сыра земля, отравленная мать, которая еще нескоро сможет родить.
Заброшенные дома, пыльные раскаленные дороги, деревья с рыжеватой копной в закатных лучах особенно хороши, скрипящие ржавые калитки, кусты за заборами ломятся от цветов и плодов, будто ты в райских кущах. Но ты в самом преддверии ада. Ты уже в сговоре с дьяволом, и ради сакрального ученого знания жертвуешь всем и ставишь на кон свою жизнь. И здоровье своих еще не рожденных детей.
Почву они с коллегой кладут в обычный деревянный ящик, найденный на свалке, долго и тщательно моют его перед этим, словно собираются положить туда новорожденного младенца, а не радиоактивный чернозем. Они ставят ящик посреди автобуса, который повезет их через контрольный пункт. Ровно посередине, на равном расстоянии от автобусных колес, потому что возле колес будут проверять радиационный фон. Перевозка радиоактивных веществ — уголовный срок от трех до пяти лет. На КПП автобус фонит и фонит, его долго пытаются отмыть. А огромный деревянный ящик все стоит посреди автобуса. Я представляю себе все это, как будто прокручиваю в голове фильм: объектив камеры наезжает на ящик, звучит тревожная музыка. И когда автобус все-таки не пропускают, мой отец и его коллега берут ящик за две ручки, выносят из автобуса и несут через лес, через границу зоны, пешком.
Они грузят его в самолет и летят с ним в Сыктывкар. Ящик лежит среди пассажирских чемоданов, среди самых обыденных грузов, словно бомба. Они везут мать сыру землю через половину Советского Союза, в институт радиобиологии в Сыктывкаре. Они будут ездить в Чернобыль каждый год, с восемьдесят шестого по девяносто третий. Семь лет. В девяносто пятом научная карьера моего отца закончится. Он уволится из института сам. Его коллеги никогда не увидят его больным, но кто-то пустит слух, что папа сошел с ума, заболел шизофренией. Многие из них умрут раньше него, от рака.
Папа любит дачу в «Чернобыле». Это его земля, его личное место. Он хочет построить на ней дом. Деревья он сначала спиливает зубастой ручной пилой, рубит топором и валит на землю, потом мы вместе распиливаем каждое на несколько частей, рубим мелкие сучки, сдираем грубую кору, под которой остается нежный молочный ствол, гладкий, как кожа ребенка. Его хочется обнимать, прислоняться к нему щекой, и я прислоняюсь. Вожу рукой по гладкой поверхности. Деревья не долго будут такими. Они быстро сереют, седеют. Когда папа заболеет, все срубленные стволы растрескаются и начнут гнить.
Папа успеет заложить квадратный фундамент — обозначить место для будущего дома. Внутри этого квадрата потом вырастет новый лес. Он будет ездить на дачу до тех пор, пока сможет перешагивать за порог квартиры. Он будет ходить до участка пешком: пара часов в одну сторону для здорового человека. А для больного? Дачные автобусы вечно забиты, плотно закатаны людьми, словно банка с огурцами. И у них слишком высокие ступеньки.
Один раз, поздней осенью, папа уйдет на дачу и не вернется ночевать. Мама позвонит сестре. Уже в темноте они поедут туда на машине. И найдут его в сарае для инструментов, уснувшего под штормовкой, прямо на полу.
Каждый раз, когда я захожу в лес, попадаю в воронку воспоминаний. Джоан Дидион в книге «Год магического мышления» после смерти мужа старается избегать всех мест, где она бывала вместе с ним. В этих местах проваливаешься, как в мох на болоте. И никак не можешь выбраться.
Когда я первый раз после смерти папы приехала на дачу, то пошла в лес одна. Пробравшись через чащу, я вышла на просеку. Нашу просеку. Мне хотелось кричать, но крик застревал галькой в гортани, и я только молча плакала. Лес пах мокрыми хвощами и листьями, кострами и землей. Эти запахи мы всегда приносили домой после лесных прогулок. Лес обнял меня и разрешил горевать.
По вечерам в санатории я хожу на дискотеку. Большая деревянная сцена, толпа детей и подростков. Играет песня «Отпетых мошенников»: «Люби меня, люби, жарким огнем, ночью и днем, сердце сжигая…» Мальчики и девочки танцуют парами, и я впервые наблюдаю такую близость у ровесников. Я еще не целовалась, не держала мальчика за руку. Я хожу между ними и представляю мысленно, как один мальчик из соседнего корпуса, который мне очень нравится, провожает меня и папа видит в окно, как мы целуемся. Я возвращаюсь с дискотеки и долго сижу на скамейке напротив нашего балкона. Наконец папа выходит и машет мне, зовет меня внутрь.
Папа учит меня кататься на велосипеде. В санатории его можно взять напрокат. Денег очень мало, поэтому берем не каждый день. Папа бежит рядом с великом, придерживая его за металлический, блестящий на солнце багажник. «Осторожно!» — кричит он, когда я набираю скорость. Ноги его начинают путаться, он тяжело дышит и отпускает меня. Руль виляет в моихруках, но я держу равновесие и уже не могу остановиться. Я несусь с горы и никак не могу сбавить скорость. А потом врезаюсь в дерево колесом и разбиваю колено. Какое-то время сижу возле велосипеда, мы оба прислонились к дереву. А потом я вижу, как папа бежит ко мне с горы.
В озере, куда мы ходим купаться, по дну ползают раки. Они прячутся в иле, нужно пристально вглядываться в коричневую воду. Оказывается, они не красного цвета, как на картинках, а темно-болотного. Мы отлавливаем троих, папа бережно хватает их за спинки. Сажаем в банку и несем в наш номер. Я смотрю через толстое стекло, как они шевелят неуклюжими клешнями. Их круглые приподнятые над телом глазки как будто тоже наблюдают за мной.
Один раз, гуляя между корпусами, мы находим на земле маленькую, с пол-ладони, бездвижную птицу. Она похожа на воробья, но с удлиненным хвостом и нежным морковного цвета брюшком. «Это горихвостка», — говорит папа.
Никогда прежде я не видела таких птиц. Крылья и лапки горихвостки плотно прижаты к телу. Я беру ее двумя пальцами. Она твердая, словно муляж, но перья нежные и мягкие. Тело ее пахнет приторно. Я тогда еще не знаю, что так пахнет смерть. Что смерть — это птица, завернутая в папин носовой платок. «Возможно, она еще оживет», — говорит папа, упаковывая ее бережно в «одеяльце». Мы приносим птицу в дом и кладем на батарею. На улице жара, и в ванной душно. Маленькая мумия лежит на батарее, и запах ее, густой, как желтый туман, наполняет комнату. Стены здесь тоже желтые. Этот запах тревожит и выворачивает внутренности, тревога бьет птичьими крыльями о стенки горла. Я проверяю птицу каждый день, разворачивая платок, беру ее в руки, она словно становится легче. Через три дня мы хороним ее под нашим балконом: роем ямку, а потом присыпаем землей. Сверху я кладу пару синих цветочков. Отец оберегает меня от смерти, и эти три дня — медленное ее проживание и смирение. Он, конечно, знал с самого начала: птица мертва.
За день до нашего отъезда к нам в номер залетает синица. Она мечется из угла в угол, натыкаясь на стены и мебель. Папа машет одеялом, подгоняя ее обратно к окну. Дверь мы тоже держим открытой, чтобы она могла выбраться. На поднятый нами шум приходит папина коллега из соседнего номера.
— Птицы прилетают к смерти, — говорит онатревожно, заглядывая в комнату. — Нужно выгнать ее обязательно в то же окно.
В один из солнечных, еще теплых августовских дней мы с Савой возвращаемся домой с прогулки, и я несу его в переноске-кенгуру. Он сидит лицом вперед и весело стучит ногами по моим. Ему уже восемь месяцев, и скоро эта штука станет ему мала. Но пока я могу управлять нашими телами, а Сава — только наблюдатель. Мы как маленький Шива — четыре руки и четыре ноги.
Когда мы идем вдоль нашего пролеска за домом, меня посещает безумная идея. На входе в лес — настоящий бурелом. Ветки деревьев сплелись друг с другом, словно плохо расчесанные волосы. Но я упорно пробираюсь вглубь, то пригибаясь, то перешагивая, стараясь уберечь Саву от мелких веточек, лезущих в лицо. Под елкой, чуть закопавшись в сухую траву, растут нежно-розовые кружевные волнушки. Я нагибаюсь к ним, и Сава тоже тянет руку вперед. Когда грибы перестают помещаться в моих ладонях, мы выбираемся из леса и идем домой.
Вечером я звоню маме.
— Нужно вымыть их хорошенько, засыпать как следует солью и залить водой, а сверху накрыть еще одной тарелкой и прижать чем-нибудь тяжелым, — диктует она. — И дальше менять периодически воду и ждать примерно месяц.
— Ну ты даешь, конечно, — она смеется, когда я рассказываю про полоску леса за домом. — Ты всегда любила грибы, не то что Олеся. Она и не ест, и не собирает.
Мама говорит это всегда, слово в слово. Я рада, что мы с сестрой не похожи. Олеся обладает невероятной усидчивостью, она может три часа собирать чернику в пятилитровое ведро. Мне же становится не по себе при мысли, что ждать засоленных грибов нужно так долго.
Через пару дней прямо на дороге я нахожу еще пару волнушек. Я приношу их домой и докладываю в ту же миску. На следующее утро на кухне появляется кислый запах. Я открываю тарелку и вижу белую пену поверх шляпок.
— Ну, разумеется. Докладывать в уже засоленное было нельзя, — вздыхает мама. — Нужно было положить их отдельно.
Мы еще немного говорим о грибах. Мама сообщает, что рыжики — ее любимые. Они самые хрустящие. Еще жареные сыроежки. Они хороши с картошкой и сметаной.
— Кстати, я взяла билеты, — говорю я. — Прилетим к тебе через неделю.
— Да ты что! — восклицает мама. — Ну наконец-то.