Самолет приземлился вовремя, но в зале прилета нас никто не встретил. Чтобы не увязнуть в тревожных мыслях, я взяла жидкий черный кофе в кафе «Ванильное небо» на первом этаже аэропорта и ржаную калитку с брусникой. Сава сидел в коляске и с интересом следил за людским потоком. Я погладила его по спине.
— Скоро мы будем дома, — сказала я ему.
Сава издалека начал улыбаться маме, признав ее среди всех других людей раньше, чем она подошла. В толпе она всегда выделялась, привлекая внимание своим ярким видом, одеждой, макияжем. Когда она взяла Саву на руки и прижала к себе, он засмеялся, словно мама рассказала ему самую смешную на свете шутку.
— Все дети очень любят меня, — с гордостью сказала она. — Как и кошки, и собаки. В детстве меня даже назвали «кань бабушкой». «Кань» — это кошка на коми, — уточнила она.
Обычно у этой истории было продолжение: про мамину тетю в Геленджике, ненавидевшую все живое и стрелявшую по дворовым кошкам из ружья. Про то, как мама спасала этих кошек, кормила их и прятала.
Сестра отвезла нас на машине домой.
— Увидимся завтра? — спросила она на пороге, уходя.
— Не знаю, — сказала я тише, чем обычно. — Посмотрим, какие у мамы планы.
Мамины планы и настроение — мой главный камертон.
Мама постелила нам на диване. На простыни не было ни единой морщинки. В свои семьдесят лет мама все еще гладила белье и складывала аккуратными стопками «для гостей». На стуле меня ждала розовая ночнушка с котенком, я носила ее, когда была подростком. И сейчас мама берегла ее для каждого приезда.
— Куриные биточки приготовила, праздничный ужин. Вино красное, я помню, ты же полусухое любишь?
— Да, мам. Но мы так устали с дороги, давай поужинаем позже, когда Саву уложу, — сказала я.
— Да, понимаю, тогда тоже пойду прилягу.
В ее голосе я уловила тоску, или мне только показалось. Я всегда слежу за маминой интонацией. Расстроена или нет. Обижена или нет. Можно ли говорить, или лучше промолчать.
Я закрыла дверь в комнате, плотно задернула шторы. Это были наши бежевые, прошитые блестящими нитями шторы с рисунком в виде травянистых растений. Раньше они висели в гостиной.
В полутемной комнате, лежа на диване рядом с Савой, вдыхая такой родной запах детской макушки и слушая мерное дыхание, я рассматривала вещи: здесь смешалось то, что оставила сестра, с тем, что перевезла мама.
Перед рождением двойняшек Олеся поменялась с мамой квартирой. Она уговорила маму на это, потому что другого выхода у нее не оставалось. Ей нужно было где-то разместить четверых детей. Мама уже несколько лет жила в четырехкомнатной квартире одна. Эту квартиру она получила спустя год после моего рождения, отстояв долгую очередь. Раньше в нашем доме жили только ученые. Все знали друг друга. «Этот с химического», — говорила мама, когда из лифта выходил наш сосед с шестого этажа. А рядом с ним, в трешке, с геологического. Родителей тоже все знали по именам. Всякий раз, когда я представляю себе этот обмен, я снова восхищаюсь силой и настойчивостью сестры. На девятом месяце беременности она каждый день разгребала скопившийся за тридцать лет хлам, перевозила маме вещи. Что-то выбрасывала, но уточняла про каждую:
— Мама, а это оставить?
— Ой, не знаю, мне ведь ничего не нужно, — всегда отвечала та торопливо. — Я уже ничего не хочу. Свою миссию я уже выполнила.
В квартиру сестры мама и правда взяла не так уж много вещей. Она выбрала себе самую маленькую комнату — выгороженный кусок гостиной, маленький закуток — словно хотела спрятаться. Она обставила свою спальню как прежде: кровать, стол, тумбочка и комод. В этой комнате можно было не пылесосить — там почти не было свободной поверхности пола. Вещи обнимали маму со всех сторон, успокаивали. В изголовье кровати она повесила бумажную икону, приколола булавкой к обоям. «Буду молиться», — говорила она каждый раз, когда у меня что-то случалось. Я думала, что это фигура речи, а она и правда каждый раз молилась по много раз, про себя.
Я лежала на диване в бывшей детской моих племянниц. Сава уснул, и я слушала, как спокойно он дышит. Из комнаты мамы доносился монотонный голос телевизора.
Было еще только восемь вечера, но я вдруг почувствовала, как сильно хочу остаться в кровати.
«Сава уснул, я посплю тоже, увидимся утром», — написала я маме в ватсап.
Я знала, что мама уснет только под утро. Это продолжалось много лет. У нее были проблемы со сном и до того, как папа стал бродить по коридорам ночью. Она всегда принимала снотворное, феназепам. Но в конце концов и он перестал помогать. Теперь она чаще всего пила что-то крепкое. На завтрак, обед и особенно ночью.
— Возможно, алкоголь и есть причина твоей бессонницы, — говорила я ей осторожно в каждый приезд. — Я совсем не пью вечером, не могу потом уснуть. Может, и у тебя так же? Может, просто перестать пить?
— Это единственное, что меня успокаивает, — качала головой мама. — Я ведь в такой глубокой депрессии, ты же знаешь.
— Да, я знаю, мам. Депрессия лечится лекарствами. Нужно пойти к врачу.
— Не хочу ничего.
Я думаю о том, когда это началось. В детстве меня тревожила эта ее черная тоска, грусть, которая жила в ней почти всегда. В глазах и уголках рта, в том, как мама произносила слова. Я не могла понять причину. Вот мама целует меня перед сном и мы смеемся. В лобик, в носик, в ушко, в губы, в обе щеки и снова по кругу — ежедневный вечерний ритуал. Мы лежим рядом, и мама поет мне про четыре дождя. «Дождь бывает серый, синий, желтый, голубой». Голос у нее красивый, высокий. Я прижимаюсь к ней под одеялом. Мама поет и наслаждается сама этой песней, в этот момент для нее никого не существует.
— Мама, а бывают черные дожди? — произносит моя мама. Это в колыбельной спрашивает малыш.
— Не-е-ет, не бывают, — шепчу я в темноте.
Но в этом месте мама делает паузу, словно не уверена, что песня закончится хорошо.
«Где-то есть город, тихий как сон… может, впервые за тысячу лет дайте до детства счастливый билет», — поет мама. Все мамины колыбельные — печальные. Мамин голос красивый и грустный, как у Эдиты Пьехи.
По утрам я прибегаю из детской в спальню к родителям.
Я ложусь рядом с мамой и закидываю на нее ногу. И чувствую ногу отца.
— Занято, — говорит он и улыбается. Его рука под маминой подушкой. Я тоже люблю класть руку кому-нибудь под подушку и чувствовать тяжелую прохладу. Наши руки под ее подушкой встречаются.
Летом мы едем втроем в Анапу. На день рождения мамы родители танцуют в кафе на набережной, и я смотрю на них не отрываясь, положив голову на руки. Мне хочется, чтобы этотмомент длился и длился.
А потом, на следующий день, я выбегаю из корпуса, вжимаюсь в угол и плачу, потому что они снова ругаются в номере, кричат друг на друга.
Даже когда нам изредка хорошо втроем, я все время жду подвоха. Я знаю: гроза придет неожиданно, я не успею к ней подготовиться. Мамино настроение меняется слишком быстро. Оно всегда держится в самых крайних точках: садняще-черное или ослепляюще-белое.
Став старше, я часто представляла себе любовьмоих родителей, когда они были молоды. Я заглядывала в ящик со стопками старых писем: папа писал маме из армии, когда только родилась сестра, несколько раз в месяц. Он ездил в командировки, и они переписывались в каждый его отъезд. Я брала стопки и взвешивала в руках.
Мама рассказывала мне, как вместе с папой они ездили в лес за грибами на мотоцикле с коляской, как по подворотням отлавливали бездомных кошек для ее опытов. Мне эти истории казались очень романтичными. На свадебной фотографии они страстно целуются, а на моем любимом фото с дачи мама приникла к отцу, обняла его одной рукой и они оба смеются. Для друзей и коллег они всегда были идеальной парой. Оба красивые, умные, кандидаты наук. Сложившаяся семья, большая квартира. Я пытаюсь вспомнить ту идеальную семью, я немного ее застала.
На людях всегда веселая, мама любила быть в центре внимания. Она была способна растормошить любого, щедра на громкие высказывания. Всегда была первой, когда нужно было кого-то поздравить, выступить с речью, писала длинные поэмы на юбилеи, рисовала портреты друзей и коллег обычной шариковой ручкой, громче всех пела за праздничным столом, организовывала взрослые и детские дни рождения по своим сценариям. К ней тянулись, ее боготворили, награждали комплиментами. Но дома черная грусть забирала ее к себе под крыло.
— Нас просто сглазили, — любила повторять мама, когда заболел отец. — Мы были слишком хорошей семьей. Много завистников.
Как-то она выпила всю пачку снотворного разом и проспала много часов, пока я молилась, чтобы она выжила. В другой раз стояла на расшатанной табуретке у распахнутого окна на балконе.
— Не хочу, ничего не хочу, — повторяла она. И тогда я тоже встала рядом с ней. Осенний ветер развевал наши ночные рубашки. Меня трясло от холода, и от злости, и от страха за нас.
— Ладно, — сказала мама, — давай спускаться.
Один раз она ушла морозным вечером. А когда вернулась через несколько часов, сказала, что пошла умирать в лес, но по дороге встретила свою смерть в обличье старухи.
Однажды, когда дети сестры гостили у нас, они соорудили себе домик: завесили стол одеялом и превратили его в шалаш. Когда племянники ушли, вдруг пропала мама. Я нашла ее в этом домике. Она сидела там в уголке, свернувшись в клубок, и ждала, когда я ее найду. Мама часто менялась со мной ролями. Спрашивала моего совета. Возлагала на меня ответственность.
По пятницам, а иногда и в другие дни, она приходила домой нетрезвая. На работе у нее были две любимые подруги, с которыми можно было выпить прямо в институте. Я с тревогой ждала ее возвращений, это всегда была рулетка. Я стеснялась звать домой гостей. Никто не должен был знать о нашей семейной тайне.
Один раз, я была тогда еще ребенком, в нашей квартире зазвонил телефон. Я подняла трубку, и незнакомый женский голос произнес: «Говорят, Игорь Кочан убил свою жену». И короткие гудки.
Это был выходной день, родители остались дома. Я сразу рассказала все маме. Она отреагировала на удивление спокойно. С ее верой в провидение, гадания, домовых, фатальность событий я ожидала фразы вроде: «Так и будет, он меня убьет, это звонила ясновидящая».
— Это ненормальная с работы, — сказаламама. — Она давно завидует нашей семье. Не стоит обращать на это внимания.
Но для меня этот звонок был знамением. Я стала ждать конца.
Папа «убивал» маму много раз. Самый первый сохранился в моей памяти кадрами из нуарноготриллера. Цвета темные, потому что происходило все ночью, отдельные детали выхвачены оранжевым светом уличного фонаря за окном. Мне было тогда шесть лет, сестра еще жила со мной в одной комнате. Я проснулась оттого, что она вскочила и, прикрыв руками лицо, побежала в гостиную. Я побежала за ней. Мама сидела на темно-красном бархатном кресле прямо у входа в комнату, она тоже закрывала лицо руками, защищаясь от ударов отца. Мне хорошо запомнились ее молочно-бежевые ботинки на шнуровке с высоким каблуком, они лежали рядом с ее ногами. В этих бежевых ботинках мама летала на конференцию на Аляску, на фотографиях оттуда ее коричневое пальто и молочные ботинки сливаются с цветом ландшафта. Она обнимает оленя, как старого друга. Олень тоже коричневый. С молочно-белыми рогами. Вся одежда, которая в тот момент была на маме, больше всего мне нравилась. Черный приталенный сарафан с кружевами, белая блузка и бархатное коричневое пальто, которое она не успела снять. Отец затащил ее в комнату из коридора, чтобы мы не проснулись. Но мы проснулись.
Папа ненавидел, когда мама выпивала, когда задерживалась с подругами на работе. Он моментально выходил из себя. Теперь, зная о его болезни, я могу хоть немного оправдать эти зверские атаки, ведь сильная немотивированная агрессия — один из ранних симптомов. Или не могу? Каждый раз, когда он поднимал на нее руку, я молилась, чтобы он умер и все закончилось. И я молилась каждый раз, чтобы она не лезла к нему с претензиями, со своими речами о смысле жизни, с дурацкими вопросами, которые и меня бесили.
Он бил ее в лесу за домом. Я долго еще замирала по ночам, если слышала чей-то крик за окном.
Папа душил ее подушкой в гостиной. Бархатные чехлы, сшитые ее руками, темные, как венозная кровь. Маму расстраивало, что к ним всегда прилипает мусор и кошачья шерсть. Я не любила эти чехлы. Мои пальцы неприятно шершавились от прикосновения к ним.
Когда мне было двенадцать, я ушла ночевать к подруге, а вернувшись домой наутро, застала маму в моей комнате возле зеркала. Она замазывала тональником желтые и коричневые пятна на теле, растекшиеся лужи боли. Я ненавидела их обоих. Ее — за провокации, за алкоголь, за то, что, когда она выпивала, не могла удержать языка. Его — за то, что он слишком сильный.
На Восьмое марта он повалил ее на кухне на пол, лицом вниз, и сел на нее сверху. Он накинул ей на шею фартук и стал затягивать его все сильнее. И тогда она притворилась мертвой, чтобы выжить. Я была в Питере, мама рассказала мне об этом по телефону.
Когда мне исполнилось тринадцать, мама решила, что пришло время говорить и со мной о том, что ее волновало. Она заходила ко мне без стука.
— Ради чего ты живешь? Ради кого? — вопрошала она, опираясь одной рукой на комод, пока я скрывалась за раскрытой книгой или целиком пряталась под одеяло. Это был вопрос риторический, отвечала она всегда за меня.
— Я думала, что научила вас с Олесей этим вещам. Я думала, что передала вам самоеважное. — Мама печально качала головой. — Но ты выросла эгоисткой.
Мама любила красивые метафоры и цитаты из разных мультфильмов и книг. Чаще, чем другие, она вспоминала лиса из «Маленького принца» и «Чертенка номер тринадцать». Концепции этих историй казались ей похожими. Ты в ответе за тех, кого приручил, любить нужно окружающих, а не себя. А то превратишься в тех самых чертей из мультика.
— «Как это ты себя не любишь, нужно любить себя, чтоб все крутилось вокруг тебя». Так мне говорила моя мама. — Она кивала головой. — Но я не научилась. Не научилась ради себя жить. Живу только ради вас.
Потом начинала плакать.
— «Поплачь-поплачь, меньше писять будешь», да, так она мне всегда говорила. Моя мама. Запомни, слезы — это жалость к самому себе.
Я запомнила. Мне всегда казалось, что плакать — это неискренне. Эгоистично.
— Люби… всех. — Тут мама всегда делала долгую театральную паузу между двумя словами. Второе она произносила с каким-то сиплым свистом, словно это были последние слова в ее жизни, завещание мне.
Я старалась любить ее изо всех сил. Я пекла торты ей на день рождения, всегда вовремя приходила домой, всегда занимала ее сторону, когда они ругались с отцом. Но ей всегда не хватало. Я не могла стать матерью своей маме. И не могла прогнать черную тоску, вытрясти ее. Став взрослой, я почти перестала касаться тела матери.
Мама уволилась с работы во время ковидного карантина. Работа — последнее, что держало ее на плаву. «Если она уволится, то совсем перестанет выходить из дома», — обсуждали мы с сестрой в переписке.
Всю жизнь она проработала в одном месте и в одном коллективе старшим научным сотрудником, писала статьи и диссертации, ездила на конференции, публиковалась в зарубежных журналах. Но ни работа, ни признание, ни бесконечные приглашения выступить не смогли вытянуть ее, когда разрушилась семья.
Когда умер сначала папа, а через восемь месяцев и бабушка, она начала говорить об увольнении в каждой нашей беседе.
— Вот уйду и буду писать картины, печь торты. Стану наконец-то заниматься тем, на что не хватало времени. Нет, ну как ты думаешь, уволиться мне или нет? — задавала она каждый раз один и тот же вопрос.
— Мам, я не знаю, ты должна сама принять решение. Никто лучше тебя не знает, как поступить, — отвечала я.
Спустя шесть лет она все же решилась.
— Они еще попросят меня вернуться, поймут, как я нужна. Но мне-то это не надо, — сказала она, тяжело дыша в трубку.
Я вдруг на расстоянии почувствовала запах выпитого ею коньяка.
Теперь она наконец-то могла отоспаться после бессонных ночей. Потом раскачивалась до середины дня, иногда красилась, чтобы выйти до ближайшего магазина или банка, но чаще снова ложилась: болтала по телефону, пересылала видео и картинки в ватсапе, смотрела сериалы. Теперь ей не нужно было, хромая на обе ноги, ковылять до автобуса, присаживаясь на каждой скамейке. Она закрылась дома, и болезни быстро стали множиться, цепляясь друг за друга. Они захватили ее тело. Сердце, одышка, диабет, суставы, колени, голова, маленькие незаживающие ранки на руках и спине. Большие твердые шишки на запястьях и возле щиколоток. Синяки под глазами. Отеки.
Она впервые стала хозяйкой своего времени. Без детей, без двух инвалидов — папы и бабушки, — за которыми нужен был ежедневный уход. Ей принадлежало все свободное время, которое она ничем не занимала. Грусть жила внутри нее всегда, но теперь заполнила ее целиком, выбралась наружу и не давала сдвинуться с места.
Сава разбудил меня в семь утра. В квартире было тихо, телевизор молчал. Значит, мама все же смогла уснуть. Я прокралась на кухню с Савой на руках и занялась поиском какой-нибудь крупы, чтобы сварить кашу. Кухня маминой прежней квартиры, той, где она прожила тридцать лет, была в три раза больше этой. Мама никак не могла подстроиться под новые габариты и под свое одиночество, продолжала покупать продукты в таких масштабах, словно завтра на нас обрушится тотальный дефицит. Упаковки громоздились друг на друга, прижимались картонными и целлофановыми боками: засыхающий зефир, прошлогодние конфеты, старый хлеб, коробка с рассыпающимися специями. Я взяла молоко из холодильника и не смогла найти ему место, когда ставила обратно. Я вспомнила, что раньше мама приносила его в пластиковых полторашках из-под лимонада. Молоко давали на работе. Молоко подопытных коров, один раз мама показала мне их. В бока им ставили канюли — это когда у коровы в боку дыра, в нее можно засунуть руку. Мама долго работала с коровами и оленями. А потом сменила профиль и перешла на людей, стала физиологом.
Мама стала часто перекусывать в комнате перед телевизором, и днем и ночью, прямо как когда-то отец. Усталость тела, усталость от жизни — это есть и спать в одном месте. А может, мама просто наконец освободилась от социальных норм и разрешила себе есть там, где хочется. Пусть крошки останутся в кровати и на полу. В ее «келье», как она называла спальню, жили блюдечки с остатками чипсов под пиво и фисташками. Мама теперь любила все маленькое и хрустящее. Она почти перестала готовить, потому что привыкла готовить только для других, привыкла, что кто-то может оценить ее суп, ее мясо в соусе, ее торт «Прага» и маленькие, размером с детскую ладошку, эклеры.
— О, а вы уже проснулись.
Я слышу, как мама медленно идет на кухню. Я знаю — в руках у нее пустая чашка из-под воды. По ночам она много пьет — кажется, это первая стадия диабета. Она постоянно жует маленький кусочек резины (чтобы рот смачивался слюной), отрезая ее от хозяйственных перчаток. Резина скрипит на зубах, звук такой, словно кто-то зимой пробирается по сугробам. Я слышу этот звук издалека, он уже стал привычным. В пустой принесенной чашке она сейчас заварит растворимый кофе с лимоном.
— Будешь кашу? — спрашиваю я, заранее зная ответ. Утром мама съедает только маленький бутерброд: черный хлеб, сыр и масло.
— Ты же знаешь, я почти не ем, — говорит она, зевая. — Но ночью вот жарила себе маленькие хачапури. Они у меня получились просто… — Она прикладывает ко рту пальцы, сложенные щепотью, и причмокивает. — Все равно ведь мне не спится. Вот и завтракаю ночью. Что приготовить вам на обед?
— Мы бы не отказались от твоего борща. Сава обожает борщ, это его самый любимый суп.
— О, борщ, правильное решение, — кивает мама. — Тогда сходи в магазин за свеклой. У меня осталась одна, уже скукожилась.
Много лет, в каждый мой приезд, наши разговоры вращаются вокруг еды. Как на плохом свидании. Все другие темы остаются словно за очерченным нами кругом. Еда — это то, о чем можно вести беседы бесконечно.
Я размышляю о еде как о маркере человеческого состояния. Когда я приехала домой после четвертого курса, мама встретила меня с поезда одна.
— Поешь чего-нибудь. Ты, наверное, голодная с дороги. Там, в холодильнике, есть салат, — сказала она устало, когда мы вошли в квартиру, и отправилась к себе в комнату.
Я нашла магазинный салат в пластиковом круглом контейнере. Это был первый раз, когдамама не приготовила ужин к моему приезду.
Папа не сразу вышел из гостиной. На нем была черная вязаная шапка, плотно облегающая голову. Он сильно похудел. Втянулся, стал незаметным его всегда круглый, массивный живот. Мы неловко обнялись. Его кисти повисли за моей спиной.
— Ты чего в шапке? — спросила я. — Дома же тепло. И сейчас лето.
— Не знаю, просто так. Удобнее.
— Дуркует он потому что, — сказала мама раздраженно, возвращаясь на кухню.
Отец двинулся в ее сторону, подволакивая одну ногу, словно та онемела. Замахал на маму руками.
— Иди. Иди к себе — нечего тут шастать, — она указала рукой в сторону гостиной и освободила ему дорогу.
Под словом «дуркует», как оказалось, скрывалась не только шапка. Папа стал прикладывать к окнам странные записки. Я нашла одну, прислоненную на кухне к стеклу, надписью наружу: «Уходите».
Папе казалось, что за ним следят. Он подолгу зависал возле окна, высматривая что-то. Он просил их оставить его, пока еще мог держать ручку в руках.
— Видишь? — спрашивал он у меня, подходя к окну. — Они снова тут.
— Кто «они», пап?
— Вон. В черном.
Но во дворе никого не было.
Мама и бабушка боялись отца. Костлявый и худой, шатающийся и обезумевший, он все еще имел силу в руках и теле. И все еще мог ударить.
Он называл теперь бабушку сумасшедшей старухой. А та кричала ему в ответ, что он идиот и дурак. Когда они встречались в коридоре, отец гнал ее назад, в комнату, не давая пройти. Мама называла их «мои инвалиды». Объединяла в одно, мрачное и тяжелое. Кроме нее, некому было тянуть этот груз.
За четыре месяца до смерти папа разбил бабушке голову чашкой, пока мама была на работе. Она вернулась домой и увидела брызги крови на обоях в коридоре. Папу увезли в психиатрическую клинику, но уже через месяц он вернулся домой.
— Я теперь вообще не могу оставить их одних, — говорила мне мама по телефону.
— Мам, я приеду на каникулы, и мы что-то решим, хорошо? Мы что-нибудь придумаем. Не знаю, что могу сделать, пока я в другом городе.
Летом перед смертью отца в квартире нечем было дышать. Входя с улицы, можно было словно пощупать плотный воздух, в котором смешались пот и грязь двух тел, бабушки и папы, запахи нестираного белья, запахи лежалого и кислого, мочи и кала. Бабушка уже не вставала сама, папа еще ходил по квартире, но уже не мог ходить в унитаз, не мог сам перешагнуть бортик ванной.
Когда он обкакался в штаны, мы загнали его в глубокий таз посреди гостиной, раздели. Вниз по худым ногам стекало коричневое, смрадное. Увидев папино голое тело, я не испытала стыда, возможно, потому, что и папа не испытал его тоже. Он был отстранен от своего тела, он вообще был как будто не здесь, топтался в этомтазу, а сам был где-то далеко. Мы обмывали его с двух сторон двумя тряпками. Он старался удержать равновесие. Его пенис болтался между ног, словно сдутый шарик. Я впервые видела член моего отца. Его худые ягодицы впали, как щеки мертвой рыбы. Это омовение стало нашей единственной близостью. Я трогала его кожу, касалась ее через ткань, гладила тряпкой. Потом мы сменили ему белье на диване, надели чистую одежду.
— Он ведь не признает памперсы, гаденыш такой. Устроили из дома сортир. Что один, что другая. Мажет стены своим гэ. — Мама не произнесла этого слова до конца.
Она много раз потом вспоминала, что лишь один раз я помогла ей вымыть отца. Матери всегда не хватало соприсутствия, разделения ответственности. А эта ответственность была ей не по силам.
Тем летом я написала своей подруге Кате, которая была единственным моим знакомым врачом.
— Мы можем поставить его на очередь в кунибский интернат, — ответила она. И, почувствовав мое замешательство, добавила: — Это даже не интернат, а скорее лечебный санаторий. Но уже насовсем. Там есть врачи. Твой папа будет под присмотром. Это лучше для него, поверь. И для мамы твоей тоже. Это не очень далеко, вы сможете его навещать.
Папа был в очереди сто девятым.
В то лето перед интернатом мама решила делать ремонт на кухне. Я разгребала шкафы, чтобы помочь ей перед тем, как придут рабочие. Они уже сняли коричневый, цвета молочного шоколада фанерный пол, оставив голые щербатые доски. Папа все время запинался о них в своих больших черных пластиковых тапках, попадая в широкие расщелины.
— Да не ходи ты сюда, — шипела я на отца из кухни, когда он приходил. — Ну чего ты опять хочешь?
И он отшатывался во мрак коридора, исчезал.
Он все время был голодным, ел все, что мог найти. Мама купила второй холодильник и уносила теперь всю еду в комнату, чтобы он не мог до нее добраться. Я приготовила творожную запеканку, оставила ее остывать. А когда вернулась, увидела, как папа стоит у плиты и ест ее, обжигаясь, прямо со сковороды. И я разозлилась. Я кричала на него, как на провинившегося маленького ребенка, а он все стоял с ложкой в руках и улыбался, пока я не отобрала ее и не прогнала его с кухни.
Уезжая рано утром в Петербург, я собиралась тихо, чтобы не разбудить его. Мне не хотелось прощаться.
«Я договорилась обо всем, на этой неделе можно его привезти», — написала Катя почти сразу после моего отъезда. В маленьком городе все друг друга знают, и, даже если ты сто девятый, ты можешь легко стать первым.
Спровадить отца в интернат можно было только обманом. Он ни за что не покинул бы дом добровольно. И тогда сестра сказала ему, что ей нужна его помощь, разобраться со счетом в банке. И усадила его в свой оранжевый «шевроле».
— Он выглядел обиженным первое время, когда мы к нему приезжали, — рассказываламама. — Но потом как-то пришел в себя и даже обнял меня однажды на прощание. Мы же каждую неделю к нему ездили, по выходным.
— Вы вините себя, что отдали отца в интернат? — удивленно восклицает мой психолог на сеансе, словно эта мысль — самое абсурдное, что ей приходилось слышать.
— Ну да, наверное, виню, — мямлю я в ответи уже чувствую знакомый сухой ком в горле, я знаю — еще пять минут, и я уже не смогу говорить об этом. Я начну задыхаться, и слезы польются сами. Поэтому я делаю глоток воды из стакана и откидываюсь назад на твердом диване-книжке.
— А еще, еще кого вы вините? Назовите всех вслух, вам станет легче, — говорит она спокойным, будничным тоном.
Не дождавшись ответа, она задушевным голосом рассказывает, как они тоже отдали бабушку в дом престарелых.
— Поверьте, так было лучше, другого выхода не было. Такое случается, такое бывает. И им там легче, и вам тоже. Вам нужно это принять.
Я больше не прихожу к ней на сеанс.
Перед обедом я cобираюсь сходить в магазин и заодно прогуляться до ближайшего парка с Савой.
— Пойдешь с нами? — спрашиваю я маму.
У мамы болят суставы, болят колени. Она жалуется теперь и на «иглы», пронзающие ее легкие при любой физической нагрузке. Ее дыхание становится хриплым, стоит немного отойти от дома. У нее часто темнеет в глазах. Обычно она ходит в «Малышку», магазин в доме напротив. Реже — в «Магнит» или «Пятерочку» на соседней улице.
— Да, надо выйти подышать, помои вынести, — вздыхает она.
В свои семьдесят мама по-прежнему не показывается без макияжа на улице. Она красится, чтобы вынести мусор в соседний двор. Ее тени яркие: цвета меняются от фиолетового до зеленого, ногти и губы переливаются перламутром, блестками, розовыми градиентами. Без макияжа и яркой одежды она словно не видит себя в зеркале.
— Совершенно нечего надеть, — говорит она, глядя на забитый одеждой шкаф. — Все мало́. Я ведь так поправилась. Новое не успеваю покупать.
Перед выходом из дома она долго сооружает на голове пышный начес.
Мы спускаемся во двор, я сажаю Саву в коляску и беру маму под руку. Мы идем очень медленно, я чувствую тяжесть каждого шага. Мама присаживается на скамейке у соседнего подъезда.
— Немного передохну, — говорит она. — Вы идите в парк, а я медленно до магазина доползу и назад. Парк уже не осилю.
Пока мы гуляем в парке, я пишу сообщение Кате о болезни Гентингтона. Я пишу о том, что симптомы очень похожи, но у меня нет доказательств, и прошу ее помочь.
— Я попробую найти его медицинскую карту, в интернате она должна была сохраниться. И в морге тоже, наверное, что-то осталось. Посмотрим, что там писали ему. Не переживай.
Она спрашивает, как там мама.
— Не очень. Как всегда.
Катя перезванивает мне в тот же вечер.
— Оказывается, морг затопило в прошлом году. И вся гистология у них пропала. Так что проверить еще раз не сможем. Зато в интернате нашли карту. Там написано про Гентингтона. Он к ним уже поступил с этим диагнозом. Может, его обследовали, когда лежал в психиатрической.
Я пересказываю маме разговор с Катей. Мама смотрит сериал по каналу «Россия». Она впервые слышит о диагнозе в карте.
— Как эти недоумки могли вообще поставить диагноз, — ворчит она.
Мне нужно знать детали, подробности. Я была слишком далеко, но теперь болезнь подобралась ко мне и моей сестре, к нашим пятерым на двоих детям. Мы все в опасности.
— Зачем тебе все это? — спрашивает мама.
У меня глубокая депрессия.
Ты заставляешь меня погрузиться в дурные воспоминания.
А хочется помнить только хорошее.
Врагу не пожелаешь прожить такую жизнь.
Мне было так плохо, просто хуже некуда.
Слишком мало я вам рассказывала всего негативного.
До сих пор жива, к сожалению.
У вас в памяти над папой прямо ореол славы.
Сейчас буду плакать.
Я же всех жалею. Кошек, собак. А меня — никто.
Обидно.
Иди к себе.
Когда я пишу эту книгу, все время думаю, что скажет о ней мама. Хватит ли мне духу рассказать ей. «Конечно, ты же любишь своего папочку. Папочка самый классный, а мама плохая», — любила она повторять из раза в раз, в любой ситуации, когда ей казалось, что я могу случайно встать на сторону отца. Хоть в чем-то с ним согласиться.
Я пишу книгу о болезни и смерти отца, но думаю все время о том, какой будет смерть моей матери. И о том, как я не смогу ее пережить. Я думаю, как мне прирасти обратно, пока она еще здесь. Как принять их обоих, мать и отца, и как их разделить.
Вечером мы сидим в маминой спальне. Завтра нам улетать обратно, и я уже собрала вещи. Сава спит, а мы пьем красное полусухое, заедая сочными ягодами клубники.
— А помнишь, как ты в Питере кормила менятакой же клубникой? — Она произносит это так, словно я и правда кормила ее со своих рук. — Это когда я приехала к тебе в коммуналку. Мы тогда смотрели какой-то старый черно-белый фильм, а какой — никак не могу вспомнить, ты не помнишь?
— Нет, мам, не помню, у меня вообще плохая память, я даже не помню тот вечер.
После вина мы выходим на балкон, курим ее тонкий яблочный «Kiss». За окном душно и тревожно, это подбирается гроза.
— Ух, как сверкнуло! — восклицает мама и прижимается ко мне. — Вот такая я трусиха, представляешь?
Я легонько приобнимаю ее и чувствую сладкий запах ее духов и помады.
«Ты же не бросишь меня, правда, я не справлюсь с ними одна, — повторяла мама снова и снова, когда мне было восемнадцать. — Ты же не бросишь меня?»
Всякий раз, когда я уезжаю, меня провожают. Мама и папа всегда долго машут мне вслед, идут рядом с поездом, начинают бежать рядом с вагоном, пока хватит сил, а потом поезд уносит меня, а они остаются на перроне, самые последние, медленно бредут к чугунным воротам и едут вдвоем домой…
В аэропорту я обнимаю мамину круглую большую сгорбленную спину (не горбись, всегда говорил и ей, и мне папа, брал за плечи и отводил их назад), она целует меня — сначала легонько в губы, а потом в обе щеки, затем растирает отпечатавшуюся на них помаду, превращая ее в румяна.
— Вот так очень симпатично, — кивает она и улыбается. — Ты такая бледная.
Я отдаю билеты проверяющей и снова оборачиваюсь. Мама все еще стоит там, машет мне через головы людей, стоящих в очереди за мной. Каждое возвращение домой — это мамино прирастание. Я тоже еще раз машу ей, долго, посылаю воздушные поцелуи.
В самолете я разворачиваю бутерброды с семгой, аккуратно упакованные мамой в фольгу.
«Позвони сразу, как долетишь, — пишет она в ватсапе. — Мне уже так грустно, что тебя нет рядом. Мне так грустно, что хочется курить. Пойду покурю. Очень тебя люблю».
«Все будет хорошо, мам, мы тоже уже скучаем».
Сава никак не может уснуть в самолете, не может найти удобной позы. Я беру его на руки и сооружаю гнездо из своего тела, обнимаю его со всех сторон, кутаю в себя. Он еще немного ворочается и наконец закрывает глаза.