Небольшой отель-пансионат в Ментоне, где в феврале 1938 года поселился Эдгар Шиллер, в эту пору почти пустовал. При входе в него был садик, в котором из сухого гравия торчали зеленые кусты лавра и прямо в песке стояли два мандариновых деревца с недозрелыми плодами изумрудного цвета. За виллой уходил в гору большой сад, суховатый и пока еще не зацветший. Только войдя в свою комнату, Эдгар заметил, что перед его окном растет большой куст мимозы, весь покрытый желтым пухом: аромат цветов лился в открытое окно. Комната, помещавшаяся на третьем этаже, была с выходом на балкончик, и из окон вдали виднелось море, в тот день необычайно голубое.
Было около полудня, комната — большая даже по французским понятиям — была залита светом, и стены ее желтели обоями, на которых довольно утомительно перемежались белые мушки и ягоды лавра. Эдгар отбросил оттягивающий руку плед и с некоторым беспокойством, вернее, с недоверием, взглянул на кровать. Широкая, «французская» кровать стояла посреди комнаты, раскинувшись бесстыдно и вызывающе. Эдгар даже не сознавал, почему его заинтересовало это сооружение — не то любовное ложе, не то катафалк. Он нечаянно положил на нее шляпу, но, сняв пальто и с трудом повесив его на вешалку, быстро спохватился и убрал шляпу с постели: в Италии существует примета, с которой он считался больше других: положишь на постель шляпу — к несчастью. От резкого движения, которое он сделал, схватив шляпу, на спине вдруг выступила испарина. Эдгар почувствовал страшную усталость. Ночь, проведенная в поезде Париж — Ментона, как будто исчерпала последние его силы. Он присел на маленькую козетку у окна, потом вытянулся на ней. В ушах все еще стоял шум поезда, к нему примешивался шум пульсирующей крови. Закрыв глаза, он снова увидел бегущие вдоль Роны пейзажи Прованса. Как хорошо! Ничто особенно не беспокоило, только этот шум, легкий, точно увлекающий куда-то, баюкающий в лодке. Он напоминал морские волны и — немного — скрипичное тремоло в концерте Шопена. Не хотелось открывать глаза, чтобы не видеть бесконечно повторяющегося узора из мушек и ягодок. С минуту он вслушивался в шумящий ритм и был счастлив оттого, что можно не думать об этом.
Но тут же он открыл глаза, увидел в открытое окно голубую полоску моря и болезненно ощутил свое одиночество. Горло не болело, но когда он кашлянул и хотел проглотить слюну, то почувствовал пугающую твердость гортани. Все время он чувствовал гортань: что-то мешало ему — раньше этого никогда не было.
На вокзале в Париже его провожали, в Ментоне его никто не встретил. Он достал листок с адресом доктора и прочитал: Ют 4 до 6». Времени было еще много. Он позвонил. Появился молодой, лет семнадцати, паренек, толстенький, черноглазый. Эдгар попросил подать завтрак наверх. Часы на искусственном камине в углу комнаты показывали половину первого. Солнце светило ярко, хоть и не грело, благоухала мимоза — к запаху ее трудно было привыкнуть. В воздухе ощущался неприятный, прозрачный «внутренний» холодок южно-европейской весны. Такой же суховатый, как деревца, растущие прямо из гравия.
«Тяжело здесь будет», — подумал Эдгар, роясь в несессере. Открыв флакон с серебряной крышкой, он налил на ладонь одеколона. Обтер нос, потом уши. Крепкий запах заглушил мимозу. Но вот одеколон улетучился, а мимоза осталась. Горький, траурный аромат.
Подали завтрак, скупой и бесцветный: немного вина в графинчике, какая-то белая рыба, серый кусочек мяса с невкусным горошком. Он заставлял себя есть, но только размазывал еду по тарелке, время от времени задумчиво поднося кусок ко рту. И все смотрел в окно на полоску моря: в памяти вставала Одесса. Еда проходила с трудом, мешала отвердевшая гортань, сухость и онемелость, которые он чувствовал в горле. С рыбой еще кое-как справился, но мяса просто не смог проглотить, выплюнул разжеванный кусок. Подавился горошинкой, да так, что подумал: вот и конец. Отложив вилку, он прилег на диванчик. По всему телу обильно выступил пот. Тогда Эдгар решил вызвать доктора к себе. На звонок явился тот же юнец. Он попросил его пригласить по телефону доктора, объяснив это тем, что самому ему трудно говорить. Да гарсон уже об этом догадался, так как сам плохо разбирал слова Эдгара, и то и дело повторял:
— Pardon, monsieur! Comment, monsieur?[24]
Эдгара это даже немного разозлило. Гарсон позвонил доктору, поговорил с ним и наконец ушел. И хотя присутствие его раздражало, как только он ушел, Эдгар почувствовал себя совсем одиноким, еще более одиноким, чем раньше.
В молодости Эдгар читал «Смерть Ивана Ильича» Толстого и уже давно знал, что человек умирает всегда один, в самом одиноком одиночестве — оставаясь наедине со смертью. Но одно дело знать об этом, а другое — ощущать. Впрочем, и сейчас еще, как и каждый человек, Эдгар не мог — несмотря на все, что чувствовал и что знал, — примириться с мыслью о смерти. Он не мог подумать прямо, без обиняков, что приехал сюда умирать. Он знал, что парижские врачи отослали его в Ментону. Доктора всегда стараются спровадить неизлечимых пациентов как можно дальше от того места, где они практикуют. Знал, что горловая чахотка — это конец. Он наблюдал многих своих «коллег» еще во время пребывания в разных санаториях и знал все симптомы этой болезни. Но ведь у себя все бывает по-особому, непонятно, не так, как наблюдаешь у других. И это невозможно охватить умом в ужасном толстовском одиночестве.
Сразу после завтрака он решил все же выйти, чтобы купить на ближайшей торговой улице почтовой бумаги, он забыл целую коробку в парижской гостинице. Одной из особенностей теперешнего его самочувствия было то, что ему необычайно тяжело было на что-нибудь решиться. Он даже сам удивился, что легко решился выйти за этой бумагой: значит, ему действительно важно написать письмо — чтобы не лишиться хоть этой единственной нити, связывающей его с людьми. Впрочем, он даже не знал, кому хочет написать; Алек начинал раздражать его своим доктринерством, а Януш был так далек от всего, что он сейчас переживал и о чем размышлял.
Несколько шагов от пансионата до писчебумажного магазина утомили его. И даже не сама ходьба, а людской поток на улицах. Чувствовалась не столько физическая, сколько душевная усталость от созерцания этих подвижных южан, особенно девушек, которые быстро шли навстречу или обгоняли его. Привлекали их движения, очертания бедер. Он попытался представить себе, каким будет мир без него. Дети, играющие на тротуаре, вырастут, женщины постареют и умрут. Интересно, а будет счастлив вот тот мальчик в темно-синей блузе? «Ну, этого я не узнал бы, проживи я и сто лет, — утешил он себя. — И что это вообще за сентиментальные размышления о счастье?»
Как только он вернулся, появился доктор; снова пришлось с трудом изъясняться. Доктор уже знал и его, и его болезнь, поэтому не удивился приезду Эдгара, только покачал головой. Но он почти ничего не слышал из того, что Эдгар говорил шепотом, и даже заметил, что год назад мосье Шиллер говорил куда лучше. Эдгара это снова разозлило: я и сам знаю, что чувствую себя куда хуже, чем в прошлом году, к чему же напоминать об этом!
Доктор удалился, прописав таблетки, порошки и укрепляющие уколы, которые должен будет делать фельдшер из клиники, а потом посоветовал Эдгару взять напрокат радиоприемник. Даже дал ему адрес магазина, где его можно взять.
— Работаете сейчас над чем-нибудь? — спросил он.
Эдгар вспомнил, что привез с собой листы с набросками песни, но только махнул рукой.
На другой день гарсон, приносивший ему завтрак, доставил и приемник. Несмотря на порошки, спал Эдгар плохо и утром не встал с постели, только с трудом побрился. Жозеф — так звали гарсона — проявил большое внимание к композитору. С его помощью и прибыл в комнату большой палисандровый ящик. Поставили его возле постели, справа от изголовья. Слева был ночной столик. Около полудня — примерно через сутки после прибытия Эдгара в пансионат «Мимоза» — принесли телеграмму от Эльжбеты. Телеграмма была послана из Нью-Йорка, с борта корабля «Куин Мэри», на котором Эльжбета должна была плыть в Саутгемптон, сейчас у нее предстояли выступления в Лондоне и концерты для Би-Би-Си. Но и это известие оставило Эдгара совершенно равнодушным, он принял его как нечто отдаленное, точно эхо давних дней.
Вид моря все так же напоминал ему Одессу, и он невольно уносился мыслями в прошлое. Засыпал он поздно, каменным сном, и просыпался также с трудом, онемелый и отяжелевший. И уже через минуту всплывали картины детства. Эдгар был далеко не стар, но возраст свой воспринимал как бремя старости, и то, что уже миновало, казалось ему одновременно и днем вчерашним, и глубокой древностью. С Одессой были связаны и первые музыкальные воспоминания. Напрасно он просматривал радиопрограммы, чтобы поймать хотя бы отрывок из «Нормы»{23} — первой оперы, на которой они были вместе с Эльжбетой. Родителей, поклонников Вагнера и русской музыки, раздражала, как они говорили, чистая итальянщина этой оперы, но их с Эльжбетой она привела в восторг. Вернувшись домой, они воспроизводили сцены из «Нормы», и Эльжуня впервые проявила свой талант, подражая итальянской певице, напевавшей mezza voce арию «Casta diva».
В этих первых музыкальных впечатлениях, о которых он вспоминал теперь, Эдгар вновь находил себя настоящего. Тогда впечатления эти волновали его так, как потом ничто уже не волновало. Годы преподавания несколько отвратили его от музыки, сам он писал много, а вот слушать любил все меньше, и все меньше оставалось у него прежней свежести впечатлений, музыка была где-то вне его, ноты — которые он великолепно понимал — отскакивали от поверхности его кожи, точно дождь электронов, не пробивая его равнодушия. Собственное творчество служило ему неким щитом, ограждавшим от чужого творчества, и даже та, прежняя музыка, самая любимая и чудесная, оставляла его в состоянии равнодушия.
Радио он не терпел. Не выносил звуков, которые приходят изуродованными, чужими, иногда, казалось, даже в иной тональности (слух у Эдгара был абсолютный) и лишенными проникновенности. Для того чтобы внимательно прослушать концерт Вивальди, Эдгар должен был видеть весь натюрморт, как у Пикассо: извилистые вырезы скрипичной деки, правую руку, сжимающую смычок, и тонкие пальцы левой, летающие, точно руки божка по волшебной лютне, и припавшую к плечу голову скрипача; свежевыбритая щека его отделена от красного дерева инструмента шелковым вышитым платком. Те же самые звуки, исходящие из ящика, прерываемые свистом и прочими «приложениями», казались только раздражающим хаосом. Но, за неимением лучшего, Эдгар постепенно привык и к музыке по радио. Ложился на диван и слушал.
Начались холодные и ветреные дни. С одной стороны шумело море, с другой его заливали звуки, доносящиеся откуда-то оттуда, из неведомой дали, из пространства, содержащего в себе все пифагорейские числа.
Иногда он представлял себе музыку в виде большого белого экрана, на котором возникал фильм из цифр, огромные столбцы чисел появлялись и исчезали, а сквозь густую сетку черных знаков проступали геометрические фигуры, образующие все новые формы гармонии. Закрыв глаза, он видел вздымающиеся и падающие столбцы. Если бы кто-нибудь мог заснять подобную математическую игру — своеобразный эквивалент музыкального действа, если бы музыкальное произведение можно было перевести вот таким образом на экран, это дало бы понятие о вневременности музыки. Может быть, именно так древние понимали музыку сфер?
Но тут Эдгар поймал себя на том, что все эти мысли были попыткой уйти от плотского страха смерти и создать себе воображаемый мир, в котором он мог бы сохраниться хотя бы частично. Поэтому он быстро отбросил эти грезы и стал в одиночестве прощаться со всеми знакомыми местами, широко раскиданными по земному шару, которые, как ему казалось, содержали частицу бессмертной красоты. Вспоминал дома и их интерьеры, чем-то привязавшие его к себе. Прежде всего вспомнил дом в Одессе. Как только он подумал об этом доме, так сразу ощутил царивший в нем запах, услышал скрип половиц в коридоре, ведущем в его комнату, а, открыв глаза, увидел, что день хмурится, солнце угасает и море из голубого становится серо-стальным. Так незаметно проходили часы. Потом стали возникать другие воспоминания, другие картины. Пепельный волнистый тосканский пейзаж. Он сидел на холме возле церкви в Целлоле. Два кипариса стояли неподалеку, а за ними, словно в рамке, простирался бесконечный, романтичный и удивительно печальный вид. Два белых вола с широко раскинутыми рогами, с красными помпонами на лбах, медленно поднимались по дороге между кипарисами. Эту минуту он запомнил на всю жизнь. И теперь, когда он осознал, что уже никогда, никогда не увидит этот серый весенний пейзаж, что лишился его навсегда, что нет на земле силы, которая вновь его явила бы ему, теперь он почувствовал, что частично уже умер. Теперь он знал, что бессмертие красоты — только иллюзия. «В таком случае зачем же я и моя музыка?..» — прошептал он про себя.
Произнеся это, он почувствовал боль в горле. Тело призывало его к порядку — и он стал прислушиваться, что происходит в этом теле. А оно покоилось — исхудалое — на козетке и почти не причиняло ему страданий. И все же он ощущал, что в теле идет процесс: в легких что-то беспокоит, какое-то брожение. И хотя он совсем не кашлял, но тем не менее знал, что там происходит что-то похожее на гуд в улье, где усердные пчелы лепят смертельный воск. Он припомнил — и эта минута была ярче других минут его жизни — тот момент, когда впервые почувствовал легкую колющую боль в горле. Ощущение сухости и онемения, и легкое прикосновение боли, точно укол иглы, и мгновенная уверенность, не предположение, не предчувствие, а уверенность: вот оно — первый звук последнего зова.
Эльжбета пела, а он по какой-то случайности не аккомпанировал ей, а только слушал из соседней комнаты. «Les donneurs des sérénades»…[25]{24} — пела сестра, и пианист бренчал по клавишам, подражая мандолине, а он уже знал, что судьба решена, жребий брошен и что теперь впереди долгие часы, дни, даже недели, когда ему надо будет делать вид, что он ничего не знает, что не боится смерти, что ему не жаль ни кипарисов, ни волов, ни голубых холмов Тосканы. Надо будет есть, говорить, ходить, сочинять… Нет, сочинять уже не нужно. Зачем?
Зачем вообще сочинять? Он писал, что хотел и как хотел, не поддаваясь моде, не уступая вкусам общества, которое хотело от него чего-то совсем иного. И только теперь, сидя на желтой козетке в Ментоне, он понимал, что созданное им — всего лишь обрывки, кораллы из рассыпанного ожерелья, которое на самом деле не существовало и которого он не видел даже в воображении. Все, что он создал, казалось ему пустым, мелким, незначительным. Разве один индивидуум способен создать нечто значительное? А что сказал бы об этом Януш? Как странно, что во время этих размышлений рядом с пейзажами и звуками не возникали человеческие лица, — а ведь столько их проплыло мимо него за сравнительно короткую жизнь.
Только теперь он подумал о Януше, который верил в то, что человек может что-то создать, — и улыбнулся. Януш! Дорогой! Да, его одного хотел бы он повидать. Его и Эльжбету!
Да, и еще лицо Эльжбеты. Не той, теперешней, стареющей певицы, которая соблюдает диету и заботится о фигуре. Не лицо жены лондонского банкира, а лицо той Эльжбеты, которая, приехав поздно вечером в Одессу, пела им «Verborgenheit».
Радио передавало не одну музыку; слушал он и всевозможные сообщения. Из далекого, чужого, незнакомого мира, от которого его уже отделял процесс распада, доносились непонятные звуки. Он только и понимал, что они — против его игры чисел, что они не принимают во внимание его жизни и всей ее сути. Он всегда был оторван от мира, а теперь не понимал его совсем, не понимал и не хотел понимать.
«Умираю вместе с девятнадцатым веком», — улыбнулся он про себя.
Потом наступили чудесные, солнечные дни. Правда, в тени было холодновато, но на солнце можно было гулять. К полудню Эдгар сползал с постели и между ингаляцией, которую ему делала присланная доктором сестра, и ленчем шел на небольшую прогулку. Однажды — день был чудесный, от светло-фиолетовой реки цинерарий, стекающей с горы через центр города к самому морю, веяло тонким миндальным запахом, напомнившим пасху в Одессе и украшенный куличами стол, — Эдгар вышел на улицу и после обеда. Чувствовал он себя немного лучше и поэтому добрел до берега, где за железной балюстрадой лежало несколько рыжих камней и сразу же начиналось недвижное, какое-то ненастоящее море.
Женщины, молодые и старые, проходили мимо него, а он стоял, погруженный в раздумье. Не глядя на них, он чувствовал их присутствие и слышал беспорядочные шаги их голых ног. Тогда впервые появилась мода ходить без чулок. Никогда еще он так не сознавал, что жизнь находится уже вне его орбиты, как сейчас, когда слышал позади себя эти шаги. Они росли, жили, шагали где-то вне его и не для него. Мир их любви никогда не станет его миром. Они были для него уже призраками минувшей жизни. Они шли в тени пальмовой аллеи вдоль берега, сидели возле клумбы с цинерариями и равнодушно скользили по нему взглядом. Значит, он уже лишился всякой для них привлекательности.
Одна, очень маленькая и худенькая, шла, держась за рукав низкорослого юноши в новом костюме и серой шляпе. Она что-то говорила ему, отвернувшись от Эдгара, но он видел, что шея и линия лица у нее красивые, и вся она была смуглая и тоненькая, как это бывает только в молодости. Юноша, проходя мимо, поклонился Эдгару, и тот узнал Жозефа, гарсона из отеля.
Вечером, принеся в номер обед, Жозеф сам принялся рассказывать Эдгару об этой девушке. Оказалось, что история тут довольно сложная, так как, кроме этой малютки, которую Эдгар видел на прогулке, у Жозефа была еще одна «fiancée»[26], живущая в Ниме. Сначала Эдгар слушал этот рассказ неохотно, но потом, заметив, что Жозеф вкладывает в него столько силы и чувства, невольно принял к сердцу перипетии парня, умеющего говорить о своей любви с такой силой и жаром. Вскоре Эдгар научился отличать Женевьеву от Люсетты, а когда появилась еще и Жермена, он заметил, что любовные переживания Жозефа все больше и больше втягивают его в жизнь, которая раньше проплывала мимо него бесцветной и незамечаемой. Явления, которые как будто перестали для него существовать, оживали в существе чужом, но молодом, возрождались, как возрождается новая трава там, где несколько дней назад скосили старую. В сверкающих глазах юноши оживали образы молодых женщин, живых и живущих, обреченных, быть может, на позднюю старость. Он убедился, что жизнь, замирающая в нем, возрождается еще более буйно и обильно в другом. Он не мог припомнить, чтобы в молодости имел трех любовниц сразу. А ведь Жозефу всего лишь семнадцать, и он просто весь горит, когда говорит о своих женщинах.
Люсетта жила в Ниме. Он не знал этого города, но, когда гарсон уходил, оставляя его в жертву бессоннице и раздумьям, он представлял тихие незнакомые улички. Шаги гулко стучат по пустым тротуарам, пахнет корицей и фиалками, которыми там, кажется, засеивают целые поля. Люсетта работала у шляпницы — совсем как в каком-нибудь провинциальном романе. Был там еще какой-то «garçon boucher»[27], который хотел жениться на Люсетте, этот был гораздо старше Жозефа, и место у него было хорошее, но Люсетта не желала выходить за него. Там, в этом таинственном Ниме, где Эдгару уже никогда не бывать, существовала своя подспудная бурлящая жизнь, которая не заметит его исчезновения и которой он ничего не оставит. Размышляя как-то ночью о Ниме, Эдгар взял нотную бумагу и набросал песню — полусеренаду, полуколыбельную — и сам же написал к ней какие-то бессвязные слова. Набросок этот он так и не закончил — крохотные нотки, закрепляющие чуть осязаемую мелодию, показались ему слишком жалкими, когда он думал о фиалках и чувствах крепыша Жозефа.
«Ничего об этом я уже не узнаю, — подумал он, — а может, и вообще никогда не знал».
Курил он теперь беспрерывно. Разрешалось от пяти до десяти сигарет в день, но он махнул рукой на все запреты. Какой смысл! К вечеру боль в гортани становилась сильнее и он уже совсем не мог говорить. Жозеф теперь забегал к нему, как только выдавалась свободная минутка. Дела его все больше запутывались. Жермена узнала о существовании Женевьевы и грозила, если встретит их на улице, побить ее при всех. Жозеф побаивался этих угроз — ведь он мог потерять место. Поздно вечером, когда Эдгар уже лежал в постели, он слышал внизу, на кухне, резкий звон посуды и голоса прислуги, которой в отеле было не так уж много и которая работала целый день до седьмого пота. Жозеф торопился еще до одиннадцати попасть к Женевьеве или Жермене, а в шесть утра уже возвращался в отель и подметал вестибюль и лестницы.
Эдгар невольно — лишь бы о чем-нибудь думать — стал припоминать все свои романы, и даже странно показалось, что он так мало вкладывал в это дело страсти. Почему? Вспомнилась ему мадам Горцева в Одессе, знатная дама, великолепная, красивая и добрая. Удивительно ограниченная, она, однако, часами могла слушать его музыку. Потом Марыся Билинская.
Никто не знал, что он так тяжело болен, поэтому никто не писал ему, а у него самого не было сил писать. Все только собирался проститься то с тем, то с другим, но, собственно говоря, не знал, с кем — все были ему как-то безразличны. Интересно, вызвано ли это безразличие болезнью или заложено в самом его характере?
Размышления длились дни и ночи — это было похоже на горячечные видения. Перед ним проходило былое — революция в Одессе, дом в Ловиче, дом в Пустых Лонках, комнатка на Варецкой или какие-то ни с чем не связанные картины: вид в Берхтесгадене, две испанки на осле на шоссе под Памплоной, садик возле отеля в Париже, где он последний раз беседовал с Алеком. А потом вновь приходили конкретные мысли, удивительно ясные и удивительно мрачные. Если бы он мог сейчас начать жить заново, как бы все изменилось и помолодело! Вспомнился тот день в Одессе, когда он разговаривал со Спыхалой о музыке. Спыхала утверждал, что он не творит, а только придумывает! Все из головы? Да нет же! Ведь он был традиционалистом, и только ему было ведомо, чем он обязан русским композиторам — Аренскому, Чайковскому. А потом и период увлечения народной музыкой. Тяготение к Монюшко — может быть, несколько искусственное? Но ведь это было. Нет, нет, музыка не была выдуманной.
Он вспоминал, как некогда слышал музыку, которая действительно была пресыщением, чем-то усвоенным, освоенным и преодоленным, припоминал и то, как водил Алека, тогда еще мальчика, на «Пана Твардовского»{25} Ружицкого. Самобытная, простая музыка, немножко надерганная отовсюду, понравилась ему, а уж маленький Алек — тот был просто в восторге. В самом конце представления там есть одна восточная картина — фантастическая страна любви, полная солнца, игры красок и песен. Декорация Драбика{26} затронула в нем глубоко дремлющие инстинкты, и неожиданно там же, в театре, он сильно и искренне затосковал по такой вот восточной стране, затосковал так, что, подобно пану Твардовскому, отдал бы все, лишь бы попасть туда, хоть и знал, что ее не существует. Одна из балерин, танцующих в этой сцене, укутанная в газ, который подчеркивал ее стройное тело, показалась ему по-настоящему красивой. Он подумал, что мог бы полюбить страстно, сильно, до гроба. Целые четверть часа ему казалось, что он мог бы пережить с этой танцовщицей один день в такой вот восточной стране и воспоминаний об этом дне хватило бы ему до конца жизни. Несколько певцов в оркестре выводили сладкую, пошловатую мелодию, танцовщица, которую он мог бы полюбить, прыгала среди ножей, а красивый танцор с обнаженным торсом обнимал на широком ложе прима-балерину. Сладострастность этой сцены смутила маленького Алека, уши у него покраснели, и он растерянно поглядывал на Эдгара, которому банальная картина открыла вдруг самые глубинные перспективы любви. Но тут упал занавес, чары рассеялись, замелькали другие картины доморощенного балета — и Эдгар перестал верить в то, что может полюбить танцовщицу или еще кого-нибудь…
Курил он теперь даже по ночам. Вот уже несколько дней шел дождь, погода стояла промозглая, скверные французские спички отсырели и еле тлели. «Если эта спичка не погаснет, а загорится ярким пламенем, то я буду жить», — подумал он. Но спичка только выбросила из себя голубенький огонек, который, вместо того чтобы разгореться, все больше опадал, пока не исчез. Осталась лишь обугленная головка. Эдгар улыбнулся в темноте.
Алек Эдгару:
Варшава, 12 марта 1938 года.
Мой дорогой!
Давно уже собирался написать тебе, но вечно что-нибудь мешало, очень я теперь занят. Наконец-то сломил сопротивление мамы, и она разрешила мне посещать лекции в академии. Пока что, разумеется, вольнослушателем, так как сейчас середина года. С одной стороны, это для меня безумная радость, а с другой, как ты сам догадываешься, — большое разочарование. Ты хорошо знаешь, как я всегда мечтал о школе изящных искусств, но, несмотря на это, мне казалось, что я уже что-то умею, что мои рисунки, которые ты снисходительно хвалил, что-то выражают, что-то несут в себе. А тут — начинать с «натуры», сносить замечания коллег и придирки преподавателя, который сам хороший и смелый художник, но от меня требует классической точности. Все это гнетет меня, и я стискиваю зубы. Виду не подаю и, возвращаясь домой, рисую для себя, но вижу теперь, что все это дилетантство, и просто не знаю, как быть дальше. Я много думаю над этим, но ты хорошо знаешь, что подобные размышления ни к чему не приводят. Мама сейчас не в очень хорошем настроении, по утрам ходит в церковь, и я вижу ее только вечером за обедом. Казимеж Спыхала получил предложение поехать послом в Копенгаген, но отказался, отчего мама, кажется, расстроилась. Она любит повторять, что разбила жизнь и карьеру Казимежу, но никаких выводов из этого не делает. Ради собственного удовольствия я записался на курсы бокса к Карбовскому. Ты даже не поверишь, как мне это на пользу — повозиться с грушей или с самим Карбовским. Он еще очень молод, особенно когда разденется, а седые волосы даже красят его. Домой прихожу с ноющими мускулами, зато сплю как убитый и за завтраком съедаю четыре яйца всмятку и груду ветчины. Ройская прислала Текле из Пустых Лонк чудесных полотков, и Текла, разумеется, никому их не дает, все бережет для меня. За первым завтраком она всегда сидит подле меня и со слезами в любящем взоре следит, как я уминаю все, что стоит на столе. В начале апреля собираюсь ехать в Полесье на глухарей, но уже сейчас думаю выбраться к Генрику на вальдшнепов. Дело даже не в охоте, просто хочется побыть на природе. Ты же представляешь, как я люблю эти первые весенние дни, особенно в Полесье, эти тучи птиц и первые листья. Недавно я нарисовал стаю уток в небе — старался дать как можно больше воздуха, но, кажется, не получилось. Мама говорит, что утки превосходные и что так и тянет прицелиться в них из дробовика. А еще я набросал — эскизов двадцать — Карбовского в боксерских позах. Лучшего натурщика трудно найти, так как у нас в академии позируют какие-то рахитичные псевдоатлеты, которые страшно уродливо выглядели бы на картине. И ничего под это нельзя подвести — никакого значения. А там, где Карбовский, в любом рисунке что-то есть, что-то значительное и неуловимое, что-то, что видишь у Мантеньи{27} или у Гиза. Но ты, конечно, не думай, что я сравниваю себя с Мантеньей, просто я говорю о том, чего бы хотел добиться, если бы, конечно, удалось. Больше всего пугает меня бессилие художника и еще когда в твоей картине нет того, что больше всего хотелось выразить. Мне вот недостает техники, поэтому хочется рисовать и рисовать. Генрик обручился с той, помнишь, маленькой Потоцкой, и свадьба должна быть в июне у них в деревне. Думаю, что меня пригласят, только не знаю, поеду ли, так как мама считает, что новый фрак мне еще не нужен. А старый уже вытерся на швах, как спортивная куртка. В Варшаве собираются строить крытый теннисный корт. Не знаю, откуда они возьмут на это денег. Интересно, будет ли он такой же красивый, как в Стокгольме, где играет король Густав. Между прочим, кузен Генрика женился на княжне Евгении Грецкой. Особа очень милая и, кажется, хорошенькая, только хромая, и так же, как у кузена, у нее какая-то примесь еврейской крови. В маминых кругах это величайшая сенсация. Вот и мне мечтают найти какую-то необычайную жену — только я один об этом не мечтаю, а пока что хочу писать и рисовать. Думаю привезти кучу рисунков из Полесья, хотелось бы послать тебе что-нибудь удачное. Недавно в филармонии исполняли твою симфонию, но я не мог быть, так как надо было с мамой идти на обед в итальянское посольство. Впрочем, там было довольно мило, встретил Олю Голомбекову с мужем! Как видишь, итальянцы довольно своеобразно подбирают общество. Был и Спыхала и после обеда беседовал с Олей… on revient toujours…[28]
Что слышно у тебя? Пишешь что-нибудь? Думаю, что мягкий воздух Ривьеры пойдет тебе на пользу. Мама, узнав, что я тебе пишу, передает сердечный привет и справляется о твоем здоровье. В апреле она думает поехать за границу, только еще не знает куда — во Флоренцию или на Ривьеру. Наверно, где-нибудь встретитесь. Мне же из-за академии, а также из-за охоты придется сидеть в Польше. Может быть, осенью поеду в Тироль на оленей.
А пока сердечно обнимаю тебя и прошу писать.
Yours truly[29] Алек Билинский.
P. S. В воскресенье был у дяди Януша в Коморове. Боюсь, что он совсем тронулся и что ему уже ничто не поможет. Кроме фольварка, его ничто не интересует. Похоже, что ему очень тяжело. Обещал тебе написать. Говорил страшно высокопарно. Не понимаю.
Эдгар с улыбкой положил письмо на камин. По радио как раз исполняли какую-то сентиментальную мелодию, и он подумал, что Алек, верно, с удовольствием бы станцевал это танго с одной из своих приятельниц по академии, не заботясь ни о чем, кроме того, чтобы костюм не был вытерт на швах. И еще: он редко бывал подолгу в Варшаве, а от этого письма пахнуло такой атмосферой определенных варшавских кругов, что Эдгар сразу перенесся в атмосферу салонов и гостиных Марыси Билинской на Брацкой, в старый особняк, сохранивший весь церемониал и уклад усадьбы, — в особняк, заслоненный каменным домом, доход с которого был основным источником существования княгини Билинской и Алека. Эдгар даже улыбнулся при этих воспоминаниях: к Алеку он всегда относился так, как будто тот мог быть его сыном. С Билинской, правда, он познакомился, когда Алек уже появился на свет, но его всегда тянуло к мальчику, и он не мог сдержать чувств, которые питал к нему. Эдгар вспомнил, что, когда они вместе ходили на концерты и в театр, Алек умно реагировал на все, что видел и слышал, но всегда чуточку презрительно относился к обществу актеров или танцоров, считая их голытьбой. Поэтому он слегка стыдился, когда Эдгар здоровался с знакомыми артистами, и бычился, если какая-нибудь танцовщица целовала его в щеку или в голову. Ганечка (та самая танцовщица, которая исполняла восточный танец в «Твардовском», на минуту восхитив Эдгара, и которая потом надоела ему и долго еще была ему в тягость), эта Ганечка всегда целовала Алека в щеку — «в мордочку», как она говорила, похлопав его по щеке своей большой белой рукой, и Эдгар ревновал — не Ганечку, а Алека. Он хотел любить его как сына! Теперь он улыбнулся, отложив письмо. «Мог бы мой сын быть таким? А почему бы и нет? Способность серьезного отношения к жизни вырождается, мой отец был инженером, я композитор, а мой сын мог бы, как Алек, быть совсем легкомысленным, без царя в голове. Художественные способности у него есть — это несомненно, но какое воспитание! Марыся Билинская была и осталась неисправимой!»
Он улыбнулся — и вновь перед глазами потянулась вереница пейзажей и домов, где он встречался с Алеком и Янушем. «Боюсь, что он окончательно тронулся». Януш был единственным человеком, которого Эдгар хотел бы сейчас увидеть. Неужели единственным?
Эдгар Янушу:
Ментона, 19 марта 1938 года.
Дорогой Януш!
Вот и пишу тебе. Получил письмо от Алека, который сообщает, что навестил тебя в Коморове и что будто бы ты собираешься написать мне. Однако за все время моего пребывания в Ментоне я не получил от тебя ни одного письма, это значит — уже около месяца. Наконец, так и не дождавшись от тебя вестей, я решил написать сам, и по довольно серьезному поводу. Собственно говоря, я хотел бы предупредить кого-нибудь на родине, кого-нибудь из близких, что дела мои плохи, что я с каждым днем теряю силы и ясно осознаю это. С постели не встаю, иногда только в пижаме перебираюсь на диван и так и провожу время в каком-то полусне. Ресторанных блюд есть почти не могу, так как пищевод уже отказывает. Видимо, хотя врач об этом не говорит, это протянется не долее двух-трех недель, может быть, месяц. Разумеется, все, чем я располагаю, достанется Эльжбете — авторские права, вещи, книги и пр. Очень немного. Но я бы хотел — и уведомляю тебя об этом, — чтобы кое-какие памятные вещицы — запонки, булавки для галстуков, кольцо с изумрудом, лежащее в сейфе ссудо-сберегательной кассы в Варшаве, — получил Алек Билинский, твой племянник. Не хочу скрывать от тебя, что уношу на тот свет довольно невеселые воспоминания о мире земном, и если бы не такие создания, как твоя сестра, то и вообще жить бы не стоило. Алек мог бы быть моим сыном, и мне нравится думать о нем как о сыне. Таким бы он мог быть: легкомысленным, снобом; культурным, но малосодержательным человеком, и таким бы я его, вероятно, любил, больше того, просто обожал бы, будь он моим сыном…
21 марта
Прервал позавчера письмо и уже не мог за него сесть вчера, до того я немощен. Кроме того, у меня ужасно ослабла воля. Чтобы решиться на что-то, нужны неимоверные усилия, приходится преодолевать тысячи препон. Я прибегаю к самым различным фокусам и фортелям, прежде чем взять наконец перо в руки. И не столько физическая болезнь, сколько именно это и угнетает меня. Разумеется, о том, чтобы творить, не может быть и речи: я, правда, захватил с собой кое-какие тексты, но никак не могу ни проникнуться чуждым мне настроением, ни принудить себя сочинить хотя бы пару тактов. А ведь я так хотел бы написать еще одну песню, нечто такое, что явилось бы прощанием и утверждением этого прекрасного, несмотря ни на что, мира; хотя бы пару тактов, но сильных. Что поделаешь, очевидно, уже не напишу, не выражу того невыразимого, чем до краев полна в эту минуту моя душа и что не хочет и не может пролиться слезой. Ты знаешь, Спыхала как-то мне сказал, что вся моя музыка «выдуманная», и теперь издалека, как будто уже с другого берега, я начинаю подозревать, что, несмотря на всю примитивность его мышления, Спыхала был прав, или, вернее, случайно оказался прав. Самым большим недостатком моей музыки является то, что она «выдуманная». То, что она не возникла непосредственно из земли. Впрочем, я даже не ведаю, из какой земли она могла бы возникнуть. Из приодесской степи? Из романтического пейзажа Оденберга? Из виноградников Прованса? Ведь не из польской же земли, которой я даже не знал? Я вот все читаю «Фауста» и представляю себе, как злился бы бедняга отец, узнав, что я неразлучен с Гете, папа, который так не любил обнаруживать в себе или во мне какие-нибудь немецкие черты. А я вот как раз сейчас неожиданно осознал, как много во мне этих черт. Особенно это проявляется в том, что я верю в метафизическую ценность искусства. Правда, это старомодно и считается косностью, но что ж поделать — верю. Во что-то ведь надо верить. Правда?
Что же касается всего моего творчества, то я не способен сам дать ему оценку. Какое оно? Чего оно стоит? Один только квартет ре минор…
Алек мне писал, что в Варшаве исполняли мою симфонию, но они (Марыся) не могли на нее пойти, так как были приглашены на обед в итальянское посольство. Что это значит — «моя симфония»? Очевидно, «Концерт для струнных инструментов». Иного просто быть не может, но Фительберг мне ничего не писал о том, что они его готовят.
Сажусь за письмо снова после перерыва в несколько дней; как прервал его, так и не мог опять засесть, хотя ничто и не мешало. Даже гулять не выходил, а весна становится все чудеснее. Забавный юнец, здешний слуга при пансионате, Жозеф, ежедневно рассказывает мне о своей любви. Хотя любовных увлечений у него множество, мне кажется, что весь он живет одной только любовью, подобно Керубино из «Свадьбы Фигаро»{28}. В моей отчаянной ситуации (а она отчаянная) рассказы Жозефа приносят большое облегчение. Прежде всего я ощутил, что где-то помимо меня существует любовь — чувство куда более сильное и волнующее, чем все те чувства, которые я когда-либо пережил. И то, что все продолжает существовать, хотя я умираю, наполняет меня бодростью перед последним шагом, который придется сделать через минуту и который надо сделать со всем человеческим достоинством, на какое я только способен.
Все становится теперь относительным, дорогой мой Януш. Ты не поверишь, что недавно я со слезами на глазах слушал танцы из «Вальпургиевой ночи» Гуно, так как это напомнило мне те времена, когда я с папой ходил в Одессе в оперу. А ведь я всю жизнь не выносил Гуно. Вот так же и с любовью. Вероятно, я всю жизнь называл любовью совсем не то, что Жозеф… Или мне только так казалось? Ну почему я по-настоящему не полюбил твою сестру? Ведь, если бы все, что я чувствовал, было настоящим, я не был бы сейчас таким одиноким. Неужели все наши чувства — это только «как будто» чувства? Как ты считаешь?
Вот прошло еще несколько часов, и новые мысли проплыли у меня в сознании. Иногда у меня такое впечатление, что все плывет… плывет… и ничто не хочет задержаться ни на минуту — и, собственно говоря, мне и не хочется ни одну из этих минут задерживать, все они одинаково пустые, ни одной из них не хочется сказать: «Verweile doch, du bist so schön!»[30] Хотел что-то еще написать о Марысе… но уже не помню что. Наверняка ничего плохого. Разве только о себе что-нибудь плохое. И даже не плохое, а нечто странное. Так вот, мне кажется, что с течением лет я приукрашиваю эту любовь, внушаю себе, что любил ее больше, чем это было на самом деле. Надо же придать какой-то смысл существованию. Вот и внушаем себе, что была в жизни большая любовь…
А теперь еще раз об Алеке. Когда я последний раз был в Варшаве (тебя тогда не было, ты был в Испании), я очень подружился с ним, больше, чем раньше, когда я его, совсем еще крохотного, водил в оперу. Теперь это мужчина в полном смысле, красивый, хотя красота его какая-то заурядная. Через неделю-две жду сюда Эльжбету. Писал ее муж, так как у нее после приезда из Нью-Йорка в Лондон нет времени даже написать два слова. К сожалению, подозреваю, что теперь ей уже приходится бороться за свою славу — наносить визиты, устраивать приемы: на арену выходят те, что моложе и лучше (хотя может ли быть певица лучше, чем Эльжуня когда-то, помнишь?), а она не хочет уступить место. Все еще поет, кажется, снова имела большой успех в партиях Джильды и Виолетты в Ковент-Гарден. Пела и в Альберт-холле, но зал не был полон.
Так вот, Януш, поторопись с ответом, потому что он может меня уже не застать. Даже одна эта мысль забавна: перестать быть! Как это так! Ну и что! Ну так и что из этого? — как говаривал Юзек Ройский…
До свиданья, жму твою руку.
Эдгар.
Януш Эдгару:
Коморов, 25 марта 1938 года.
Дорогой Эдгар!
Страшно обрадовался твоему письму и, признаюсь, с завистью подумал о том, что ты сидишь на юге и что там у тебя хоть немного солнца и другой климат, а не наши ветра, холода и оттепели, которые мне уже осточертели. Прости, что чертыхаюсь, но ты же знаешь, иногда наш климат и наши люди просто невыносимы. Тяжела эта жизнь, дорогой мой, ох и тяжела, особенно когда ты вынужден бросить то, что тебе по душе, и взяться за какое-то просто нечеловеческое ремесло. Ну да что там много говорить, приходится сидеть на этой земле, где имели неосторожность поселиться наши предки, приходится как-то жить. Я пережил всякие ужасы на чужбине, а теперь вот сижу дома. Кое-как хозяйничаю после длительного путешествия, только иной раз до черта… Вот опять потянуло на проклятия, ты уж прости, дорогой. Я думаю, что ты преувеличиваешь насчет своего здоровья, мы, те, кто видел тебя всегда в отличном настроении, не очень верим в то, что ты пишешь, мне кажется, что во всем виноваты твои разболтанные нервы, отсюда подавленность и вся эта меланхолия, о которой ты пишешь. В Риме ты тоже ныл, а потом ведь чувствовал себя хорошо. Несмотря на все, я после твоего письма написал Эльжбете, чтобы она поторопилась с поездкой в Ментону, хотя отлично знаю, что лондонские контракты требуют ее постоянного пребывания в Англии и что если бы она сорвала концерты сезона, ей пришлось бы заплатить огромную неустойку, от чего господина Рубинштейна, наверно, перекосило бы. Что касается твоей музыки, то я думаю, что ты не без причины оборвал фразу на слове «квартет ре минор». Мне кажется, что если бы ты не написал ничего больше, то даже и тогда был бы первоклассным композитором европейского масштаба и, уж конечно, для Польши. Стало уже избитым выражение, и я сам к нему прибегаю, что в традиционности своей ты восходишь к Монюшко и что простота твоя так относится к простоте Монюшко, как простота Пуленка{29} к простоте Гуно, на которого он старается быть похожим. Но мне кажется, что все это вопросы второстепенные и даже несущественные. Возможно, твоя приверженность к Монюшко — совершенно превратно понятый жест, может быть, этой приверженности и вообще нет, но зато есть квартет ре минор, то, что возникло из самых глубин нашего духа и чего никаким влиянием Аренского или Мийо{30} не объяснишь. Конечно, есть трио ре минор Аренского, которое мы слушали как-то с Ганей Эванс в Париже, и в нем есть необыкновенно живописная Pastorale, которую я так люблю, но это не идет ни в какое сравнение с твоим произведением. Ты можешь что хочешь писать и говорить о своем космополитизме и европеизме твоей музыки, и все же несомненно то, что твой квартет ре минор до такой степени связан с Польшей, с нашей деревней (ты и сам об этом говорил), что это, так сказать, полностью тебя локализует. Ты как-то говорил, что вторая часть этого квартета, эта lento quasi una canzona, возникла в разгар лета, в те дни, когда ты жил в Аркадии под Неборовом. Я же знаю Аркадию, побывал там сразу по приезде в Польшу и помню, какой там парк, может быть, несколько необычный, но очень близкий нам и родной. Я пережил там несколько минут, о которых, может быть, расскажу в другой раз, но если тебе в этом парке пришло в голову написать, впрочем, что я говорю написать, — создать эту lento quasi una canzona, то она уже тем самым слилась с польским пейзажем, с нашим окружением, со всем, чем мы тут живем и что переживаем. А переживаем мы сейчас скверную весну, но холод и ветер как будто извечно срослись здесь с зеленой, еле пробивающейся озимью и еще не расцветшими цветами. Ты-то, наверно, со всех сторон окружен цветами… О себе? Ну что я могу сказать о себе? Крохотное хозяйство мое кое-как держится, эконома мне пришлось выставить, но дело не в этом. Мне бы хотелось рассказать тебе, как обстоит дело с хозяйством во мне самом, на сколько вопросов я уже себе ответил, сколько проблем разрешил, сколько неясностей выяснил. И если говорить об этом, то, мне кажется, я остался тем же самым человеком, который как-то осенним утром в 1917 году позвонил в вашу квартиру в Одессе, и удивляет меня лишь одно, что человек за долгие двадцать лет не только не меняется, но и не меняет вопросов, которые его мучают, вечно неразрешенных и неразрешимых вопросов. Тогда благодаря Ариадне и Володе я поверил в русскую революцию и стал им содействовать. Но Ариадна изменила, а между мной и Володей становилось все меньше взаимопонимания, и мы как-то отдалялись друг от друга. Я знаю, что бы Володя сейчас сказал на все мои вопросы и душевные смятения, ведь я же и тогда был для него всего лишь «кающимся дворянином», и то, что мои поиски правды увели меня далеко от него, сделало меня в его глазах чуть ли не фашистом. Даже после моей Испании. Тебя эти дела, наверно, не интересуют, настолько они далеки сейчас от твоих мыслей и переживаний. Может быть, далеки они и от меня, со смертью Ариадны я каким-то странным образом оказался обойденным и лишенным всего, что есть прекрасного на свете. Можешь себе представить, что фольварк, разведение свиней и помидоров не очень сочетаются со стихами Блока, которые навсегда останутся для меня чем-то важным и существенным, такие, как их двадцать четыре года назад декламировала Ариадна. Дорогой мой, ты обязательно будешь жить, я надеюсь на это, а я уже мертв и живу среди мертвых, так как вряд ли можно причислить к живущим на этом свете мою сестру, закосневшую в своем снобизме, просто истязающую беднягу Алека, который был у меня недавно. Алек шалопай и сноб, я хорошо об этом знаю, но я его люблю, потому что это единственное, что у меня есть на свете, кроме приближающейся старости. Я уже кончился, как и вся моя прослойка! Мы приехали сюда уже надломленными, лишенными корней, но, может быть, еще приживемся в новых временах. Об Алеке я всегда буду помнить и сделаю все, что ты хочешь, если в этом будет надобность; как знать, может быть, и из него еще выйдет человек, очень уж искренне увлечен он своей Академией изящных искусств. Спыхала в своем министерстве иностранных дел выглядит удивительно мумиеобразно. Кажется, в министерстве он первое лицо после Бека{31} и облечен полным доверием министра. Вместе проводят бессонные ночи. А что отгоняет сон от глаз Бека — легко можешь догадаться. Признаюсь тебе, что и я куда больше беспокоюсь, чем кто-либо из наших, но ты же знаешь, я ипохондрик. Спыхала, как всегда, верен моей сестре, и я даже не удивляюсь теперь этому, оба как мумии закоснели в своих «предрассудках», и уже трудно под слоем румян, пудры и подкладочного волоса нащупать в них живых людей. Хочется встряхнуть их, крикнуть им в уши что-нибудь страшное, но боюсь, что кто-то меня заменит в этом деле. Приходится довольствоваться этим благим желанием, потому что вдруг да и накличешь волка из леса, а дьявола из пекла. Видишь теперь, как складывается моя повседневная канительная жизнь — вот я и изгнал из нее поэзию. Все, чем я жил и хотел жить в молодости, рухнуло, оказалось игрой, не стоящей свеч, бедная моя Ариадна научила меня больше, чем все книги в мире, не исключая той, что лежит у изголовья моей одинокой постели здесь, на фольварке. Отрешиться от жизни — это значит победить ее и, может быть, даже овладеть ею заново. Думаю, что мы еще увидимся, ведь мне же только исполнилось сорок!
Родной, дорогой мой! На днях в Варшаве будут исполнять твой квартет ре минор, ты пишешь, что у тебя есть радио, послушай эту передачу, и непременно из Варшавы, ведь особый смысл приобретает твой квартет, когда он исполняется у нас, когда исполняем его мы. Это голос твоей земли.
Твой Януш Мышинский.
Письмо это не вызвало в Эдгаре иронии и не наполнило его покоем, как письмо Алека. Он был уверен, что Януш написал все это с какой-то скрытой целью. С каждым днем, отделявшим письмо от времени его написания, содержание его приобретало для Эдгара все новый и новый смысл. А перечитывал он его ежедневно, как молитву, делать ему больше было нечего. Но так как любое усилие доставляло теперь мучения, то читал лишь по кусочку: утром, днем и вечером. Читая, Эдгар старался разгадать, что Януш скрыл между строчками и особенно что означала фраза о закоснелости Марыси и Казимежа. Фразе этой он невольно придавал иное значение… Временами, когда сознание прояснялось, Эдгар понимал, что в письме ничего не скрывается, что Януш написал только то, что хотел написать, и не следует ничего здесь выискивать между строк. Это были лишь размышления Януша об Эдгаре — размышления уже по ту сторону великой грани, которая может разделить их в любой момент и по сути дела уже разделяет сейчас. Януш еще целиком погружен в мирскую суету с ее делами и мыслями, которые кажутся ему оторванными от жизни и о которых только Эдгар знает, насколько они срослись с жизнью. Для Януша, несмотря ни на что, существует и погода, и как она сказывается на хозяйстве, и воспоминания об Испании, и обед, и прошлое, с конкретной, реальной Ариадной, в то время как для Эдгара все это сливалось в бессмысленный клубок, который сплетается где-то за стеной. За стеной, прозрачной, но мучительно холодной, была Ривьера, где наконец распогодилось и где щедро распускались цветы; за стеной Жозеф рассказывал о своих женщинах («и ведь не о любви говорит; faire l’amour[31] означает что-то совсем другое», — думал Эдгар); из-за стены ежедневно приходил врач с вопросом: «Comment ça va?»[32] — и, предписав переменить уколы или принимать другие порошки, уходил, хотя Эдгар все время питал крупицу, тень надежды, что врач скажет, будто находит некоторое улучшение; но врач этого не говорил и уходил за прозрачную стену со своим французским лицом, вежливо улыбающимся, а по сути дела глубоко равнодушным; за стеной была жизнь, и только благодаря ручейку радио немного реальной жизни вливалось в эту кошмарную комнату, оклеенную желтой бумагой с ягодками. Только это движение, эти звуки Эдгар и воспринимал как единственно настоящее, что проникало к нему сквозь заколдованную стеклянную стену молчания и умирания.
И вот как-то, уже в середине апреля, он услышал квартет ре минор. Передавали его не из Варшавы, а из Кракова по всем польским радиостанциям. Эдгара предупредил об этом открыткой давний знакомый — режиссер музыкальных передач польского радио, и, несмотря на то, что теперь все было ему безразлично, он с самого утра чувствовал легкое волнение, а термометр, обычно державшийся на тридцати восьми, показывал на две черточки выше того, что он уже считал нормальным. Квартета Эдгар не слышал по меньшей мере лет десять, с вечера у Гани Эванс, но тогда он очень устал и ему трудно было сосредоточиться. Французские музыканты старались что-то там извлечь из этого квартета, но им никак не удавалось воспроизвести третью четверть в трио скерцо, которое было написано в стиле мазурки, так же как и в других частях не могли передать самого главного, самой сути произведения. Квартет этот Эдгар писал в Варшаве, в Ловиче, у органиста Яжины, рядом с Геленой; тема анданте пришла к нему в августовский полдень в Аркадии. Он сидел на опушке парка, на скамье, откуда были видны убранные поля. Копны еще стояли, но рачительные хозяева уже велели распахать землю между ними, и сочетание осенней вспаханной земли с летними копнами придавало необычайное обаяние скромному пейзажу. Через поля шла девушка — было не жарко, хотя удивительно ясно, и небо было синее-синее, слегка отдающее холодком, и эта девушка в линялой ловичской юбке шла и пела. Пела она совсем не то, что возникло у него в голове, но песня эта, простая и монотонная, вызвала какие-то ассоциации, что-то совсем непохожее ни на то, что он слышал в эту минуту, ни на то, что он собирался написать раньше. Тогда его поразила чужеродность этого анданте, даже, пожалуй, банальность его; сразу же по написании оно показалось ему чем-то дешевым, разительно отличающимся от всей остальной его музыки, и в то же время он сознавал, что это произведение будет одним из самых популярных.
Как только раздались первые аккорды квартета, сердце Эдгара забилось живее и сильнее, он поудобнее устроился на диване и почувствовал в горле принесшую ему облегчение мягкость. Квартет доносился издалека и воспринимался непривычно. Только освоившись постепенно, Эдгар осознал, что это его музыка. Прежде всего музыканты взяли слишком быстрый темп — так, во всяком случае, показалось Эдгару — и тем смазали общий контур произведения. Но по мере того, как они играли, увлекаясь все больше, смычки теплели, и Эдгар, даже не узнавая своего произведения, думал, что играют они очень хорошо. Склонив утомленную голову, он дал волю мыслям; уже не следил за отдельными инструментальными партиями, которые знал хорошо, не думал о созвучиях, об имитациях, о линеарном контрапункте. Он лишь позволил разным пейзажам свободно проплывать перед ним. Вдруг он увидел зеленый луг под Аркадией и посреди густой травы небольшой глазок воды — крохотный, но глубокий пруд, на берегу которого рос густой кипрей, бьющий высоко вверх малиновыми струями. Струйки высоких цветов вздымались, точно пассажи скрипки и альта, а виолончель звучала, как низкая нота черной, но прозрачной воды. А вторая скрипка? Вторая скрипка витала, тихо-тихо касаясь струн, то здесь, то там, точно бирюзовая стрекоза, порхающая над черной водой.
Потом зазвучало то самое скерцо с мазуркой в середине. В свое время еще язвили, что мазуркой этой он нарочно подчеркивает приверженность традициям Монюшко, но сам он об этом даже не думал. При чем тут Монюшко? Может быть, по мелодии это скерцо чем-то и напоминает «Пряху» Монюшко, но зато какая разница в гармонизации! Гармония у Монюшко была примитивной, а то, что создал Эдгар, основывалось главным образом на сложных, изощренных созвучиях, на гармонии, которая так легко отрывалась от вековых канонов и следовала своим, довольно рискованным путем. Он слышал эти аккорды как будто все сразу, сбившиеся в один золотистый клубок, и просто не мог отделить один от другого в этом симультанном восприятии. А тут скерцо расщеплялось на волоконца, на отдельные элементы, на дробные фрагменты, которые как будто замыкались сами в себе. Кусок этот показался ему мозаичным, весь он распадался, словно стекляшки в калейдоскопе, не образуя единого целого. И несмотря на все, этот ритм захватывал его, увлекал, уносил в мир давних лет; припомнился дом органиста в Ловиче, громадная низкая комната с длинным коричневым роялем фирмы «Краль и Зайдлер», в котором забавно выскакивали белые с красным молоточки. Рысек, любимый Рысек, весь залитый солнцем, играл по утрам на этом рояле сонатины Душека. Старый Яжина никак не хотел верить, что Душек чех, и называл его просто «Душик». Ритмы тарантеллы в одной из этих сонатин прорывались изредка в произведениях Эдгара, но запах той комнаты, запах сырости, нафталина и старых инструментов порою возникал в воспоминаниях так навязчиво и так живо, что у Эдгара сдавливало грудь.
Ну, вот наконец-то и это анданте. Собственно, надпись на рукописи гласила: «Lento assai, quasi una canzona», но для краткости все называли его «анданте». Анданте из квартета Эдгара! Марыся Билинская произносила это как-то подчеркнуто, точно в произведении Эдгара было для нее что-то захватывающее и вместе с тем что-то от mauvais goût[33]. Да и сам Эдгар уже привык к этой терминологии и стал называть эту часть «мое анданте». Теперь его часто исполняли в Польше — только его, без остальных частей квартета. Алек утверждал, что сам слышал, как его играл оркестр Мелодиста в одном из кафе, и удивительного в этом ничего не было. В Женеве на Quai Mont Blanc[34] как-то дождливым днем Эдгар сам слышал, как lento quasi una canzona исполняли между «Весной» Грига и «Frühlingsrauschen»[35]{32} Синдинга. И играл ее какой-то салонный оркестр…
Так что сейчас Эдгар боялся услышать эти звуки. Но и они донеслись до него в отличном, тонком, камерном звучании, смычки перехватывали друг у друга мелодию, и не было в этом ничего похожего на ту броскость, с какой исполняли это анданте фаготы и кларнеты в женевской трактовке. Эдгар боялся услышать эту песенку, особенно после письма Януша, который обещал, что в ней будет звучать «голос твоей земли», и после своих воспоминаний о полураспаханном поле под Аркадией, которое так отчетливо возникло в памяти, когда он приготовился слушать свою музыку. Он думал, что песенка будет отягощена балластом патриотических чувств или вообще каких-то чувств, которых и в помине не было, когда он сочинял ее. Мелодия возникла сама собой и, с необычайной простотой интонированная Дубиской, прошла через все инструменты так естественно, что Эдгар не успел опомниться, как уже наступила центральная часть, lento. И это было так просто и знакомо Эдгару, что он как будто услышал музыку не где-то извне, а в себе, внутри себя, как слышал эту часть квартета, когда она не была еще написана, когда он сидел, наполненный ею до краев, под подстриженной шпалерой акаций между парком Аркадии и ловичским полем. И только когда послышались сладкие, хотя и высокие трели тремоло второй части, в нем что-то дрогнуло. Как раз тут началась другая тема, колышущаяся, ниспадающая после трех высоких нот глубоко-глубоко и легко колеблющаяся, как кувшинки на черной глади пруда, кувшинки, что кружат от погруженного в воду смычка — удочки.
Прежде чем разобраться во всем этом, Эдгар почувствовал, что упадающая сверху мелодия, которая монотонно колышется и возвращается к исходной точке, что мелодия эта как будто связывает его. Но с чем, с кем? Этого он не знал. Связывает его сердце, уходит вглубь и вновь извлекает оттуда давно не слышанный голос. Вот возвратилась первая мелодия «quasi canzona», но теперь уже в рое тремоло и трелей, все ниже сбегающих по струнам, которые становятся уже крыльями трепещущей ночной бабочки. И тут ему вспомнились слова из письма Януша — может быть, это письмо от всех? Кто посылает ему привет его же собственным голосом? Так, значит, художник-творец действительно не одинок? Рядом, вокруг него, повсюду в эфире голоса его близких, которые стремятся к нему, любят его, верят в него? «Нет, это невозможно», — подумал он и закрыл глаза. И его мелодия — та самая мелодия из Аркадии — принесла ему мысли других людей, может быть, таких же, как он, одиноких, рассеянных по всей земле.
«Я с вами, с вами», — повторял он, как будто отдаваясь им всем, и чувствовал, что они берут его как свою собственность и все больше и больше поглощают в объятиях мучительной любви, по мере того как мелодия постепенно замирала, все тише, все медленнее переходя от инструмента к инструменту.
И в тот момент, когда тема «песенки» появилась в последний раз, уже как маленький обрывок, чтобы тут же исчезнуть навсегда, Эдгар ясно услышал: это не оригинальная мелодия. Разумеется, она пришла ему в голову там, в Аркадии, под влиянием песни девушки, которая шла по свежераспаханному полю, но костяк ее, извив, скачок на кварту вверх — все это из той песни, которую Эльжуня пела в день приезда в Одессу: это была первая фраза «Verborgenheit» Вольфа — давно забытой мелодии счастливой, хотя и затаенной любви.
Самочувствие все хуже. Все труднее говорить.
Но в этом море почти абсолютного безразличия к миру и ко всему тому, что происходит в нем, захлестнувшего Эдгара белой теплой волной, еще осталась способность читать. Радио причиняет боль. Обидно за музыку, которая ничего не способна выразить… Зато последняя сцена «Фауста» — музыкальная по всей своей концепции — звучит для него точно какой-нибудь квартет или квинтет, самый музыкальный, чистый, какой только можно представить. «Фауста» он читал всегда в одном и том же издании — это была та самая книжка, которая лежала подле него на пляже в Одессе и которую с такой неприязнью раскрыл тогда Спыхала. Разве что вторую часть Эдгар открывает сейчас куда чаще, чем первую, и многое там только сейчас (то ли не читал, то ли как-то не придавал этому значения раньше) доходит до его сознания.
Композиция последней сцены, живописно переданная театральность («Может быть, теперь уже кинематографичность?» — думает Эдгар), музыка слова и мысли, образующая тонкую кружевную вязь, последнюю завесу, отделяющую нас от вечности, — все это кажется ему чем-то неземным. «Таким, каким оно и должно быть, — мысленно произносит Эдгар. — Так и должна была выглядеть эта сцена по замыслу Гете». Совершенство исполнения просто поражало его. До чего же далек он был в своем творчестве от подобного типа воплощения.
Vergönne mir ihn zu belehren
Noch blendet ihn der neue Tag (…)
Komm! hebe dich zu höhern Sphären!
Wenn er dich ahnet, folgt er nach[36].
В этих словах он находил разгадку заурядного романа Фауста с Маргаритой, отнюдь не метафизическое его разрешение — потому что Эдгара интересовало не это, — а некую проекцию в бесконечность. Может быть, не внешнюю, объективную бесконечность, а какую-то внутреннюю перспективу, разгоняющую тусклую атмосферу заурядности вокруг того, что он столько раз в жизни называл любовью и что любовью не было. Думал ли он в эти минуты о Гелене? Нет. Конкретно о ней он не думал. Ни квартет, ни чтение «Фауста» не вызывали ее осязаемого образа, но он чувствовал ее присутствие, не сознавая, что думает о ней. Уксусная эссенция слишком вульгарная вещь, чтобы мысль о ней могла оживить красками небесную, из облаков и итальянских фресок сотканную последнюю сцену трагедии Гете. В ней он находил обоснование своего извечного «streben» — стремиться.
Gerettet ist das edle Glied
Der Geisterwelt vom Bösen:
«Wer immer strebend sich bemüht
Den können wir (Engel) erlösen»[37].
Erlösen — старое и малопонятное слово. Erlösen — спасение от чего-то. От жизни? Но жизнь казалась ему в эту «последнюю, пустую, злую минуту» чем-то самым ценным, от чего не нужно спасаться, — от нее можно только отрешиться. И все, чему предстояло миновать, было, как в устах Мефистофеля, уже несуществующим.
Was soll uns denn das ew’ge Schaffen?[38]
Какое там вечное созидание, когда все преходяще!
Die Uhr steht still (…) Sie schweigt wie
Mitternacht[39].
Но ведь он уже замолк — и он знал об этом, — замолк навеки, а чувствовал себя Линкеем, хотел петь свою песню «с самой высокой башни», страж жизни — не смерти.
Zum Sehen geboren,
Zum Schauen bestellt,
Dem Turme geschworen,
Gefällt mir die Well.
Ich blick’in die Ferne.
Ich seh’in der Näh’
Den Mond und die Sterne,
Den Wald und das Reh.
So seh ich in alien
Die ewige Zier,
Und wie mir's gefallen,
Gefall’ ich auch mir.
Ihr glückichen Augen
Was je ihr gesehn,
Es sei, wie es wolle,
Es war doch so schön![40]
Он знал эту песню на память и повторял ее беззвучно, одними губами, причем испытывал особое наслаждение, повторяя последнюю строку с глубоким внутренним упором на слове war: «es war doch so schön». To, что прекрасно, то было, миновало.
Но даже и в эти последние минуты он не отказывался от понятия «schaffen» — созидать. Все в поэме Гете, казалось ему, подтверждает то, что он хотел чувствовать, а именно: все, что он создал, — хотя бы тот же квартет ре минор, хотя бы одну только часть этого квартета, это lento, — преодолеет смерть и останется тут, когда его уже не будет. И мысль о том, что кто-то будет слушать в будущем эту ловичскую песенку, которая по сути дела была песней Вольфа, связанной со счастьем молодости, наполнила его радостью и покоем. Он написал, решившись на это с огромным, почти последним усилием, чтобы ему наиграли на пластинку и прислали сюда это «in modo d’una canzona». Он думал, что, слушая это исполнение, он сможет сказать: «doch, du bist so schön!» И в этот момент обрести вечность… как Фауст.
Но, внимательно перечитав окончание второй части «Фауста» и вновь возвращаясь к нему, Эдгар, к своему глубокому удивлению, обнаружил, что прежде, ожидая восклицания Фауста: «Verweile doch, du bist so schön!» — он упускал все, что было до этого и чего он или просто не заметил, или — что вероятнее всего — не заметил потому, что не хотел сосредоточиться на сцене с лемурами. И вот теперь он понял эту сцену всю целиком, а когда понял — не мог заснуть до утра. Ослепший Фауст призывает лемуров выполнить дело, которым он осчастливит человечество. И тем самым его труд (выполняемый руками лемуров) не исчезнет на земле в течение долгих эр, эпох, миллионов лет. И это высшая точка, величественнейшая минута его жизни. Но Фауст слеп. Он не видит, что лемуры копают не канал, который должен осчастливить человечество, а небольшую и неглубокую могилу для него, Фауста, распевая при этом песенку шекспировского могильщика.
Man spricht…
Von keinem Graben, doch vom Grab…[41]
говорит Мефистофель так, чтобы Фауст не слышал. А Фауст, не слыша его, произносит свой последний монолог о счастье человечества, задерживает последнее мгновение «verweile doch, du bist so schön!» — и умирает. И тут Эдгару пришла в голову потрясающая мысль. Мефистофель произносит свою фразу вовсе не «halblaut»[42], а почти вслух, и слепой Фауст, может быть, слышит эти слова, только делает вид, что не слышит. Может быть, он и знает, что ему копают могилу, а говорит о вечности своих деяний и о лучезарной истории. «О боже, мы-то думаем, что лемуры увековечивают наши труды, — думал Эдгар той ночью и чувствовал себя подавленным этой мыслью, — а они всего-навсего роют нам могилу».
Каким проникновенным чувством наполнились тогда слова монолога;
Das ist der Weisheit letzter Schluss:
Nur der verdient sich Freiheit wie das Leben
Der täglich sie erobern muss…[43]
Слова эти звучали бронзой на фоне звучания гигантских работ на благо человечеству, но они наводили смертельный ужас из-за звучания мотыг, роющих могилу.
Засыпая, Эдгар слышал бесполезный стук кирок, которыми били лемуры. Они возводили какое-то здание фальшивой, нехорошей музыки. Железные балки, в которые били орудия страшной орды, предводительствуемой Мефистофелем, громоздились в какие-то дома. «Freiheit… täglich erobern muss», — бормотали лемуры, которые вприпрыжку и вприскачку рыли могилу — серый ров, где предстояло лечь множеству фаустов, и даже Фаусту, прозываемому Эдгаром. Чеканные строки Гете вздымались над этими могилами, точно леса, стремянки, точно колонны этой математизированной музыки, о которой мечтал Шиллер, и из всех слов второй части «Фауста» вырастала скелетом надпись: «Arbeit macht frei»[44]{33}.
— Что это значит?! — воскликнул Эдгар и проснулся.
Какое же его творение связано с историей? Что Фауст понял в момент смерти? Фауст слышал слова Мефистофеля — и притворялся перед самим собой. Неужели и Эдгар притворяется? Притворяется, будто ощущает всех, кто рядом с ним, в эфире; будто это не он, Эдгар, навеки одинокий, один на один с подошедшей к концу жизнью, которая породила никому не нужный труд. Но притворяется и знает, что это самообман. Ничто не существует вечно. Ничто из его трудов не возродится через века. Не выкопают лемуры счастья человечеству. А выкопают только маленькую, тесную, одинокую, сельскую могилу.
На другой день приехала из Лондона Эльжбета. Он не видал ее уже полтора года. Ей даже не удалось скрыть волнение при виде того, как он изменился. Но Эдгар все же улыбнулся и показал на горло: голос уже пропал совсем, пришлось написать несколько радостных слов.
Впрочем, вскоре Эльжбета пришла в себя и говорила уже не умолкая. Было видно, что она старается обеспечить себя на будущее, думает об источнике доходов, как Клео де Мерод или Кавальери{34}. Пока что она открыла в Лондоне магазин с французской парфюмерией, видимо не очень рассчитывая на своего банкира Рубинштейна. Эдгар, подавив улыбкой первое волнение, испуганно смотрел на Эльжуню и со страхом слушал ее рассказы. Он помнил, как тогда, в Одессе, она с живостью болтала о венской опере и об Йерице, теперь она столь же увлеченно делилась с ним всякими нью-йоркскими и лондонскими сплетнями. Но в том, что говорила Эльжбета, не было ни капли былого обаяния. Изменилась Эльжуня. Она не выглядела старой, нет, но старилась так, что, не изменяясь внешне, утрачивала красоту. Гимнастика и массаж еще поддерживали фигуру, но покрытое румянами лицо изменилось до неузнаваемости, а улыбка, которая раньше непринужденно расцветала на губах, была теперь искусственная и невольно напоминала все те улыбки, которыми ей приходилось оделять тысячи и тысячи зрителей. Только глаза Эльжбеты, чуть-чуть навыкате, прозрачные, не очень выразительные, но удивительно чистые, были все те же.
Последний раз Эдгар видел ее в Варшаве сравнительно недавно, но сейчас он так сжился с прежней Эльжбетой, с той, одесской, что безжалостно отметил все перемены, происшедшие в ней с давнего времени. Хотя Эльжбета и следила за своей внешностью и фигурой, она все же любила хорошо поесть; поэтому комната Эдгара, несмотря на то, что у Эльжбеты была своя, в другом конце пансионата, наполнилась апельсинами, бананами, американскими банками с томатным соком, и Жозеф приносил к завтраку и обеду тесно заставленные подносы. Незамедлительно вокруг прославленной певицы поднялась шумиха. Правда, в комнату Эдгара никто не входил, чтобы не тревожить его, но Эльжбету вызывали то и дело. Возвратившись к нему, она как будто бы смущенно, а на самом деле с явной гордостью рассказывала об этих посетителях, всем что-то было нужно от нее. Директор оперы в Монте-Карло добивался, чтобы она хоть один раз спела в «Тоске» или в «Таис»{35}, но контракт с Ковент-Гарден запрещал это; кто-то просил выступить в благотворительном концерте с какой-то там целью, но она отказала, сославшись на болезнь брата. Наконец, прознали о ее приезде всякие «подруги» — маркизы и графини, рассеянные по всему побережью: в Ницце, Напуле, Монако и Жуан-ле-Пен. Они приезжали с величественными шоферами, собачками, лакеями, заполняли весь пансионат, и в результате Жозеф во многом лишился своей прелести: он перестал исповедоваться «à monsieur Edgar», стал держаться подобострастнее, а иногда и надменнее. Эдгара все это огорчало, но он уже не вставал с постели, и ему теперь не хватало сил даже на подобного рода огорчения. Было только досадно, когда Эльжбета оставляла его одного и уходила ко всем своим гостям и деловым посетителям.
Он тосковал по ней и хотел, чтобы она вернулась в комнату не такой, какой вышла минуту назад, а такой, какой он знал ее раньше, когда в нее был влюблен Юзек Ройский и когда Оля училась у нее петь. А что, если бы Юзек Ройский остался жив? В апреле как раз исполнится ровно двадцать лет с того дня, как он погиб. Будь он сейчас жив, это был бы солидный господин лет около сорока, один из мужей Эльжбеты Шиллер, давно бы с нею развелся и хозяйничал бы в своих Пустых Лонках, там, где сейчас в парке стоит его мавзолей, устроенный пани Эвелиной. Но он так навсегда и остался милым, застенчивым юношей в темном френче, как тогда говорили; навсегда остался мальчиком, влюбленным в Эльжбету. Эдгар пожалел, что сам не умер тогда где-нибудь в Одессе; по крайней мере, ушел бы из жизни молодым одаренным композитором, и в надеждах, которые с ним связывали, содержалось бы куда больше, чем в том, что остается после него теперь.
Он еще раз вернулся к услышанному недавно концерту ре минор. Все обычно видят в таком произведении куда больше, чем сам автор. Верно ли это? Разве можно приписывать художнику то, чего он не намеревался сказать? Но ведь тот, кто творит, никогда не знает, что им создано. Так, может быть, и правда, что в квартете слышится — до чего патетично это выражение Януша — «голос земли»? А может быть, это понятие голоса земли имеет какое-то соответствие в действительности? А вдруг и эти слова Януша что-то выражают?
Почему же не подтвердила этого Эльжбета? Он написал ей: «Давно ли ты слышала мой квартет ре минор?» А она ответила: «Давно!» И на этом их разговор о квартете закончился.
В общем-то он уже привык, что Эльжбета часто покидает комнату, ведь он знал, что она все равно где-то неподалеку и в любой момент может войти и начать свои рассказы. В тот момент, когда ее не было в желтой комнате, она делалась Эдгару ближе и милее, так как он представлял ее былой Эльжуней. Тогда она переставала быть для него стареющей банкиршей из Лондона, забывались ее сплетни, даже теперешнее звучание ее голоса, который с годами немного сел; оставалось в памяти только обаяние ее голубых глаз, когда она взглядывала на него перед началом каждой песни, и высокое, чистое звучание, когда она начинала «Прекрасную мельничиху»{36} или секстет из «Мейстерзингеров»{37}. Прежде чем она входила в комнату, еще только заслышав ее шаги в коридоре, Эдгар представлял, что сейчас войдет давняя Эльжбетка в сером венском костюме, в длинной юбке и длинной баскине или в огромной черной шляпе с перьями. И когда она входила в комнату, он на миг закрывал глаза, чтобы еще сохранить внутренний образ и не видеть этой новой сестры, величественной, располневшей, с огромными, как горох, жемчугами, спадающими с пышной груди.
Но прошло еще немного времени, и он свыкся с внешностью новой Эльжуни, и даже эта новая ее внешность стала ему дорога. Присутствие сестры наполняло его счастьем и покоем, хотя он уже был не в состоянии этого выразить. Говорить он не мог, а писать слова, выражающие радость и счастье, теперь казалось ему в высшей степени неуместным. Разве что во взгляде его, когда он смотрел на снующую по комнате Эльжбету, в какой-то мере отразилось это большое, высочайшее счастье, так как Эльжбета заметила, что глаза его сияют, и даже сказала ему об этом. Он улыбнулся и написал в блокноте, служившем им для объяснения: «Потому что смотрю на тебя».
Он и в самом деле понял, что счастье заключается в том, чтобы смотреть на любимое существо; для счастья нужно, чтобы тебе было на кого смотреть. В том великом последнем покое, который снизошел на него в эти дни, он понял самое главное: что жизнь его не прошла без любви. Понял, что с самых ранних дней, как только помнил себя, он любил Эльжбету и что ради нее сделал все, что он сделал. Поняв это, он захотел и ей выразить то, что столько лет связывало их. И написал в блокноте: «Я любил только тебя».
Но Эльжбета, прочитав это, небрежно рассмеялась и сказала:
— Уж будто?
Тот, кто остается жить, не понимает, что тот, кто умирает, уже не шутит, не бросает слов на ветер. Эльжбета не поняла, что во фразе: «Я любил только тебя» — за каждым словом стоит нечто большое и значительное. Вечером, наводя порядок на его ночном столике, она вырвала этот листок из блокнота и бросила в корзину. Блокнот с чистым листочком сверху положила возле букета анемонов, привезенного ею в тот день, а на блокнот положила желтый карандаш, как будто поощряя Эдгара написать еще что-нибудь. И даже не поняла, почему Эдгар взглянул на блокнот с такой болью, а на нее — с упреком. Она решила, что этим взглядом он дает ей понять, что страдает, что боится, что покидает мир. А он хотел только сказать: я жил лишь тобой, а ты об этом не знала и не узнаешь. И я не знал, а теперь вот знаю: я жил только тобой и никого больше не любил.
С некоторым усилием над собой Эльжбета поцеловала Эдгара в лоб и пожелала ему спокойной ночи. Лоб был холодный, покрытый мелкими капельками пота. Эльжбета не говорила об этом брату, но каждый вечер, уложив его, уезжала в город. Из Лондона пришел ее «роллс-ройс» и прибыл красивый, холеный шофер. Ездила она в балет, в Монте-Карло, или в казино, или ужинать с какой-нибудь великосветской подругой. Эдгар догадывался об этом, так как по ночам не спал и слышал иногда, как, тихо шурша гравием, подъезжает к дому огромный автомобиль.
Но в ту ночь это его совсем не трогало. Он знал, что она заглянет к нему, вернувшись, войдет в комнату в платье из серебряной парчи и в белой кроличьей накидке. И знал, что притворится спящим.
Но пока ее не было, он все ожидал, когда послышится тихий шум автомобиля за окном, и видел в щель тяжелой шторы белый и неприятный свет — было полнолуние. Он подумал, что уже никогда не оденется, никогда уже не наденет обычного человеческого костюма, и мысль эта показалась ему просто невыносимой. С удовольствием вспомнил он прикосновение холодной ткани дорогой рубашки и мягкую ласку черного сукна смокинга. Вспомнил все движения человека, надевающего белье и одежду, и только теперь понял, сколько во всем этом было от любимой уходящей жизни.
«С этой одеждой так же, как с Ломжей…» — вдруг непонятно почему произнес он про себя. Года два назад он был на концерте в Ломже с одной скрипачкой и Артуром; принимали его там, как обычно принимают артистов в небольшом городке: водили гулять, показывали окрестности. И он вдруг осознал, что уже никогда не бывать ему в Ломже. Это как-то взволновало его.
Но вот сердце стало ударять все больнее и все медленнее. И, переходя от большого к повседневному, от повседневного к самому обычному, он стал размышлять, как же бьется его сердце: ритмично ли? Стал следить за каплями пота, сбегающими по спине: обильнее ли пот, чем вчера в это же время? И наконец: утолит ли голод, который он ощущает, одна мятная таблетка? И сможет ли он ее сосать разбухшим, ноющим и онемевшим ртом?
Капли пота выступали по всему телу, и по мере того, как его охватывало оцепенение, искусственный сон, вызванный инъекцией, капли эти превращались в ноты и, скатываясь, укладывались в какую-то старую мелодию, может быть, мелодию песни Вольфа, а может быть, еще более давней песенки, которую пела Машка, «заквичана у безови» перед красным крыльцом чужого дома в далеком детстве.
И мелодия эта начала звучать в ушах, а потом сплетаться в осязаемые, серебристые, как будто сотканные из серебристого платья Эльжбеты, пряди. И мелодия, и цвет, и душевное состояние смешались в белый, сверкающий туман, в котором ему становилось как-то хорошо. Но продолжалось это недолго.
Тут же он пробудился. И увидел, что вся серебристость — это разлитый по комнате лунный свет. И услышал тихий шорох шин автомобиля, подъехавшего к пансионату, и догадался, что это Эльжбета вернулась из казино. Через минуту до него донеслись легкие шаги и шепот за дверью. Эльжбета была не одна. Тихо приоткрылась дверь. Он закрыл глаза, стараясь не шевельнуться, хотя как раз в этот момент почувствовал болезненную судорогу в онемевшей гортани.
— Il dort[45], — услышал он шепот Эльжбеты.
Дверь закрылась. Шаги удалились. Эдгар с усилием приподнял тяжелые, точно каменные, веки.
И ничего в жизни уже не будет. Ни любви, ни музыки, ни даже мыслей о счастье — глупый! Никакой вообще мысли не будет. Но он еще человек, еще чувствует себя как человек, еще жаждет взглянуть на прекрасное. С громадным усилием он приподнялся на локтях и оглядел комнату. Белый свет полнолуния все так же проникал в щели занавеси, озаряя все новые и новые предметы на ночном столике. Серебряная подставка лампы, белая записная книжка с карандашом, который казался сейчас зеленым, наконец, круглая вазочка и в ней букетик анемонов поочередно возникали из тени и облекались в серебристую оболочку. Когда луна осветила анемоны, Эдгар шире открыл глаза. Цветок этот, такой прекрасный по своей форме, с венчиком мелких тычинок вокруг пятнистой серединки, показался ему при лунном свете чем-то изумительным. Какой-то миг он смотрел на него с восхищением и вдруг почувствовал благодарность богу ли, судьбе ли за то, что дали ему перед кончиной пережить мгновение, когда вид простого цветка — цветка смерти — озарил душу таким восхищением. И ощутил длинное острие, глубоко-глубоко вонзающееся в самое дно треснувшего сердца.