— Да какая тебе, на хрен, разница, что подумают эти суки и падлы! — орет Папаня.
— Шон, пожалуйста, тише, — просит Ма и проверяет, закрыто ли окно.
Папаня от этого только пуще разойдется. Все это знают, кроме нее.
Он выскакивает в прихожую, открывает входную дверь.
— Так я их и испугался. Сейчас скажу все, что про них думаю.
— Шон, не надо, прошу тебя.
Ма тянет его обратно в дом. Он вталкивает ее в гостиную, закрывает дверь — нам с ней теперь отсюда не выйти.
— Среди вас ни одного приличного человека нет! — орет папаня в сторону улицы. — Все вы твари!
Ма тянет за ручку, но Папаня, похоже, держит дверь снаружи.
Я прижимаю к себе малыша Киллера, как будто он малявка мелкая у мамочки на руках. Ма уперла руки в бока и не отрывает глаз от ковра, пока папаня орет все то, чего, по ее мнению, другим слышать не надо.
Когда он только начал, она прикрыла входную дверь, чтобы звук оставался внутри, и мы не влипли в неприятности. Даже не заметила, что я тут сижу и смотрю телевизор, а Киллер у меня на коленях. Все потому, что иногда я становлюсь невидимым. Другого объяснения нет. Это еще одно мое волшебное свойство. Правда, мне самому оно неподвластно. Просто случается — и все.
Дверь распахивается, Папаня пнул ее со всей дури ногой. Дверь бьет Ма прямо по лицу.
— Мамочка! — верещу я.
Бросаю Киллера на пол, бегу к ней и обхватываю за пояс — я ведь могу ей помочь.
— Пусти, малый.
И смотрит так, будто ненавидит. Моя Ма меня ненавидит. Наверное, перепутала с Папаней — все говорят, что мы с ним похожи.
— И ты ничем не лучше, — говорит ей Папаня. Что ее ушибло дверью, он даже не заметил. — Такая же, как все.
Бьет по двери кулаком и вываливается на улицу.
— Мамочка, тебе больно?
Мне хочется плакать: видно, что больно.
И тут она бьет меня. Прямо по лицу, наотмашь, крепко. Так крепко она меня еще не била. Малыш Киллер лает на нее. Лает, будто говорит: «Не трогай его. Не смей так обращаться с моим Микки, я же его люблю».
Ма дает Киллеру пинка в бок, он взвизгивает и отбегает в сторону.
Я никуда не побегу, мамочка. Я тебя все равно люблю. Но с Киллером, мамочка, так все равно не надо. Это очень, очень плохо.
— Привяжи паршивую псину во дворе! — орет она и выскакивает на улицу, догонять Папаню.
За ним. Всегда — за ним.
От этого больно. Больнее, чем от пощечины.
Моя Ма любит моего Папаню сильнее, чем меня.
Отрываю куски краски. Тяну за тонкую полоску. Что здорово — оторвал кусок, и сразу же от стены отстает следующий. Иногда приходится скрести ногтями, скрести, пока кусок не отстанет, только тогда уже можно тянуть. Я так отрываю обои от стены у Пэдди под кроватью. Тесные, темные холодные укрытия стали самым моим любимым местом во всем мире. Я, пожалуй, уже готов к полету в космос.
Я в будке Киллера, прижимаюсь к нему. Он полетит со мной на космическом корабле.
Замерли! Кто-то идет. Дверь во двор я оставил открытой, поэтому мне все слышно.
— Микки! — кричит Ма. Она на кухне. Здесь она меня не найдет. — Иди сюда, Микки, твой папа ушел.
Тычусь лицом Киллеру в ребра. Он лижет мне голову — щекотно.
— Микки, сынок, ну иди же сюда. Посмотрим вместе телевизор. Вдвоем. У меня тут для тебя сюрпризик, — выдает она конфетным голосом.
На сюрпризик меня не купишь. При том, что сюрпризики я люблю больше всего на свете. Ма, видимо, уже обшарила весь дом, но меня так и не нашла. Она, впрочем, знает, что далеко я не ушел.
— Куда этот мальчишка запропал, так его растак?! — Ма вышла во двор и стоит совсем рядом.
Я закрываю рот рукой, потому что она разговаривает с самой собой, как Нелли Курносиха, которая бегает по улицам в ночной рубашке и бормочет себе под нос. Короткий смешок. Звук изменился. Уже ближе. Слышу, как мама опирается на крышу конуры у меня над головой.
«Господи, очень прошу, сделай меня опять невидимым! Очень прошу!»
Зажмуриваю глаза, плотно, плотнее некуда. Так плотно, что становится видно звезды. Я в космосе. За пределами Солнечной системы. Я — астронавт. В открытом космосе. Здесь хорошо думается. Я сегодня сам виноват, не промолчал. Промолчал бы — мама сделала бы вид, что ничего не случилось. Все знают, что именно так и нужно поступать. Ты когда научишься не разевать свою жирную вонючую глупую варежку? Терпеть тебя не могу, Микки Доннелли.
Нет. Это он. Это он. Всегда он. Терпеть его не могу. Ему нравится издеваться над Ма на глазах у всей улицы. Настраивать всех против нее. Он заставляет Ма делать всякие плохие вещи. Ненавижу его. Богом Всемогущим клянусь, что ненавижу. Как его в следующий раз увижу, так ему сразу все и скажу. Скажу; «Я ненавижу тебя, чертова сволочь. Ты мерзкий, злобный гад, я тебя терпеть не могу». А потом я его убью. Честное слово. Убью его. Как же, как же, как же мне хочется, чтобы он куда-нибудь свалил и больше никогда, никогда не возвращался, до самой нашей смерти.
Петли на крыше конуры скрипят у меня над головой. Неведомая сила пытается притянуть меня обратно на Землю. Черная дыра. Затягивает меня. Силой поднимает мне веки. Яркий свет режет глаза сквозь ресницы. Вижу, что на меня смотрит Ма. Закрываю уши руками.
«Господи, прошу Тебя, сделай меня невидимым. А потом проси, чего хочешь. Чего хочешь». Я сейчас описаюсь прямо в скафандре. И что потом скажут в НАСА?
Сосредоточься! Я невидим, невидим, невидим, невидим.
Снова скрип петель, тьма вновь накрывает меня, как огромное холодное объятие, и так оно правильно. Слышны удаляющиеся шаги.
— Микки, — говорит Ма новым голосом — я его не узнаю. — Где бы ты ни был. Я… Я обещаю тебе…
Слышу, как закрывается дверь. Ма сделала вид, что меня там нет. Конечно, знает, что мне будет очень стыдно, если она скажет впрямую, что меня видела. Так. Так. Так. Моя мамочка меня любит. Погодите-ка. А может, она меня действительно не заметила? Может, я и правда стал невидимым? Чего, не может такого быть? Но я же особенный человек. Выдающийся.
Микки Доннелли, неповторимый невидимый мальчик. Сын Женщины-Невидимки. Я буду совершать невероятные добрые дела по всему миру. Я уничтожу всех Гнусных Отцов и Старших Братьев. А когда меня выставят из комнаты, потому что там взрослые разговаривают, я проскользну обратно, выведаю все их грязные тайны и начну всех шантажировать — и так наберу денег на четыре билета на самолет до Америки, для меня, Ма, Мэгги и Киллера.
Прости меня, Боженька, про шантаж я просто пошутил. Складываю Киллеру передние лапы, чтобы и он со мной помолился.
— Благодарю тебя, Господи, что сделал меня невидимкой. С меня причитается. Аминь.
«Я обещаю тебе», — сказала Ма.
— Раз уж ты сегодня такой добрый, Господи, — говорю, глядя на крышу конуры, точно на Святые Небеса, — можешь сделать так, чтобы Ма разлюбила Папаню? Можешь сделать так, чтобы он свалил и больше никогда, никогда не возвращался? Во веки веков, аминь.
Отпускаю Киллера и на ощупь ищу его косточку, а глаза закрыл, как будто я слепой. Натыкаюсь на что-то твердое, завернутое в тряпку. Разворачиваю. Холодная металлическая штука. Протираю ее тряпкой дочиста, снова заворачиваю. Только ненормальный, который учится в школе для придурков, станет оставлять на пистолете свои отпечатки. Да, Бридж Маканалли, это я про твоего папашу.
Слышу, как играет один из наших оркестров. Народ через узкий проход ломится на Этна-Драйв. Выглядываю в нашу заднюю калитку. Будут за меня волноваться — так им и надо. Меня там убьют — так им и надо. Вот тогда они пожалеют. Вливаюсь в толпу, иду со всеми. Она несет меня, как река лодку. Куда занесет — неведомо.
На Этна-Драйв все забито. Народ столпился на тротуарах, слушает Ардойнский оркестр. Проталкиваюсь к поребрику. Вистлы. Аккордеоны. Здоровенные, гигантские барабаны. Может, и меня возьмут в оркестр? Буду у всех на виду. Я умею играть на флейте. В школе меня научили играть «Приди, Господь», а потом я сам разучил главную тему из «Грэндстэнда» и «До-ре-ми» из «Звуков музыки». Флейтистов я в оркестре не вижу, но вистл очень похож на флейту.
— Старина Дикки-Микки!
Меня так треснули по спине, будто я — барабан.
Господи Всемогущий!
— Пердун, дружище!
Если бы мы жили в телевизоре, я бы сейчас его обнял.
— Пошли! — говорит он и перебегает дорогу прямо посреди оркестра.
Такое, кроме Мартуна, никому в голову не придет. Мне — точно. Я не могу это повторить. А его башка теперь торчит между двумя барабанщиками.
— Ну, давай же!
Тело мое тянет меня вперед, будто на аркане, я вылетаю на дорогу, прямо в середину оркестра. Пердун меня на что угодно может подбить.
— Наша Шинейд куда-то свинтила, ее все эти празднования достали, — говорит Пердун, выделываясь. — Хочешь, пошли к ней? Я знаю, где ключ, — добавляет он, двигая бровями вверх-вниз, быстро, как Граучо Маркс.
— А то, конечно.
Я, когда с ним, говорю совсем другим голосом.
Мартун срывается с места. Я нагоняю его в начале Стрэтфорд-Гарденс. Бежим вместе. Поребрик вдоль всей улицы выкрашен в зеленую, белую и оранжевую полоску. Наш флаг. Я бегу, а поребрик будто летит рядом.
Вместе притормаживаем.
— Столько всякого наслучалось. У нас в доме был рейд, — говорю.
— Нашел, чем хвастаться, — фыркает он. — У нас они каждый день.
Заливает.
— Нашего Пэдди арестовали и все такое, — говорю.
— Нашего Шеймаса вообще посадили. И даже не говорили, где он. Так он заявился домой через несколько недель — они его выкинули на Крумлин-Роуд в одних трусах.
— В одних трусах?
Тяну его за рукав, чтобы остановился.
— Чесслово, — говорит. Таращимся друг на друга, потом хохочем. — Пошли.
Останавливаемся возле красивого дома. Жилищный комитет всем такие раздает, когда вырастешь: платят за тебя аренду и все такое.
— А твоя сестра не узнает, что мы здесь были? — спрашиваю, пока он вытаскивает ключ из-под садового гнома.
— А мне разрешают. — Он входит, я следом. — Да не ссы, садись на диван.
Новый диван подо мной поскрипывает — с него еще не сняли пленку.
— Пойду отолью, — говорит Пердун.
Только он вышел — я осматриваться. Заглянул под украшения на каминной полке. Люди там иногда прячут что-нибудь интересное. Мне здорово обидно, что на все мои рассказы у Пердуна оказались свои, еще круче. А, знаю! Пистолет. Тут ему крыть нечем.
— Доннелли! — зовет Пердун сверху.
— Чего?! — кричу.
— Поднимись-ка на минутку. — Я бегу к нему наверх. — Сюда давай, — говорит.
Полная спальня коробок.
— У них эта комната пока пустая. Потом сюда, может, мелкого переселят, но наша Шинейд говорит, что до тех пор я могу тут ночевать, сколько захочу. Считай, говорит, что это твоя комната.
— Класс.
Везет же некоторым.
— Давай-ка глянем в этот каталог.
Иду за ним. Он садится на ступеньку лестницы.
— Каталоги — скучища, — говорю.
— Чего? Погоди, это ты пока не видел, — заявляет, кивая, и прижимается к стенке, чтобы мне хватило места с ним рядом.
Я сажусь на ступеньку выше. Он фыркает и втискивается рядом со мной. Странное дело. Я вообще не понимаю, чего мальчишки все время друг друга трогают. Это ж говорит о том, что ты голубой. А они все равно все время это делают. Ну да, я не настоящий мальчишка, вот и не знаю, кто голубой, а кто нет. «Мне тоже хотелось бы быть настоящим мальчиком», — шепчет мне в ухо Пиноккио.
Пердун кладет одну сторону каталога мне на ноги, другую — себе. Перелистывает страницы с женской одеждой, наконец притормаживает. Останавливается там, где тетки в трусах и лифчиках.
— Гляди, какие у нее титьки.
Мне стыдно смотреть. Помню, мы с Пердуном однажды после школы нашли в подворотне похабный журнальчик. Посмотрели на похабные картинки, воскликнули: «Господи, боже мой!», подбросили журнальчик в воздух и отскочили. Как будто он мог за нами погнаться и схватить. Он рассыпался на странички. Мы давай рвать его дальше. Побросали титьки и письки в воздух, они разлетелись по земле. Классно было.
Тогда мне не было стыдно. Мне понравилось. Может, все было иначе потому, что мы были на улице. Мы не сидели, тесно прижавшись друг к другу. Нога к ноге. Между ног пухнет. Я как будто только что долго бегал.
— Глянь-ка на нее. Офигеть! — восклицает Пердун. — Эти лучше всех. Которые прозрачные. Прямо как на похабные картинки смотреть, да? У этой даже соски видать, блин. По блюдцу каждый. Во сука грязная!
— Да.
Я не знаю, что еще сказать. Пердун подсовывает руку под свою половину каталога. Я, как могу, таращусь на картинки со своей стороны.
— Ты глянь-ка. У этой сквозь трусы все видно, — говорит.
— Айй! — взвизгиваю в ответ на тычок локтем под ребра.
— Да ты не смотришь.
— Эта вообще отпад, — мямлю.
У меня все такие вещи звучат как-то неправильно. Как у подставных актеров на телевидении. Но Пердуну, похоже, все равно.
— На лобок гляди. Волосы видно. У тебя уже выросли?
— Да, парочка.
— У меня тоже. — Значит, теперь дрочить можно. Ежели выросли. Называется — пубертат. Мне наш Шеймас про него все рассказал. В пубертат на лобке вырастают волосы, можно дрочить и кончать, а это значит, что ты мужчина и уже можно трахаться. Спорим, эти сучки из каталога потом трахаются с фотографом.
— Наверняка.
— Зуб даю, что трахаются.
— Наверняка.
— Я, как вырасту, тоже буду.
Гляжу на него искоса, напрягаю глаза, пока не делается больно. У него глаза закрыты, и я вглядываюсь повнимательнее. Его половина каталога ходит взад-вперед.
В штанах что-то происходит. Я тоже запускаю руку под каталог. Ощупываю дружка. Сжимаю, чтобы перестал пухнуть. А он не перестает — скоро будет заметно. Пердун явно там чем-то занимается. Но он может заниматься всем, чем угодно. Крутышу Мартуну-Пердуну никто ничего не скажет, что бы он там ни делал.
Я смотрю на тетку в прозрачный трусах, а Пердун жарит ее снизу. Да уж, если бы Пердун был фотографом, он бы ее обязательно трахнул. Сразу видно. Потираю штаны снаружи. Мартун издает какой-то странный звук. Смотрю на него. Глаза у него закатились, как у настоящего психа.
Смотрит на меня, вскакивает, бросив каталог мне на колени, и бежит дальше вверх по лестнице, — штаны спущены до колен; скрывается в комнате. Я стискиваю своего дружка до боли, в надежде, что когда Мартун вернется, он спухнет.
Слышу, как в сортире спускают воду. Сзади подскакивает Пердун. Одной рукой держится за стену, другой — за перила, переступает через мою голову и, едва не сломав мне шею, плюхается на ступеньку. Крутой он все-таки.
— Пошли, Доннелли. Ты чего тут завис? Похабные картинки рассматриваешь? Ручкой себя гладишь?
— Нет!
Он хватает каталог.
— Ого, а у Доннелли стоит, — ржет Мартун, тыкая меня в дружка. Я прикрываюсь руками. — Ты че, дрочил тут?
— Вовсю, — отвечаю, а лицо так и горит.
— Ну, я-то это проделываю раз по сто надень, — говорит Пердун. — Давай, сматываем отсюда, — добавляет он и бежит вниз по лестнице. Открывает входную дверь. Я прижимаю дружка к животу, чтобы не высовывался, и прыгаю по ступенькам.
— Погоди-ка.
Он останавливает меня рукой. Прикасается ею к моему бугру, да там и оставляет. Мы оба делаем вид, что ее там нет.
— Чего? — спрашиваю.
— Проверяю, что там бритов нет, — отвечает.
Вытягивает голову подальше, выпячивает задницу, пока не упирается ею в меня. Между ног от этого жарко. Он покачивается из стороны в сторону, смотрит то вправо, то влево, трется о меня.
А потом припускает по дорожке, я следом. Мы бежим по улице обратно туда, где марш. Оркестр больше не играет. Стоят в две шеренги бойцы из ИРА, в балаклавах, темных очках и беретах. Кто-то выкрикивает приказы, как старший сержант. Они поднимают винтовки, которых я даже не заметил.
Огонь!
Все кричат «Ура!» Мы с Мартуном тоже. Прыгаем на одном месте.
Огонь!
Не знаю, почему мне так кажется — не видно же, что вылетает из винтовки, — но похоже на фейерверк. Я знаю, что когда-нибудь увижу настоящий фейерверк. И цирк тоже. И ярмарку. В Америке.
— Двинули, — говорит Пердун. — Где беспорядки, там и мы. Мне в прошлый раз дали коктейль Молотова подержать.
Он им, похоже, нравится. Бежит к бойцам ИРА. Видит, что я отстал, поднимает руки: «Ты чего?»
Я пожимаю плечами. Он тоже, и ныряет в толпу. В следующий раз я покажу Пердуну, что ничего не боюсь. Я забыл рассказать ему про пистолет. Услышит — зауважает. Вот только мы не договорились о новой встрече. Блин!
Домой не хочется, лучше посмотрю на людей. Выискиваю в толпе мальчишек постарше. Гляжу, как они общаются. Как двигаются, как стоят. Гляжу.