Каждое мое возвращение в Сыктывкар начинается с рассматривания фотоальбомов. Некоторые я знаю наизусть, есть и такие, которые всякий раз изучаю словно впервые. Есть те, в которых я почти никого не знаю. Я сначала листаю страницы, а затем достаю фотографии из угольно-черных конвертов — такие вложены почти в каждый альбом. Это те снимки, которые не поместились на развороты. Еще я достаю две коробки из-под обуви, в них фотографии сложены большой скользкой горой. Они наслаиваются друг на друга, все вперемешку. Никак не выстраиваются в историю.
У каждого члена семьи есть и личный альбом: грязно-голубого цвета с тиснеными буквами-завитками — история моего младенчества. Альбом бабушки одет в оранжевый бархат, дедушкин военный — самый потрепанный, узкий, в коричневой коже, разваливается на две части от старости. Пепельно-розовый с зеленым — это школьный альбом сестры. Свадебный альбом родителей. Университетский мамин. Нет только альбома отца.
Его история в семейном фотоархиве начинается со свадьбы. Его история неотделима от истории нашей семьи. Его история рассказана мне другими людьми.
Она заканчивается портретом, который я сняла за месяц до отъезда отца в интернат. Я много раз хотела сфотографировать папу, но не решалась, оправдывала себя тем, что он может почувствовать себя неловко, глядя в объектив. Может увидеть свой изъян. На самом деле это я не могла смотреть на него. Сфотографировать его таким означало принять болезнь.
Когда я наконец решилась, он с легкостью согласился позировать мне, cловно давно ждал этой просьбы. Присел на диван в детской, пригладил седые волосы тыльной стороной ладони, положил руки на колени. Кисти вдруг стали расслабленными, обмякли. Голова сначала отворачивалась, отец смотрел куда-то в окно. Но потом сделал усилие, зафиксировав мышцы шеи, и посмотрел прямо в камеру. Прямо на меня. Глаза у него оказались прозрачные, словно вода в горной речке. Брови высоко подняты, как будто мы давно не виделись и он очень удивлен такой встрече. Мы и правда не виделись очень давно.
— Спасибо, пап, уже все, — сказала я. — Показать тебе, что получилось?
Он кивает головой резко, его длинная, до ключиц, борода трясется. И я показываю ему фото на маленьком экране камеры.
— Нормально, — пожимает он плечами.
На самом деле он уже не говорит, и я только домысливаю это слово.
Когда я спросила маму о семейном архиве отца, она ответила сразу, не задумываясь:
— Они просто не любили фотографироваться, в их семье это было не принято. У папы нет и никогда не было фотографий из детства.
После его смерти, разбирая вещи на антресолях в гостиной, мы неожиданно наткнулись на целую пачку фотографий, завернутых в полиэтилен. Только его, личные фотографии, отделенные от всего остального семейного архива, — ни одной из них я не видела раньше. Тут были снимки из его студенческой жизни, времен занятий радиобиологией, из депозитария, уже цветные, снятые на мыльницу. На депозитарии все заканчивалось. Мой папа старательно спрятал не только эти фото, но и всю историю своей семьи.
— Думаю, нужно навестить дядю Юру, — говорю я. Мы в Сыктывкаре на целый месяц, так что поездку на пару дней можно себе позволить не оправдываясь. — Возможно, у него сохранились какие-то фото. Может, он расскажет что-то про папу. И про своих родителей.
Дядя Юра, папин старший брат, жил со своей женой Галиной в Ухте, в деревянном доме за городом, где когда-то жили и их с папой родители. В этом доме выросли его дети, Рома и Наташа. Мои брат и сестра, которых я ни разу не видела. Я не помню лица дяди Юры. Мы не виделись больше двадцати лет.
— К дяде Юре? — Мама поджимает накрашенные губы. Ее подбородок трясется, словно у маленького ребенка, который вот-вот заплачет от обиды. — А зачем? Папа ненавидел его, вообще не хотел с ним говорить в последние годы. И правильно делал. Он даже не приехал ни разу, когда Игорь заболел, хотя мог бы и поддержать брата. Ухта же рядом. Он не был на похоронах. Родного брата! Я вообще не понимаю, зачем вам туда ехать. Тем более на машине, тем более с Савой. Но как знаете.
Мама в последнее время научилась добавлять такие фразы в свою речь. Как знаете. Ну, тебе, конечно, виднее. Ну, решайте сами. Все это она произносит таким тоном, чтобы было сразу понятно — она знает, как лучше.
Я не знаю, ненавидел ли папа своего брата, но я знаю — все, что говорит мама о других людях, нужно иногда переворачивать, как песочные часы. Обычно правда находится во второй, пустой чаше. Мне все еще, как в детстве, страшно, что мама может обидеться на меня.
— Ну, поступай как знаешь. — И она уходит на кухню.
— Ого, вот это крутая идея, — говорит мне сестра в голосовом сообщении. — Я позвоню ему, спрошу, смогут ли они нас принять.
Я слышу, как она куда-то бежит, тяжело и со свистом дышит в микрофон. Моя сестра слишком быстрая, она редко делает остановки. У нее всегда очень много идей, увлечений, занятий. Она играет на виолончели, руководит школой, ведет занятия и растит четверых детей. Она почти не отдыхает. Мы говорим только тогда, когда я оказываюсь совсем рядом. Но я никогда не знаю, что она чувствует. О чем думает. Я хочу стать к ней ближе, хочу, чтобы она знала — на меня можно опереться.
Я заранее романтизирую наше маленькое путешествие, думаю о наших остановках в дороге, в полях, где мы будем поедать бутерброды с кофе, прислонившись к раскаленным бокам оранжевой «шевроле-авео», как мы будем заезжать на заправки и как я буду снимать видео нашей дороги, чтобы запомнить ее, чтобы хоть что-то запомнить.
Мы выезжаем в Ухту рано утром. Дорога вместе с остановками займет около пяти часов.
Сава недовольно вертится в детском автокресле и начинает хныкать, протягивая ко мне вспотевшие ладошки. Лицо его раскраснелось. Я дую ему на мокрые волосы, на уши и лоб. Автокресло черного цвета, словно микроволновка, подпекает его со всех сторон.
И Сава переходит на плач.
— Тш-ш-ш-ш-ш, — шепчу я, но он машет руками, становится все более тревожным.
— Нет, нет! — кричит он и бьет меня ладошкой по склоненному лицу.
Во мне поднимается знакомое темное, я сжимаю зубы, чтобы не выпустить крик. Я сначала отодвигаюсь к окну, но потом достаю его из кресла, беру на руки, прижимаю к себе. И тогда он успокаивается. Когда Сава засыпает, положив голову мне на колени, я чувствую, как расслабляется наконец мое тело и лицо, как уходит чернота.
Я смотрю на пролетающие мимо высокие ели и березы. Иногда лес резко обрывается, словно пленка фильма, падает в болото вместе с серыми низкими безжизненными стволами. А затем снова вырастает и мчится в обратную от нас сторону.
— Я иногда так сильно кричу на них, когда они выводят меня из себя. В этот момент, мне кажется, я могу ударить, — говорит вдруг Олеся. — И тогда я ухожу в другую комнату на время. Это помогает. Но агрессия ведь тоже симптом? Может, это оно и есть.
Я отвечаю, что вряд ли это связано. Надеюсь, что нет.
У нас с сестрой есть время для разговора, но я не знаю, как начать говорить о том главном, о чем так хочется. И решаю, что удачного начала для этого разговора просто не может быть.
— Расскажи про интернат. Я снова все забыла. Как там было? Он был… нормальный?
Год назад, в день смерти отца, я снова не могла найти себе места и зашла в группу кунибского интерната вконтакте. Он назывался «Сила жизни». Симпатичные трехэтажные корпуса, балконы, выкрашенные в насыщенно-оранжевый. Много альбомов с фотографиями: мастер-классы по вышивке, поездка в соседнюю деревню, Масленица. Цветы и деревья, прогулочные дорожки. Это место очень напомнило мне тот санаторий, где мы провели с папой лето вдвоем. Я нашлатолько одну фотографию комнаты, где жили подопечные. Широкие деревянные кровати, застеленные прозрачными клеенками поверх зеленых простынок, розовые стены, у каждого своя тумбочка.
Мама и Олеся приезжали раз в неделю на выходных. Мама готовила много еды: оладьи, котлеты, все, что папа любил. Когда они приезжали, она уходила в главный корпус, врачебный, проводила там почти все время, пока сестра кормила отца на скамейке у корпуса. Он съедал все. У него пропало чувство насыщения в последние месяцы, напомнила мне Олеся. Одет он всегда был чисто. И территория большая, где можно было гулять. Но он не гулял.
— Он умер там, когда понял, что мы его уже не заберем. Не было у него деменции. Он вполне соображал и понял сразу, что это за место, когда я его привезла. Что это не больница. Что насовсем.
Какое-то время мы едем молча. Я откидываю голову назад, и слезы текут в уши, холодят мне шею.
— Думаешь, дома он жил бы еще долго? — спрашиваю я.
И чувствую себя снова маленьким ребенком: я маленькая, а сестра большая, и я хочу как в детстве, когда родители ругались по вечерам и я прибегала в нашу общую комнату в слезах, чтобы она обняла меня крепко, прижала к себе и качала, как младенца, пока я не успокоюсь.
— Я не знаю, Марина, — говорит она, произнося мое имя полностью, не Мариш, не Маришинс, не Маришик. В семье у меня так много имен, каждый называет меня на свой лад, а Марина — только когда сердиты или очень расстроены. Но моя сестра говорит устало, как будто у нее просто закончились силы на этом коротком разговоре. — Кажется, дома ему все-таки было бы легче.
— Ты винишь себя в том, что мы его отдали?
Сразу после вопроса мне становится неуютно, словно я залезла в чужой дневник и прочла то, что долго скрывали. Мне не видно лица сестры, и так говорить намного проще. Все говорить проще на расстоянии, хотя бы минимальном, опустив вниз глаза или отстраненно глядя в окно. Она молчит какое-то время, и я уже жалею, что начала эту беседу.
— Ну конечно, Марин. Конечно, я виню себя. Это же я, а не вы, забирала его, сажала в машину, врала ему, что мы поедем в банк, что мне нужна помощь. У меня все время перед глазами стоит этот день. Мама ведь делала вид, что она ни при чем. Жаловалась все время, не хотела ухаживать, но и в интернат отдавать не хотела.
— Ты не виновата, — выдавливаю я из себя слова, как засохшую зубную пасту из тюбика. — Мы думали, так всем будет лучше.
Дом дяди Юры мы находим с третьего раза. Никто не встречает нас у калитки, но она чуть приоткрыта, и мы ныряем в заросший сад. Сава первым бежит вперед по деревянным доскам, словно бывал здесь много раз и уже знает дорогу. Дом солнечно-желтый с небесно-голубыми резными наличниками. Он мог бы быть сказочным теремком, если бы не устал, не покосился, как будто кто-то, снимая его, завалил горизонт. Кусок одного наличника отвалился, обнаживтемную, старую древесину. Краска облупилась. Коричневая, покусанная фанерная дверь, распахнутая настежь, приглашала нас внутрь. Сава чуть помедлил и шагнул в сени. И мы вслед за ним.
В нос ударил запах крепких дешевых сигарет и старых вещей. В комнате сидел в углу дивана дядя Юра. Он встретил нас так, словно мы просто выходили за хлебом, словно не было этих двадцати или больше лет, что мы не виделись. Он слегка махнул рукой, загребая воздух, и пригласил нас присесть рядом с ним. Диван был очень похож на наш. Шершавый, с бархатной бордовой накидкой. В углу рядом с ним стояла пара костылей-тростей. Дядя Юра был седой, глубокая морщина поделила лоб на две части. Уши у него были точно как у отца — огромные, на полголовы, а нос совсем не похож — широкий, мясистый и округлый. Он не был похож на отца, и в то же время он им и был. Старость всех делает похожими. Дядя Юра обнял одной рукой сначала сестру, а затем меня.
Из кухни выбежала тетя Галя, шумная и сразу очень веселая. Маленькая ростом и оттого вся кругленькая, как шарик, она подкатилась к нам, заключив каждую в крепкие объятия.
— Ну надо же, как тихо прокрались! Словно мышки! А мы-то так ждали, и Юра как ждал! Сейчас буду накрывать на стол.
И она снова укатилась в кухню. Пахло жареной курицей и картошкой. Дядя Юра молчал, сложив руки на животе. Потом он дотянулся до пачки на столе и закурил, комната наполнилась терпким дымом.
— Может быть, выйдем на улицу? — предлагаю я. — Поедим там, я видела, что у вас там чудесный стол и скамейка. И погода как раз то, что нужно.
— У него инсульт был, — говорит тетя Галя, занося из кухни поднос с курицей. — Левая часть тела отказала, он и не ходит почти. Я тоже не очень уже, нога болит, зараза. Но как-то держимся. Я вот по дому все. Хорошо, что волонтеры нам помогают, продукты привозят, и по огороду тоже. Ну а мы уже отдыхаем больше, нам уже можно.
Она наливает нам вина, а дяде Юре водки. Во всем, что она делает, есть какая-то особенная нежность и спокойствие, в том, как она смотрит на него, в том, как посмеивается.
— Это вот наши внучки, взрослые уже, — кивает она на фото за стеклом серванта. — Дочки Наташины. Они теперь всей семьей живут в Белгороде. Хорошие такие девчонки. Мы много успели с ними понянчиться, да, Юра?
Дядя Юра кривит лицо, как от кислого лимона, и начинает вдруг беззвучно плакать, машет на нее рукой.
— Он таким эмоциональным стал теперь, видимо, это старость так влияет.
— Дядя Юра, мы с Маришей хотели поспрашивать вас про родителей, про отца. Вы ведь давно не виделись? Вы знали, что он тяжело болел?
— Да, что-то такое знал.
Я вижу, что говорить ему сложно. Инсульт частично обездвижил и лицо.
— Он не хотел это обсуждать. Я приезжал к нему в Сыктывкар, но это уже давно было. Говорили потом по телефону иногда. Игорь был упрямый, всегда был такой. Никого не хотел слушать. Всегда сам по себе.
— А у вас сохранились какие-нибудь старые фото?
— Да, есть, — кивает он.
— Сейчас. Сейчас поищем. — Тетя Галя идет в соседнюю комнату, долго ворошит шкаф. Среди потрепанных книг и рисунков внучек она находит папки с фотографиями. Все смешано в одну кучу, мы перелистываем одну за одной фотографии незнакомых нам людей.
— Вот ваш папа, — говорит дядя Юра и передает мне в руки снимок.
Мальчик лет пяти со светлыми жиденькими волосиками сидит на раме взрослого велосипеда и смеется, щуря глаза от солнца. Ноги еще не достают до педалей. Рядом стоит мальчик постарше. Он нежно сжимает пальцы брата на руле, только этой незаметной силой удерживая велосипед от падения. Наверное, он только что катил его по этой проселочной дороге, быстро-быстро, и вот они остановились передохнуть. Но папа ждет, когда они поедут снова.
Мне хочется обнять этого мальчика, взять его за руку, погладить по светлой макушке. Я разглаживаю фотографию, трогаю папино лицо.
Мне хочется спросить дядю Юру, отчего он не приехал на похороны к своему брату. Что случилось между ними?
С другой фотографии на меня смотрит, улыбаясь, девочка с острым орлиным носом, с туго заплетенной темной косой, скрученной на голове, с темными смеющимися глазами. Кажется, ей лет двенадцать, не больше: она держит на руках пухлого малыша в бархатном платьице, прижавшегося к ней щекой.
— Смотри, — говорю я сестре, передавая фото. — Это же ты.
— Это бабушка Маша, — кивает головой тетя Галя. — И Юра у нее на руках.
— Да, это мама, — говорит дядя Юра. — Она была очень красивая. Пока не заболела.
Дядя Юра нарисует нам схему в блокноте: три белорусские деревни, в одной из них, Переходцы, родилась Мария Хацкевич.
Мы находим только три фотографии бабушки Маши, и на одной, самой маленькой (наверное, это ее последнее фото на документы), она очень похожа на папу: лицо ее деформировалось и как будто уменьшилось из-за худобы, обнажилась и напряглась каждая мышца, а щеки обвисли. Взгляд у нее ясный, понимающий, с болезненным грустным блеском.
Но ни о бабушке Маше, ни о папе дядя Юра так ничего и не расскажет. Зато будет много говорить о себе: о своем бизнесе, о путешествиях, об автомобильной аварии и инсульте.
В комнате уже невозможно дышать от табачного дыма. Я вывожу Саву на улицу. Тетя Галя повесила под сосной качели специально для него, подложила мягкое одеяло на пластиковое сиденье. Я тихонько раскачиваю сына и смотрю наверх, на крону высокой сосны. Когда смотришь на небо, чуть проще справиться с грустью. Эта высоченная пушистая сосна с нежно-желтыми шишками видела их всех, моего отца и его родителей, которые когда-то построили этот дом на вершине холма. И сейчас, когда Сава качается в ее тени на веревочных качелях, мы как будто нарушили ход вещей, оказались там, где нас могло никогда не быть, в этом дворе, в этом городе, с которым у нас такое отдаленное и совсем нераспознанное родство.
Прошлое, если его не трогать, похоже на маленький цветущий пруд. На поверхности красивые кувшинки и мелкая ряска. Но я трогаю воду, касаюсь ее. Ныряю прямо в темную страшную муть. Вглядываюсь в то, что давно уже утонуло.
Перед отъездом мы спрашиваем у дяди, можно ли нам взять с собой несколько фотографий отца.
Он категорично мотает головой, нет и нет, они нужны ему абсолютно все. Но как только он отворачивается, тетя Галя машет нам руками, словно гонит в нашу сторону невидимые волны, и мы быстро прячем отложенные фото маленького папы и бабушки Маши в ежедневник сестры.
Через полтора года дядя Юра умрет от ковида. Еще через год, в годовщину его смерти, мы создадим чат с Наташей, его дочкой, которую я никогда не знала. Вместе мы начнем собирать все, что сможем найти о нашей семье. Наташа расскажет о бабушке Маше.
Худенькая, с короткой стрижкой и темными, почти черными волосами, глубоко посаженными темными глазами, она всегда носила белый платок на голове, светлый халат и бежевые хлопковые чулки. Иногда поверх халата надевала жилет или вязаный кардиган, для тепла. Бабушка Маша родилась в Беларуси, но бежала после войны на Север вместе с дедушкой Гришей, ее мужем. Они поселились в Боровом, это под Ухтой. Гриша возил лес, а Маша работала воспитательницей. Заболела, когда ей не было еще и сорока. Во время войны она с другими жителями деревни скрывалась от немцев в лесах и сидела в болоте. В семье будут говорить, что там ее укусил клещ, оттого она, спустя время, и заболела.
Наташа боялась болезни бабушки. Иногда приходилось подходить к ней совсем близко. Та могла задеть девочку неловкими, непроизвольными движениями рук.
Ее трудно было понимать: она плохо проговаривала слова. Она часто ругалась со своим сыном Юрой и грозилась уехать: «У Минск уеду». Разговаривала с белорусским акцентом. Писала письма родным, в Беларусь, но почерк было не разобрать, как и адрес на конверте. Почтальоны приносили их обратно.
Пару раз она уходила. Днем, когда все были на работе и в школе, когда никто не мог ее остановить. Она пыталась куда-то уехать, сбежать. Ее искали и возвращали.
Наташе было десять, когда бабушка Маша умерла. Это произошло днем, пока внучка была в школе.
Она осталась в квартире с мертвой бабушкой одна, родители уехали хлопотать о похоронах, наказали ей не заходить в комнату. Дверь прикрыли, но через щель было видно, что Маша лежит на полу, словно упала и больше не смогла встать.
На обратном пути мы заезжаем на кладбище к папе. Поле заросло травой выше человеческого роста, могилы утонули в ней. Я беру Саву на руки и пробираюсь между оградками. Трава цепляет меня за кроссовки, охотится за мной. Сестра идет по соседней линии. Мы ищем могилу почти час, изредка окликая друг друга, словно боясь потеряться в лабиринте могил. И когда все же находим, сразу беремся за дело: полчаса молча дергаем траву, поливаем отравой, чтобы хоть немного умерить рост одуванчиков и других сорняков, раздвигающих и деформирующих плиты.
Потом мы кладем папе в тарелку еду и наливаем в стопку чистой воды. Моя сестра не пьет. Когда мы на кладбище вдвоем, мы не «поминаем». Мы не говорим с ним, мы не умеем говорить с мертвыми. Мама умеет. Она всегда говорит с папой, но в этот раз она не поехала с нами. И мне не хватает ее. Приглушенно переговариваемся с сестрой о том, что в следующий раз надо бы привезти рассаду цветов, посадить на могиле. Папа любил выращивать всякую зелень, он мечтал о большом огороде и о доме вблизи леса. Прямо на могиле вылез молодой росток березы, и мы решаем оставить его.
Сава сидит в углу возле оградки за памятником и играет двумя маленькими машинками. Я думаю о том, что когда-нибудь я буду рассказывать ему о дедушке, что когда-нибудь он прочтет мою книгу. Мое письмо — неровный, сбивчивый танец. Я танцую и падаю, поднимаюсь и ищу в сумерках своей памяти, на что бы мне опереться. Мое письмо — это хорея, потому что хорея — это состояние моей семьи, отрывистые, беспорядочные, хаотичные движения, попытки склеить то, что еще можно, соединить черепки, которые подходят друг другу.
На кладбище становится ветрено. Скоро пойдет дождь. Я вжимаю голову в плечи, а сестра вдруг притягивает меня к себе и обнимает своим шерстяным кардиганом, помещает меня в теплый домик.
— Сейчас я тебя согрею, — говорит она весело.
«Я люблю тебя», — хочу сказать я, но мою шею словно сжимает чья-то рука. Я обнимаю сестру и кладу голову ей на плечо.
Моя сестра старше меня на двенадцать лет. Девять лет мы жили в одной комнате и спали на одном диване «Наташа». Она подарила мне первый дезодорант, с запахом дыни, и первый хлопковый лифчик, когда у меня еще не было груди. Она купила мне мой первый диск — «Опять-опять» Пятницы. Она рассказала мне про свой первый секс. И я позвонила ей, когда случился мой. Она говорила, переезжая в отдельную квартиру, что я всегда смогу к ней прийти. И я приходила. Поздно вечером и даже ночью я приходила много раз, когда нужно было куда-то деться. Она знает меня с рождения. Но мне еще много о чем нужно ее спросить. Хорошо, что мы научились разговаривать.
Когда мы садимся в машину, она пишет в заметках телефона подробную схему, как найти могилу отца. От главной дороги нужно свернуть на первом повороте, как раз там, где заканчивается лес и начинается поле. Затем пройти три мостка и свернуть на четвертом. А там растет рябина на соседней могиле. Деревья на могилах — это редкость, но некоторые сажают их специально, чтобы было проще находить своих. Олеся скидывает мне скрин из заметок: «Пусть у тебя тоже будет на всякий».
— Я тебе рассказывала историю про нашу фамилию? — спрашивает она, когда мы едем домой.
Один раз она пришла домой из школы расстроенная: ее там задразнили из-за фамилии (и мне это знакомо). Тогда папа предложил ей взять чистый лист и ручку. Вместе они сели и составили на листке список с фамилиями одноклассников. И каждому он подобрал дурацкое прозвище.
Мне нравится наша фамилия. В папином паспорте перепутали букву, вместо «а» написали «о». Я часто шутила, что у нас теперь нет родственников. Маленькое семейство кочанов. Крепкие капустные корни в земле.
Я сижу на переднем сиденье, рядом с сестрой. Обычно она водит резко, дергано, иногда тормозит в последний момент. Но сейчас мы едем медленно и спокойно. Я пристально смотрю на ее кисть, которая держит ручку коробки передач, обхватывает ее и сжимает. У Олеси тонкие длинные пальцы, с двумя серебряными колечками, с аккуратными продолговатыми ногтями. Музыкальные пальцы. Музыка всегда была с ней, с детства. По выходным она ходит в филармонию, берет уроки игры на виолончели и присылает мне видео. Виолончель большая, она обнимает ее ногами, плавно водит смычком по струнам, делая широкий размах. Звук у инструмента глубокий и густой, горловой и печальный. Виолончель сильная, как моя сестра. Они подходят друг другу.
Моя сестра — это виолончель.
Скрипка.
Пианино в нашей гостиной.
Это «К Элизе» Бетховена.
Это кантри-группа Tegan And Sara, звучащая в ее машине.
Это White Flag — Dido.
Это Сan You Feel The Love Tonight Элтона Джона.
Это церковный хор.
— Вот бы нам с тобой еще куда-нибудь съездить вместе, без детей. Давно мы так не делали.
— Да уж, точно. Куда поедем?
— Куда захотим. Главное — найти время.
Да, времени у нас еще много. Я тебя очень люблю.
— Мама, а бывают черные дожди?
И пою я тихо сыну днем и под луной:
Дождь бывает серый, синий, желтый, голубой.
Спи, малыш, приходят к людям разные дожди,
Верю, черный дождь не будет на твоем пути.