Весна 1937 года была очень холодной, и даже в Риме она нерешительно затянулась, то и дело поглядывая на север, точно понимала, что означает германо-итальянский союз. Эдгар не ожидал подобной толкотни и холода в Вечном городе. Благодаря давним знакомствам, относящимся еще ко временам детства, когда он появлялся в Риме в обществе папы, мамы и украшенной розовыми лентами Эльжбетки, он всегда пользовался некоторыми привилегиями в «Grand Hôtel de Russie». Так и на этот раз. После долгих выяснений, доставивших Эдгару немало неприятных минут, ему отвели закуток на втором этаже. Это был небольшой номер для прислуги, без ванны (прислуге, как известно, мыться не обязательно), но зато с окном, выходящим на террасы сада — главной достопримечательности «Hôtel de Russie». Террасы эти взбирались чуть ли не к Монте-Пинчио и были покрыты виноградом и зарослями глициний. Глициния еще не цвела (в мае, в Риме!), и длинные кисти ее свешивались с безлистых стеблей, похожие на мертвых мышей, которых озорной мальчишка развесил на веревочках.
Последние месяцы жизни в Варшаве утомили Эдгара. Работа в консерватории, для которой он не был создан, совершенно опустошила его, и, чтобы хоть как-то держаться, приходилось подкреплять слабеющие силы глотком коньяку, который он всегда носил при себе в плоской хрустальной фляжке. Он давно уже не был у врача, но инстинктивно его тянуло на юг. После не заслуживших признания последних произведений Эдгар ничего не сочинял — в какой-то мере мешало чувство горечи, но больше из-за слабости и бессилия, которое он сам от себя скрывал. Денег поэтому было мало, только то, что приносило скудно оплачиваемое преподавание. Отец на своем сахарном заводе зарабатывал куда больше, но ему и в голову не приходило, что его знаменитый сын может нуждаться в помощи. Эльжуня разбиралась в этом несколько лучше, хотя и была далеко, она-то и устроила Эдгару поездку в Рим, переведя на Banco d’Italia некоторую сумму долларов.
Каково же было разочарование Эдгара, когда вместо ожидаемого тепла он встретил в Риме холод, бурные ливни, которые могли в минуту промочить человека до нитки. После душевного подъема, вызванного приездом в великий город, настроение у Эдгара вдруг сразу упало, и наутро просто не было сил подняться с постели. Сад за окном — единственным окном его номера — казался унылым и бесцветным. Жесткие вечнозеленые кусты топорщились на гравии, словно нахохлившиеся зверьки, а небо над ними было серое и свинцовое, совсем такое же, как в Варшаве. И все же он встал, хотя весь покрылся потом от усилия. Болело горло. Болеть оно начало еще в вагоне. Эдгар прополоскал его йодной настойкой. Пошел на Монте-Пинчио. Взбираться пришлось по Испанской лестнице, но усталости он не ощутил — так поразило его совершенство всей этой композиции: лестница, обелиск, церковь, хотя и не были расположены на одной оси, оставляли впечатление высочайшей гармонии.
На Монте-Пинчио почти никого не было, холод разогнал гуляющих, толпа торговцев сувенирами и фотографов тоже поредела; только подальше, в парке, по пути к вилле Боргезе, стояли квадратом белые ширмы, и вокруг тесной гурьбой толпились дети. В квадрате, за ширмами, сидел человек и показывал кукол. Был там чудесный носатый Пульчинелла и прочие реликты Commedia dell’arte{1}.
Эдгар растроганно улыбнулся. Ему вспомнились точно такие же «куклы из-за ширмы» — как это называли у них дома, на одесских дворах. Он постоянно видел вот такие же фигурки, нарумяненные и носатые, и всегда огорчался из-за того, что жандарм, столько раз остававшийся в дураках по вине ярко раскрашенного Петрушки, в конце концов убивал Петрушку палкой. Петрушка жалобно кричал, а потом бессильно перевешивался через ширму. А маленький Эдгар плакал, и ничем нельзя было его успокоить. Итальянские куклы выглядели иначе, и жандарм не убивал Пульчинеллу. Эдгар на минуту остановился поглядеть на представление. По мосту к вилле Боргезе мимо импровизированного театрика, раскинувшегося в прославленном парке, быстро проносились автомобили, но Эдгар, не обращая на них внимания, смотрел на маленького Кашперля — он же Пульчинелла, он же Петрушка — и вспоминал Одессу.
«Я что-то слишком много вспоминаю», — произнес он про себя, отошел от театра и медленно направился в глубь парка.
Что ж, Эдгар находился в том периоде жизни, когда воспоминания начинают одолевать с неожиданной силой. Молодость не знает воспоминаний, то, что ей кажется воспоминанием, на самом деле всего лишь стремление вызвать в памяти отдельные факты, которые могут повториться. В какой-то момент жизни мы начинаем понимать, что ничто уже не повторится, а все, что наступит, будет иным и уже лишенным былых красок. И вот тогда, вспоминая (например, розовые банты Эльжуни), сознаешь, что ничто уже не возникнет вновь.
На газонах парка, прямо в траве, росли красные и розовые лилии. Несмотря на холод и дождь, они раскрывали свои мясистые чашечки пастельных тонов — точно с шипеньем раскрывались драконьи пасти, полные зубов-тычинок. Эти удивительные цветы, небрежно раскиданные среди пиний и кипарисов, выделялись на темном фоне, словно сказочные существа, созданные фантазией китайских художников. Эдгар, не останавливаясь, недоверчиво взглянул на них. «Не удивительно, — подумал он, — что у итальянцев такая необычайная живопись!» Из всей этой живописи он решил выбрать отдельных мастеров и обстоятельно осмотреть их картины. От «Grand Hôtel de Russie» недалеко было до Санта-Мария-дель-Пополо, где в боковом приделе висели два великолепных полотна Караваджо{2}. Этот пока что мало известный и не вполне оцененный создатель драматических сцен, умевший представлять все в необычном свете, уже завоевал симпатию Эдгара. Основывалась ли эта симпатия на духовном сродстве? Нет, скорее уж на контрасте. Темные фрагменты его картин, из которых неожиданно выступали фигуры, залитые сильным, но необъяснимым светом, точно Караваджо был знаком с нашими рефлекторами, напоминали скорее музыку Бетховена, чем его, Эдгара, музыку. Огромный светлый конский круп, занимавший почти все пространство картины «Обращение святого Павла» и составлявший ее основное содержание, «наполнение» рамы, был точно таким же патетическим, величественным и одновременно не поддающимся объяснению, как фрагмент бетховенского квартета. Караваджо привлекал Эдгара своей непостижимостью; просто непонятно было, какими путями являлись к нему эти замыслы, откуда он их брал, как они рождались в голове художника. Эдгар отлично понимал, как рождались самые необычайные идеи в голове Гете. Понимал, ощущал своим творческим воображением, как возникла у Гете мысль о создании хотя бы такой сцены, как разговор Фауста с кентавром. Слова необычные, но ясные. Но он никак не мог понять, почему Караваджо вместо святого Павла нарисовал огромного коня, упиваясь округлостью его крупа, точно женским телом.
В Риме Эдгар бывал неоднократно, но всегда очень недолго, так что не знал великого города досконально. Только бедекер подсказал ему, что другие произведения Караваджо он найдет в церкви Сан-Луиджи-деи-Франчези. Фрески, представляющие житие святого Матфея, не были отмечены в путеводителе звездочкой, а это значило, что картины не считаются чем-то выдающимся. Но когда Эдгар встал посреди небольшой капеллы, когда церковный сторож зажег свет, от которого картины стали по-настоящему рельефными, у него просто перехватило дыхание.
Как в «Святом Павле» художника занимала «нагота» громадного коня, так и тут, в «Мученической смерти святого Матфея», занимала его неожиданная, абсолютная нагота воина, отрубающего голову святому. Гигантский, великолепный, совершенно голый мужчина в цвете лет затмил все окружающее. Освещенный невидимыми рефлекторами, он вырывался из рамы, из замкнутого пространства капеллы, и так и лез в глаза всем, кто на него смотрел, — с наглым, пугающим жестом палача.
Эдгар был поражен грубой силой, явленной художником, которая, несмотря ни на что, дышала красотой.
«А вот я так не сумею, — признался он себе, — у меня все всегда слишком приглушено. Мне бы родиться органистом в Ловиче…»
Никогда еще Рим не казался ему таким прекрасным. Идя по виа Кондотти, он не смотрел на раскрывающиеся, точно ладони, ступени, поддерживающие обелиск и церковь, а разглядывал магазины по обеим сторонам улицы. Драгоценности, галстуки, рубашки, изысканный Гуччи, «поставщик двора герцога Пьемонтского», фарфор, хрусталь — все притягивало его взгляд. Он шел от витрины к витрине, озаренный наитием, подгоняемый жаждой жизни и упоения ею, жаждой обладания, наслаждения. Новая жизнь пробуждалась в нем, и неожиданно где-то в глубине он услышал слова забытых стихов, слитые с новой, только сейчас возникающей в нем музыкой. Обрывочные, несвязанные аккорды.
Он даже засмеялся про себя: «Музыку призвал к жизни не голый воин Караваджо, а синие галстуки у Гуччи».
Он остановился перед крошечной лавчонкой, заинтересовавшись осликами: маленькие и побольше, из зеленой майолики, бежали они через всю витрину. Рядом с осликами стояли небольшие розовые и желтые пепельницы с выведенными на них изречениями. Некоторые изречения были банальны, но встречались и забавные. В большинстве своем они воспроизводили какие-нибудь французские максимы или поговорки. На одной пепельнице он прочитал:
Quand on est mort, c’est pour longtemps,
Quand on est bête, c’est pour toujours[1].
Потом он во время пребывания в Риме часто повторял про себя это «quand on est mort, c’est pour longtemps…».
Но самым чудесным Эдгару показался раскопанный и частично восстановленный Форум вдоль виа дель Имперо. Его поразило, что дома, которые некогда громоздились здесь, точно соты, слипаясь и разваливаясь, теперь полностью снесены. Он медленно брел по тротуарам, вдоль которых неслись ревущие стада великолепных автомобилей, пока не достиг того места, где возвышалась базилика Константина с ее фантастическими, ошеломляющими своим величием арками.
Из всех монументов, славящих былое величие римлян, мощь и роскошь цезарей и пап, ему особенно нравился один; больше всего он любил постоять не во внутреннем дворике Колизея, посреди зеленой травы, растущей на месте некогда пролитой крови, не перед аркой Тита, такой совершенной в своей композиционной цельности, не перед фасадом храма добродетельной Фаустины, жены Цезаря-Философа, а перед аркой Константина.
Его всегда занимала эта коснеющая форма — низкая арка рядом с великолепными и мудрыми арками, которым она могла бы подражать, но нет, она предпочла, точно гриб, неуклюже вырастать из земли; его занимали эти рельефы, натасканные откуда-то без склада и лада, не гармонирующие между собой и непропорциональные; занимали надписи, выбитые в точно таком же мраморе, какого было вокруг сколько угодно, но уже неловкой рукой, которая не умела воспроизводить буквы, виднеющиеся здесь на каждом шагу, повсюду, куда бы ни пал взгляд неумелого резчика.
«Как приходит в упадок культура? — задавался вопросом Эдгар. Почему тот, кто выбивал надпись на арке Константина, выбил ее так неуклюже? Только потому, что лучше не мог? А может быть, он считал, что так и нужно…»
И это невольно заставляло задуматься: «Может быть, он считал, что так нужно. Может быть, и я считаю, что именно так нужно творить? Разлагать все на первоначальные элементы, не подражать, упаси боже, Бетховену, не быть последовательным, не связывать голоса логически… Может быть, я считаю, что так надо, а это уже упадок культуры… то, что близится к концу. Может быть, все наше искусство подобно арке Константина?»
И когда под вечер он возвращался в гостиницу и ненадолго ложился отдохнуть, в голове его мешались обрывки всего виденного. Статуи цезарей — с синими галстуками. Испанская лестница — с корявыми надписями на арке Константина, а обнаженный воин, убивающий святого Матфея, был — как это бывает во сне — одновременно и голым, и в то же время в черной рубашке гвардии Муссолини.
Мешанина эта, возникавшая в голове Эдгара после полудня, означала, что он болен. И хотя термометра у него не было, он знал, что у него жар.
И все же каждое утро он вставал, сгорая от любопытства, как во времена молодости. Давно уже он не переживал ни одно из своих путешествий как некое приключение. Последние поездки его бывали обычно концертные: года два назад он был здесь с Эльжбетой, которая пела еще в Аугустео — ныне вновь именуемом усыпальницей великого Цезаря. Это были скорее светские рауты. Эльжбета обладала даром увлекать за собой толпы самых разных лиц, за нею ездили настойчивые поклонники, преданные ученицы, во всех столицах ее всегда окружала толпа знаменитостей. Во время последнего ее визита сюда в нее даже влюбился внебрачный сын Виктора Эммануила{3}, хромой и поэтичный. Но это были не его, Эдгара, приключения, а приключения Эльжбеты.
Единственные письма, которые он сейчас получал с родины, были письма Артура Мальского из Лодзи; обычно он читал их с вымученной улыбкой, а иногда и с раздражением.
«Рим, Рим! — восклицал Артур в своих эпистолах, как будто расхаживая по комнате, подергивая плечом и попискивая, словно загнанная крыса. — Где это видано, ехать в Рим? Ведь Рим — это или развалины былой красоты, или ужасы нового, бессмысленного режима. Что вас может привлекать в Риме? Ведь там даже музыки нет…»
Эдгар мысленно отвечал Артуру: «А хотя бы то, что здесь смычки в оркестре играют действительно слаженно». Этого им не понять. Но писать этого он не хотел, так как знал, что его слова не убедят Артура.
«Лучше пожили бы у нас в Лодзи, — писал крошка Артур, — особенно вот такой холодной, ненастной весной. Вы бы увидели, как выглядит этот городок с канавами! Понимаете, с водосточными канавами. Вот вы и представьте это, созерцая древнеримские акведуки и прогуливаясь, точно Гете или Красинский{4}, по римской Кампанье с дамами… Вам не приходило в голову, что мы, поляки, не можем себе позволить совершать вояжи ради эстетического наслаждения? Вот и подумайте об этом, глядя на голубое небо над Римом, когда у нас льет проливной дождь…»
— Здесь тоже дождь, — сказал Эдгар.
«А с другой стороны, я вам ох как завидую. Это, должно быть, чудесно — путешествовать. Я никогда не путешествовал и никогда уже путешествовать не буду. Слушаю, как дети барабанят гаммы и этюды Черни. А Сикстинская капелла? Это, должно быть, что-то такое величественное, что даже жутко… Меня бы подавило. Я не создан для Сикстинской капеллы…»
Эдгар засмеялся и повторил:
— Я не создан для Сикстинской капеллы.
Но больше всего он любил свои утренние прогулки на Авентин.
Правда, добирался он туда обычно с трудом. Стоило ему направиться в ту сторону, как вся топография Рима путалась в голове, и он то выходил к Санта-Прасседе, то блуждал в закоулках над церковью Санта-Мария-ин-Космедин. И каждый раз, когда находил наконец Авентинскую дорогу, говорил себе: «Боже милостивый, ведь это же так просто!»
Прогулки по Авентинскому холму напоминали ему былой Рим, Рим Гете и Мицкевича{5}. Что-то романтичное таилось здесь и источало давно выветрившийся, казалось бы, аромат романтизма. «Какая это была, должно быть, поразительная эпоха, — думал он, присев на скамью, — если мы так долго живем ее дыханием, дыханием «Дзядов» и «Фауста»… Но разве «Фауст» — это романтизм? Ведь это нечто вечное, — человек, которого перерастает заклинаемая им природа. Руины Рима — это не руины, это новый мир, всегда представляющий завуалированный облик человеческого бытия и не Бытия с большой буквы, не абсолютного существования, а людской повседневности, повседневного страдания.
То, что у меня болит горло и от этого нет никакого настоящего лекарства, — вот что ужасно, а не то, что рухнули какие-то там государства».
Удивительная изгородь мальтийского приората с ее беспокойным ритмом, охраняющая еще более удивительные деревья и кусты, не тронула его. Разумеется, он заглянул в замочную скважину, через которую в конце кипарисовой аллеи увидел округлый и желтый купол собора святого Петра, похожий на экзотический плод. Но больше нравилась ему церковь святой Сабины, вся, точно льдом, выложенная внутри холодным мрамором. В церкви было холодно, но такая там была чистота и законченная симметрия, что математика эта увлекала его в глубины, равные музыке Баха. Клавиатура органа находилась здесь внизу, и ему захотелось прикоснуться к белым клавишам. Ему казалось, что тогда взлетят не звуки, а придут в движение белые мраморные плиты, которыми облицована церковь, и начнут укладываться в новые ледяные конструкции, в новые церкви святой Сабины, все более стройные и высокие. Часами просиживал он в этой обычно пустующей церкви.
Нравился ему и сад, примыкающий к церкви, отделенный от улицы стеной. Там стояли низкие каменные скамьи, невысокие апельсиновые деревья были отягощены зелеными и золотыми плодами, а с террасы открывался вид на Тибр и на противоположный берег его, на собор святого Петра и на живописное нагромождение Яникульского холма.
Он часто сиживал в этом саду, хотя после подобной сиесты на холодном граните кашлял больше обычного, а к вечеру в голове вновь мешались цвета и ноты, образуя светлую, до слез волнующую дымку. Но вот как-то утром стало удивительно тепло и солнечно, небо было прозрачное и зеленоватое, и высокие пинии и кипарисы недвижно застыли в прозрачном воздухе. Эдгар присел на каменную скамью. Рим уже измучил его, вернее, измучили одиночество и невозможность уложить свои мысли в какую-то определенную конструкцию. Подобную растерянность он ощущал обычно в те моменты, когда из всего этого хаоса должен был возникнуть новый творческий замысел.
Он курил сигарету за сигаретой, глядя на голубое пространство за террасой. Город за Тибром не был отсюда виден. В это чудесное, погожее утро в саду мелькали еще несколько человек — студенты с книжками, какие-то пары. Одна пара сидела через две скамейки от него. Что-то в наклоне головы женщины в странном черном шелковом платке поразило его. Мужчина сидел спиной к Эдгару. Он обстоятельно и с жаром говорил что-то своей собеседнице, хотя движения его были очень спокойны.
Вот он задал женщине вопрос, на который она ответила отрицательно. Мужчина повернулся к Шиллеру, и тут Эдгар узнал его. Это был Януш.
Эдгар помахал ему рукой — так, словно видел его час назад. Януш ответил тем же, не прекращая разговора с сидящей рядом особой. Женщина все так же слушала, наклонив голову, и черный шелковый платок, необычно (для Рима) повязанный, скрывал ее черты.
Наконец Януш встал и направился к Шиллеру. Эдгар отбросил папиросу и, поднявшись со скамьи, ждал, пока Януш приблизится. Януш равнодушно поздоровался, видимо, думая о своем.
Эдгар не видал его уже давно. Он знал, что Януш из-за несчастий, преследовавших его, стал немного чудаковатым, одержимым манией посещать те места, с которыми была связана его молодость: рассказывали довольно странные вещи и о его пребывании в Испании.
Последний раз Эдгар беседовал с ним у Оли о его поездке в Одессу. Об Испании расспрашивать его он не смел — там Януш находился гораздо дольше сестры. Эдгара поразила перемена в лице приятеля. Первое, что он заметил, — перемену в его глазах. Прежде они светились умом, а теперь подернулись туманом усталости и недоумения. Та легкость и стремление во все вникнуть, которые Эдгар ценил в Януше, — все это как будто притаилось в ожидании необъяснимого прыжка.
— Что ты тут делаешь? — равнодушно спросил он Шиллера. Можно было подумать, что они встретились в Саксонском саду{6}.
— Я мог бы задать тебе тот же вопрос, — ответил Эдгар, сжав его руку повыше локтя. — Во всяком случае, для меня это большая радость…
— Ты все поймешь, когда я скажу тебе, кто эта женщина, вон там, на скамье.
— Кто же это?
— Ариадна.
— Боже мой! — прошептал Эдгар. — Откуда она тут взялась?
— Она все время в Риме… в монастыре базилианок.
— Могу я с ней поздороваться?
— Ну конечно. Только не задавай никаких вопросов.
— За кого ты меня принимаешь! — воскликнул Эдгар и снова посмотрел в глаза Янушу. Вернее было бы сказать, посмотрел на глаза Януша. Они словно принадлежали иному миру. В них застыло то выражение, какое бывает у приговоренных к смерти судом или медициной.
Януш улыбнулся ему в ответ, и от этой блеклой, робкой улыбки лицо его помолодело.
И вдруг вот тут, на Авентинском холме, Эдгару припомнилась Одесса, декламация Ариадны…
— А стихи Блока она еще помнит? — шепнул он почему-то.
— Спроси у нее.
Эдгар так быстро подошел к Ариадне, что даже напугал ее, неожиданно остановившись перед ее скамьей. Она вскинула на него глаза из-под черного шелкового платка, и в глазах этих продолжилась вереница воспоминаний.
Ариадна очень изменилась, пополнела; особенно округлилось лицо, и линии, некогда такие тонкие, расплылись, как будто стали из теста. На не тронутой гримом желтоватой коже виднелись коричневые пятна. Морщинистый лоб был прочерчен вертикальными линиями; пятна, свидетельствующие о больной печени, оттеняли его белизну. И только глаза, влажные, блестящие и удивительно выразительные, смотрели на Эдгара, как раньше.
— Ариадна! — Он произнес одно это слово и протянул ей руку. В имени этом было столько чувства и ласки.
— Вот видишь, Эдгар, вот видишь, — повторяла Ариадна, когда он присел рядом на плоскую скамью. Януш стоял перед ними, точно ожидая чего-то.
Акцент, с каким она произносила слова, вдруг перенес Эдгара в детство и молодость. Он даже не слышал ее и не улавливал смысла фраз, а только прислушивался к низкому, хрипловатому голосу, к этому акценту, который был у всех у них в тот давно минувший счастливый период его жизни. Януш не выдержал.
— Эдгар, не закрывай глаза. Ариадна спрашивает тебя о Эльжбете.
Эдгар поднял глаза. Вокруг был Авентинский сад, стояли апельсиновые деревья, незапыленные акации. У святой Сабины зазвонили торжественно, но негромко — звуки колокола были чужие.
— Ты уж прости, Ариадна, — сокрушенно сказал он. — Я слушал один твой голос. Встреча с тобой и Янушем меня так взволновала. Я ведь был здесь в полном одиночестве.
— Как у вас голос изменился, — сказала Ариадна, переходя на французский. — Вы что, простужены?
— О нет, — отмахнулся Эдгар, — просто горло болит. Очень утомила дорога.
— А где вы живете? — снова спросила Ариадна, поправляя платок.
— В «Grand Hôtel de Russie».
— C’est chic![2] — улыбнулась Ариадна. — Но это же, наверно, очень дорого?
— Нет, не очень. Мне отвели «шоферский» номер, так что довольно дешево. А место очень удобное.
— Место чудесное, — согласилась Ариадна.
— С ума сошли, ей-богу! — вскипел все так же стоящий перед ними Януш. — Не видеться двадцать лет и разговаривать о гостиничных ценах!
— А ты хочешь, чтобы мы сразу принялись беседовать о загробной жизни? — огрызнулась Ариадна, и Эдгар уловил в ее тоне раздражение и даже злость. Видно было, что Януш действует ей на нервы.
Эдгар положил руку на ее ладонь.
— Не сердись на нас, Ариадна. Для меня это такой ошеломляющий сюрприз!
Ариадна вновь подняла на него взгляд. Только по этим глазам и можно было узнать былую Ариадну.
— Ну что ты выдумал? Почему я должна сердиться? Я тоже взволнована. Эдгар здесь… — произнесла она точно про себя и вновь понурилась, глядя на гравий под ногами.
Эдгар слегка растерялся и взглянул на Януша, который стоял перед ним в неуверенной позе и, сложив ладони, постукивал пальцем о палец.
— Я хотела бы поговорить с тобой. — Ариадна снова перешла на русский. Забавно, что по-русски она обращалась к Эдгару на «ты», а по-французски говорила ему «vous». — Вот прямо сейчас. Видишь ли, я как раз говорила Янушу, что господь бог должен дать какой-нибудь знак, что должно что-то произойти. И именно в это время мы увидели тебя.
Эдгар улыбнулся.
— А ты случайно не заметила меня раньше? Может быть, именно поэтому ты возжаждала какого-нибудь знамения?
— Ну, это уже низость! — произнесла Ариадна, стиснув кулаки.
— Да какое же из меня знамение? — грустно улыбнулся Эдгар.
— Все равно, знамение или не знамение… Но ты мне скажи, можно ли так загубить жизнь, как загубила ее я? Ведь жизнь дана нам только раз. Только раз… И если из нее ничего не получилось…
Эдгар улыбнулся.
— До чего же ты русская, просто прелесть! Сразу же принципиальные вопросы. Уверяю тебя, что Януш никогда не ломает себе голову над тем, загубил он свою жизнь или нет. Живет себе, и все. Правда, Януш?
Он поднял голову, взглянул на старого приятеля и даже немного испугался. Тонкие черты Януша свела судорожная гримаса. Казалось, померк свет, озарявший изнутри его лицо.
— Недавно я писал тебе о загубленной жизни, — сказал Януш, — но не о моей.
С минуту длилось молчание.
— Гелена покончила самоубийством, — сказал Эдгар, помолчав, обращаясь скорее к самому себе, чем к Янушу. А ведь он знал, что Ариадне ничего не известно о Гелене. — Пришлось уехать.
— Ты любил? — спросила вдруг Ариадна.
— Нет. Никогда. И это всего хуже.
— Тебе пора идти? — спросил Януш у Ариадны.
— Полдень уже звонили. Настоятельница позволила мне уйти до половины первого.
— Ты в монастыре? — спросил Эдгар.
— Я только послушница. Без пострижения. Но живу в монастыре и должна соблюдать его правила. Чтобы уйти, приходится спрашивать разрешения у настоятельницы.
— Ну, тогда до свиданья, — рассеянно произнес Януш. — И Ариадна и Эдгар посмотрели на него с удивлением.
«Как странно он себя ведет», — подумал Эдгар.
Но Ариадна в самом деле попрощалась и ушла. Монастырь ее находился на Авентине, сразу же за мальтийским приоратом. Только когда она встала, Эдгар увидел, как она пополнела. Была она в странной длинной юбке со сборками, в каких ходят цыганки, только в черной, и в белой блузке; на голове черный шелковый платок, чисто православный, с длинной бахромой.
Януш и Эдгар молча направились с холма к городу.
— Тут неподалеку стоят такси, — сказал Эдгар. — Поедем, пообедаешь со мной в гостинице.
— Все равно.
И только когда они уселись друг против друга за белым столом в изысканном ресторане, Эдгар улыбнулся.
— Ну-ну, не сердись за весь этот шик. Что делать, мне это нравится, таким и умру. Правда, сейчас я не много могу себе позволить, да вот Эльжбета… Это она дала мне возможность поехать в Рим.
Януш пожал плечами, глядя мимо Эдгара, куда-то в сторону.
— Все равно, — повторил он.
Только жест, с каким Эдгар расправил на коленях белую, туго накрахмаленную, трещавшую под его пальцами салфетку, выдавал его досаду.
Наконец он рискнул:
— Не рисуйся, Януш. Видимо, тебе не все равно, если уж ты приехал в Рим, к Ариадне.
— Я не знал, что она здесь.
— Но ты же ее искал.
— Искал? Да. Как отыскиваю теперь все, что потерял когда-то. Сам не знаю где… Скитаюсь по свету. На последние деньги Билинской.
Произнося фамилию сестры, он осекся и посмотрел на Эдгара. Тот с полным самообладанием выдержал его взгляд.
— Сестры нас содержат… — улыбнулся он. — Странно как-то получается.
— Так вот, ищу теперь то, чего не терял, — продолжал Януш, и голос его вдруг сорвался, — потому что того, что потерял, уже не найду, — закончил он тихо-тихо.
Эдгар почувствовал легкий испуг и, не взглянув на приятеля, стал просматривать меню.
— Устрицы будешь есть?
— Терпеть не могу.
— Ну, наконец-то есть что-то такое, что тебе не «все равно»! — засмеялся Эдгар.
Оба почувствовали себя свободней.
— А что этот ее Неволин? — спросил Эдгар.
— Пьет, говорят, а жена его содержит. То и дело в канавах подбирают. Вот так…
— Это можно было предвидеть.
— Ты заметил, как Ариадна изменилась?
— Почему она не говорит по-польски? — спросил Эдгар, не желая задерживаться на вопросе Януша.
— Бог ее знает. А ведь в польском монастыре. У базилианок{7}.
— Да. Но пострига не приняла. Это характерно.
Януш перегнулся над тарелкой к Эдгару и снова патетически произнес:
— Подумать только, Эдгар, ведь я ее обожествлял!
Разговор их прервал официант.
— Ты знаешь, — сказал Эдгар, — я в Италии выбираю кушанья по тому, как звучат названия. Послушай вот, как это звучит: aragosta in bella vista. Или: faraona gelata con piselli.
И он заказал это блюдо. Януш молчал.
— Ведь уже двадцать два года прошло. Я тогда был совсем-совсем молодым, а меня уже знали как композитора… Как все изменилось.
Каждый из них говорил о себе. Наконец они осознали это.
— Что поделывает твоя сестра? — спросил Шиллер.
— То же, что всегда, — усмехнулся Януш. — Я думал, что после возвращения из Испании она ударится в политику. И действительно на время увлеклась, устроила несколько «политических» обедов, но скоро все прошло.
И он вздохнул.
— Что-то у них там не ладится.
— Ты о чем?
— Ну, у Спыхалы и Марыси… Нехорошо что-то, так мне кажется.
— Что ты говоришь? — равнодушно откликнулся Эдгар, подбирая майонез. — А почему, интересно, они не поженились?
— Очень просто. В случае замужества Марыси опека над имуществом Алека перешла бы к графине Казерта.
— Ах, так! — усмехнулся композитор. — А я-то и не подумал.
— Ты вообще ни о чем не думал, — как-то туманно произнес Януш.
— Действительно. Был и, пожалуй, остался на редкость незадачливым.
И, подождав, пока сменят тарелки, продолжал:
— Я же никогда тебе не говорил, мы никогда не разговаривали с тобой о всех этих делах.
— А зачем? — резко спросил Януш.
— Ты прав — зачем? Только вот, сам не знаю почему, я хотел бы рассказать тебе один небольшой эпизод. Понимаешь? Как тянет иной раз сыграть одну из мазурок Шопена или «Warum»{8} Шумана, так иногда хочется и рассказать о чем-то. Особенно о том, что было еще тогда, давно.
— В Одессе?
— В Одессе. Когда вы еще жили у нас — и ты, и Юзек, и профессор. И когда ты был так влюблен в Ариадну, что у всех сердце разрывалось.
— Это было заметно?
— Еще бы. И вот как-то пришла Марыся со Спыхалой. Нет, не тогда, когда они объяснились с Олей, а в другой раз. Оля при виде их встала и ушла в кухню. А твоя сестра, прищурившись и как-то подобравшись, спросила: «Это та малютка?» Была такая жестокость в этом вопросе, такая… И Марыся была такая красивая, когда задавала этот вопрос, такая холодная, надменная, недоступная…
— Ну, красивой-то она не была.
— Для меня она была более чем красивой. И я влюбился в нее, как ты в Ариадну.
— Самообман.
— Разумеется, самообман. Ведь я же никого никогда не любил.
— А музыку?
— Неблагодарная любовница — не ответила мне взаимностью.
— Что ж ты хочешь, все они такие.
В этот момент официант подкатил к ним столик на колесиках. На нем стояли хрустальные блюда с разными салатами: зелеными, белыми, красными, с нарезанными ломтиками сельдереем и пурпурной свеклой. Официант спросил, что им будет угодно.
— Это к тому самому фараону?
— Фараон с салатом, — улыбнулся Эдгар. — Клеопатра с салатом. Смешно.
И, указав официанту на одно из блюд, тихо-тихо засмеялся. Янушу сразу припомнился былой, жизнерадостный, общительный Эдгар.
— Это было примерно тогда же, — возвратился Януш к одесским воспоминаниям, — я вошел в нашу комнату, то есть мою и Юзека, и увидел, что они целуются.
— Кто?
— Марыся с Казимежем.
— А ты знаешь, мне это кажется поразительным, — живо откликнулся Эдгар, разрезая цесарку (это и был фараон). — Ведь они вроде бы совершенно не подходят друг для друга. И как это произошло? Молниеносно?
— Ты что же, представляешь себе Олю с Казимежем? — спросил Януш.
— Уж скорее Олю. A propos, сегодня утром я получил от Оли письмо и еще не прочитал его.
— Она тебе пишет?
— Время от времени, — сдержанно ответил Эдгар, но тут же улыбнулся открыто. — Нет, всегда, когда я за границей. По-моему, ей хочется, чтобы я как-нибудь сочинил для нее пару песен.
— Почему же ты этого не сделаешь?
— О, это не так просто.
— Сочини для нее что-нибудь легонькое. Вроде того «Verborgenheit».
Эдгар вновь рассмеялся, но на этот раз смех его был ироническим.
— Легонькое, вроде «Verborgenheit», — повторил он. — Да ведь для этого надо быть Вольфом или Брамсом.
— А ты не Брамс?
— Нет. Я Эдгар Шиллер. Я уже не могу сочинять простых песенок. Простых песен… И вообще не могу сочинять…
— Тогда скажи мне, только откровенно, — неожиданно оживился Януш, — неужели нет возврата к простоте, к простоте древнего мира? Чтобы все не было таким ужасно сложным, злым, запутанным. Ведь ты же сам видишь, как все вокруг запутывается все больше и больше, а те, которые хотят все проблемы упростить, просто рубят наотмашь, ну эти… здесь и в Германии, — они еще больше их запутывают.
— Боюсь, что они запутают решительно все, — улыбнулся Эдгар, но уже с каким-то иным выражением.
— И ты говоришь это так спокойно?
— К сожалению, в истории ни к чему нет возврата.
— Как и в жизни. Ведь я же не могу вернуться к Ариадне. Это совершенно невозможно.
— Тогда почему ты морочишь ей голову? Почему не оставишь ее в покое? Сидит себе в этом своем монастыре, ну и пусть сидит…
— Но ведь у нее же там нет душевного покоя. Если бы ты знал, что с нею происходит!
— Я считаю, что Ариадна никогда и нигде не будет знать покоя.
— Детьми занимается. И в Париже ими занималась!.. Но ведь не в этом дело. Она страшно мучается.
— Оставь ее. Ты не способен избавить ее от этих мучений. За все двадцать три года, что мы ее знаем, ты не помог ей ни вот столько. Прошло почти четверть века. Ведь она уже старая женщина.
— О боже, Эдгар, что ты говоришь! Старая женщина…
— Произнеси это про себя: старая женщина.
— Значит, если она старая женщина, то и должна мучиться в одиночестве?
— Но ведь не женишься же ты на ней? — И Эдгар испытующе взглянул на Януша.
— Если бы она захотела… — И Януш вдруг смешался. — Ведь и я тоже мучаюсь.
— Не говори, и так вижу. Только мне кажется, что это не очень-то поможет.
— Я мучился и тогда, когда была жива Зося.
— Я знал об этом.
— И ничего мне не сказал…
— Тогда, в филармонии, когда Эльжбета пела «Шехерезаду», помню, как вы спустились в гардероб, а мы шли на раут к Ремеям.
— Ну и что?
— Как-то вы нехорошо выглядели. Я еще подумал: бедная Зося.
— О!
— Не сердись, я просто так подумал…
— Гелены с тобой не было.
— Гелена слушала эти песни… по радио. Хотя тогда уже не слушала. Не хотела слушать.
— Как все скверно складывается. Но знаешь, ведь я не одинок, я мог бы даже жениться. Только она не хочет.
— А, знаю. Мне говорили в Варшаве. Не то Оля, не то Марыся. Она, кажется, племянница Янека Вевюрского?
— Племянница его жены.
— Знаю, знаю, Та, что из Парижа. И она любит тебя?
— Я ее не спрашивал.
— А что с Вевюрским?
— Сидит! Получил восемь лет. Сидит во Вронках{9}.
— Ах, да, мне об этом говорили, еще когда ты был в Испании. Но меня это не интересует.
— Тебя не интересуют дела твоих приятелей?
— Да, не интересуют. В этом смысле…
— Один только Алек уговаривает меня жениться.
— Алек бунтарь.
— Он слишком слаб, чтобы бунтовать. Но как они его ужасно воспитывают! Особенно Марыся и этот старый поверенный. Воспитывают так, будто он Зыгмунт Красинский{10}…
— Ну что ж, он наследник огромного состояния.
— Ты же прекрасно знаешь, что теперь значат состояния. Notre siècle instable…[3]
— Так вот, возвращаясь к Ариадне. Чего ты от нее хочешь?
— Если говорить откровенно, так это она от меня хочет…
Неожиданно разговор их прервал какой-то молодой человек, дурно изъяснявшийся по-французски. Оказалось, что это журналист из «Corriere della Sera», который, узнав о том, что Эдгар в Риме, захотел взять интервью у известного композитора. Нечаянно журналист проговорился, что интервью это поручило ему взять польское посольство. Он совсем не был знаком с творчеством «прославленного композитора», проявил полнейшее невежество в области музыкальных связей между двумя странами, не знал даже о существовании сестры Эдгара, известной на обоих полушариях Элизабет Шиллер, хотя она бывала и в Риме и не раз пела в «Ла Скала». Януш с досадой и удивлением заметил, что бесцеремонное появление журналиста доставило Эдгару удовольствие. Он угощал молодого человека сигаретами и десертом и был с этим субъектом куда любезнее, нежели тот с ним. Журналист задал несколько пошлейших вопросов, записал в блокнот ответы, а когда Эдгар принялся несколько подробнее излагать особенности польской музыкальной педагогики, быстро прервал его. Януш удивленно вскинул брови. Но развязный малый уже улетучился — так же мгновенно, как и появился.
Эдгар заметно помрачнел.
— Ты знаешь, врачи советуют мне лежать после обеда, — сказал он.
— Что, нехорошо себя чувствуешь?
— Да. И после полудня обычно поднимается температура. Но я люблю эту сиесту.
— Тогда ступай к себе, — сказал Януш как-то вдруг очень тепло, своим глубоким голосом. — Вечером я зайду.
Номер у Эдгара был маленький, но все-таки там сумели поставить диванчик — в ногах кровати. Шофер ведь тоже человек; мыться ему необязательно, зато диван всегда может понадобиться — чтобы не пачкать постель. Эдгар лег на этот диван головой в сторону террасы, откуда доносился запах свежей южной земли, и распечатал Олино письмо.
Дорогой Эдгар!
Вы сейчас осматриваете разные достопримечательности Рима, а если не осматриваете, то хотя бы дышите атмосферой этого города. И, конечно, Вам нет никакого дела до того, что поделывает какая-то дальняя знакомая (не правда ли, какое хорошее определение — «дальняя знакомая», вроде «дальней родственницы» — это Керубин всегда так говорит) где-то там, на севере, холодной и дождливой весной. Вы же знаете, как в такое время выглядит Варшава. И разве Вас может интересовать моя жизнь? Понемножку седею, Франек — тот уже давно поседел. Только дети мои не седые, такие же удивительно молодые и милые. Антек, пожалуй, интереснее всех, но очень холодный; Анджей временами ну просто писаный красавец, точно с картины итальянских художников. Так мне, во всяком случае, кажется. Вы сейчас разглядываете эти картины, вот и могли бы сказать, ошибаюсь ли я…
Эдгар подумал о голом детине, убивающем святого Матфея, но дальнейшие строчки письма заставили его удержаться от сравнений.
Анджей так же красив, как Валерек, и на него похож, с той лишь разницей, что в лице его чувствуется напряжение мысли, отражается какая-то внутренняя жизнь. Его страшно донимают экзамены на аттестат зрелости, а потом еще предстоит поступать на архитектурный — снова экзамены. И все же есть в нем какая-то жизнь, которой я не вижу у Антося. Тот долбит свою медицину…
И мне даже странно, — читал он дальше, пропустив несколько строк, потому что действительно думал сейчас о встрече с Янушем и Ариадной, а не о детях Оли, — что через меня, такую непохожую на мамину родню, передалось мальчикам это сходство с Валереком. Анджей улыбается точно так, как он, и зубы у него точно такие. Вы же их давно не видали. Последний раз Вы пришли к нам очень поздно, в подавленном настроении, и мы разговаривали об этом несчастье. Я не смела тогда позвать детей, хотя мальчики были в соседней комнате. Мне приятно было, что Вы в столь тяжелую минуту пришли к нам, и вместе с тем грустно, что у Вас действительно никого нет на свете. Правда, у Вас есть родители, сестра, преданные друзья, ученики. Но только потом я поняла, что это еще ничего не значит. Можно иметь добродетельного мужа, чудесных детей, быть уже старой женщиной и все же порой чувствовать себя такой одинокой! Не сердитесь, что я Вам это говорю, ведь Вы так далеко и наверняка грустите. Сегодня я посмотрела в газете, какая температура во всех столицах мира. В Риме +12, ведь это же настоящий холод. Значит, у Вас грусть и ненастье…
Хотела бы еще рассказать о Геленке. Она совсем не такая, как мальчики, совсем из другого теста. Но об этом в другой раз. Сейчас уж нет больше времени.
В Риме ноты порхают в воздухе ласточками. Может быть, поймаете несколько и создадите что-нибудь из них? Я была бы так рада.
Опять встретила Марысю Билинскую. Вас это не интересует?
Оля.
Эдгар закинул руку с письмом назад и увидел за окном картину сада, только искривленную, точно отраженную в зеркале. Шел косой дождь, и воздух от этого серого дождя казался совершенно голубым. И над всем высились темно-синие кипарисы. Эдгар вздохнул.
Зазвонил телефон.
В трубке послышался незнакомый голос, говорящий по-французски:
— Это мосье Эдгар Шиллер?
— Да.
— Говорит секретарша профессора Пампанини. Профессор будет ждать вас завтра в своем кабинете. Завтра в десять утра…
— Какой профессор?
— Профессор Пампанини, известный ларинголог. Он приглашает вас завтра…
— Но я не договаривался о визите…
— Договаривалась ваша знакомая, графиня Тарло…
— Кто?
— Графиня Тарло просила, чтобы профессор принял вас. Так вы будете?
— Буду.
Он отложил трубку с некоторым раздражением, но и с явным облегчением. Он знал, что на днях неминуемо придется побывать у врача, только все не мог решиться.
— Ну, буду, и все! — Он пожал плечами.
Снова зазвонил телефон. Это был Януш.
— Представь себе, Ариадна ушла из монастыря и сняла номер в маленькой гостинице возле Остийских ворот.
— Ай-яй-яй! А почему так далеко?
— У нее там какая-то знакомая, русская. Ну и что мы с нею теперь будем делать?
— Как что? Я этим заниматься не намерен.
— Но ведь у нее же ни гроша в кармане.
— У меня тоже. Я же тебе говорил, что деньги мне прислала Эльжбета. Но немного. Еле-еле хватит на жизнь здесь.
— И на «фараонов».
— Не валяй дурака, Януш. И не прикидывайся аскетом.
— Ну ладно, ладно. Но у меня тоже ни гроша. И что хуже всего — дома тоже нет.
— А что, если телеграфировать Алеку? У него должны быть здесь деньги в Banco di Sicilia.
— Вроде бы нет. Но попробуем.
— Зайди вечером, около семи. Поболтаем.
— Хорошо. А пока я иду к Ариадне.
— Ну иди, иди. Нашел себе заботу.
— Не говори так, Эдгар.
Эдгар со вздохом положил трубку. Везде одни только заботы…
И с этой минуты начались хлопоты и разъезды по городу, во время которых люди столь разного склада, как он, Януш и Ариадна, должны были найти общий язык. Давалось это с трудом, просто мучительно. Стоило им отвлечься от воспоминаний, как все шло прахом. Они посещали галереи — более или менее систематически, — осматривали церкви и картины. В том состоянии внутренней пустоты, в каком находились Ариадна и Януш, это было довольно поверхностно, уж очень по-туристски.
Эдгар сходил к врачу, который довольно долго разглядывал его горло и сделал какой-то анализ. Это был смуглый высокий самоуверенный мужчина в огромных очках. Довольно весело расспрашивал он Эдгара о его детстве, родителях, о занятиях музыкой. Заинтересовался также его коленом, которое почему-то не очень хорошо гнулось, заинтересовался так, будто был не ларингологом, а ортопедом. Простился он с Шиллером с непринужденной итальянской любезностью. Прописал какие-то полоскания, порошки и велел сразу же по возвращении в Варшаву обратиться к хорошему терапевту.
— Так не забудьте, — напомнил он, прощаясь, — немедленно пойдите к врачу.
Эдгар пообещал. Но пока что надо было встретиться с Янушем и снова ломать голову над тем, где достать денег для Ариадны. Ничего другого, кроме проекта с деньгами Алека, не приходило им в голову. Януш телеграфировал Алеку. Ответа не было два дня. Наконец пришла телеграмма от сестры.
Билинская сообщала:
Алек не имеет права трогать свои капиталы, как несовершеннолетний. Вышлю десять тысяч злотых из своих. Разрешение валютной комиссии возможно только через десять дней.
Мария Билинская.
Януш расстроился. Он жил недалеко от «Grand Hôtel de Russie», по другую сторону Пьяцца дель Пополо, в отеле «Локарно» — скромном швейцарском пансионате. Отсюда недалеко было до Тибра, и они с Шиллером прогуливались над рекой вдоль бульваров, поглядывая в сторону заслоненного воздушной листвой платанов купола святого Петра.
— Через десять дней! Кошмар какой-то! — возмущался Януш. — Вечно нам чинят какие-то препоны! Чем все это кончится? Что будет дальше?
— Придется поискать по эту сторону…
— Что значит по эту сторону?
— Ну, где-то здесь. Откуда можно выслать деньги.
— У тебя есть кто-нибудь во Франции?
— Никого. Да и кому француз одолжит?
— Марре Шуар?
— Этот хоть и фотографирует атомы, но золота делать еще не научился.
— Остается только она.
— Кто?
— Ганя.
— О! — облегченно вздохнул Януш. — Об этом я и не подумал. Ты в самом деле считаешь, что можно?
— Если надо…
— А адрес у тебя есть?
— Гани Доус? Кажется, есть. Да ведь она так известна, что нам могут сказать в американском посольстве.
— Посмотрим.
Они отправились в гостиницу к Янушу. Номер Януша — о ирония! — был куда больше, чем у Эдгара. Почти всю вторую половину дня они провели над составлением телеграммы к Гане Доус, в Чикаго. Адрес ее Януш нашел в старой записной книжке, которая была у него при себе.
Срочно нуждаемся в деньгах не для себя. Нельзя ли выслать нам в Рим? Адрес…
Эдгар Шиллер.
Януш Митинский.
Отослав эту телеграмму, Эдгар даже оживился.
— Ну прямо сутенеры, из тех, что вначале не берут денег, а некоторое время спустя просят «взаймы».
Януш взглянул на него с некоторым удивлением.
— Узнаю о тебе все новые и новые вещи.
— А для тебя это новость?
Януш, не ответив, только вздохнул.
— Бедная Ганя.
Вечером они встретились с Ариадной. Одета она была очень скромно, в темном костюмчике, платок сняла и кремом и пудрой тщательно затушевала пятна на лбу. Очевидно, побывала и у парикмахера, который уложил ее черные волосы в локоны, как у императрицы Фаустины на бюсте, что стоял в Национальном музее. Сейчас она выглядела еще очень интересной, словно скинула несколько лет.
В веселом настроении они поехали наверх, к самому памятнику Гарибальди, и отыскали скромную остерию, где можно было поужинать. «Веселое настроение» следовало понимать так, что каждый силился быть веселым и не замечал усилий другого.
При таверне был довольно большой садик; на арках, соединяющих столы, висели разноцветные лампионы. От розовых и оранжевых бликов лицо Ариадны казалось еще моложе. Достав зеркальце и с удовлетворением взглянув на себя, она поправила волосы.
— Я как будто помолодела, — заметила она своим низким, хрипловатым голосом, но оба спутника ее, видимо, думали о чем-то ином, так как не поддержали ее хотя бы неуклюжим комплиментом.
Она растерянно взглянула на них и слегка погрустнела.
Правда, Эдгар быстро всех расшевелил. Просто ему стало жалко Ариадну, и он принялся заказывать отборные вина, развлекать их анекдотами из жизни Эльжбеты, потом рассказал об Олином письме, о ее детях. Ариадну это очень заинтересовало. «Значит, у Оли уже такие большие дети?» И она спросила, как их зовут, а потом все повторяла имена: Антек, Анджей и Геленка. И все допытывалась, сколько им лет. Но Эдгар с Янушем редко видели Олиных детей и затруднялись ответить на этот вопрос.
Под конец Эдгар добился своего. Теплая, чудесная римская ночь окончательно размягчила их, и они забыли о своих неприятностях, а Эдгар, кажется, забыл даже о денежных затруднениях — он то и дело заказывал вино. Наконец всем стало беспричинно весело, и смеялись уже без всякого повода либо по поводу самому пустяковому. И только чуткий слух — а у Эдгара он был достаточно чуткий — мог бы уловить в смехе Ариадны истеричные нотки.
Не обнаружив у боя, разносившего сигареты, нужный ему сорт, Эдгар пошел в буфет.
Когда он отошел, Ариадна тут же перестала смеяться.
— Ты знаешь, я звонила Пампанини, — сказала она.
— Кому? — переспросил Януш, никогда не запоминавший имен.
— Профессору Пампанини, врачу, у которого вчера был Эдгар.
— Ну и что он сказал?
— Чахотка.
— Что? — с испугом переспросил Мышинский.
— Горловая чахотка, и довольно запущенная. Я сразу угадала по голосу, — безжалостно сказала Ариадна, как будто с удовлетворением констатируя этот факт.
— Это страшно.
— Жизнь вообще страшна, — равнодушно заметила Ариадна.
— О боже, опять ты со своими обобщениями! — раздраженно воскликнул Януш. — До чего же ты…
— Ну?
— Жестокая.
Но тут вернулся Эдгар, рассказал о своем смешном разговоре на ломаном итальянском с красоткой-буфетчицей, и всем троим вновь стало весело.
После ужина решили идти с Яникульского холма пешком. Взявшись под руки, они шли довольно быстро, увертываясь от мчащихся автомобилей. И по-прежнему беспрерывно смеялись и вели себя как дети.
На одном из поворотов дороги они остановились, глядя на город, утопающий в золотом свете под сапфирным прозрачным небом. Бессмысленный смех оборвался, и неожиданно стало грустно. С минуту они стояли молча.
— Стихи захотелось читать, — сказал вдруг Януш, — только в голову ничего не приходит.
И тут Ариадна встряхнула головой, «как раньше», локоны упали ей на лоб, и тихо но напевно она произнесла:
Для моей умиленной души
Все твои слова хороши.
Ты стихов для меня не пиши,
Для моей умиленной души…
Януш вздрогнул. «Нет, нельзя так воспринимать все это, — подумал он. — Спокойно, спокойно, не принимать это к сердцу».
Спустившись на Пьяцца де ль Пополо, они еще выпили кофе в небольшом кафе на углу. Отсюда Януш должен был отвезти Ариадну на такси в другой конец города. В кафе — а точнее на стене подле двери, потому что сидели они снаружи, прямо на площади, — они заметили афишу завтрашнего симфонического концерта в театре «Арджентина». Играть должен был Артур Рубинштейн{11}, а дирижировал — Павел Клецкий{12}. Ариадна помнила Рубинштейна по Парижу и поэтому даже всплеснула руками.
— Мы должны попасть на этот концерт, — категорически заявила она.
— Дорогая, — заметил Януш, — о нем ведь уже давно объявлено, и все билеты наверняка раскуплены.
— Это ничего не значит, мы должны на него попасть.
— В конце концов, это не так трудно, — заметил Эдгар, — я просто позвоню утром Рубинштейну или Клецкому. Должны же они меня, черт возьми, знать.
И вот таким образом они очутились на другой день перед самым началом концерта у театра «Арджентина». Было довольно поздно, поэтому они поспешили в ложу. В проходе Эдгар успел шепнуть Янушу:
— Нам надо поговорить в антракте. У меня важные новости.
Программа концерта состояла исключительно из русской музыки. Сначала шли «Вариации» Аренского на тему Чайковского, потом Второй концерт Рахманинова. Во втором отделении — «Поэма экстаза» Скрябина.
— Программа как будто специально для нас, — сказал Януш.
Ариадна с опаской взглянула на Шиллера.
— Вы ведь, кажется, не любите «Поэму экстаза»?
— Давно ее не слышал, — улыбнулся Эдгар. — Может быть, изменю свое мнение.
— А «Вариации» Аренского? — спросил Януш.
— Это моя любимая мелодия, — сказала Ариадна и принялась напевать:
Был у Христа-младенца сад,
И много роз взрастил он в нем…
Но тут вышел Клецкий, зал встретил его вежливым всплеском аплодисментов, и концерт начался. Оркестр был превосходный. Эдгар слушал внимательно, склонив голову набок.
Ариадна взяла Януша за руку. Когда оркестр умолк, оказалось, что она что-то говорит, но Януш не мог ее расслышать из-за аплодисментов. Он склонился к ней. Ариадна читала на память последнюю строфу романса Чайковского на слова К. Р.{13}
«Вы позабыли, что шипы
Остались мне», — сказал Христос,
И из шипов они сплели
Венец терновый для него,
И капли крови вместо роз
Чело украсили его…
— Вы забыли, что для меня остались тернии… — повторила она по-французски. — Для Христа остались тернии… Понимаешь? А мы срываем розы…
— Хорошенькие розы! — сказал Януш, но Ариадна не слушала его.
Януш прикрыл глаза, и на миг, на краткий миг перед ним возникло лицо Зоси. Такое, каким он видел его тогда, после смерти. Это было страшно. Он еле сдержался, чтобы не вскрикнуть, и быстро открыл глаза. Зал грохотал аплодисментами. Появился Рубинштейн.
Уродливый, на редкость уродливый, но какой-то фантастически обаятельный. Какой-то невероятно близкий и в то же время как будто Зевс на облаке. Удивительно своеобразный.
Эдгар нагнулся к Янушу.
— А ведь он похож на Шопена.
— Чем?
— Не знаю, какая-то аура исходит.
Раздались сильные и решительные аккорды. Быстрые пальцы Рубинштейна извлекали из рояля только ему одному присущий звук, округлый, сильный, подобный перестуку медных шариков. Необычайное чувство меры обоих артистов помогло им исполнить первую часть концерта Рахманинова на самой грани банальной цыганщины. Такт и музыкальность спасли старого комедианта.
Потом началась вторая часть, мудро развивающаяся из разложенных аккордов Баха, Бетховена и Шопена. И эта божественная, сладкая, даже слишком сладкая мелодия с задумчивым повтором в конце. Рубинштейн играл как бог, Ариадна открыто плакала.
— Какая артистичность! — произнес Януш, когда все кончилось.
Ариадна осталась в ложе, а мужчины вышли покурить. Они понимали, что в курительной комнате им надо поговорить о важных вещах, и притом быстро, так как антракт короткий, и все же некоторое время не могли вымолвить ни слова.
— Подумать только: из такой пустяковины сделал такой шедевр! — вздохнул Эдгар, думая, видимо, о себе.
— Ну, что ты мне хотел сказать? — спросил Януш.
Эдгар достал из жилета оранжевый листок.
— Телеграмма от Гани.
— Покажи, — заинтересовался Януш.
— «Перевела тысячу телеграфом Banco Italia Рим привет Ганя», — прочитал Эдгар.
— И подписалась — Ганя, — улыбнулся Януш.
— Сладостное имя Ганя, как говорит Налковская. Ну и что теперь?
— Тысяча долларов — это очень большая сумма. Щедрость у Гани и польская и американская сразу. Это хорошо.
— Но даже и самая большая сумма когда-то кончается. Тысячи долларов Ариадне хватит ненадолго. А что потом? Как ты все-таки с нею думаешь поступить? Возьмешь в Варшаву?
— С ума сошел! Что ей там делать?
— А как она, собственно, здесь очутилась?
— Она вот уже десять лет у этих базилианок…
— Почему не в Париже?
— Видимо, там настоятельница не очень-то верила, что сможет ее удержать.
— А ей это было так важно?
— Ты знаешь, мне кажется, что им действительно важно спасение душ всех этих…
— А почему она не постриглась?
— Не знаю.
— Столько лет послушницей…
— Всем послушная послушница, — усмехнулся Януш.
— Ты циник.
— Знаю. Просто глупый каламбур. Но я действительно в отчаянии. Ведь она же из-за меня покинула этот монастырь…
— А что ты ей сказал?
— Ничего. Право же, ничего.
— Ты сказал ей, что любишь ее?
— Что ты выдумываешь! Просто мое появление пробудило в ней волю к жизни. Вот она и бросила все.
— Так что же, отошлешь ее сейчас в Париж?
— Никому она там не нужна.
— Как-нибудь устроится.
— Ты представляешь себе Париж для такой вот, которая возвращается… Нет более жестокого города.
— Ну и что же?
— Если бы не этот проклятый гитлеризм! Года два-три назад Берлин был бы для нее то, что надо. А теперь об этом не может быть и речи.
— Так как же?
— Дадим ей эту тысячу долларов, и пусть делает что хочет.
— А что мы скажем ей? Откуда эти доллары?
— Что-нибудь придумаем. Только пусть уезжает.
Эдгар потушил сигарету в высокой пепельнице. Похоже было, что он боится взглянуть на Януша и сознательно отводит взгляд. И все же не выдержал, взглянул на приятеля и сказал;
— Януш, ты подумай…
Но тут раздался звонок, надо было возвращаться в зал.
Они сразу же вошли в этот причудливый, сталактитовый мир «Поэмы экстаза», наполненный теплым туманом. Их оплели лианы мотивов, вьющиеся между холодных колонн и огней. Теснилась зеленая листва оркестровых красок, и животное дыхание, и одышка засурдиненных труб. Вся эта прозрачная и зеленая, как морская вода, волна вознеслась раз-другой, чтобы рассыпаться пеной причудливых звуков, чтобы наконец достигнуть самого предела — какого-то неопределенного многоголосого крика, в котором стерлась окраска всех инструментов.
Когда поэма окончилась, Эдгар повернулся к своим спутникам.
— А все-таки это отлично сделано.
Но слова замерли у него на губах. Поза Ариадны была полна напряжения, и глаза выражали ужас, а вместе с тем какое-то возвращение на землю.
«Так, наверное, выглядит пилот, который идет на посадку, побывав на высоте двадцати тысяч метров», — подумал Эдгар.
— Искусство все-таки должно иметь свои границы, — сказала, не двигаясь с места, Ариадна, — чтобы оно не переставало быть искусством.
Люди вокруг хлопали, выходили, а Ариадна с Янушем так и стояли столбами. Когда наконец они направились к выходу, Эдгар тихо спросил Януша:
— Когда мы скажем ей о деньгах?
— Погоди. Я скажу ей завтра.
Перед театром, на Ларго Арджентина, они остановились возле трех небольших храмов, в глубоком котловане, раскопанном в центре площади. Возле них росли деревья и рыскали одичавшие коты, которые пробиралась понизу, сбегались и дико орали друг на друга. Ариадна долго приглядывалась к ним.
— Животные счастливые, — сказала она, — они не знают, что такое «Поэма экстаза».
Януш иронически улыбнулся.
— Всегда ты, Ариадна, там, где пафос. Я уже отвык от этого.
Уговорились встретиться завтра в вилле Боргезе, в музее.
Без всякого удовольствия осматривали они все эти достопримечательности. Голые женщины, будь то Даная или Паолина Боргезе, не производили на них впечатления. Усталые и потухшие, вышли они из дворца и отправились бродить по парку. Настроение это явно исходило от Ариадны. Внешне спокойные, шли они дорогой, ведущей от виллы Боргезе к Монте-Пинчио. Эдгар уже не в состоянии был выносить напряженной атмосферы. Януш поглядывал на него с беспокойством, как будто не он знал о приговоре, вынесенном Эдгару, а, наоборот, от Эдгара зависела его, Януша, жизнь.
Эдгар глядел перед собой, чуточку щурясь от солнечных бликов, которые вспыхивали на стеклах быстро мчащихся им навстречу автомобилей. В прищуре этом заметна была усталость и легкое раздражение.
— А вы знаете, — сказал вдруг он, — дня через два-три я возвращаюсь в Варшаву. Из консерватории пишут… — Эта выдумка понадобилась ему как оправдание.
— И что же ты там будешь делать?
— То же, что и всегда. Преподавать.
— В Варшаве ты должен немедленно сходить к врачу, — сказала Ариадна, поднимая на него тревожный взгляд. — Немедленно…
Эдгар взял ее за руку.
— Не тревожься за меня, — тихо произнес он. — Я и так знаю, что со мной.
Ариадна резко вырвала руку и свернула на газон.
— Куда ты? — воскликнул Януш. — Нельзя топтать траву!
— «Нельзя топтать траву»! — передразнила его Ариадна и затопала ногами. — Какие вы послушные ученики! Школяры несчастные! Надоели вы мне с вашей благовоспитанностью. Графья! Полячишки паршивые!
Януш вскипел.
— Замолчи! — закричал он, пытаясь схватить ее за руку. — Идем!
— Слушать тебя не желаю! — кричала Ариадна.
И побежала по лужайке вниз, где в лощинке виднелись какие-то кустики, высаженные, видимо, специально для ночных оказий. Эдгар с Янушем быстро направились туда же по газону и вскоре наткнулись на нее: она сидела за кустами на мокрой траве и плакала, как ребенок. Оба нагнулись к ней. Кусты и лощинка скрывали их от публики, снующей по аллее, и от строгих блюстителей порядка. Впрочем, все трое были уже в таком состоянии, что ни на что не обращали внимания. Ариадна громко всхлипывала и закрывала лицо платком. Накрашенные брови и ресницы размазались. Выглядела она некрасивой. Но Янушу стало жаль ее, и он, сев рядом, стал гладить ее по плечу.
— Успокойся, Ариадна, не плачь…
— Да, не плачь! Тебе хорошо говорить — не плачь. А я… Поглядишь на мою жизнь — как же тут не плакать?! Как же мне не плакать, когда все так худо, хуже некуда. И ничего, ну ничегошеньки нельзя исправить. Ну кто я теперь? Беглая монашка, — сказала она по-русски. — Вот-вот, как Гришка Отрепьев. Беглая монашка. И ни позади, ни впереди — ничего. И ты вот, Януш, вроде как Самозванец. Ну какой прок, если я выйду за тебя замуж? Не поеду я с тобой в твою Польшу, не уговоришь!.. Да ты и не уговариваешь! Когда-то ты меня любил, когда я была молодая и красивая… Ну какой мне прок, что я слушаю с вами Скрябина? Это же другой мир. Вот я была вместе с вами в другом мире… «Поэма экстаза» — это доказательство существования бога. Любая, самая что ни на есть простая монашка в моем монастыре верила в бога. А я? Что я?
— Господи, да у тебя же есть специальность, — утешал ее Януш.
— Какая специальность?
— Стоит тебе только появиться в Париже…
— С ума ты сошел. Двенадцать лет. Двенадцать лет для Парижа! Да там уже ни один торговец картинами, ни один директор этих пакостных заведений не помнит, кто такая Ариадна Тарло… «Искушение святого Антония» — дешевый балаган… Кто об этом теперь вспомнит? Одна только мать настоятельница, только она раз в месяц донимала меня: «Это ты, дитя мое, рисовала такую скверну?»
— И она не забыла?
— Не забыла. Одна она на всем свете. Потому что она помнит о грехе. О зле помнит. А я? «Экстаз», Скрябин, Рубинштейн, Рахманинов… Не жизнь все это…
Она снова заплакала навзрыд и сразу же замолкла, уставясь на Эдгара. Эдгар испугался — во взгляде этом было что-то опасное. Он вновь наклонился к ней.
— Не плачь, Ариадна.
Но Ариадна выпрямилась и со вздохом сказала:
— Я не плачу. Только это не жизнь…
Януш смутился.
— Дорогая, — тут он припомнил Янека Вевюрского и невольно усмехнулся, — дорогая, а что такое жизнь?
— Все, что хочешь, только не то, что мы делаем.
Эдгар испытывал страшные муки. Он не выносил таких сцен. «Как в русских романах», — так он это называл. Склонившись к Ариадне, он твердил одно и то же:
— Успокойся, успокойся, люди смотрят, не устраивай спектаклей!
Но никто, конечно, не смотрел. Сад смеялся росой и алыми лилиями, небо над головой было голубое, как лен, и только рычали, пролетая где-то вверху, автомобили.
— И эта пустота, понимаешь, пустота! Что у меня есть от жизни? Ничего. У Володи — у того есть. У него идея, дети… У Вали тоже ничего нет — пьет… Страшная жена… У Володи — у того есть. А у меня? Что мне делать? Януш, милый! Что мне делать?
«И правда, что ей делать?» — подумал Эдгар, выпрямляясь и глядя на пинии и пробковые дубы вокруг.
— Ты только пойми, ведь это же конец, все это конец! Наверно, потому, что я предала революцию…
— Если бы все, кто предал революцию, закатывали такие истерики, — сказал Януш, — то давно наступил бы день Страшного суда.
— О господи, да что вы мне такое говорите! Даже утешить никто не может, — пробормотала Ариадна, вытирая платком глаза.
Эдгар перевел взгляд с живописного сада на плачущую женщину, сидевшую под кустом в итальянском саду, словно несчастная крестьянка под церковной оградой. Лицо ее покраснело, глаза опухли от слез и утратили свой необычный блеск, и вся она постарела, превратилась в исконную русскую бабу, которая и полна жалости к людям, и плачется на свою судьбу. И показалась она ему чужой, из какого-то другого мира. И он чувствовал, что никак не сможет преодолеть в себе эти недобрые чувства.
Януш, наоборот, выглядел очень взволнованным и нашептывал ей на ухо какие-то успокаивающие слова. Правда, при этом он бросал на Эдгара тревожные взгляды. Точно стыдился его или обманывал его в чем-то.
Наконец Ариадна утерла глаза и достала из сумочки зеркальце.
«Ну, слава богу, — подумал Эдгар, — гроза пронеслась».
И, повернувшись, слегка спотыкаясь, пошел по газону наверх. Никто даже не заметил этой сцены. Остановившись на тротуаре, он подождал, пока Януш с Ариадной поднимутся к нему.
— Идемте завтракать, опоздаем.
— Я такая голодная, — сказала Ариадна, вставая рядом с Эдгаром, — вышла сегодня, не позавтракав.
— Ну и отлично. Сейчас мы ухватим что-нибудь вкусное. — И он направился к террасе.
— Ой, гляньте! — воскликнула Ариадна. — Петрушка!
И действительно, на том же, обычном своем месте, по другую сторону улицы, квадратом стояли ширмы и носатый Пульчинелла размахивал дубинкой, смеша немногочисленных детей, собравшихся вокруг.
Все трое остановились.
— Совсем как в Одессе, — сказала каким-то совершенно иным, веселым и как будто юным голосом Ариадна.
— И верно, — откликнулся Януш. А Эдгар добавил:
— Совсем как в Одессе, там тоже приходили итальянцы с куклами.
Они стояли на самом краю тротуара, заглядевшись на куклу, которая что-то кричала, и на размахивающего саблей жандарма, появившегося рядом с Пульчинеллой. На губах у всех троих возникла улыбка, улыбка детская и далекая. Вокруг не было уже ни шумного города, ни живописного сада.
И вдруг, то ли заглядевшись на картину утраченного детства, то ли побуждаемая каким-то иным желанием, — узнать об этом они уже никогда не смогли, — Ариадна сделала шаг вперед — прямо под летящий с бешеной скоростью большой белый автомобиль.
Так получилось, что Анджей выехал из Варшавы поздним поездом и до Пустых Лонк добрался вечером, к полуночи. Повозка тихо подкатила к крыльцу. Навстречу вышел один Франтишек, сонный и зевающий, и, забрав чемодан, сказал:
— Тете Михасе что-то неможется, а пани Эвелина уже легла.
В доме была полная тишина. Анджей торопливо съел оставленный ему ужин и вышел на крыльцо. Крыльцо в Пустых Лонках напоминало скорее беседку — оно не выступало вперед, а уходило вглубь, как бы связывая два крыла дома. По бокам оно все заросло диким виноградом, а в середине была открытая площадка с видом на высокие деревья. Но сейчас ночь была темным-темна — и на крыльце и снаружи. Видимо, собирался дождь, и звезд не было видно. Духоты, правда, не чувствовалось. Ночь дышала свежестью и ароматом. Последнее сено (за парком, а может быть, уже на сеновалах), выкошенные поляны, огромные, покрытые цветом липы и, наконец, сама земля, сухая и истомившаяся от жажды, — все источало летнее благоухание.
Анджей присел на ступеньку, стараясь проникнуть взглядом сквозь темноту, окружающую старый дом, но так ничего и не увидел. Слышал только время от времени, как ветер, стараясь подготовить мир к приближающемуся дождю, рывком сгибал вершины деревьев — и вновь над макушками их воцарялась тишина. Анджей глубоко втягивал эти запахи и прохладный, уже сыроватый воздух. Даже чувствовал бальзамический воздух где-то в животе. Он был сейчас безмерно счастлив.
Вот он и добился своего. Антек каждый год ездит в горы, все лазит там, таскает с собой котелки, рис и флиртует с патлатыми девицами в штанах; Геленка с матерью собрались к морю. Его тоже тянуло и в горы и к морю, и все же он решил провести первое «свободное» лето в Пустых Лонках. Тут ему всегда нравилось больше, чем где бы то ни было, он привязан был к этому дому, к бабке, к тете Ройской. А кроме того, он знал, что сможет совершать одинокие прогулки, располагать просторной комнатой в башенке — ведь надо же подумать и о том, что ожидает его в будущем. Он иронически улыбнулся при этой мысли, но все-таки…
Впереди ждала его жизнь, целая жизнь, которая уже начиналась. Она приближалась к нему сейчас из темной ночи, а он никак еще не мог постичь этого. Большое, черное, бесформенное и шумящее, как ветер, порывами бьющий в кроны кленов и лип. Какая же она, какой она будет, эта жизнь? И сколько лет будет длиться? И каково это, когда время уходит и человек стареет?
Никогда нельзя представить себе, как достичь зрелости, преодолеть самый высокий порог, нельзя представить, каково это, когда человек стареет. Вот и Анджей не представлял себе. И все же это страшно интересовало его и так хотелось об этом знать.
— Еще узнаю. Потом, — произнес он шепотом.
Спать не хотелось, ведь завтра с утра его захватит обычный распорядок деревенской жизни, и тогда уже не придется думать об этом. Нет, сейчас перед ним черная, теплая ночь, и ночь эта дана ему, чтобы подумать о громадном, черном океане, в который он, как и любой юнец, выплывает безоружным и неподготовленным.
Ему отпущено только несколько часов ночного одиночества, отданных «фаустовским» размышлениям, как называл их дядя Эдгар. Анджей слышал иногда разговоры матери с дядей Эдгаром, и все, что говорил Шиллер, производило на него большое впечатление. Только он очень редко позволял себе «фаустовские» мысли. Вопреки внешности, Анджей был очень сосредоточенным человеком, разные бесплодные науки, которые приходилось зубрить ради экзаменов на аттестат зрелости, отнимали у него много времени, да еще несколько часов уходило на легкую атлетику. Такого вот окна для размышлений, как сейчас, у него давно не было, и поэтому так приятно было вместе с ароматным воздухом вбирать серьезные, взрослые мысли. И он упивался ими, как водкой или первым поцелуем, когда, кроме самого действия, безумное удовольствие доставляет сознание, что он уже может это делать, что уже может так думать, что он уже достаточно взрослый.
Старый пес Латек вынырнул из тени и тихо положил голову ему на колени. Это хорошо, когда рядом пес, и Анджей подумал, что каждый год будет приезжать в Пустые Лонки и с каждым годом будет становиться все умнее и опытнее, все совершеннее и благороднее, и только чувство любви в сердце всегда будет неизменным.
— Никогда никуда я не буду ездить, только в Пустые Лонки, — сказал он Латеку, гладя его теплую, словно за день нагретую солнцем, голову.
И он почувствовал в темноте ночи, как его натренированное легкое тело впитывает в себя ток тени и ветра, и все, что вокруг, как он сливается с мимолетным шелестом и с беспредельной тишиной, которая простиралась далеко-далеко — за лес, в поля и далеко в высь, где мчались тучи; чувствовал себя единым с молчанием, теплом и ароматом.
Одновременно он чувствовал, что тело его требует какого-то дополнения, чего-то взыскует, так же как взыскуют ответа все его «фаустовские» вопросы. И несмотря на то, что он спокойно сидел на ступеньке крыльца («на ступеньке ночи», — подумал он) и гладил голову старого, молчаливого пса, он бросал в темноту шумящего парка настойчивый и важный вопрос. Он взывал о чем-то, на что ни ночь, ни ветер, ни парк, ни аромат не отвечали.
Но он знал, что они могли ответить, только не хотели. И знал, что в этом шуме есть много такого, от чего у него могла бы закружиться голова.
«Завтра будет обычный день, — подумал он, — но сегодня эта ночь вплоть до утра моя, и никто ее у меня не отнимет. Я должен бодрствовать и слушать, как дует ветер и хлещут ветви, должен бодрствовать и слушать, как во мне что-то растет и переливается.
Кровь? Любовь? И кто меня слушает? Природа? Бог?»
Пришел старый Франтишек и потрогал его за плечо.
— Спать пора, сударь.
Но Анджей отослал его, сказав, что сам замкнет двери (запирались они на большие старомодные засовы). И просидел в одиночестве до той поры, пока не стали отчетливо вырисовываться очертания деревьев на светлеющем небе и не застучали первые тяжелые капли теплого дождя.
— Этой ночи никто у меня не отнимет. Это начало жизни, — произнес он, поднимаясь.
Закрыв двери на засов, он прошел через гостиную в свою башенку, где стояла простая деревянная кровать. Здесь он съел клубнику со сливками, которую, очевидно, приказала поставить ему «на сон грядущий» бабушка Михася, разделся догола и укрылся тонким одеялом.
«Какая ночь», — подумал он, засыпая каменным сном.
Проснулся он довольно поздно, и все выглядело уже по-обычному. На дворе шел дождь. В столовой стоял только один его прибор, и в конце длинного стола сидела маленькая Зюня, дочка Валерека, девочка лет пяти, со своей воспитательницей, панной Вандой — особой небольшого роста, но строгой на вид. Гувернантка очень холодно ответила на поклон Анджея, а девочка уставилась на него хмурым взглядом своих черных глаз. Анджей спросил, встали ли уже тетя и бабушка, на что панна Ванда ответила, что тетя занята по хозяйству, а бабушка последнее время не встает с постели.
И как будто только для того, чтобы опровергнуть эти слова, появилась тетя Михася, в халате, такая маленькая, сухонькая. Анджей заметил, что она очень изменилась с той поры, как уехала из Варшавы. Особенно бросилась ему в глаза ее желтая кожа неестественного, глинистого оттенка.
Он поцеловал бабушке руку.
— Вы что, тетя, прихварываете? — вежливо спросил он. Пани Сенчиковская не разрешала звать себя бабушкой, и потому для всех внуков была «тетей».
Тетя Михася махнула рукой.
— Ну как там дома? Все здоровы? — спросила она, садясь рядом с Анджеем.
Анджей ответил, что все разъезжаются в разные стороны, потом замолчал.
— А отец?
— Отец занят. Может быть, приедет сюда денька на два.
— Хорошо бы. Мне хочется его повидать, — как-то многозначительно сказала тетя.
— Спасибо за клубнику. Это вы, верно, поставили?
— Велела поставить. Это же последняя. Поздний сорт — черненькие. Сладкая, как сахар. Но больше уже нет.
— Жалко.
— Сейчас малина пойдет. Верно, панна Ванда? Эвелина мне говорила.
Панна Ванда пробормотала что-то невнятное. Анджей удивился было, почему это гувернантка относится к нему так недоброжелательно, но тут же перекинулся мыслями на другое.
— Вы не выходите, тетя? — спросил он.
— Нет. Лежу теперь целый день. Но мне уже лучше.
Вошла Ройская. В полотняной шляпе, светлом платье с черными цветочками, в черных митенках, со связкой ключей, она показалась Анджею воплощением безмятежного лета.
— Немножко промокла, — сказала она, когда Анджей поцеловал ей руку. — Вот что, дорогой, в амбаре овес перевешивают. Правда, там Козловский, но я хотела бы, чтобы ты побыл там до обеда. Запиши только круглый вес. И больше ничего. Завтра евреи из Седльц должны за ним приехать.
Тетя Михася покачала головой.
— И как только они не боятся, — шепнула она.
Ройская вскинулась:
— Михася, дорогая, почему ты спустилась? Так ужасно вчера себя чувствовала, а сегодня вдруг встала… Ты же бледная как полотно…
— Анджея хотела повидать.
— Анджей хороший внук, он, конечно, поднялся бы к тебе. Хотя бы для того, чтобы поблагодарить за клубнику, из-за которой ты нам вчера все уши прожужжала.
Тетя Михася встала.
— Эвелина, — спокойно сказала она, — я не узнаю тебя. «Уши прожужжала», quelle expression![4]
Анджей выбежал во двор. Дождь был мелкий, моросящий, и на волосах его осели прозрачные капельки. В амбаре было сумрачно и сыро. Козловский, низкорослый, пузатый брюнет с глазами навыкате, которые он непрерывно таращил, вскидывая голову, встретил Анджея радостным возгласом.
— А, привет, привет! — закричал он, протягивая ему руку.
Анджей смутился. Умения «досматривать по хозяйству», которое всегда поражало его в тете Эвелине, у него не было. Каждый раз, когда приходилось что-то перевешивать, подсчитывать, записывать, что так или иначе говорило о недоверии к работникам, которых словно подозревали в воровстве, он чувствовал себя страшно неловко. Но Козловский сам облегчил его положение.
— Графиня, — так он всегда называл Ройскую, — с самого утра записала пятьдесят шесть мешков, которые мы успели перевесить. Извольте, вот вам бумага и карандаш. В каждом мешке по пятьдесят кило. Подсчитать проще простого. Лучше всего ставить палочки, а потом каждый десяток перечеркивать, вот и пятьсот кило сразу.
— И много этого овса? — спросил Анджей, стараясь придать своему голосу как можно более деловитый тон.
— А вот он весь. Тонн двенадцать. Но на завтра нужно только пятьдесят центнеров.
Анджей оглядел просторный амбар. Закрома с овсом находились в глубине, там высились огромные пирамиды золотого, чистого зерна, которое так приятно — по-иному, чем рожь, — шуршало, когда в него погружали деревянный совок. Работали здесь пять девушек. Одна насыпала зерно совком в подставленный мешок, а другие подхватывали его и оттаскивали к стене, где уже стояли мешки. По дороге они ставили мешок на десятичные весы и, ловко закрутив свободно свисающий верх, засовывали его в середку мешка. Зерно ссыпалось с этих пирамид и шуршащей массой заливало ноги девушек.
Козловский стоял возле весов, неуклюжими пальцами передвигал гирьку и либо отсыпал овес небольшим совочком в стоящую рядом кадку, либо, если был «недовес», немножко подсыпал. Широко расставив ноги в высоких сапогах, он то приосанивался и громко считал вслух, то болтал с девушками и Анджеем. А болтун он был изрядный.
Анджей стоял возле взвешенных мешков и каждый раз, как только подтаскивали новый, ставил в записной книжке палочку.
Между тем дождь усилился и шумел на дворе вовсю.
— Шестьдесят, шестьдесят один, — считал Козловский. — Пошевеливайтесь, девчата, — кричал он, прерывая счет, — а то паничу записывать нечего! Соскучится он тут с вами.
— Ну зачем вы так, — тихо, хотя и с усилием, сказал Анджей, чувствуя, что краснеет до корней волос.
— Да, скучно с вами паничу. Здесь, в амбаре. Зато в парке под каштанами небось не заскучал бы. Это уж точно!
И Козловский захохотал, звучно и плотоядно.
— Что, не так? Ну, пошевеливайтесь, пошевеливайтесь! Сегодня дождь льет, не до каштанов, ничего уж тут не попишешь. В другой раз панича кликните, авось придет.
— Это уж пусть он нас зовет, а не мы его, — весело откликнулась одна из девушек, та, что с большим совком.
— Да перестаньте же вы, пан Флориан, — взмолился потихоньку Анджей.
— Нас уже предупреждали, хо-хо! — продолжал смеяться Козловский. — Шестьдесят пять, шестьдесят шесть… Ну где же там шестьдесят седьмой? Пошевеливайтесь, до обеда сто мешков надо навесить. Так вот, тут уже барышня Ванда девчат предупреждала, что приедет такой красивенький барин из Варшавы, этакий черноглазый. Так вот, чтобы наши девчата не смели с ним заигрывать!.. Хо-хо! Барышня Ванда уж так за наших девчат тревожится, ведь ей хотелось бы, чтобы все старыми девами остались, вроде нее. Ну, ну, пишите шестьдесят восемь, шестьдесят девять.
— А кто ее там знает, сама-то она барышня или нет, — снова откликнулась та, что с совком, самая разговорчивая. И только по тому, как неестественно громко она это говорила, видно было, что девушка пытается преодолеть свою застенчивость.
— Ты, Яся, не пищи там, а знай подсыпай овса этим горлинкам. Ну, живей, живей!
Но не бойкая Яся обратила на себя внимание Анджея. Одна совсем молоденькая девушка, из тех, что таскали мешки, была чудо как хороша. Невысокая, стройная, темненькая, с нежным румянцем и с такой приятной, умной, трогательной улыбкой, особенно в глазах. Каждый раз, подтаскивая мешок и ставя его к остальным, она бросала взгляд на Анджея. Тот даже отводил глаза.
«Постыдился бы, — принялся он выговаривать самому себе, — сельская батрачка — это же бессовестно. Точно в книжках Вейсенгофа. Барчук и поселянка, просто позор!»
Девушки называли ее Касей. Подружка, с которой они вместе несли мешок, даже прикрикнула на нее:
— Ну, ставь, и пошли. Чего уставилась? Панича не видала? Каждый год приезжает.
— Она новенькая, — откликнулась из глубины Яся, — никогда еще панича из Варшавы не видала.
— Вот еще! — фыркнула, точно кошка, Кася и побежала за новым мешком.
— Из Варшавы, не из Варшавы — это дело десятое, — продолжал свое Козловский, уравнивая носики весов и как будто изображая растопыренными пальцами бабочку, — а уж с паничем вы поосторожнее. Жениться не станет.
— А чего бы нет? — откликнулась Яся. — Нынче мода такая! Из Варшавы — трубочист, из трубы — невеста!
Остальные закатились смехом, хотя поговорка была совершенно бессмысленная. Видимо, что-то она значила для этих девушек.
Вдруг перед амбаром раздался какой-то шум, топот — и влетел промокший парень в полотняной рубахе.
— Папа, из Седльц приехали! — крикнул он с порога, после чего ущипнул первую попавшуюся девушку, точно выполняя необходимый ритуал.
— Да побойся ты бога, Ромек, бессовестный! — прикрикнул Козловский, но видно было, что поведение сына ему по душе.
Ромек поздоровался с Анджеем.
— Давайте, папа, я буду взвешивать, а вы ступайте. Они ведь приехали только прицениться и тут же уедут.
Козловский ушел, и сразу вся работа остановилась. Яся сняла с головы платок и принялась перевязывать его по-новому. Кася, как зачарованная, не сводила с Анджея глаз. Остальные стояли возле закрома.
— Кабы вы знали, девки! Пан Валерек в Седльцах этакую партию сколачивает — ух ты! Собирает своих парней, а те охраняют его. Ходит только с двумя из них, а уж одеты — чуть не в мундирах. Сапоги, штаны светлые, тужурки не то серые, не то синие. Ясь Биневский уже пристроился к ним… Парни все на подбор.
— Полиция, что ли, какая? — спросила Яся.
— Хуже еще. Парни — во!
— Чистые гитлеры, — сказала Кася.
— Ну и как же, — спросила обеспокоенно Яся, — с гитлерами мы будем или против гитлеров?
— Война-то будет? — спросила Кася опасливо и невольно взглянула на Анджея.
Вернулся Козловский.
— Вижу, немного вы тут взвесили, — ехидно заметил он. — Ну, сколько там, сударь?
— Семьдесят три! — громко откликнулся Анджей, радуясь, что и от него есть какой-то прок.
— Ну, поехали дальше, пошевеливайтесь, девчата, пошевеливайтесь!
Ромек подошел к Анджею.
— Ну как там твоя скрипка?
— Ничего, играю. Раз в неделю езжу в Седльцы к учителю.
— И разучиваешь?
— Разучиваю. Только аккомпанировать мне некому.
— Приходи вечером к нам. Сыграем.
— Ладно. Приду.
Анджей и не заметил, как зазвонили к обеду. Он медленно направился к дому: все еще шел дождь, и дорожки в парке раскисли. Розы перед домом посвежели. Резко пахло мокрой листвой.
Только сейчас Анджей распаковал свой чемодан, поставил на полку несколько привезенных книжек и разложил в шкафу белье.
«Хоть теперь Антек не будет у меня все раскидывать».
Его позвали обедать. Тетя Михася обедать не вышла. Ройская была недовольна тем, что пришлось взвесить шестьдесят центнеров овса, а не пятьдесят, и не хватало мешков. Анджей во всем этом не очень разбирался. Он внимательно поглядывал на строгую панну Ванду (это была приятельница панны Романы, которая воспитала Антека и Анджея, а теперь занималась Геленкой) и гадал, почему она разговаривала с девушками о нем и что бы это могло значить.
Ройская попросила его, чтобы после обеда он отнес бабушке черный кофе.
— А ей можно черный кофе? — спросил он заботливо.
— Конечно. Даже нужно. У нее сердце слабое.
Бабушку Анджей застал в шлафроке на диване.
— Ох ты, дорогой мой, какой ты у меня хороший. А мне вот хуже стало после того, как я спустилась к тебе.
— Вот видите, — сказал Анджей, ставя чашку и насыпая в нее сахар. — Ведь тетя Эвелина говорила, что не надо было вам вставать.
Тетя Михася довольно бодро принялась за кофе.
— Ах, мой мальчик, я так мучаюсь.
Анджея уже слегка стали раздражать все эти «Ох, дорогой мой» и «Ах, мой мальчик».
— А что такое с вами? — спросил он, садясь рядом.
Вопрос был задан несколько грубовато, но здоровьем тети Михаси никто особенно не интересовался, так что она была благодарна и за это. Вопрос Анджея даже растрогал ее.
— Сама не знаю, дорогой. Слабость какая-то, одышка. Как пошевелюсь, так и давит что-то в груди.
— А доктор что говорит?
— У доктора я еще в Варшаве была. Тайком от мамы — что ей со мной возиться! У нее, бедненькой, и без того забот хватает.
— Ну и что?
— Покачал головой, капли прописал. От сердца. Только ведь не в одном сердце дело. Тут все вместе, просто старость уже. — В голосе тети Михалины послышались слезы.
— Ну, вечно вы, тетя, про свое, — неловко попытался успокоить ее Анджей.
— Твой отец так добр ко мне. Право, уж так добр, что родной сын не мог бы лучше быть…
— А сюда доктор приезжал?
— Да уж Эвелина беспокоится, через день посылает лошадей в Петрыборы за доктором. Тот меня все время слушает и говорит одно и то же: «Покой вам нужен, пани Сенчиковская, покой». А у меня тут и так полный покой. За Олю я спокойна. Твой отец очень хороший человек…
Анджей улыбнулся и откинул черные вихры, падающие на глаза.
— Я это и сам знаю, к чему вы, тетя, все время повторяете?
Тетя. Михася слегка поджала губы.
— Да. Ты знаешь. — И тут же добавила: — Впрочем, ты уже большой мальчик. Так вот, не все ценят достоинства твоего отца.
Анджей пожал плечами.
— Не хватало еще из-за этого переживать, — вздохнул он.
Но тетя Михася не сдавалась. Видимо, ей нужно было высказать что-то важное.
— Даже самые близкие не знают настоящей цены твоему отцу, — выразила она то же другими словами.
Анджей поерзал на своем креслице, стоящем возле бабкиной постели.
— Что вы, тетя, хотите этим сказать?
Тетя Михася досадливо поморщилась.
— А то, что твоя мать не очень ценит отца.
— Ну что вы говорите, тетя, ведь она же, его жена. Двадцать лет женаты.
— Да, но твоя мать никогда не любила его.
— Это вам так кажется, — засмеялся Анджей. — Откуда вы можете знать?
— Ах, дитя мое, ведь она была обручена со Спыхалой.
— Со Спыхалой? Это с тем, из министерства иностранных дел? Что вы говорите? Вот забавно!
— Не так уж забавно.
— Очень забавно. И у меня мог бы быть другой отец!..
На этом разговор кончился. Анджей поцеловал бабушку в лоб и пошел к себе. Разложил учебники и начал кое-что просматривать. Дождь не унимался, хотя Анджей то и дело поглядывал на низкие тучи, ползущие над самыми верхушками кленов и белых тополей. Там, на дворе, было все то же самое, и он вновь возвращался к математике. Ему нравились математические дисциплины. Поступать он собирался в политехнический, конкурс на архитектурный факультет был большой. Потом Анджей прикрепил к чертежной доске ватман. Экзамена по рисованию он боялся, тут он был полнейшим самоучкой и даже не знал, как приняться за дело.
К полднику приехал ксендз Ромала. Он очень постарел, но, как обычно, рассказывал о последних свадьбах, оглашениях и крестинах. Вот на днях двое захотели оглашение сделать, органист было принял и записал, но ведь он-то, ксендз, знает их, ему-то ведомо, что они в дальнем родстве. Так легко со свадьбой не получится. Уж он-то в деревне всех наперечет, как своих детей, знает. Всех по имени и фамилии помнит.
— Ну а ты как? — обратился он к Анджею. — Придешь к мессе прислуживать?
— Большой я уже, — непринужденно засмеялся Анджей. Ксендз Ромала ему всегда нравился.
— Почему это большой? И постарше тебя прислуживают. А министрантуру еще помнишь?{14}
— Помнить-то помню, только вот звонить так и не научился.
— Как же так? Ты же отменно звонил.
— Это не я, это Антек. А я никогда не умел, — засмеялся Анджей.
— Ну, научишься.
— Простите, ваше преподобие, а что сталось со Стефаном? — спросил вдруг Анджей.
— В Седльцах он сейчас, у пана Валерия, — быстро проговорил ксендз, внезапно замолчал и кинул беглый взгляд на Ройскую, которая возилась с кольцом для салфетки.
— Разогнулось, надо будет отдать в кузню. Там щипцами выправят.
— А как там Алюня? — снова спросил Анджей.
Ксендз сделал вид, что не слышал вопроса.
— Живет с сестрой здесь, в деревне, — сказала Ройская. — Можешь его навестить.
Ксендз удивленно посмотрел на Ройскую. Потом взглянул на конец стола, где сидела Зюня с панной Вандой, и спросил:
— Вот это и есть дочка пана Валерия? Очень на отца похожа…
Зюня не была похожа на отца. Анджей уже знал, что ксендз Ромала каждый раз задает один и тот же вопрос, желая тем самым подчеркнуть, что он не крестил этого ребенка. Дело в том, что Валерек окрестил дочку в Седльцах у православного попа. И брак с Климой у них был только православный.
Полдник окончился быстро. Выйдя на крыльцо, Анджей, к своему великому изумлению, увидел в конце садовой аллеи зеленую полосу неба. Дождь прекратился, и завеса туч быстро сползала к горизонту. Длинная ровная черта отделяла теперь скопление туч от чистого неба. Вскоре половина неба стала серой, половина — зеленой. В парке слышался только шелест скатывающихся с листка на листок капель.
Анджей собрался пойти на двор, но в эту минуту почувствовал в своей руке крохотную ручонку Зюни.
— Пойдем, — сказала она, — я покажу тебе моих детей.
В вестибюле небольшая доска отгораживала угол. За этой загородкой стояла воткнутая в горшочек еловая ветка, а вокруг горшочка сидели в кружок, подняв руки, куклы.
— Это у них сейчас елка, — пояснила Зюня.
Анджей указал на первую с края куклу.
— Как зовут эту куклу?
Зюня смутилась, не зная, что сказать.
— Как же это ты не знаешь, как зовут твою куклу?
Зюня что-то зашептала. Он пригнулся к ее губам.
— Эта не кукла, это человек. Это моя дочка.
— Ну и как же твою дочку зовут?
— Геня, — шепнула Зюня.
Куклы назывались: Геня, Стася, Имогена и Боб. Боб был негритенок.
Анджей присел возле кукол и развел им руки. Теперь они как будто держались за руки, образуя круг.
— Это они вокруг елки поют.
Зюня пришла в восторг.
— Вокруг елки поют, — повторила она и затянула своим тонким, как паутинка, голоском какую-то рождественскую песенку.
Анджей собрался уходить.
— Не уходи, не уходи, — взмолилась Зюня.
— Мне надо идти во двор.
По дороге он пытался понять, почему разговаривал с маленькой Зюней так грубовато.
«Видимо, хотел выглядеть совсем взрослым. Ведь еще недавно я играл Геленкиными куклами и тетя Кошекова привозила мне всяких китайчат и негритят. А тут даже испугался, что меня увидят с Зюниными куклами».
И он улыбнулся.
«Ты хочешь быть совсем взрослым, дорогой мой Анджей», — произнес он про себя, но так и не прочувствовал полностью этих слов.
Идя по двору, он увидел выходящих из амбара девушек. Каси среди них, кажется, не было; он в этом не был уверен, но решил не оглядываться. И так старательно удерживался от этого, что вошел к Козловским с занемевшей шеей. Еще издалека он услышал скрипку Ромека.
Анджей и сам не знал, почему сюда забрел. Ведь он же уговорился с Ромеком, что тот придет к нему вечером поиграть. И все же невольно направился во двор. Остановившись на крыльце дома Козловских, он оглянулся. Парк стоял вымытый, зеленый и как будто озаренный собственным светом. Над деревьями вздымалось мокрое, салатного цвета небо, словно туго натянутый шелк. А ближе — уползающая туча, бледно-лиловая, холодная. Все было мокрое, холодное и сверкающее. И все предсказывало устойчивую хорошую погоду.
В доме Козловских никого не было, кроме Ромека. Ромек стоял посредине большой, низкой, заставленной мебелью комнаты и водил смычком.
Ромек ничуть не удивился, закончил пассаж и сказал:
— О, Анджей! Хорошо, что пришел. А я как раз упражняюсь, чтобы играть с тобой.
— Ну так играй.
— Нет, нет. Это сплошная жуть.
— Верно, — признал Анджей, оглядывая комнату.
Дом этот очень нравился Анджею. Тут было полно старой, простой дубовой мебели, на постелях множество подушек, куча охотничьих трофеев на стенах. Тут было тепло и пахло свежим бельем, лавандой, майораном.
— А что я тебе сейчас дам! — сказал вдруг Ромек, подошел к дубовому буфету и достал пузатый графинчик с водкой. Водка была зеленоватая, с какой-то плавающей в ней длинной травой. — Выпьем, — предложил он.
— Помилуй, я никогда водки не пью… — запротестовал Анджей.
Ему стыдно было сказать: «Я никогда водки не пил». Но Ромек уже налил две граненые рюмки чуть не до краев. Потом отрезал по куску черного хлеба на закуску.
Анджей нерешительно взял рюмку. Ромек сказал: «Поехали!» — и пришлось выпить все до дна.
Водка сильно отдавала травой зубровкой. Огонь заполнил рот и горло, ударил в нос. Анджей даже закашлялся.
— Понюхай хлеб, — посоветовал Ромек.
Анджей понюхал и почувствовал чудесный ржаной запах. Потом принялся есть хлеб, откусив от нижней корки, такой ароматной и осыпанной мукой. Жжение в горле быстро прошло.
— Пойдем погуляем, — сказал Ромек, пряча графинчик в шкаф. — Больше пить не будем, а то мама заметит.
— Я бы все равно не стал, противно.
— Пошли?
— Пойдем в деревню, к Алюне? — предложил Анджей.
— К Алюне? Зачем? — удивился Ромек.
— Так. Хочу навестить. Давно его не видал.
— К Алюне теперь не очень-то ходят, — как-то очень уж назидательно произнес Ромек, — но если хочешь, то пойдем.
Они пересекли двор, потом через парк вышли к деревне. Вдоль дороги стояли довольно ладные, частично с кирпичной кладкой домики. Перед домиками цвела красная фасоль и начинали уже распускаться подсолнухи.
Алюня с сестрой жили на самом конце деревни, справа, если идти от парка.
Он сидел у открытого окна. Это был рослый юноша с пышным и густым чубом черных как смоль волос, зачесанных назад. Он читал какую-то книжку, но, как только друзья остановились перед окном, быстро ее отложил. Анджею показалось, что книжка была русская.
— Как ты изменился, Алюня, — сказал Анджей, — ведь ты же был меньше меня.
— И теперь меня зовут уже не Алюней, а Алексием, — улыбнулся старый приятель. Зубы у него были белые, а голос низкий-низкий. Здороваясь, он подал им руку.
— Почему ты никогда не заходишь ко мне? — спросил он Анджея. — Ты же часто бываешь в Пустых Лонках.
Анджей не знал, что ему ответить.
— Кто это к тебе пришел? — спросила, входя в комнату из другой половины дома, сестра Алюни. В руках у нее было висящее на плечиках легкое красное в белый горошек платье.
— Это Анджей и Ромек.
— Какой Анджей?
— Анджей Голомбек.
Швея взглянула на Анджея. Она была гораздо старше брата, лет за двадцать — уже зрелая, несколько осунувшаяся женщина, но все еще красивая. Волосы такие же черные, как у Алексия, и большие голубые глаза. У нее было больное сердце.
— Входите, пожалуйста, — сказала она.
Приятели вошли в комнату. Анджей пожалел было, что пришел, подумав, что разговаривать будет не о чем. Зато Ромек любил поболтать.
— Какое платье красивое. Для кого это? — спросил он.
— Для Каси, — ответила с улыбкой Геня.
— Для Каси? Это для какой же Каси? Для твоей Каси, Алюня?
Алексий вспыхнул и сердито буркнул:
— Нет у меня никакой Каси.
Анджею стало как-то не по себе. В комнате стоял большой шкаф с книгами.
— Ого, сколько у тебя книг, — сказал он. — Ты что, в университете?
Алексий снова заулыбался.
— Нет. Сам занимаюсь. Да ты садись, Анджей.
Геня захотела угостить их чаем.
— Большущее вам спасибо, — сказал Анджей, — но я как раз после полдника. И ксендз Ромала у нас был, — обратился он к Алексию.
Тот ничего не ответил.
— Я его спросил о тебе, но он сделал вид, что не слышит.
— Еще бы, — буркнул Алексий.
— Ох, Алюня, Алюня, — вздохнула Геня.
— Значит, все-таки Алюней тебя еще зовут! — воскликнул Ромек.
— Ведь он же в семинарию собирался, на ксендза учиться. И как его ксендз Ромала уговаривал! Так уговаривал! — продолжала Геня. — И ведь решился было идти.
— А потом взял да и не пошел, — нарочитым басом отозвался Алексий.
— Вот то-то и оно, что не пошел, — сокрушенно продолжала Геня, раскладывая красное платье на кровати. — Жалко, ох как жалко.
— А мне не жалко, — откликнулся Алексий.
— И верно, — подхватил со смехом Ромек. — Ну что бы из него был за ксендз? Ведь он же за девками так бегает — пыль столбом.
Поболтав еще немного, они встали и вышли.
— А ты знаешь… — сказал Ромек, когда они уже довольно далеко отошли от дома, где жили брат с сестрой, — знаешь, он ведь коммунист. Потому ксендз Ромала так на него и злится. Знать его не хочет. Он-то ведь ему вроде воспитанника…
Сразу же после ужина пришел Ромек, и они с Анджеем немного поиграли. Оля старалась дать своим детям музыкальное образование. Антек так и не сделал никаких успехов и быстро отказался от занятий, не поддаваясь на уговоры матери и брата. Зато Анджей играл на рояле. Разумеется, систематически он не занимался и особого увлечения не проявлял, но с удовольствием исполнял нетрудные вещицы, играл со своим учителем, симпатичнейшим паном Миклашевским, в четыре руки, неплохо читал с листа, так что мог аккомпанировать Ромеку простенькие пьески. Одной из любимых вещиц Ройской и тети Михаси было сентиментальное произведение Francis Thomé под названием «Simple Aveu». Эта миленькая, легко запоминающаяся и непритязательная мелодия, нечто вроде мендельсоновской «Песни без слов», стала для Анджея словно символом лета и каникул. Каждый год она звучала в гостиной деревенской усадьбы. И потом, напеваемая весь день, мелодия заполняла и зеленый парк, и двор, полный движения и суеты, и деревянный дом с двумя башенками.
Когда они кончили музицировать, пришла Ройская и сказала Анджею, что тете Михасе стало плохо. После полудня у нее был сердечный приступ, но сейчас она заснула. За доктором уже послали.
— А что, собственно, с тетей Михасей? — спросил Анджей, когда спугнутый Ромек укутал скрипку сиреневым шелком, спрятал в футляр и пошел домой. — Что-нибудь серьезное?
— Доктор подозревает рак, — сказала Ройская, не глядя на Анджея.
— О боже, — вздохнул Анджей. — Так надо же дать знать маме!
— Мама знает, только это может протянуться еще долго.
— Значит, не надо ее сюда вызывать?
— Пусть побудет у моря. Это может протянуться еще недели, а то и месяцы. Только вот с сердцем у нее все хуже — слабеет.
— Ох, тетя, дорогая! — воскликнул Анджей и только тут почувствовал страх.
— Ничего, ничего, милый, все мы должны пройти через это.
— Но ведь тетя Михася моложе вас…
— Да, но она всегда была болезненной. Мы еще подтрунивали над ее недомоганиями, и вот оказалось, что напрасно.
Анджей ушел в свою комнату, разделся и умылся. Было еще не поздно, над парком висело зеленое, прозрачное, мокрое небо. Но сон уже одолевал его. Так, голышом, он и сел на окно, впитывая аромат влажного воздуха и щебет последних птиц. Постепенно они смолкли, и лишь вдалеке куковала неуемная кукушка. Тягучий голос ее долго еще раздавался в лесу, даже когда совсем стемнело.
«Кого она так призывает?» — спросил про себя Анджей.
Потом повалился на постель и мертвым сном проспал до самого утра.
Так прошел первый день его лета в Пустых Лонках. Все последующие были похожи один на другой и пролетали необычайно быстро. Почти ежедневно Ромек с Анджеем ездили купаться на пруд за лесом, километрах в пяти от дома. Это были настоящие путешествия.
Пруд был мелкий и маленький, ехать к нему приходилось по песчаной, неудобной дороге, чтобы запрячь старую водовозную клячу, требовалась уйма времени. На сборы уходило полдня, и это только для того, чтобы поплескаться в тинистой, желтоватой воде. Даже поплавать было негде. Но, несмотря на это, Анджей с Ромеком устраивали состязания, а потом загорали. Ромек был светлый блондин, и загар приставал к нему плохо. Анджей же через несколько дней стал черным, как голенище. Приложив свою руку к руке Ромека, он удивлялся разнице. Кожа у Ромека была тонкая, девичья, и Анджею доставляло удовольствие прикасаться к его телу, но он скрывал это.
По вечерам он всегда засыпал как убитый. И уже не повторялась та первая ночь, когда он долго сидел на крыльце и думал о жизни. Теперь эти мысли — мысли серьезные — совсем не приходили. Разве что иногда его охватывал страх перед экзаменами в политехническом. Впрочем, и это не очень его мучило. Если не сдаст, то лучше подготовится на будущий год, ему же всего семнадцать лет. Он даже подсчитывал на пальцах. «Ну хорошо, если сдам в этом году, и пять лет в политехническом — значит, окончу в сорок втором году. А если поступлю на будущий год, то окончу в сорок третьем. И будет мне тогда двадцать три года. Ух ты, какой же я буду старый!» — думал он.
Все было бы хорошо и спокойно в эти каникулы, если бы не болезнь тети Михаси. Чувствовала она себя все хуже и уже не вставала с постели. Видно было, что она очень страдает, но куда больше донимало ее сердцебиение, нежели страшная органическая болезнь. Так уж повелось, что каждый день после обеда Анджей относил бабке наверх кофе. Тетя Михася всегда радовалась его приходу, но говорила уже совсем мало, да и то с трудом.
Анджей ничуть не тяготился визитами к больной бабке. Он чувствовал, что она была спокойна и даже испытывала удовлетворение, когда бледная, как изваяние, с осунувшимся лицом сидела в постели, откинувшись на высокие белоснежные подушки. Никогда она не играла большой роли в этом доме, а вот теперь все крутилось вокруг нее и ее болезни.
Анджей не мог избавиться от впечатления, что вся эта ситуация доставляет тете Михасе удовольствие. Поэтому он и не принимал всерьез то, что говорила ему каждый вечер Ройская.
Иногда бабушка пыталась сказать Анджею несколько слов, но это были обычно пустяковые жалобы: то подушка неудобная, то ступня немилосердно ноет. Анджей целовал бабушку в лоб, который бывал либо холодный, либо горячий, но всегда влажный. И каждый раз испытывал при этом легкое чувство — не отвращения, а чуждости умирающего тела. Но он считал своим долгом не показывать этого бабке и гордился тем, что ему это удавалось.
В конце июля началась жара. Небольшая комнатка тети Михаси, расположенная в правой башенке, раскалилась, как печь. Все окна были распахнуты, а занавески опущены. Кровать больной выдвинули на середину комнаты. И все равно было жарко.
Для Анджея наступила пора летних «сумасбродств». Он вставал с рассветом, шел в парк или в лес босиком, чтобы ощутить кожей капли обильной утренней росы, которая моментально исчезала, как только вставало солнце. Парк и лес звенели от птичьих голосов. Кукушка уже не куковала, зато свистели иволги то тут, то там. Полет их был таким же извилистым, как и пение, — точно неожиданные взлеты флейты. Иногда Анджей выходил на самую опушку. Жатва была уже в полном разгаре. Но работать в поле он, в отличие от прошлых лет, не ходил. Боялся, что заподозрят, будто он пришел вязать и подавать снопы вовсе не для того, чтобы помочь людям в тяжелой работе. И хотя он стыдился своей лени и боязни, но все же не шел.
Порой ему удавалось растормошить Ромека и даже Алексия. Алексий готовился поступать на какие-то курсы и не отрывался от книги. Геня даже радовалась, когда Анджей приходил к Алексию с утра, почти на рассвете, и вытаскивал его в лес.
Иногда Анджей — уже в одиночку — пробирался по знакомой тропинке, по тропинке детства, которое казалось таким далеким, к костелу в Петрыборах, входил в костел, забирался там в сырой угол, заставленный огромными хоругвями в чехлах, и никем не замеченный слушал службу. Прятался он, чтобы его не увидел ксендз Ромала. Ни в бога, ни в святость богослужения он уже не верил, но — странное дело — сохранил способность молиться. Молился он за бедную, страдающую бабушку, молился и за отца, о котором тетя Михася рассказала ему такие грустные вещи. Много думал он теперь о матери. Отец в его жизни существовал как-то вполне естественно: просто есть и все, и без отца он не представлял себе жизни, как не представлял детства. Подле него он засыпал с чувством доверия и любви. А вот мать была другой, она как будто появлялась извне. Высокая, стройная, словно из другого мира. Он не любил, когда она «наводила фасон» для других. Не любил, когда у нее были гости. Она должна была быть только для него и Антека — только. Когда он бывал с нею на людях, например, ездил на концерт в филармонию, то гордился ею, восхищался, глядя на нее. Но дома ему не удавалось установить с ней духовную близость — здесь он даже слегка побаивался ее. С другой стороны, он часами разговаривал о ней с Антеком. Но ему и в голову не приходило задуматься об отношениях между родителями. Есть родители — ну и все. Тетя Михася смутила его покой, рассказав, что мать никогда не любила отца. «Возможно ли это? — размышлял он, сидя в темном углу костела. — Не любить… и быть женой! Как это может быть?»
«Выходит, мама несчастна?» — спрашивал он сам себя и начинал молиться за мать. Потом выходил из церкви, и ему казалось, что мир за эти полчаса изменился. Зной уже сгущался над ветвями дубов, роса высохла, и под босые пятки подвертывались колючие сухие сучья и желуди. Так и разматывался этот летний день, точно лента, до самого вечера, увлекая его ярким светом, зеленью, зноем. После купанья в пруду с Роменом (иногда с ними ездил и Алексий) жара чувствовалась еще больше. Ромен ходил в одних трусах, Анджей никогда не сбрасывал рубашки, но загорел, как индус.
И только послеобеденные часы были невеселыми. Когда он приносил тете Михасе кофе, она уже не брала чашку в руки, как раньше, а просила ставить ее рядом. Иногда она выпивала его, а иногда, он видел вечером (теперь он заходил к бабке перед сном — пожелать спокойной ночи), что невыпитый кофе так и стоит на ночном столике. Жара в комнате была невыносимая, пахло лекарствами и цветами, которые ежедневно приносила Ройская. К этим запахам начал примешиваться какой-то легкий неприятный запах, который особенно чувствовался, когда Анджей наклонялся над бабкиным лбом.
Ройская говорила, что у тети Михаси ужасные пролежни. Анджей не знал, что это значит, но по запаху понял, что бабка начинает разлагаться заживо. Это привело его в ужас. Особого внимания своему телу он не уделял, хотя ему и нравилось ощущать, какое оно натренированное, подтянутое, упругое. Наконец, нравилось ощущать свое тело как нечто свежее, свое собственное, не такое, как у других — у того же белого Ромека. То, что оно могло разлагаться заживо, как тело бабки, он считал ужасающим. Он отгонял от себя эту мысль и, когда целовал бабку в лоб, старался не дышать.
Жара не спадала. С жарой появились полчища мух. Внизу на окнах были сетки, но и они не спасали. В комнате Анджея поживы для мух не было, поэтому там их было мало. Зато в комнате тети Михаси они летали тучами. Черные, отвратительные насекомые лезли больной в глаза, в уши, у нее уже не было сил отгонять их, и она только стонала, когда мухи щекотали ноздри.
И вот как-то в жаркий полдень, когда солнце создавало вокруг оконных занавесей желтый пылающий ореол, Анджей, войдя с чашкой кофе в комнату бабки, увидел, что у постели больной сидит молодая девушка и большой веткой орешника отгоняет мух. Он торопливо произнес: «Добрый день», — и быстро поставил чашку возле постели.
Бабушка открыла глаза, взглянула на Анджея и улыбнулась:
— Видишь, какая у меня сиделка, — сказала она довольно бодрым голосом, — теперь хоть мухи живьем не съедят.
Анджей невольно посмотрел на девушку. Первое, что он увидел, — красное платье в белый горошек, а потом лицо, показавшееся ему совсем иным, чем там, в амбаре. Это была Кася.
— Добрый день, — повторил он и протянул ей руку.
Кася переложила ветку из правой руки в левую, беспомощно улыбнулась и наконец протянула ему ладонь.
— Не думал встретить здесь тебя, — сказал он, сам дивясь своей смелости, потому что вообще-то горло у него перехватило и голос звучал не как обычно, а очень уж басовито — как, впрочем, всегда в минуты волнения.
Кася ничего не ответила, а тетя Михася снова закрыла глаза, тяжело дыша.
Вечером к бабушке его не пустили — у нее был ксендз Ромала. Наутро у панны Ванды за завтраком были красные от слез глаза, и она не позволяла маленькой Зюне говорить громко. Тете Михасе стало хуже. Анджей пытался понять, почему панна Ванда, которая живет в Пустых Лонках всего около двух месяцев (до этого она жила в Седльцах у Валерека), так принимает к сердцу болезнь тети Михаси. Но, видимо, так надо было.
Ройская пришла к завтраку, озабоченная хозяйственными делами и расстроенная. День был, пожалуй, самый жаркий. Ройская сказала, что она телеграфировала Оле и Франеку. Приедут родители, наверное, завтра утром, а отец на автомобиле может даже успеть еще сегодня к вечеру. Действительно, зной был ужасный. После завтрака Анджей лег с книжкой под деревом в парке, но заниматься не смог. Пчелы жужжали в последних цветах липы, и мухи звенели над головой, налетая тучами; время от времени жалили ноги слепни.
«Наверно, гроза будет», — подумал Анджей.
Он увидел, как из дома вышла Кася — верно, Ройская послала ее на двор. В руке у нее еще была ветка орешника. Шла она почему-то медленно, ступала так, будто шла по грязи, а ведь было сухо-сухо и жарко. Была она в том самом красном платье, которое сшила ей Геня.
«Наверняка у нее шуры-муры с Алексием», — лениво и почти равнодушно подумал Анджей, покусывая пахучую травинку.
И пока Кася медленно шла к калитке, ведущей во двор, он смотрел на нее, смотрел бездумно, и только пчелы и мухи над его головой как будто гудели еще сильнее.
«Наверно, гроза будет», — повторил он про себя.
После обеда, когда он хотел взять чашку кофе, чтобы отнести ее наверх, тетя Эвелина грустно сказала ему:
— Сегодня можешь не носить.
Анджей посмотрел на нее и сказал:
— Схожу узнаю.
Когда он вошел в комнату, тетя Михася, лежавшая на высоких подушках, была без сознания. Она была похожа на мумию фараона. Правда, дышала она еще довольно громко, но казалась мертвой. Он поставил чашку на окно, а сам подошел к Касе, которая, увидев его, принялась бестолково размахивать веткой. Он отобрал ветку и сказал:
— Дай теперь я.
Сев на место Каси, он замахал веткой над бабушкиным лицом. Лицо ее сморщилось, и вся голова как-то уменьшилась, точно высохла, как малайские или египетские головы. Анджей, не отрываясь, смотрел на рот, который, округляясь, как рот рыбы, выброшенной на песок, громко и глубоко втягивал и выпускал воздух.
Кася с минуту постояла рядом, с деревенским жалостливым видом глядя на умирающую. Потом вздохнула и вышла. Анджей остался подле бабки один. Мухи становились все назойливее, облепили всю подушку вокруг запрокинутого желтого лица тети Михаси. Анджей беспрерывно и резко взмахивал веткой.
Так просидел он несколько часов. Кася вернулась, постояла в ногах постели и снова вышла. Несколько раз заходила Ройская и поправляла подушки. Заглядывала и панна Ванда.
— Как тяжело человеку умирать, — сказала тетя Эвелина и, нагнувшись над Анджеем, поцеловала его в волосы.
Анджей сам не знал, о чем он думает. Так и сидел, оцепеневший и совершенно разомлевший от жары, которая с каждым часом усиливалась. Смутно припомнилось, как он болел в детстве и как «тетя Михася» тогда вот так же сидела подле его постели.
«Так вот, значит, как человек умирает, — думал он, когда проходило это оцепенение. — Как это ужасно».
Запах живого, но уже разлагающегося тела усиливался вместе с жарой. Наконец он заметил, что в комнате стало темно. Он не слышал, как вошла панна Ванда, только увидел, как она зажигает свечу на столике перед постелью. За окном загрохотало. Гром был еще далекий, но ему тут же ответил ближний раскат. Блеснула вспышка.
Панна Ванда встала на колени между дверью и кроватью. Вновь вошла Кася, внесла огромный букет лилий. Сладкий, такой сильный и мучительный аромат больших белых цветов в один миг заполнил всю комнату. Но и он не заглушил запах тлена, наполнявший ужасом Анджея.
Кася опустилась на колени рядом с панной Вандой, а у порога застыла коленопреклоненная тетя Эвелина. За открытой дверью виднелись еще люди.
Дыхание тети Михаси становилось все более легким. Неожиданно она шевельнула левой рукой, будто махнула Анджею, — и все ее тело сдвинулось на подушках, сползая влево.
Гроза разразилась уже по-настоящему. Анджей встал, пошел к окнам и стал закрывать их. Ройская подошла к нему и сказала шепотом:
— Тех, что с подветренной стороны, не закрывай.
Анджей кивнул в знак того, что понял, и закрыл два окна, в которые хлестал дождь. Когда он обернулся, его поразила странная тишина. Тетя Эвелина и он быстро подошли к кровати. Тетя Михася перестала дышать.
Ронская подала знак, и зазвучала громкая заупокойная молитва. Панна Ванда поднялась с колен, взяла в руки свечу и демонстративно погасила ее.
Анджей стоял и смотрел на умершую. Стянувшаяся кожа на лице тут же начала разглаживаться. Лоб обретал молодость. И одновременно его ошеломила эта поражающая чуждость трупа — того, что не дышит. Молчание, идущее от умершей, он чувствовал всем своим существом.
Ройская кивнула всем, кто был в комнате, выпроводила их за дверь и осталась одна с панной Вандой. Анджей не двигался с места, глядя, как тетя Эвелина поправила голову умершей на подушке, закрыла ей веки, потом обратилась к панне Ванде:
— Дайте из комода полотенце. Надо подвязать челюсть.
Панна Ванда подала тонкое полотенце. Ройская взяла голову умершей и подвела полотенце под подбородок.
— Помоги мне, Анджей.
Анджей придержал голову. Он чувствовал под пальцами твердость черепа и мягкие букли волос, волос точно таких же, какие были у тети при жизни. Волосы не умерли. Тетя Эвелина натянула полотенце и завязала его на макушке тугим узлом. Голова упала на подушки, как голова большой куклы.
С минуту тетя Эвелина постояла в ногах кровати, сухими, без слез, глазами глядя на сестру. Только у панны Ванды слезы катились по щекам, когда она спросила:
— В какое платье прикажете ее одеть?
Ройская повернулась и заметила Анджея, который стоял рядом с нею у кровати и со страхом глядел в лицо умершей.
— Ступай, милый. Потом придешь. Надо как можно скорее сделать для покойной алтарь, чтобы она возвышалась над всеми.
В эту минуту гром ударил так близко, что задребезжали стекла. Ройская улыбнулась.
— Всю жизнь была сама скромность, а умерла, как Бетховен. В грозу.
Анджей притронулся к плечу тети Эвелины.
— Тетя, а почему надо подвязывать полотенцем?
— Как это почему? Потому что у покойников челюсть опускается. Так и застывают с открытым ртом. Обязательно нужно подвязывать…
— Челюсть опускается? — повторил Анджей. — Почему?
— Так уж бывает. А ты не знал? Ну ступай, ступай вниз, милый.
Анджей покорно вышел за дверь. На лестнице еще стояла духота, как перед грозой. Но в гостиной он уже смог вдохнуть свежий воздух. Шуршал дождь, позвякивали водосточные трубы, извергая воду, а в самой комнате свежо и совсем иначе, чем наверху, благоухали огромные букеты белых лилий, которые приготовили для катафалка тети Михаси. Анджей сел за столик к окну и, уткнувшись лицом в локоть, заплакал. Плакал он не оттого, что умерла тетя Михася, а потому, что человек умирает так страшно.
— И так каждый, каждый… — повторял он сквозь слезы.
И тут он почувствовал на волосах чью-то руку. Он поднял голову и увидел, что рядом стоит грустная, но словно как-то внутренне улыбающаяся Кася. Он повернулся на стуле, обнял ее за талию и, спрятав лицо на ее груди, разрыдался по-настоящему. А она, ничего не говоря, гладила его черные вихры.
И как раз в этот момент послышались шаги. Быстрые и мелкие.
Анджей вскочил и увидел, что в комнату вбегает отец. Спутанные пряди мокрых волос упали ему на лоб.
— Что случилось? Что случилось? Ради бога!.. — воскликнул он, успев, однако, бросить настороженный взгляд на смущенную Касю.
— Тетя Михася умерла, — сказал Анджей, у которого сразу высохли слезы.
— Где? — спросил старый Голомбек.
Анджей молча показал наверх. Отец бросился вверх по лестнице, скинув по дороге на перила промокшую одежду. Анджей побежал за отцом. Кася исчезла где-то за дверью, ведущей в сад.
На другой день около полудня приехала Оля. Бабка к этому времени была уже «как алтарь». Она лежала на возвышении, окруженная серебряными подсвечниками и букетами лилий, как нечто ненастоящее, чужое, как предмет поклонения. Выглядела она так, будто никогда не жила на свете, не рожала детей, не завидовала положению Эвелины и не вставляла в разговоре французских словечек, которых не понимали ее новые приятельницы. Оля широко раскрытыми глазами смотрела на это вознесение матери и не понимала, почему Анджей сказал ей при встрече два слова: «Это ужасно».
Вечером пани Эвелина, утомленная приготовлениями к похоронам, ушла к себе, в свою большую и пустоватую комнату.
Оля пошла за нею.
— Тетя, — сказала она, — Франек сказал, что застал Анджея плачущим на груди какой-то девушки. Кто она такая?
Пани Эвелина взглянула на Олю так, точно с луны свалилась.
— Какая девушка? Оля, дорогая, ну какое это имеет значение? Анджей был так поражен смертью бабушки.
— Он что, романы тут завел? — спросила вновь Оля, присаживаясь к туалетному столику, за которым Ройская принялась расчесывать волосы.
— Не заметила. Пожалуй, нет еще. Но ты же сама понимаешь, что это придет.
— Ужасно! Одна эта мысль для меня омерзительна.
— Оля! Тебе надо денно и нощно благодарить бога за то, что у тебя такие сыновья, — вздохнула Ройская.
— Именно поэтому я и не хотела бы их потерять.
— Лучше потерять их так, чем иначе.
Оля смутилась.
— Прости, пожалуйста.
— Дитя мое, все матери одинаковы. Но Анджей действительно чудесный. Очень хороший мальчик. Если бы ты видела, как он играет с Зюней.
— Зюня такая прелесть.
— Да, прелесть. Но мне тяжело видеть ее здесь все время. Нехорошо, что она тут.
— Какие-нибудь неприятности с Климой?
— С Климой нет. С Валереком. Власть ее над ним оказалась недолговременной. Теперь он вытворяет что хочет…
— Просто не знаю, как я теперь буду без мамы, — вздохнула Оля, меняя тему разговора.
— Сначала будет тяжело, а потом… привыкнешь, — слегка замялась Ройская, — как и ко всему в жизни.
— Да, это мне только сейчас кажется. Но мне никак не удается уверить себя, что там в гробу — мама. Такая она иногда была смешная с этими флюсами.
— Вот видишь, все же она была очень болезненная.
— И иной раз, когда я думаю об Анджее или еще там о чем-нибудь, я вдруг ловлю себя на мысли: надо рассказать об этом маме.
— Да. Иногда это длится всю жизнь. Вот и я обо всем думаю: как бы я это рассказала Юзеку…
— Значит, за Анджея беспокоиться не стоит? — спросила Оля, уходя.
— Я за ним поглядываю. Он очень хороший мальчик.
— Спасибо. Теперь у меня только вы, тетя, остались, — сказала Оля, целуя тетке руку.
— Как и раньше, дорогая. — Ройская поцеловала ее в голову. — А что касается сыновей, то я тебе просто завидую…
— Ой, тетя, не надо, а то накличете… — Оля даже испуганно замерла на пороге. Потом снова обернулась. — Вы поспите, тетя, я посижу у гроба.
И пошла наверх.
Перед высоко поставленным гробом, над которым потрескивали восковые свечи, уже сидел на стуле задумавшийся и пришибленный Франек. Оля чуть не улыбнулась, когда он молча взглянул на нее, толстый, бледный, с губами, казалось, уже готовыми произнести вежливое: «Мое почтение, сударыня!» — такой грустный, с красными и слезящимися глазами, жалкий и страшно забавный в своей скорби толстяк.
«Сама добродетель, — подумала она. — Он любил маму».
И, взяв у стены стул, придвинула его к стулу мужа. Уселась рядом с ним, и так же, как он, обратила взгляд к темным очертаниям гроба, к складкам черного шелкового платья и к металлическому кресту, лежавшему высоко на груди матери под сплетенными восковыми пальцами. Так просидели они часа два.
— Франек, — нагнулась она к мужу, — ступай ложись. Завтра похороны, ты устанешь.
— Сейчас, сейчас, — прошептал Голомбек и скорбно вздохнул.
Оля и на этот раз едва удержалась от улыбки.
«Боже, до чего он добродетелен, — подумала она, — я просто подметки его не стою. Ведь он куда больше моего убит смертью мамы. И детей куда больше любит. И дети его больше любят. Анджей…. Дети испытывают ко мне смутную обиду за то, что я не люблю его так, как он того заслуживает. Но неужели я его действительно не люблю? Его, отца моих детей, такого доброго, хотя, правда, недалекого… О боже, о чем я думаю у гроба родной матери!»
Но несмотря на все старания, она продолжала думать о Франеке, о первых годах их супружеской жизни, о той минуте, когда, тронутая его добротой, уступила его мольбам и стала ему женой. Вспомнила о том, как родился Антек, такой чудный, крохотный Антек. А потом Анджей. Франека он растрогал куда больше, чем Антек. Потом мысли ее отклонились. Она подумала об Эдгаре, которого не видела со времени его возвращения из Рима. Говорят, болен. А Януш так и не вернулся из-за границы. Керубин поехал в Закопане, даже не заглянув к ней… И вот так, окольным путем, переходя от знакомого к знакомому, мысль ее набрела на Казимежа. И вновь, как всегда в минуту одиночества где-нибудь на пляже, или в минуту ночного пробуждения, возник тот вопрос, на который она не могла ответить. Хотелось бы задать этот вопрос и ему, но она знала, что и он не ответил бы, потому что на такое ответить нельзя. Хотя вращались они в разных кругах, но время от времени все же сталкивались. Даже разговаривали, то есть перекидывались парой банальных фраз. И все же она знала, что не сможет задать этот самый важный вопрос: почему? Не то чтобы это было неприлично, бестактно, нет, просто на этот вопрос не существует ответа.
В этот момент Франек встал со своего стула и нагнулся к ней.
— Ну, я пошел. А ты что, будешь всю ночь сидеть?
— Нет, — ответила Оля, точно пробудившись от сна. — Я приехала ночным поездом, у меня уже сил нет.
— Ложись. Завтра похороны, измучаешься.
— Да, ступай в нашу комнату, я сейчас приду. — Оля хотела еще немного спокойно подумать наедине.
— А где Анджей? Уже спит?
— Спит. Он тоже страшно устал. Вчера ночью сидел подле мамы.
— Это хорошо. Спокойной ночи, родная.
— Спокойной ночи.
И Франек побрел к выходу.
Оля еще слышала, как он медленно спускается по лестнице. Вдруг она встала и приблизилась к гробу. Поднявшись к самому изголовью, она увидела лицо умершей вблизи и напряженно вгляделась в него, точно хотела что-то прочитать в этих мертвых чертах. Лицо матери, только теперь тронутое резцом смерти, приобрело выражение силы. Красивый нос, гордые и как будто сведенные в высокомерной улыбке губы.
Оля стиснула кулаки, вглядываясь в эти твердые черты. Губы ее искривила недобрая, вернее горькая гримаса.
— Это ты меня уговорила, — прошептала она с жаром, — ты настояла на этом замужестве. Я никогда тебе не говорила — так и не сказала. Но это ты была повинна в моем несчастье. Что же ты сделала из моей жизни? Злая ты мать… Во что ты превратила мою жизнь?
И она судорожно припала к гробу, так что покачнулся подсвечник и свечи закапали стеарином.
— Ох, сумасшедшая я! — воскликнула она вполголоса. — Что я такое говорю! Дура я, мерзавка! — И зарыдала. Впервые за все это время громко зарыдала.
В комнату вошла Кася и подняла ее.
— Ступайте, пани дорогая, я уж посижу до утра с покойницей.
На похороны тети Михаси съехалось много народу — все делалось по старым обычаям. Экипажей оказалось маловато, и для Голомбека с Анджеем не нашлось места.
— Ну, мы с ним и пешком дойдем, — сказал Голомбек и, не дожидаясь, пока лошади тронутся, они направились лесом.
Погода после грозы резко переменилась, начались ветреные, прохладные дни, которые так хороши для жатвы. Дышалось легче.
Анджей заметил, что отец идет медленнее обычного, как-то волочит ноги и посапывает.
— Ты устал? — спросил он.
— Да. Давно не отдыхал, достается мне в Варшаве. А потом еще, как прихожу домой, вечно один.
— Вот кончатся каникулы — все соберемся дома.
— Иногда, хоть вас и много, мне все кажется, что я один. Вы уже ничем не помогаете мне, дети мои.
Анджей удивленно взглянул на отца.
— Что это значит — не помогаем?
— Да вот так. Как я уже не помогаю своей матери. Уже не с ней я, вот так и вы.
— Ты хочешь сказать, что нас не интересует твоя работа?
— Вот именно.
— Да, так вот оно и бывает. Ничего не поделаешь.
Анджей и сам удивился своим словам, а особенно тону, каким он это сказал. Прежней душевной близости уже не было. Отец как-то раздражал его. Раньше такого не случалось, Анджей даже задумался над этим.
— Вот и похоронили мы нашу тетю Михасю, — произнес минуту спустя Голомбек.
Они остановились на поляне. Резкий ветер сгибал верхушки деревьев, и, несмотря на то, что был самый разгар лета, казалось, наступила осень.
— Это ужасно, — сказал Анджей, — просто предел варварства. Положить умершего в ящик и зарыть в землю. Пусть там гниет.
— Так уж заведено.
— Но это говорит о том, какие мы еще варвары. Люди будут умирать иначе, они должны умирать иначе.
— Но как?
— Откуда я знаю! Распылиться вот с этим ветром, улететь куда-то… А так — это ужасно.
— Да, мир не очень хорошо устроен, — философски заметил Франтишек. Было похоже, что он не очень понял, что имеет в виду Анджей.
Они прошли еще немного.
— Как-то по-осеннему все выглядит после этой грозы, — сказал Анджей. — А ведь еще только начало августа.
— Через месяц тебе уже надо быть в Варшаве.
— Ужасно боюсь экзаменов. На архитектурном всегда такой большой конкурс.
— Ты — и вдруг не сдашь! — Франтишек с нежностью посмотрел на своего умного сына.
— Ты так веришь в меня?
— А что? Верю.
— Да, если бы там была одна математика. Но ведь еще рисунок. А рисунок мне не очень дается. Рисую я, как Билинский. Архитектор должен иначе.
— Ветер какой. И верно, будто осень.
— Ты еще останешься?
— Нет, после обеда возвращаюсь в Варшаву.
— И маму захватишь?
— И маму. Там же Геленка осталась… у одной женщины. Маме надо вернуться в Орлов.
— Вместе поедете?
— Конечно.
— А ведь мама… — и Анджей заколебался. — Ты любишь маму? — спросил он вдруг. — Очень любишь?
Франтишек снова удивленно остановился.
— Ну, знаешь ли, странный вопрос. Разумеется, люблю. А почему ты спросил?
— Потому что мама иногда кажется мне грустной.
— Грустной?
— Ну как тебе сказать — какой-то такой…
Зажатым в руке прутиком он сбивал листья с придорожных кустов.
— Оставь ты эти листья, зачем сбиваешь?
— Ох, папа. Иногда я ничего не понимаю.
Франтишек улыбнулся.
— Утешься, я тоже.
И остановившись, отец поцеловал сына в голову.
— А эта самая Кася, она что? — спросил он.
Анджей побагровел как рак.
— Ну что ты! Абсолютно ничего, уверяю тебя.
— Столько тут девиц всяких крутится, — озабоченно заметил Голомбек.
— Совсем как у тебя в кондитерской, — отпарировал Анджей и даже как будто в чем-то взял верх.
— Ну, там совсем другое дело, — несколько огорченно возразил Франтишек.
— Одна там была довольно хорошенькая. Та, что по-французски болтала.
— Ты считаешь? Возможно. Но ее уже нет.
— Да, как будто.
— Откуда ты знаешь?
— Антек говорил. Это была его симпатия.
— О боже. Вечно с вами одни неприятности.
Они уже подходили к дому.
— Ты не думай, Анджей, — неожиданно серьезно сказал Голомбек, — не думай, что мама из-за меня такая грустная. Я в этом не виноват. Совершенно.
— Папа, дорогой, — расчувствовался вдруг Анджей, — я же знаю.
И поцеловал отцу руку.
Поминальный обед был роскошный, не то что в будни. Было несколько соседей, приехал ксендз Ромала. Ройская, очевидно желая отличить Касю за то, что та ходила за больной, велела ей прислуживать за столом. Распоряжался всем старый Франтишек, а Кася разносила картошку, салат, пирожные к компоту. Анджей ничего не мог с собой поделать: каждый раз, когда девушка наклонялась к нему с блюдом, он заливался ярким румянцем. Ему было не по себе, казалось, черное платье Каси, которое она взяла у горничной, неприятно пахнет потом и какими-то кухонными соусами. Да и Кася тоже смущалась и багровела. Оля несколько раз кинула взгляд в сторону Анджея.
За столом разговаривали о покойной. Ксендз Ромала превозносил ее достоинства, ее набожность. Анджея поразило, в каком тоне все говорили о тете Михасе. Еще недавно все отзывались о ней с легкой иронией, с усмешкой, подшучивали над ее флюсами и лечебными травами. А теперь говорили, как о римской матроне. Только Франек сидел неподвижный, молчаливый, уставясь в светлые окна, и лишь время от времени вытирал свои маленькие жирные от еды губы.
Сразу после обеда родители уехали. Оля как-то особенно сердечно обняла Анджея и поцеловала его в лоб. Анджею стало совестно. Как он все же несправедлив к матери.
— Я скоро вернусь в Варшаву, — сказал он.
И действительно, каникулы уже подходили к концу. Дни становились все короче, но долгие теплые вечера были особенно хороши. Именно в такие вечера приходил Ромек, и они играли с Анджеем «Simple Aveu» и другие сентиментальные пустячки. Несколько знаменитых садовниц Ройской (в этом году их было немного, да и со времени женитьбы Валерека на Климе никакой роли в «светской» жизни двора они уже не играли) под руку прохаживались перед домом, среди благоухающих левкоев и настурций, и шептались о разных господских переживаниях и секретах. Кася работала опять на дворе, и Анджей совсем перестал ее видеть.
Как-то поздно вечером, уже после ужина, Ромек вытащил его на «круг» в Петрыборы. Петрыборы были куда больше Пустых Лонк, и перед волостным правлением там устроили танцевальный круг. Площадку сделали довольно просторную, только вот оркестр был убогий, типично деревенский — гармошка, скрипка и барабан, монотонный ритм которого придавал музыке совсем примитивный характер.
— Ну прямо Центральная Африка, — заявил Ромек тоном бывалого путешественника.
— Можно подумать, будто ты не вылезал из этой самой Центральной Африки, — засмеялся Анджей.
Освещенные большим рефлектором, танцоры кружились по площадке без особого увлечения. И вообще веселье протекало спокойно. Чинно и благородно, как говорят в таких случаях люди преклонного возраста.
Стоя в сторонке, Анджей с Ромеком поглядывали на танцующих.
— Гляди, — воскликнул Ромек. — Кася с Алюней танцует!
И действительно, они заметили в толпе высоченного Алексия.
Кася была гораздо ниже его и почти терялась среди танцующих пар. Время от времени мелькала только ее черная, гладко причесанная голова.
— А нам и потанцевать-то не с кем, — сказал Ромек. — Все девчата танцуют со своими постоянными кавалерами.
Анджей не очень-то был знаком ни с девчатами, ни с кавалерами. Но Ромек, как местный житель, конечно, разбирался лучше.
Музыка оборвалась. Пары сошли с деревянной площадки и подались в тень, избегая яркого света лампы.
— А я и не знал, что в Петрыборах есть электричество, — сказал Анджей.
— Уже второй год. Ты что, не заметил в костеле?
— И верно, какой же я раззява.
Неожиданно из тени появилась Кася. Она прошла по освещенному месту, но Анджей заметил ее, только когда она была уже рядом.
И вновь Кася была совершенно иная. Впервые он увидел ее во время работы, тогда она выглядела такой кроткой, и ее маленькая фигурка как-то терялась. Потом он видел ее возле умирающей бабки — в патетической роли сиделки, и она была окружена, как и тетя Михася, торжественным нимбом смерти. А теперь вот Кася подошла к нему свободно, этакой, подумал Анджей, совершенно «светской» походкой. Он чувствовал ее превосходство, понимал, что Кася гораздо лучше, чем он, владеет собой. И только тут заметил, насколько он выше ее ростом; чтобы взглянуть ему в лицо, ей приходилось закидывать голову, и тогда он видел ее белую полную шею. На ней была белоснежная блузка и темная, тонувшая в тени юбка.
— Здравствуйте, — сказала она, и голос у нее тоже был совсем другой, низкий и глубокий. Она еще тяжело дышала после танца и говорила свободнее, чем всегда, непринужденнее.
Анджей никогда еще не ощущал так обаяния человеческого голоса. «Как хорошо она это сказала», — подумал он и откликнулся:
— Здравствуйте.
— А теперь вы со мной потанцуете.
— А как же Алексий? — вмешался Ромек.
— Нехорошо все время танцевать с одним кавалером, — ответила Кася и улыбнулась. — Я теперь с паном Анджеем хочу станцевать.
— А со мной? — спросил Ромек.
— А с тобой потом, — засмеялась она, — с тобой я уже натанцевалась.
Анджей заметил, что у нее тот приятный полесский выговор, который не имеет ничего общего с искаженным языком окраин и вместе с тем совершенно отличен от варшавской речи, особенно от речи варшавских женщин.
Ударил барабан, зачастила музыка, и начался быстрый танец. Анджей чувствовал, что не он, а скорее Кася ведет его в танце, и это задело его. Когда оркестр перестал играть, он крикнул:
— Еще, еще! Давайте куявяк!
И музыканты с готовностью, медленно и степенно начали куявяк. Не все оказались любителями этого танца. На площадке стало просторнее, танцевало лишь несколько пар. Анджей просто обожал куявяк, особенно солидно-неторопливую часть, и даже жалел, что у него нет усов (только при таких оказиях и жалел), чтобы можно было их подкручивать. Кася куявяк танцевала неважно, она не всегда понимала, что нужно делать, вначале слишком спешила и сбивалась с такта. И Анджей радовался, что теперь он может вести ее.
— Нет, нет, Кася, не торопись. А вот теперь — пошли!
И вертелся с нею до головокружения, чтобы потом вновь остановиться, медленно покачиваясь на месте. Скоро Кася освоилась, и дело пошло на лад. Когда оркестр смолк, они спустились с площадки. Подошел Алюня.
— Хорошо танцуешь, — сказал он Анджею.
— Куявяк — самый лучший танец, — ответил тот, отдуваясь.
Кася ничего не говорила, но не выпускала руки Анджея. Оркестр переключился на модное танго.
— Станцуем? — предложил Алексий.
Кася покачала головой.
— Устала. Погоди немножко.
Алексий помрачнел. Анджей заметил это и выпустил Касину руку.
— А где Ромек? — спросил он.
Кася усмехнулась.
— Танцует, наверно, со своей Анусей, — сказала она, обмахиваясь платочком. Ночь была душная.
Анджей протанцевал еще несколько раз с Касей, потом с другими девушками и наконец, не дожидаясь Ромека, направился домой. Тропинку он знал хорошо, с детства ходил по ней, но только сейчас ему пришло в голову, что ночью он идет по ней впервые. Узнать ее было трудно, деревья казались выше, кусты гуще. Он услышал за собою шаги, оглянулся и увидел в темноте фигуру Алексия.
— Один доберешься? — спросил доброжелательно Алексий. — Гляди не заблудись ночью.
— А ведь я впервые иду здесь впотьмах, — признался Анджей.
— Я провожу тебя немного.
В голосе Алексия не было угрозы, и все же Анджею сделалось не по себе.
Они шли молча.
Неожиданно Алексий остановился и взял Анджея за руку.
— Кася тебе нравится? — спросил он.
Анджей мгновенно превратился в благовоспитанного юношу и призвал на помощь всю свою сообразительность.
— Очень милая девушка, — ответил он вежливым тоном.
Алексий постоял, помолчал.
— Я не собираюсь махать кулаками, — сказал он, — не пойми меня плохо. Но это моя девушка. Мы думаем пожениться… Оставь ее.
В темноте не было видно, как Анджей пожал плечами, но от этого движения рука Алексия упала с его плеча.
— Если бы я тебя не знал, то подумал бы, что ты вызываешь меня на драку. Поверь мне, я не бегаю за Касей и не обхаживаю ее. Я и видел-тο ее всего раз или два… и мне все равно… А кроме того, Алюня, не занимайся мифотворчеством, — произнес он вдруг по-ученому, — оставь, пожалуйста, этот извечный сюжет — молодой барин и крестьяночка. Давно прошли те времена…
— Не совсем, — отозвался в темноте серьезный, низкий голос Алексия.
— Для меня — во всяком случае. Я считал бы это… Как бы это выразить? Как говорят у Сенкевича, считал бы это посрамлением чести своей.
Алексий коротко рассмеялся.
— Можно, конечно, и просто притвориться холодным, — сказал он, точно оскорбленный тем, что Анджей выказывает столь явное равнодушие к прелестям Каси, — до поры до времени.
— А времени-то у меня немного, через неделю я уезжаю, — откликнулся Анджей, все старательнее придавая этому разговору тон объяснения мужчины с мужчиной, — и думаю я сейчас исключительно об экзаменах… Ты и не представляешь, как я трясусь от страха.
Алексий замедлил шаг.
— Ну ладно, только ты не обижайся, что я об этом заговорил. Мог бы поступить иначе, но ты мне нравишься… давно еще, с тех времен…
— Это ты ксендза Ромалу вспомнил?
— Ага. Ну, привет! До свиданья. Я еще вернусь туда, на танцы.
Алексий остановился.
— Желаю тебе хорошо повеселиться, — неожиданно барским тоном произнес Анджей и как-то снисходительно подал Алюне руку. Его самого удивил этот жест, когда потом, позднее, он вспоминал о нем.
Дальше он шел уже парком. Огромные деревья шумели над ним, хотя внизу ветра не было. Анджею вспомнился его приезд, ночь и размышления на крыльце дома. С того времени все дни были похожи один на другой, одинаково увлекательные и подчиняющие его своей власти вереницей самых обыденных событий. Но он ощущал, что та, первая, памятная ночь как будто отметила своим знаком все последующие дни и именно этим нынешние каникулы отличались от всех предыдущих.
Он так задумался, что не заметил, как подошел к дому. Услышав громкий разговор в темноте, он остановился.
Ройская и Валерек сидели на крыльце и разговаривали повышенным тоном. Они не слышали его шагов по гравию дорожки, не видели его самого. В доме было светло. Крыльцо тонуло в темноте; увитое виноградом, оно выглядело частицей сада.
Анджей стоял как вкопанный, не зная, что ему делать. Сердце колотилось в груди. С той давней, еще детской и глупой сцены он не мог спокойно видеть Валерека, не мог спокойно слышать его голоса. Каждый раз при виде его в Анджее вздымалось чувство стихийной ненависти. Он уже не помнил, обменялся ли он с Валерием за все эти годы хотя бы двумя фразами, но всегда стискивал кулаки, не только когда видел его, а стоило подумать о нем. У Анджея просто в голове не укладывалось, что очаровательный ребенок, которого он каждое утро видел за столом, — дочка Валерия. К счастью, Валерий почти не бывал в Пустых Лонках, только иногда, вот как сейчас, появлялся поздним вечером. Приезжал он из Седльц верхом на чудесном скакуне со своего завода.
Анджей прислушался к разговору.
— Что ты, собственно, думаешь? — резко произнесла Ройская. — Нет у меня для тебя денег. Все, что у меня есть, я завещаю твоей дочери. А тебя и знать не хочу…
— Вы как будто забыли, мама, что я ваш единственный сын.
— К сожалению.
— Вы этих щенков тети Михаси, этих Олиных сынков, и то больше любите.
— Ошибаешься.
— Во всяком случае, для них вы делаете больше, чем для меня. Деваться от них некуда. Ну почему вы не хотите дать мне эти деньги?
— Потому что знаю — толку от этого не будет.
— Не пропью же я их!
— Уж лучше бы пропивал.
Валерий засмеялся. Даже сейчас, когда его не было видно, смех этот таил в себе удивительное очарование. В нем еще оставалось обаяние прежнего, юного Валерека, обаяние, уже улетучившееся из расплывшихся черт его лица. И голос тети Эвелины как будто смягчился:
— Ведь для Климы и Зюни у тебя хватает.
— Климе, к счастью, не много надо. Опустилась до того, что смотреть стыдно. Хоть бы вы, мама, повлияли на нее, чтобы молодая Ройская не ходила по Седльцам такой распустехой.
— Ты ее любишь? — неожиданно наивным тоном спросила Ройская.
Валерий снова засмеялся, но на этот раз уже неприятно. Анджей почувствовал, что на лбу его выступают капельки пота. Он кашлянул и, не дожидаясь ответа Валерия, поднялся на крыльцо. Ройская насторожилась.
— Кто тут? — спросила она.
— Это я, Анджей.
— О боже, я думала, ты давно спишь, — всполошилась тетя Эвелина.
— Где это наш кавалер так поздно разгуливает? — спросил Валерий, небрежно сунув Анджею руку.
Анджей промолчал.
— Ты ужинал? — встревожилась Ройская.
— Ну конечно, тетя, я просто вышел пройтись после ужина.
Но неуверенные нотки в голосе выдали его. Валерий обрадовался.
— Гулять ходил?! Один? спросил он, хихикая совсем уж противно; что-то маниакальное было в этом смехе.
— А если и не один? — сказала Ройская. — Анджей уже взрослый, аттестат зрелости получил.
— Ах да, знаю, знаю, — торопливо и с иронией проговорил Валерий.
— Мы с Ромеком и Алексием были в Петрыборах, — смело заявил Анджей. — Они еще там остались.
— Вы гляньте! — воскликнул Валерий. — Наш барин общался с народом… Так сказать, с крестьянством…
— Я не барин, — отрезал Анджей.
— Как знать, а вдруг моя мать как раз тебе-то и откажет Пустые Лонки со всеми капиталами… Но ты не обольщайся, голубчик, там одни долги.
— Как ты можешь говорить мальчику такие вещи! — воскликнула задетая за живое Ройская.
Но Анджей быстро нашелся.
— Не беспокойтесь, тетя, я уже привык к шуточкам дяди Валерия. — И направился к двери. — Спокойной ночи, тетя, — добавил он совсем иным, неожиданно теплым, грудным голосом.
На этот раз он долго не мог заснуть. Уже за полночь услышал конский топот и галоп; уехал Валерий. Но он думал не о Валерии, а о Касе, Алюне и Ромеке, о том, что через неделю надо возвращаться в Варшаву, а в Варшаве нет никого, кроме отца и панны Романы. И так пусто будет без бабушки Михаси. И он подумал, что бабушка Михася лежит неподалеку отсюда, возле круга, где он танцевал с Касей, и что сейчас, помещенная в деревянный ящик, она страшно изменяется. А ему в Варшаве будет без нее очень плохо. Только сейчас он осознал все значение этой смерти. Анджей встал, подошел к окну и глянул в темноту. Ему показалось, что он еще слышит топот скачущего коня. Он так редко глядел в это окно, что даже сейчас не знает, какой из него вид. Время от времени слышались порывы ветра, как в ту, первую ночь. Неужели опять к дождю? Ветер налетал на его голое тело и наполнял его дрожью. В зыбком сумраке виднелись высокие стволы. Он перегнулся через подоконник и прислушался, не долетают ли сюда звуки «африканского» барабана. Но было тихо. Дождя ветер так и не нагнал.
Под конец пребывания Анджея в Пустых Лонках погода совсем испортилась. Было очень ветрено, холодно и вместе с тем сухо.
— Такая скверная погода, чтобы тебе не жалко было уезжать, — сказала ему за завтраком тетя Эвелина.
— Будь она еще хуже, все равно жалко, — ответил Анджей.
И тут же почувствовал, что с той поры, как он узнал, что с его приездами в Пустые Лонки связывают какие-то материальные расчеты и что кто-то может подумать, будто он караулит Пустые Лонки и видит в них вовсе не место для отдыха и размышлений, а предмет каких-то посягательств, он почувствовал, что нет у него уже былой свободы в отношениях с тетей Эвелиной, нет прежней радости от пребывания в этом чудесном месте.
«Какая гнусь этот Валерек, и тут сумел мне все испортить», — произнес он про себя.
Дни шли за днями, то погожие, то дождливые. Губерт, уехавший в Роточно, откуда он должен был дня на два заглянуть в Пустые Лонки, прислал полную восклицаний открытку, из которой явствовало, что он с больным отцом едет во Францию. За этими звучными фразами таились три недели чертовской скуки в Виши, скрашенной трехдневным пребыванием в Париже. Но Анджей об этом не знал и немножко завидовал Губерту. Но только совсем немножко. В этом году Пустые Лонки доставили ему много радости.
Последняя неделя прошла в самых обыденных занятиях. Он присматривал за молотьбой, стоя на ветру, который ослеплял пылью и вздымал целые охапки соломы. Кася последнее время работать не выходила. По вечерам он пил холодное молоко, наслаждаясь запахом черного хлеба с маслом. Запах черного хлеба с раннего детства был у него связан с представлением о доме в Пустых Лонках. Только в этом году и дом, и парк, и все остальное показались ему совсем другими, как будто слегка окрашенными новым запахом — запахом тела.
Несмотря на холодную погоду, они с Ромеком ездили на пруд за лесом. В поездках была своя прелесть, хотя бы потому, что они выбирались из парка и леса в широкие ровные поля. По пронзительно синему августовскому небу быстро неслись белые рваные облака, принимающие самые разнообразные формы. Линейку они ставили у самого пруда, ленивая водовозная кляча даже не двигалась, только мерно помахивала мордой, отгоняя мух и слепней, которых ветер ничуть не пугал.
Купались нагишом. Ромек заплывал на самую середину пруда, и его светлая голова торчала среди кувшинок, точно большая золотая лилия. Анджей тоже хорошо плавал, раз даже решил вплавь обогнуть весь пруд. Пруд был мелкий, и разогнаться в нем было трудно, но вода по сравнению с холодным воздухом казалась теплой.
— Как парное молоко! — кричал Ромек.
Анджею она совсем не казалась парным молоком, но в воде было все-таки лучше, чем на берегу, где холодный ветер хлестал по его загорелому телу и оно синело, покрываясь гусиной кожей.
Ромек был превосходным пловцом. Его гибкое, щучье тело то выныривало, то снова погружалось в воду. В несколько бросков он догнал Анджея и попытался схватить его за ногу. Анджей со смехом вырвался. Неожиданно Ромек обхватил его. Анджей, обороняясь, тоже обнял его, и так они барахтались, брызгая водой и пытаясь удержаться на поверхности. Наконец Анджей нырнул и высвободился. Оба выбрались на берег.
И тут Анджей почувствовал стеснение. Быстро натягивая шорты, он старался не глядеть на Ромека. Ромек стоял, раздвинув ноги, подставив все свое великолепное тело резким порывам ветра.
— Одевайся, замерзнешь, — предостерег его Анджей.
Но Ромек вдруг повернулся к Анджею и, подойдя к нему вплотную, спросил:
— Ну а как у тебя насчет баб?
Анджей пожал плечами.
— Ничего не знаю.
— У вас же там в Варшаве только пальцем помани. А уж ты-то мог бы им угодить.
Анджей залился краской и все старательно выворачивал рукава рубашки, но тем не менее постарался оказаться на высоте затронутой темы.
— Это тебе только кажется. Не так-то уж и легко.
— А тут, думаешь, легко? — Ромек все еще не одевался, хотя и дрожал всем телом, а только старательно прикрывался обеими руками. — Девок хоть завались, но ведь у каждой свой парень.
Анджей знал, кого имеет в виду Ромек, но промолчал.
— И опять же каждый знает, где, кто и как. Ничего не скроешь. Так только, иногда кого-нибудь подловишь.
Анджей наконец-то натянул рубашку.
— Или тебя кто-нибудь подловит. Не строй-ка ты из себя героя, — сказал он спокойно.
— Да, в деревне это не так легко. Сразу же крик поднимут. Да и отец вечно предостерегает, чтобы потом жениться не пришлось. И еще нагайкой вечно грозит… Какая это жизнь!..
Анджей вдруг задумался. Вопрос этот впервые пришел ему в голову.
— А чем ты, собственно, занимаешься?
— Я? Практикуюсь при отце… — без запинки ответил Ромек.
— Баклуши, значит, бьешь…
Ромек вскипел.
— А ты не строй из себя, великого ученого. Отец уже старый, сам зимой бездельничает. Ты и не представляешь, как он тогда на мне ездит. Летом малость посвободнее, вот я и рыскаю. Зимой раз в неделю езжу в Седльцы к учителю. А на будущий год поеду в консерваторию, в Варшаву. Там у меня тетка, в Варшаве. Не моя, а отца, тетка, так что жить есть где.
— Приходи сегодня, поиграем, — сказал Анджей, поворачиваясь к Ромеку спиной.
Ромек тоже начал одеваться. Потом они вывели из кустов лошадь, которая все же забрела туда. Анджей сидел на козлах, Ромек — за его спиной, на линейке, и обнимал его, чтобы не свалиться. Застоявшаяся водовозная кляча довольно резво пустилась к конюшне.
— Ты эту самую Касю мог бы иметь, — сказал вдруг Ромек, еще крепче обнимая Анджея.
— Да отстань ты со своими бабами, — сказал Анджей, наклоняя голову от резкого ветра, который дул ему прямо в лицо.
— Тоже мне святой, — засмеялся Ромек.
— И вовсе не святой, только не могу я сделать такую подлость Алюне.
— А он-то откуда узнает? Бабы, они это так умеют провернуть…
— Да не тискай ты меня, а то прямо дышать нечем! — закричал Анджей, отпихивая локтем Ромека.
И почувствовал легкое прикосновение к шее, как будто что-то скользнуло. Он бы, может, и не заметил этого, только Ромек как-то странно засмеялся.
— Отстань!
— Ну ладно, здесь мне ближе до дома! — крикнул Ромек, перекинув ногу через сиденье, и, спрыгнув на ходу, остановился у опушки парка. — Приду сегодня поиграть, — крикнул он еще и исчез в гуще деревьев.
Анджей въехал во двор, передал лошадь и линейку конюху и поспешил в дом. Время было обеденное. Но он еще прошел в свою комнату и, причесывая мокрые волосы, полил их одеколоном. Потом вытер одеколоном шею.
Вечером были гости — ксендз Ромала и еще несколько человек. Молодые люди сыграли для гостей «Simple Aveu», «Весну»{15} Грига и что-то еще в этом роде.
Наутро ветер, не утихавший уже несколько дней, наконец нагнал дождь. Дождь пошел частый, плотный, затяжной. Анджея разбудил гудящий над окном водосточный желоб и замедленный ритм капель, падающих с одного липового листа на другой. Он с досадой подумал, что это последний день его пребывания в деревне.
Он быстро вскочил и быстро оделся и, только одевшись, сообразил, что ему не на что убить этот ненастный день. Никаких определенных планов у него не было, а гулять в парке или по двору в такой дождь нечего было и думать. Поэтому он решил повторить начертательную геометрию и просмотреть те разделы, в которых был не очень уверен. Задачи он сделал уже почти все.
Он спустился завтракать. В конце длинного стола, как обычно, стоял его прибор, а на другом конце сидела панна Ванда и тщетно уговаривала Зюню съесть кусок булки с маслом.
Когда Анджей садился за стол, ему показалось, что панна Ванда взглянула на него с какой-то неприязнью. Ему стало не по себе.
«Что ей от меня надо?» — подумал он и в тот момент, когда Франтишек наливал ему кофе, поймал на себе еще один хмурый взгляд.
«Наверно, злится из-за того, что я свидетель этого препирательства с Зюней, из которого она наверняка не выйдет победительницей».
Он очень любил девочку, и та питала к нему необычайное доверие. Порою они играли целыми часами. Поэтому он решил использовать свой авторитет.
— Не капризничай, Зюня, сейчас же съешь булочку.
Но ему не повезло. Зюня не только не подумала слушаться, а даже показала ему язык. Анджей возмутился:
— Фу, как нехорошо! Ты, я вижу, с самого утра капризничаешь.
Зюня заерзала на стуле.
— Дядя бяка! И урод!
И вдруг с панной Вандой что-то случилось. Залившись румянцем, она резко прикрикнула на девочку:
— Не смей так говорить!
И ударила ее по руке.
Зюня расплакалась. Анджей даже растерялся, не зная, что сказать. И девочку было жаль, и поведение панны Ванды его удивило.
— Простите, — сказал он, — за что вы на нее так рассердились?
— А зачем она так говорит? Это же неправда.
— Правда, правда, — засмеялся Анджей, — я ужасный урод.
Зюня, делая вид, что плачет, уткнулась в колени панны Ванды, но одним глазом глядела на него.
А панна Ванда еще больше покраснела, прядки волос упали ей на глаза, и она смахнула их со лба.
— Что вы говорите, — сказала она быстро, тихо и убежденно, — вы же очень красивы.
В эту минуту со двора вошла Ройская, как всегда, в перчатках, в пальто, промокшая и расстроенная. Дождь мешал убирать снопы. Козловский неистовствует, избил Ромека нагайкой. За что? Даже неизвестно, за что, верно, за какое-нибудь художество. Вся работа, намеченная на сегодня, псу под хвост (так Ройская и сказала, очевидно подражая Козловскому), и вообще непонятно, что делать.
— Давайте, тетя, играть в пикет, — сказал Анджей, довольный тем, что появление тети Эвелины прервало щекотливый разговор.
Тетя Эвелина взглянула на него так, точно он с неба свалился.
— В карты? В будний день?
Так этот последний денек и прошел в безделье — Анджей слонялся из угла в угол, пробовал новый радиоприемник, разглядывал старые комплекты «Свята»{16}, нашел там фотографию тети Эвелины в амазонке — она принимала участие в любительских конных скачках. В более позднем комплекте наткнулся на фотографию отца, молодого, еще не очень полного, на фоне его кондитерской. Это было большое, во всю страницу объявление фирмы «François».
«Какое странное у меня происхождение», — впервые в жизни подумал он, глядя в окно на совершенно прямые полосы дождя, которые без малейшего перерыва обрушивались на двор и образовывали на стекле узор из быстро снующих ручейков и капель. И вдруг Анджей вспомнил, что совсем забыл в этом году про гробницу дяди Юзефа. Даже ни разу не сходил туда. Решив хотя бы сейчас исправить это упущение, он надел непромокаемый плащ, взял садовые ножницы и нарезал чудесных сентябрьских роз, которые уже начинали распускаться перед домом. Цветы были совсем мокрые, с парным запахом оранжереи. Намокшие лепестки на ощупь напоминали кожу. Уткнувшись носом в букет, он вдохнул приглушенный запахами дождя аромат.
Такие роскошные цветы жалко отдавать умершим, подумал он, ведь этой красотой должны любоваться только живые. Но тут же отогнал эти мысли и пошел к гробнице. Положив цветы на красную плиту, Анджей присел и в тысячный раз прочитал простую надпись. Он с удивлением заметил, что гробница запущена. Не было никаких цветов, и даже штукатурка немного осыпалась.
Прежнего благоговения перед этим местом он тоже не ощутил. Дождь и здесь монотонно стучал по крыше.
«Спи, спи, Юзек», — подумал Анджей, даже не прибавив обычного «дядя», точно обращаясь к ровне.
Потом быстро вышел в мокреть, всего раз оглянувшись на красные розы на камне.
И когда уже лежал в постели и снова вслушивался в монотонный стук капель и все тот же ритм слез, скатывающихся с одного липового листка на другой, он вспомнил Юзека.
Анджей уже засыпал, мысленно произнося это имя, когда услышал тихий скрип двери.
Он даже испугался, хотя сразу понял, кто это.
Кася села к нему на кровать и положила ладонь ему на грудь. Он взял ее за руку.
— Зачем ты пришла?
— К тебе. Ведь ты завтра уезжаешь.
— Как ты сюда попала?
— Так и попала. Я тут все ходы знаю.
— И никто тебя не видел?
— Я хотела с тобой попрощаться.
— Тебя наверняка никто не видел?
— Я даже не знаю, что будет, когда ты уедешь, — сказала она вдруг почти громко.
Анджей обнял ее и притянул на постель, отодвинувшись к стенке. Даже не поцеловал ее, а сразу проник к ее телу, что было не очень трудно — так мало одежды было на ней.
И, уже обхватив ее за талию, он понял, что все, к чему прикасался этим летом — лепестки мокрых цветов, листья липы, которыми он стрелял, хлопая по ним ладонью, загорелое плечо Ромека, поздри старой водовозной клячи, кожаные вожжи — все было как бы предвоплощением, предсказанием этого прикосновения, показавшегося ему самым совершенным на свете.
И он крепко прижал к себе обнаженное тело Каси. В эту минуту он не думал ни о чем, и только когда уже обессиленно лежал возле нее, продолжая поглаживать ее свободной правой рукой, его поразило совершенство этого тела, продуманность и предельная красота каждой его частицы. И его охватило счастье и радость, а не разочарование, столь часто возникающее после первого соприкосновения с телом, — и изумление. И то, что произошло, показалось ему чем-то великим, значительным, совершенным в своем чисто человеческом земном падении и в чисто человеческом наелаждении.
— Ох, Кася, — воскликнул он, — какие же мы безрассудные!
И только теперь поцеловал ее в губы.
Когда она ушла — он даже не заметил. Ему казалось, что он не спал всю ночь, так и лежал, удивленный и пораженный, так и лежал рядом с нею — счастливый. В комнате было уже совсем серо, и Каси не было рядом. И даже постель в том месте, где осталась вмятина — след ее тела, — была совсем холодной. Только рядом с постелью валялась узкая белая ленточка. Единственное доказательство, что все это не было сном.
Окно стало уже голубовато-серым, от него потянуло свежестью и беспредельной тишиной; дождь прекратился, и даже тучи рассеялись. Он смотрел в окно с таким чувством, словно впервые видел высокие зеленые летние деревья.
В дверь постучал Франтишек:
— Вставать пора. Через полчаса лошадей подадут.
Анджей, дрожа от сырости и холода, принялся надевать белье.
— Это лето было совсем иное, чем прежние, — сказал он, натягивая новые, «городские» носки.
Как-то так получалось, что Януш попадал в Париж весной или летом, изредка зимой. Но никогда не приходилось ему бывать там осенью. И когда он прибыл туда в октябре, его поразило и теплое гниловатое дыхание Сены, и голубоватый цвет туманов, которые вздымались над мостами. Когда он с моста Сен-Мишель, который неизвестно почему называл «наш мост», смотрел по течению реки, то видел в отдалении уже не высокие башни Трокадеро, а небольшое, казавшееся непропорционально низким здание дворца Шайо, светлые стены которого белели за опояской тумана, точно кости на пепелище.
Хотелось убедиться, что его собственное пепелище — это одновременно пепелище города, страны, Европы. Повсюду искал он следы распада — в обществе, в торговле, в литературе. Но он ходил и видел: Париж как Париж.
Те же синие перспективы, те же площади, те же седые, почернелые, точно осмоленные, колонны и те же постылые башни, видневшиеся с террасы дворца Шайо. Вдруг ему показалось, что башни Сен-Сюльпис сравнялись, что теперь они гармонично одинаковы и уже не бросается в глаза их невыносимая диспропорция, которая всегда его так раздражала. Но тут же заметил, что более низкая башня окружена венцом лесов, там, по-видимому, идет ремонт, а он-то пришел было в восторг от смелости и решительности отцов города. Рядом торчал купол Пантеона, неизменно совершенный, и идиотские башни ложноготической святой Клотильды. И вся эта архитектура с присущей ей размахом и щедрым использованием пространства, как всегда, поражала.
Остановившись перед зданием парламента, он оглядывал законченно симметричную голубеющую площадь Согласия с двумя до того похожими зданиями по обе стороны, что одно из них пришлось отметить национальным флагом. И в глубине за ними столь же законченно симметричный и застывший в цвете фасад церкви Мадлен. А вдали над всем этим виднелись прелестно несимметричные, слегка подавшиеся назад купола Сакр-Кер. Они-то никогда не бывают застывшими, одинаковыми: то отливают розовым, то белым, а теперь светятся октябрьской лазурью.
Елисейские поля были испакощены и недоступны из-за автомобильного салона. Чудесную улицу украсили провинциальной иллюминацией, наставили арок, в которые понатыкали лампочек. Все это выглядело бы весьма жалко, не будь сама улица такой величественной. Каштаны на Рон Пуан побурели и ссохлись, кое-где ветви уже обнажились, даже великолепные фонтаны не скрашивали это грустное зрелище. Зато листва платанов пожелтела очень красиво и осыпалась, спокойно кружась, словно в самом обычном лесу. Но Януш бежал отсюда, до того не нравилась ему кричащая реклама новых автомобильных марок, огромные полотняные афиши над входом в роскошные кинотеатры и вся эта провинциально-ярмарочная толчея, неприятная и дешевая, как обычно и бывает на автомобильных выставках. С иронией поглядывал он на синие и кремовые машины, вспоминая свою астматическую «Минерву», на которой ездил из Коморова в Варшаву. Даже Шушкевич говаривал ему: «Уж вы, пан граф, могли бы себе позволить колымагу получше», — и сокрушался из-за того, что Януш так мало заботится о престиже своего рода.
Отсюда он бежал к Сене.
Непреодолимое желание побывать там, где он уже бывал когда-то, заставляло его бессмысленно скитаться по всей Европе. Не так давно он посетил Гейдельберг и в ужасе убрался оттуда как можно скорее. Живописный городок был охвачен каким-то безумием, красавцы бурши встречали друг друга гитлеровским приветствием, в «Schloss Hotel» его даже не захотели принять, и пришлось поселиться в «Zum Roten Hahn», а по спокойной Филозофенвег разгуливали наглые молодчики в коричневых рубашках. Несмотря на все старания, он никак не мог встретиться ни с Хорстом, ни с Шельтингом и наконец догадался, что те просто не хотят или не могут с ним повидаться. Правда, один из знакомых профессоров принял его, но видно было, что этот визит ему в тягость.
В Париже — чем особенно приятен этот город — никто не обращал на него внимания и никого он не обременял.
Он непременно хотел отыскать то место, где стояла «баржа» Гданского. Тогда территория выставки занимала улицы, прилегающие к мосту Александра, и почти все прибрежные эспланады. Теперь даже представить нельзя было, как это выглядело и где находились павильоны, променады и Луна-парк. Или то кафе, где пел Неволин.
Вместо того чтобы сказать себе: «Не думать, не думать!» — он, наоборот, твердил: «Где же она была? Где я думал о ней? Когда мне впервые пришла мысль о Зосе?» — и все кружил возле берега.
Как-то вечером было теплее обычного. Возле самой Сены поставили не то ресторан, не то дансинг, откуда доносилась граммофонная музыка, усиленная громкоговорителем. А может быть, это заведение открыли временно, в связи с автомобильной выставкой. Было очень тепло. Огромные платаны склоняли свои толстые стволы над водой, скидывая ненужную листву. Где-то далеко, за третьим отсюда мостом, велись учения речной пожарной охраны и красная барка посылала вверх огромные, мощные струи воды, опадающие каскадами. Граммофон играл оперные арии — значит, это не дансинг. А вода в Сене была темно-синяя, с сиреневым отливом, словно густое-густое вещество. На фиолетовых волнах дробились отражения желтых фонарей. Всходила луна.
И тут Янушу показалось, что он нашел то место на Сене, где стояла тогда баржа. Но ведь нельзя найти этого места, как нельзя найти свою молодость. Значит, он обманывается.
По ступенькам он спустился на облицованную кромку берега. Здесь выбирали песок, складывали трубы, здесь же находилось и это заведение с музыкой, наверно, для рыболовов, и внизу, у воды, под самой стеной набережной, стояли скамьи. Януш сел на одну из скамей и стал спокойно смотреть на темнеющую воду. Двое мальчишек с удочками крутились на самом берегу — вряд ли ради скудного улова. Из ресторанчика, откуда доносились мелодии Верди, вышла молодая пара. Пожилой толстяк с удочкой прошел мимо Януша.
Януш не заметил, как на его скамью, на другой конец ее, уселся солидный господин. Только тогда и увидел, когда тот уже сидел там. На глазах у него были большие черные очки — и все же Януш, несмотря на то, что прошло много лет, сразу узнал его.
Это был Марре Шуар.
Недавно Януш прочел в газете, что французский ученый потерял жену, скончавшуюся от болезни, вызванной опытами над радиоактивными элементами. Янушу показалось, что Марре Шуар очень изменился; лицо его трудно было разглядеть в темноте, но вся фигура не то как-то осела, не то съежилась. И тем не менее это был, несомненно, он. Марре Шуар, с характерным его обликом, появился из небытия и возник перед Янушем так, словно они минуту назад расстались в Гейдельберге.
«Der heidelberger Teufel»[5], — усмехнулся Януш.
И тут же усмешка исчезла, растворилась в размышлении. Вот перед ним расстилается зелено-фиолетовая узкая река, а вот они — два вдовца, такие чужие друг другу, мимолетно знакомые, сидят на двух концах скамьи и, вероятно, думают об одном и том же.
На гладь реки перед ними, как из-за кулис, выполз маленький черный буксирчик, тянущий широкую баржу, нагруженную до краев и прикрытую брезентом. Последние отблески октябрьского вечера слабо отражались на просмоленных бортах баржи, на золотистом брезенте и на карминной полосе на носу пароходика. Буксирчик пронзительно свистнул, выпустив белый плюмаж, и тут же труба его легла, словно он кланялся надвигающемуся мосту. Януш вздрогнул. Этот высокий свист, как всегда, вызвал в нем трепет и какие-то далекие ассоциации. Когда он вздрогнул, профессор повернулся и внимательно посмотрел на него.
— Добрый вечер, — сказал Януш, не двигаясь, однако, со своего места и не протягивая руки, — добрый вечер, господин профессор. Вы меня не узнаете? Я Мышинский, приятель Гани Доус, последний раз мы виделись с вами в Гейдельберге.
Марре Шуар тоже не поднялся со скамьи. Казалось, он внимательно смотрит на черную баржу, исчезающую под мостом, и уже не кинул на Януша взгляд. Встреча оставила его совершенно равнодушным.
— Добрый вечер, сударь. Мадам Доус недавно говорила мне о вас, — сказал он тихо. — Она сейчас в Париже, живет в отеле «Риц». Навестите ее, она ведь очень несчастна.
— Как обычно, — улыбнулся Януш.
— Elle joue toujours une grande amoureuse…[6]— сказал с усмешкой Марре Шуар и тут же повернулся к Янушу.
— Это правда, что вы овдовели?
— Да, правда, вот уже два года.
— А моя жена скончалась два месяца назад.
— Говорят, она пала жертвой своих научных опытов?
— Точно не установлено, но все указывает на то, что это так.
— Очень грустно, что столь важные для человечества научные исследования приводят к таким последствиям, — несколько сентенциозно сказал Януш.
— О, это неизвестно, абсолютно неизвестно, — резко воскликнул вдруг Марре Шуар, и, поднявшись со своего места, подсел к Янушу. — Никогда не обвиняйте науку. Ведь мы же почти ничего не знаем, мы находимся у самого подножия огромной горы. А вы обвиняете науку в смерти, чуть ли не в убийстве. Это не оправданно.
— А защищаетесь вы, профессор, с жаром. Даже с чрезмерным. Я же считаю — и впервые высказываю это, так как до сих пор просто не смел в этом сам себе признаться, — так вот, я считаю, что подобное положение ненормально. Вы там исследуете, изучаете, расщепляете, синтезируете, открываете радиоактивные элементы, более того, вызываете искусственное излучение — ну и что? А средства от смерти найти не можете. И человек, нормальный человек, такой вот, как вы и я, только еще моложе, умирает. Умер — и все. Для меня всегда самое ужасное — это невозможность сделать что-либо, как только наступает смерть. Выходит из комнаты врач и говорит: «Ваша жена умерла». Как так? Умерла — так надо же что-то сделать, что-то впрыснуть, что-то там взрезать. А то изволите — умерла, и все. И ребенок так же. Не может жить, потому что нарушено кровообращение, порок сердца — и не будет жить. Как это не будет жить? А зачем тогда наука? Неужели она не может наладить это самое кровообращение? Глупость какая-то. Зато в таблице элементов открыты недостающие, и открыты только на основе… на основе чего там, господин профессор?
— Наука даже насморк не может вылечить. А вы сразу хотите… смерть!
— Так какая от нее польза? И что тогда значит наука? Человек должен жить. А жена должна жить, потому что муж ее… любит. Ребенок должен жить, потому что человеку нужны дети. У вас есть дети, профессор?
— Нет.
Потянулась вторая баржа, гладко-серая, увлекаемая маленькой черной осой. На этот раз оса засвистела низко, голосом сирены, и Януш не ощутил дрожи. Свист этот не напомнил ему давние поездки в былые детские годы жизни в Маньковке. Но все время, пока баржа проплывала перед ним, он молчал, выпрямившись, будто принимал парад. Из прибрежного ресторанчика доносились звуки марша из «Аиды».
— Этот Верди становится популярен, — произнес наконец Марре Шуар.
— Я понимаю, — продолжал Януш, распаляясь все больше и больше, — я понимаю вас, профессор, вы уклоняетесь от ответа.
Вся обстановка этого разговора была настолько необычной, что Януш утратил ощущение реальной действительности. И сиреневые блики на Сене, и проплывающие корабли, похожие на декорации, были какими-то условными. И эта нереальность окружающего облегчала ему разговор. Точно во сне, он был свободен от всех пут, его вдруг просто охватило отчаяние человека, который сокрушается над своей жизнью.
И все-таки буксирчик свистнул пронзительно.
— О, я помню наши беседы в Гейдельберге, — быстро отозвался, словно уступая в этом споре, Марре Шуар. — И все же вы обвиняете науку несправедливо. Предоставьте мне судить, где и за что ее можно обвинять. Вы философствуете, как Гегель и все эти немецкие… как бишь они там называются… Альфред Вебер? Что, не правда? Здесь нужно мыслить несколько точнее.
— Но вы же сами мыслите сейчас иначе, профессор. И подозреваю, что вы вдруг соскучились… даже не по Гегелю, а по Платону и по его бессмертному вознице, правящему тройкой коней.
— Вот уж нет, — запротестовал ученый.
— Но вы же сами сказали, что мы не знаем объема того, что изучаем. Не знаем, каковы пределы науки и всех ее возможностей, которые множатся с каждым днем с быстротой бактерий. И мы просто-напросто — вы уж признайте это — подобны ученикам чародея, которые не могут загнать обратно вызванных ими духов.
— Довольно примитивное и избитое сравнение, — уже спокойнее сказал Марре Шуар. Весь их разговор с разных концов скамьи, потому что они находились на разных концах скамьи, хотя и сидели почти рядом, выглядел каким-то двойным монологом. Каждый произносил этот монолог так, словно внезапно почувствовал себя свободным от долгого и тяжкого запрета.
— Согласен. Но мне это так представляется, — вздохнул Януш.
— Необходимо стараться быть более объективным.
— Не могу.
— Вы еще молоды.
— Нашей молодости грозят старые авантюры.
— Что вы хотите этим сказать?
— Что наша жизнь еще не кончена. И что мы еще будем вынуждены ответить на некоторые вопросы.
— Только перед угрозой светопреставления.
— Или же перед нашим собственным концом. Я считаю, что смерть мужчины всегда ответ на какой-то великий вопрос фаустовского плана. Но смерть женщины — это отнюдь не ответ. А уж смерть ребенка — это и вовсе что-то бессмысленное.
— Навестите мадам Доус. Может быть, вы остановите ее на самом рубеже. Она очень близка к концу…
— Почему?
— Почему? Да именно потому, что вы сказали минуту назад. Потому, что смерть женщины не является ответом ни на какой вопрос.
— Хорошо, но скажите мне правду, профессор, удалось ли вам ответить в жизни хоть на один вопрос?
— Разумеется, нет, — после минутной паузы отозвался Марре Шуар. — Разумеется, ни на один вопрос я не ответил. Но вы и понятия не имеете, какие я вопросы ставлю. Вы разбираетесь в проблемах современной науки? — спросил он уже другим тоном.
— Ну что вы, я же не ученый.
— Значит, не можете и представить, какого уровня она сейчас достигла. И каковы были мои вопросы. Ну а теперь мне пора.
— Нет, нет, профессор, не уходите так сразу.
Несмотря на свое намерение, Марре Шуар не двинулся с места, на него словно нашло какое-то оцепенение. Из ресторанчика вновь донеслась музыка. Владелец его определенно был поклонником Верди. Дверь кабачка, видимо, не закрыли, потому что пение доносилось теперь очень отчетливо. Это был, дуэт из второго акта «Травиаты»{17}. Безупречное сопрано выпевало сложные колоратуры на слове «sacrifizio»[7], а красивый, чистый баритон успокаивал несчастную Виолетту, с каким-то самодовольством уговаривая ее. «Piangi, piangi»[8], — восклицал баритон то шепотом, то мелодраматическим mezza voce[9]. «Piangi, piangi». Плачь же, плачь, женщина, говорил он, плачь над своей судьбой, и чем больше ты будешь плакать, тем больше я буду тебя утешать.
Марре Шуар встрепенулся.
— Вы слышите? Это «Травиата», или «Дама с камелиями». Квинтэссенция девятнадцатого века. Этот баритон уговаривает кокотку, чтобы она бросила его сына Альфреда. И она бросает Альфреда. А почему? Потому что иначе сестра Альфреда не может сделать удачную партию — выйти за маркиза. А маркиз не женится на ней потому, что ее брат живет с кокоткой, с этой самой Виолеттой. Все это очень сложно и вместе с тем далеко не так сложно, как может показаться. Двое молодых, любящих друг друга людей расстаются только потому, что некая девица хочет выйти замуж за маркиза — ради денег, разумеется. Вот они, проблемы девятнадцатого века.
— У нас несколько иные проблемы.
— Вы и не представляете, насколько иные…
— Вы сегодня приписываете мне полнейшее незнание окружающего мира.
— Да ведь этого никто не представляет. Вы понимаете? Никто. Одни мы еще что-то такое знаем, да и то…
— Что? — глуповато спросил Януш.
— Взять хотя бы эту самую «Травиату». Каждая вещь на свете что-то значит. Вот и «Травиата» в свое время что-то значила. Мы — общество спокойное, следуем намеченным путем. Дорогой прогресса. Прогресса социального, экономического, мы богатеем, созреваем… Сестра Альфреда должна выйти за своего маркиза, и дорога перед ними прямая и ясная. Без всяких осложнений. Там, правда, тоже будут какие-то войны, только войны вроде той, что вел Наполеон Третий в Италии{18}. И великие идеи будут торжествовать. К примеру, что может быть более великого, чем идея объединения Италии? Как все прекрасно, благородно, цельно. И какое спокойствие, словно на парижской выставке. Правда, война с пруссаками была немножко иная, этакая тревожащая… И тут еще эта Коммуна, гм-гм… Зато уж потом никакой войны.
— Как это никакой войны? — удивился Януш.
— Я имею в виду то время, когда пели «Травиату». «Piangi, piangi!» — с яростью передразнил он пение баритона.
В этот момент дверь, видимо, захлопнули — пение стихло.
— Но война-то все-таки разразилась! — воскликнул Януш.
— Это не имеет никакого значения или, скажем, лишь весьма относительное. Но вот то, что сюда приехала из Варшавы эта ваша…
— Кто? — спросил Януш.
Марре Шуар встал перед сидящим Янушем, вытянув руку, а другою снимая очки. Януш разглядел в сумерках, что с глазами у него что-то не в порядке. Но он не посмел спросить об этом.
— Вы хотели бы еще поговорить со мной? — спросил профессор. — Дело в том, что мне сейчас действительно некогда.
— Очень бы хотел, — искренне сказал Мышинский.
— Ну, тогда мы можем встретиться послезавтра в четыре.
И он назвал ему небольшую чайную недалеко от бульвара Сен-Мишель.
Итак, Януш узнал, что Ганя живет в отеле «Риц». Отправился он туда после полудня. Роскошный холл с массой светлых ковров и позолоты был словно из плохого фильма. Позолота и хрусталь так и сверкали. За такой же сверкающей стойкой сидел знаменитый портье.
— Bonjour, monsieur le comte[10]… — приветствовал он Януша, хотя тот впервые появился в этом храме.
— Est-ce que madame Daws n’a pas changé de nom?[11] — вежливо спросил Януш.
— Pas pour le moment, — предупредительно ответил мосье Жак. — L’appartement non plus. Elle habite au premier…[12]
Януш попросил передать мадам Доус, что внизу ее ждет Мышинский. Мосье Жак тут же соединился с Ганиным номером.
— Madame, monsieur le comte Myszynski est en bas… Non, madame, le comte… ne me corrigez pas, madame, ce n’est pas le prince Myszecki, c’est le comté Myszynski…[13]
Януш подсказал ему свое имя, мосье Жак повторил его безошибочно:
— Oui, madame, monsieur Janusz… ah, je suis bien content.
— Madame dit qu’elle sera hereuse de vous recevoir[14], — обратился он к Янушу.
Януш потащился по лестнице на второй этаж. Толщина устилавшего лестницу ковра раздражала его, а тут еще повсюду этот кремово-розовый цвет. На площадках стояли розовые кресла и торшеры с огромными абажурами, с которых, точно слезы, свисали бусины.
Он постучал в огромную лакированную белую сверкающую дверь, на которой виднелся маленький золотой номер.
— Come in[15], — послышалось у самой двери.
Открыв дверь, он чуть не налетел на Ганю.
Она бросилась ему на шею, болтая что-то бессвязное на всех языках сразу, зацепилась бриллиантовой брошью и никак не могла отцепить ее от его лацкана, то и дело закидывала на него огромные розовые, свисающие рукава своего атласного «домашнего платья». А он так и не мог ее разглядеть.
— Какой ужасный номер, — воскликнула она, отступив на несколько шагов, — тут все розовое — и мне тоже приходится одеваться в розовое! А розовое мне не к лицу, я просто не выношу этот цвет.
Действительно, «апартамент» был ужасен. Огромные высокие комнаты и белая лакированная мебель, обитая розовой материей, затканной белыми птицами; Януш разглядывал кресла, абажуры с бахромой и плотные «роскошные» гардины, боясь взглянуть на Ганю.
— Почему ты не живешь у себя, на улице Любек? — задал он первый вопрос.
— На улице Любек? В этой громадине? А что мне там одной делать?
— А мисс Зилберстайн?
— Вспомнил «мисс Зилберстайн» — это же древние времена, с той поры я уже переменила пятнадцать секретарш и с десяток аккомпаниаторш…
— А сейчас?
— А сейчас у меня никого. Обеднела.
— Ну да?
— Уверяю тебя. Ты и не представляешь, сколько я за последнее время потеряла. Не говоря уже о кризисе. После кризиса было наладилось. И снова акции ужасно упали.
— Что ты говоришь? А я думал, что они пошли в гору…
— Только оружейные.
— А у тебя их нет, оружейных? Не держишь?
— Было несколько Крезо-Шнейдер{19}, но как только я узнала, что он во время войны продавал пушки и тем и этим… так сразу же избавилась от них.
— Странно ты изъясняешься, — Януш присел на розовое кресло, все еще разглядывая розовые бархатные портьеры, — об акционерном обществе говоришь «он»…
— А потому, что я всегда представляю себе этакого старого Крезо… ну, такого вот переодетого кота в очках, в семимильных сапогах, сидит он в огромной несгораемой кассе и держит в руках все акции. И лично вручает их. Так лучше представлять себе эти страшные вещи. И думать, что все эти пушки находятся там прямо в банках и что они их видят. Потому что когда пушками торгуют заочно, то это просто ужасно.
Януш поднял глаза на Ганю. Полная развалина. Две глубокие морщины от носа к уголкам рта, а самое главное — дряблая, увядшая кожа на шее.
«Сколько ей может быть лет? — подумал он. — Она совсем еще не старая женщина. — И быстро прикинул в уме: — В Одессе ей было лет двадцать, значит, теперь около сорока. Сорель выглядела моложе и в восемьдесят. Польки всегда быстро стареют», — подумал он.
Ведь он видел Ганю еще не так давно, на том последнем концерте в филармонии, когда пела Эльжбета. Три-четыре года назад. Миссис Доус выглядела тогда просто прекрасно.
— Поешь? — небрежно спросил Януш.
Ганя стояла посреди огромного салона, в некотором отдалении от Януша.
«О нет, — подумал он, — она еще очень хороша».
Ганя уже не казалась маленькой и хрупкой, теперь это была пышная, великолепная женщина, розовый атлас выгодно оттенял ее, и, конечно, это были только слова, будто розовый цвет ей не к лицу. «Риц» мог обивать свою мебель как угодно (хотя этот розовый цвет был рассчитан на пожилых женщин при вечернем освещении), Ганя отнюдь не стала бы одеваться в персиковый атлас, если бы он ей не шел. Присмотревшись к ней, Януш понял, что одряхление таилось не в морщинах лица и шеи. Нет, оно было в глазах Гани. Из больших и выразительных они стали маленькими, а может быть, так только казалось, потому что они померкли и в них затаилось беспокойство. Это была не наружная, телесная дряхлость, а внутренняя — одряхление всей жизни человеческой.
— Поешь? — повторил Януш.
— И думать об этом забыла, — махнула рукой Ганя. — Выпьешь чего-нибудь? — И тут же позвонила лакею. По одному этому жесту Януш понял, что она и в самом деле не думает о пении.
— Эта мерзавка Эльжбета Шиллер… — начала она, пододвигая столик к Янушу. И по тому, как она суетилась, передвигала мебель и крутилась по комнате, сразу становилось ясно, что Ганя никогда и не была светской дамой, так и вела себя, словно находилась в дворницкой или, пожалуй, даже в деревенской хате, низкой и закопченной, и даже странно было, что она не вытирает пододвинутого столика передником и передника на ней нет.
— Эта мерзавка Эльжбета Шиллер, — повторила она, — столько лет водила меня за нос, таскала по всей Европе и Америке взад-вперед, только чтобы я была свидетельницей ее триумфов и чтобы платила ей за занятия по пятьдесят долларов за час. За час?.. Да она и четверти часа со мной не занималась. Она же великолепно знала, что из этого ничего не получится, но ей было выгодно иметь меня в своей свите. А платья, какие платья она велела мне надевать на раутах, чтобы ее появление выглядело эффектнее. Редкая подлость!
— А что она сейчас поделывает? Я давно уже не слышал о ней.
— Сидит в Лондоне со своим гнусным Рубинштейном. Тоже мне удовольствие. А впрочем, все на свете имеет свой конец — придет конец и ее голосу. Да, да, придет… — с торжеством произнесла Ганя, продолжая метаться по комнате. — Хоть и говорят, что она получила ангажемент на будущий год в Метрополитенопера. Впрочем, там теперь поют только бывшие знаменитости.
Нагловатый хорошенький юнец в белой куртке появился в комнате и многозначительно уставился на «мадам».
— Что ты будешь пить? — спросила Ганя.
— С удовольствием выпил бы чаю.
— Может, что-нибудь покрепче? Виски? Портвейн?
— Нет, нет.
— Ну, хорошо. А мне виски, — обратилась она к юнцу.
Смазливый щенок, небрежно кивнув, исчез.
— Ну, что ты скажешь? Видел, как он на меня смотрит? Нравлюсь ему.
Януш грустно усмехнулся.
— А вдруг ему просто на днях надо платить очередной взнос за мебель, потому что он женится?
— Ох, до чего ты ужасен, вечно все должен испортить своим цинизмом!
— Это не цинизм, Ганя, это знание жизни.
— И самое страшное, что ты прав. Он мне даже уже сказал, что женится.
— Ах, Ганя, Ганя…
На огромном серебряном подносе прибыл чай в маленьком чайничке и два миниатюрных тоста в салфетке. Красивый юнец налил виски в рюмку, а затем перелил в высокий стакан, наполовину заполненный льдом.
— И до чего они тут скупые, — вздохнула Ганя. — В Америке за свои деньги имеешь все. А тут… — И она махнула рукой.
Красавчик независимо удалился.
— А почему ты, собственно, здесь сидишь? — спросил Януш.
— А где же мне еще сидеть? Нью-Йорк просто осточертел.
— А муж?
— Я развелась.
— Вот это чудесно, — обрадовался Януш.
— Ну и сижу, а что? — неожиданно взорвалась Ганя. — Приходится сидеть, потому что сужусь со своим компаньоном. Из-за денег. Ведь оказалось, что он меня страшно надувал.
— Кто он?
— Да Дюмарк. Мой компаньон. Мы же, как ты знаешь, основали тут небольшую парфюмерную фабрику. Он выпускал духи, отправлял в Нью-Йорк — частично контрабандой, иначе пошлина меня разорила бы, — а я продавала.
— Ради бога, Ганя! — воскликнул Януш, глядя на ее красивые руки. На них был чудесный серый жемчуг. — Изумруды ты уже не носишь? — спросил он, беря ее за руку.
— Продала! Представь себе, продала!
— Зачем?
— Ах, надоели. Да и деньги на процесс нужны. Нет, ты представь себе, этот самый Дюфур…
— Какой Дюфур?
— Ну, Дюмарк, вечно я путаю эти французские имена.
Януш заметил, что Ганя не только не избавилась от своего провинциального одесского акцента, из-за которого ее никак нельзя было принять за варшавянку, но стала говорить по-польски еще хуже, совсем уж с русским выговором.
— Ради бога, почему ты говоришь с таким акцентом?
— О господи, ну что ты меня все время перебиваешь всякими глупыми вопросами! Я тебе о таких важных вещах рассказываю, а ты про акцент. Верно, потому, что все эти княгини да графини так ко мне и лезут, просто отогнать не могу.
— И тянут из тебя деньги.
— Я стараюсь отделываться, только не всегда получается. Они ведь и в самом деле такие несчастные, боже мой, такие несчастные…
Януш пожал плечами.
— Так вот, представь себе, этот самый Дюфур или Дюмарк, как бишь его там, делал эти духи на мои деньги и часть присылал мне, а часть сбывал на сторону — либо здесь же, либо высылал в Вену, во Франкфурт. И как раз моя приятельница княгиня Шаховская его на этом накрыла…
Януш просто не узнавал Ганю. Выпив несколько глотков виски, от чего на лице у нее выступили пятна, она с таким жаром принялась рассказывать о проделках злополучного француза, точно от этого зависели, по крайней мере, судьбы мира.
Януш остановил ее излияния.
— Дорогая, а тебе в самом деле нужна эта фабричка?
Ганя, осекшись на полуслове, резко встала и, приоткрыв рот и склонив голову, задумалась.
— А что мне делать, если ее не будет? Эти духи — сейчас вся моя жизнь. И вот негодяй Дюрок, нет, ты только представь, хочет на мне заработать, устраивает какие-то закулисные сделки и вырывает у меня прямо вот отсюда, — Ганя показала откуда, — прямо из сердца вырывает черт знает какие деньги!
Януш вновь положил ладонь на ее руку.
— Подумай сама, ведь ты же не можешь тягаться с известными парфюмерными фирмами, а значит, все это будет только торговлишкой или жалким гешефтмахерством. Да и что может сделать этот Дюрок, Дюфур или Дюколь? Ведь это же гроши, а на мировом рынке вечно будут царить только прославленные фирмы, те, что дают в «Vogue» рекламу на целую страницу.
— О, какая чудесная реклама была у нас! А знаешь, что мне пришло в голову? Надо бы снять этого мальчика, который приносил чай, в рубашке и в шляпе. Как ты думаешь, что ему больше пойдет: канотье или панама?
— Ну кто теперь носит панамы, Ганя!
— Ах, да, верно. А вот Каликст в Одессе в жаркие дни, когда одевался в цивильное, носил панамы, такие плетеные… тоненькие, тоненькие…
И Ганя вдруг замолчала, глядя куда-то в сторону. Верно, увидела там панаму, в которой ходил в Одессе Каликст.
— Помнишь, тогда были в моде ботинки с круглыми искривленными носками. На собак похожие. Они еще так забавно назывались…
Януш улыбнулся.
— Это гораздо раньше, когда я еще совсем мальчишкой был.
— Ты был хорошенький!
— О нет. Судя по фотографиям, сущий уродец. К тому же меня так жутко одевали.
Ганя еще немного помолчала.
— Вот мы и выпустим рекламу наших духов с его фотографией. Он за это дорого не возьмет, а реклама будет великолепная… Он так красив…
Заметив, что Януш не слушает ее, она снова задумалась.
— Хочешь чаю? — спросила она вдруг радушным и сердечным тоном.
— Изволь.
Наливая чай, она подсела к нему, а наполнив чашку, отставила вдруг чайник и взяла Януша за руку.
— Ты прости меня, Януш, — мягко произнесла она, — у тебя жена умерла, а я тебе о своих духах.
Януш помрачнел.
«Только бы не это, только бы не это», — думал он, испугавшись, что она заговорит об этих страшных для него вещах. Только бы она не расчувствовалась, иначе он не выдержит.
— Дорогая, — сказал он, глядя на нее искоса, — давай не будем об этом. Уж лучше разговаривать о духах.
Ганя смущенно рассмеялась.
— Прости, — сказала она как-то очень тепло и просто.
И через минуту возобновила разговор, теперь уже иным тоном, без прежнего жара. Подробно, хотя уже не столь красочно, она поведала Янушу о всех махинациях, которые устраивал оный Дюмарк, и о том, какие свиньи сидят во французских судах и сколько ей нервов, здоровья и денег стоит сладить не только с прохвостом компаньоном, но и с адвокатами.
Януш слушал с самым вежливым видом, но, очевидно, не сумел скрыть скуки, потому что Ганя посмотрела на него грустно и растерянно и наконец умолкла, отступила на шаг и свела брови. И Янушу вспомнилось, что таким же испытующим взглядом Ганя окинула его несколько лет назад, когда исполнила ему арию из «Тоски». Недоставало только иронического взора мисс Зилберстайн.
Ганя приняла озабоченный вид.
— Ты не хочешь отправиться куда-нибудь вечером? Поужинать, выпить шампанского? Нет? Вообще-то я должна быть на обеде у Пегги Гугенхейм, но могу отговориться мигренью… Поедем на Монмартр…
Януш слабо улыбнулся.
— Нет, спасибо. Меня это теперь не веселит.
Ганя огорчилась.
— Не веселит… Боже мой! — произнесла она прочувственно, со всей добротой, которая таилась где-то в глубине. — Ну да… теперь…
И посмотрела на него искоса с опаской — уж не обидела ли она его?
Януш выдержал и это.
— Зачем же ты тогда приехал в Париж? — неожиданно громко, низким голосом и с невыносимым акцентом спросила она.
Януш беспомощно развел руками.
— Не знаю. Хотя сейчас, пожалуй, уже знаю. Чтобы увидеть тебя. Очень хотел встретиться с тобой.
Ганя широко раскрыла глаза.
— Вот видишь. Это хорошо, что приехал. Хотя ты должен был бы предупредить меня. Но это пустяки. А то ведь как в жизни бывает — бродит, бродит человек по свету — и одинокий-то он как перст, ну, буквально никого у него нет. И вдруг ни с того ни с сего… умирает.
Януш прислонился головой к спинке дивана и закрыл глаза.
— Вот именно, — повторил он, — ни с того ни с сего умирает.
— И сам не знает, когда умрет. Однажды между обедом и ужином.
— Между обедом и ужином, — повторил Януш.
Потом открыл глаза, поднял голову и отчетливо, хоть и с некоторым усилием сказал:
— Вот и Ариадна погибла. В Риме.
Ганя кивнула:
— Знаю, я читала. Это ужасно.
— Большое тебе спасибо за деньги, ты так быстро их прислала…
— А, деньги…
— Да. Это был широкий жест… Только они уже поздно пришли.
— То есть?
— Пригодились на похороны…
— В Риме?
— На протестантском кладбище. Ты знаешь это место?
— Самое красивое в Риме. Я бы хотела там лежать.
— К сожалению, не будешь. Ты же католичка.
— То-то и оно.
— А об Эдгаре знаешь?
— Нет.
— Он тяжело болен. Туберкулез горла. Один римский профессор установил…
— Это точно? В таких вещах можно и ошибиться.
— Не знаю. Так он сказал Ариадне.
— А чем, собственно, Эдгар сейчас занят? — спросила Ганя, как будто только сейчас вспомнив о существовании этого человека.
— Эдгар? Преподает в консерватории. Вдалбливает гармонию в разных оболтусов. Мицкевич в Ковно тоже просвещал{20} разную «жмудь тупоголовую».
— Как он, должно быть, ужасно чувствует себя в этой роли. Такой тонкий человек.
Януш улыбнулся.
— Ужасно и чувствует. Только я бы сказал: такой великий музыкант…
— Может быть, я могла бы ему помочь? Как ему удалось выбраться в Рим?
— Скопил немного денег. Вот и приехал…
— Его сейчас очень мало исполняют.
— Потому что он очень мало сочиняет. Ты могла бы его популяризировать. Возьмись-ка за это.
— А надо ли?
— Ты хочешь сказать, что настоящее искусство всегда пробьется? Не знаю… Ариадна говорила…
Он так и не закончил фразы.
— Ах, это так ужасно — история с Ариадной. А как она оказалась в Риме?
— Что-то там с монастырем было связано.
— И… сразу?
— Даже не мучилась. Смерть наступила мгновенно.
— А Зося? Мучилась?
— Очень. Не было доктора.
— А ребенок?
— Умер несколько месяцев спустя. Врожденный порок сердца.
Ганя вскочила и принялась расхаживать по комнате.
— Вот видишь, — остановилась она вдруг перед Янушем, — не надо было тебе уезжать из Гейдельберга. Я же говорила — останься.
— А я говорил: «Хочешь стать польской графиней с американскими долларами?»
Ганя махнула рукой.
— Ох уж эти доллары. Совсем на исходе. И что только со мной будет?
— А замуж выйти больше не можешь?
— Могу, но уже не за миллионы.
— Что ж, если нельзя иначе…
— Ну почему ты не остался? Я хотела тебя уберечь.
— От судьбы не убережешь. Банально? Но, понимаешь, это кроется в самом человеке, я сам всему причина. Не надо было мне жениться на Зосе.
— Ты не любил ее?
— Любил. Но как-то не так.
— Вот видишь. Раз уж не так — значит, не любил.
— Ну, мне пора. Тебе, верно, надо переодеться для этих Гугенхеймов.
— А черт с ними, с этими Гугенхеймами.
И она остановилась перед ним, красная, растерянная, старая и все-таки еще очень красивая. «Ах, какая же это была красавица», — подумал Януш.
И вдруг Ганя упала на колени перед креслом, закрыла лицо руками и, уткнувшись в подушки, судорожно, хотя и тихо, зарыдала. Януш сидел неподвижно и, наклонив голову, смотрел на плачущую женщину как на нечто страшно любопытное. Выждав, когда первый приступ пройдет, он взял ее за руку.
— Ну ладно. Не надо. Знаешь, как говорят по-русски: все образуется. А то приедешь к Гугенхеймам с красными глазами.
Ганя махнула рукой.
— А этот маленький лакей… смотри, не будет тебя пожирать глазами.
Ганя достала из рукава платочек и вытерла лицо.
— Не меня он пожирает глазами, а мой жемчуг.
— Тем более не стоит плакать, Ганна Вольская.
— И верно. Нечего плакать! Старая баба, дочка дворника, варшавская потаскуха — и плакать вздумала! Господин граф будет смеяться…
— Глупая, ну что ты выламываешься? Ты же сама знаешь, что ты знатная полька.
Он силой поднял ее с ковра и поцеловал в мокрые щеки. Потом стал прощаться.
— Будь здорова, Ганя. Завтра я еду в Варшаву.
Ганя еще раз всхлипнула.
— Вечно ты так: раз, два — и уезжаешь, а потом жалеешь.
— Я никогда ни о чем не жалею, — холодно сказал Януш. — Adieu.
И вышел, не оглянувшись.
Разумеется, никуда он не уезжал. Ведь он же уговорился встретиться завтра с Шуаром в чайной возле бульвара Сен-Мишель, а кроме того, подстрекаемый все той же манией посещения всех мест, где он бывал, хотел навестить и отель, где жил когда-то, и квартиру Ариадны (ужасную!) в Отей, и окрестности Сенполя, где жил когда-то Ян Вевюрский.
Жил Януш теперь в небольшой гостиничке на улице Мосье де Пренс, так что ему не составило труда отыскать небольшую чайную, о которой ему говорил Марре Шуар. Она находилась на развилке двух выходящих к бульвару улиц и вся была застеклена, точно фонарь. Заполнена она была студентами и студентками, шумом и толкотней. Пирожные ели прямо у стойки, а за столиками пили отличный чай. Ради чая приходили сюда англичане и китайцы. Иногда забегал за хлебом какой-нибудь студент, устраивающий импровизированный прием в одной из мансард неподалеку. Влетал и тут же выскакивал, размахивая огромным батоном в одной руке и прозрачным мешочком с апельсинами и бананами — в другой.
Януш немного удивился, что Марре Шуар выбрал для встречи столь оживленное место, но раздумывать было некогда, так как, войдя в чайную, он сразу же увидел в глубине съежившуюся на красном диванчике фигурку профессора в черных очках. Было еще совсем светло, и при дневном свете, проникающем с улицы, Януш мог убедиться, каким невзрачным выглядел сейчас великий ученый. Никаких следов величия не было — перед ним сидел маленький потрепанный человечек. Поздоровался он довольно сердечно, хотя и несколько рассеянно. На его столике лежали какие-то книги и бумаги.
— Признаюсь вам, — сказал он Янушу, когда чай был заказан, — что я очень рад нашей встрече. В Париже так редко можно с кем-нибудь поболтать.
Януш рассмеялся.
— Это, по-моему, забавный парадокс.
— Уверяю вас, что это так, — возразил профессор. — Вы только представьте, как тут все заняты. Кто же станет слушать в кафе разглагольствования старого профессора? В лекционном зале, в аудитории, разумеется, слушают, и даже очень внимательно. Но должен вам сказать, что в кафе меня тянет поговорить совсем не о том, о чем я говорю на лекциях.
— Что же это за двойная бухгалтерия?
Януш был в приподнятом и даже хорошем настроении. Во всяком случае, здесь он чувствовал себя совсем иначе, нежели вчера в розовой раковине отеля «Риц». Марре Шуар с минуту смотрел на Януша, словно заново узнавал его, потом покачал головой, как бы говоря: «Погоди, погоди, так ли ты еще заговоришь!»
— Vous avez très bonne mine[16], — сказал он, как будто с разочарованием или с сожалением констатируя, что человек, которого он встретил вчера возле Сены, не выглядит как утопленник.
Януш был удивлен этим замечанием, до того оно показалось ему неуместным. Разумеется, физически он чувствовал себя превосходно.
— Вы только не поймите буквально то, на чем мы вчера прервали наш разговор, — сказал Шуар. — Все это не так прямолинейно… Ну, не она, так Пьер один сделал бы это или она там у вас, в Варшаве. Это все равно было неизбежно, наука вплотную подошла уже к самой двери — достаточно оказалось легкого прикосновения, и дверь распахнулась.
Наклонив голову, Януш размешивал ложечкой сахар. Он не очень хорошо понимал, о чем говорит ученый. Кроме того — Януш сам себе в этом признался, — он был еще занят вчерашней встречей с Ганей, еще так бурно клубились в нем мысли, которые не могло успокоить утро, проведенное в Лувре, что он не воспринимал того, что говорит Марре Шуар. Впрочем, так же бывало и в Гейдельберге: стоило профессору заговорить о сложных вопросах, как ему сразу же хотелось думать о женщинах. «Что мне до всей этой науки!» — подумал Януш и натянуто улыбнулся.
— Вы что, хотите, чтобы я поделился с этой молодежью тем, что я на самом деле думаю? — продолжал Марре Шуар. — Вот взгляните, ведь в аудитории они точно такие же, как в этой чайной. Потому-то мне и нравится сюда приходить. Понимаете? Точно такие же. Учтивые, вежливые, пьют чай. Разумеется, есть и другие… но те не ходят ни на мои лекции, ни в эту чайную. Они ходят на собрания «Croix de Feu»{21}. А там уже отнюдь не так приятно.
— А почему вы не можете быть с ними искренним? — наивно спросил Януш.
Марре пожал плечами.
— Вчера мы говорили о науке. Вы же понимаете, что такой человек, как я, видимо, знает слишком много…
— Слишком? В области науки?
— О границах науки трудно судить. Наука замкнутая, кабинетная, наука для науки ныне не существует.
— Но ведь… наука должна служить человеку…
Марре Шуар захихикал и схватил Януша за руку.
— Человеку, для человека!.. Ты знаешь, чего они от меня хотели там, в Гейдельберге? Десять лет назад? В этом чудесном, живописном Гейдельберге, среди каштановых рощ? Ты знаешь?..
Янушу отнюдь не показалось странным, что Марре Шуар обращается к нему на «ты». Профессор считал его своим учеником. Впрочем, Януш и сам считал себя чем-то вроде последователя великого ученого.
— Я уже тогда догадывался, — сказал Януш. — Мы еще смеялись с Хорстом, что они вытянут из вас все секреты.
— С Хорстом? Да ведь именно Хорста они и использовали. Только мне нечего было им сказать. У меня и сегодня нет никаких секретов, и я не смог бы выдать Гитлеру какие-нибудь формулы или продать какие-нибудь планы, потому что я их не знаю, у меня их просто нет. Я мог бы выдать только один секрет. Но им его не понять. Как тот иезуит, который проиграл в карты величайшую церковную тайну, что чистилища нет. Вот так и я мог бы выдать величайшую научную тайну, о которой не могу читать в Сорбонне и о которой могу говорить только здесь, в этой шумной чайной. Потому что здесь мне все равно никто не поверит. Даже вы!
— Какой же это секрет? — спросил Януш. Вопрос этот должен был прозвучать иронически, но, к своему удивлению, Януш заметил, что голос его дрогнул. — Какой секрет? — повторил он, так как Марре молчал, глядя в свой стакан, как ворожея на кофейную гущу.
— Очень простой, — произнес наконец профессор, — самый простой, какой только может быть. Но неопровержимый, а именно: человечество пошло по пагубному пути.
— Не понимаю, — сказал Януш, хотя слова Марре изумили и поразили его. — Пошло по пагубному пути? Когда?
— Ба! — закричал Марре Шуар так пронзительно, что даже соседи обернулись. — Да если бы я сам знал! Когда? Может быть, со времен Ренессанса с его Леонардо? Может быть, позднее — в восемнадцатом веке, в эпоху рационализма? Или только вот теперь! Но уж наверняка с той минуты, когда Резерфорд расщепил атом. Будь я верующим, я бы сказал, что человек вторгся в тайну творения. А это не остается без возмездия.
— Как вы это понимаете? — решился спросить Януш. Он произнес эти слова, лишь бы что-то произнести. Все, что он слышал сейчас, вызывало дрожь. И одновременно он злился на себя за то, что мысли его все время уносятся к чему-то иному.
— Обо мне говорят, что это научный пессимизм. Довольно неумное определение. Это отнюдь не пессимизм. Это не элемент моей мысли, который посягает на жизнь, выступает против научных исследований, нет. Это просто убеждение, глубочайшее убеждение, что направляющая усилий человеческого разума, — в том числе и моих усилий, — что направляющая всех этих усилий обращена в пагубном направлении.
— А что значит пагубное направление?
— Ну, опасное для человека направление.
— Это что, с моральной точки зрения?
— Ну что вы, с материальной, с самой что ни на есть материальной. В направлении, угрожающем жизни человека на земле.
— Жизни?
— Все усилия человеческого разума направлены на самоубийство.
— О, профессор!
— Сейчас я все объясню, — сказал Марре Шуар, спокойно допивая свой чай.
Януш вздохнул.
— Так вот, сейчас, в данный момент, это пока лишь мое личное впечатление, но это не значит, что оно не отвечает объективной действительности. Я и ощущаю и просто очень хорошо знаю, что сейчас мы входим в область результатов, к которым привела эта направляющая, определившаяся несколько веков назад. Пожалуй, все-таки в период Ренессанса и гуманистов, в период Леонардо… Леонардо — это величайший перелом в истории человечества, — заметил он как бы между прочим. — Так вот, вся прекрасная, а также далеко не прекрасная история развития человеческой мысли может привести к гибели. Да, да, я имею в виду это мощное крещендо… достижения Ренессанса, восемнадцатого столетия, ведущие к открытиям девятнадцатого столетия и к последующему развитию их в двадцатом.
— Вы так говорите об истории науки, — прервал его Януш, — как будто это что-то обособленное. А ведь достижения науки тесно связаны с промышленным развитием, колониализмом, капитализмом, с политикой… с революциями…
Марре Шуар буквально подскочил на своем месте и взглянул на своего собеседника точно птица, собирающаяся клюнуть.
— Ну что вы мне рассказываете? Это каждый ребенок знает… Но куда важнее опыт, опыт… практическая жизнь в ее повседневности. И ты не можешь не признать, что опыт, накопленный нами за последние двадцать, тридцать, а то и сорок лет, — это уже нечто… Но мы стоим на пороге новых событий — и это будет уже явным разоблачением удивительно гнусных вещей… Ведь не ради моих красивых глаз они там в Гейдельберге хотели что-то разузнать. Ты знаешь, чего они хотят?
— Догадываюсь, но не совсем.
— И не только немцы. Наши тоже. Они бы хотели узнать, как одним ударом… раз-два… уничтожать города, народы, цивилизацию…
— Но если они уничтожат все, то как же будут жить?
— Вот в том-то и вопрос. А науке уже кое-что известно… в этом плане…
— Газы?
— Газы? Да, разумеется, и газы. Я думаю, что Гитлер применит их в ближайшей войне.
— Вы верите в войну?
— Человече, да где ты живешь? Неужели в Польше все такие наивные, как ты?
Януш обиделся.
— Вы называете это наивностью…
— А как же еще? Война неизбежна.
— Почему?
— А ты взгляни, как мы его вооружили…
— Кого?
— Да Гитлера… Ведь это же мы его вооружили, и все мы в этом виноваты, — я, ты, Лаваль, Даладье и прочие, как бишь их там, наших полишинелей… Чемберлен… Рузвельт… Все мы вооружили его благодаря своему попустительству.
— И у него большая сила?
— У него вера и ни малейших сомнений или угрызений. Это очень много. Весьма вероятно, что он применит газы. Но газы — это идиллия по сравнению с некоторыми другими вещами. Я уже сказал тебе, что это все ваша соотечественница, которая приехала сюда из Варшавы. Ты же слышал об урановой руде… Помнишь? Ведь они в своем сарае перерабатывали целые вагоны ее… Зачем? Они сами не ведали, что творят. Впрочем, это не имеет непосредственного отношения… Но вот уран.
Марре Шуар задумался и вновь уставился в уже пустой стакан, будто разглядывая какой-то сложный, точный прибор.
— Так вот, вся тайна может заключаться в уране.
— Почему?
— Мы-то уже знаем, что она заключается в уране, — вздохнул ученый, — только не знаем, как это сделать. И именно это они хотели бы узнать от меня. Нет, они еще не знали, что дело в уране. Десять лет назад… Но теперь уже знают. И вот сейчас-то и начнется гонка…
— Какая гонка? — Януша стало раздражать, что роль его в этом разговоре сводилась к тому, что он вставлял в монолог ученого француза нелепые вопросы. Если уж на то пошло, то он никак не верил в значительность того, о чем говорил Шуар, и относился ко всем этим проблемам весьма равнодушно. Формулировал Януш свою точку зрения очень просто: у него слишком болит палец, чтобы расстраиваться из-за града, выбивающего поля. Разумеется, человечество казалось ему достойным сострадания, но одновременно и обреченным на мучения. «Значит, и на уничтожение?» — спросил он себя неожиданно в тот момент, когда равнодушно произносил слова: «Какая гонка?» И вдруг его снова охватила дрожь. Как-то глубже в него проникли слова Шуара: «Все мы вооружили Гитлера благодаря своему попустительству». И не ожидая ответа собеседника, он добавил, словно успокаивая самого себя:
— Но ведь войны не будет. Прошлая война — это было что-то страшное. Я видел ее…
— А я говорю тебе, что это была идиллия, — снова сорвался с диванчика седой низенький человечек. Он резко скинул очки, и Януш увидел перед собой его зрачки в оправе красных век, которые выглядели так, будто были изъедены чем-то, как будто крохотные червячки обгрызли ресницы и проточили в веках тысячи мелких белых дырочек.
— Ты помнишь, что я вам говорил в Гейдельберге? Тебе и Гане, а может быть, и Хорсту… Между прочим, ты был у Гани?
— Был.
— Ну и что?
— Сказала, что ищет мужа.
— Ты злоречив. Не надо. Она очень несчастный человек.
Ты должен сходить к ней еще раз.
— Не могу.
Марре надел очки и, поудобнее устроившись на диванчике, взглянул на Януша, как будто увидел его впервые.
Это что же, — спросил он, — мы настолько эгоистичны?
Януш пожал плечами.
— Да. Я ужасный эгоист. Но знаете, профессор, человек не может перестать быть таким, какой он есть.
— Ну да? Элементы изменяются, а человек не может? Разумеется, может.
— А мне кажется, что нет. Во всяком случае, я не собираюсь менять свою сущность.
— А твоя сущность — эгоизм?
— Видимо, да.
— Ты сделал из этого культ? Как Баррес? Le culte du mois?[17]
— Нет, культа я не делал. Но к миссис Доус больше не пойду.
— Ну хорошо, хорошо. Так ты помнишь, что я вам говорил в Гейдельберге?
— Вы столько всего говорили!
— Правильно. Но я говорил вам об одной важной вещи. Я привел вам слова Пьера Кюри. Разумеется, не совсем точно, НО примерно его словами: некоторые научные факты, попав в дурные руки… могут быть использованы во вред человечеству…
— Это и есть тот пагубный путь?
— Но я скажу больше. Ученый должен быть осторожным в формулировке своих выводов. И Кюри был осторожен. Он сказал «во вред». Я так же осторожен. И формулирую мое определение с величайшей осторожностью. Не только в аудитории Сорбонны, но и здесь. В разговоре с тобой, мой молодой друг…
Молодой, — иронически повторил Януш.
— Так вот, я обязан сказать: могут быть использованы для уничтожения человечества…
— Должно же человечество когда-то кончиться.
— Да! И теперь мы знаем как! Когда-то говорили об остывании солнца, о высыхании морей, бог весть какие только бредни, то есть я хотел сказать — гипотезы… — одернул сам себя Марре Шуар. — А теперь мы знаем: как в Священном писании, как в Апокалипсисе. В сплошном пламени, в распаде всего сущего на атомы и в распылении атомов. Ты понимаешь — атомов!
— Более или менее понимаю.
— Теперь ты понимаешь, каким преступлением было расщепление атома? Наука должна была это совершить. К этому она шла. Она должна была это совершить, как тот студент из «Преступления и наказания» должен был убить свою старушонку. К этому она шла, начиная с того наивного философа, который дал название: а-то-мос — то, что не может быть разделено, неделимое. А мы разделили… И с этой минуты стало известно, как погибнет мир.
— Может, это и лучше.
— Как это лучше? Ведь неизвестно, когда он погибнет. Неизвестно, в какой момент какому-то безумцу придет в голову бросить ее…
— Что? — с внезапным страхом спросил Януш.
— Бомбу. Атомную бомбу. К этому стремится человечество, над этим работают лаборатории в Америке, в Германии, в Норвегии. Этого от меня хотели: бомбы, атомной бомбы. И какой-то безумец ее бросит…
— И что? Что тогда?
— Разве для этого мир существовал миллионы лет, то есть земля существовала… Прости, но я всегда выхожу из себя, говоря об этом, и перестаю мыслить четко. Перестаю взвешивать слова. Так вот, для того ли человечество существовало на земле столько миллионов лет, чтобы единственной целью, к которой оно идет, было самоуничтожение? Самое глупое самоубийство?
— Иногда самоубийство — единственное спасение.
— А, какая сентиментальная чепуха! Над всем человечеством висит дамоклов меч.
— Все, что вы говорите, профессор, меня страшно удивляет, — сказал Януш, совершенно успокоившись. — Ведь человечество все равно должно исчезнуть. И вы умрете, и я, и все эти студенты, которые так шумят вокруг, все они будут трупами. Так не все ли равно, если они превратятся в пепел, в дым…
— Но все сразу!
— Хотя бы и так. Смерть неизбежна.
— Вы даже не задумываетесь, — рявкнул Марре Шуар, точно отстраняя Януша этим «вы» от себя и от своих откровений, — что исчезнут не только люди, исчезнет все достояние человечества. Соборы, картины, книги…
— И сама наука, которая к этому привела, — усмехнулся Януш.
— Вы знаете, что сказал один из наших ученых? Новые средства, которые изыскивает наука, равно приближают как свершение того, чего общество ожидает от них, так и опасность того, чего от них не ожидают! Видите? Опасность. И хотя общество этого не ждет, есть, однако, силы, которые ждут… ждут, говорю тебе, ждут… величайшего случая!
— Иначе говоря, наука из силы утилитарной, служебной превращается в силу руководящую и господствующую. Тогда нечему же катастрофа? Ведь и Платон мечтал о том, чтобы государством управляли ученые.
— Какие ученые?
— Благородные ученые.
— О боже мой, — снова фальцетом выкрикнул Марре Шуар, — да ведь наука этически нейтральна! И она пойдет в любом направлении. Говорят, что ученые неподкупны, что их интересует только благо науки. Неправда, они пойдут в любом направлении в оставят в конце tabula rasa…[18]
— Человеческая деятельность, труд, творчество — это же все должно оставить свой след.
— Ничего, rien, — сказал Марре Шуар и всеотрицающим жестом бросил пустой стакан, который, к счастью, упал на диванчик.
Януш поставил стакан на стол.
— Вот видите, не разбился, — сказал он с улыбкой.
Но Марре пропустил мимо ушей этот намек.
— Человеческая деятельность! — иронически фыркнул он. — Человеческая деятельность! Тут никакая деятельность не поможет.
— Но ведь сознание этого просто ужасно! — запротестовал Януш. — Если оно проникнет глубже, в массы…
— То что? То они перестанут резать друг друга? Готовить оружие? Думать о власти, власти, власти?..
— Если сознание этого проникнет в разум молодого поколения, то ведь никакие усилия не помогут. Они бросят оружие…
— И ты считаешь, что не найдется ни одного безумца, который согласится бросить бомбу? Да хотя бы ради того, чтобы увидеть последствия. Теперь уже нельзя полагаться на здравый разум человечества. Мир обезумел, потому что получил возможность безумствовать…
— Вы меня поражаете, — равнодушным тоном заметил Януш. Разговор уже начинал надоедать ему, раздражало и то, что старик говорит так громко, — за соседними столиками прислушивались к его словам, и вся чайная посматривала в их сторону. Впрочем, его тут, видимо, хорошо знали.
— Человеческая деятельность! — все так же пренебрежительно фыркнул Марре. — Я считаю, что не вера в человеческие действия, а скорее уж видимость действия еще может быть паллиативом от этой основной болезни человечества…
— Вы считаете Гитлера этой видимостью действия?
— Нет, нет. Он один действует на самом деле. Он один еще считает, что существует.
— А мы уже не существуем? — с неожиданным любопытством спросил Януш.
— А ты что же думаешь? Ведь все, что мы сейчас делаем, это только «как будто», «вроде». Все равно, война ли это, мир, стихи, симфония. Это уже только как будто, simulacre[19] действия. Тень войны, мира, стиха, симфонии — тень, воспроизводимая на мировом экране. Танец перед зеркалом. Так что это уже ничего не значит.
— Зачем же об этом думать?
— Разумеется, это наилучший выход. Вот ты говоришь, что человеческая деятельность — творчество, которое оставляет живую борозду в материи вселенной. Так человек действовал веками, ища забытья или же разрешения проблемы своего личного небытия. И это личное небытие всегда носило характер стремления оставить след, хотя бы могилу на кладбище, придавленную прочным, по возможности самым прочным — чтобы был след — камнем. Смерть! Глядишь, что-то и осталось после смерти. Non omnis moriar[20]. А теперь — ты понимаешь, какая разница? — omnis, omnis moriar[21]. И если даже сейчас, в войне, которую готовит Гитлер, ничего этого не произойдет… то одна мысль, что подобная возможность существует, может перечеркнуть все, уничтожить всякое желание добиваться спасения для человечества, от которого все равно ничего не останется…
И неожиданно старый Марре Шуар ликующе улыбнулся и как-то игриво взглянул на Януша. А потом детским шепотом, точно нянька, усыпляющая своего ребенка, дважды подряд повторил одну и ту же строфу{22}:
Le vieux monde pleure encore
Il était si doux, si joli…
Que de choses données pour les antiquaires
Depuis
depuis la guerre.
Maintenant tout est énorme
Et il me semble que la paix
Sera aussi monstrueuse que la guerre —
O temps de la tyrannie
Démocratique
Beau temps où il faudra s’aimer les uns les autres
Et n’être aimé de personne…[22]
Януш молчал.
Это Аполлинер, — пояснил Шуар с многозначительной улыбкой, закончив свое монотонное заклинание, которое Мышинский слушал с замиранием сердца. — Я бы хотел, чтобы одно это уцелело… среди звезд. Но это невозможно, — грустно улыбнулся он, точно оправдываясь.
Потом положил ладонь на руку Януша.
— А что вам хотелось бы сберечь?
Януш сидел, опустив голову, насупившись, словно ребенок, глядя в одну точку и машинально вертя какую-то бумажку.
— Музыку, — сказал он.
— А! Это, может быть, и уцелеет. Музыка — это игра чисел, определенных пропорций, а эти пропорции могут уцелеть…
— А разве число существует объективно? Разве это не формула нашего несовершенного сознания?
— Ну что ты городишь! — пожал плечами Марре Шуар. — Число? Число, конечно же, существует помимо нас, помимо нашего мира… тут я могу тебе дать честное слово.
И, неожиданно поднявшись, попрощался.
Януш простился с ним молча. Ни о какой новой встрече они не условились. Януш даже не сказал, когда и куда уезжает. Оба неуверенно произнесли:
— Au revoir[23].
Выйдя из стеклянной чайной, Януш постоял на тротуаре. Шел дождь, и пахло жареными каштанами из стоявшей на углу жаровни. В туманной перспективе бульвара загорались неоновые огни. Вокруг бурлила жизнь. Напротив чайной виднелась вывеска гостиницы «Суэц».
«А тогда неона не было», — подумал Януш.
Спустившись по бульвару, он сел в метро и, приехав в Отей, вышел за Моэтт. Без труда отыскал большой, теперь уже не современный, а отдающий устарелым «модерном» дом, где когда-то жила Ариадна.
Постояв с полчаса под дождем перед этим домом, он вернулся на улицу Мосье де Пренс и, не ужиная, рано лег спать.
Снился ему Бургос и испанские пушки.