В январе Саве исполнился год и он, словно сверившись с внутренними часами, начал осваивать ходьбу. Первые шаги по квартире он совершал, опираясь на деревянную лесенку с двумя ступенями. С грохотом вывозил ее из ванной и, торжественно процарапывая пол, двигал в том направлении, куда хотел попасть. Сава скользил по ламинату и плюхался на попу, снова и снова упирался ладошками в пол, поднимался, обнимал лесенку и двигался дальше, как маленький пахарь с плугом в поле.
Так он тренировался пару недель, пока не нашел новое захватывающее занятие: сделать пару шагов от меня до Леши. Отпуская мою руку, он начинал заливисто, с придыханием, смеяться, как человек, который вот-вот попадет в мертвую петлю на американских горках и заранее чувствует прилив адреналина. Делая последний из трех шагов между нами, он всегда падал вперед, уже зная, что его поймают, и стараясь сократить свой маршрут. В этом свободном падении было тотальное доверие к родительским рукам. Это падение напомнило мне The Fall Dance Пины Бауш. Девушка неспешно, даже замедленно идет по улице, а рядом с ней, чуть поодаль, — мужчина. Каждый раз она падает неожиданно, как срубленное дерево, лицом вниз. Это страшное падение, оно опасно, она вот-вот разобьет лицо. Каждый раз мужчина успевает поймать ее в самый последний момент, прямо у земли.
Через два года, когда Сава в совершенстве освоит не только шаги, но и прыжки, и бег, он будет снова и снова падать на прогулке, в безопасных и опасных местах, на траве и снегу, карикатурно спотыкаясь, будто клоун в цирке. Он будет падать специально. Давая себе право на ошибку.
От кровати до коридора, от коридора до ванной, от ванной до кухни — осваивая ходьбу, Сава двигался короткими отрезками, делая остановки в пути. В этой ходьбе участвовало все его тело без исключения: руки, ноги, голова, каждая мышца лица и туловища. Он не всегда успевал увернуться от препятствий, не всегда удерживал дистанцию. Иногда слишком разгонялся, наклоняясь вперед. Или вдруг замирал на месте, оборачивался в поисках опоры, моей ладони.
Отец постоянно падал. Он начал много пить, усугубляя свою неуклюжесть. Алкоголь расслаблял его и, как я теперь думаю, давал ему индульгенцию, то самое право упасть. В клипе Massive Attack Live with Me молодая девушка идет в магазин, покупает большое количество алкоголя и выпивает все одна, потом ложится на скамейку в парке, закрывает глаза, и мы видим ее долгое, бесконечное падение вниз по винтовой лестнице. Тело катится вниз, цепляется за все вокруг, но никак не может удержаться, остановиться.
Отец пил у себя за закрытыми дверями, но если выходил на кухню, то поскальзывался на линолеуме и падал в проеме между столом и диваном. Он был похож на большое перевернутое насекомое: пытался ухватиться за что-то или просто перевернуться со спины на живот. Его невозможно было поднять.
Падение, в отличие от шагов, свободно и неуправляемо, и, если ты начнешь падать, никогда не знаешь, что будет в финале.
За два дня до его смерти я начала по кругу слушать одну и ту же песню группы АукцЫон «Падал». Даже когда я не слушала ее, она продолжала звучать у меня в голове.
Один раз папа пришел к маме в комнату и молча лег рядом, обнял ее. Какое-то время они лежали вот так, и тело его тряслось и вздрагивало.
— Тебе лучше уйти, ты весь трясешься, — сказала она тогда. — Здесь нам тесно вдвоем.
Умиранию нужна поддержка, теплая рука, которая сжимает холод.
«Надо поехать к нему, — думала я. — Разберусь с делами и возьму отпуск, может быть в октябре».
«Кать, ты не знаешь, как там мой папа?» — написала я сообщение за день до его смерти.
А в день смерти, утром, я сделала фотографию. Это был черно-белый автопортрет у белой стены. Я подвела глаза черным карандашом и не смотрела в камеру, повернув голову к окну. На этой фотографии выражение лица у меня траурное.
Через два часа я была на работе, а мама написала мне эсэмэс: «Мариша, папа умер».
Болезнь моего отца длилась восемнадцать лет. Я проговаривала и представляла его смерть. Гадала, какой она будет.
Я вышла из офиса в осенний солнечный двор, забралась с ногами на скамейку, собрав себя в шар, и заплакала. Я плакала и злилась, что мама не позвонила мне. Не сказала о смерти по телефону.
— Как это произошло? — спросила я, когда позже мы созвонились. Я услышала в своем голосе строгость и обиду, словно это мама недосмотрела за отцом, словно она могла что-то изменить в ходе вещей.
— Он шел по коридору и упал. Вроде бы сердечный приступ. Но они будут делать вскрытие. Сказали, что у него кровь на ухе.
Маленькая деталь, красная зарубка, о которой я буду думать всегда. Кровь, запекшаяся на ушной раковине, как брусничный сок, вытекший из пирога.
— Я сейчас возьму билеты на самолет, — сказала я. — Когда похороны?
— Через два дня.
Мысли были вялыми. Я так и не успела приехать, нужно было взять отпуск раньше. Я не узнаю, как выглядела его кровать, какого цвета были стены в комнате и кто был его соседом. Не узнаю, что он носил, что он ел и какие деревья росли возле его окна, если они вообще там были. Куда он шел? Почему упал? Видел ли кто-нибудь, как он падает? Мог ли подставить руки?
В день его смерти я никак не могла нащупать свое горе. Слезы быстро ушли, высохли щеки. Осталось ощущение стянутой кожи. Через пару часов я вернулась к обсуждению девичника лучшей подруги. Нужно было все организовать, распечатать фотографии, заказать помещение для танцевального мастер-класса, обзвонить всех участниц, купить еду и собрать плейлист. На следующий день я надела пышную черную юбку, туфли на высоком каблуке, накрутила волосы и поехала на праздник. К вечеру, когда я сказала, что должна срочно уйти, подруга тревожно взяла меня за руку:
— Скажи мне. Просто скажи, что случилось. Что вдруг произошло?
— Все отлично, — сказала я. — У меня важные дела. Скоро мы увидимся.
И поехала в аэропорт.
Я летела домой и думала о маме.
Я в первый раз зашла в квартиру, где не было отца. Здесь остался его запах: он въелся в голубой застиранный коврик в ванной. Папа писал в раковину целый год, она была выше, в нее было проще попасть. Но он все равно промахивался. Я вошла в гостиную и села на край дивана. Диван пах немытым телом.
За год до папиной смерти я заперлась в гостиной от мамы. Подперла дверь креслом, закрыла нас изнутри. Села на диван в изножье и начала раскачиваться, туда-сюда, укачивать себя, обхватив колени руками. Отец ворочался под грудой простыней и пледов. Папа дергался, как пес, которому что-то снится. Я не знаю, мог ли он вообще полноценно спать, с тех пор как заболел, или и во сне видел тех людей в черном, что мерещились ему за окном. Мы были каждый сам по себе. Мама била кулаком в дверь, потом затихла. А затем я увидела ее в окне — она выбралась из своей спальни, прошла по балкону и теперь улыбалась за стеклом, зловеще, словно поймала меня в ловушку.
— Что мне делать? — спросила я вслух. — Почему я должна быть с вами?
На диване, посередине, осталась продавленная тяжестью тела яма. След моего отца.
Я искала глазами что-то, что было бы им. Я открыла нижние створки шкафа. Мне навстречу вывалились старые журналы «Мурзилка» и «Крокодил», детские тонкие книжки. К обложкам присохли пустые полосатые коконы. Это вылупилась моль: в глубине шкафа еще шевелилось несколько живых червяков. Я протянула руку и с силой вдавила каждого из них пальцем в дерево.
На потрескавшемся подоконнике стоял цветок. Он вытянулся во все окно, уперся цветущей розовой макушкой в закрытую форточку, на стебле не было ни одного листа. Мама называла этот цветок «папин».
На нижней полке журнального столика, где стояли несколько нераспакованных пачек с памперсами для взрослых, я нашла толстую книгу о домашнем садоводстве. Она вся была заложена обрывками записок с папиным почерком, но ни одного слова я не смогла разобрать.
У бабушки много лет под кроватью лежалаобувная коробка с туфлями «для похорон», а в шкафу висело черное, расшитое блестящим бисером платье. В дни, когда она страдала от высокого давления, бабушка звала меня к себе в комнату и говорила: «Видишь, Мариночка, вот здесь в коробке красивые вещи. Вот в них вы меня и похороните. Ты должна запомнить, где они лежат».
В моей семье тема смерти висела на кончике языка, срываясь во время споров и ругани.
— Умру — вы обо мне и не вспомните! — кричала бабушка и уходила к себе в комнату, громко хлопнув дверью.
— А я вообще не хочу жить, и никогда не хотела, это только ты любишь себя и плюешь на всех. А я все ради тебя стараюсь! — мама догоняла ее, настигала на пороге комнаты, последнее слово всегда оставалось за ней.
— Ненавижу тебя. Ненавижу! — визжала бабушка.
— Конечно, я это знаю, мам.
И тогда бабушка вставала с кровати и еще раз захлопывала дверь. Прямо перед маминым лицом.
Я с детства ждала, что в нашей семье кто-тоумрет.
— Я не боюсь уйти, — говорила мне мама шепотом. — Смерть — это не страшно. Страшно жить. А там, там уже все будет хорошо. Сегодня я ещежива, но ты почаще заходи ко мне проверить, а то и не заметишь, как это случится.
Я все время боюсь пропустить смерть. Папину я уже пропустила.
Папа больше не вернулся домой. Из интерната его доставили прямо в морг.
В морге мои пальцы онемели от холода, и я засунула руки целиком в рукава, стиснув каждыйманжет в кулаке.
Я подошла к гробу и увидела папину голову. Маленькая пожелтевшая восковая голова на широких костюмных плечах. Гладко выбритые щеки и подбородок. Никогда не видела его без усов. Он лежал смирно, с руками и ногами, вытянутыми по швам. Он не был моим отцом.
Не с кем было прощаться.
Я целую лоб, чуть пониже белой тканевой ленты под волосами, мягкий камень, обтянутый кожей.
«Пока, папа», — говорю я мысленно и отхожу подальше, к самому выходу.
Мы едем из морга на кладбище в грязно-белом микроавтобусе. Я, мама и гроб. Мама просит водителя проехать по нашей улице и посигналить у дома.
— Ну, вот и наш дом, Игорь. Ты увидел его еще раз, — говорит мама, вытирая уголок глаза салфеткой. Она всегда называет отца по имени. Она достает маленькое зеркальце из сумки, проверяет, не поплыл ли от слез макияж.
Кладбище, где мы хороним отца, новое. Это осеннее голое поле. Ровные ряды свежих могил с яркими искусственными венками, фиолетовыми, ярко-розовыми, салатовыми. Таких красок не найдешь в северной природе. Над нами кружат черноголовые, словно обмакнутые в тушь, чайки. Они садятся на соседние могилы, поблескивая черными глазами, мелкие белые перья раздувает ветер. Чайки красивые. Чайки любят охотиться на других птиц, любят душить голубей. Я слежу за той, которая подлетела к нам ближе всех. И она тоже следит за нами. Ее глаза — маленькие маслины.
Ноги вязнут в коричневой глине, землю размыло дождем, она чмокает и хлюпает, словно всхлипывающий человек, плачет вместо нас. Мы стоим вокруг земляного провала, вжимая головы в плечи, пока работники кладбища на больших белых простынях опускают вниз красный гроб. Как только дно ударяется о дно, все черпают руками холодную глину и бросают вниз. Стук-стук-стук. Четко выверенный ритуал. Перформанс. Я думаю в этот момент о целом ящике водки, который мама взяла на кладбище. И о том, как закончить все это побыстрее.
Для поминок мама сняла ресторан. Я сделала презентацию в пауэр пойнте. Папину жизнь мы уложили в одиннадцать слайдов. Фотографии с дочерьми, несколько фотографий с работы, ничего общего с последними пятнадцатью годами его жизни. Ничего общего с одиночеством и болезнью. Презентацию мы запускаем на проекторе. Фоном играют песни Новеллы Матвеевой и Аллы Пугачевой — это мамины любимые певицы. Люди, собравшиеся на похоронах, — бывшие сотрудники папы по радиобиологии, мамины подруги. Смерть моего отца — мимолетное возвращение в общество, связь с которым он утратил много лет назад. Люди говорят о прошлом отце. Красивом и статном, умном и элегантном. О том отце, которого я забыла.
Пришел в отдел радиоэкологии в начале восьмидесятых и был принят научным сотрудником в лабораторию радиофизических и радиохимических исследований.
В год поступления на работу им был заложен крупномасштабный эксперимент по изучению поглощения многолетними травами тяжелых естественных радионуклидов.
Он был потрясающе умным сотрудником.
Мог за несколько часов написать тезисы для международной конференции или за несколько дней — прекрасную статью в профильный журнал.
В совершенстве владел английским языком.
Сам переводил все материалы, предназначенные для иностранных журналов.
Был интереснейшим человеком.
Капитан волейбольной команды.
Мог часами вести беседы на любые темы.
Всегда давал ценные советы и никогда не ошибался.
Возглавил лабораторию.
Чернобыльская катастрофа дала новуютему — миграция изотопов плутония в разных почвах.
Вы помните, он еще и разработал приставку к альфа-анализатору.
Всегда поддерживал все праздничные мероприятия, проводимые в отделе.
Щедрый, у него всегда можно было занять до получки.
Прекрасная семья. Две дочери-красавицы.
Как он их любил!
— И как он любил меня. До последнего ведь, уже когда весь больной был, провожал меня до дверей. Советовалась с ним, что мне надеть, — вступает в разговор мама.
Речь — последнее, чем папа перестал управлять. Он любил рассказывать. Знания его, сотканные из тысяч энциклопедических страниц, разворачивались, как бесконечный папирус. Один из последних, коротких, монологов я хорошо запомнила. На кухне еще висело старое пожелтевшее радио, оно тихонько работало круглые сутки, белый кухонный шум. Я стояла и мыла посуду, папа сидел позади меня на диване. Когда я приезжала, он всегда старался быть просто рядом, в зоне видимости, до тех пор пока я его не выгоню под предлогом каких-нибудь важных дел. Он сидел в углу, то вжимаясь в кожаный диван, то отстраняясь от него, словно качал пресс сидя. Из радиоприемника доносился чистый и звонкий, пронзительный детский голос.
— Это Робертино Лоретти, — сказал неожиданно папа, плохо артикулируя каждое слово и отрывая слова друг от друга, как куски скотча. — Это Робертино Лоретти, — повторил он, кивнув самому себе. — Когда он был ребенком, у него был невероятный голос. Он стал очень знаменитым певцом. Но когда его голос начал ломаться, о нем все забыли.
— Ясно, — только и сказала я.
У монологов отца не могло быть продолжения. Он никогда ничего не спрашивал.
Когда на поминках подходит очередь сестры говорить, она вспоминает, как папа учил ее кататься на лыжах в парке за домом. Он шел за ней след в след по узкой лыжне, давая ей право первенства. На середине рассказа голос ее срывается, она начинает рыдать. И я тоже плачу, а мама вскидывает руку с рюмкой в воздух.
— Мы были чудесной семьей, — говорит она. — Папу они просто обожают.
Она говорит о нем так, словно он все еще живой.
Я уехала обратно в Питер, не дожидаясь девятого дня. Уже через неделю после похорон я гуляла на свадьбе. Мы с сестрой обсуждали в чате занятия английским, мама участвовала с докладом в конференции. Когда я звонила ей по вечерам, мне не удавалось застать ее трезвой.
— Сегодня он опять ко мне прилетал, — сказала она как-то.
— Кто, мам?
— Да голубь же. Я тебе говорила. Он стал появляться после его смерти. Бродит там, в вентиляции на кухне, и курлычет. А там же нет решетки. Я боюсь, что он сможет залететь внутрь. Это точно он.
Для мамы отец не умер. Она видела его в знаках. Говорила с ним. Он скрипел половицами по ночам и звякал пустой бутылкой на кухне. Он приходил к ней во сне. Всегда здоровый и пол-ный сил. Во сне они были идеальной парой.
Первый Новый год после смерти папы мывстречали на кухне. Бабушка уже не вставала сама с кровати, не ходила, и мама прикатила ее на старом компьютерном кресле. За последние несколько месяцев, что я не видела ее, она скукожилась и стала еще меньше, чем обычно. Черты лица заострились, глаза провалились и стали темными ямами. Костлявые пальцы крепко держали подлокотники, словно бабушка боялась упасть. Она, кажется, не очень понимала, где она вообще находится и по какому поводу мы все собрались. Все время молчала и загадочно улыбалась.
В тот год бабушке исполнилось восемьдесят шесть, но мама по-прежнему шутила, что та еще всех переживет, как будто не замечая того, что с ней происходит. Участковый врач диагностировал у бабушки деменцию.
Деменцию мама всегда приписывала отцу, но когда это касалось ее матери, была твердо убеждена — та здорова и просто притворяется.
— Она все это специально делает, чтобы меня довести. Ну-ка, вставай и поешь, — говорила онастрогим тоном каждое утро, принося ей завтрак в комнату. — Хватит лежать, належишь себе пролежни.
Она вливала бабушке в рот коньяк из маленькой ложки, чтобы поднять давление.
После ужина мы переместились в гостиную. Все осталось на тех же местах. Те же продавленные кресла и диван, все тот же ковер, весь в пятнах от пролитой жидкости и оброненной еды, «папин» журнальный стол — последняя приобретенная им вещь, старый телевизор и бордовый торшер с бахромой, та же унылая картина с увядшими розами, роняющими лепестки.
У мамы был заготовлен маленький фейерверк на стержне, такой обычно вставляют в торт на деньрождения. Мы думали, во что бы его воткнуть, и тогда мама принесла с кухни желтый кусок сыра, размером с полкирпича, положила его прямо посередине комнаты на ковер, освободила от пленки. Когда петарда начала фонтанировать серебристыми искрами, я сняла на камеру, как смешно визжат сестра, мама и мои племянницы — они сидели вокруг этого маленького фонтана, словно у костра. Бабушка застыла в компьютерном кресле, в ее глазах отражались искры.
В ту зиму я спросила у мамы, какую музыку любил отец. Я ни разу не видела его читающим книгу или слушающим пластинки.
— Любимой группой папы были «Ди перпл» и эти, как их, «Юрайе хуп», — сказала она.
Папа тоже не знал, какую музыку я любила. Мы оба были закрыты, маленькие туго сжавшие свои створки ракушки на дне. Совместное молчание — вот что нас объединяло. Мы ничего не успели обсудить.
Среди наших старых пластинок я нашла Deep Purple — «Дом голубого света». Альбом восемьдесят седьмого года, записанный за два года до моего рождения. На конверте старая потрескавшаяся приоткрытая дверь в дом, за которой клубится дымный голубой свет, словно вход в другой мир. Я поставила Bad Attitude.
Take a look at these dirty hands.
Take a look at this face, these blazing eyes.
Do you see me as a broken man? Oh yeah,
Tell me are you really that blind?[1]
— Помнишь, — спрашивает папа, — бабушка обвинила меня в краже денег из ее шкафа? Они были завернуты в ее белый кружевной платок. Она прятала их между наглаженными простынями. Ты поверила ей тогда, кричала, что я должен их вернуть, зачем я их взял. Потом она нашла деньги на том же месте. Ты ничего не сказала мне после.
You got yourself a load of trouble now,
You got yourself a bad deal.
You say I've got a bad attitude,
Well, how do you think I feel?[2]
— Я не знаю, что ты чувствуешь, пап, в этом вся проблема. Скажи, тебе было больно? Тебе было страшно? Ты боялся умереть? Знал ли ты, что мы уже больше не увидимся? Почему ты все время молчал? Почему ты меня ни о чем не спрашивал?
You got me locked in a paper cage.
You think I'm chained up but I'm just tied down.
Step aside, get it out of my way,
I won't hurt you, I had enough being pushed around, oh yeah…[3]
— Ты никогда не хотел сделать мне больно, папа. Ты словно боялся прикоснуться ко мне. У тебя были мягкие большие ладони. Ты мог швыряться вещами в сестру, но мне ни разу не сказал плохого слова. Все, на что ты был способен, — это махнуть рукой в мою сторону. Однажды ты все же задел меня, пытаясь добраться через мое худое тело до матери, отодвинул меня, как ветку в лесу, но не рассчитал силы. Я отшатнулась. В твоих глазах я увидела испуг. «Извини, Мариш, извини», — начал торопливо говорить ты, протягивая ко мне руку. Я стояла перед тобой нагая. Потому что лежала в ванне, когда услышала мамин крик. Схватила свой халат с собачками, перед тем как выбежать, но так и не надела его — он просто висел на плече.
Ты следил за моей осанкой, просил меня ходить с перекладиной от турника за спиной, заводя локти назад. И пока я так ходила, моя спина и правда была ровнее. Ты переставлял лампу на моем рабочем столе, чтобы она всегда светила с правильной стороны, когда я делаю уроки. Ведь я же левша. Но у меня никак не получается просто любить тебя, папа. Как мне любить тебя, скажи? Мои воспоминания — осколки. Они не могут сложиться в целое. Но я кладу их рядом друг с другом, и мне кажется, что мы с тобой были важны друг для друга.
Тебе очень досталось за эти восемнадцать лет. Ты видел то, чего нет. Наверное, это было страшно. Но ты сам запер себя в этой гостиной, папа. И когда я еще пыталась с тобой говорить о твоей болезни, ты уже молчал.
В тот новогодний приезд я выношу на помойкутвой черный кейс. С этим чемоданчиком на кодовом замке ты ходил на работу, а потом хранил в нем ненужные документы, а потом он опустел. Краснобархатный внутри и чуть блестящий снаружи, этот чемоданчик — словно маленький гроб. Я выбрасываю пустой гроб, как будто еще раз хороню кого-то.
Я хочу найти твою вещь, которая будет теперь со мной. И беру кожаную коричневую обложку для паспорта и крошечную фотографию на документы, которую можно положить в кошелек. Традиция носить фото в кошельке чем-то схожа с тем, чтобы хранить фотографии ушедших на войну и надеяться, что они вернутся.
Летом после смерти бабушки мама вынесла все вещи из гостиной к ней в комнату, превратив помещение в склад. Она наняла бригаду рабочих и сделала ремонт. Натяжные потолки, ламинат и новые обои — теперь гостиная была самой чистой и ухоженной, свободной. Все старое из нее было убрано, а новое еще не появилось. Я приехала на каникулы, сестра пришла в гости вместе с моими племянницами. Мы занесли в гостиную наш старый проигрыватель и водрузили его на журнальный стол, единственный предмет мебели из прошлого. Большое пустое пространство словно приглашало нас всех на танец. И я поставила Rolling Stones.
Под песню Paint It Black я побежала вдоль стен, описывая круг. Потом я схватила зеленый пластмассовый обруч, прислоненный к стене, и надела на себя. Я подбежала к маме, накинула на нее обруч, и мы побежали вместе.
— Это наша машина, — сказала я, задыхаясь от смеха и быстрого бега.
I see a line of cars and they're all painted black
With flowers and my love both never to come back.
I see people turn their heads and quickly look away
Like a new born baby it just happens evеry day[4].
Роллинги ввели нас в абсолютный экстаз. Мама, словно давя на ламинате «два окурка вместе», танцевала твист. С ней можно славно повеселиться, когда она в настроении. Это был наш танец-обновление.
No more will my green sea go turn a deeper blue
I could not foresee this thing happening to you.
If I look hard enough into the settin' sun
My love will laugh with me before the mornin' comes[5].
У песни, под которую мы так весело отплясывали, оказался горький смысл. Но в ней была энергия, и нам незачем было вслушиваться в слова. Мы отгородились от мрака, от плохих мыслей, от чувства вины. Мы отгородились от прошлого, потому что в настоящем оставались только мы.
Я еще не знала, что позже захочу прожить горе. Что мне придется снова и снова возвращаться к тем дням. Искать причины. Искать дороги, на которые можно было свернуть, выбрать другие пути. Что буду слишком часто думать о тебе.
Смерть не сразу освободила место для тоски и для памяти. Я слишком мучительно и долго ожидала конца. Смерть похожа на музыку. В музыке всегда есть финал, финальные ноты, финальная ритурнель. И когда мы слышим ее, уже догадываемся — это конец. Мы ожидаем конца. Только заслышав, мы всегда думаем о том, что это закончится. Можно ли слушать, не ожидая финала, проживать каждую ноту? У меня никогда не получалось, я всегда смотрю, сколько еще страниц остались непрочитанными в книге, я тороплю события, я хочу видеть нос автобуса, который еще не приехал.