12

В проулке за Джамайка-стрит стоит вонь. В этот проулок выбрасывают мусор. Лучше бы прийти сюда вместе с Мэгги, но я не могу рассказать ей про Киллера. Не умеет она хранить тайны. Рассказал ей про дядю Томми — и что? Впрочем, она наверняка догадалась, что что-то не так, потому что я не взял ее с собой.

Сосредоточься, парень!

Короткий крутой подъем на огромное бугристое Яичное поле. Тут никого. Оно огромное. Повсюду кусачая крапива и одуванчики. Мне сюда не разрешают ходить, но я бы и сам никогда не пошел, потому что в жаркие дни, когда над асфальтом стоит марево, Яичное пахнет мертвечиной. Никогда не скажешь, какой бугор — просто бугор, а под каким похоронена собака или кошка. Поговаривают, что и люди тут тоже похоронены. Наркоманы. Курили травку — легли в траву. Не знаю, так это или нет, но я еще не слышал ни одного секрета, который не оказался бы правдой.

Все думают, что Киллер как-то сумел выбраться со двора через заднюю калитку. Побегает и вернется. Чешу дурацкие швы на голове, которые на самом деле никакие не швы. Тонкие полоски пластыря. Миссис Брэннаган сказала, что будет шрам. Это хорошо. Значит, я не забуду. Даже когда вырасту.

Делаю крылатку из палочек от леденца, как меня научил Шлюхован, но в форме распятия. Складываю руки, как для молитвы, опускаю глаза. Больше ни о чем не думаю. Похороны начнутся… прямо сейчас.

Медленно пробираюсь через поле, нахожу углубление между двумя буграми. Встаю на колени и аккуратно, очень аккуратно кладу крест на землю. Рою землю руками — под ногтями образуется коричневая кайма. Плюю на руки, вытираю о джинсы. Понятное дело, они сейчас снова запачкаются. А то. Самое тебе место в Святогабе, раз такую простую вещь сообразить не можешь.

Микки, сосредоточься! Ты что, даже на это не способен? Ради Киллера.

Копаю. Обеими руками, будто лапами. Будто собака, которая хочет спрятать косточку.

Вырыв яму, в которую поместится Киллер, сажусь, медленно выдыхаю, переплетаю пальцы. Закрываю глаза и вижу: Киллер, мертвый, лежит на Флэкс-Стрит. Вижу себя, склонившегося над ним. Поднимаю его, держу на руках, как маленького ребенка.

— Прости меня Киллер. Я очень, очень хочу, чтобы ты меня простил.

Киллер открывает мертвые глаза.

«Правда, Микки?» — телепатирует он мне.

«Да».

«Тогда ты должен сказать маме всю правду».

«Нет. Не могу. Она меня убьет. И все узнают, какая я дрянь».

«Тогда скажи Богу».

«Я думал, Он и так все знает».

«Ты должен сходить на исповедь».

«Я не смогу этого там сказать».

«Придется, Микки. А то ты попадешь в ад. Так уж оно все устроено».

«А Бог меня простит?»

«Да».

«А ты меня простишь?»

«Да, прошу. И потом буду спать спокойно». Мертвые глаза Киллера закрываются.

«Прощай, Киллер».

Открываю глаза, представляю его у себя на руках. Опускаю его в могилу, засыпаю яму. Ставлю над могилой распятие из леденцовых палочек, склоняю голову.

— Господи, я прошу Тебя, возьми Киллера к Себе на небо. Он будет его охранять. Будет лаять, чтобы Ты знал, что кто-то лезет через забор, — он для нас это очень хорошо делал. Если Ты его впустишь и пообещаешь не отправлять меня в ад, я дам торжественное обещание сходить к исповеди.

Сорвав несколько одуванчиков, кладу их рядом с распятием. Распрямляюсь, потом преклоняю колени перед могилой, крещусь.

— Аминь.

Прохожу мимо магазинчика на углу Пердуновой улицы, того, где плакат в витрине. «Не болтай лишнего — поплатишься жизнью». А исповедь разве не «болтовня»? Но священники никому ничего не имеют права раскрывать. Я в филиме видел. Монтгомери Клифт не проболтался, хотя исповедовал убийцу!

Оглядываю пердунскую улицу. С ним было бы лучше, но нет, я должен сам. На Крумлин-Роуд сначала смотрю в обе стороны. В дальнем конце наши парни бьют окна городского автобуса, явно угнали его — но далеко, бояться нечего. Бегу в церковь.

Кроплю себя холодной водой из фонтанчика. Внутри — ледяная тишина. Почему здесь всегда темно, даже когда снаружи тепло и солнечно? Мрамор и золото, потиры и паникадила. Будто тут дворец. Или филим снимают.

Иду по боковому нефу, читаю имена священников на будочках для исповеди, ищу кого-нибудь, кого не знаю. На исповеди я всегда говорю одно и то же: «Я хамил мамочке и употреблял нехорошие слова, святой отец». Ни о чем по-настоящему плохом я им никогда не рассказываю. А сегодня придется.

Здесь темно; окошечко, которое он открывает, чтобы с тобой поговорить, зарешечено — он тебя не видит, но ведь наверняка узнает по голосу. Я, конечно, могу поменять выговор, недаром же я актер, но у него там есть шторка, он может из-за нее выглянуть, когда я буду уходить, если захочет.

Самым подходящим оказывается наш новый священник.

— Ну, Микки Доннелли, как жизнь? — спрашивает.

— Нормально, святой отец.

Он что, помнит имена всех в Ардойне?

— Ты как, пришел наконец со мной поболтать?

— Нет, святой отец, вернее… в смысле, я пришел исповедаться, — говорю и наклоняю голову.

— Хорошо, Микки, иди за мной.

Я еще и ответить не успел, а он уже поднимается по ступеням к алтарю. У меня сердце уходит в пятки, но я иду следом через дверь за алтарем, по коридору, обшитому блестящим темно-коричневым деревом. Пахнет лаком и старыми диванами. Половицы поскрипывают, как в страшных филимах. Отсюда уже не сбежишь. Он указывает мне на одну из комнат и закрывает за нами дверь. Садится в большое кресло из черного дерева, с резными ручками и красными бархатными подушками. Прямо деревянный трон.

— Ну, Микки, давай поговорим. Садись.

Он указывает на скамейку рядом с деревянным столиком. Бог, похоже, очень любит дерево. Ну, понятно: Иисус — плотник — дерево. Сообразил.

— Ну, что, ты готов исповедоваться? — спрашивает он.

— А мы разве не пойдем в исповедальню? — удивляюсь я.

— А я, знаешь ли, их не люблю. Проще сидеть вот так, лицом к лицу. Мне кажется, это очень старомодно — загонять людей в страшное темное место, как будто грех это такая вещь, от которой надо прятаться.

— Я так еще никогда не исповедовался, — говорю.

Глаза в пол. На него мне совсем смотреть не хочется. И так-то поди скажи. А когда он еще меня видит… Может, все-таки не надо?

— Ну, если тебе так проще, можешь повернуть стул к стене или закрыть глаза, — предлагает он.

Я поворачиваю стул и глаза закрываю тоже. Вдох-выдох. Роль я выучил назубок.

— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил. Прошло… около двух месяцев… две недели после моей последней исповеди. Я иногда употреблял нехорошие слова, а еще я хамил мамочке.

— А ты раскаиваешься в том, что употреблял нехорошие слова?

— Да, святой отец. И я буду очень стараться больше никогда их не употреблять, — говорю, чтобы показать ему, что когда-то был хорошим мальчиком.

— А что насчет хамства?

— Нет, святой отец, я больше никогда не буду хамить. Я хороший мальчик, понимаете?

— А вот я боюсь, что будешь, Микки. Мы тут все не святые. Все мы иногда ошибаемся. Я тоже грешу, мне тоже приходится исповедоваться, — говорит он.

Меня чуть кондрашка не хватила.

— Правда?!

Разворачиваюсь, открываю глаза. Он улыбается. Я ему верю. Поворачиваюсь обратно и снова закрываю глаза.

— Давай скажем так: ты будешь очень стараться не хамить. А если все-таки что-то скажешь не так, постараешься загладить перед мамой свою вину. Ты ведь любишь маму?

— Да.

— И ты же не хочешь, чтобы она расстраивалась?

— Не хочу.

— Ну, вот и извинишься перед мамой — например, поможешь ей по дому. У нее и так жизнь нелегкая, теперь, без папы.

— Да, — говорю.

В чертовом Ардойне ничего не утаишь. Маме будет так неприятно, что он знает.

— Так твоя мама хотела, чтобы я об этом с тобой поговорил? — спрашивает он.

— Нет, то есть, в принципе, да, я в тот день плохо вел себя в церкви. Но я не виноват. Это приятель меня смешил.

— Значит, ты не виноват, виноват приятель?

Я по школе знаю, что такое никогда не проходит, даже если оно правда.

— Я тоже виноват! — восклицаю.

— Ну, вот уже лучше, а? И ведь совсем не так страшно говорить правду, верно? А тебе ведь, наверное, полегчало?

— Да.

Полегчало, потому что он меня не ругает. Я потер ладони, зажатые между ног, и поерзал на подушке.

— Что-нибудь еще, прежде чем я наложу на тебя епитимью?

— Да, святой отец, — киваю я, проглатывая штук десять карамелек, измазанных песком.

— Ты не спеши.

Тихо. И я открываю глаза. Вижу в окне перед собой свое отражение. Нахмуренные брови. Слюню пальцы, приглаживаю челку. Ниже моего лица пляшут буквы, наскакивают одна на другую, как в диснеевском мультике. Потом появляются две руки, пальцы тоже пляшут, распихивают буквы. Буквы с того плаката. Руки эти обхватывают мое лицо, зажимают рот.

Не позволю я этим буквам себя остановить. Я же дал слово. И я не хочу попасть в ад.

— Я совершил очень плохой поступок, святой отец, — бормочу.

— Продолжай.

— Не могу, святой отец, он совсем плохой.

Озираюсь, что делать, если меня вырвет.

— Уверен, не такой плохой, как ты думаешь.

— Плохой, святой отец. Очень-очень плохой.

— Ну, ты подумай. Похоже, ты пока не готов об этом говорить. Приходи в другой раз, когда захочешь, — говорит он.

Да-да, в другой раз.

Нет. Повторить все это я не смогу.

— Можно шепотом? — спрашиваю.

— Да, — отвечает он.

Пол скрежещет — трон подъезжает ближе.

— Я повел нашего щенка Киллера гулять, а маме не сказал. Пошел с ним на Флэкс-стрит, а мне этого не разрешают. А потом взорвалась бомба, он попал под «Сарацин», и его убило, и во всем этом виноват я.

Смотрю в окно, пытаясь разглядеть у себя за спиной его лицо, но не получается.

— Микки-Микки, — вздыхает он. — На самом деле, не ты в этом виноват.

— Но мне правда нельзя было с ним гулять без маминого разрешения, и мне нельзя было ходить туда, где взорвалась бомба.

Он неправ. Это я виноват.

— Ну хорошо, Микки. Ты нарушил запрет. Но все равно это был несчастный случай. Его ты не мог предвидеть. А твоя мама считает, что виноват ты?

Я бледнею, точно зомби. Умереть бы. Мне кажется, я уже умер. Умер, но чувства во мне остались. Очень неприятные чувства. Наверное, в аду именно так. Хочется сбежать.

— Микки, — доносится издалека. — Так что твоя мама? Ты ей не сказал… — догадывается он.

— Откуда вы знаете? От Бога? Я теперь попаду в ад? Правда? — говорю, а сердце так и бухает, и во рту вкус металла.

— Нет, Микки. Бог мне не сказал, и в ад ты не попадешь. Но знаешь, что ты должен сделать?

— Исповедаться.

— Ну, да, и это тоже, но… А что, как ты думаешь, будет, если ты скажешь маме, как все было?

— Она меня убьет. И не только она. Брат с сестрами тоже.

Потекли слезы. Они меня просто возненавидят. И не так, для вида. Всем сердцем и навеки. Как я ненавижу Папаню.

— Знаю, что тебе сейчас так кажется, но они тебя не убьют. Им тяжело будет услышать…

— Убьют. Вы их не знаете, святой отец, — выдавливаю я, едва разбирая собственные слова сквозь шум в ушах.

— Но, Микки, ты же знаешь, что у тебя не будет мира в душе, пока ты им не признаешься. Если хочешь, я тебе помогу, — говорит он и обнимает меня рукой за плечи.

— Нет, святой отец, я вас прошу, не заставляйте меня, — прошу я, поворачиваясь к нему. — Пожалуйста, не заставляйте меня им говорить. Они меня возненавидят. Они и так меня ненавидят.

— Кто — они, Микки?

— Все. Меня все ненавидят. А тогда будут еще сильнее. — Слезы не унять. — Девчонки все меня ненавидят, да мне и не разрешают с ними играть, и мальчишки все ненавидят, обзываются, дразнятся.

Реву, закрыв лицо руками.

— И как же они тебя обзывают?

— Не хочу повторять. Плохими словами.

— Мне ты можешь сказать все что угодно, — напоминает он.

— Нет, не могу.

Трясу головой, не отнимая ладоней.

— Когда я был маленьким, меня мальчишки тоже обзывали.

Я так и замер.

— Правда?

— Выкрикивали гадости — на улице, в школе, — говорит он.

Я пытаюсь перестать плакать и посмотреть на него.

— Вы это сейчас выдумали.

— Нет, это правда. — Он наклоняет голову. — И знаешь, как меня обзывали, Микки?

— Как?

— Меня обзывали голубым и педиком.

— Вас?!

Поверить не могу. Голос у него не как у голубого.

— Да.

— А почему?

— Потому что я был не таким, как они.

— И я тоже не такой.

— Это я вижу, — говорит он. — И в этом нет ничего плохого. Годы идут — становится легче.

— Потому что голос ломается и все такое?

— Отчасти и поэтому.

— Значит, только потому, что я люблю другие филимы, и актерскую игру, и…

— То есть ты любишь театр?

— Я видел один спектакль в гараже. — Вспоминаю Мартину, краснею. — И люблю смотреть филимы с великими актерами.

— Погоди-ка, — произносит он и выходит.

Смотрю в окно на зеленую траву и деревья. Красивые деревья. Они далеко, на склоне горы.

— Вот, держи, — говорит он, и дверь за ним со скрипом закрывается. Подает мне большую толстую книгу. — Актеры театра и кино.

Беру книгу. На вид она очень взрослая, но, если я изображу благодарность, он, может, меня простит или назначит легкое наказание.

— Спасибо вам огромное, святой отец.

— Знаешь, Микки, похоже, нам многое надо обсудить. Вон сколько всего выплыло. А мне пора делать визиты по домам. Приходи еще, тогда и поговорим. Я вижу, что ты пока не готов рассказать маме про собаку.

— А можно мне прямо сейчас получить от Бога прощение, я ведь исповедался?

— Можно, Микки, но частью твоего покаяния будет вот что: подумай, не стоит ли сказать правду. И молись, чтобы Господь укрепил и наставил тебя.

— Хорошо, святой отец.

Бормочет молитвы. Я набираю полную грудь воздуха. За окном синее небо. Ни облачка. Вот такая у меня душа сейчас. Чистая. Безоблачная. Синяя. Синяя, потому что я мальчик. И больше никаких глупостей.

— Аминь, — говорит святой отец.

— Аминь, — повторяю.

Святой отец открывает мне дверь.

— Приходи еще раз в ближайшее время — поговорим снова.

Я киваю, проходя мимо него. Так и не расслышал, какую он наложил епитимью. Скажу десять «Аве Марий» или десять «Отче наш» по дороге домой. Сходил на исповедь — сдержал слово. А дома никому ни слова. Ни за что.

Спускаюсь по ступеням с алтаря, бегу по боковому нефу к дверям.

— Ты чего это бегаешь в храме, Майкл Доннелли? Ай-ай-ай, — вяжется ко мне какая-то старушенция. — Вот я ужо твоей маме скажу.

В Ардойне никогда ничего не спрячешь. Я ее знать не знаю, а она меня — да. Погодите-ка! Ведь кто-нибудь мог видеть меня на месте взрыва с Киллером. И разболтать.

Проверяю, не поджидают ли проты на выходе из церкви. Из автобуса пузырями выходит черный дым от горящих покрышек. Наши пляшут на тротуаре, размахивая шарфами — будто красными тряпками на быка, пытаются выманить протов с другого конца улицы. С Шэнкил-Роуд вылетают, скрежеща колесами, два джипа, наши бегут к заграждению на Флэкс-Стрит. Я — им наперерез, к центру Ардойна.

Мы ардойнские девчонки,

У нас короткие юбчонки,

Трусы под ними напоказ,

Просто класс…

Ни рюмки и ни сигаретки —

Верьте-верьте в это, предки,

Да, мы ардойнские девчонки.

Девчонки перед стенкой выпендриваются перед мальчишками, которые складывают костер. Почему мальчишки никогда не поют? В Святом Кресте любить уроки пения считалось стыдно. Мальчишкам полагалось петь только на футбольных матчах.

Костер — в честь праздника Богоматери. В Ардойне все говорят «кстёр», но мистер Макманус нам объяснил, что правильно — «костер». Я один произношу правильно. Я раньше думал, что люди не любят только плохих. Тех, кто неправ. Оказывается, если ты прав, тебя тоже могут не любить.

Костер складывают на пустыре рядом со снесенными домами. Пустырь как раз обносят забором. Скоро здесь будут строить новые дома, но ИРА велела повременить со строительством, пока не устроят костер.

Мальчишки выстроили из дерева что-то вроде индейского вигвама. Наш Пэдди им говорит, что делать, и они делают. Этакий вождь. Домой он вообще не приходит, даже спит в вигваме. Говорит — на случай, если с других улиц придут воровать дрова для своих костров.

Поскольку я не хочу встречаться с Пэдди, мне не светит ничего сделать для костра, хотя в подготовке участвуют абсолютно все на свете. Ну и ладно. Великая радость — носиться по улицам, собирать грязные палки и всякий мусор в полуразвалившуюся тачку, спертую со стройки, — и все ради того, чтобы посидеть с мальчишками в дурацком вонючем вигваме у костра?

Эх, Киллера бы сюда. Я по нему скучаю. И по Мэгги тоже. Но я боюсь, что она телепатически прочтет, что случилось с Киллером, а потому прячусь от нее. Я думал о том, чтобы все сказать Ма, — как мне святой отец посоветовал — но ничего не выходит.

Пэдди разговаривает с парнями, уходит с ними по проулку. Двое остались на страже. Я бегу через пустырь, потом — зигзагами, через стройку — к проулку и прячусь за бочками. Смотрю оттуда на Пэдди и больших парней. Как они ходят, стоят, смеются, сплевывают, курят. Ничем на меня не похоже. Да и не хочу я таким быть. А Пэдди хуже всех. С тех пор как взорвалась бомба, мы с ним все время до секундочки провели в разных мирах. После Киллера. Но я за ним слежу. Не знаю, заметил ли он, что там, на месте взрыва, со мной был Киллер. Я все надеялся, что пойму, если буду долго на него глядеть.

— Ты чего делаешь, Микки? — Знакомый голос из-за спины.

— Ох, Мелкая, да ты меня до полусмерти перепугала! — восклицаю, обернувшись.

— А ты чего за бочки спрятался? — спрашивает она.

— Ничего я не спрятался, — говорю. — Просто шнурок завязывал.

— А вот и нет. Я за тобой следила.

— И давно?

— Я за тобой и на Яичном поле следила. Что ты там делал?

Следила она за мной, чтоб ее!

— Так, играл, — говорю.

А в голове точно молоток стучит.

— А игра была про Киллера? — спрашивает.

Прислоняюсь к стене. Откуда она знает? Откуда… Телепатия! Я так и знал. Бросаю на нее быстрый взгляд. Она читает мои мысли!

Думай о кирпичной стене. В фильме «Деревня проклятых» так защищались от этих жутких детишек.

— Ты от меня что-то скрываешь, — говорит Мэгги.

Думай о кирпичной стене. Думай о кирпичной стене. Нужно сматываться. Импровизируй.

— Да, я от тебя скрываю, что не хочу больше с тобой играть. Ты слишком маленькая. А я уже взрослый. Пойду в настоящую школу. А ты малявка, — говорю я. — Мы с тобой теперь не друзья.

Она замерла. Застыла, будто кукла в Мартинином спектакле. Таращится на меня безумными глазами, прямо как эти детишки из филима. Пробует телепатировать. Пробиться сквозь стену.

— Поэтому я и прячусь. Прячусь от тебя. Не хотелось говорить тебе это в лицо. Однако вот. Теперь ты все знаешь. А теперь иди отсюда, оставь меня в покое и перестань за мной таскаться, как ненормальная.

Убегаю. Через лабиринт новых улиц, где меня никто не знает. Бегу, пока при каждом вдохе в груди не начинает резать, как ножом. Убил бы тебя, Микки Доннелли. Убил бы прямо на месте.

Загрузка...