Глава десятая Чудесное лето Перевод Ю. Абызова

I

Тело Эдгара пролежало в подземелье часовни в Ментоне чуть не год, почти до следующего мая. Как-то боялись устраивать похороны и перевозить гроб в это чреватое событиями время. Все старались переждать Мюнхен и Заользе{38}. И наконец подгадали так, что погребение состоялось в Варшаве 6 мая 1939 года, как раз на следующий день после выступления Бека в сейме{39}, выступления, в конечном счете означавшего войну, хотя в это никто не хотел верить.

В тот день в соборе Святого Креста собралась вся Варшава. Билинская сказала потом Алеку, что это был последний раут «старой» Варшавы. Но ей только так казалось. На рауте было много молодежи из школ и консерваторий, так что «сливки» Варшавы терялись под сводом огромного собора, заполненного толпой. На хорах исполняли совершенно неподходящую музыку. Мальский, стоявший неподалеку от катафалка и почти не видный из-за цветов, возложенных ко гробу, кипел от ярости и то и дело дергал плечом.

— Как это можно! — восклицал он чуть не вслух. — Они должны, просто обязаны исполнить quasi una canzona!

За ним стояла крохотная особа в трауре. Это была старая Гданская. Виктор ее тоже недавно скончался.

— Какой это был музыкант! — произнесла она громко, когда Артур повернулся к ней. Но Мальский только махнул рукой, призывая ее к тишине.

За год, пока тело Эдгара лежало в ментонской часовне, успел умереть старый Шиллер, так что семью на похоронах представляли только мать и Эльжбета.

Была еще кузина Казя, скорбно покачивающая головой.

Три женщины в глубоком трауре сидели на стульях, придвинутых к катафалку. Вообще-то стульев у катафалка стояло много, но никто не решался присоединиться к родственникам. Только Оля, утомленная за последние дни домашними заботами (Антек уходил в армию) и теперь как будто заново переживая смерть Эдгара, пристроилась сбоку. Всю службу она сидела выпрямившись, не сдерживая бегущих по щекам слез. Сыновья ее, высокие и стройные, по-цыгански смуглые, стояли неподалеку и, заметив какую-нибудь известную личность, подталкивали друг друга локтем.

На первой скамье слева, с самого края, сидела Марыся Билинская. Она тоже была в черном, только с букетиком фиалок на шляпке. Первая скамья справа была оставлена для представителей правительства, на ней сидел кто-то из министерства вероисповеданий и из министерства просвещения, а когда месса уже началась, туда прошел Казимеж Спыхала в черном пальто и с котелком в руке. Билинская, место которой находилось прямо против него, внимательно посмотрела на Спыхалу. Тот бесстрастно поклонился, она же милостиво ответила легким кивком. Все заметили это.

Алек стоял позади матери, так что видел ее точеный профиль, шляпу с вуалью и фиалки. Во время службы мать достала из мешочка толстый молитвенник, оправленный в слоновую кость и фиолетовый бархат — в тон букетику на шляпке, — и начала молиться, склонив голову влево. Алека это немного раздражало, и все же он смотрел на мать с нежностью, заметив, что за последнее время она постарела. Холодный поклон матери в сторону Спыхалы Алек воспринял так, как будто перед ним открывалась новая глава его жизни. «Неужели все кончено?» — подумал он.

Вот уже почти год как Алек стал совершеннолетним. И мать полностью передала ему бабкино наследство. Он даже не представлял, что наследство это такое большое. Мать за эти несколько лет после смерти княгини Анны, ничего не взяв себе, уплатила долги и приданое графини Казерта и даже еще умножила доходы сына очень осторожным и умелым ведением дел. Алек был поражен.

— Распоряжайся всем графиня Казерта, все выглядело бы иначе, — сказал Шушкевич.

— А почему распоряжаться должна была моя тетка?

— Видите ли, княгиня Анна специально оговорила в завещании, что если княгиня Мария выйдет замуж, то вашей опекуншей становится графиня Казерта, — торжественно пояснил Шушкевич, полновесно выговаривая все титулы.

— Значит, мама не могла даже выйти замуж?

— Могла, но не хотела.

— Но я уже год как совершеннолетний, — сказал Алек.

Шушкевич ничего не ответил, только надул щеки и пошевелил белыми усиками.

Разговор этот происходил несколько дней назад. И теперь Алек внимательно смотрел в лицо молящейся матери. «Итак, вот уже год как она могла выйти за Спыхалу — и не вышла. Значит, это кончилось. Но как?»

Он хотел спросить об этом Шушкевича, но не осмелился. Тот стоял неподалеку от пани Шиллер и Эльжбеты. Шушкевич был занят тем, что наблюдал за своим племянником Адасем Пшебия-Ленцким, который играл здесь роль церемониймейстера и заранее расставлял делегации с венками, молодых учеников консерватории с орденами и негодовал, что до сих пор нет факельщиков. А те, народ искушенный, хорошо знали весь церемониал похорон и в ожидании своего часа держались в закоулках собора. Алек заметил эту игру племянника и дяди и какое-то время просто любовался ею.

«Надо будет их как-нибудь нарисовать», — решил он про себя.

В полушаге справа от Алека стоял Губерт Губе. Они теперь почти не расставались. Губерт выглядел страшно элегантно в весеннем пальто, сшитом по последней моде, еще не известной в Варшаве, и с природными локонами под лорда Байрона. Билинский гордился своим приятелем, ему импонировала его необычная внешность, самостоятельность и прочие мужские достоинства, которых ему, Алеку, недоставало. Дружба эта возникла с год назад, еще в тот период, когда писалось письмо Эдгару. Охота, о которой он писал тогда в своем письме, стала одним из памятных событий в охотничьих хрониках того времени. На эту охоту он поехал в компании старого Губе, который пригласил Алека в угодье возглавляемого им Полесского общества. Сам Губе посвятил Алека в тонкости и секреты охоты на глухарей, во все таинства глухариного токования. Когда глухарь чуфыкает, когда токает, когда скиркает. Когда слышит и когда глохнет. И вот когда Губе стал устраивать Алека в скрадок, оказалось, что сам он не слышит токования и из-за этого даже спугнул птицу! Опередив молодого охотника, Губе вернулся в охотничий домик и там застрелился, оставив записку со словами: «Раз уж я ни на что не гожусь…» Не говоря уже о том, что Алеку пришлось пережить в связи с этим происшествием, на долю его выпало лично сообщить сыну о смерти отца. Для Губерта это было тяжелым ударом. Очевидно, спугнутый глухарь явился последней каплей, а может быть, и предлогом. Ныне на заводе «Капсюль» остался одинокий триумфатор — Злотый.

Алек поискал его глазами в толпе. Несмотря на то, что Злотый не признавал музыки Шиллера, он считал, что не прийти на похороны, где будет «вся Варшава», просто нельзя. И вот он стоял посредине, не справа, не слева, а так, чтобы каждый мог его видеть. Рядом пристроился невысокий курчавый брюнет, очень симпатичный. Алек время от времени встречал его на разных выставках. Это был Бронек Злотый.

«Как все странно переплетается», — подумал Алек, внимательно наблюдая, заметит ли Губерт Злотого и поклонятся ли они друг другу. Он знал, что Злотый хотел вытянуть у Губерта все оставшиеся после отца деньги под тем предлогом, что их завод грозит задушить бельгийская «Fabrique National». Обменялись ли поклонами Губерт со Злотым, он не уловил, зато увидел, как Бронек оставил отца и подошел к Губе. Поздоровался с ним, крепко пожал руку и сказал несколько слов на ухо. Губерт грустно улыбнулся и в эту минуту был таким обворожительным, что Алек вздохнул: «Бедная эта Татарская».

К отцу Бронек не вернулся, так и простоял рядом с Губертом до конца службы, и его курчавая, жесткошерстная, как у барашка, голова резко контрастировала с локонами Губерта.

«Боже ты мой! — подумал Алек. — Да ведь он тоже в академии».

Он вспомнил, что видал Бронека в общем зале. Только тот работал у другого профессора. Рассказывают, что он чертовски способный и очень требователен к себе.

Рассеянный вид Алека так бросался в глаза, что Билинская сначала посмотрела на него, потом, перегнувшись, подала ему раскрытый молитвенник и пальцем в черной перчатке указала на молитву. Молитвенник был на французском языке. Алек кинул взгляд на страницу: «Молитва за душу друга».

Он прочитал несколько надушенных строк молитвы и небрежно вернул молитвенник матери. Потом взглянул на гроб, на черной крышке которого виднелся огромный букет темно-красных роз. Ему показалось, что аромат цветов доносится даже сюда.

«А могу ли я назвать Эдгара другом?» — подумал Алек. И вдруг вспомнил последнее письмо, которое написал ему. Что же было в том письме? Масса всякой чепухи, лишь бы выставить себя шалопаем в глазах Эдгара. К примеру, та фраза, что он не мог быть на его симфонии, так как им пришлось идти на обед в итальянское посольство. Это была правда, но Алек прекрасно знал, что исполняли тогда вовсе не симфонию, просто он хотел выглядеть в глазах Эдгара «страшно рассеянным». И хотя миновал всего год с небольшим, Алек почувствовал, что сейчас он такого уже не написал бы. И ему стало как-то не по себе: Эдгар, о котором он знал, что тот последнее время был таким одиноким, скончался, имея не очень-то лестное мнение о нем, Алеке, о его умственных способностях и душевных качествах. Алек вновь взглянул на гроб. «Если он видит сейчас меня, то знает, что на самом деле я другой». И тут же подумал, что теперь Эдгару все равно, даже если он и видит его, Алека.

Он перевел взгляд на мать. Она все еще читала свой молитвенник, но теперь подняла вуаль и надела очки. Обычные очки в черной оправе, которую так рекламировала «Illustration». Сидела, читала свой французский молитвенник, еле заметно кивая головой, надев толстые очки. Не то от набожности, не то чтобы лучше видеть. И вдруг она показалась ему ужасно постаревшей. «Сколько же маме лет?» — подумал он. Как-то никогда он над этим не задумывался. «А я ведь и в самом деле болван! И даже притворяться ни к чему, и без того порядочная скотина. Мама уже старая и усталая. Ведь столько лет длилось это двусмысленное положение». Он знал, что Шиллер когда-то был влюблен в его мать. Несмотря на приверженность к старым традициям, он абсолютно не мог понять, почему, как ему сказала Текла, старая княгиня Анна считала, что уж лучше выйти за Спыхалу, чем за Шиллера. Ведь Шиллер был великим композитором, и, может быть, если бы он женился на маме, ему не пришлось бы зарабатывать на жизнь и все сложилось бы куда лучше. Не было бы этих лет, когда он по десять часов сидел с учениками, жил где-то там, у «кого-то» на Варецкой, в полутемной комнате с окнами на двор, и не надо было бы убегать, вырываться то в Швейцарию, то в Рим, то в Ментону. Ему стало жаль Эдгара.

«Все это ничего, — решил он про себя, — зато он был великим человеком. Детям о нем будут говорить в школе».

Януш, который сидел далеко, на скамье, и не видел поблизости никого из знакомых, не мог прийти и к этому утешительному заключению. Он припомнил, что говорил Марре Шуар. Произведения Эдгара, сохранившиеся как абстрактные числа, как соотношение, возможное между рядом других численных комбинаций, не казались ему ангелами-утешителями. Уж скорее он мог представить их как трубы, возглашающие день Страшного суда, ведь потом и трубы, как и все прочее, обратятся в прах.

Dies irae, dies illa

Solvet mundum in favilla…[46]{40}

Но это были только причуды его воображения. Прочувствовать всего этого он не мог. А понять — тем более. «Пока я живу, — думал он, — я должен придерживаться форм жизни и мыслить категориями, доступными мне, а иначе я не смогу». Он знал, что в нескольких шагах от него стоит Ядвига. Сесть рядом с ним она не хотела. Но была тут. Сейчас он страшно жалел, что не рассказал всего Эдгару. И ведь имел такую великолепную возможность тогда, в Риме. А теперь вот сознавал, что нет никого на свете, кому бы он мог поведать хотя бы частицу правды, и вместе с тем чувствовал, что если бы сказал об этом Эдгару, то сам бы куда лучше понял свою жизнь. Он так был благодарен сейчас самому себе за то, что похоронил Зосю в Сохачеве и Мальвинку рядом с матерью. Этот огромный, официальный собор не напоминал ему ни о чем, и даже эта искусственная музыка, гудевшая на хорах театрально, неискренне и совершенно не соответствующая настроению, ничем не напоминала сельской церковной музыки, которую он слышал в повседневной своей жизни. «Отвык я уже от всего этого», — подумал он.

Сбоку от скамей, но очень близко стоял приземистый старик и горько плакал. Он не пытался удержать слез, не всхлипывал и не рыдал, только мотал головой, вправо и влево, точно хотел воспротивиться всей своей жизни, воспротивиться господу богу, высоко восседающему над главным алтарем и указующему на его жалкую фигуру грозным перстом. «Нет, нет, — казалось, говорил он, — нет, господи, нет моего согласия на такой жестокий мир. И вы, ангелы, говорите себе, что хотите, пойте, что хотите, только нет, нет на то моего согласия». Прозрачные большие капли быстро катились одна за другой из глаз и оттого, что голова его все время моталась, падали вправо и влево. Наконец человек этот достал из кармана большой чистый платок, закрыл им лицо, как будто вытирая слезы, и так и остался, а служба тем временем уже подходила к концу.

Януш припомнил, что видал когда-то этого человека у Эдгара. Это был органист откуда-то из-под Ловича, у него еще был горбатый внук, обнаруживший необычайные музыкальные способности, которому — Януш об этом знал — Эдгар покровительствовал, даже помчался туда сломя голову, когда этот юнец умирал. Ах, да, и еще у этого органиста была дочь… Это о ней Эдгар упоминал в Риме. Януш помнил каждое слово Эдгара, сказанное им тогда в Риме. Он не помнил ни того, что говорила Ариадна (какие же были последние слова Ариадны?), ни того, что говорил сам он; одни только слова Эдгара запомнились. Потом они почти не виделись: Януш поехал в Париж, а после засел у себя в Коморове. А здесь вот врачи тем временем прописали Эдгару «юг». Может быть, и впрямь ничего уже нельзя было сделать? Но когда дело касается жизни такого человека, все важно, хоть на неделю продлить… на две… А вдруг у него был еще какой-то музыкальный замысел? Хотя нет, ведь Эдгар уже несколько лет ничего не писал. После «Шехерезады» появились только прелюдии, а потом… Что же он написал потом? Януш не помнил. Какие-то мелкие вещицы и одну очень значительную… Только он не помнил какую. Вот «Шехерезаду» помнил… Оля наверняка скажет ему. Надо спросить ее после похорон.

Оля сидела все так же прямо и напряженно. Это не значило, что она не видела происходящего вокруг. Нет, она чувствовала, что мальчики, стоящие неподалеку, ведут себя недостаточно серьезно для этой обстановки, то и дело до ее слуха доносился шепот, и все же не поворачивала головы. Перед ее глазами тоже происходило что-то совсем неподобающее. Адась Пшебия-Ленцкий, стоя справа, возле самого гроба, то и дело поправлял возложенные венки и раскладывал ленты так, чтобы видны были надписи, либо торжественно принимал запоздалые венки и цветы, которые все подносили и подносили. Чуть поближе к Оле стоял старый Шушкевич, тщетно пытавшийся знаками привлечь к себе внимание племянника. Оля поняла, что Адась только делает вид, будто не замечает знаков Шушкевича, и это показалось ей забавным. Она перестала плакать, перестала слушать музыку.

Потом Оля увидела, что Шушкевич, махнув рукой на приличия, вторгся в пределы, огражденные черными подсвечниками, Даже запутался не то в лентах, не то в торчащей из венка проволоке и, схватив Адася за руку, наконец добился своего: обратил на себя внимание.

Но этого было мало. Шушкевич, видимо опасаясь, что Адась вновь ускользнет от него, осторожно и незаметно вывел его за руку из-за канделябров и поставил возле себя, тут же, перед Олей. Не выпуская рукав племянника, он нагнулся к его уху и драматическим шепотом произнес:

— Что с тобой? Почему тебя нигде не видно?

На что Адась небрежно ответил:

— Да что вы, дядюшка, нашли тоже место спрашивать. Занят, значит.

— Чем занят?

Адась молча кивнул на катафалк.

— Так ведь не каждый же день похороны. Я тебя уже столько времени не видел.

Молодой Ленцкий пожал плечами.

— Женишься, говорят?

— Ну, не у гроба же… — начал Адась.

В этот момент какой-то растерянный юнец принес венок в два раза больше его самого и стал сбоку, не зная, что с ним делать. Адась Пшебия-Ленцкий тут же подскочил к нему, забрал у мальчишки венок, повелительно кивнул ему головой, чтобы тот помог поставить его. Совершив все эти действия, он отшпилил свернутую лиловую ленту и развернул ее, лаская шелковистый муар. На ленте виднелась надпись золотыми буквами: «Великому учителю — музыкальная школа имени Владислава Желенского».

Адась читал и перечитывал эту надпись, точно какой-то любопытнейший папирус; к Шушкевичу, оставшемуся возле Оли, он так и не вернулся. В этот момент на хорах раздались чудесные звуки. Оля перестала обращать внимание на то, что происходит перед нею.

Квартет («Интересно, с Дубиской или нет…» — подумала она) начал исполнять lento quasi una canzona, которого все так ждали. Одновременно это означало, что служба кончилась и наступила столь тягостная всегда пауза между мессой и отпеванием. Уловив это, погребальных дел мастера покинули свои закоулки, откуда их доселе безуспешно пытался вытянуть Адась Пшебия-Ленцкий. В то время как с хоров доносились нежные фразы романса, красивые и невыразимо сладостные, факельщики протиснулись сквозь толпу и постепенно окружили гроб, точно черные птицы, готовые по знаку неведомого вожака ухватиться за венки и металлические ручки гроба.

По мере того как мелодия, такая простая, такая проникновенная, зазвучала над головами собравшихся, по мере того как люди в черном, с треуголками на головах, затмевали своей тенью горящие вокруг гроба огни, над всем этим — над людьми, над цветами, над катафалком возникал неуловимый, невообразимый, уже перенесенный в иные измерения облик творца музыки. Эдгар Шиллер не лежал в гробу, это не его здесь опускали в могилу на крыльях музыки, которой предстояло существовать над людьми до неминуемого конца каждого из них, нет, он возносился, уплывал к свету, идущему из голубых витражей собора.

Все ощутили присутствие в церкви покойного, все, кроме Спыхалы. Он был не очень музыкален и не знал, что играют на хорах. Да и не слушал он эту музыку, воспринимая ее как-то внешне, не думал и о холодном поклоне Марии, хотя вот уже два дня не видал ее. К службе он опоздал, так как разговаривал в министерстве с Беком. Бек жадно расспрашивал его, какие отклики вызвала его речь. А откликов этих, к тому же неопределенных, было не так уж много. Спыхала не сомневался, что Бек считает войну неизбежной. Он прочитал это в глазах министра, в которых таилось то самое выражение, которое видишь у людей неизлечимо больных либо ожидающих ареста. Спыхала, желая хоть как-то вселить в него веру в благоприятный исход дел, стал говорить об английских гарантиях{41}. Но, очевидно, дал промашку. Министр рассердился и довольно резко сказал ему:

— Вам нельзя быть на высоком посту в министерстве иностранных дел, если вы верите в английские гарантии.

Спыхала промолчал, но с той минуты думал об этом уже беспрерывно и, правду говоря, перестал замечать, где он находится. Только постепенно ласковая музыка и эта напряженная тишина, установившаяся вдруг в соборе, неожиданно и как-то само собой вызвали перед его глазами голубые теплые волны Черного моря, зной, пляж с купальным домиком возле виллы Шиллеров в Одессе, голубенькую обложку томика немецких стихов, лежавшего на ветхой полосатой простыне рядом с рукой Эдгара, и, наконец, склоненный профиль Шиллера, его поднятую руку с папиросой и тот разговор, из которого ясно вытекало, что они абсолютно не понимают друг друга. Спыхала овладел собой, сделал бесстрастное лицо и бросил вокруг взгляд. Слева от него, совсем рядом, стояли два высоких, одинаково одетых черноволосых мальчика, а несколько поодаль, с краю, на одном из стульев пустого ряда сидела Оля.

Спыхала пригляделся к ее прямой, напряженной фигуре и заметил слезы, катившиеся из ее глаз.

«Как она тогда пела это «Verborgenheit», — подумал он мимолетно. И тут же мысль его вернулась к английским гарантиям.

Оля, слушая lento quasi una canzona, думала не об Эдгаре, а о своих сыновьях. Она помнила, что в последнем письме к Эдгару описывала их (в Ментону она ему уже не писала и потом очень об этом жалела). А ведь Эдгару неинтересно было знать о ее сыновьях. Но она писала ему как другу — и вот теперь уже некому будет писать. Ни о сыновьях, ни вообще.

Оля размышляла, почему она так тревожится о сыновьях. Антека призывали в армию, послезавтра он уезжает. Но ведь войны не будет. Будет чудесное лето, они поедут в Пустые Лонки. И почему Франек не хочет, чтобы они ехали к морю? А они, оба ее сына? Ведь им ничто не грозит, и нечего из-за них тревожиться. Чахотку они не схватят, как бедный Эдгар. Такие крепкие, высокие, черные и довольно плохо воспитанные — что так огорчало покойную тетю Михасю. (Мысленно Оля называла мать так же, как и мальчики, — «тетя Михася».) Не оглядываясь, она чувствовала, что они тут, за ней, и уже знала, как они будут за обедом рассказывать о похоронах «дяди Эдгара». Этот несносный Антек наверняка будет смеяться над фиалками на шляпе Марыси Билинской и над ее набожной миной. Анджей будет только довольно посмеиваться, как он это умеет. Мальчики ненавидят Марысю Билинскую. А почему?

А тут еще измена, которую по отношению к ним совершил Губи-губи, перенеся всю свою дружбу и любовь на сына Марыси. Мальчики были возмущены, узнав, будто он сказал кому-то, что Антек с Анджеем для него малолетки. Антек многозначительно подчеркивал: «Ну ясно, что мы для него малолетки», — и как-то странно смотрел на Анджея. Оля абсолютно не понимала, в чем тут дело, а ведь что-то же тут есть… Она не понимала всех этих распрей и того, зачем нужно отбивать у кого-то друзей. «Почему он не может дружить и с Алеком и с ними? — спрашивала она. — И почему я о них так тревожусь?»

Музыка стихла, началась панихида. Только сейчас Оля заметила, что Ройская очутилась возле пани Шиллер и помогла ей встать, когда вошел ксендз в облачении. Ксендз быстро отслужил панихиду, прислуживал ему какой-то старый органист с ужасным голосом. Потом ксендз обратился к присутствующим со словами: «Помолимся за блаженной памяти душу Эдгара-Михала, вознесем «Отче наш» и «Вечный покой»… И тут только все узнали, что вторым именем Эдгара был Михал. Даже Эльжбета об этом не знала.

Черные вороны накинулись на катафалк. С невероятной ловкостью они убрали, где надо, большие подсвечники, задув по дороге пламя, похватали венки, расставили людей, которые должны были их нести, сняли, покряхтывая, железную, приколоченную к гробу табличку с именем и взялись за распятие, стоящее в изголовье. Адась Пшебия-Ленцкий снял с гроба большой букет алых роз. И тут разыгралась маленькая сценка. Эльжбета, увидев этот букет, кивнула Адасю, но тот не понял, в чем дело. Потом все же подошел к ней, держа цветы в охапке. Эльжбета попыталась отломить один цветок, но это ей никак не удавалось, она даже укололась, а стебель все не поддавался. Адась, желая ей помочь, вытащил из бокового кармана перочинный нож, за ножом потянулся шнурок, застрявший между лезвиями, а шнурок выдернул из кармана большой револьвер, который со стуком упал на ковер к ногам Ленцкого. Молодой человек, красный, как мак, нагнулся за револьвером и, придерживая одной рукой букет, быстро сунул оружие в задний карман. Эльжбета потянула за цветок и нечаянно выдернула букет из руки Адася, теперь упал и букет. Адам поднял его, отрезал надломленный цветок и подал его Эльжбете. Эльжбета откинула с лица вуаль и, вся в черном, двинулась вперед с этим красным цветком в руке. Когда она подняла вуаль, стало видно, что она очень бледная, не накрашенная и что вообще постарела.

Вышла она прямо к Спыхале, который из-за недостатка времени не мог идти на кладбище и здесь выразил ей свое соболезнование от имени министерства иностранных дел. Эльжбета подняла на него глаза и посмотрела поверх красной розы, явно не узнавая его. Какое-то мгновение Спыхале казалось, что Эльжбета только делает вид, будто не узнает его, и все же ему пришлось назвать себя.

— Я Спыхала.

— Вы знали его, — прошептала Эльжбета. — Какой это был человек!

Спыхала произнес традиционную формулу соболезнования.

Тем временем гроб, тройной и, видимо, очень тяжелый, поднялся и, покачиваясь, поплыл над головами собравшихся, несомый черными факельщиками, которым для формы помогали некоторые коллеги Эдгара и варшавские музыканты. Ксендз, негромко затянув: «In paradisum deducant te angeli»[47], быстро прошел по красному ковру вперед и уже поджидал у главного входа, где над его головой сверкал серебряный крест. За гробом шла пани Шиллер, поддерживаемая, вопреки принятым правилам, Ройской. С другой стороны подстроился Шушкевич, приосанившись и не в такт семеня своими маленькими ножками. За ними шла Эльжбета — одна, маленькая, вся в черном, ступала она по красному сукну с красной розой в руке, с поднятой головой, точно вслушиваясь в музыку, одной только ей слышимую. Всем было очевидно, что она играет последнюю сцену из «Сумерек богов»{42}, что следует за носилками, на которых несут Зигфрида, и, чтобы не портить эффекта, никто не взял ее под руку.

Оля, оказавшаяся неподалеку, с явным удивлением поглядела на старую женщину, театрально идущую с красной розой. И сразу вспомнила звучный голое Эльжбеты, когда та пела «Verborgenheit», показывая ей резкий переход на кварту. «Какая это была изумительная женщина!» — подумала Оля.

Спыхала думал о том же и вспоминал ту же самую песню, звучание которой как следует не помнил, зато она связывалась у него с жарой, оживленным движением… и войной. И, думая так о давней сцене у рояля там, в Одессе, он встретил вдруг взгляд Оли. И молча поклонился ей.

За Эльжбетой, как и перед гробом, плыли пурпурные розы, сирень и ирисы. С цветами сейчас было легко — самая пора. Цветы покрывали все. Толпа двинулась вперед. И тут Гданская вновь очутилась возле Мальского.

— Виктор так любил его, — сказала она.

Мальский не выдержал.

— Да вы понимаете! — почти закричал он, хотя и старался говорить шепотом, и остановился, уставившись на траурные вуали Гданской, так что на минуту даже задержал движение всей процессии. — Да вы понимаете?! Это был наш величайший композитор за последние сто лет! Гений! А вы говорите, что ваш Виктор его любил!

Гданская развела руками.

— Зачем так кричать? Гений не гений, а только он же не сын мне!

— У вас нет ни на грош такта, — сказал Мальский, стараясь отстраниться от Гданской, что ему на время удалось.

Но когда, уже на Повонзках, гроб Эдгара вдвигали в каменную дыру, Мальский разразился пискливым плачем и, пытаясь найти какую-нибудь опору, почувствовал узкие плечики и обнимающие его маленькие ручки. И он досыта наплакался на груди доброй мамы Гданской и даже вместе с нею вернулся после похорон в Лодзь.

II

Проводы Антека в армию прошли очень весело. Братья попросили родителей не ездить на вокзал. С матерью Антек простился дома, с отцом — в кондитерской. Зато на Гданский вокзал соизволили явиться Губи-губи с Алеком в обществе двух актрис — Баси Будной и Марыси Татарской. Бася была нынче большой знаменитостью — исполняла песенки в кабаре, и, когда она пришла на вокзал в темно-синем костюме и без шляпы, все на нее оглядывались, так как вся Варшава ее знала. Марыся занимала положение более скромное, она играла в театре «Кот и привет», который, несмотря на свой литературный престиж, последнее время переживал некоторый упадок. Вычерувна старилась и исходила злостью, а Горбаль окончательно спился, и никогда нельзя было знать, придет ли он на спектакль. Томящийся дублер каждый вечер задавался вопросом: гримироваться ему или нет?

Алек крутился сейчас возле театра, добившись снисходительного расположения Малика, которому помогал в мастерской. У него же он рисовал в академии, где Малик недавно получил кафедру театральной декорации. Стареющие актрисы молодели в обществе юнцов: Алек обладал злополучным титулом и аристократическими связями, Губерт же — немалыми деньгами.

На вокзале было людно и вообще весело. Много молодых людей так же, как Антек, уезжали по призыву в армию. Мобилизацию еще не проводили{43}, а только выборочно призывали отдельные специальности. Антек, помимо того, что он учился на медицинском, считался еще радиотелеграфистом и вообще связистом, так что его призывали куда-то в Острув Мазовецкий, под Ломжу, к самой границе с Восточной Пруссией. В этом направлении уезжали все, а что значилось в их бесплатных проездных литерах — являлось тайной, и Антек с многозначительной миной умалчивал об этом.

Появление двух актрис слегка смутило молодых Голомбеков. Антек был одет, как для вылазки в Татры, и Анджей — в шортах, с голыми, загорелыми и очень волосатыми ногами — выглядел чуть ли не шестнадцатилетним юнцом. Здороваясь с Басей и Марысей, он даже зарделся. Губерт со своими кудрями производил такое впечатление, будто явился сюда прямо с маскарада. Впрочем, и он, и всегда уверенная в себе Бася тут же придали всей этой встрече характер веселого сборища, будто это что-то несерьезное, вроде весеннего карнавала. Бася смеялась и напевала песенки, а когда один из едущих в вагоне третьего класса, возле которого они стояли, заиграл на губной гармошке, она подхватила Антека и пустилась танцевать, ведя его за партнера. Антек покраснел и выглядел при этом таким милым, что Марыся не выдержала.

— Жалко, если нашего солдатика убьют! — крикнула она Басе.

Бася прервала этот неуместный танец, подняла голову и, не выпуская Антека, всмотрелась в его загорелое красивое лицо.

— Не убьют, — сказала она, — войны же не будет!

И вдруг посерьезнела. Отцепила от костюма громадную белую гвоздику и вручила ее Антеку.

— Что это, больше у вас и цветов для солдат нет? — спросил Губерт.

— Нет. Откуда их взять?

— Ну, коли так, придется, Петр, за цветами в город съездить.

Петр стоял рядом и с улыбкой поглядывал на своего Губерта.

— Успеете за десять минут в город и обратно?

— А почему нет? — ответил шофер.

— Тогда сделайте это. Букет цветов в ближайшем цветочном магазине. Какие будут — розы, гвоздики… Только мигом, через двенадцать минут поезд уходит.

Петр помчался, как мальчишка, с трудом продираясь через толпу.

Бася выпустила Антека.

Парень, игравший на губной гармошке, высунулся в окно.

— Что это вы, барышня, не танцуете, я же так хорошо играю.

— Людям не нравится, — заколебалась Бася.

— Война — это дело серьезное, — добавила Марыся.

— Хо! — сказал парень с губной гармошкой. — А мы что? «Или мы не фу-ты, ну-ты, не одеты, не обуты?!» — И снова принялся наигрывать на своей гармошке лихой краковяк.

Антек с Анджеем стояли, неуверенно переглядываясь.

— А ты, Губерт, не идешь в армию?

— У меня еще срок не вышел. А вот почему нашего Александра не берут за манишку? — сказал Губерт. — Что это за чудо? А? Не пойму…

— У меня освобождение, — серьезно сказал Алек и хлопнул себя по груди, по бумажнику, точно собираясь предъявить документ.

— Наверно, благодаря… — начала было Бася, но вовремя прикусила язык и так и не произнесла имени, которое оказалось бы здесь неуместным.

Воспользовавшись минутной паузой, Анджей приблизился к Антеку.

— Пиши, Антек, — сказал он самым басовитым голосом, на какой только был способен; это всегда свидетельствовало о том, что он взволнован.

Антек вдруг взял его под руку и отвел в сторону.

— Слушай, Ендрек, — он всегда называл его так, — попрощайся за меня с отцом. Ты знаешь, в магазине… столько было народу… Я даже не поцеловал…

— Руку? — спросил Анджей.

— Какое там руку… Вообще не поцеловал его. Передай ему. Скажи, что мне очень неприятно.

— А как я ему это скажу?

— Как это — как? Очень просто, вот так и скажи…

— Ты уж лучше напиши ему.

— Как это напиши? Разве можно о таких вещах писать…

— Родителям?

— Да, конечно, тебе-то что, ты всегда был любимчиком.

— Брось, Антек, не дури.

В этот момент вернулся Петр с огромным снопом розовой гвоздики.

— Боже, как быстро! — воскликнула Марыся.

— Тут, на Муранове, рядом магазин, — сказал Петр. — Всю гвоздику забрал.

Бася схватила цветы и принялась раздавать их уезжающим. Изо всех окон вагона, возле которого они стояли, потянулись руки.

— Да ведь вам же не в армию идти! — крикнула Бася, когда какая-то толстая баба тоже потянулась за цветком.

— А тебе жалко? Дай и ей цветок, — сказал Губерт. — Начнется война — там не разберешься, кто солдат, а кто нет…

Баба засмеялась. Лицо у нее было широкое, толстое.

— А что, из меня воин хоть куда! — крикнула она.

Бася дала ей три гвоздики.

— А мне, барышня, а мне? — кричал тот, что с губной гармошкой. — Дайте и мне!

— Я же вам уже дала три гвоздики! — возмутилась Бася и стрельнула в него глазами. Очень уж красивый малый и нахальный.

— Дружки отняли, каждому от вас на память цветочек иметь интересно.

— Попрошу садиться! — закричал кондуктор.

Антек вскочил на ступеньку.

Бася махала ему оставшимися цветами. Губерт, вдруг расчувствовавшись, жал ему руку. Марыся кричала:

— Возвращайся с победой!

Алек был такого громадного роста, что, заслонив собой и Антека и остальных, размахивал рукой над головами стоящих на перроне. Видно было, как Антек поискал взглядом Анджея, но не нашел его. Брат стоял в стороне, позади всех. Поезд двигался медленно, изо всех окон махали руками. Некоторые сжимали розовую гвоздику. Анджей увидел Антека только тогда, когда поезд отошел уже довольно далеко. Он вдруг почувствовал в горле комок и быстро, ни с кем не простившись и не дождавшись, пока поезд исчезнет за мостом, вышел из вокзала, вскочил на ходу в трамвай и поехал домой.

Алек и Губерт оглянулись, когда его уже не было.

— Убежал, — сказал Петр.

— Странный мальчик, — сказала Марыся Татарская. Ей очень понравилась стройная, мальчишеская фигура Анджея.

Молодые люди завезли дам в театр, где шла генеральная репетиция «Электры» Гофмансталя{44}, а потом вернулись к Губерту на Гурношленскую.

Губерт вел диковинный образ жизни. Алек буквально не выходил из его квартиры с того дня, как явился туда со страшным известием. Тогда именно Губерт решил про себя: «Не сдамся!» — и, стиснув зубы, с утра до вечера занимался либо делами, либо развлечениями. Ничего подобного Алек еще не видел. Да что там Алек, сам старый Шушкевич, не раз наблюдавший, как делали карьеру молодые люди и по-стариковски скептически относившийся к этому, и тот не мог понять, как это все удается Губерту.

Губерт добился по суду досрочного введения его в права, так как не мог рассчитывать ни на какую опеку. Ни близких, ни дальних родственников у него не было. И вот в восемнадцать лет он стал полноправным хозяином всего унаследованного имущества, совладельцем завода «Капсюль» и членом командитного товарищества, что было сопряжено с огромной ответственностью. К тому же с момента смерти отца он повел борьбу со Злотым. К счастью, благодаря хорошим отношениям с Петром — с самого детства — он знал, что говорят на фабрике, знал, каково отношение рабочих к Злотому, как пан Северин правит на Таргувке и вообще куда ветер дует. Как бы то ни было, он ничуть не испугался угроз Злотого и его страшного слова «бельгийцы». Тут же после вступления в права наследования он съездил в Бельгию, заключил соглашение с «Fabrique National» (правда, в ходе этих переговоров его слегка надули) и после полугодового участия в заседаниях правления общества и фабрики довел Злотого до того, что тот хватался за голову при одном упоминании имени Губерта.

— Ой, что я имею от этого щенка, что я от него имею! — говорил Злотый жене, но официально против политики Губерта возразить не мог, так как она была направлена на оздоровление финансового положения предприятия.

Бронек смекнул, что отец не любит, когда при нем говорят о молодом Губе, и беспрестанно касался этой темы за обедом (за ужином его никогда не бывало), упорно рассказывая о дружбе Алека Билинского с Губертом.

— Ну что ты все о своих князьях, — говорила сыну Злотая. — Князья, они могут рисовать, — многозначительно добавляла она. — У них есть деньги!

Бронек с улыбкой смотрел на мать.

— А евреи, значит, не могут рисовать! — говорил он и целовал матери руку. — Ну почему ты, мама, не носишь парик? Я бы куда больше любил тебя в парике…

— Перестань! Ешь давай! — обрывал его Злотый.

Вообще-то Бронек очень любил мать. Только ему нравилось над нею подшучивать. А у нее, бедняжки, и впрямь слезы выступали на глазах каждый раз, когда ей приходилось говорить соседке или знакомой, что сын учится на художника. Бронек сделал несколько очень хороших рисунков головы матери. И сделал их с большой любовью. Но мать только грустно вздыхала:

— Похоже, похоже. Только фотография еще больше похожа. Ну и что ты со всего этого будешь иметь?

Губерт приглядывал за Злотым, не устраивает ли тот махинаций за его спиной. Но, разумеется, опыта у него было еще маловато. Злотый сам собирался сейчас за границу, и Губерт побаивался этой поездки. Именно об этом зашел разговор, когда друзья очутились в огромной пустой квартире Губерта и когда жена Петра, единственная женщина в доме, подала им обед.

— Мне кажется, — сказал Алек, — что тебе не справиться со Злотым. Прежде всего ты мыслишь gentlemanlike[48] и никогда не сможешь уловить, на что направлена его дьявольская мысль.

— Ты же знаешь, что он в моих руках.

— Каким образом?

— Он поставлял оружие в Испанию.

Алек рассмеялся.

— Для правительства это не тайна. Даже моя мама могла бы на этот счет кое-что рассказать. И даже дядя Януш.

— Ну, во всяком случае, он меня боится.

— Я тебе советую, пока время есть, продай свой пай в том и другом предприятии…

— Предположим. А кто купит?

— Как это кто? Злотый! Он только и мечтает об этом.

— Ты знаешь, неудобно.

— А я тебе говорю — продай. Хорошо, я куплю у тебя паи и в товариществе и в «Капсюле»… А потом продам их Злотому.

— Но ведь он какие-нибудь гроши предложит.

— Тебе, но не мне. Поди спроси Адася, смог ли бы я сейчас иметь… Ну во сколько ты примерно это оцениваешь?

— Ох, много!

— Два миллиона?

— Нет, меньше, гораздо меньше.

— Миллион двести?

— Ну, что-нибудь в этом роде… Надо будет у Шушкевича спросить. Да что ты в самом деле так загорелся?

— Я? Нет, я правда хотел бы тебе помочь и прежде всего избавить тебя от этих финансовых махинаций. Будет у тебя Роточня. Сможешь расплатиться с долгами по наследству и хозяйничай себе. Ведь Роточня — это же, кажется, великолепное имение.

— Приедешь летом. — посмотришь.

— Шушкевич все мое имущество держит в бумагах. Ну, договорились? Я звоню.

Алек подошел к телефону. Жена Петра возмутилась.

— Пан князь, обед простынет!

Но Билинский уже набрал номер.

— Алло, это ты, Адась? Что? Это ты? Обедаешь? И я обедаю. Послушай, я хотел бы узнать, сколько я могу сейчас выручить, продав бумаги… Что? Упали в цене, говоришь?.. Так, ясно, наполовину упали… Но продать-то всегда можно. Так ведь? Что это ты такой… не в себе… не выспался, что ли? Дело в том, что мне понадобится сразу большая сумма. Зачем? Хочу купить фабрику. Ты не смейся, в самом деле. Значит, на бумагах крест. Ну, узнай. Завтра… Хорошо, хорошо… Узнай, можно ли будет получить… Ну что-то там миллион с лишним… Конечно, много. А ты думаешь, пятьдесят процентов паев в одной из самых больших варшавских фабрик — это мало? Какая фабрика? А вот это тебя пока не касается. Узнай завтра на бирже и дяде завтра скажи. Дядя со стула грохнется… Да уж это точно, грохнется… Но это, наверно, не самое страшное… Будь здоров, да, да, будь здоров. До свиданья. Завтра позвоню, да, в это же время… около двух…

Алек небрежно положил трубку и вернулся к столу. Губерт покатывался со смеху.

— Ох, как я люблю, Алек, когда ты разыгрываешь из себя такого энергичного, выдающегося деятеля. Кто бы мог подумать…

Алек грустно улыбнулся.

— И ты не веришь в мою энергию? А мне кажется, что она у меня есть. Вернее, даже не энергия, а выдержка. У меня есть терпение… а это очень много.

— Возможно. Это лучше, чем моя манера по каждому случаю лезть из кожи вон. А к чему это? — задумался вдруг Губерт.

— Вот я и говорю: зачем все это?

— Сам не знаю. Чтобы доказать отцу, что я вовсе не размазня, каким он меня считал. Только, к сожалению, у меня нет никакой уверенности, что отец меня видит… и видит, что я не размазня…

— Ты любил отца?

— Ты же хорошо знаешь. У меня абсолютно никого нет на свете. Он был единственным родным мне человеком. Так уж как-то сложилось, что ж поделаешь. И именно это для меня самое тяжкое. Как он мог? Неужели не подумал, что оставляет меня совершенно одного? Эта записка: «Раз уж я ни на что не гожусь…» И то, что в этой записке не было ни одного слова, ни единой буковки обо мне. Где лежала эта записка?

— Я же столько раз говорил об этом. Рядом с ним лежала, на скамейке…

— Я вот все время думаю. Может быть, он не дописал? Может, он хотел еще что-то добавить? Написать… «Губерт»…

Алек посмотрел на друга.

— Не надо, Губерт, что уж там…

— Разумеется, это ерунда, убивать себя только потому, что ты спугнул глухаря, только потому, что уже не слышишь!.. Не можешь охотиться на глухарей — ступай на кабанов… Проще простого. Мне кажется, что глухарь, которого он спугнул, был только последней каплей, переполнившей чашу. В отце вечно заметна была какая-то горечь, скупость, что-то такое, что ссорило его с жизнью… Он со всеми был не в ладах… Марыся Татарская говорила…

— Ты расспрашивал ее об отце?

— А почему бы нет? Да она и не скрывала от меня их отношений. О, я уже давно знал об этом. Петр мне рассказывал. Петр — он ведь очень заботился о моем воспитании… Ну что ж… Если уж…

— Ну и что Марыся?

— Я очень жалею, что отец не женился на ней. Была бы у меня хоть славная мачеха, я мог бы работать для нее…

— Ты бы жил со своей мачехой.

Губерт внимательно посмотрел на Алека.

— А это не так страшно, — сказал он.

С минуту оба ели молча.

— Так вот, Марыся мне говорила, — продолжал Губерт, — что отец последнее время был очень грустный и все твердил: «Хватит с меня».

Алек положил руку на ладонь Губерта и внимательно посмотрел на него.

— Ты же столько раз рассказывал мне об этом, так зачем сейчас опять вспоминать? Что прошло, то быльем поросло, уж скоро год с тех пор… За это время столько изменилось.

Губерт задумался. Никто не узнал бы в нем сейчас веселого, самоуверенного Губерта.

— Я вот думаю, что это очень страшно — лишать себя жизни. И что надо очень желать смерти…

— Это похороны Эдгара тебя так настроили. И за каким чертом надо ходить на похороны!

— Да, да, вот и я себя спрашивал, зачем потащился туда. Скорей всего ради Антека с Анджеем. А вернее говоря, ради пани Оли Голомбековой. Она единственная женщина, в которую я мог бы влюбиться…

— Вот-вот. А ты все время вспоминаешь ту историю. Больше же все равно ничего не разузнаешь.

— Нет, — согласился Губерт.

Но через минуту снова начал:

— Люди стреляются по разным причинам. И я хотел бы знать…

В эту минуту послышался телефонный звонок. Алек остался один над чашкой с остатками черного кофе. Он смотрел в окно на майские деревья в саду сейма и все еще думал об Эдгаре. Так трудно было свыкнуться с мыслью, что его уже нет, и так тяжело сознаваться в том, что ты мистифицировал его. А может быть, и не мистифицировал? Может быть, действительно из тебя получится лишь этакий меланхолический салонный шаркун? Может быть, тебя действительно больше интересовал новый фрак и обед в итальянском посольстве, чем…

Губерт вернулся.

— Ну, что там?

— Бася звонила. Смотрела репетицию «Электры». Страшно уговаривала, чтобы мы сходили. Вычерувна, говорит, великолепна…

— Это какая же «Электра»? — спросил Алек.

— Гофмансталя. Этакая немецкая Электра. Надо будет сходить. Завтра у тебя время есть?

— Конечно. Можем сходить. А Бася будет?

— Нет, Бася сегодня на премьере.

— Ага. А декорации Малика?

— Ты же сам помогал ему рисовать.

— Не для «Электры». То был «Мастер и подмастерье»{45}.

— Так их же дают в один вечер.

— Странное сочетание.

— Это что-то вроде бенефиса Вычерувны. Она всю жизнь Электру играла — вот и теперь захотела. Только сейчас бенефисов не устраивают, так ей потихоньку отвалят всю выручку за завтрашний спектакль. Ну, а Горбаль играет в «Мастере и подмастерье».

— Откуда ты все знаешь?

— Так ведь это же ты должен все знать. Чудак, право. Ты же работаешь в театре.

— Работаю, работаю… Одно название что работаю. Возле Малика околачиваюсь.

— Не знаю, как там возле Малика, а уж возле Марыси Татарской — это точно.

— Хороша чертовка, — задумчиво сказал Алек.

— Не так чтобы очень, — насмешливо улыбнулся Губерт.

— Губерт, ты мне изменяешь! — закричал в ответ на эту усмешку Алек.

— Ну, уж никак не я, — зашелся от смеха Губерт. — Изменять тебе может только Марыся.

— Ах ты, шельма! — закричал Алек, принимаясь по-боксерски тузить катающегося по дивану Губерта.

— Ой, не надо, пусти! — смеялся Губерт. — Я только что пообедал, это вредно.

— Вот я тебе пущу! Ты же знаешь, что я люблю ее.

— Тоже мне любовь! — презрительно скривил губы Губерт.

Алек опрокинул его на диван и принялся молотить кулаками.

В эту минуту снова зазвонил телефон.

— Одуреть можно от этих звонков! — сказал Губерт, вставая с дивана.

Он взял трубку, сказал «Алло!» — и тут же отложил ее.

— Шушкевич спрашивает, нет ли тут тебя.

Алек прошел в переднюю, взял трубку из рук друга, но не успел произнести: «Да, это я», — как тут же уронил ее на столик и с ужасом взглянул на Губерта.

— Боже ты мой, — тихо сказал он. — Адась Пшебия-Ленцкий застрелился.


III

Театральный зал, где ставился спектакль — не то бенефис, не то юбилей Галины Вычер, — был удивительно неудобный. Кроме всего прочего, здесь были скрипучие кресла и тишина устанавливалась только тогда, когда публика застывала, вся обратясь в слух. Как только внимание зрителей ослабевало, зал скрипел, будто несмазанная дверь. Но в тот миг, когда свет погас и вот-вот должен был подняться занавес, в зале воцарилась глубокая тишина. Молодые люди сидели вместе: Алек, Губерт и Бронек Злотый. Еще минуту назад они, затаив дыхание, слушали рассказ Алека о самоубийстве Адася. Пшебия-Ленцкий застрелился сразу же после разговора по телефону с Алеком. Разумеется, виной всему были деньги Билинского, которыми Адам по доверенности Шушкевича распоряжался совершенно свободно. Точно Алек пока ничего не знал, но был уверен, что остался нищим.

— И ради этого моя мать так старалась, чтобы этот хлыщ…

Шушкевич появился на Брацкой бледный, чуть живой и впервые в жизни не знал, что сказать княгине Марии и Алеку. Алеку было страшно жаль этого — теперь уже старика — Шушкевича, который все твердил одно и то же:

— Я же ему сказал, чтобы он пришел ко мне, я же ему сказал…

Княгиня была в ярости. Твердая, суровая, она осыпала несчастного Шушкевича градом упреков. Сыну пришлось сдерживать ее:

— Ну мама… Да мама же…

— Что ты заладил — мама, мама! Ты нужды не испытал и не знаешь, что это такое. А я просто понятия не имею, что теперь будет.

Старый Шушкевич все доставал какие-то бумажки и карандашики, раскладывал их на столе, принимался что-то подсчитывать, но у него все терялось — и мысли, и карандаш, и, наконец, бумага. Алек придержал его за руку.

— Да успокойтесь же, дорогой пан Вацлав. Все как-нибудь уладится.

— Я, видит бог, все отдам, все, что у меня есть, отдам, — бормотал старик, глядя на княгиню собачьими глазами.

— Вы в своем уме? Вы же сами знаете, какое состояние было у моего сына, — отрезала Марыся и, достав из сумочки какие-то бумаги, надела очки в черной оправе и принялась подсчитывать…

Все это Алек и описал своим друзьям.

— Ох, это было ужасно, просто ужасно.

— Ну и чем все кончилось? — спросил Бронек.

Но в эту минуту как раз погас свет и зазвучал гонг.

Они замолчали. Алек ожидал эффекта, который должны были произвести декорации Малика. Бронек называл его «старой песочницей» и много от него не ожидал. Для Губерта самым приятным в спектакле был именно этот момент, когда в зале стало совсем темно, прозвучал первый удар гонга и когда между первым и вторым ударом наступает минута тишины и ожидания, ожидания, которое всегда приносит некоторое разочарование, потому что видишь вдруг на сцене хорошо знакомых людей, которые только притворяются, будто они совсем другие и не имеют ничего общего с сидящими в зале зрителями. А ему известно, что в первой же сцене появится Марыся Татарская, которую он великолепно представлял у себя в постели и совершенно не мог вообразить в роли арголидской царевны, дочери Агамемнона и Клитемнестры — полупримитивной, полурафинированной особы. Он даже слегка усмехался при одной мысли, что увидит старую Вычерувну, представляющую молодую греческую девушку, и рядом Марысю, которая прикроет свою великолепную грудь уродливым хитоном или как он там называется.

Сцена понемногу осветилась, оставаясь, впрочем, еще довольно темной, и начался чисто служебный диалог — так везде и всегда начинаются трагедии. Служанки, собравшиеся у колодца, непринужденным варшавским говорком рассказывали, как страдает бедная Электра, как плохо к ней относится Клитемнестра и что «придет, придет еще к нам Орест».

И вот неожиданно из тени появилась Электра — Вычерувна. Весь зал всколыхнулся, все кресла враз скрипнули, и наступила мертвая тишина. Никто, собственно, не понял, в чем дело, но при появлении этой старой женщины с гривой собственных волос, спадающих на лоб и свисающих сзади до пояса, женщины, которая даже никак не пыталась скрыть своей старости, у всех замерло сердце. Все поняли, что на сцене что-то происходит. А она, неловко, ступая своими большими ногами и по сути дела ничего не видя перед собой из-за невероятной близорукости, из-за темноты на сцене, из-за того, что ступала она не по деревянным подмосткам театрика на Повислье, а по каменным ступеням дворца в Аргосе, вышла на просцениум и сделала легкое, быстрое движение левой рукой вниз, движение, которое вдруг превратило всех этих актерок в настоящих греческих служанок и повелела им убраться, после чего они безмолвно исчезли. И вот тут-то Губерт с удивлением заметил, что у колодца осталась одна-единственная девушка и что этой прекрасной, чистой, удивленно взирающей на главную героиню девушкой была Марыся Татарская.

После долгой паузы Электра произнесла первые слова голосом низким и таким обычным, как будто спрашивала у сестры, который час. И от этих первых слов по залу вновь разнесся легкий скрип. Губерт кинул взгляд на друзей и на других зрителей, сидящих в том же ряду, — все подались вперед, как будто хотели ответить Электре: только что пробило восемь, ведь представление началось.

Но тут начала говорить и Хрисофемида. Губерт не верил своим ушам. Обычно Марыся была довольно вульгарна и время от времени без всякого повода устраивала скандалы. Тогда он говорил ей: «Как ты можешь быть актрисой с таким тусклым голосом и с таким варшавским выговором!» А тут слова покатились, как жемчуг. Губерт видел, как Хрисофемида зачарованно смотрит на Электру. Как отвечает ей, глубоко уверенная, что перед нею не та актерка, которую за глаза зовут «стервувна» и которой за пятьдесят лет («Это только одних високосных», — как говаривал Керубин Колышко), а действительно несчастная дочь Агамемнона, решившая отомстить за смерть отца.

Когда Галина Вычерувна открыла рот, когда после первого вопроса последовали еще и еще, публика забыла о возрасте и внешности актрисы. Ее огромные темные глаза сверкали из-под растрепанных волос, и огромные ладони взлетали вверх из рваных рукавов рубища. Все впивали эти слова, так же как и слова Хрисофемиды, которая вдруг предстала по-неземному прекрасным, эфирным созданием. И когда в какой-то момент диалога Электра взяла сестру на колени и в этой позе Скорбящей матери стала рассказывать о залитом кровью теле Агамемнона, об убитом отце, Губерт нащупал руку сидящего рядом Бронека и крепко стиснул ее.

Но Хрисофемида не хотела убивать мать. А потом появилась Клитемнестра. Эта предстала в полном наборе царских побрякушек, звеня золотыми цепочками, которые ниспадали с ее рук, полязгивали у пояса и у ног. И по сравнению с нею Электра вновь показалась — пусть и в лохмотьях — настоящей царицей. Губерт и Алек держались за руки, чувствуя, как их полностью захватило действие трагедии. Они просто не сознавали, что с ними происходит, а Электра говорила, бунтовала, проклинала — она была великолепна. Подавшись к сцене, они пожирали глазами эту необычайную личность, которая что-то являла собой, что-то делала, вызывала на сцене какое-то действие, по сути дела им недоступное, выходящее за пределы их понимания.

Но этот небывалый трепет будила в них не одна великая актриса. Старая-престарая сказка из «Орестеи», о которой они что-то там слышали еще в школе, подействовала сейчас на них своим неотразимым архаическим очарованием. Забытый и вместе с тем вечно живой мир открылся перед ними величественной декорацией с огромной перспективой в глубине в тот момент, когда сцена осветилась. Неизменность человеческой природы, которая в тех же самых формах любит и ненавидит вот уже тысячи лет и не знает, куда заведет ее эта любовь и эта ненависть, человечество, стремящееся к справедливости и не умеющее постичь ее, — вот что по-настоящему потрясло мальчиков, которые еще минуту назад рассуждали о самых обычных, повседневных делах.

Чувство времени утратилось. Только порою по залу проносился легкий трепет и скрип злополучных кресел. Люди старались не дышать. И вдруг пришла весть, что Орест мертв. Губерт вздрогнул, как при сообщении о самоубийстве Адася.

— Не может быть, — прошептал он про себя.

А Вычерувна уже выкапывала из-под камня меч. Справа, на просцениуме, припала она к земле, как волчица, как зверь, и рыла, рыла когтями землю, отворачивала камень, чтобы добыть кровавый меч отмщения… Левой рукой она отбрасывала волосы, падавшие на глаза, и жест этот, казалось бы, такой повседневный, каким она обычно подносила к губам рюмку водки, приобретал здесь совсем другое значение, говорил о чем-то совсем ином, становился жестом, присущим только театру.

Потом появился Орест. Алек не видел, Збышек это или Метек. Орест — и все. Впрочем, Алек не смотрел на него, он видел только сверкающий огонь глаз и изумительную, девичью, неожиданно чистую улыбку Вычерувны, с которой та встречала Ореста. И с той же самой чистотой, незамутненной чистотой, подала она ему, когда настало время, вырытый из-под алтаря меч и приказала убить. И, как нетерпеливый зверь, ждала крови, которая должна была пролиться после приговора.

А потом раздался этот ужасный крик за сценой, вызвавший несколько приглушенных возгласов в зале. Электра припала к земле и вдруг стала подниматься, она вырастала, делалась все выше, губы ее расплывались в блаженной улыбке, а она все подымалась, словно собираясь улететь, и вдруг начала танцевать вокруг алтаря. Она сделала всего три шага, но Губерт готов был поклясться, что слышит музыку сопровождения; шаги были ритмичные, танцевальные, исступленные. Черты ее просветлели от торжествующей улыбки. Справедливость восторжествовала! И Электра рухнула как подкошенная. Конец.

С минуту длилось молчание. Потом взорвались аплодисменты. Но юноши не аплодировали; пригвожденные к креслам, они сидели и молчали.

Бронек взглянул на часы:

— Час с четвертью шло. Я даже и не заметил.

— За кулисы пойдем? — спросил Губерт у Алека.

— Зачем?

— К Марысе.

— Нет, не пойду. И знаешь что, мне не хочется оставаться на «Мастера и подмастерье». И что им в голову пришло вместе такое ставить!

— Горбаль же играет.

— И чудесно. Посмотрю его в другой раз. Пошли, пройдемся.

Куда?

— Бронек, ты идешь?

— Давайте перекусим где-нибудь. Сейчас везде свободно, — сказал Алек. — А потом устроим хорошую прогулку.

— Идет. После такой встряски надо прийти в себя.

— Да, встряска основательная, — сказал Бронек, когда они вышли на улицу.

Ночь была теплая и лунная. В воздухе висела голубоватая дымка. Друзья шли сначала вдоль Вислы, а потом в гору — Тамкой, и небо над ними было звездное, лунное — удивительно банальное и удивительно неестественное.

— Только я бы на месте Малика дал другой горизонт, — сказал Алек.

— Со звездами? — спросил Бронек.

— А ты знаешь, может быть, и со звездами, — усмехнулся Билинский.

Ресторан Симона был в это время почти пуст. Зеленоватые залы сверкали белизной накрахмаленных скатертей.

Друзья устроились в самой глубине за продолговатым столом, так что все трое сели рядом, и выжидательно переглянулись.

— Вы не смейтесь, — сказал вдруг Бронек своим бархатистым, удивительным басом (говорил он всегда так, словно сдерживал улыбку), — вы не смейтесь, но я впервые сижу в этом ресторане. И вообще я никогда не бывал в ресторанах, так что не знаю, как себя вести. И, что самое главное, у меня ни гроша и платить придется вам.

— Ну и что? — как всегда нарочито громко воскликнул Губерт, тряхнув своими байроновскими локонами. — Алек за нас заплатит. Последний ужин последнего из рода Билинских.

Алек добродушно улыбнулся.

— Можете есть — пока еще хватит.

— И пить? — спросил Губерт.

— Нет. Только есть. Ну, еще куда ни шло — пиво.

Тут подошел официант.

— Я мяса не ем, — серьезно сказал Бронек.

— Вот тебе раз! Тогда что же? Овощи?

— Есть спаржа, — сказал официант.

— Ну, значит, спаржу. Ладно? — спросил Алек, видя, что Бронек просто умирает от застенчивости.

— Ладно.

Официант помчался к кухне, не забыв перед этим поставить на стол графинчики водки со льда.

— Выпьешь? — спросил Алек у Бронека.

— Что делать, за компанию с вами и удавишься. — И Бронек подкрепил свои слова соответствующей улыбкой.

Алек налил всем троим по большой рюмке.

— Нет, ты скажи, — навалился Губерт, — как ты будешь жить? На что?

— Откуда я знаю? Мама с Шушкевичем что-нибудь сообразят. Наверняка весь вечер сегодня на это убьют.

— Ты думаешь, что он прибрал к рукам все бумаги?

— Думаю, что да.

— Это значит, что денег у тебя совсем не будет?

— Хоть бы с моим отцом такое стряслось! — вздохнул Бронек с такой миной, что оба его приятеля расхохотались.

— Ну, в конце концов, это же не все, что мне бабка оставила, — сказал Алек, — есть еще много добра, хоть бы тот же дом на Брацкой…

— Он тоже твой? — спросил Бронек.

— А чей же еще? Есть дом, есть участки в Варшаве и в Подкове Лесной, это можно сразу в деньги обратить — оторвут с руками… Шушкевич мне полдня подсчитывал, когда я вступал во владение…

— Ты как-то небрежно о своем состоянии говоришь, — с явным неудовольствием заметил Губерт. — У меня вот все в ажуре…

Бронек пожал плечами:

— Лучше всего не иметь ничего.

Губерт вскипел:

— Вот уж не скажешь, что это девиз твоего отца.

— К сожалению, — снова улыбнулся Бронек и взглянул на Губерта так, будто в чем-то провинился.

Губерту стало не по себе. Официант поставил перед ними закуски. Чудесные. Бронек даже порозовел при виде их.

Губерт поднял рюмку:

— Ну, за твой успех, Бронек!

Бронек взглянул на него с благодарностью.

— Спасибо.

Алек тоже взглянул на них, опрокидывая свою рюмку.

— Верно, Бронек, Губерт парень что надо.

— Только, говорят, старых друзей бросает. Анджей Голомбек недавно мне жаловался…

— Ну, деточка, ты сам подумай, — жалобно заныл вдруг Губерт, — ну что мне с ними водиться! Это же такие лопухи…

— Ты не прав, — сказал Алек.

— Ну не лопухи, ладно. Не знаю, как их назвать. Мамины сыночки…

— Скорей уж папины, — заметил Бронек.

— Если Анджей любит отца, так уж сразу и… — начал Алек.

Губерт вспыхнул:

— Виноват, я тоже любил своего отца.

Алек вернулся к первоначальной теме:

— Так вот, забрал бумаги, продал и промотал. Это же еще не означает, что всему конец. Я могу жить и без этих бумаг. Я вообще могу жить без денег, а он вот взял и тут же застрелился. Вот что страшно!

— А где он застрелился?

— У себя в квартире, есть у него там комната на Снядецких. Сразу же после моего звонка.

— А откуда у него револьвер?

— Сейчас, сейчас… Помнишь, Губерт, как ты позвонил на Брацкую, а я тебе сказал, что приходи, мол, сразу? Когда это было? В прошлый четверг, да?

— Кажется, в четверг.

— Представьте, Адась тогда был у меня и показывал мне свою пушку. Парабеллум — во, первый сорт! Только как-то он все поигрывал им, этим револьвером… Я еще что-то такое почуял. Просто даже испугался, — признался Алек, комично разводя руками. — Черт ведь знает, что такому может в голову стукнуть. Глаза странные, и огоньки в них, не по душе мне были эти огоньки. В общем, не понравился он мне тогда. Потому я и сказал Губерту: «Приходи сейчас же», — когда он позвонил.

— А тот что же?

— А ничего. Распрощался и ушел.

— Думаешь, он застрелить тебя хотел?

— Да, думаю.

— Но зачем?

— Ну, мог подстроить как-нибудь. Что, дескать, в гневе, что я, дескать, распалился из-за того, что потерял… или там еще что-нибудь… Ну откуда я знаю?

— Все это фантазии твои.

В эту минуту в ресторан вошел Малик и, еще издалека увидев приятелей, так как никого больше в зале не было, подошел к их столу.

— Хорошо сделали, что ушли сразу после «Электры». Я видел вас в театре. Я тоже не выдержал. Зачем, спрашивается, такой винегрет? «Электра» — и «Мастер и подмастерье»!

— Ради публики.

— А мне кажется, что публика вполне удовольствовалась бы «Электрой». Вы видели? Видели? Какая актриса!.. Да что вам рассказывать. Вы же сами наверняка только об этом и говорите.

Переглянувшись, друзья слегка улыбнулись.

— Это что-то небывалое, что-то потрясающее, — горячился Малик, присев к столу. — Этому даже названия не подберешь, потому что это уже за пределами театра.

Друзья, словно сговорившись, уставились в свои тарелки. Бронек сидел с несчастным видом; перед ним громоздилась гора зеленоватой (в меню стояло «a l’italienne»[49]) горячей спаржи. Словоизвержение Малика слегка смущало их.

— Декорации вам очень удались, — сказал Алек и разрезал свою cotellette de volaille. Масло даже брызнуло на Губерта.

— Что ты делаешь! — воскликнул Губерт. — Мой костюм!

— Так и должно быть, — засмеялся Алек, — это же классическая котлета де воляй!

— Не знаю, что там должно быть, а этот костюм я сегодня надел впервые. Кстати сказать, ты даже внимания на это не обратил.

— А! И верно, очень хорош, — равнодушно заметил Алек.

— Вон оно что! А я-то на тебя все время смотрю, — смущенно признался Бронек, — и никак не могу взять в толк, почему ты так хорошо сегодня выглядишь.

К их столу подошел Метек. Позади него, к своему громадному удивлению, друзья заметили округлую физиономию Валерия Ронского. Только увидев бледноватое лицо Метека со следами смытого грима, они сообразили, что это он играл Ореста. Валерий опередил Метека и, подойдя, поздоровался со всеми.

— Ты мне вот что скажи, — сразу набросился он на Малика. — Что значит эта пьеса? Зачем вы ее поставили? Да ты знаешь, кто такой этот господин Гофмансталь? Гуго «фон» Гофмансталь? Он же сын венского раввина!

— А кто был Эсхил, ты знаешь? — спросил его Малик.

— Дурацкие шутки. Но я хотел бы все-таки знать, — продолжал Валерий, возвышаясь над их столиком, — кто это у вас такой репертуар подбирает? Откуда этот ветер дует? Чья это заслуга — Горбаля, Вычерувны или твоя, дражайший мой маэстро? — Видно было, что Валерий в подпитии. — Справедливость! Справедливость! Разная на свете справедливость бывает.

Валерий хотел присесть к их столику и широким жестом пригласил смущенного и тоже уже слегка пьяного Метека. Но Малик вскочил.

— Нет, не сюда, — сказал он Метеку. — Давай пересядем за другой столик. Я, знаешь, прямо сам не свой от сегодняшних переживаний…

— Да, она была великолепна, — тускло сказал Метек.

— Кто, Марыся? — глупо переспросил Валерий.

— А тут эти молодые люди о котлетах да габардинах рассуждают. Вот она, нынешняя молодежь, бесчувственные какие-то! — И Малик, едва кивнув соседям, перебрался с Метеком за соседний столик.

Друзья еле сдержались, чтобы не расхохотаться. И тут же велели подать им счет. Выходя, они демонстративно поклонились Малику. Валерий не удостоил их поклоном.

Не сговариваясь и не произнося ни слова, они пошли вниз Каровой — одной из самых необычайных варшавских улиц. Некогда там построили закругленный спуск, по которому мало кто ездил, так как виражи его предназначены были еще для конных повозок, а машины в них не вписывались. Аркады этого спуска напоминали какую-то декорацию.

Алек, Губерт и Бронек медленно прошли под аркадами. Вокруг было темно и тепло — от нагретого камня мостовой и бетона потеплел и воздух. Фонари встречались редко, да и свет луны сюда не проникал, а может, луна проста спряталась за тучу. Так или иначе, здесь было сумрачно и таинственно.

— Вот здесь бы и поставить «Электру», — сказал, нарушив тишину, Бронек.

Они спустились по Каровой к самой Висле. Шаги их гулко отдавались по булыжной мостовой — время было еще не очень позднее, но набережная уже опустела. Спустившись к воде, они уселись на высоком каменном парапете. Перед ними между двумя старыми баржами, служащими пристанью, виднелась открытая водная гладь. Но высокие фонари уже не горели, и старые лайбы спали, прижавшись к берегу, как спят животные в хлеву. Вода легонько поплескивала о берег и о деревянные стенки пристани. Повсюду тянулись какие-то цепи и канаты, но этот уголок заводи был совсем свободен; черная, затененная вода переливалась, будто какая-то густая жидкость. Уровень воды был высокий. Только где-то у пражского берега виднелись посеребренные лунным светом затоны, У самого берега было темно.

Друзья уселись рядышком, потеснее, так как становилось уже прохладно, и долго молчали.

Как всегда, первым заговорил Алек, тоном спокойным и рассудительным. Губерт дразнил его, что он якобы гундосит.

— Этот Малик просто идиот, — сказал Алек. — А о чем вы думаете все время?

— Об «Электре», — без запинки ответил Губерт.

— Я тоже, — вздохнул Бронек.

— А я, пожалуй, думаю не столько об «Электре», — продолжал Алек, — сколько о самой сути этой пьесы. О справедливости… вернее сказать, о недостижимой справедливости. Ведь вообще-то говоря, справедливым быть нельзя…

— Что ты говоришь, — возмутился Губерт.

— А как же! Ну хорошо, Электра уговорила Ореста, и тот убил мать… И что дальше? Ведь это же несправедливо.

— У Эсхила все потом уладили.

— Я знаю, взяли да проголосовали. Но черные шары дела не меняют. Факт остается фактом: человек убил мать — и все. У меня вот убили отца. Ну и что мне прикажете делать? Мстить большевикам? Не вижу ни малейшего смысла, потому что тот, кто убил моего отца, недосягаем, а уж тот, кто приказал убить, — тем более…

— А я вот думал о другом, — сказал Губерт медленно и раздумчиво, и это так непохоже было на него, что Бронек удивленно взглянул на приятеля. При лунном свете, когда взгляд привык к темноте, Губерт выглядел таинственно, он словно был нарисован очень хорошим художником.

— Константен Гиз… — произнес Бронек вполголоса имя своего самого любимого художника. — А знаешь, я должен как-нибудь нарисовать тебя, — сказал он громко.

Губерт фыркнул.

— Благодарю. Твои модели обычно раздеваются догола.

— Тебя я нарисую в одежде, — пообещал Бронек.

— Не сбивай меня, — продолжал Губерт. — Так вот, я думал о другом. Совсем о другом. Есть такая сказочка об Электре и Оресте, сказочка о пагубных последствиях Троянской войны, О долге… тяжком долге, который пришлось взять на себя этим двоим… Это страшно — быть вынужденным так вот убивать. Ну, если бы я, например, узнал, что моего отца убила Марыся Татарская…

Тут Алек втянул воздух, точно от удивления или испуга, и взял Губерта за руку.

— А откуда ты знаешь, что не Марыся Татарская?

Губерт вырвал руку.

— Не делай из меня Гамлета — не выйдет. Но я еще и о другом… И как будто без всякой связи с этим представлением.

— Я тоже без всякой связи с этим представлением, — сказал Алек. — Понимаешь, какая штука: вот будто эта Вычерувна взяла меня за шиворот, точно бутылку за горлышко, и встряхнула. Все во мне перемешалось, и всплыло много такого…

— Вы дадите мне сказать наконец? — потерял терпение Губерт.

Мимо них вдоль берега шел полицейский.

— Что это вы тут, господа, посиживаете? — спросил он без всякой угрозы в голосе.

Друзья обернулись и увидели фигуру полицейского на фоне далекой, светящейся огнями Варшавы.

— Да так, сидим себе, болтаем. Не бойтесь. Мы студенты. Мы люди добрые, — откликнулся Губерт. Последние слова он произнес, уже повернувшись к реке, так что они прокатились над водой и ухнули в деревянный борт пристани. «Люди добрые» — прогудело, как в бочке.

Полицейский двинулся дальше неторопливой, упругой походкой.

— Ну-ну, — бросил он на прощанье. — Только без всяких фокусов.

От этого диалога, от этого гула на воде, от упругих шагов полицейского повеяло каким-то глубоким покоем. Бронек потянулся и лег на парапет.

— Мы люди добрые, — повторил он, и все замолчали.

Тучки, очевидно, сползли с луны, потому что вода посветлела. Не та, что у самого берега, — та была все такая же черная и густая, — а там, немного поодаль, как будто серебристый затон под пражским берегом растворился в русле Вислы и постепенно высветлил ее волны. Лодчонка, маленькая, утлая, на которой не видно было гребца, ползла по середине реки. Слышен был тихий плеск весла — такой звук издает какое-нибудь водяное насекомое.

— Да люди ли мы вообще? — произнес Бронек, но никто ему не ответил. — А знаешь, — продолжал он через минуту, ни к кому конкретно не обращаясь, — я вот иногда вижу предметы — эти барки, эту лодку, мост в отдалении — не такими, как они есть, а такими, как я хотел бы их изобразить. А изобразить — это значит открыть эти предметы, открыть, как дверцы, как калитку, чтобы увидеть, что скрыто в них. И хоть никогда не увидишь, что в них скрыто, они «зовут», как говорит Пруст{46}, зовут к тому, чтобы открыть их. И это я называю искусством живописи. Вот в этом я и хотел бы выразить себя, выявиться как-то и только тогда почувствовал бы себя человеком…

— А я считаю, что смог бы выявиться, как Электра, в каком-то действии. Хотя бы в извлечении меча, например, — сказал Губерт. — Ты понимаешь, почему меня так дико взволновала эта сцена, когда она откапывала меч — а она делала это, как настоящий землекоп: мне все казалось, что по мере того, как она выкапывает, извлекает этот меч, она становится человеком. Из какой-то бестии, дикого зверя, я бы сказал, из старухи. И ты смотришь и веришь, что ей двадцать лет, что она превращается в человека. Рождается. Мне казалось, что мы присутствуем при родах. И вот она выявилась. Вот и я бы хотел выявиться таким же образом.

Алек кашлянул.

— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт. — А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..

— Скучно, — сказал Губерт.

— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-губи ноет: «Скучно!» До чего все изячно, бла-ародно…

— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.

— Смотри на воду, смотри на воду, — бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды, побледневшие от лунного света.

— Почему же недолго?

— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны — и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царицей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало… Ах, как бы я не хотел пережить себя… — расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.

— Ах ты, ничтожество, — прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха. — Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник…

— Охотник — это я, — вставил Алек.

— Ну, спортсмен…

— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.

— …а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так…

Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.

— Какая короткая ночь, — серьезно заметил Алек. — На востоке уже светлеет.

— Надо бы согреться, а то холодно становится, — воскликнул Губерт.

И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.

— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек. — Он же не умеет плавать.

— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек. — Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.

Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.

— И верно, уже светает, — сказал Бронек. — Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.

— А я уж сегодня ложиться не буду, — заявил Алек. — С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.

— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.

IV

На Брацкой как-то само собой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rustique[50]. Стол был накрыт скатертью из баскского полотна в красно-синюю клетку, а вся мебель была светлого дерева. Но это не очень помогло, и теперь эта столовая, прежняя буфетная, напоминала комнатку в каком-нибудь флигеле. Текла только плечами пожимала.

— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно…

И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.

— Нас теперь так мало, — говорила Марыся. — Для троих эта огромная столовая c’est tellement morne[51].

Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.

В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась. Алек же отправился с Шушкевичем в банк.

Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим положением. Текла всегда фыркала по этому поводу:

— Старая кляча, амуров ей захотелось…

Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? — радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.

— Мой муж, — пани Шушкевич всегда подчеркивала эти слова при панне Текле, да, пожалуй, и при ком бы то ни было, — мой муж уже давно предчувствовал это несчастье. Адам просто не хотел с ним разговаривать.

— А коли предчувствовал, так должен был предупредить княгиню.

— Это что же, бросать подозрение на собственного племянника? Адам для моего мужа был все равно что сын родной.

— Вы думаете, в сейфах так ничего и не осталось?

Пани Шушкевич горько улыбнулась.

— Если бы оставалось, он не стал бы лишать себя жизни. Не правда ли?

Текла вздохнула.

— Языческий это обычай, — буркнула она себе под нос. — Вот и старый Губе тоже.

— Мне кажется, — продолжала бывшая мадемуазель Потелиос, — что именно самоубийство Губе натолкнуло его на эту мысль. Потому что это ведь, как говорится, comme la peste[52] — один от другого заражается, и пошло…

Пани Шушкевич улыбнулась.

— А ничего смешного тут нет, — грозно заметила ей Текла.

Но тут же смягчилась, отхлебнула кофе и принялась угощать пани Шушкевич «собственными» рогаликами.

Стол выглядел живописно. Булки, рогалики, сухарики громоздились в корзинках. Был тут и мед, и великолепное сливовое повидло — все собственноручно выданное Теклой из кладовой старому Станиславу.

Наконец вошла Билинская в светлом утреннем платье. При солнечном свете, в разгар весеннего дня, отчетливо видны были все ниточки морщинок, так преображавшие ее лицо.

Еще с порога она с беспокойством взглянула на сидящих друг против друга собеседниц, видимо, подозревая, что те ссорятся. Улыбки на их добродушных лицах успокоили Билинскую. Она села и несколько расслабленным голосом потребовала кофе. Несмотря на то, что Билинская была искренне взволнована всем происшедшим, во всем ее облике чувствовалась неискренность.

— Ну, что скажете? — обратилась она к пани Шушкевич.

— Это следовало предвидеть, — ответила та, — когда человек так легкомыслен, как мой муж…

— Легкомыслие — не то слово, которым можно определить поведение пана Вацлава, — сказала Билинская, кладя в кофе сахар.

Только теперь она заметила телеграмму перед прибором. Билинская нахмурила брови, но распечатала ее спокойно.

— Это от пана Казимежа, — сказала она Текле.

— Опять что-то стряслось с его семьей? — с глубоким равнодушием и даже с презрением в голосе осведомилась старая дева.

— Ах, действительно незадачливая семья. Абсолютно не умеют вести хозяйство.

В эту минуту послышались шаги и вошли Алек с Шушкевичем. Алек после бессонной ночи выглядел ужасно, но мать, естественно, решила, что он потрясен потерей состояния.

Мужчины, не здороваясь, подошли к столу, и Алек достал из бокового кармана и бросил на стол большой перстень из потемневшего золота с огромным изумрудом.

— C’est tout[53], — сказал он.

— Что это? — спросила Текла.

— Перстень, который оставил мне Эдгар Шиллер.

Текла взяла перстень и — словно не было сейчас дела важнее — принялась внимательно разглядывать великолепный темно-зеленый камень с вырезанным на нем арабскими буквами стихом из Корана.

— Все взял? — спросила княгиня.

— К сожалению, все.

Шушкевич произнес это весьма безразличным тоном и сел к столу. Но по лицу его видно было, как он переживает все это. Зато Алек был так спокоен, что Билинская даже насторожилась. Она пристально посмотрела на сына, когда тот сел за стол и попросил кофе. Текла тут же налила ему, подбавив самых густых сливок.

— Тебя, кажется, это нисколько не трогает? — холодно заметила Билинская.

— А что я должен делать? — чуть ли не огрызнулся Алек.

Шушкевич счел своим долгом вмешаться в разговор:

— Княгиня имеет все основания расстраиваться. Год назад она вручила нам это имущество в столь идеальном состоянии…

— «Нам»! — резко оборвала его Билинская. — Уж никак не вам и не вашему племяннику!

Алек, в свою очередь, удивленно посмотрел на мать, продолжая, впрочем, с тем же аппетитом отхлебывать кофе. Он никогда еще не видел мать в таком негодовании.

— И что теперь будет?! — спросила Билинская Шушкевича. — У меня последнее время тоже были кое-какие расходы.

Алек насторожился.

Шушкевич пристроил на столе свои короткие, пухлые ручки.

— Прошу прощения, но можно ведь реализовать кое-что из недвижимого. Например, землю в Вильге-на-Висле…

Алек тем временем намазывал маслом рогалик за рогаликом. После бессонной ночи у него появился аппетит.

— Где ты был вчера вечером? — резко спросила мать.

— В театре.

Алек видел, что Текла два-три раза бросила на Билинскую полный удивления и неодобрения взгляд. Но та просто не могла больше сдерживаться.

— С кем?

— С друзьями, — сказал Алек, намазывая еще один рогалик, на этот раз уже демонстративно.

Шушкевич вздохнул.

— Театр погубил Адама, — сказал он, вновь сплетая свои ручки.

Алек несказанно удивился.

— Что-то я не слыхал, чтобы Адась бывал в театре.

— Бывал, бывал, — быстро подтвердила пани Шушкевич.

— Уж коли на то пошло, то погубили его кабак и девки, — сказал Алек.

— Quelle expression![54]— возмутилась Билинская.

— Ну, на это он не истратил бы миллионы или сотни тысяч, — сказала, убирая со стола, Текла. — Самая-то беда, что он беговую конюшню решил завести. А уж на лошадей можно немалые деньги промотать. Этого-то уж я навидалась.

Алек засмеялся.

— Было бы желание, а промотать можно сколько угодно.

— Не миллионы же!

— А вот и миллионы. Ну что ты, Теклюня, хочешь, наши дамы любят брильянты, а то и виллы. Думаешь, это мало стоит?

— Вот-вот, — сказала Билинская, многозначительно глядя на сына. — Очень мне не нравится твое общество.

— Весьма сожалею.

— А что, князь, с вами вчера и молодой Губе был? — спросил Шушкевич.

Алек раздраженно передернулся и смахнул баскской салфеткой крошки со стола.

— А вам-то что до этого, пан Шушкевич?

— Алек! — предостерегла его мать.

— Ничего, конечно, я только хотел спросить, что вы говорили Адасю, когда звонили ему последний раз.

Алек вдруг замер и посмотрел на Шушкевича странным взглядом, в котором было изумление и как будто даже страх.

— Мне кажется, что этот Губе-младший оказывает на тебя дурное влияние, — добавила Билинская.

— А вы что, не знаете содержания моего разговора? — спросил Алек.

— Почему же, — самым серьезным тоном произнес Шушкевич и, словно василиск, уставился на молодого Билинского.

— Тогда зачем спрашиваете?

— Хотел бы знать, для чего вам потребовалась сразу такая огромная сумма.

— Алек, что это значит? — спросила Билинская, и Алек уловил в ее вопросе фальшивую нотку. Мать знает обо всем, и теперь они вдвоем с Шушкевичем обкладывают его, как зверя.

— Это была наполовину шутка. Я хотел перекупить у Губе его долю в Товариществе и его пай в «Капсюле».

— У Губерта?

Наконец-то Алек уразумел всю игру. Шушкевич стремится свалить на него хотя бы часть ответственности за похищение бумаг и уже настроил в этом духе мать.

— В конце концов, я имел право так поступить, ведь я же совершеннолетний, — неуверенно пробормотал Алек.

— Какое легкомыслие! — произнесла вполголоса пани Шушкевич.

— Алек, ведь у тебя же были ключи от сейфов! — воскликнула Билинская.

— Ну конечно, были. Но я не заглядывал туда вот уже полтора года. Всего раз в жизни был там, да и то с паном Шушкевичем. Преотвратное заведение, доложу я вам.

— Значит, только Адась туда ходил?

— Ты же, мама, можешь проверить. Там ведь записывают даты и имена всех, кто приходит.

— Говорят, что у «Капсюля» последнее время не очень завидное положение? — спросил Шушкевич.

— Ну, это все политика, — сказал Алек.

— Политика? Чья же это? — Шушкевич решительно преображался в следователя.

— Частично Злотого…

Злотого? Простите, а кто третий был с вами вчера в театре? — допрашивал Шушкевич.

— Что это значит? — воскликнул Алек и вскочил со стула. — И вы и мама хорошо знаете, что я был вчера в театре с Губертом и Бронеком Злотым…

— Comme toujours[55], — шепнула бывшая мадемуазель Потелиос.

— Да не comme toujours, вовсе не comme toujours… Бронека я вижу очень редко…

— Хорошенькая компания, — сказала Билинская.

— С ограниченной судебной ответственностью, — процедил Шушкевич.

Алек стукнул кулаком по столу.

— Попрошу без этих шуточек, — крикнул он, весь залившись краской. — Я… я… я… — И тут он от волнения и бессонной ночи, от бешенства и сознания несправедливости осекся, не зная, что сказать.

— Сядь, — спокойно приказала княгиня.

Алек послушно сел.

Его не возмущала игра, которую вел Шушкевич, нет, он был поражен легкостью, с какою мать позволяла втянуть себя в эту игру. Выходит, она до такой степени не доверяла ему, что даже могла подозревать его в самом дурном.

— Если вы подозреваете меня в том, что я сам растранжирил свое состояние, — сказал он и, подняв тяжелые веки, взглянул на мать, — то зачем же в таком случае Адам пустил себе пулю в лоб?

— А может быть, он не хотел… стрелять в кого-то другого? — как-то тяжело произнес Шушкевич, внимательно глядя на свои руки, разглаживающие салфетку.

— Что-о? — Алек так откинулся на стуле, что он даже затрещал.

— Mais, mon mari…[56] — тихо, но отчетливо сказала пани Шушкевич.

— Деньги — это страшная вещь, — добавил Шушкевич.

Алек молчал.

И только через минуту прошептал:

— Maman, я решительно не понимаю… Я не знаю, как это понять…

И тут встала Текла. Окинула взглядом всех присутствующих и стукнула пальцем по столу.

— Ну вот что, хватит! — сказала она таким голосом, какого никто еще в этой комнате не слышал. Разве что на кухне она иногда говорила так с прислугой.

Все удивленно взглянули на нее.

— Хватит! — повторила Текла. — Нечего бросать такие подозрения на мальчика. Все это из пальца высосано. Конечно, вы, пан Вацлав, можете защищать своего племянничка, как вам угодно. Только, может, вы и сами к этому делу руку приложили, у самого рыльце в пуху…

Шушкевич схватился за виски.

— Может, да, а может, и нет, — продолжала Текла. — Это верно, деньги — штука страшная, но я думаю, вы еще не настолько потеряли голову, чтобы дойти до того, до чего ваш племянник дошел. А вот Алека в это впутывать не смейте. Я не дам! Понятно вам это? Не дам!

— А как же это вы можете не дать? — презрительно откликнулась пани Шушкевич.

— А вот могу! — крикнула Текла со слезами в голосе. — Могу защитить его от вас, душегубы…

— Текла, я не узнаю вас, — сказала Марыся Билинская и надела свои очки, точно хотела получше разглядеть эту женщину, которую видела ежедневно с утра до вечера.

— Вы еще пожалеете о своих словах, — выдавил сквозь зубы Шушкевич.

— А я знаю, и свидетели у меня есть, что это вы достали Адасю пистолет! — точно камень, обрушила на него Текла.

— Езус-Мария! — воскликнула пришибленная пани Шушкевич.

— И еще не знаю, зачем вы это сделали, — продолжала Текла уже своим обычным спокойным тоном. — То ли чтобы Адась себя убил, то ли Алека. Убийца вы, пан Шушкевич, — заключила она, снова усаживаясь.

— Такими словами нельзя бросаться, дорогая, — ответил, уже овладев собой, Шушкевич.

Марыся сидела, ничего не понимая. С минуту длилось молчание. Наконец тишину прервал абсолютно спокойный, деловитый голос Шушкевича.

— Нужны ли вам, ваша светлость, сейчас деньги на расходы по дому?

Билинская пожала плечами и тоже перешла на самый обычный тон:

— Мне нет. Может быть, Алеку?

— Пока не нужны, — сказал Алек чуть дрожащим голосом. — Они понадобятся мне лишь в тот день, когда мы обычно обрезали купоны…

— Итак, вы позволите мне ликвидировать недвижимость в Подкове?

— Я предпочел бы Вильгу-на-Висле. Не верю я в это дело.

— Справедливо, справедливо, — спокойно откликнулся Шушкевич. — А может быть, еще и под Якторовом?

— Вот именно. Я уже думал об этом, — сказал Алек.

Шушкевич взглянул на часы.

— К сожалению, уже пора.

— Когда похороны? — спросила Билинская.

— В половине двенадцатого начинается месса, — сказал Шушкевич с такой миной, будто уже находился в церкви.

— Тогда самое время.

Все попрощались и разошлись. Алек хотел еще переодеться и поэтому пошел наверх. У двери своей комнаты он нагнал Теклу и молча обнял ее.

— Откуда ты узнала? — спросил он.

— О, я сразу догадалась. Это преступник.

— Ну, я бы этого не сказал. Но откуда же все-таки?

— А ты никому не скажешь?

— Ну что ты.

— Мне Губерт сказал. Старик купил револьвер два месяца назад в их магазине. Губерт велел проверить номер. Тот самый. Губерт твой настоящий друг.

— Вот видишь! — торжествующе сказал Алек и пошел переодеваться.

V

В июле в Коморов приехал Мальский. Он постоянно подыскивал себе летнее жилье, вот ему и пришло в голову обратиться к Янушу. Особой радости у Януша это не вызвало, но что же было делать? Он телеграфировал: «Жду вас». Ядвига же отнеслась к этому визиту даже благосклонно.

— Хоть будет вам с кем поговорить, — сказала она, когда Януш осторожно уведомил ее, что в Коморов на две-три недели приезжает отдохнуть некий господин из Лодзи.

Но говорить Янушу не пришлось — бедный Мальский просто не давал ему рта раскрыть. Последние месяцы Мальский прожил в очень трудных условиях. Никакая работа его не устраивала, и то и дело менял места В конце концов музыкальные школы в Лодзи перестали иметь с ним дело — всем был известен его суматошный, истеричный нрав. Квартиры он тоже менял, когда была возможность, и наконец нашел пристанище во дворце пани Гданской, но, разумеется, и там не смог долго выдержать.

— Даже прислуга у нее невыносимая, — говорил он. — Вы только представьте себе лакея с позументами, который отворяет вам дверь и с презрением отзывается о своих хозяевах. О Гданской говорит: «Эта старая идиотка…»

Януш попытался возразить:

— Но ведь не в глаза же?

Мальский пищал:

— А за глаза — это еще хуже.

Януш взывал к его рассудку:

— Мне кажется, не он один называет за глаза Гданскую «Эта старая идиотка».

— Конечно! — обрадовался Мальский. — Я первый.

— Вот видите! — улыбнулся Януш.

— Ну посудите сами, разве не идиотка? Деньги… Вы и представить не можете, сколько там денег… И вы знаете, куда она поехала на лето? Где дачу себе выбрала?

— А где же? — спросил Януш, не столько интересуясь, сколько забавляясь всей этой сценой.

— В Колюмне. Понятно вам? В Колюмне, под Лодзью. Этакое еврейское дачное местечко. Дюжина сосен в песке и деревянные «виллы». Так вот, мадам Гданская не может себе позволить выехать на лето больше никуда — только в Колюмну.

— Ну, вы преувеличиваете, я слышал, что в Колюмне очень хороший лес…

— Э, где там хороший! Может, и хороший… Но ведь это кошмар, а не отдых. И еще непременно хотела, чтобы я с нею поехал. «Это целебная местность», — говорит. Так и сказала: целебная местность. Сняла там огромный домище и отправилась на автомобиле с кухаркой и собакой. Интересно, зачем ей автомобиль? В Колюмне!

— А вы что-то последнее время то и дело меняли адреса. На каждом письме — другой.

Мальский вдруг побледнел и со страхом посмотрел на Януша. Рыжие волосики на его голове, казалось, порыжели еще больше.

— Не знаю, в чем тут дело, — доверительно произнес он, приближаясь к Янушу, — только я нигде долго не могу выдержать.

Он снова отошел в угол комнаты, постоял, подумал и принялся расхаживать по диагонали, говоря уже нормальным голосом, только изредка срываясь на писк:

— Предпоследнюю квартиру я снял под вечер, не зная, что окна выходят на аэродром. Аэродром в Лодзи! И зачем нам аэродромы?.. В Лодзи! Все утро взлетали самолеты. А вы знаете, как взлетают самолеты? Это кошмар, просто кошмар… Разве я мог жить в таком месте? Хорошо, что эта старая Гданская забрала меня в свой особняк… На Вульчанской. «Я отведу вам une chambre d’ami» [57], — говорит. Какая там une chambre d’ami, комнатенка для шофера на чердаке… Тесно, без туалета…

— Но хотя бы тихо? — спросил Януш.

— А уж ти-и-ихо… — Мальский вдруг остановился перед Янушем, расплывшись в блаженной улыбке. — Тишина! Вы даже представить себе не можете, какая тишина. Только этот холуй в ливрее… Каждый день приносит мне в постель завтрак и, представьте, изволит со мной беседовать. Рассказывает всякие городские сплетни… Ах, это ужас как неинтересно… Но он рассказывает. Станет в дверях в этакой развязной позе и выговаривает мне, что я много курю. А ведь ему даже не приходилось убирать в моей комнате… Этакий громадный, дюжий детина. Раньше бы из него получился в самый раз… как это говорится?.. Аркебузир или арбалетчик?

— Аркебузир — это одно, а арбалетчик — совсем другое.

— Казак, казак! — вдруг выкрикнул Мальский, точно Архимед свое «эврика». — Казак! Казак получился бы. А что, у вас на Украине еще были казаки?

— Нет, не было, — ответил Януш, лишь бы отделаться. И одновременно припомнился ему тот казак — как же его звали? — который привез мешочек с драгоценностями Марысе. Если бы не тот казак, не бывать бы им сейчас в Коморове.

— Надеюсь, что здесь будет достаточно тихо.

— Да, достаточно… Я очень плохо сплю, — почти с отчаяньем произнес вдруг Мальский. И снова доверительно добавил: — Я боюсь…

Януш подался назад в своем кресле:

— Чего?

— Ах, как мне бывает страшно! — пискнул Артур. — Лучше уж не говорить об этом. Но тут, наверно, петухи поют на рассвете, а?

— Петухи закрыты в курятнике, а ваша комната выходит в сад. Хотите взглянуть?

Они прошли через сени в комнатку, которая выходила прямо в сад. Януш так и не расширил дом в Коморове, только переделал кое-что, и дом стал более красивым и удобным. Впрочем, все это сделалось как-то само собой за восемнадцать или девятнадцать лет. «Садовая» комната, как ее называла Зося, была в свое время детской, ее занимала Мальвинка несколько месяцев своей жизни. Янушу до боли не хотелось кого бы то ни было помещать здесь, но, с другой стороны, он понимал, что такое вот, как он это называл, «легкое торжество жизни над смертью» неизбежно. Поэтому он предпочел поселить здесь человека ему безразличного, вроде Мальского. Впрочем, комната, совершенно заново обставленная Ядвигой, ничем не напоминала прежней детской. Януш, никогда не заглядывавший сюда, вошел в нее, как в гостиничный номер.

— А аэродрома тут близко нет?

Януш пожал плечами.

— Но ведь шоссе недалеко?

— Да, шоссе совсем недалеко, только пройти вон по той каштановой аллее. Да вы же только что ехали…

— А Пуща Кампиносская? — с тревогой спросил Мальский, поглядывая в окна на раскорячившиеся яблони с вытянутыми в пространство руками.

— Пуща тоже недалеко, — уже раздражаясь, ответил Януш.

— Вы не сердитесь, — сокрушенно сказал Мальский, — но я такой неспокойный.

— Войны не будет, — тусклым голосом сказал Януш.

— Не будет? Наверняка не будет? — обрадовался Мальский.

— Ну, устраивайтесь, — предложил Януш. — А до обеда погуляйте по садику.

Садик не изменился с тех пор, как Януш приехал сюда впервые. Прежние яблони померзли, и пришлось высадить другие, так что и деревья в саду не изменили своей величины. Януш окинул взглядом хорошо знакомые ему флоксы и подсолнечники, аллейку, ведущую к лесу, и подумал, что Мальский на все это смотрит свежими глазами.

«Интересно, каким ему все это кажется».

Он вошел в сени. Там ждал его присланный Фибихом Игнац.

Януш отправил его, пошел в гостиную и в нерешительности остановился посреди комнаты, не зная, что ему делать дальше. Когда в Коморове появлялся кто-нибудь посторонний, присутствие мертвых становилось особенно ощутимым. Даже когда приезжал Алек, вся жизнь казалась никчемной и напрасны были усилия втиснуть ее в приемлемые рамки. Она просто разлезалась под пальцами, как лежалый шелк.

Потом Януш прошел в другую комнату, в свою спальню, которая была некогда спальней Зоси, и стал смотреть на сад. Все то же самое, и даже если старый дуб вырос за эти годы, то по огромному дереву этого не заметишь. Вот и Мальский вышел в сад, он прогуливался вниз по аллейке, до прудика, таким шагом, как будто расхаживал по великолепному парку.

«Выглядит так, словно ходит по Колюмне», — усмехнулся Януш.

Становилось все пасмурнее, деревья на фоне серого неба приобретали пластические очертания, а рыжая голова Мальского словно притягивала к себе лучи рассеянного света.

Нужен был именно приезд чужого человека в одинокий дом, появление нелепой фигурки Мальского среди хорошо знакомых, привычных деревьев, чтобы Януш с особенной силой ощутил всю мучительность и несуразность своего существования.

«Что все это значит? Но ведь надо же что-то делать для людей, — усмехнулся он. — Хотя бы вот для этого Мальского. Это же ученик Эдгара».

«Ага, — вспомнил он, — надо ему сказать об этом письме».

И он вышел в сад. Мальский сидел на скамейке под дубом с таким видом, с каким сидел бы экзотический кенарь на жалком орешнике. Но это было даже забавно.

— Ну, как вам здесь нравится?

— Чудесно, право… Все здесь как-то… как бы это сказать… исконно польское.

Слова «исконно польское» он произнес в кавычках, словно издеваясь над самим собой. Но все же произнес.

Януш сел рядом с ним на скамью. Темно-серый цвет неба словно бы прояснил зелень молодых ясеней и орешника, стоящих перед дубом. Листья недвижно замерли, готовые, однако, затрепетать в любой миг.

— Вы знаете, — сказал Януш, — старый Яжина сказал мне на похоронах, что у него есть какие-то письма Эдгара… Вероятно, к Рысеку. Надо бы съездить взглянуть.

Мальский оживился:

— Непременно! А нельзя сейчас, сию минуту?

— Это очень далеко. Придется отправиться с утра пораньше.

— Далеко? Как далеко?

— Километров сорок.

— Но у вас же есть автомобиль.

— Есть. Только нет шофера.

— Я поведу, — заверил Мальский. — Я когда-то водил машину.

— Вот уж на это я не согласен, — засмеялся Януш. — Убьемся из-за вас — и конец.

Мальский обиделся.

— Почему это из-за меня мы непременно должны убиться!

Но в конце концов повез их Фибих, которому очень не хотелось бросать свой сад, потому что как раз начался сбор малины.

— Будто это так уж спешно — собирать малину? — удивился Януш.

— Малина может высохнуть или осыпаться.

Старый Яжина жил той же большой низкой комнате с желтым роялем в углу, но, видимо, держали его здесь уже из милости, так как и видел и слышал он плоховато. Ходила за ним шустрая девица — Дануся. Но ей больше подошло бы имя Ягенка{47} — такая она была сильная. Так и носилась с топотом взад и вперед.

Разговаривать со стариком было трудно — он не очень хорошо понимал, чего от него хотят, хоть и узнал обоих сразу. Он все трогал Мальского то за плечо, то за колено:

— Вы же с моим Рысеком дружны были!

И тихо всхлипывал.

— Никого, сударь, никогошеньки, — говорил он, указывая Янушу на пустую комнату. — Вот, один как перст. Дануся — это дочка дворника, а может, садовника… Ну, оттуда, знаете? Из Аркадии. Пан Эдгар ее знал. Такая славная была деточка…

Тут на сцену явилась сама Дануся.

— Дануся! — закричал старый Яжина. — Дануся! Подойди-ка к господам. Помнишь пана Эдгара? Куколок тебе вырезал…

Дануся пожала плечами. Ей казалось, что все, о чем говорит старый органист, всего лишь плод его размягченного мозга.

— Не помню я ничего такого.

— Может, угостишь господ чем-нибудь?

— А чем мне их угощать? Чаю могу дать…

— Ну так дай, деточка.

Выяснилось, что о письмах старик ничего не помнит. Он даже стал убеждать их, что никаких писем не было, что Эдгар никогда и не писал Рысеку и что он, Яжина, не помнит, чтобы он кому-либо говорил об этих письмах.

— Да как же так? Вы еще на похоронах Эдгара говорили!

— А, на похоронах, да, да… — согласился старик и вновь расчувствовался, — Да, на похоронах говорил вам, только это вовсе не письма, а открытка.

— Пусть будет открытка, — сказал Мальский, — все равно мы хотели бы на нее взглянуть.

— Ноты были, это верно… Вон там на рояле ноты его, Рысека, и пана Эдгара… Эти… как их Рысек называл?.. Ага, эскизы. Были такие эскизы. Да Гелена все пожгла. Еще перед смертью. Пожгла, это уж вы мне поверьте. Она все жгла и ломала. Такая уж она была. И к радио меня не подпускала…

— Ну а открытка? — спросил Януш.

Но старый органист не слушал его, уйдя в воспоминания о Гелене.

— Знаете, она ведь так мучилась! Целых десять дней… Ничего есть не могла. Все нутро у нее сожгло. Так ей, уж простите, клистир ставили из вина и молока… Ох, сударь, как она мучилась! День и ночь я с ней сидел. Все грехи ей за эти муки отпустятся…

И Яшина принялся искать платок.

— Вы насчет открытки говорили, — снова напомнил Януш.

Дануся принесла два стакана мутного чая.

— Дануся, а где же та открытка? Помнишь, такая голубая! От пана Эдгара!

— Да что вы, деда, привязались с этим паном Эдгаром! — буркнула Дануся, поставив стаканы на стол.

— Такая была ласковая деточка… — сказал старик, обращаясь к Янушу. — Поищи эту открыточку, Дануся, я тебе ее недавно показывал. Такая голубенькая, блестящая.

— А я ее у себя на стенку приколола. Нельзя, что ли?

— Так ты принеси, деточка, принеси…

— Я с вами схожу! — вскочил Мальский.

Дануся прошла через сени в тесную каморку. Там стояла аккуратно заправленная постель и столик. Больше ничего. Над постелью к полосатому ловичскому коврику была приколота открытка. Дануся неохотно сняла ее и молча, с угрюмым видом протянула стоявшему у порога Мальскому. Мальский с триумфом доставил ее в большую комнату.

— Есть, есть! — пищал он, размахивая открыткой.

Януш взял ее из рук Мальского.

Это была почтовая открытка несколько большего, чем обычно, размера. На фоне ярко-голубого лакированного неба вырисовывалась Триумфальная арка в Париже. Рядом была изображена подкова, обвитая стебельками клевера с четырьмя листочками. Открытка была засижена мухами, но голубизна ее не вылиняла и, чистая, назойливо-броская, окаймляла изящные очертания арки. На другой стороне адрес, написанный рукой Эдгара, и слева текст: «Сердечный привет из Парижа. Эдгар Шиллер». Вот и все.

Януш улыбнулся и отдал открытку Мальскому. Тот принялся крутить ее так и сяк.

— Никакой ценности это не имеет, — сказал Януш.

Мальский возмутился.

— Как это не имеет? А подпись?

— Подписей Эдгара много, хотя бы на счетах от портного.

— И больше у вас ничего нет? — с отчаянием обратился к Яжине Мальский.

— Нет, нету. И никаких писем никогда не было. Пан Эдгар наезжал порой, и то давно это было, а писать не писал. Может, У Гелены что было…

Януш промолчал, не желая затрагивать эту щекотливую тему.

— Какие-то бумаги она жгла… — И старый органист вдруг замолчал, беспомощно глядя на Мышинского.

Януш вновь взял открытку. Каким это чудом Эдгар, который всегда старался писать на отличной или, уж во всяком случае на приличной бумаге, Эдгар, не любивший открыток, как мог он купить такое уродство и отослать его в Лович? Неужели у него не было под рукой другой открытки? Или кто-нибудь поднес ему эту в качестве образца безвкусицы?. А может, шел Елисейскими полями и наткнулся на несчастного старичка, умолявшего купить у него несколько открыток? Дату Шиллер не поставил, число на почтовом штемпеле стерлось. Сама открытка не выцвела, но обратная сторона пожелтела — видимо, долго лежала на солнце. Клочок бумаги, привет одного покойника другому. И никому уже ре установить, когда Эдгар отослал эту открытку и когда Рысек ее получил. Может быть, он был уже болен? Послание от брата к брату, к брату по болезни, по смерти. Канувший в ничто миг жизни человека. «И какого человека!» — мысленно добавил Януш.

Мальскому непонятно было его состояние.

— Ну что ж, — произнес он вдруг так громко, что Януш даже вздрогнул, — придется возвращаться ни с чем, вернее, с этой жалкой добычей. А?

Януш хмуро взглянул на него.

— Боюсь, что даже без этой добычи, — спокойно заметил он.

— Вы что, не возьмете эту открытку?

— А зачем?

— Как это зачем? Это же открытка от Эдгара!

— Никакого пробела в его биографии эта открытка не заполнит. На ней даже числа нет.

— Мы располагаем периодом ad quem[58], — важно заметил Артур.

— Возьмите, дорогие, возьмите, — принялся уговаривать старый Яжина, ерзая в своем кресле. — На что она нам?

Дануся, стоя у порога, хмуро прислушивалась к этому торгу и разговорам о «ее» открытке.

Януш взглянул на нее, улыбнулся и, подойдя к ней, протянул открытку.

— Возьмите, Дануся, и приколите обратно на стенку. Это открытка от одного великого человека, который любил вас, когда вам было три года.

Дануся вспыхнула, опустила глаза и почти вырвала открытку из рук Януша. Лицо у нее было такое, точно все вокруг издевались над ней. Повернувшись на пятках, она скрылась и не показывалась до конца их визита, который, впрочем, длился уже недолго.

— Обидно, — сказал Мальский в автомобиле, — вы лишились ценной вещи.

— Не лишился, — ответил Януш, — а оставил ее там, где Она должна быть по самой своей природе.

— Ах, никогда не известно, где она, истинная природа вещей, — погрустнел вдруг Мальский и, поглядывая близко посаженными глазами на мелькающие мимо деревья, стал вдруг похож на маленькую грустную обезьянку.

Януш отвернулся и сказал:

— Не так быстро, Фибих.

И подумал: хорошо, что приехал этот Мальский и разделил с ним одиночество.

Но долго выдержать совместную жизнь с ним в тесном доме было трудно. Артур не спал по ночам, и Януш слышал, как тот не находит себе места и крутится в постели. По вечерам он слушал радио, которого Януш не выносил, утром опаздывал к завтраку. Но Ядвига на него не жаловалась.

— Хоть поговорить с ним можно. И слушает тебя.

Это означало, что Януш ее не слушает.

Спустя некоторое время Януш решил, как он это шутя сформулировал про себя, «перебросить Мальского на более широкий фон», и предложил ему поехать в Закопане, побродить по горам. Мальский с легкостью согласился.

— Я еще никогда не был в Закопане, — не без грусти признался он.

— И гор не видели?

— Не видел.

— Ну вот и поехали!

Это путешествие в горы разительно отличалось от прежних вылазок Януша. Причина крылась не в том, что некогда он был здесь с Генриком Антоневским, ныне воеводой на пограничных землях, а теперь вот с Артуром Мальским. Артур был даже ближе ему из-за того, что боготворил Эдгара. Вернее, Янушу было приятно убедиться, что встречаются еще, оказывается, столь сильные привязанности, что вообще существует еще такое чувство на свете. Да к тому же здесь, в стране, где отношения между людьми вообще не отличаются теплотой.

И в Закопане и в горах все, разумеется, было иным, так как времени с той памятной вылазки в 1920 году прошло немало. И люди были иные, и на горы они реагировали иначе, и прежде всего сам Януш был иным и по-иному на все реагировал. Так, он не мог побороть грустное чувство, охватившее его, когда он увидел толпы на Крупувках, когда вынужден был препираться в очереди за билетами на Каспровый. Да, за билетами. Ведь теперь экскурсантов доставляли на Каспровый в вагончиках, а уж оттуда можно было двинуться дальше. Да и какое там «двинуться», когда на крохотных ножках Мальского были хорошенькие желтые ботиночки, которые разлезутся тут же, прежде чем они спустятся с Лилёвого в приют. Перевал на Лилёвом показался Янушу совсем другим, поскольку попали они туда «сверху»; а ведь раньше, когда туда добирались снизу, совершая томительный и вместе с тем такой чудесный подъем, все время манила перспектива увидеть это некогда самое красивое зрелище — задумчивое одиночество Верхитихой Долины.

— Это просто невероятно, это что-то нереальное! — восклицал Мальский, не обращая внимания на удивленных соседей, когда они вышли к приюту на Каспровом. Но Януш уже настолько свыкся с Мальским, что воспринимал его слова без всякого раздражения и даже растроганно.

Мальского восхищало и поражало все: и то, что надо откидываться назад при спуске, и то, что его желтые ботиночки скользят на горных лужайках, и то, что осыпь рушится под его подошвами. То и дело он спрашивал, как называется та или другая вершина, а особенно интересовался Задним Костельцом. И все никак не мог взять в толк, где находится эта вершина и где лежат эти двенадцать Польских озер.

— Я вижу только два, — твердил он. — Где же остальные десять?

Но вот замолчал и он — не то утомился, не то горы подавили его своей красотой и величием. Как бы то ни было, он тихо дошел до поворота на тропинку к Черному озеру. Пошли широкой, как тротуар, тропой, которая лишь к концу, поднимаясь высокими ступенями, становится утомительной. Было начало августа, погода была чудесная, хотя, судя по всему, надвигалась гроза. Когда они взобрались на скалу возле Черного озера, солнце стояло в темно-синем небе высоко и сильно палило. Озеро расстилалось перед ними, как ковер, гладкое, голубое, с тем глубоким сапфировым оттенком, какой имеют только озера в Татрах. Толпы туристов, следовавшие за ними, еще не добрели сюда, и тут царила полная тишина. Поразительный вид Черного озера, великолепная композиция этой котловины потрясли Артура. Уж в чем, в чем, а в красоте композиции он разбирался.

— Ой, бабочка, бабочка! — закричал он.

Красная бабочка (которая только казалась красной, а на самом деле была обычной крапивницей) вылетела к озеру и, видимо, не знала, лететь ли ей дальше или возвращаться, потому что как-то нерешительно трепыхалась прямо перед путешественниками. Януш молчал. Жизнь предстала перед ним такою же, как эти горы. Такою же неодолимой, трудной.

Пройдя немного, они перешли через мостик и добрались до места, где тропинка сворачивает на Гранаты. Потом свернули. Когда дошли до того места, где погиб Карлович{48}, и стали рассматривать этот достопримечательный камень, Мальский насторожился.

— А почему здесь выбита свастика?

— Так это же у здешних горцев такой знак. Кажется, очень древний…

— Нехорошо, если немцы увидят…

— Какие немцы? — грубовато спросил Януш.

Но Мальский замолчал и уже не разговаривал до самого приюта. Януш не хотел заходить в каменное строение варшавского приюта, а предпочел по-старому выпить молока у Бустрицких. Но перед домом Бустрицких не было свободного места, поэтому они с Мальским прошли в комнату и сели, укрывшись в углу, возле окна, так что Януш видел спускающихся с Каспрового людей.

Становилось все пасмурнее, и даже раз-другой громыхнуло. Небо над Козими Вирхами было еще сапфировым, но понизу уже неслись белые, набухшие тучи. Мальский достал к кислому молоку прихваченные на дорогу в пансионате булочки с сыром и ветчиной.

— Когда собираешься в дорогу, надо думать о таких вещах, — наставительно произнес он, угощая Януша, который, конечно же, не подумал о «таких вещах».

И тут Янушу бросился в глаза знакомый силуэт. Среди вереницы идущих с Каспрового туристов он вдруг увидел знакомую фигуру. Сомнений не оставалось — это был Анджей Голомбек. С ним шли чернявый юноша и девушка. Троица эта тоже не нашла места за столами перед приютом и поэтому уселась прямо на камнях, Анджей расстелил не то палатку, не то спальный мешок и усадил на него девушку. Устроились они под самым окном, но окно было закрыто, и поэтому не было слышно, о чем они говорят. Девушка развязала заплечный мешок и стала доставать припасы, а парни развернули тщательно наклеенную на полотно старую карту Эволинского и принялись изучать маршрут. По тому, как они водили пальцем, Януш понял, что они направляются через Долину Паньщицы на Кшыжне. Позавидовал тому, что они увидят великолепное зрелище, и вновь с грустью взглянул на туфлц Мальского. Они были разбиты, каблуки стоптаны, туфли уже никуда не годились. Значит, пора возвращаться в Закопане.

Но они не успели покинуть дом Бустрицких — пришлось переждать дождь, который вдруг принялся сечь своими дротиками скалы и карликовые сосны. Януш не сводил глаз с молодежи. Только теперь он сообразил, что девушка эта — Геленка. Если прикинуть, то получалось, что ей самое большее тринадцать лет. Но выглядела она уже вполне сформировавшейся девушкой и напоминала бутон; и хотя Януш, должно быть, не так давно видел ее в доме на улице Чацкого, в первый момент он не узнал ее.

В противоположность обоим сыновьям Голомбека, смуглым и черноволосым, вроде Валерия, только более благородной внешности, Геленка была светлой, как ее мать, как Юзек. И именно благодаря своему полумужскому, полуженскому облику (Геленка была в брюках, но волосы ее были заплетены в две косы с голубыми ленточками), она напоминала Янушу все то, чем он восхищался в детстве и юности. Движениями она напоминала Ройскую, смеялась совсем как Оля, но больше всего, так потрясающе, так странно походила на Юзека, как будто была его сестрой.

«Как же это я мог ее не узнать? — думал Януш, делая вид, что слушает рассуждения Мальского об «Электре» Штрауса. Ведь уже по одному этому я должен был узнать ее среди тысяч других».

И он все смотрел и смотрел на ямочку на ее щеке (только одну, с левой стороны), появлявшуюся, когда Геленка смеялась, и на светлые льняные волосы, не блестящие, но такие пушистые, на оттопыренную губку, когда она сердилась. Его поразило необычайное очарование этого лица, ясные глаза, чуточку раскосые, с уголками, приподнятыми вверх, вокруг которых, когда она улыбалась, собирались прелестные складочки (конечно же, еще не морщинки). Настроена Геленка была очень весело, но все время недовольно гримасничала, а когда пошел дождь — подняла ужасный крик. Через стекло было слышно, как она закричала: «Анджей, Бронек!» — и вся троица забилась под навес у самого окна. Януш подался назад, опасаясь, что его узнают, но тут же подумал, что, даже если узнают, наверняка сделают вид, будто не заметили, — ведь ничего нет скучнее, чем встретить на веселой прогулке нудного дядюшку.

Теперь лицо Геленки находилось почти на уровне окна, возле которого он сидел, так что он мог наблюдать на этом маленьком нервном личике необычайно живую смену чувств и настроений. Все, что она говорила и делала, было отмечено еще чисто детской непосредственностью. Но в движениях и в некотором превосходстве, с каким она относилась к юношам, угадывалось уже сознание женского достоинства.

И вдруг в каком-то жесте, которым она отстранила брата, мешавшего ей завязать рюкзак, в блеске ее глаз он увидел не только Юзека, свою воинскую кампанию и зеленую копну люцерны, на которой Юзек скончался, но увидел и всю свою молодость.

Как зачарованный смотрел он на молодую девушку.

— Поразительное явление, — прошептал он про себя. — Откуда она взялась?

Мальский не обратил внимания на эти слова, все еще пространно излагая Янушу свое отношение к симфонической музыке Штрауса и объясняя, почему он не любит «Rozenkavalier’a»{49}.

— А дождь-то уже перестал, — заметил он, — можно идти. Пошли!

— Пошли! — сказал Януш и встал.

На дворе было сыро и холодно. По небу неслись разорванные белые тучи, камни блестели на солнце. Мимолетный дождь кончился.

Януш поднял голову и взглянул на белые тучи.

Надо мной летит в сапфировое море… —

вспомнились ему старые стихи.

А когда уже поднимались по тропинке к Закопане, он увидел, как молодая счастливая троица, прыгая с камня на камень, быстро удаляется по красным отметкам в сторону перевала Кшыжне.

«Успокойся, — произнес про себя Януш, — тебе уже никогда не бывать с ними».


VI

Всего в камере их было шестнадцать человек. Семерых недавно увезли. Янек заметил, что это были одни уголовные. Так что осталось девять товарищей. Ближе всего Янек сошелся с двумя молодыми парнями. Один из них, лет двадцати, — во всяком случае, так он выглядел, — звался Лилек. Его огромные серые глаза на темном лице, глаза, под которыми в тюрьме появились сизые тени, взирали на Вевюрского, как на икону. Второй, Алексий, был постарше, спокойный, и улыбка у него была удивительно мудрая, как у человека зрелого. Алексий любил поговорить о принципиальных вопросах, но только потихоньку, чтобы не обратил внимания высокий, худой и желчный верзила, которого тюрьма, кажется, совершенно «исправила». Этот издевался над всем, что говорил Вевюрский. Звали его Вит Новак. Во всем он винил таких вот, как он говорил, «блаженненьких», вроде Вевюрского. Он считал, что это Янек и ему подобные виновны в роспуске компартии{50}; совсем на днях в камеру какими-то путями проникло известие о соглашении Риббентроп — Молотов. Узнав об этом, Вит громко расхохотался, а Вевюрский встревожился не на шутку.

Вит Новак считал, что такие вот «блаженненькие» проповедуют то же, что и попы только попы обещают рай на том свете, а Вевюрский — еще на этом.

— Это не я обещаю, дорогой, — улыбался Янек, — это Ленин и Сталин обещают.

— И его преосвященство кардинал Каковский{51}, — съязвил Новак.

Янек предпочитал не связываться с ним. Втроем — с Алексием и Лилеком — забирались они в угол на нары и шептались там. Но и это случалось все реже, так как они уже досыта наговорились. В конце концов хорошее настроение покинуло даже Янека, и если раньше он любил весело поболтать, часто насвистывал, то теперь сидел угрюмый, неподвижно глядя в пространство.

Вит Новак издевался:

— Что ты там видишь, Янек?

И когда Вевюрский не откликался, отвечал за него:

— Видишь то вечное блаженство, которое настанет, когда ликвидируют всякую собственность! А? Всякую собственность под корень, никто ничего не имеет — и счастье царит на всем белом свете!

— Не язви, Вит, — одергивал его Алексий, становясь в такую позу, точно собирался защищать Вевюрского.

— Ну, ну, — вызывающе говорил Новак, — не защищай вождя. Вождь — он сам себя защитит.

Он прозвал Вевюрского «вождем».

Но в тот вечер, когда увели уголовников, встревожился и Вит, все сидел на своих нарах и прислушивался.

Человек, долго просидевший в тюрьме, со временем начинает по самым мельчайшим признакам догадываться, что происходит вокруг. По одному тому, как вставляют ключ в замок, как отодвигают засов, способен он понять, что сегодня что-то не так, как всегда. С легкостью угадывает он, когда совершается казнь, когда привозят новых узников и каких именно — только что приговоренных или из другой тюрьмы. На этот раз не казнь и не транспорт. К тюрьме съехалось множество автомобилей, но ворот не открывали, во двор машины не въезжали, так и остались снаружи. Потом часть машин уехала. Уже с вечера во всех коридорах тюрьмы чувствовалось какое-то движение, где-то открывали и закрывали двери, но все это делалось тихо-тихо, как во сне.

— Похоже, что удирают, — сказал вдруг громко Вевюрский.

— Тише, товарищи, давайте спать, — окликнул их дежурный по камере, ведь была уже ночь.

— В эту ночь спать не придется, — прошептал Лилек.

— Ты слышишь, Лилек? — шепнул ему Вевюрский. — Они удирают.

— Что это значит? — спросил Алексий.

— А шут их знает!

— Тише, тише! — зашикали товарищи.

Вевюрский прилег на постель, но спать не стал. Неожиданно уже почти под утро они услышали, как автомашины отъезжают от тюрьмы.

Сначала зарычал один мотор, потом другой, затем еще и еще, и наконец все машины двинулись.

— Товарищи, они смываются, — вскочил Вевюрский. — Удирают! Смылись!

Все повскакали с нар.

— Ну и болван же! — закричал Вит Новак. — Мозга за мозгу у тебя заскочила. Спать не даешь…

— Какое там спать! Сейчас не до сна!

Лилек с разбегу грохнул в дверь.

В других камерах тоже послышались шум, крики, удары. Стало ясно, что надзирателей в коридоре нет. Гам поднялся такой, что даже Вит Новак перестал ворчать и закричал вместе со всеми:

— Открывайте, открывайте!

Алексий попытался дотянуться до окна. Один из заключенных подсадил его, но открыть окно Алексий так и не смог. Увидел только светло-синее, ясное осеннее небо над тюрьмой. Светало.

Вдруг в коридоре послышались быстрые шаги, где-то внизу — крики, а потом скрежет и лязг; кто-то одну за другой отпирал камеры. Все столпились у двери, а когда она распахнулась — высыпали в коридор, чуть не опрокинув отворившего. Только Вевюрский задержался возле него. Это был пожилой человек с седеющей бородой.

— Что случилось? — спросил Янек.

— Все сбежали. Оставили нас одних.

— Как так сбежали?

— А вот так. Драпанули.

— Почему?

— Ты еще спрашиваешь. Немцы подходят.

— Немцы?!

Янек даже привалился к коридорной стене, недоуменно глядя на пожилого человека.

— Как же так? Немцы подходят, а мы не защищаемся?..

— Защищаемся… Только, похоже, разбили нас… — И он по-русски добавил: — В пух и прах.

А Лилек уже мчался по коридору назад, крича во все горло:

— Вевюрский!.. Где Вевюрский?.. Вевюрский!..

— Тут я! Чего орешь?

В этот момент погасло электричество. Воцарилась темнота. Лилек нащупал во тьме Вевюрского и ухватил его за плечи, как будто боясь потерять.

— Товарищи, — сказал он, — ключи от камер лежали внизу, у входа на столе, и там же было написано: «Те, что остались, все коммунисты».

— На смерть нас обрекли…

Но Янек не слушал, твердя только одно:

— Разбили, разбили, разбили…

В здании тюрьмы было темно, зловонно и ужасно душно. За воротами же их встретил предрассветный холод и свежий, удивительно бодрящий ветерок. У Янека так закружилась голова, что он даже зашатался. Лилек подхватил его.

— Что с вами, товарищ Ян? — с тревогой спросил он.

Неподалеку от тюрьмы находилось Познанское шоссе. На нем кипело движение. Люди, машины и лошади — все неслись к этому шоссе. Мчась во всю мочь, Янек, Лилек и Алексий — теперь их осталось только трое — наткнулись на какого-то гражданского, бежавшего в ту же сторону.

— Гражданин, что происходит? — спросил его Алексий.

— А вы откуда? — недоверчиво спросил, тот.

— Мы политические…

— А может, шпионы?

— Хватит шутки шутить! — нетерпеливо вмешался Янек. — Скажите нам, что происходит. Мы не знаем, мы из тюрьмы.

— Гонят нас, как собак.

— А на шоссе что?

— Люди бегут.

— Куда?

— Куда глаза глядят, хоть в ту же Познань…

— А где немцы? — спросил Алексий.

— Везде, сударь, везде.

Человек этот, в светлом пиджаке и без шапки, был, видимо, насмерть перепуган.

— Как это везде?

— А так. Уже под Варшавой. Варшава отбивается{52}.

— Быстрей, Лилек! — заорал Вевюрский с неожиданной силой. — Бежим!

И помчался вперед, как будто Варшава была в двух шагах.

И вот они очутились у шоссе.

По нему ехали повозки и велосипеды. Время от времени сквозь эту кашу, громко рыча, продирался автомобиль. Все это озарял свет заходящей луны. Было как раз полнолуние.

Алексий взглянул на запад, где небо было еще совсем темное. На темном фоне вспыхивали какие-то странные всполохи и, быстро пробегая по небосводу, гасли. Как будто все небо корчилось и извивалось в судорогах.

— Гляди, — сказал он Лилеку.

— Что это? — спросил тот.

— Пушки бьют. Это снаряды.

Сквозь скрип телег и мерный, непрерывный, струившийся, как река, шорох шагов на шоссе пробился далекий однотонный гул.

— Война! — сказал Лилек, шмыгая носом так, как будто собирался заплакать. — Война!

— Гляди, армейский грузовик! Прыгай! — закричал Янек товарищам и бросился за медленно пробирающимся грузовиком. — Прыгайте! Граждане, подвезите до Познани! — закричал он, держась за борт.

— Влезай, мы до самой Варшавы, — ответили ему бодрые голоса, в которых не было ни нотки испуга.

При свете луны они увидели в грузовике группу спокойных и сосредоточенных людей.

«Железнодорожники!» — подумал Янек и подал руку Лилеку и Алексию, помогая им влезть в машину. Потом обратился к сидящим:

— Спасибо вам… товарищи…

Грузовик, пробившись сквозь пробку, быстрее помчал в сторону Познани.

— Вы в Варшаву? — спросил чей-то голос. — Мы ведь Познань стороной объезжаем…

— В Варшаву, — торопливо подтвердил Лилек.

— В Варшаву, — задумчиво повторил Янек. — В столицу.

VII

Казимеж Спыхала позвонил в министерство. Взглянул в открытое окно. Стояла темная, теплая ночь, издалека доносился гул, отдаленное движение, как будто огромные насекомые вереницей устремлялись куда-то вдаль. Словно гудение майского жука, бьющегося в стекло, только многократно усиленное.

В трубке отозвался сонный голос:

— Алло!

— Мой автомобиль готов?

— Кто говорит?

— Казимеж Спыхала.

— Ваш автомобиль, пан советник, взяла пани министерша.

— Вот как? — удивился Казимеж.

— Да. Он понадобился.

— А еще какая-нибудь машина есть?

— Больше нет.

— А кто там еще в отделах остался?

— Никого нет. Я один.

— А кто это говорит?

— Швейцар. Станислав Блащик.

Спыхала положил трубку. Нет машины!

— Черт бы их взял! — Он вновь прошел в спальню и зажег свет. На застеленной постели лежал раскрытый кожаный несессер, сверкая серебряными крышками флаконов и баночек.

Спыхала встал посреди комнаты и задумался.

— Сбежали. Все сбежали.

Он позвонил.

Слуга появился сразу. На кухне, видимо, не спали. Встав у порога, он смотрел на Спыхалу грустно, но почтительно.

Казимеж приказал:

— Уложите, Войцех, мой чемодан. Как для малого выезда.

— Для малого? — меланхолически переспросил Войцех.

— Для самого малого. Вполне возможно, что мне придется самому его нести.

— А автомобиль?

— Нет автомобиля.

— Нет автомобиля, — повторил Войцех и помрачнел. Видимо, он и сам рассчитывал на этот автомобиль.

— Вы что, тоже хотите уехать? — спросил Спыхала.

— Все бегут, что же мне одному в Варшаве делать?

— И верно, — задумался Казимеж. — Только вот ни одной машины в министерстве нет.

— А автомобиль господина советника?

— Я уступил его княгине…

— Ах, вот оно что… — встревоженно протянул Войцех. — Ну и как же теперь?

— Увидим, увидим, — нервно произнес Спыхала и взглянул на часы. Было три двадцать ночи. — Торопиться некуда.

— О! А мне кажется, что сейчас как раз надо торопиться, — многозначительно заметил Войцех.

«Они у себя на кухне знают куда больше, чем я», — подумал Спыхала и включил радио. Оно молчало.

— Ну, так я схожу к княгине, может быть, она еще не уехала, — сказал Спыхала.

Когда он вышел на улицу, небо за Вислой уже розовело. От воды тянуло холодком, а на западе сверкал ущербный месяц. В переулках царило полное безмолвие. Шум доносился с главных улиц. Чтобы добраться до дома Билинской, ему даже не нужно было пересекать Иерусалимские Аллеи. Перед флигельком во дворе чернел его автомобиль, нагруженный чемоданами. Текла стояла на лестнице и следила за погрузкой. Глаза ее были заплаканы, на утомленное лицо падали розовые рассветные блики, соперничая с ярким светом, падавшим из холла.

С лестничной клетки большого дома послышался сонный голос:

— Затемнение, затемнение!..

— Кто это там? — сердито спросила Текла.

— Дежурный противовоздушной обороны, — послышалось в темноте. — А ну, затемнение!

— Да ведь светает, день уж на дворе! — раздраженно откликнулась Текла.

— Княгиня у себя? — спросил Спыхала.

— В гостиной, укладывает миниатюры, — ответила Текла.

Казимеж вошел в дом. Повсюду горел свет. Все было освещено a giorno[59], как в дни больших приемов. В холле на стуле сидел Алек в пальто, в шляпе, с несессером в руке. Сонно уставившись в одну точку, он курил сигарету. Ни Алек, ни Спыхала не поздоровались.

— Где мама? — только и спросил Спыхала. Алек молча указал папиросой на дверь гостиной. Спыхала вошел туда.

В гостиной царил беспорядок. Среди соломы и стружки, среда нагроможденной мебели неподвижно стояла Мария. Подтянутая и высокая, она вдруг показалась Казимежу той, былой, давней. В тот памятный день, когда он впервые увидел ее, она вот так же стояла посреди развороченной комнаты и протягивала к нему руки. На этот раз она рук не протянула.

— Поезжай, Мария, — без всяких вступлений сказал Спыхала. — Уже светает. А то днем самолеты бомбят…

Княгиня в смятении посмотрела на него. В ее больших голубых глазах застыли и скорбь, и какой-то испуг. Не немецких самолетов боялась она, а той минуты, которая должна была наступить.

— Поезжай, — повторил Спыхала.

Мария накинула парусиновый плащ и вновь с тревогой посмотрела на Спыхалу, а потом бросила взгляд на портреты и миниатюры, висящие над диваном. Так она их и не уложила.

— Ну вот видишь, видишь…

Наконец-то она протянула к нему руки. Спыхала так долго ждал этого. Он бросился к ней и стал целовать ее руки — как тогда, двадцать лет назад, и, как тогда, ему показалось, что начинается какая-то другая, новая эпоха в его жизни, наступает что-то огромное…

— Вот видишь, видишь, снова скитания, — сказала княгиня.

В этот момент вошел Алек.

— Мама, все готово, — нетерпеливо произнес он, — едем же.

— Возьми эти миниатюры, — сказала княгиня.

Алек быстрым движением сорвал со стены — словно горсть крыжовника с куста — несколько миниатюр и сунул их в карман.

— До свиданья, — сказала княгиня Спыхале и, вскинув обе руки, повязала на маленькой соломенной шляпке шелковую густую вуаль дымчатого цвета. — До свиданья.

Вот и все. И только когда она уже сидела в автомобиле рядом с сонным Алеком и коричневой Мухой, которая одна веселилась и звонко лаяла, радуясь поездке, когда Текла уложила в ногах последние чемоданы и пледы, только тогда Билинская обратилась к Спыхале.

— Кази, — сказала она, высунув из автомобиля руку в коричневой перчатке, — а может быть, ты все же поедешь с нами?

— Места уже нет, — угрюмо сказал Алек.

— Нет, нет, — покачал головой Спыхала и почувствовал, что взгляд его застилают слезы. Он даже не понял, отчего так расстроился, — то ли жаль было, что она уезжает, то ли потому, что она так жестока в своем эгоизме.

— Ох, Кази, — сказала княгиня, — ne pleurez pas[60].

В этот момент шофер включил мотор. Красивый «бьюик» Спыхалы, легко отъехал от крыльца, обогнул двор и исчез в черном провале ворот. Казимеж взглянул на высокое небо, простирающееся над четырехэтажным домом. Небо было зеленое, а с одной стороны розовое.

— Только бы беда с ними не стряслась, — прошептала стоявшая рядом с ним Текла. И как-то про себя прибавила: — Пойти закрыть там все.

Спыхала вышел на улицу. От Иерусалимских Аллей его отделяло несколько десятков шагов. Он взглянул в ту сторону. По мостовой с мерным шумом двигался плотный поток повозок, лошадей, экипажей, карет, автомобилей. Пешие цеплялись за грядки телег, за подножки, усаживались сзади на багажниках. Раненые солдаты с окровавленными повязками на голове сидели на каких-то пушках, которые непонятно каким образом затесались в этот хаос и катились вперед, словно огромные муравьеды с задранными мордами. В машинах сидели бледные, сонные люди; собаки, клетки, лампы и пальмы создавали на возах беспорядочные натюрморты.

Все это было озарено серовато-розовым, театральным светом, идущим из-за Вислы. Время от времени то один, то другой из беженцев поднимал голову и, озираясь, кидал беспокойный взгляд на высокое, еще темное на западе небо.

На углу Брацкой и Иерусалимских Аллей густая толпа разделялась на два потока, а потом снова сливалась, огибая свободный островок. На островке этом лежала убитая лошадь, вывернув далеко откинутую голову, задрав все четыре ноги. Большие, крепкие подковы на копытах розовели в рассветных лучах.

Спыхала постоял на краю тротуара, бессмысленно глядя на прущую толпу, на поток лошадей и коров, на людей, которые, согнувшись, автоматически двигались вперед, вперед, вперед. Что же делать дальше?

В эту минуту небольшой темно-синий автомобильчик резко затормозил перед ним, заскрежетав подножкой о край тротуара. За стеклом возникло спокойное лицо Ройской.

— Едемте со мной, — сказала она, опуская стекло. — Скорее, скорее, тут нельзя стоять.

Казимеж, не раздумывая, позабыв о «малом» и «большом» чемодане, уложенных Войцехом, открыл дверцу машины, сел рядом с пани Эвелиной, и они поехали. Все тот же розоватый, призрачный свет падал теперь на лицо Ройской, озарял ее серебристые волосы и слепил ему глаза. Машина с трудом пробивала себе дорогу. На виадуке было посвободнее, но на Праге они вновь попали в такой затор, что двигаться вперед пришлось черепашьим шагом. Ехали молча.

Ройская нагнулась к шоферу и сказала:

— Поезжай, Людвик, по Отвоцкому шоссе, может быть, там посвободнее.

Действительно, на Отвоцком шоссе было свободнее, и маленький синий автомобиль рванулся вперед. Со стороны Любельского шоссе доносились первые взрывы, становилось все светлее. Вставал день, полный солнечной славы.

Через час они уже были в Пустых Лонках. Ройская принялась хлопотать по хозяйству. Спыхала даже не вошел в дом, а сразу прошел в парк.

Старые, высокие деревья стояли в самом расцвете сил и красоты под голубым утренним небом. Огромные клены осеняли зелеными чепцами низкую черемуху и калину, которые были усеяны черными и коралловыми ягодами. Покой царил между уходящими ввысь стволами, осенние цветы на клумбах пахли поздним, не медовым уже ароматом. И все пережитое показалось ему сном.

Только временами доносился низкий, зловещий рык и слышно было издалека, как где-то на кого-то или на что-то падают бомбы. А здесь царила тишина и легко колыхались зеленые листья.

В этой прогулке по густому, уже не совсем зеленому парку его неотвязно сопровождал все тот же и не медовый и не цветочный запах. И только потом он сообразил, что это же самый старый из запахов, которые он помнит: аромат детства — запах земли.

Видимо, где-то за парком пахали — люди Ройской трудились так же невозмутимо, как она сама, — и запах свежей, влажной земли, казалось, узкими струйками просачивался между величественными стволами кленов и ясеней.

Спыхала остановился и с минуту втягивал ноздрями этот запах. Вспомнилась родная хата, и дед, и отец — воспоминания, которые он всегда отгонял. И теперь вот махнул рукой. Он пошел к дому. Здесь последние фиолетовые астры, уже тронутые ржавчиной, теснились на большой клумбе, как озорные дети.

В этот момент из деревянного причудливого дома с двумя башенками по бокам вышла Ройская. В руках у нее был огромный сноп осенних цветов, которые, видимо, кто-то только что принес ей. Она спокойно улыбнулась Спыхале.

— Я на могилу Юзека. Идемте вместе.

Спыхала молча пошел за нею. Дорожка, ведущая к храму Сивиллы, была довольно узкой, так что ему пришлось шагать следом за Ройской. Невольно его поразила ее упругая, спокойная походка и то, что Ройская успела сменить свой дорожный костюм на летнее, светлое платье.

«Сколько же ей, черт возьми, лет? — Задав себе этот вопрос, он начал довольно сложным образом высчитывать: — Со времени нашего разговора в Одессе прошло лет этак… боже милостивый, уже двадцать пять лет! Четверть века! Как много с тех пор изменилось — а она все такая же…»

Видимо, и Ройская думала о том же. Нажав на сердцевину выкованного из железа подсолнечника, она вошла в беседку, возложила охапку фиолетовых и желтых цветов на красный мрамор надгробия, а потом, опустившись на полукруглую скамью, прилегающую к стенам беседки, произнесла:

— Помните наш разговор в Одессе?

Разговоров в Одессе было много, но Спыхала сразу понял, что речь идет о разговоре в июле 1914 года. Ведь и он сам думал именно о нем.

— Помню, — сказал он, садясь по другую сторону плиты. — Как раз о нем я только что вспоминал.

— Как странно бывает в жизни, — с заминкой сказала Ройская. — Иногда забываешь о важных вещах… а ведь этот разговор не был таким уж важным… вовсе не был важным…

И она задумалась.

— Мы говорили о будущем Юзека, — сказал Спыхала.

— Тоже ведь тревожились… — вздохнула мать.

— Тревожиться мы начали очень рано, но что мы могли предвидеть? Мы обретались в сломавшемся мире, совершенно не подготовленные к тому, что должно наступить…

— Человек никогда не бывает подготовлен. А разве подготовились мы к тому, что творится сейчас?

Спыхала не ответил, прислушиваясь. Откуда-то издалека донеслось несколько глухих взрывов.

— Это страшно, — сказала Ройская.

Она наклонилась над плитой и поправила цветы, так чтобы они не закрывали высеченной на мраморе даты: «1898–1918».

— Иногда я думаю, — вновь обратилась она к Спыхале, — может, это и лучше… что Юзек пережил все это уже тогда, четверть века назад. Краткая жизнь и мгновенная славная смерть — пал на поле боя. Во всяком случае, то время принесло нам больше славы, чем это…

Спыхала не выносил таких вот умственных спекуляций. Как бы оно там было, если бы могло быть иначе… А иначе оно не могло быть. Вот и сегодня не могло быть иначе. И оставалось признать с горечью:

— Что ж, мы это заслужили.

Ройская внимательно взглянула на него. Вся безмятежность исчезла с ее лица, а в глазах забились страх, упрек и растерянность.

— Вот и вы… — начала она и осеклась. Губы ее дрожали.

Но это длилось только мгновение. Тут же она овладела собой и перевела взгляд на плиту. Теперь Спыхала видел ее красивый профиль с коротким, чуть вздернутым носом и пушистые седые волосы. Неожиданно в нем возникло то же неприязненное чувство, что и тогда, в Одессе, — ненависть к этой женщине за ее красоту, породу, за ее вызывающую барственность.

— Если бы Юзек был жив, он тоже приложил бы руку к тому, что происходит сегодня, — сказал он, желая досадить ей.

Но она не уловила этой злости, не отвела взгляда от надписи могильном мраморе и даже мягко улыбнулась.

— Именно об этом я и говорю, — сказала она. — Может быть, это и лучше, что он уже изведал свое — боль поражения и славу…

Эти слова еще больше задели Спыхалу.

— Если правду говорить, — начал он внешне спокойно и не глядя на Ройскую, — то какая же это слава… Он ведь тогда начал то, что мы сейчас продолжаем.

— Как это понять? — насторожилась Ройская.

— Выглядело все это очень красиво, — продолжал Спыхала, и голос его уже не был таким спокойным. — Я же сам принимал в этом участие, и знаю. Да, красиво: уланы, флажки, пики… Все это, между прочим, очень живо описал некий Болеславский, живущий в Америке… Изволили читать?

— Нет, нет, — настороженно покачала головой Ройская, вся в ожидании того главного, что сейчас должен был высказать Казимеж.

— А было это, по сути дела, безумие. Там — под Гниванью, под Тывровом, под Каневом. Как мухи гибли. А за что?

— Как это за что? За Польшу.

Спыхала с горечью засмеялся.

— За Польшу… За какую Польшу-то? Украины нашим панам помещикам захотелось. Да это и понятно. Ведь таких доходов, какие приносили подольские и украинские владения, ни одна земля в центральной Польше не давала и дать не могла. Тяжело было лишаться наших колоний… Другие их за морями искали. А тут под рукой — земля, млеком и медом текущая…

Ройская вздрогнула.

— Так что же, Юзек, по-вашему, за это погиб?

— А вы разве забыли свои Молинцы? — с иронией спросил Спыхала.

— Ох, Казимеж, дорогой! — простодушно воскликнула Ройская и закрыла лицо руками. — Это неправда…

— Ну скажите, вы любили свои Молинцы?

— Любила.

— А людей тамошних?

Ройская молчала.

— Вот видите. Так-то.

— Значит, Юзек погиб ни за что?

— За такую Польшу, какую мы заслужили. За такую, какую создавали.

— Это неправда, неправда! Всегда и повсюду, где лилась кровь наша, создавалась другая Польша, настоящая… — Ройская встала. — И не думал он о ваших капиталах, не думал он о ваших имениях…

— Наших имениях, — поправил Спыхала.

— Да, наших… Он хотел, чтобы было красиво, по-новому…

— Но каким образом?

— Не знаю. — Ройская снова села. В ее облике не осталось и следа безмятежности.

— Я думаю, что Юзек ничего этого не понимал. Просто хотел немного повоевать… Как говорится, сабелькой помахать. Я видел его…

— Какой он был? — шепнула Эвелина.

— Красивый. Как на картине, только не помню, на какой, фуражка плотно подхвачена ремешком под подбородком. Усы еще только пробиваются. На щеках то и дело румянец вспыхивает и тут же угасает…

Ройская закрыла глаза, выпрямилась, жадно ловя каждое слово Спыхалы. Из-под крепко зажмуренных век катились слезы.

— Мы не должны его осуждать. Не говорите о нем так. Сохраните его для матери и для Польши…

— Мы сохраним его для легенды. А что скажет о нем история?

— История — это собрание легенд. Тех или иных.

Спыхала жестом выразил нетерпение.

— Но вы же сами хотели, — продолжала Ройская, — чтобы он был таким. Помните наш разговор…

— Я был глупым щенком. Только потом я многое понял. Когда уехал из Одессы.

— Человек никогда не перестанет учиться, — сказала Ройская и открыла глаза, в которых стояли слезы. — Я многое поняла сегодня. За время поездки. Когда убегали из Варшавы.

Спыхала ссутулился.

— Убегали из Варшавы… — отчетливо и по-прежнему энергично повторила Ройская. — Вы понимаете, что значат эти слова? Бежали из Варшавы…

— А куда? — спросил Казимеж уже более спокойным голосом.

— Куда? До конечной черты нашего предназначения. Вы вот вынуждены бежать за границу…

— Мария уехала туда, — прошептал Казимеж так тихо, что даже не был уверен, слышала ли Ройская.

Он сидел к ней боком, смотрел на могильную надпись и поэтому не мог видеть устремленный на него взгляд Ройской. А если бы увидел, то убедился бы, что она не только слышала его слова, но и испытывает что-то вроде презрения к нему.

С минуту оба молчали. Потом Ройская преклонила колени и знаком предложила Казимежу сделать то же. Помолившись шепотом, она заговорила громко, сначала как будто сама того не желая. Но по мере того, как она говорила, голос ее набирал силу. Спыхала даже удивился. И снова так же, как тогда, в Одессе, он увидел в Ройской что-то необычайное, поразившее его. И вдруг в этой собранной, замкнутой женщине он уловил прежнее страстное воодушевление, столь свойственное ей в молодости. Потому что та давняя, утраченная пора была все же порой молодости.

— Прости нас, Юзек, — говорила пани Эвелина. — Пусть простит нас твой святой, забытый всеми прах… Прости нас не только за то, что мы подозревали тебя… что приписывали тебе бесчестные, неоправданные, низменные намерения и цели… Но и за то, что отказали тебе в славной смерти за отчизну… Ты умирал так, как считал нужным умирать… и погиб с честью, понимаешь, сын мой, с честью, которой была проникнута твоя вера, твое доверие, твоя молодость… мы верим, верим даже в такую, как сейчас, минуту — унизительную, страшную, убийственную, — что ты умер не зря…

Голос ее сорвался, она склонилась и припала головой к только что уложенным на плиту цветам. Спыхала стоял на одном колене, растерянный, беспомощный и даже испуганный. А может быть, даже растроганный. Неожиданные слова Ройской подействовали на него, растопили лед в его душе. Сердце его так и колотилось.

VIII

Небольшой отряд пехоты, в котором находился Антек Голомбек, был оставлен как гарнизон в Ломже, в то время как остальная часть сосредоточенной под этим городом дивизии ринулась на Мазуры. Первые три дня сентября Антек провел в мучительном бездействии, утром и вечером он слонялся по казарме, а день проводил большей частью под бомбами. Солдат своих он старался беречь и загонял их в укрытия, сам же не мог там выдержать, вылезал с биноклем на крышу конюшни и оттуда наблюдал за налетом на город, на казармы и на окрестные села. У него был полевой бинокль, который он стащил перед отъездом на вокзал у Губерта, — и вот теперь с помощью этого бинокля он наблюдал за изматывающими воздушными налетами. Антек сознавал, что для защитника отчизны этого маловато, но был бессилен что-либо предпринять. Казармы были совершенно беззащитны, но он не мог удержать солдат, чтобы те время от времени не стреляли из своих винтовок — вроде бы по самолетам, а на самом деле разве что по господу богу.

На третий день к вечеру послышались какие-то взрывы на севере. Небольшой ломжинский отряд не имел ни связи, ни информации, ни каких-либо известий о происходящем. Радиосводки вскоре стали поступать хаотично и нерегулярно. К вечеру выстрелы приблизились, только это была не артиллерийская канонада, которая осталась позади, как будто пушки так и не двигались с места, а винтовочные залпы и одиночные выстрелы. Вечером ворвались мотоциклы, на казарменном плацу начался хаос.

— Выходи строиться! — передавали друг другу в темноте солдаты. Электростанция перестала работать, так что о затемнении не надо было заботиться.

Армейского, а тем более боевого опыта у Антека было мало. Их построили по четыре и приказали нести катушки с телефонным проводом. Быстро вышли они из города и направились на юг, в сторону Варшавы. Мерный стук сапог небольшого отряда разносился по шоссе; ни разговаривать, ни курить не разрешали. Монотонный шаг понемногу сморил Антека, и он полудремал на ходу. Сразу же за городом они вошли в лес.

Лес, как и всякий лес ночью, черной стеной вздымался над ними, лишь иногда виднелась светло-голубая, освещенная луной дорога. Постепенно в темноте начали вырисовываться лица товарищей. Ночь придавала им выражение сосредоточенное и уж никак не сонное. Антеку казалось, что он вместе со всеми взбирается на высокую гору, как будто ночью, в темноте они всходят на Заврат. Только странно, что не шуршит под ногами осыпь.

Через каждый час их останавливали на десять минут. Антек опускал на землю свою катушку и разминал наболевшее плечо. Пот, стекающий по спине, остывал и превращался в струйки холода. Потом где-то в передних рядах раздавался тихий окрик, что-то хрустело, и рота двигалась дальше.

На третьем часу марша кто-то ткнул Антека в бок.

— Что спишь, Голомбек? Тебя зовут… Выходи!

Он очутился на краю шоссе с пятью другими солдатами. Какой-то поручик отвел их в глубь леса. Троих оставил на месте с аппаратом, остальных повел дальше между деревьями, сквозь которые проглядывали серебристые пятна лунного света. Те, что пошли за поручиком, тянули телефонный провод, перекидывая его с ветки на ветку.

Перед уходом поручик наказал:

— Ждите здесь, вам передадут, что надо делать.

Потом бросил на ходу позывной и исчез. Оставшись в темноте, они договорились по очереди дежурить у аппарата, и Антек, так и не разобравшись толком, когда его очередь, заснул.

Когда он проснулся, было уже светло. Двое солдат в одних рубахах сидели рядом и ели черный хлеб. В лесу стояла полная тишина.

— Эй, Голомбек, — сказал один из них, белесый Вилек, — в мешке у тебя что-нибудь есть?

— А что у меня может быть? — ответил Антек, протирая глаза. — То же, что и у вас, — хлеб.

— Гляньте на него, этакая варшавская штучка — и пожрать ничего не прихватил.

— А мы-то думали, — добавил Вилек, — что у тебя ананасы.

— На сухой хлеб родина дорогая нас посадила, — сказал второй — маленький, чернявый, кажется, железнодорожник.

— Скажи еще спасибо, что хлеб грызешь, а не землю, — сказал Вилек.

— Вот погоди, погоди! — закричал чернявый. — Посидим здесь еще немного — и землю грызть будем. Фриц того и гляди припрется…

— Да вы что, вы что? — выдавил Антек, с трудом возвращаясь к действительности.

— Собаки ночью за лесом лаяли, вон в той стороне, — указал Вилек. — Ступай, Голомбек, погляди, нет ли там чего. Может, молока раздобудешь или еще чего-нибудь, а?

— И верно, слетай, Голомбек, в ту сторону.

Голомбек не очень-то мог «летать», так как основательно стер ноги, но все же пошел в указанном направлении. Хотя было еще очень рано, и ночь была холодная, воздух уже предвещал жару. Неимоверно обильная роса отягощала листья высоких папоротников и сверкала в густых зарослях брусники и черники. Твердые листики ягодника, кое-где уже зарумянившиеся, блестели, как стекло. Пробираясь сквозь лесную чащу, Антек ловил себя на странном чувстве, что он пробуждается от неприятного сна. По мере того как он шел вперед, знакомое каждому ощущение, что ты уже видел когда-то этот пейзаж, эти деревья и эти заросли, переходило в уверенность, что он попал в знакомые места. Он прибавил шагу, забыв о стертых ногах, а когда среди редких сосен начала просвечивать поляна, вернее, поле, — побежал. Выйдя на опушку, он остановился как вкопанный и глубоко втянул воздух. Да, перед ним была знакомая и такая спокойная сейчас картина. Поле, начиная от леса, веером спускалось вниз, покрытое побуревшими плетями картофельной ботвы, а внизу белой полосой тянулось знакомое шоссе. За шоссе виднелись хата и постройки, хата была низкая, но большая и чистая; из нее как раз вышла высокая, прямая, как натянутая струна, девушка.

— Анелька, Анелька! — закричал Антек, сознавая, что крик не долетит до женщины, и даже сам удивился звучанию своего голоса — такая в нем была радость и страх. Еще минуту назад он думал, что просыпается, узнавая знакомые предметы, а сейчас ему показалось, что все это опять во сне и сон такой приятный — привиделось вновь обретенное детство. И тут же стало страшно, что крик его развеет эту картину и снова останутся только страх, боль в ногах, усталость и невероятная бессмыслица войны.

— Анелька, Анелька! — повторил он уже еле слышно; повторяя это имя, он даже не хотел окликнуть ее, а только сам себе называл явление, которое видел перед собой.

Хата бабки не исчезала, оставаясь реальностью, но такой же реальностью была и война: откуда-то издалека — не с востока и не с севера — донеслись раскаты артиллерийских залпов.

Антек побежал с холма по картофельному полю, спотыкаясь и кувыркаясь, как заяц, и все твердил имя бабкиной воспитанницы. А Анеля тем временем вышла за ворота и, держась в тени двух вишен, стоящих у плетня, встала на шоссе и, прикрыв глаза от солнца, смотрела то в одну, то в другую сторону. На картофельное поле она, конечно, даже не взглянула. И обернулась только на топот солдата, который бежал к ней, спотыкаясь. Она вздрогнула, насторожилась и зашла за плетень, как будто это могло защитить ее.

Антек подбежал к плетню и, тяжело дыша, ухватился за него:

— Анелька! Не узнаешь?

— Антек! — помолчав, воскликнула та. — Господи! Откуда ты здесь?

— Стою с товарищами в лесу!

— Езус-Мария, а родители только что уехали…

— Чьи родители?

— Да твои же! С Геленкой. Минут десять, ну, пятнадцать… На автомобиле. Выехали в полночь из Варшавы, хотели до свету в Пустые Лонки добраться. Но тут отцу стало плохо, тетка их не пустила (старую Голомбекову она называла теткой), ну и провозились. Всего каких-то десять минут…

— А зачем они туда поехали?

— Ты что, не знаешь? Все же бегут из Варшавы…

— Как это все?

— Ну, может…

— И Варшаву не будут защищать?

— А я почем знаю? По шоссе народ так валом и валит… Пани Оля говорила… А тут спокойно, потому как проселок…

— Зачем же они в Пустые Лонки поехали?

— А я почем знаю? Не знаю… Бегут люди, только бы куда-нибудь убежать. Еврея из Острува на шоссе убили… К нам ехал.

— Бабка спит? — спросил Антек, лишь бы что-то сказать, лишь бы прервать этот невероятный сон. А потом снова затвердил: — Родители уехали… Родители уехали…

Вся эта история почему-то встревожила его, хотя оснований Для беспокойства, вообще говоря, не было.

— Значит, отцу плохо стало? — обратился он к Анельке, входя в хату.

— Да. Потому и провозились. Пани Оля решила укол сделать, а вода для иглы все не закипала. Поздно уже выехали, наверно, только сейчас до большого шоссе добрались, а тут того и гляди самолеты нагрянут…

— Кто машину повел?

— Отец.

— Новая машина?

— Новая. Легковая.

— Боже ты мой! — И у Антека вновь защемило сердце. — А Геленка?

— Геленке что — она как ребенок. Веселая, смеется…

— Смеется?

— Лучше уж пусть смеется, чем плачет. Пани Оля — та все плакала.

Антек посмотрел на Анельку.

Она стояла перед ним, прямая, как струна, грудь девичья — никак не дашь ей ее лет. Антек подумал: «А ей ведь уже за тридцать… — И тут же разозлился на себя. — Черт знает что за мысли в голову лезут… в такую-то минуту!»

И, обращаясь к Анельке, сказал:

— Дай мне молока, что ли, или еще чего-нибудь. Меня там, в лесу, два дружка дожидаются.

— Молоко есть, — сказала Анелька, — да родители твои консервов оставили…

Бабка еще лежала в постели. Она едва понимала, что творится вокруг. Только что Франтишек с женой и дочкой (графиню какую-то из нее растят!) явились и исчезли, а теперь вот старший внук объявился, красивый, чернявый.

— А ты откуда? — спросила она, высвобождая руку из-под сложного нагромождения перин, одеял и покрывал.

— Да я тут, бабушка, — закричал Антек, хотя старая Голомбекова не была глухой, — тут, недалеко. Так уж получилось.

— Родителей видел? — заохав, спросила бабка.

— Нет, не видал.

Бабка равнодушно восприняла этот ответ.

— Что творится! Ой, что творится! — вздохнула она. — Я уже ничего не понимаю. Значит, бьют нас германцы?

— Не знаю, бабушка, я в лесу стою. Вроде как бьют.

— Бегут люди из Варшавы… Франек сказывал. — И вдруг про себя, сварливо: — В Пустые Лонки, в Пустые Лонки… А чего бы, кажется, у меня не остаться? В мужицкой хате оно понадежнее. Так нет же…

Вошла Анелька.

— Вот тебе две бутылки молока. Как понесешь-то?

— Дай какую-нибудь кошелку.

— Солдат — да с кошелкой?

— Не твое дело. — И Антек с горечью добавил: — Я уж вроде и не солдат теперь.

Он пошел в гору прямо через картофельное поле, неся кошелку с двумя бутылками молока и сверкающей банкой консервов. Спотыкаясь о картофельные плети, он вдруг обернулся. Анелька стояла на шоссе перед хатой.

А кто картошку-то тебе выкопает? — насмешливо бросил он.

— Да ты, наверно, — откликнулась Анеля. — Больше-то тебе вроде и делать нечего!

— Пока вроде нечего…

Товарищи заждались его.

— Ну, где ты пропал? Мы уж подумали, что ты смылся.

— А тут моя бабка живет, — сказал Антек, ставя перед товарищами бутылки.

— Брось трепаться!

— Ей-богу!

— А может, у тебя в каждой деревне по бабке?

— Честное слово. Родная бабка, отца моего мать.

— Выходит, Голомбекова, — сказал Людвиг и откупорил бутылку.

— Пойдем-ка, что я тебе покажу, — закричал Вилек, вскочив и бросив наполовину открытую банку с консервами. — Пошли, пошли!..

И он потянул Антека вдоль закинутого на ветви телефонного провода. Метрах в пятнадцати — двадцати, не больше, провод кончался. Обрезанный конец его, болтаясь, свисал с сосновой ветви, а неподалеку лежала пустая катушка.

— Вот и стереги этот провод, малый, — сказал Вилек, и в голосе его звучала злость и насмешка. — Стой тут и жди. А позывной помнишь? Тверди позывной в свою дырку, может, кто и ответит.

— Не понимаю. Что это значит?

— А то и значит, что сбагрил нас пан поручик. Так и сидели бы здесь, пока задница к земле не прирастет. Фрицы явятся — а мы на боевом посту…

— Вот же, язви его…

— Отвоевались, значит, можно теперь и к твоей бабке наведаться, — сказал чернявый Людвик.

Но молоко все же выпили и мясо с черным зачерствевшим хлебом съели здесь, в лесу. Артиллерийская канонада приближалась, все трое хорошо ее слышали, но ни один не подал и вида, что слышит. Над лесом время от времени раздавался тяжелый гул бомбовозов, и где-то на шоссе в стороне Седльц падали бомбы. Часто-часто раздавались глухие взрывы, а потом все смолкло.

Наконец они направились к хате старой Голомбековой. Анеля встретила их равнодушно. Все четверо уселись — кто на скамейку, кто на завалинку. На юге все стихло. Самолеты улетели.

— Ну и что теперь? — спросил Антек.

Темнело; солнце уже пошло на закат.

— Отец сказал, — обратилась к нему Анелька, — что теперь всему капут.

Вилек вскипел.

— А чему капут? Чему? За неделю весь народ не перебьют.

В эту минуту они услышали глухой рокот мотора, и довольно высоко над ними появился немецкий истребитель. Заходящее солнце сверкало на его винтах и серебрило фюзеляж.

— Гляди, как спокойно летает! И никто его не трогает!

— Вот я сейчас трону, — сказал Людвик.

И, сорвав винтовку с плеча, выстрелил вверх, в сторону самолета. Хотел выстрелить еще раз, но Вилек остановил его.

— Да уймись ты, разрази тебя! Приманишь сюда их отряд.

— Будто уж они так близко!

— Да уже тут, под боком, — хмуро сказал Вилек.

Самолет, как большой жук, не торопясь полетел дальше, в ту сторону, откуда доносился монотонный, то пронзительный, то угасающий гул бомбовозов.

— Может, бабку в погреб спрятать? — спросила Анелька.

— А зачем? — засмеялся Антек. — Что ей сделается?

— Опять же если чему бывать, так и в погребе не миновать.

В этот самый момент бабка встала на пороге.

— Анелька! — сильным голосом крикнула она. — Побойся бога, девка! Ты же коров не подоила.

Анелька схватилась за голову.

— Тут мир рушится, — сказал Антек, не вставая с лавки, — а ты, бабушка, хочешь, чтобы люди о коровах помнили.

— Рушится не рушится, а как же можно корову не подоить?

Анелька уже бежала с подойником в хлев.

— И не покормила, поди, — упрекнула бабка.

— Кабы не покормила, так ревели бы.

— Бедная скотина, — вздохнула бабка, потом окинула взглядом трех сидящих солдат и довольно сурово осведомилась: — А вы чего тут пристроились?

— Бросили нас, вот и не знаем, что делать, — сказал Людвик.

Бабка подошла поближе.

— Сидите? А я-то думала, уж коли война, так война…

— Так ведь раз на раз, бабушка, не приходится. Война — она не похожа на то, как ее расписывают! Одно — что людей убивают.

— Бьют по этим шоссейкам, как по муравейникам, — с ужасом в голосе сказал чернявый Лютек.

— А где тут город поблизости, бабка? — спросил силезец.

— А где ему быть? Тут городов близко нету. В Седльцы можно податься. И речки тут нет. В Бартодзеях хоть Пилица была…

— А на что нам речка, бабушка? — засмеялся Антек. — Все равно ж купаться не будем, немчура не даст.

— Ну, Антек, Людвик, вставайте, пошли! — сказал Вилек, поднялся и щелкнул каблуками, чтобы размять затекшие ноги.

— Куда? — неохотно спросил Людвик.

— Радио, бабушка, здесь нет? — спросил Антек.

— Чего? Радио? А откуда ему быть?

— Что же это, отец не мог устроить?

— Твой-то? Ему и без того забот хватало…

— А теперь вот убежал…

— Что ему в Варшаве было делать? Ждать, пока застрелят?

— А на дорогах лучше, что ли? Бр-р-р…

Тем временем, подоив коров, вернулась Анелька.

— Ты не ходи, Антек, — сказала она. — Как стемнеет, пойдем к соседу. Два километра отсюда. У него есть радио.

— И вы оставайтесь, — сказал Антек.

— Нет, нет, нам надо идти, — сказал Вилек. — Ведь есть же где-то наши войска.

— Лишь бы только попались наши! — усмехнулся Людвик.

Но даже горькие мысли не охладили его темперамента. Людвик всегда держался молодцевато, вид у него был такой, словно он танцует на чьей-то свадьбе. Было в нем что-то вызывающее симпатию, хоть и выглядел он хмурым. Неожиданно он обнял Антека и поцеловал его.

— Вместо твоей сестрицы — тебя, — сказал он.

Анеля засмеялась.

— Можно и меня. Я не из стыдливых.

Но ее Людвик не стал целовать.

Выйдя за ворота, на дорогу, они простились так, словно расставались после кино, и Вилек с Людвиком пошли в сторону Седльц.

— Через четыре километра будет большое шоссе! — крикнула вслед Анелька.

— Спасибо! — откликнулись они и помахали рукой.

Антек с Анелькой стояли у ворот до тех пор, пока фигурки двух солдат не исчезли за поворотом. Небо над лесом уже потемнело.

— Пошли в дом, — сказала Анеля.

— И дай мне чего-нибудь поесть, а то я с голоду умираю, — вздохнул Антек.

— Яичницы с картошкой дам, — сказала она, — плита давно уж топится.

— Жалко, что ты их не покормила.

— Консервы же взяли, — сказала Анеля, и они прошли в дом.

Неожиданно на душе у них стало легко и весело. Как будто свалилась какая-то тяжесть и уже не нужно было ни о чем думать. Не слышно немецких самолетов — вот и война как будто отодвинулась. «А может, это все неправда? — думал каждый из них. — Может, и войны-то никакой нет? А может, немцы вернутся к себе? Возьмут и уйдут к чертовой бабушке?»

— Водка у тебя есть? — спросил Антек.

— А ты что, паршивец, и водку уже пьешь? — ответила «сестрица».

— Так есть или нет?

— Есть, да не про твою честь…

Выпили.

— А знаешь, раз я завтра пойду в Седльцы, надо бы раздобыть для меня какую-нибудь гражданскую одежонку. Не найдется ли у вас чего-нибудь такого?

— Вот бабка заснет, погляжу в сундуке. Что-то должно быть.

— Еще от дедушки?

— Ну да, тоже мне богач!.. Владек все оставил, когда скрылся.

— Какой Владек?

— Как какой? Брат твоего отца.

— У отца нет брата.

— Значит, тебе никогда не говорили? Брат Франека, Владек…

— Впервые слышу.

— Так вот, был. Только скрылся. Сначала сидел в кутузке, а потом перебежал. В Россию.

— Что ты говоришь?

— Вот от него и осталось много всякого…

Неожиданно перед самым домом послышался гул мотора. Анеля выглянула в окно.

— Езус-Мария, немцы! — тихо вскрикнула она. — Беги, Антек!

— Как, уже?

— Да ну, скорей же! За дом давай и в сарай. Я приду сейчас.

Антек выскочил в открытое окно и, пробравшись вдоль задней стены, нырнул в сарай. Все службы у старой Голомбековой стояли прямоугольником, окружая небольшой грязный двор с грудой навоза посредине. Влетев в сарай, Антек зарылся в углу в сене, еще не вполне осознав, что произошло. В сарае чем-то пахло и было душно. Минут через пятнадцать, тихо открыв двери, явилась Анелька.

— Иди, — шепнула она.

Она разгребла сено, и Антек увидел дверь, ведущую в каменную пристройку. Анеля открыла ее.

— Сиди тут, пока я не приду.

— А они что?

— Молоко пьют.

Дверка за ним закрылась, и он слышал, как Анелька заваливает ее сеном. Было темно и душно. Повсюду валялись какие-то орудия и инструменты, и он не смел шевельнуться, чтобы ненароком чего-нибудь не опрокинуть.

Через некоторое время он услышал, как завыл мотор и машина, отъехав от дома, кажется, повернула в том направлении, откуда прибыла, — в сторону, противоположную Седльцам.

«Наконец-то уехали», — подумал он.

Но Анелька все не приходила. Наверно, была уже поздняя ночь.

И вдруг он услышал, как тихо-тихо отворяется дверь сарая, как Анеля отваливает сено и открывает дверь в его каморку.

— Антось, ты тут? — спросила она довольно громко.

— А что?

— Уехали. Потом вернулись. Спрашивали, не было ли тут солдат.

— Так это действительно немцы?

— А что ты так дивишься?

— Немцы? Тут?

— Сказали, что за ними ух какая сила идет!

— А как же они говорили?

— Да один малость по-польски умеет.

Анелька прикоснулась к нему в темноте.

— Я тебе одежду и белье принесла. Это Владека. Раздевайся.

— Здесь?

— Лучше здесь. Бабка не увидит.

— А она не спит?

— Ну да! С ней чуть не родимчик. Страх как этих немцев напугалась.

— А ты нет?

— И я. Ну держи.

Антек скинул армейскую куртку.

— А сапоги?

— Оставайся в этих. Они у тебя короткие…

— Ну ладно.

— Разделся уже?

— Нет еще.

— Давай скорей.

Антек почувствовал, как Анелька стаскивает с него рубашку, и вдруг она прильнула к нему, уже не думая ни о какой одежде.

— Дай рубашку, — дрожа, сказал Антек. — Где она?

— Погоди, — сказала Анелька.

И Антек почувствовал, как она, обхватив его голову, ищет губами губы.

IX

Спыхала прикоснулся к плечу пани Эвелины.

— Простите.

Ройская подняла голову, но не повернула к нему лица.

— Простите, но сейчас этого нельзя себе позволять, — сказал вдруг Спыхала серьезным и проникновенным тоном. — Именно сейчас. Сейчас надо держаться как можно крепче.

— Я знаю, — сказала пани Эвелина, не вставая с колен.

И при этом подумала: «Какой необычный голос у Казимежа. Совсем иной, чем минуту назад. Вот сейчас, кажется, он говорит совершенно искренне».

— Тетя, тетя! — послышался сзади них мужской голос.

Оба быстро встали. В дверях часовенки стоял высокий стройный юноша.

— Что вы тут делаете, у дяди Юзека?

— Анджей! — воскликнула Ройская. — Откуда ты взялся?

Они вышли в сад. От ясного, почти летнего дня сразу же пришли в себя. Анджей Голомбек поцеловал Ройской руки. Спыхалу поразила необыкновенная красота юноши. Одет он был в какое-то подобие военного костюма, из-под куртки выглядывал воротничок шелковой рубашки, охватывающий загорелую шею. Густые темные волосы падали на лоб, и он то и дело откидывал их нервным движением руки. На запыленном лице виднелись складки от усталости, сапоги были в пыли.

— Анджей, откуда ты взялся?

— Пришел из Варшавы, — хрипло ответил юноша. — Пешком. То есть не всю дорогу, конечно, иногда подвозили — от одного городка до другого.

— Идем, ты же наверняка голодный, — сказала Ройская, не тратя времени на подробные расспросы. — Пошли в дом.

И они направились к дому. Ройская впереди, энергичным, быстрым шагом, за нею Анджей и уж потом Спыхала. Идя сзади, Спыхала видел, что Анджей еле держится на ногах. Он заметил, что каблуки «спортивных», элегантных, но, видимо, очень непрочных сапог Анджея сбиты, и остатки набоек держатся на честном слове.

Молча взошли они на крыльцо.

— Ступай в столовую, — сказала Ройская, — сейчас я велю дать тебе чего-нибудь. Может быть, холодного молока?

— У него и без того горло простужено, — заметил Спыхала, — лучше бы чего-нибудь горячего.

Анджей молча повалился на стул возле круглого стола. Ройская на минуту вышла, но тут же вернулась и села рядом с Анджеем, молча, не сводя с него глаз.

— А где ваши? — спросила она наконец.

— Не знаю, — с усилием прошептал Анджей. — Уже четвертый день, как я иду… — Тут губы его страдальчески искривились, как у маленького ребенка, и он судорожно глотнул воздух.

Спыхала сел у стены и глядел на измученное лицо юноши. Служанка принесла горячее молоко и хлеб. Анджей отпил глоток и отломил кусок хлеба. И вдруг не выдержал, упал на стол и, уткнувшись лицом в сгиб руки, горько заплакал. Это был уже не детский плач.

Ройская не шелохнулась, только погладила его по голове, бросив при этом взгляд на Спыхалу. Тот отвел глаза. Через минуту Анджей, не отрывая лица от локтя, достал другой рукой из кармана грязный платок и прижал его ко рту и к глазам. Понемногу он успокоился.

— Ешь, ешь, — сказала Ройская, снимая руку с его головы.

Служанка принесла большое блюдо спелых помидоров. Анджей выпрямился — лицо его было все в потеках от слез и пыли — и жадно взглянул на помидоры.

— Ешь, ешь, — повторила Ройская. Чувствовалось, что у нее горло перехватило от волнения.

Анджей взял помидор и надкусил его, как яблоко; сок тек у него по губам, и он вытирал его тем же самым платком. Съев помидор, он жалобно посмотрел на Ройскую.

— Это ужасно, тетя, меня никуда не хотели принять.

— А чего тебе надо было? — спросила Ройская.

— Я хотел в армию. А меня гоняли от Понтия к Пилату. И я таскался, как дурак. Что это значит, тетя?

— Наша армия разбита…

— Как это разбита? Не может быть… — сказал Анджей, и губы его снова задрожали.

— Немцы нас разбили, — сказала пани Эвелина и посмотрела на Спыхалу, точно призывая его в свидетели и желая, чтобы он объяснил мальчику положение. — В усадьбе говорят, — продолжала она, так как Спыхала молчал, — в усадьбе говорят — а они там хорошо знают, — что сегодня ночью немцы займут соседний городок. Ромек считает, что завтра утром они будут здесь…

— В голове не укладывается, — сказал Анджей и потянулся за другим помидором.

Спыхала молчал, не сводя глаз с мальчика. Он следил за каждым его жестом, за каждым словом, запечатлевал его в своей памяти — так всматриваются обычно в фотографию, чтобы запомнить навсегда. С первой минуты, как только Анджей появился возле часовни Юзека и как только он, Спыхала, понял, кто этот молодой человек, ему не давала покоя одна мысль: «Это сын Оли, и он мог бы быть моим сыном».

Ему, поглощенному политикой, любовью к Марии, озабоченному двусмысленным положением в обществе, редко приходила мысль об Оле и о том, как жестоко поступил он с нею. Он даже предполагал, что Оля счастлива со своим мужем и детьми. Иногда он видел ее в концертах, на улице — ведь как-никак они жили в одном городе. Как-то раз они даже поговорили, вернее, обменялись несколькими ничего не значащими фразами на обеде в каком-то посольстве. Но он никогда не думал о ее сыновьях, не представлял себе, что они могли бы быть его сыновьями, вообще не представлял себе, что он мог бы иметь детей, да никогда и не хотел этого.

И вот теперь, когда он увидел этого необычайно красивого юношу и услышал, как горько тот плачет из-за того, что немцы разбили польскую армию, в сердце его внезапно возникла огромная, неожиданная жажда настоящего счастья. Ему вдруг так захотелось, чтобы Анджей был его сыном, чтобы он мог заговорить с ним не тоном пожилого дядюшки, чужого для него политика, а отцовским тоном.

«Ну да, выбрал подходящий момент, — подумал он тут же, — нашел время желать счастья, когда мир рушится. Не выспался ты, Казимеж, и в голове у тебя не все дома. Надо бы взять себя в руки и все обдумать — сегодня ночью сюда придут немцы. Значит, надо удирать дальше… А куда?»

Но тут служанка вызвала Ройскую. Парк был заполнен возами, лошадьми и беженцами, которые замучили всех своими просьбами.

Спыхала остался один на один с Анджеем.

«Интересно, знает он что-нибудь обо мне?» — подумал Казимеж и стал расхаживать по столовой. Через окно видны были въезжающие повозки. Прибывали раненые. Фронт — если это можно было назвать фронтом — быстро приближался.

— А ты хотел воевать? — спросил вдруг Спыхала, останавливаясь неподалеку от Анджея, чтобы видеть вблизи его густые, иссиня-черные всклокоченные волосы.

— А как же?! — откликнулся с набитым ртом юноша.

— И ничего из этого не вышло, — заключил Спыхала.

— Вот вы мне скажите… почему? Вы можете это понять?

— Пока что не понимаю. Но ясно одно — мы стояли на глиняных ногах.

— Мы? То есть кто мы?

— Польское государство, понимаешь? Мы не были подготовлены.

— Зачем же тогда лгали?

Спыхала не ответил. Тяжелым шагом он прошел через всю комнату и сел на тот же самый стул.

— Как же так? Зачем же тогда собирали под ружье? Почему не сказали нам правды? Почему мы остались один на один с неприятелем… Почему… почему… почему?..

Спыхала уже не слушал вопросов и горестных недоумений Анджея. Ему было стыдно до слез, так что кулаки сами собой сжимались от злости. От злости на самого себя. Сердце так и колотилось. Наконец он уловил обрывок какой-то фразы Анджея, который что-то говорил быстро и истерично.

— …надо было жить иначе…

Жить иначе? Как же он мог жить иначе? Все предопределяло его жизнь: и дом, и легионы, и министерство иностранных дел. И Мария… Он не мог жить иначе, он вынужден был жить только так, обстоятельства решили за него все. Он не мог быть отцом этого чудесного, пылкого мальчика, хотя теперь ужасно жалел об этом. А можно ли жить иначе? Можно ли начать жить заново вот сейчас, когда ему уже сорок пять лет? И когда все бросили его здесь — и министерство и Мария… Догонять Марию? Да, он обязан это сделать. Это его долг. Казимеж передернулся.

Ройская вернулась в комнату.

— Ага, перекусил, — сказала она Анджею, мимоходом потрепав его по волосам. — А сейчас и обед будет.

Потом обратилась к Спыхале:

— Думаю, будет лучше, Казимеж, если вы выедете сегодня к ночи. Я дам вам автомобиль, вы отошлете мне его из Львова или с границы, как вам будет удобнее. Бензину у меня еще немного есть. Думаю, что мне машина больше не понадобится. А ты, Анджей, останешься у меня?

— Да, тетя. Родители, наверно, приедут сюда. Хотелось бы повидать отца… Он, верно, беспокоится обо мне. Антек в армии… но, может быть, и он найдется… Я останусь здесь, тетя.

— Как хочешь.

Спыхала подался к Анджею и внимательно вгляделся в него.

— Тебя ждет новая жизнь, — сказал он вдруг.

Анджей удивленно посмотрел на него.

В этот момент Ройская выглянула в окно и воскликнула:

— Гляньте, Оля приехала…

Спыхала и Анджей вскочили. Действительно, к крыльцу подъехала простая телега, устланная соломой, и с нее слезала Оля. Геленка в белом платочке уже нетерпеливо подпрыгивала возле телеги.

Анджей воскликнул: «О боже!» — и выскочил на крыльцо.

— Где папа? — закричал он, не здороваясь.

Оля застыла, держась за край телеги.

— Как? Разве его нет здесь?

Тотчас же и Ройская появилась.

— Тетя! — закричала Оля, которую Анджей ссадил с телеги. — Разве Франека здесь нет?

— Нет.

— Ужас какой, — сказала Оля и повалилась в стоявшее на крыльце плетеное кресло. Анджей испуганно глядел на нее.

— Что вы сделали с папой? — закричал он вдруг. — Что вы сделали с папой?

Геленка стояла подле матери и молчала.

Ройская высоко вскинула брови.

— Что это значит, Геленка?

— Мама, что вы сделали с папой?

— Ты лучше спроси, что он с нами сделал. Мы ехали в новом «бьюике»…

— Ну и… и что? — Анджей, точно ребенок, дергал мать за рукав.

— Мы заехали к бабушке, думали, может быть, она с нами поедет. У отца начался приступ. Я сделала ему укол. Это заняло порядочно времени. Надо было приготовить шприц…

— Ну и что? Приступ прошел? Кто вел машину?

— Отец и вел. Но когда мы выехали, уже начиналось утро.

— Было уже светло, — вздохнула Геленка.

— Какая неосмотрительность! — с упреком, но куда-то в пространство произнесла пани Эвелина.

— Ну и что? Ну? — допытывался Анджей.

— Что «ну и что»?! — вспыхнула Геленка. — Бомбили. — И плечи ее передернулись. — Ужас!

— Мы побежали на картофельное поле. Уже около Седльц. А когда вернулись, машины не было.

— Как это не было? — поразилась Ройская.

— Не было, и все.

— Может, в нее попала бомба? — спросил Анджей.

Оля отрицательно покачала головой.

— Нет, бомбы упали гораздо дальше, — пояснила Геленка.

— Что же произошло? — спросила Ройская.

— Машина уехала, — сказала Геленка и расплакалась.

— Да ну тебя! — прикрикнул на нее Анджей. — Этого еще не хватало.

— Какой ты злой, — сказала ему мать.

Ройская прижала к себе Геленку.

— Мне даже показалось издалека, с того картофельного поля, что автомобиль поехал, — сказала Оля, — но я подумала: это невозможно… Франек был куда ближе к машине, чем мы. Он лег в канаву, а нам велел спрятаться в картошке… Бомбили шоссе долго…

Геленка вздрогнула в объятиях тети Эвелины.

— Ну, мы и подумали, что он поехал сюда. Мы же ехали в Пустые Лонки, понимаешь ты? — Оля протянула руку к Анджею, но тот ее не взял.

— Может быть, он остался в Седльцах, — сказала Ройская.

— Весь этот поток шел на Седльцы, — сказала Оля, — а дорога на Пустые Лонки была свободна. Мы наняли у кузнеца телегу, ну, там, у распятия. Вот и приехали…

— Надо было ждать отца на том же месте, — гневно закричал Анджей, — хоть до ночи.

— Но ведь автомобиль уехал, — сказала Геленка, оторвавшись от груди Ройской и глядя на Анджея заплаканными глазами. — Я же сама видела.

— Ты видела?

— Видела. Папа сел и поехал.

— Один?

— Нет, там были еще какие-то люди. Я кричала, но было Далеко.

— Странная история. — Ройская даже запнулась на слове «странная». — Но войдите же в дом. Вещей у вас никаких нет?

— Нет, — прошептала Оля.

— Хорошенькая история, — пришла наконец в себя Ройская. — Ну, ничего не поделаешь. Идемте. Умойтесь. Сейчас будет обед.

Озадаченная исчезновением Голомбека, Ройская даже не подумала о том, какая сцена произойдет сейчас. Оля, опираясь на плечо Анджея, вошла в переднюю и тут же, у вешалки, остановилась, снимая полотняную шляпку с вуалью. Анджей помог матери снять пальто. Потом Оля вновь повернулась к вошедшей Ройской, к которой прижималась заплаканная Геленка. Ройская начала уже было:

— А Геленка выросла. Этакая громадная девица…

И вдруг заметила, что Оля застыла, приоткрыв рот. В углу передней стоял худой, высокий Спыхала. В сумрачном помещении он казался гораздо моложе, просто молодым. Он низко поклонился Оле. Оля застыла. И только через минуту протянула Казимежу руку. Тот поцеловал кончики ее пальцев, но не сказал ни слова. Анджей, стоявший за матерью, с удивлением взирал на эту сцену. Внешне такая банальная, она показалась ему какой-то необычной, словно происходило это где-то за пределами реального. Но теперь ведь все было за пределами реального.

Когда через полчаса гости и домочадцы сошлись к обеду, все уже полностью овладели собой и разговор шел, как и положено, чисто светский. Только Анджей не принимал в нем участие, а все поглядывал на окно, и если по дороге за парком проезжала какая-нибудь машина, вставал и подходил к окну. В течение обеда это случилось дважды. Обед прошел как обычно. Оля расспрашивала о Валерии. Последнее время тот с Климой и маленькой Зюней был в Седльцах, но с самого начала войны мать не имела о нем никаких известий.

После обеда перешли в гостиную пить кофе. Ройская придавала особенное значение тому, чтобы домашний распорядок не изменился ни на йоту. Так поняла она слова Казимежа, произнесенные над гробницей: «Именно сейчас этого нельзя допускать».

Включили радио, но Варшава молчала. Анджей принялся шарить по всей шкале. Напряжение было слабое, мало что удавалось поймать — один треск.

Но вот послышался резкий женский голос, говорящий по-белорусски. Диктор, очевидно из Минска, передавала для других станций или для редакций газет последние известия. Известия предназначались для печати, так как диктор оговаривала написание трудных иностранных названий, передавая их по буквам и называя знаки препинания. Особенно Анджея поразило слово «запятая» — «коська», — которое диктор произносила с каким-то наслаждением: «куоська». Голос ее звучал задорно и весело.

«Правительство Польской республики{53}, — сообщала эта неведомая женщина, — сегодня покинуло территорию своей страны (куоська) направившись через Залещики (Зоя — Александр — Людмила…) в Румынию…»

«…главнокомандующий польскими военными силами маршал Рыдз-Смиглы{54} (бесконечный перечень имен) также оставил свою армию и выехал следом за президентом Мосьцицким{55} и правительством в королевство Румынию…»

Дикторша щебетала безостановочно. Особенно приятным голоском она произнесла:

«Таким образом (куоська) можно сказать (куоська) что Польское государство перестало существовать…»

Анджей не очень хорошо понимал текст, так как не знал белорусского. Но, увидев, что мать побледнела, он схватил ее за руку.

— Мама, что она сказала, мам? Что она сказала?

Оля перевела.

— Она сказала, что Польское государство перестало существовать.

— Неправда! — Анджей вырвал руку у матери и кинулся к Спыхале. — Это неправда!

— Она так сказала.

— Но это же неправда! — закричал Анджей уже сквозь слезы, подошел к Спыхале и вскинул над головою сжатые кулаки. — Это вы… — крикнул он высоким голосом. — Это вы!

Потом выскочил в переднюю, и через открытые двери было видно, как он уткнулся лицом в висящие на вешалке пальто и снова расплакался.

Оля и Спыхала остались сидеть в глубоких креслах друг против друга. Никого больше в гостиной не было.

— Он всегда такой впечатлительный? — спросил вполголоса Спыхала.

— Нет. Наоборот. Он очень сдержанный. Но после всех этих переживаний… Он очень привязан к отцу.

— Да-а-а? — с каким-то удивлением спросил Спыхала.

— Необыкновенно. Для него это страшный удар.

— А в самом деле, что бы это могло случиться с паном Франтишеком?

— Самое страшное, — пояснила Оля, — что Анджей, вместо того чтобы задуматься над поступком отца, как будто обвиняет меня в том, что я бросила мужа…

— Обиделся на вас.

— И абсолютно несправедливо. Что же мне было делать?

— Да… — произнес Спыхала, точно думая о чем-то другом. — Что же вам было делать?

Оля взглянула на Спыхалу, и на миг глаза их встретились. Спыхала быстро перевел взгляд на вошедшую Ройскую.

— Прошу прощения, — сказала пани Эвелина, — но вода никак не закипала, — и поставила на стол поднос с кофейником.

Увидев в глубине холла Анджея, она встревоженно спросила:

— Почему Анджей плачет?

Оля молчала. И только через минуту Спыхала ответил:

— Правительство, президент Мосьцицкий и маршал Рыдз-Смиглы покинули пределы Полыни.


X

В начале войны, когда по Сохачевскому шоссе двинулись толпы беженцев и покатились возы, пушки, разбитые автомобили и пешие, кое-кто сворачивал в каштановую аллею, тянувшуюся на каких-нибудь двести метров, и заходил в Коморов. Януш не хотел никого видеть, он был до того ошеломлен происходящим, что даже не мог ни с кем разговаривать. Поэтому со всеми, кого занесло в Коморов, имела дело «Жермена». У ворот стояла большая кадушка с молоком, и кто хотел — мог напиться. В пекарне, примыкавшей к дворовой кухне, беспрерывно пекли хлеб, который почти весь исчезал в дорожных мешках беженцев.

Но уже через несколько дней толпа поредела, а потом люди и вовсе перестали заходить в усадьбу. Ядвига велела прекратить выпечку хлеба и поставить кадушку в молочную. Януш не мог понять, в чем дело. И даже спросил об этом Игнаца.

— Торопятся, стало быть, — ответил конюх.

— Куда торопятся?

— В Варшаву. Немец на пятки наступает. Некогда по сторонам оглядываться…

Уснуть ночью было трудно. За Сохачевом так и грохотало, вернее, просто стоял беспрестанный протяжный гул, небо над Пущей Кампиносской было светлое и розовое, и по этому розовеющему небу мелькали искры и трепетные вспышки, как будто там полыхало северное сияние. А поблизости на шоссе всю ночь ясно слышался непрерывный гуд, словно жужжание огромного роя насекомых.

В то утро — было это 6 сентября — Игнац сказал, что немцы появились на востоке от Коморова. Они в обход подошли к Варшаве. И окружили ее. Движение приостановилось. Но с запада все еще напирали люди, обозы, грузовики и разбитые воинские части. Миновав каштановую аллею, ведущую к усадьбе Януша, поток, очевидно, наткнулся на немцев. Послышалась беспорядочная стрельба.

Шоссе так и забурлило. Беженцы рванулись обратно, кинулись в стороны. Каштановую аллею снова заполнили люди. Они ложились под деревья, прятались за стволы. Огонь на шоссе велся дружный. Перестрелка приобретала классический характер.

Януш беспокойно ходил из комнаты в комнату. В «детской» он нашел книжку, оставленную Мальским. Толстая монография о Бахе. Раскрыл наугад и наткнулся на какую-то музыкальную фразу. Черные точки нот, казалось ему, соответствовали ритму выстрелов на шоссе.

Из кухни вышла встревоженная Ядвига.

— Что это, настоящий бой? — спросил Януш.

— На шоссе… — только и сказала она и вновь исчезла.

Неожиданно раздался пушечный выстрел как будто под самыми окнами.

В доме задребезжали все стекла. Одно, кажется, в комнатке наверху, даже вылетело. Послышался тонкий звон осколков.

Вновь появилась Ядвига:

— Ой, немцы дома вдоль шоссе жгут.

Януш вышел на крыльцо. Над каштановой аллеей поднимались дым и пламя.

Игнац стоял неподалеку от дома.

— Только бы нас не спалили.

Появился пан Фибих.

— Там какие-то гражданские стреляют… Не военные вовсе, — сказал он.

— На шоссе пусто, как в степи, — добавил Игнац.

— Наши вроде наступают… — сказала Ядвига.

Януша начала раздражать эта неясность. Понять было невозможно, что творится вокруг. В Коморов, кроме бежавших издалека и совершенно невменяемых людей, никто не заглядывал.

Так длилось до самой ночи.

Выстрелы становились все реже. Стихало. Януш уже почти спал — после полуночи он обычно засыпал на час-другой. Но этот постепенно затихающий бой на шоссе встревожил его и отогнал сон. В то же время гул за лесом явно нарастал. Ночь была светлая и теплая, как все ночи в начале войны. Он накинул халат и вновь вышел во двор. По широкому двору промелькнуло несколько теней. Они двигались к воротам. Януш тоже направился к воротам.

Возле ворот толпились люди. Они молча смотрели в сторону шоссе, стараясь что-то разглядеть сквозь густую листву каштанов. Тут были и Игнац, и пан Фибих, и еще кто-то.

Заметив Януша, они слегка посторонились, точно молча принимали его в свое общество.

— Что там творится? — спросил Януш.

— На шоссе тихо. Похоже, что немцы взяли верх, — сказал Фибих, а кто-то из конюхов громко крякнул.

— Это верно? — несмело спросил Януш.

И точно в ответ на эти слова на шоссе раздалось несколько беспорядочных винтовочных выстрелов. Выстрелы эти в тишине светлой осенней ночи казались особенно выразительными и резкими. Но вот винтовки стали бить равномернее. Все начиналось сызнова. Столпившиеся у ворот люди дважды слышали, как мимо них с жалобным струнным звучанием пролетела пуля.

— Пули летают, — сказал пан Фибих, — пошли-ка лучше домой.

Остальные не послушались. Выстрелы на шоссе то стихали, то вновь звучали, как агогические фортепьянные пассажи. Вдруг раздался дружный залп.

— Ого, снова пошла драчка, — сказал Игнац.

Януш ничего не понимал.

— Что там творится? — повторил он.

— Кто-то хочет задержать немцев на шоссе, — сказал один из конюхов.

— Наши там, — вздохнул Игнац.

— Пан граф, — спросил конюх, — а у вас оружия дома нет?

— У меня? Оружия? — удивился Януш. — Нет, откуда…

— Жалко, пошли бы на помощь.

— Много бы от тебя проку было! — пренебрежительно сказал Фибих.

— Много не много, а одного-другого из этой немчуры сковырнул бы.

Януш пожал плечами.

— Пора по домам, — сказал он и направился к дому, так как почувствовал, что замерз. Никто не пошел за ним.

— Эй, Игнац, — сказал один из парней, — темно, хоть глаз выколи, пойдем поглядим, что там делается…

— Не ходите! — угрожающе сказал Фибих.

— Батя, батя, и я! — заскулил сынишка Игнаца.

— Цыц, паршивец! — прикрикнул на него отец. — Нечего тебе там делать. Чтоб духу твоего не было.

Фелек, не желая уходить, отступил в сторонку и спрятался в густой тени у ворот. На шоссе слышалась редкая, но ровная перестрелка.

Игнац и второй конюх, Станислав, выскочили из ворот и припали к первому каштану в аллее. Вокруг царила темнота, но шоссе под ясным небом казалось светлым. Да и луна вот-вот должна была появиться. За пущей небо отливало зеленью.

Конюхи заметили какие-то фигуры, пересекающие шоссе. Люди эти бежали с той стороны сюда, к Коморову.

Станислав ткнул Игнаца в бок.

— Слышь, вроде как в штанах навыпуск. Цивильные, что ли?

— Да там весь день, похоже, цивильные стреляли, — шепнул в ответ Игнац.

— Была бы у меня винтовка, поглядел бы поближе.

— А может, на шоссе ее можно достать?

— Дурень! Там светло, как днем, всадят тебе в задницу — и дело с концом.

Миновав несколько деревьев, они очутились на середине аллеи, ведущей из Коморова к шоссе. Выстрелы стихли, слышно было только, как пробуют завести мотор.

— Машину им покалечили, — с радостью в голосе сказал Станислав.

Но в эту минуту Игнац, перебегая к следующему каштану, наткнулся в темноте на человека, припавшего к стволу.

— А, язви тебя! — громко выругался Игнац. — Кто это тут?

— Тише, — прошептала прижавшаяся к каштану тень. — Тише. Немцы близко.

— А ты кто такой?

— Нас тут несколько человек. Мы подползали к самому их гнезду.

— Это ты с шоссе бежал?

— А что оставалось делать? Немцы, как учуяли нас, такой жизни дали, что ой-ой-ой! Патронов нет… Помогите мне…

— А что случилось?

— Там у самого шоссе человек лежит…

— Какой человек?

— Подстрелили его… Командир наш…

— Какой командир? Офицер?

— Он наш отряд сколотил. — Человек забыл об осторожности и заговорил громче. По тембру голоса Игнац понял, что он еще очень молод. — Да разве, говорит, братцы, такое возможно? Чтобы так вот, без единого выстрела немца пропустить? Офицер!.. Офицеры — те сбежали. А это гражданский… товарищ{56}

— Где он, этот товарищ? — послышался шепот. Рядом стояла женщина в накинутом платке.

— Ядвига? А ты откуда взялась? — спросил Игнац.

— А что? Только тебе, что ли, можно? Где этот гражданский?

— Лежит у самого шоссе. Я его в канаву стащил…

— А немцы?

— Все время по шоссе били. А в сторону не сворачивают. Боятся. У них там окоп. Мы было в них из пушки, да какое там…

Перебегая от дерева к дереву, они двигались к шоссе — Ядвига, Станислав, Игнац и незнакомец. Януш тем временем бросился в халате на постель.

«Пожалуй, не засну», — подумал он.

Ему показалось, что едва он припал головой к подушке, как его разбудили. Но, видимо, часа два он все-таки проспал — окно было голубое, точно перед рассветом.

— Что тебе? — спросил он стоящую над ним Ядвигу, которая дергала его за рукав халата. — Что тебе нужно?

— Вставай, дядю принесли, — ответила она каким-то необычным голосом.

Януш подумал, что это еще сон.

— Вставай, дядю принесли, раненый он, тяжело ранен.

— Какого дядю? — вскочил Януш. — Ты что, не в себе?

— Это ты не в себе… Пошли!

И она потянула его в комнату позади сеней. На обеденном столе стояли три подсвечника разной высоты с горящими свечами. По другую сторону стола на диване лежал человек. Он был бледен. Светлые волосы копной, точно разворошенная солома, окаймляли его лоб. На нем была какая-то странная куртка, расстегнутая сверху. Януш перегнулся через стол и узнал его: Янек Вевюрский.

Он выпрямился и с изумлением оглядел присутствующих. В изголовье стоял чернявый парень лет двадцати и плакал, как ребенок. Он даже не двигался, только слезы катились из глаз, словно из какого-тο автомата. Был тут Игнац, еще какой-то незнакомый человек и жена Фибиха.

Пани Фибих взяла один подсвечник и громко сказала:

— Нельзя, чтобы три свечи горели.

При звуках этого голоса Янек открыл глаза. Мышинский наклонился к нему.

Янек долго, но осмысленно смотрел на него. Видно было, что в его мозгу совершается какая-то работа. Наконец он улыбнулся так мило и неопределенно, как впервые в жизни улыбаются двухнедельные младенцы. Как улыбалась Мальвинка. Потом пошевелил губами.

— Дорогой, — сказал он, — это я у тебя?

Вевюрский никогда не называл Януша по имени.

— Что случилось? Откуда ты? — вопросом на вопрос ответил хозяин.

— Подстрелили меня… дрянь дело… Лилек… Расскажи… я не могу.

Плачущий парень громко хлюпнул носом, точно втянул в себя все слезы.

— Мы вместе из тюрьмы шли, — сказал он, как-то вдруг подобравшись, — товарищ Янек и мы все. И тут… тут мы и собрались… Немец-то был уже перед нами… со стороны Варшавы…

Вевюрский приподнялся на локте и уже почти бессознательно уставился на Януша напряженным, вопрошающим взглядом.

— Да ведь как же такое можно допустить? — произнес он вдруг звучным, удивительно сильным голосом. — Немец уже от Варшавы идет? Нет, как это можно?.. Дорогой…

Стоящий над ним Лилек положил свои огромные ручищи на его плечи.

— Товарищ, ты не двигайся. Рана откроется.

Вевюрский обмяк.

— Эх… — прошептал он снова слабым голосом.

— Куда ему?

— В правое легкое. Две пули.

— Кровь идет?

— Как-то закупорилось.

Вевюрский снова приподнял веки. Зрачки у него были расширены и глаза стекленели, как бусины, — они казались сейчас совсем черными.

— Тут ведь так… — начал он быстро и не очень внятно, глотая слоги и обращаясь даже не к Янушу, а куда-то в пространство. — Тут ведь так, брат ты мой, нельзя. Это не наше дело — убегать. Пусть кто хочет бежит… А так нельзя… чтобы все бежали… чтобы все… Понимаешь, Януш? Ведь ты даже не знаешь…

И неожиданно осекся на половине фразы, на полуслове. Все как ножом обрезало — и речь этого человека и дыхание. А взгляд еще больше остекленел и застыл. Не было никакого перехода между жизнью и смертью.

— Янек! — воскликнул Мышинский. — Янек! — И схватил его за руку.

Подняв голову, он встретил устремленный на него вопросительный взгляд чернявого Лилека. Во взгляде этом еще была надежда. От утреннего холода у Януша начала дрожать челюсть, а тишина сделалась такая, что слышно было, как кровь Вевюрского стекает с дивана и капает на пол.

Пани Фибих подтолкнула словно окаменевшую Ядвигу.

— Преставились дядя-то, — сказала она громким шепотом.

— Прими, господи, душу его, — с чувством произнес Игнац и широко перекрестился.

Уже светало. На лице умершего заиграли падающие от окна розоватые блики. Януш склонился над ним и большими пальцами закрыл ему глаза. Делал он это впервые и даже удивился, что веки опустились с такой легкостью. Как будто ключ повернул в хорошо смазанном замке.

Неожиданно со двора донесся какой-то шум, какое-то движение. Кто-то быстро пробежал через сени — это оказался сынишка Игнаца.

— Немцы пришли!

Януш оторвал взгляд от лица покойного и оглядел присутствующих.

— В сад и оттуда — в лес, — бросил он чернявому Лилеку. Товарищи Вевюрского не заставили себя ждать и выскочили через заднее крыльцо. Ядвига, стоя у окна, выходящего в сад, посмотрела им вслед, потом махнула рукой.

— Все в порядке, — произнесла она своим низким голосом. В эту минуту отворилась дверь и в комнату вошли два немецких солдата. Впереди шествовал высокий офицер в маскировочной накидке. За ними следовал Фибих.

— Herr Graf, — закричал офицер с порога, — haben Sie keine polnischen Soldaten im Hause?[61]

Януш удивленно повернулся к нему. Немец говорил так громко.

— Ich habe nur einen, aber er ist tod[62], — ответил Мышинский. Офицер взглянул на убитого и махнул рукой.

— Acb, dreck![63] — сказал он и, быстро пройдя в другую комнату, открыл окно, возле которого только что стояла Ядвига.

XI

Ночью Ройская действительно отправила Спыхалу дальше. Дорога вела его сначала на восток, потом на юг.

Еще до рассвета подъехал он к горящим Седльцам. Поток телег, повозок и даже карет до предела заполнил небольшую площадь перед въездом в город, из окон окружавших площадь домов как-то спокойно выплескивались языки пламени, вскидываясь вверх, точно руки, точно лепестки гигантских тюльпанов. По крышам между черепицей, между черными кусками толя бегали, словно крысы, огоньки. Дым с багровым отсветом вздымался кверху, а потом сразу же исчезал в черной прорве.

Можно было бы объехать Седльцы, но никто этого не делал. Все хотели пробиться сквозь пламя. Спыхала намеревался как можно скорее попасть во Львов, теша себя надеждой догнать министерство. Поэтому он велел шоферу объехать город. Когда они были уже в поле, он заметил, что светает.

Очевидно, он вздремнул, потому что, когда вновь огляделся, было уже совсем светло. Справа от шоссе тянулось изумрудное кукурузное поле. Шоссе в этом месте делало дугу вокруг небольшого взгорка, сбегающего к оврагу. Кукурузное поле кончалось здесь отвесной стеной. Казимеж приказал шоферу остановиться.

Он вышел на шоссе. Занимался день, и солнце, еще довольно низкое, скрывалось за взгорьем. На другом краю неба, на западе, было темно — то ли ночь еще чернела, то ли стлался дым над Седльцами. Шоссе было пусто, только несколько сгоревших автомашин на холме и воронки от бомб свидетельствовали о том, что и здесь настигли беженцев зоркие глаза немецких летчиков. В воздухе стояла полная тишина.

«Почему нет жаворонков? — подумал Спыхала. — Да, верно, осень же».

Было холодно, он сделал несколько шагов и остановился подле распахиваемого поля, рядом с кукурузой. Здесь уже не надо было втягивать ноздрями запах влажной осенней земли. Аромат исходил от рыжеватых, мелко отваленных пластов, лежащих длинными рядами.

— Пашут, — произнес про себя Казимеж.

И тут он заметил пахаря.

Тот спускался со взгорка, направляясь прямо к нему. Плуг тянула пара сильных коней — легкая пыль, вздымающаяся над пашней, напоминала длинный розовый плюмаж; сквозь нее просвечивало лучезарное воскресное солнце. Пахарь, идущий за лощадьми, покрикивал на них, но самого его теперь не было видно.

Казимеж сделал шаг и тогда только разглядел старика с непокрытой лысой головой. Почему-то он решил, что должен его подождать. И в эту минуту до него донесся гул пролетающего в отдалении самолета.

Пахарь дошел до самой дороги, завернул коней, громко покрикивая на них, и остановился. Это был старый, морщинистый крестьянин. Когда он улыбнулся Казимежу, сеть мелких морщинок окружила его маленькие серые глаза. Курносый нос его еще больше вздернулся от этой улыбки. Он, видимо, хотел что-то сказать, но не решался и стоял, почесывая в затылке.

Шофер тоже вылез из машины и встал рядом с Казимежем.

Спыхала вдруг перебрался через неглубокую канаву и подошел к мужику. Солнечный свет заливал лицо пахаря утренним багрянцем и играл на блестящих от пота округлых крупах гнедых коней, которые напирали друг на друга.

— Здравствуй, дедушка, — сказал Казимеж.

— Здорово живете, — не очень уверенно откликнулся мужик. — А вы что же это, бежите, стало быть, от нас?

Спыхала растерялся.

— Немцы сверху садят… — довольно равнодушно продолжал мужик. — А как там, в Седльцах? Все сгорело?

— Нет, нет, — неожиданно для самого себя сказал Спыхала, — я только хотел немного попахать.

— Хо-хо! — засмеялся старикан. — Уж будто и умеете?

— Пахал в молодости. Дед мой пахал, отец пахал. Неужто и я не смогу?

И, повернувшись к шоферу, который глазел на них, стоя на фоне шоссе и зеленых кустов, отрывисто бросил:

— Возвращайтесь к себе. Скажите пани Ройской, что я остался тут.

Шофер недоуменно смотрел на него. Казимеж снова перепрыгнул канаву и уже смягчившимся тоном пояснил:

— Поезжайте и скажите… Я же серьезно. Я остаюсь тут. А вам дам записку.

Он вырвал из блокнота листок и написал несколько слов.

Шофер медленно и неохотно удалился. Спыхала вернулся к мужику.

— Дайте, а? Хоть попробовать.

Мужик молча, недоверчиво уступил ему место за плугом, Спыхала положил обе руки на чапиги и крикнул на коней.

Вначале у него ничего не получалось. И вдруг он вспомнил, как надо держать плуг, медленно подрезал пласт глинистой и проросшей земли, и та стала отворачиваться плотным толстым слоем.

— А ну, проклятые! — закричал он на лошадей, которые, почувствовав чужую руку, шли с неохотой, словно с каким-то сопротивлением.

Борозда ровно тянулась в гору. Вскоре Казимеж был уже на вершине холма и оттуда оглянулся назад. Лошади стали, тяжело дыша. Спыхала вытер со лба пот и огляделся.

Внизу вилось шоссе, уходя дугой за зеленую стену кукурузы, а потом вновь выныривало, белое, узкое, гибкое. Над ним в голубом небе виднелось одно большое облако.

По шоссе удалялся маленький синий автомобиль Ройской, а в противоположном направлении мчали две легковые машины и грузовик. Казимеж равнодушно смотрел на них. За распаханным полем тянулся клин, засеянный рожью, которая уже пробивалась маленькими, редкими, с виду красноватыми ростками, освещенными лучами солнца. На каждом росточке еще дрожала капелька росы.

Мужик так и не двинулся с места — остался стоять там, где его оставил Спыхала, и улыбался ему издалека. Видно было только, как блестят на солнце его зубы.

За этот краткий миг Спыхала успел подумать о прошлой своей жизни.

— Ради этого я лез вверх, — сказал он, но все же улыбнулся про себя. И даже не подумал о Марии, боясь этого, еще не уверенный, что не дрогнет, вспомнив о ней.

Он нагнулся, закатал свои длинные брюки, уже запачканные землей, которая бурыми комьями прилипла к черной ткани, и, погоняя коней, с усилием потянувших дальше, повел борозду вниз.

Вскоре земля закрыла перед ним шоссе, мужика, кукурузу и даже облако в небе. Первые сегодняшние бомбы глухо рвались где-то вдали.

Загрузка...