Какими путями Бронек выбирался из гетто{78} — известно было только одному Иегове. Когда он иной раз появлялся к вечеру на Брацкой, ни Анджей, ни Геленка ничего не могли от него добиться. В ответ на все их вопросы он только загадочно улыбался.
Обычно он оставался на ночь, ночевал в каморке, рядом с комнатой Анджея, но тот прекрасно знал, что Бронек проводит ночи у Геленки. Думал, что в доме ни у кого на этот счет нет сомнений. Однако он ошибался, ибо ни панне Текле, ни Оле не приходила в голову мысль объяснять ночные визиты Бронека подобным образом. О своем пребывании в гетто Бронек тоже ничего не рассказывал, а настойчивые расспросы парировал словами: «Не хочу сейчас об этом даже думать». И все уважали его молчание, тем более что лучше было не думать об этих ужасах, если все равно нечем помочь.
Такова была общепринятая теория. Анджей не разделял ее. Однако сам в последнее время был настолько занят, так сказать, настолько, словно бы оглушен событиями, что как-то даже не замечал, что становится все более равнодушным. С Бронеком он не очень любил встречаться. После смерти Марыси Татарской он все больше сидел дома и почти никогда не ночевал в городе.
Вместо рассказов Бронек приносил свои эскизы и рисунки из жизни гетто. Очевидно, пробирался очень удобным путем. Все предполагали, что он попросту проходил через здание суда, благодаря знакомому полицейскому, который не останавливал его. В общем, это было настолько невероятным, что никто даже не пытался проникнуть в его тайну.
Итак, дорога была, по-видимому, очень удобна, если Бронеку удавалось проносить контрабандой довольно большие листы картона. По вечерам он показывал их Анджею и Геленке. Оля и Спыхала сторонились молодежи, а панна Текла вздыхала по Алеку и сидела в своей комнате.
А молодежь собиралась у Анджея и старательно делала вид, будто во всем, что она делает и говорит, нет ничего необычного. Иногда Анджей приносил откуда-то спиртное, и они довольно много пили.
Было тогда в Варшаве множество всевозможных бутылок, извлеченных из старых городских и деревенских подвалов, были захваченные во Франции и немцами к нам доставленные и совершенно в Польше неизвестные напитки (например, «Мари Бризар»). И всегда что-нибудь любопытное можно было найти в бесчисленных погребках, комиссионках и кафе той эпохи.
Однажды в каком-то баре бармен (известный кинорежиссер) вытащил из-под прилавка бутылки старого рейнского, совсем уж диковинного, какого не только Анджей, но, пожалуй, и Януш никогда не видывал: красное рейнское вино с таким запахом, что, когда откупорили бутылки, комната Анджея наполнилась острым ароматом каких-то цветов.
Геленка назвала это вино «кровью героя», Анджею претил Цинизм сестры. Тем не менее все напились допьяна этой «кровью героя».
То было в середине апреля 1943 года. Бронек пришел более, чем обычно, оборванный и подавленный, и ему очень трудно было держать себя в руках и беседовать о живописи и искусстве. Однако он упрямо хватался за эти темы, чтобы не обнаружить, о чем неустанно думает. Нельзя было не напиться в такой атмосфере.
Рисунки Бронека вовсе не были отражением его переживаний. Не рисовал он ни «мадонн из гетто», ни умирающих и умерших на улицах, не делал зарисовок кошмарного быта еврейского района. Впрочем, возможно, он просто не выносил таких рисунков из стен гетто. Те, что он показывал Анджею и Геленке, изображали исключительно женские и мужские тела. Некоторые были нарисованы с натуры — эти отличались худобой, — но больше по памяти. На его картонах, крупных и мелких, возлежали, раскинувшись, прекрасные тела девушек и юношей во всей красоте молодости, в ничем не нарушенном очаровании. Геленка ничего не говорила, рассматривая эти рисунки, но Анджей удивлялся.
— Странные замыслы, — сказал он, — почему тебя так пленяет красивое тело?
— Снова возвращение в технике к Гизу, — равнодушно ответил Бронек.
— Тебя интересует техника рисунка? — Анджей пожал плечами.
— А почему бы и нет? Это лучше чего-нибудь другого.
— Восхищаюсь твоей силой воли.
— А может быть, это именно слабость?
Снова выпили по рюмке «крови».
— Видишь ли, — Бронек впервые заговорил о том, замкнутом, мире, — видишь ли, там, несмотря ни на что, есть жизнь. А помнишь, что я сказал когда-то, когда Губерт купался в Висле? Как можно решиться на самоубийство перед лицом жизни?
Анджей вдруг взял Бронека за руку.
— Послушай, что я скажу тебе, — он внимательно посмотрел на него, — оставайся. Не возвращайся туда ни завтра, ни потом Мы тебе поможем.
Бронек рассмеялся.
— Ты, как всегда, наивен, Анджей. К сожалению, я вернусь туда, это решено.
А спустя минуту добавил:
— И неизвестно только, приду ли я к вам сюда еще когда-нибудь.
Тут вошла панна Текла с известием, что кто-то спрашивает Анджея.
— Может, это Губерт? — спросила Геленка.
— Нет, не Губерт.
— Жаль, охотно бы с ним повидался, — сказал Бронек.
Когда Анджей вышел, Геленка спросила:
— Зачем ты хочешь вернуться в гетто?
— Там мои родители.
— Ты хорошо знаешь, что твое присутствие родителям не поможет, — с присущей ей жестокостью сказала Геленка.
— Возможно. Но мне кажется, что я должен там быть.
— Ты совсем не похож на еврея, как говорят теперь, — сказала Геленка. — И спрятать тебя будет совсем нетрудно.
— У меня не еврейский нос?
— У тебя и характер не еврейский.
— Вот наконец-то сказано самое главное. Значит, у евреев какой-то особенный характер?
— Ну, знаешь… — вспылила Геленка.
— Так вот. Именно потому, что ты находишь мой характер не еврейским, я и должен вернуться в гетто. Ясно?
— Не совсем. Даже вовсе не ясно. Чертовски темно.
— Своими словами ты подтвердила, что я еврей, что мне следует идти туда, где все евреи, и дело с концом.
Геленка положила руку ему на плечо.
— Знаешь, — сказала она, — прежде ты всегда был такой рассудительный, я полюбила тебя за твой ум. Вот я психопатка, тебе хорошо это известно. А теперь ты вдруг впал в истерику.
— Побудь в таком окружении, как я, несколько месяцев, и посмотрим, не спятишь ли ты окончательно.
— Так мы и хотим вырвать тебя из этого окружения.
— О нет, извините. Хоть у меня и не еврейский характер…
— Истерик!
— … но там я почувствовал себя евреем. Должна же быть на свете какая-то солидарность.
— Ты прекрасно можешь быть солидарным поляком.
— Это не так просто, как кажется. Тебе никогда не приходилось решать подобные вопросы.
— Я дочь пекаря…
— Сова, которая была дочкой пекаря…
— Не паясничай.
— Но ведь это не я, это Офелия так говорит{79}: «Сова, которая была дочкой пекаря…»
— Непонятен мне этот намек.
— Не понимаешь, что ты сова? — сказал Бронек и поцеловал ее.
— Я вижу, ты не хочешь разговаривать серьезно.
Они выпили еще по рюмке душистого вина.
Бронек посуровел.
— Видишь ли, я не могу разговаривать серьезно. Любой серьезный разговор сейчас не был бы ни занятен, ни даже серьезен.
Он был бы трагичен. Я не сомневаюсь, что это моя последняя встреча с тобой. И я как раз хотел просить тебя, чтобы мы не разговаривали ни на какие серьезные темы. То есть можем говорить о самом главном: о живописи.
— Ты идиот, — беззлобно сказала Геленка. — Тут мир рушится, а ты заявляешь, что самое главное в мире — живопись. Право, ты меня удивляешь.
— Видишь ли, с миром дело обстоит так, что сколько бы раз он ни рушился, все равно потом снова восстановится. Важны не дома, не школы, не музеи. Важнее всего — человек. А такой человек, как я, полнее всего выражает себя в живописи. Надо, чтобы человек выражал себя как можно более полно. И если я исчезну, то живопись не исчезнет. Вот в чем мой оптимизм.
— Довольно банальный оптимизм, — состроила гримасу Геленка.
— Разумеется, это не ново, зато утешительно. Не очень большое, но все-таки утешение. А ты отнимаешь его у меня.
— Значит, я должна тебе поддакивать? Ты стоишь на пороге самого страшного, а я должна говорить: «Да, Бронек, ты прав, на свете нет ничего важнее живописи».
— Можешь этого не говорить. Достаточно, если ты согласишься со мной.
— Дорогой мой, — Геленка поморщилась, — как могу я с тобой согласиться? Я просто не хочу, чтобы ты умирал.
— Поверь, — с улыбкой сказал Бронек, — мне чертовски не хочется умирать. Поэтому я и не покончил самоубийством.
— Как это?
— Родители мои покончили с собой. Это ложь, что мне надо возвращаться к ним. Я должен вернуться к другим.
— Как это не покончил с собой?..
— Так я сказал когда-то Алеку и Губерту, Анджея тогда с нами не было. Я сказал: «Как можно совершить самоубийство перед лицом жизни?»
— Что значит твоя жизнь?
— Видишь ли, я не хочу продать ее дешево.
— Не понимаю.
— Нравятся тебе мои рисуночки?
— Нравятся, ну и что же?
— Видишь ли, я не просто приношу к вам мои рисуночки. В этих рисуночках я уношу кое-что в гетто. Для евреев.
— Продовольствие?
— Нет, не продовольствие{80}.
— А что же?
— Ничего! Больше мы об этом не будем говорить.
Он поцеловал ее. Но Геленка вырвалась из его рук, хоть и исхудавших, но еще очень сильных.
— Что ты замышляешь? Что ты хочешь сделать?
— Это не я. Я ничего не хочу делать. Я хочу жить.
— Но ведь…
— Что? — Бронек снова обнял ее. — Что ты хочешь сказать?
— Ведь…
— Ты хочешь сказать, что там жить невозможно? Что там не жизнь?
— Нет, нет.
— Жизнь — всюду жизнь. Она всегда в цене. Но ты права.
— Я ничего не сказала.
— Но подумала. Ты права. Там жить нельзя. Придется умереть, но не так, как мои родители.
Геленка опять выскользнула из его объятий, отбежала. Ткнула в его сторону пальцем.
— Вы хотите бороться?! — крикнула она. — Вы?!
Бронек догнал ее, обнял, закрыл рот поцелуем. А потом сказал:
— Что тебе пришло в голову? Борьба — это только ваша привилегия, да, ваша, «гоевская» привилегия. И гибнуть — без смысла и без цели — это тоже только вы, поляки… Разве бы я мог, разве бы осмелился посягать на ваши шляхетские, крестьянские и рабочие привилегии? Я, никчемный, еврейский буржуй…
Геленка колотила его кулаками по плечам.
— Пусти!
— Не пущу, — спокойно сказал Бронек, — не пущу. — И добавил бесстрастным голосом: — Презренный еврей хочет изнасиловать сову, дочь пекаря.
Когда Анджей вошел к себе в комнату, он в первую минуту не узнал человека, ожидавшего его. Возле кровати в углу стоял высокий и словно закопченный Лилек, переступал с ноги на ногу, и вся его поза выражала, что он готов бежать в любую минуту. Он мял в руках и без того измятую кепку, и губы у него складывались как-то странно, когда он пытался говорить.
— Анджей, — вымолвил он наконец не очень внятно. — Скажи, Анджей… Я погорел. Где-то надо переночевать. У тебя можно?
Анджею стало немного не по себе. Он и сам не знал отчего.
— Ну разумеется, — сказал он. — Но почему ты стоишь? У тебя такой вид, словно ты хочешь бежать.
— Так если здесь нельзя… — пробормотал Лилек.
— Садись, — резко сказал Анджей.
— Я уже целый день бегаю по городу. Негде приютиться.
— Надо было тут же прийти ко мне, — как-то неискренне сказал Анджей, а затем добавил уже мягче: — Садись, парень.
Лилек сел на кровать.
— Если разрешишь, я сразу же прилягу, — сказал он просительно. — Всю ночь не спал.
— Ложись, — пожал плечами Анджей. — Какие развел церемонии!
— Боязно… за тебя, — сказал Лилек.
Он разулся, лег на кровать и забился в угол, к стенке, как загнанный зверь.
— Что случилось? — спросил Анджей, садясь на стул.
— Я был на задании.
— Гнались за тобой?
— Нет, сам носился.
— Что значит погорел?
— Меня предупредили. Соседи. Возвращаться домой незачем, там загребли всех.
— Хорошенькое дело, — сказал Анджей.
— Как мне быть теперь? — спросил Лилек, не требуя никакого ответа.
— Пока спи, — сказал Анджей. — Завтра подумаем. Хочешь есть?
— Нет. Пожалуй, нет. Пить хочется.
— Я принесу тебе чаю.
— Никто не должен знать, что я здесь.
— Только панна Текла. Это она тебя впустила?
— Старушка? Да.
— Никто ничего не узнает. Принесу тебе чаю. Сам.
— Как хочешь.
— Нам придется спать на одной кровати. Подвинься к стене.
— Я тебя не стесню?
— Ничего не поделаешь.
Лилек уже спал, когда Анджей вернулся с чаем. Он немного задержался — кипятил воду. К Геленке он не стал возвращаться — не хотелось уже ни красного вина, ни разговоров с Бронеком. Хотя было еще довольно рано, в доме все уже укладывались на ночь: каждый запирался в своей комнате. Анджей опустил светомаскировочную штору, зажег настольную лампу. Открыл книгу, но как-то не читалось. Лилек тяжело дышал.
Анджей вытащил из-под него одеяло и хотел даже раздеть его, но Лилек отбивался во сне. Анджей оставил его в покое. Снова вернулся к книге. Однако тишина замершего дома и замершей за окном улицы усыпляла его. Глаза начали слипаться. Он пошел в ванную, умылся и вернулся в комнату. Тем временем Лилек разделся, бросил одежду на стул и снова спал, сопя. Анджей прилег рядом, погасил свет и тотчас же заснул.
Среди ночи он проснулся. Лилек держал его за руку.
— Ты не спишь, Анджей?
— Не сплю, — сонно пробормотал Анджей.
— Слушай. А если немцы придут сюда?
— Не придут.
— Ну, а если? Погибнете все.
— Погибнем. Так или иначе, каждую минуту рискуем.
— Собачья жизнь.
— Спи, Лилек. Завтра что-нибудь придумаем.
— Что же тут придумаешь?
— Ну, куда тебя отправить. Тебе в лес надо.
— Черт возьми, эти фрицы гоняют человека, как дети кошку по двору.
Теперь им было не до сна. Лилек снова пошевелился.
— Этот Януш — твой дядя? — спросил он.
— Нет, никакой он не дядя. Просто так называю его.
— А почему?
— Давно знакомы. Он мою маму знает с детства.
— А откуда он знал Вевюрского?
— Не помню. Они встречались в Париже.
— В Париже?
— Ну, ты ведь знаешь, Вевюрский был в эмиграции. Оттуда он и привез эту Ядвигу.
— Да, но вот что они были знакомы — это совершенно непонятно.
— Почему? И тот человек, и этот человек.
— Сам знаешь, — Лилек вздохнул, — человек человеку волк. Преследуют друг друга.
— Не знаю, чего ради Янушу преследовать Вевюрского.
— По самой природе.
— Возможно… Лучше спи.
— Нет, нет. Теперь мне не уснуть. Я прислушиваюсь.
— Что тебе это даст? Придут — так придут.
С минуту помолчали. Весенняя ночь была совершенно тиха. За окном, завешенным черной бумагой, темной плитой лежал сон.
Лилек опять взял Анджея за руку.
— А ты был в Париже?
— Нет, не был.
— Какой он, этот Париж? — безразлично и сонно пробормотал Лилек.
— Город как город.
— Э, пожалуй, нет, говорят, красивый.
— Говорят.
— А хорошо ли там человеку?
— Всюду плохо.
— А почему про него говорят, что красивый?
— Ну как почему? Улицы красивые, широкие, светлые улицы. Дома, парки, старый такой костел готический, Нотр-Дам де Пари…
— Как?
— Нотр-Дам де Пари — так называется этот костел. Река Сена. Много мостов. Художников там много.
— Художников?
— Тех, что картины рисуют. Природу, реки, мосты, цветы, девушек. — Анджей сам увлекся этим перечнем вещей, которых никогда не видел и никогда не увидит.
— Вевюрский в тюрьме также рассказывал. Женщины, говорит, у них красивые. И глазки строят.
— Ого, — засмеялся Анджей.
— Вевюрский говорил, что рабочим там тоже плохо.
— Ну, сейчас там вообще нехорошо. Ведь там теперь тоже война. Женщины глазки строят немчуре.
— У нас-то на немцев не обращают внимания, — с уверенностью заявил Лилек.
— Смотря кто, — с горечью возразил Анджей.
Лилек привстал на постели и склонился над Анджеем.
— А что, — с внезапной теплотой спросил он, — она с немцами путалась?
— Сам говорил. Ты же сам это говорил! — рассердился Анджей. — Должно быть, хорошо знал.
Лилек сел на постели. С минуту молчал, потом сказал в раздумье:
— Да, знал.
— Слушай…
— Знал, знал, — твердо сказал Лилек. — Получила пулю в лоб по заслугам. За доносы.
— Ну конечно, — неохотно согласился Анджей.
Помолчали. Анджей видел в полузабытьи две картины: тусклые, пустые глаза Валерия, лежащего на пыльной осенней дороге, с пятнами желтых листьев вокруг головы, и другое пятно — черное, растекающееся под его простреленной спиной. На это наплывала картина бара, сорванная занавеска, за которую схватилась, падая, Марыся.
— Ты говоришь о таких вещах… — сказал он вдруг Лилеку, хотя тот молчал.
— Я ничего не говорю, — возразил шепотом Лилек, — я только спрашивал о Париже.
— О Париже! — иронически фыркнул Анджей.
— Я ведь думал, что ты, такой богатый, поездил по свету. А ты что? Никуда не ездил?
— Ездил в Пустые Лонки.
— Что это за Пустые Лонки?
— Деревня такая, — сказал Анджей и подумал, что не сможет объяснить Лилеку, что такое Пустые Лонки. Никому — более утонченным людям — не может он объяснить, что такое Пустые Лонки. И самому себе не может объяснить, что такое Пустые Лонки. Дом, парк, лес и заключающаяся в этом вся его жизнь. Его невинная жизнь — жизнь в той, совсем канувшей в небытие эпохе. Там он бродил. Там были отец, Валерек, Кася. Что теперь с Касей? Ромек говорил, что она в Варшаве, муж ее расстрелян. Но Ромека забрали в Освенцим{81}, никто уже больше ничего ему о Касе не расскажет.
— Пустые Лонки, — повторил он, — там у меня была девушка.
— Мировая?
— Не знаю. Но была. И Пустые Лонки были. Их больше нет.
— Немцы забрали?
— Нет. Просто их больше нет. Ничего уже нет.
— Чепуха, — низким голосом сказал вдруг Черный Лилек. — Немцы еще есть.
— Это верно. Немцы есть.
— Но скоро их не будет.
— Не будет — у нас. Похоже на это. Но вообще будут.
— Доконают их. Перебьют до последнего. Иначе нельзя. Надо добить.
— Как они евреев, — сказал Анджей.
— Даже хуже. Всех. Может, это и хорошо, что их уже не будет?
Анджей рассердился:
— Замолчи. Иначе выгоню.
— Не могу их любить.
— Этого от тебя и не требуют!
— Э, ты уж сразу на меня напустился, — сонно сказал Лилек. — Конечно, ты прав. Вевюрский тоже всегда так говорил. Что я понимаю?.. Несознательная масса.
— Ну, так не скажешь. Ты же учишься.
— Вевюрский мне в башке все прояснил.
— Вот видишь.
— Но в ней еще темноты хватает. Видно, многовато меня били по башке. Шпандырем утюжили.
— Твой отец был сапожником?
— Да нет, каменщик он. Дедушка был сапожник. Матери отец.
— И что же? Били тебя?
— Недолго. Все рано умерли. Отец жив, но на работах в рейхе. Написал раз из Дрездена.
— А что же ты говоришь, что сегодня всех твоих забрали?
— Моих, да не моих. Я у тетки жил. Она-то вывернется, за нее не боюсь. Но у нее двое сыновей. Свои в доску. Их и забрали.
— А из-за чего?
— Видно, пронюхали. У нас там типография.
— Вот тебе и на. Но не у вас в доме?
— Нет. Но мы все в той типографии работали.
Снова помолчали. Где-то очень далеко раздался взрыв.
— Что-то там происходит, — шепнул Анджей.
— А мы тут спим, — с болью сказал Лилек.
— Вот как раз и не спим.
— Один должен бодрствовать, чтобы другой мог заснуть.
— Откуда ты это знаешь? — оживился Анджей.
— Просто пришло в голову.
— Так сказано у Шекспира. Был такой писатель.
— Знаю. Вевюрский тоже рассказывал. А может, это Вевюрский мне и говорил: один должен бодрствовать, чтобы другой спал. Мы должны бодрствовать, — повторил Лилек, словно засыпая.
Вдруг он встрепенулся.
— Слушай-ка, а в Москве ты был?
Анджей пожал плечами.
— Откуда же, туда трудно попасть.
— Верно. Вот уж, должно быть, красивый город.
— Большой, — неуверенно сказал Анджей.
— Большой, огромный. Весь, наверно, огнями светится.
— Спятил. Сейчас ведь война.
— Они войны не боятся. Кремль светит на весь мир. Там Сталин сидит. Он всех рабочих любит. Собрал их всех вместе — и погнали немчуру.
— Нам бы такого Сталина!
— Силища.
— Именно, — вздохнул Анджей. — А у нас неизвестно, кому верить.
— Нам верь, коммунистам, — с внезапной силой сказал Лилек. — Придут сюда — всем будет хорошо. Как в России. Всех сравняют. Землю раздадут…
— Только там малость наших постреляли, польских коммунистов. Рассказывал мне один человек. Оттуда приехал.
— Что ты говоришь! Я хочу его повидать.
— Не знаю, где он. Такие здорово прячутся.
— А ты где его видел?
— Видел, и все тут. Чего тебе рассказывать.
— И что он говорил? Хорошо там, правда?
— Может, и хорошо. Но кое-кого из ваших там расстреляли.
— Много он знает. Если расстреляли, значит, за дело. Враги.
— Коммунисты — и враги?
— Притаившиеся. Сталину лучше знать. Когда ихняя армия сюда придет, я, наверно, рехнусь от радости.
— Ну, знаешь. Люди как люди.
— Да. Но это не обыкновенные люди. Они принесут нам настоящую свободу.
— Да, конечно. Свободу…
— Свобода для каждого человека — как воздух.
— Да, но только люди впритирку стоят. Тесновато немножко. Вот и не получается свободы.
— Что-то глупости ты говоришь…
Лилек сел на постели и коснулся рукой груди Анджея.
— Ты все-таки буржуй, — сказал он беззлобно, — ты нашей пролетарской жизни даже не представляешь. И счастья нашего представить себе не можешь.
— Вполне возможно.
— Ох, дорогой мой, — тоном Вевюрского сказал Лилек, — я и сам не очень-то могу все это представить.
— А где они сейчас?
— Уже на Днепре.
— Значит, долго еще ждать.
— Долго.
— Только бы дождаться.
— Только бы дождаться, — повторил Лилек. — Но если мы не дождемся, другие дождутся. Увидят. Ах, даже думать боюсь, какое это будет счастье.
И Лилек порывисто поцеловал Анджея в голову.
Несчастьем Эльжбеты Шиллер был ее снобизм. После смерти Эдгара она, собственно, не находила себе места. Ей казалось, что она теперь совсем осиротела, осталась одна на целом свете. И что убывающее количество контрактов и все меньший успех вызваны тем, что нет рядом с ней брата. Она забывала, что при жизни Эдгар не так уж много помогал ей. Разумеется, закат ее славы был совершенно естественным, она старела и теряла голос. Основательно располнела, и прежде привлекательные черты ее лица расплылись и как-то стерлись.
Очевидно, из снобизма она и поселилась у княгини Казерта. Может, отчасти и ради безопасности, может также, соблазнила ее роскошь большой квартиры на третьем этаже старого (некогда говорили: современного) каменного дома на улице Бодуэна. Княгиня Казерта, как известно, приехала в Варшаву для окончательного раздела имущества с Марысей Билинской и для оформления обмена двух каменных домов, полученных по наследству в Варшаве, на дом в Риме, который тоже был собственностью княгини Анны. Приехала в самом конце августа 1939 года и поселилась у своей родственницы на этой вот улице Бодуэна. Здесь застала ее война. Родственница убежала вместе с дипломатическим корпусом во время осады Варшавы. А Роза как-то не собралась и самым глупейшим образом торчала тут, в неслыханных для нее условиях. Квартиру Эльжбетки — маленькую современную комнатенку — разбомбили, и она нашла приют в апартаментах, занимаемых Розой.
Тут начались серьезные затруднения.
Княгиня Казерта была все-таки глуповата. Она переоценивала свое положение в свете, который не проявлял к ней ни малейшего уважения. Совершенно не понимала, что вокруг происходит, и не желала отказаться от своих чудаческих прихотей. Но для этого требовались деньги, а денег не было. Дома не приносили дохода. Шушкевич, как наседка, оберегал имущество Билинской для Алека, и Роза бегала к каким-то кузинам, которые не хотели, да и не могли ничем ей помочь. Только и было от этого толку, что она наловчилась говорить по-польски и уже не делала тех ужасных ошибок, которые вначале очень злили Эльжбету.
Следовало подумать о каком-то серьезном источнике доходов, где-то занять деньги; ведь они были уверены, что после войны смогут вернуть долг. У них даже не помещалось в голове, что грядущие — или текущие — события подорвут банкирскую фортуну Рубинштейна или капиталы, сонно почивающие в недрах Banco di San Spirito в Палермо. Другие, однако, на это не рассчитывали, и дамам не удавалось никого убедить, что самое выгодное сейчас — это заниматься их лежащими где-то без движения деньгами.
Мать Эльжбеты, пани Шиллер, лучше ориентировалась в ситуации. Как-никак она была женой делового человека и уже потеряла одно имение — в Одессе. Однако она не могла втолковать дочери, что сейчас никто не ссудит ее деньгами. Впрочем, сама она — вечно влюбленная в своих детей, а теперь сконцентрировавшая все чувства на Эльжбете, — несколько удивлялась, что никто не желает прийти на помощь ее дочери, замечательной певице.
— Это очаровательная девушка! — говорила она. В ее глазах Эльжбета все еще была прекрасна, молода и вполне достойна называться «девушкой».
Пани Шиллер жила теперь на Брацкой, но часто наведывалась на улицу Бодуэна, в «обитель» двух красивых, хотя уже отцветших женщин. Она любила экзотическую атмосферу этого дома, так отличающуюся от всего, что творилось на улице. Приходя с Брацкой на улицу Бодуэна, пани Шиллер порой видела многое такое, что не умещалось в головах обеих непрактичных женщин.
Однажды, в начале весны 1943 года, пани Шиллер вошла в квартиру дочери. Залитые солнцем комнаты выглядели великолепно, занавеси прикрывали потрепанные светомаскировочные шторы, ковры играли красками, словно сотканы были минуту назад. Пани Шиллер при своей практичности удивлялась, что такая квартира совсем не используется.
— Знаешь что, — обратилась она к Эльжуне, — вам надо устроить здесь небольшой, изысканный ресторан.
— Nur für Deutsche[73], — сказала вдруг присутствовавшая при этом Роза.
Эльжуня пожала плечами и, разведя руками, многозначительно посмотрела на мать.
— Но позвольте, — сказала пани Шиллер, — это и неудобно и не разрешат.
— Надо бы обзавестись хорошей кухаркой и устроить дорогой, хороший ресторанчик для избранных.
— И сюда будут приходить немцы?
— Если придут, ничего не поделаешь. Нельзя же их выгнать.
— Что это вы так о немцах хлопочете? — спросила пани Шиллер. Но не получила ответа. — Я помогу тебе, — обратилась она к дочери.
— Да, но и на такой ресторан потребуются деньги, — рассердилась Эльжуня. — Посуда есть и серебро есть, но надо бы купить кастрюли, несколько столиков… Откуда я на это возьму?
Пани Шиллер задумалась.
— А ты не пробовала обратиться к молодому Губе? Знаешь его? Он ведь был очень богат до войны.
— Кажется, у него уже деньги на исходе.
— Можно попробовать. Я пришлю его к тебе с помощью Анджея Голомбека.
Так возник ресторан «Под Розой» — небольшой, изысканный и вскоре ставший известным широким кругам в городе. Играл он и иную роль: Губерт и Анджей Голомбек часто бывали здесь.
— Только бы не слишком часто, — сказал как-то Спыхала, который снабжал юношей деньгами.
— Очень подходящий притончик, — говорил Губерт Спыхале. — Эта идиотка из Палермо привадила туда таких важных немцев, что мелкая сошка из других баров может скрыться. История, право, что надо, — повторял он, встряхивая своими романтическими кудрями.
История эта имела последствия.
Эльжуня была убеждена, что деньги, полученные на устройство ресторана, из личных средств Губерта. Это ее растрогало, и она не скрывала от молодого человека своих чувств. Каждый раз, когда Губерт приходил в ресторанчик «Под Розой» посмотреть, что там делается, она донимала его выражениями благодарности.
Пани Паулина Шиллер теперь каждое утро проводила в ресторане. Ее хозяйственный опыт пригодился как в составлении меню, так и в приготовлении блюд. Никто не догадывался, что каждый вечер старая дама подробно докладывала Спыхале, кто в этот день посетил ресторан. Порой ей удавалось передать и слова, услышанные мимоходом. Спыхала был ей за это очень благодарен.
Однажды он и сам выбрался туда, чтобы посмотреть, как функционирует заведение. Разумеется, это не была официальная инспекция. Он просто пошел как-то с Олей пообедать в ресторан «Под Розой». (Так окрестили ресторан молодые люди, которых забавляла нелепая фигура княгини Казерта.)
В небольшой комнате было накрыто несколько столиков, сверкало серебро, хрустели салфетки. Было еще рано, и ресторан пустовал. Атмосфера была поразительная. Их приветствовал кельнер Генрик, которого пани Шиллер знала еще по сахарному заводу. Он заслуживал полного доверия. Это был красивый и сильный человек. Спыхала тоже откуда-то знал его. Очень не хотелось ему делаться официантом, но приказ есть приказ. Разумеется, оба прикидывались, что видят друг друга впервые.
Когда заказывали блюда, вдруг появилась Эльжбета. Она сочла своим долгом приветствовать знакомых, первых гостей в этот день. И каких давних знакомых!
Так уж сложилось — в те времена люди надолго теряли из виду друг друга, — что Эльжбета с самого начала войны не встречалась ни с Олей, ни со Спыхалой. На Брацкой у матери она никогда не бывала. Может быть, не хотела? Так или иначе, она видела их впервые в новой ситуации.
Это немного обескуражило Эльжбету, и она не знала, как себя вести — вспоминать ли давние времена или делать вид, словно никогда ничего и не было.
— Рекомендую колдуны, — сказала она Спыхале, поздоровавшись, — свежехонькие и просто великолепны. Наша кухарка специалистка по колдунам.
— Это, наверно, мама ваша ее научила? — сказала Оля. — Пани Шиллер отличная хозяйка.
Эльжбета подсела к их столику.
— Это верно. — сказала она, — но лишь теперь обнаружилось, — для этого потребовалась война — что я переняла у мамы часть ее талантов. И главное — полюбила все это не меньше, чем пение. Люблю готовить, составлять меню…
— Одним словом, вы идеальная хозяйка ресторана, — сказал Казимеж.
— Прирожденная Локандиера{82}, — засмеялась Эльжбета.
Итальянское слово навело Олю на мысль о пении.
— Вы поете, пани Эльжбета? — спросила она.
— Какое там! Забыла, что есть голос, — сказала Эльжбета с напускной скромностью.
— Но он был у вас такой замечательный! — серьезно заметил Спыхала с миной директора департамента.
Эльжбета усмехнулась.
— Почему ты говоришь мне «вы»? — обратилась она к Оле. — Ведь мы всегда были на «ты».
Оля не посмела напомнить, что это Эльжуня говорила ей «ты», она же обращалась к ней на «вы», между ними была изрядная разница в возрасте.
— Прекрасно, — воскликнула она, — буду с тобой на «ты». С Эдгаром я была на «ты».
Эльжбета ни с того ни с сего засмеялась. Порекомендовала еще какое-то жаркое и ушла.
— Боюсь, что мы ее обидели, — сказал Спыхала.
Оля сделала неопределенный жест.
— Еще бы, ведь ты сказал ей, что у нее был голос…
— Действительно, ляпнул, — признался Спыхала.
— Ты плохой дипломат, хотя это твоя основная специальность.
— Я никогда не был дипломатом, — сказал Спыхала. — Все мы были дилетантами.
— Не боги горшки обжигают.
— Да, но те горшки были исключительно трудные.
— Как-то все же обжигались… может, сами собой?
— Сами и разбились, — засмеялся Спыхала. — Это очень горькие шутки, Оля.
— Видишь ли, — вдруг заговорила Оля так, словно давно готовилась к этому разговору, — видишь ли, целых двадцать лет нам казалось, что все в порядке, что все очень прочно склеено. А потом оказалось, что это было заблуждением… все рухнуло…
Спыхала внимательно посмотрел на Олю.
Генрик подал колдуны.
— О чем ты говоришь? — спросил Спыхала, когда официант отошел. — О политике или о своем замужестве?
— Я говорю о Польше, — покраснела Оля. — Мое замужество выглядело совершенно иначе. Оно было не склеено, а сковано.
— Ты столько раз говорила, что это была ошибка с твоей стороны.
Оля не ответила.
Снова появилась Эльжбета.
— Есть великолепная индейка с шампиньонами, — сказала она.
— Пани Шиллер в кухне? — спросила Оля. — У меня к ней дело. Ключ от квартиры хочу попросить. Анджей взял мой.
— Да, мама в кухне. Пройди туда.
Оля отправилась на кухню. Спыхала остался наедине с Эльжуней. Она села к столу.
— Помните вы тот день в Одессе?
— Какой день? — тревожно спросила Эльжбета. — Столько их было.
— Не так уж много, — усмехнулся Спыхала. — Мне пришлось сразу вернуться в Галицию.
— Это верно.
— Я подумал о дне, когда мы были у Володи Тарло. Помните?
— Помню. Прекрасно помню. Каждую мелочь. Некоторые периоды жизни сливаются в сплошное серое пятно, а в воспоминаниях о других уцелела каждая подробность — чья-то улыбка, чье-то слово, блеск…
— На шее у Ариадны было ожерелье, — сказал Казимеж, пристально глядя в пространство, словно это ожерелье сверкнуло перед ним в углу.
— Что случилось с этим Антеком? Я хотела спросить у вас, пользуясь отсутствием Оли, — быстро спросила Эльжбета.
— Его убили немцы. Всех их перестреляли в усадьбе. Ночью…
— Почему?
— В связи с их действиями нельзя задавать только одного вопроса: почему?
— А как Оля?
— Держится. Ведь у нее еще есть дети.
— Этот Анджей тоже какой-то опасный…
Спыхала улыбнулся.
— Нынче все молодые опасны.
— А больше всех Губерт, — убежденно сказала Эльжбета.
В эту минуту в ресторан вошел высокий, элегантный немецкий летчик. Слегка поклонился Эльжбете и занял маленький столик в углу.
Эльжбета многозначительно посмотрела на Спыхалу.
— Это Виттельсбах, кузен мужа Розы, — шепнула она.
— Один черт, — тоже шепотом ответил Спыхала.
Эльжбета задумалась.
— Кто застрелил Марысю Татарскую? — вдруг спросила она.
Спыхала развел руками.
— Откуда мне знать? — сказал он с явной издевкой. — Вероятно, немцы.
— Что вы выдумываете! — возмутилась Эльжбета.
Спыхала приложил палец к губам.
Эльжбета ушла.
Вернулась Оля и заняла свое место. С удивлением взглянула на немецкого офицера.
— Мы останемся? — спросила она Казимежа.
— Сразу нельзя уходить. Это привлечет внимание.
— Сомнительное удовольствие, — довольно громко сказала Оля. Офицер мельком взглянул на нее.
— Надо остаться, — твердо сказал Спыхала.
Оля довольно долго молчала. Ели.
— Я давно уже хотела тебе сказать. Это неправда, что я была скована. Я была очень счастлива с Франтишеком.
Спыхала немного выпрямился. Отложил вилку и некоторое время смотрел на Олю.
— Это значит одно, — сказал он, — что ты несчастлива со мной.
Оля как-то странно засмеялась.
— А кто тебе сказал, что я счастлива? — И решительно добавила, вытирая рот салфеткой: — Ну подумай серьезно: можно ли говорить тут о таких вещах, как счастье?
— Почему же нет?
— Счастье — привилегия молодости. Мы слишком стары для «счастья». Для меня, скажу откровенно, мои дети важнее, чем ты и все твое счастье.
— Не надо говорить мне об этом. Я сам давно все знаю.
— Вот именно. Разве можно позволить себе быть сентиментальным после того, что случилось с Антеком?
— Это совсем другое. — Спыхала слабо пытался защищаться.
— А то, что случилось с Анджеем?..
— А что?
— Он убил. Понимаешь? Мое дитя, мой нежный Анджей… Убил. Как он мог это сделать?
— Нет никакой уверенности, что это он. — Казимеж оборонялся все более неуверенно.
— Не говори так. — Оля угрожающе нахмурила брови.
— Что с тобой, Оля? — Спыхала испугался.
— Прекрасно знаешь, что со мной. II именно потому смешно, что ты говоришь о счастье. Просто смешно.
Помолчав, она добавила:
— Я даже сказала бы — подло.
Спыхала поднял на нее очень холодный взгляд.
— Тебе не кажется, что ты употребляешь слишком громкие слова?
Олю взорвало.
— А ты слишком жестокие! — сказала она. — Разве можно говорить сейчас о какой-то жизни?.. Нормальной жизни? Ведь это не жизнь — то, через что мы сейчас бредем. Взгляни, что делается вокруг…
— Я знаю об этом лучше тебя…
— И поэтому мы едим индейку с шампиньонами?
— Подумай, Оля, — спокойно сказал Казимеж и прикрыл ее руку своей. — Что же нам делать? Больше, чем делаем, мы не сумеем. Поверь мне, все сейчас обрело иные масштабы. Ты говоришь, что это не жизнь. А может, мы еще будем вспоминать об этом, как о настоящей жизни? Ибо настоящая жизнь — это ежеминутное соприкосновение со смертью.
Оля опустила глаза. Ей хотелось плакать.
— Одно ты мне должен обещать, — сказала она, помолчав, — что мы никогда больше не придем сюда.
Спыхала отнял руку.
— Если тебе угодно, могу это обещать, — сказал он. — II добавил: — Нельзя давать таких обещаний. Нельзя строить искусственные планы. А может, понадобится еще когда-нибудь сюда прийти.
Оля вздохнула.
— Отказаться от искусственных планов трудно. Иногда они нужны.
А потом, не глядя на Казимежа, добавила:
— Иногда необходимо создать искусственную дамбу, чтобы повернуть течение реки. Правда, такая река не несет чистой воды.
Спыхала молчал, смотрел в тарелку.
Оле с минуту казалось, что он напевает себе под нос какую-то знакомую песенку.
— А так хочется иногда напиться чистой родниковой воды, — закончила свою мысль Оля.
Эвелина Ройская Паулине Шиллер:
Пустые Лонки, 15/IV 1943 г.
Моя дорогая Паулинка!
Вот уже, наверно, лет тридцать я не черкнула ни слова тебе, моей самой лучшей подруге. Мы виделись с тобой — то часто, то редко, но я не испытывала потребности писать тебе, как, бывало, писала из Молинцов. Времена такие были, что не испытывалось потребности писать.
И сейчас, пожалуй, не та минута, чтобы считать перо, этого ненадежного посредника, достойным выразителем наших чувств. Опасаюсь даже, что для тебя, всегда такой рассудительной, будет неожиданностью, что я в это опасное и сложное время сажусь за письмо. Я совсем одна в заброшенной усадьбе, и, хотя думаю, что недолго задержусь здесь, этот пустырь мне опротивел и не дает покоя сознание невыполненного долга. И уж не к кому мне обратиться со своими раздумьями, некому рассказать о себе. Михася, моя всегдашняя наперсница, покинула меня несколько лет назад, а из детей у меня никого уже не осталось. Дочь Михаси вдруг стала мне далека и безразлична, хотя я сознаю и свою вину в том, что мы ей выбрали мужа, которого она не любила. Вот и осталась у меня только ты одна, но, наверно, за эти долгие годы равнодушна стала к моим делам. К тебе одной могу я обратиться с тем, что у меня на сердце, только ты одна, моя подруга и ровесница, может, меня поймешь. А может, даже немножко пожалеешь. Ибо ко всему прочему человек так устроен, что нуждается в сочувствии, в этом легчайшем и ни к чему не обязывающем sentiment[74], выказать которое довольно легко и ни к чему не обязывает.
Все, что я имела, поглощено могилой, а то, что осталось, чуждо мне и заслонено такими чувствами, которых я и сама понять не могу. Я никогда не думала, что во мне найдется такая сила обиды и ожесточения, такая жажда разрушения, прямо-таки жажда мести. Подавляю в себе эти чувства, но они вновь поднимаются, они сильнее меня. Сейчас, с наступлением весны, я наблюдаю за работами в поле, немцы требуют этого от меня, и я просто удивляюсь, как у меня еще хватает сил надеть шляпу (ту извечную, соломенную) и перчатки и идти в поле, где пашут или где идет прополка какого-то нового растения, привезенного с востока. Немцы велят его сажать, оно будто бы заменит им гуттаперчу. Все, что происходит вовне, кажется мне сплошным кошмаром, и если еще не совсем потеряно душевное равновесие, столь необходимое сегодня, то, право же, все время находишься в состоянии, близком к безумию.
Представь, на меня свалились новые обязанности. И совершенно неожиданно. Вдова Валерека привезла мне на воспитание дочку моего сына. Девочке одиннадцать лет (уже!), и характер у нее очень трудный. Вот все, что мне осталось. Это очень мало, но и очень много, все же как-то связывает с жизнью, которая после смерти Валерека казалась мне совсем пустой. Слабая ниточка, которая вновь соединила меня с берегом, от которого я с ужасом — это точное определение, — с ужасом отплывала.
Ты знаешь, что произошло с Валерием. Так тяжело все это, и не только потому, что это смерть родного сына, смерть вообще, тайна смерти; труднее всего поверить, что так было нужно. Мать всегда мягкий судья, она находит для своего дитяти тысячу оправданий. И у меня они есть, я знаю их все наперечет, без конца перебираю в памяти, и обвинение кажется мне ложным. Вопиющей, чудовищной несправедливостью! По ночам мне хочется выть: неправда, неправда, неправда, не согласна с этим, не согласна!
Но ужаснее всего, дорогая моя Паулинка, то дно, на которое я иногда падаю, чаще по ночам — в бессонные, беспокойные, тягостные ночи. Дно отчаяния, когда надо сказать себе это последнее: так должно было быть, иначе быть не могло. Эта тяжелейшая минута приходит, правда, редко. И тогда я обращаюсь с мольбой к Юзеку — он, его чистая тень, помогает мне и поднимает меня с этого дна. И поверишь ли, дорогая подруга, я чаще чувствую рядом присутствие старшего сына, который вот уже двадцать лет как погиб, чем того, который ушел всего полтора года назад. А может быть, спрашиваю я себя иногда и тебя сейчас спрашиваю, может быть, я недостаточно любила Валерека? Смерть Геленки отвращала меня от его колыбельки, скорбные воспоминания заставили пренебречь сыном. И снова приходят укоры совести: такая прекрасная и погубленная жизнь. Тоскую о них обоих — и о маленькой Геленке тоже — и, как Ниобея, оглядываюсь назад, на своих детей. Их нет. Нет и не будет.
И как оскорбительна смерть моего Валерия — убит из засады пулей в спину. Разве так можно? Разве вообще кто-либо имеет право брать на себя ответственность карать смертью кого-либо?
А тут еще ходят упорные слухи, что приговор над Валереком исполнил внук моей бедной Михаси, этот красивый мальчик, так похожий на Валерия. Неужели это возможно? Неужели возможно, часто спрашиваю я себя по ночам, чтобы прекрасные руки этого юноши, красивого, одаренного, чистого, были испачканы кровью, да еще кровью дяди, близкого родственника, к тому же единственного оставшегося в живых сына любимой когда-то тетки.
Ты помнишь его, ты столько раз видела его в Пустых Лонках — вначале мальчиком в матросском костюмчике, потом юношей у смертного ложа бедняжки Михаси, — какой он был обаятельный, словно лучик сиял над его головой, золотя его темные волосы. Какой он был нежный и чуткий, какой послушный и учтивый! И эти его красивые руки.
Неужели это возможно — какое сплетение обстоятельств обрекло его на это, — чтобы он этими руками сжимал черный металл автомата? Когда этот нежный ангел научился обращаться с оружием? Как мог он таиться в тени, как мог взять на себя такие страшные преступления?
Дорогая Паулинка, так не хочется верить в это. Плачу — но говорю себе: нет дыма без огня.
А Оля? Ты думаешь, я не вспоминаю о ней? И жаль мне ее, и возмущает она меня. Как можешь ты жить там вместе с ними со всеми?
Я знаю, ты со всем примиряешься, но это не равнодушие, не страшный этот порок, нет, это твоя неисчерпаемая доброта. И снисходительность, которой научили тебя твои дети.
Ты, наверно, согласишься со мной, дорогая Паулинка, есть что-то ненормальное и, я бы сказала, даже аморальное в том, что молодые умирают раньше стариков. Отнять у стариков надежду — то же самое, что отнять у них веру. А может, даже и любовь. И отсюда эта внутренняя пустота и внутренняя черствость. Я не могу с собой справиться, не имея уже никакой пряжи. Да и основа тоже надорвана. Только здоровье у меня пока еще крепкое, и даже днем, заработавшись, чувствую себя, как в прежние годы. Вопрос «зачем?» приходит ко мне по вечерам или — если не сплю — ранним утром.
Стараюсь выйти из этого моего состояния. Я была глупой в молодости, хотя смерть Геленки должна была меня предостеречь. Я не поняла этого предостережения, уж очень я, старая коза, была самонадеянна. Лишь постепенно научилась заглядывать в свое сердце и только теперь поняла, насколько оно пусто.
Знаю, Валерек не был хорошим человеком, знаю, он не оставил после себя ничего, что можно было бы назвать красивым. Но он сам был очень красив. В этом, конечно, нет никакого спасения, никакого утешения, особенно для матери, но от сознания бесполезности этой красоты тоска еще больше. Я собираю памятки по Валерию и прячу их в один ящик — их мало, и все они ничтожные. А мне бы так хотелось придать какое-то значение этой загубленной жизни. Но ведь нельзя же насильно придать значение жизни. Жизнь — это нечто такое, что не поддается определению, ускользает, как вода из сети при ловле рыбы, и сколько бы ни старалась, я не смогу удержать эту воду. И это, может быть, главная причина моего отчаяния: чувствовать, что все мои усилия что-то создать, отстоять — напрасны. Я должна отдаться на волю этого течения, которое все вершит за меня — и жизнь и смерть. Жизни и смерти Юзека я придала какое-то значение, похоронила его в том склепе, который, даже если мне придется покинуть его, навсегда останется здесь, где я его выстроила. Вижу я и смысл в короткой жизни Геленки. Я уже сказала тебе, она была предостережением. Но объяснить себе жизнь Валерека не могу. Может быть, потому, что еще ни один философ не объяснил, что есть зло.
И свою собственную жизнь я не могу понять. Видно, с самого начала она была ошибкой, большой ошибкой игрока, который в начале игры ставил на «rouge»[75], а выпадало «noir, noir» [76], и так все время. Сейчас ничем уже нельзя помочь. Но разве нельзя что-то было сделать на заре жизни? Может, надо было не так доверять жизни, бояться ее даров и отвергать их, отвергать все. Напрасны все эти рассуждения, вижу всю их никчемность, но не могу их отринуть. И они возвращаются, возвращаются в ночи — хотя днем кажется, что они уже изгнаны.
Паулинка, дорогая, прости меня за это письмо, такое хаотичное и в сущности бесцельное. Все же мне стало немного полегче оттого, что я написала его. Итак, пойми и люби
Твою Эвелину.
Письмо привез пани Шиллер старик Козловский. К этому времени он уже знал, что Ромек в Освенциме. Когда пани Шиллер спросила его, как чувствует себя пани Ройская, он ответил: «Не знаю, лицо у нее словно каменное».
Геленка встретила Губерта на Маршалковской, возле «Араба», на углу Новогродской. Был апрель, но солнце грело, как в июне.
— Куда ты идешь? — спросил Губерт Геленку.
— Так, куда глаза глядят.
— Поедем со мной в Подкову, — предложил Губерт, — увидишь моих ребят.
— Каких ребят?
— Самых младших. Сегодня присяга харцеров{83}. Ну, поехали.
— Ладно. Дел у меня нет никаких. Блуждаю по улицам.
— Боишься?
— Бояться не боюсь, но…
Электричка на углу Маршалковской, возле уродливого красного дома, рядом с которым помещался известный ресторан, как раз отправлялась. В вагоне в этот час было довольно свободно, хотя по утрам и к вечеру здесь царила толчея. Разумеется, в электричке ни о чем важном они не говорили, лишь время от времени перекидывались словечком о погоде, облаках, о том, как освещены поля. Сидели они друг против друга, на отдельных местах.
На границе города, где последние дома лежали в развалинах, разрушенные во время осады, в вагон сели два жандарма. Они остались на площадке и не обнаруживали намерения трогать пассажиров. Но разговор в вагоне сразу пошел иной. Все сидели напряженные и делали вид, что на жандармов не обращают ни малейшего внимания, но когда те вышли в Ракове, все облегченно вздохнули.
Говорили Губерт и Геленка мало, но внимательно всматривались друг в друга между фразами о погоде и о молодых листочках. Геленка отметила, что Губерт за последнее время очень изменился, — блеск затаился в его глазах, они выцвели и стали как бы выпуклее, кудри свои он спрятал под берет, лицо стало открытым, более доступным, но вместе с тем и менее красивым, на лбу, довольно низком, прорезались поперечные морщины. И рот Губерта, его губы, прежде такие свежие, сочные, как две вишни, стали теперь тонкими, бледными и выражали ожесточение. В весеннем свете, который шел от зеленеющих полей, Геленка смогла рассмотреть все эти перемены в Губерте. Ее они удивили. Ведь Губерт не слишком принимал к сердцу оккупационные трагедии. Или, может, его беззаботность, игра в конспирацию — одно притворство? Может, все это всерьез? Трудно было в это поверить.
Губерт, в свою очередь, приглядывался к Геленке. У нее всегда была немного мышиная мордочка. В последние дни черты ее еще больше заострились. И это неприятное выражение ожесточенности, стиснутые зубы. Губерт старался во время пауз в разговоре улыбаться ей, однако ответной улыбки это не вызывало.
— Черт возьми, — сказал он вдруг, — я думал, что листья уже распустились. А эти леса совсем еще прозрачные.
— Да, — подумав, произнесла Геленка, — это сейчас совсем не безопасно.
Но встреча была назначена в таком отдаленном и укрытом со всех сторон уголке Лесной Подковы, что хотя харцеров было человек тридцать, не возникало опасения, чтобы кто-нибудь их заметил. Собрались они на просеке, обсаженной густыми елями, видимо, вырубленной когда-то для охотничьих забав. Давно прошли те времена, когда в этих местах охотились, и теперь еловые аллеи заросли березами и дубами. Странное это было зрелище, даже неожиданное, не умещавшееся в оккупационной действительности, которая так сильно давила и на Губерта и на Геленку в городе. Две шеренги харцеров были чем-то нереальным, словно бы игрушечным в этом нежно-зеленом лесу среди темных елей, длинные ветви которых уже выпустили на концах яркую, молодую зелень, источавшую свежий запах. Харцеры, стоявшие вдоль аллеи, были похожи на оловянных солдатиков: они были совсем не настоящие.
Геленка сказала Губерту:
— Сюда еще нужны бумажные шляпы из газет. Это выглядит как игра.
Губерт жестом велел ей молчать. Потом обратился к харцерам.
Геленка никогда не слышала выступлений Губерта. Разумеется, он говорил какие-то прописные и довольно банальные истины. Говорил об обязанностях «молодого поляка», и видно было, что эти простые, избитые слова даются ему с трудом. Но в то же время голос его для юнцов звучал уверенно и убедительно.
Затем началась присяга. Геленке казалось, что у Губерта на глаза навернулись слезы. Мальчики повторяли за ним торжественные слова, которые прежде ничего не значили — ныне означали смерть детей.
Несколько женщин — матерей — стояло поодаль. Они были в ярких весенних платьях. На правом фланге стоял небольшого роста красивый мальчик. Это он докладывал Губерту о личном составе отряда.
Геленка обратила внимание на этого мальчика. Впрочем, после команды «разойдись», когда участники линейки по двое с интервалом в десять минут начали покидать поляну, Губерт подозвал его к себе.
— Что там слышно, Кацусь?
Но мальчик ответил вопросом:
— А поручик Анджей?
Геленка удивилась и внимательно взглянула на Губерта.
«Неужели у Анджея нет клички?» — говорил ее взгляд.
— Видишь, — сказал Геленке Губерт, — это Кацусь, любимец Анджея.
И ответил мальчику:
— Поручика нет, но есть его сестра.
Кацусь был недоволен. Покраснев, он подал руку Геленке, шаркнув ногами.
— А когда?.. — спросил он Губерта.
— Об этом после, — сказал Губерт и отвернулся от него.
Когда возвращались на станцию, Геленка с кривой усмешкой сказала:
— Что касается конспирации, то действительно… вы можете попасться в любую минуту.
— Ну конечно. Да как-то не попадаемся. — Подумав, он добавил: — Жаль было бы этих мальчиков. Совсем мелюзга.
Геленка посмотрела на Губерта, прищурясь.
— По-моему, для такой работы у тебя слишком мягкое сердце. Произнося присягу, ты плакал.
— Ну нет, я не плакал… Но… был тронут. Прежде это были пустяки. Но сегодня эта присяга — очень опасное дело. Я все думаю: не слишком ли много мы требуем от этих юнцов?
— А я думаю, — Геленка очень холодно произнесла эти слова, — что сейчас от всех нас очень много требуется. Но, видно, не слишком много, если нам так легко удается ответить на эти требования.
— Ответить? Чем?
— Некоторым только слезами, — прошипела Геленка.
Губерт помолчал немного. Потом сказал:
— Ты злишься. Но это не очень поможет.
Когда свернули к станции, их догнал Кацусь.
— Поручик Эустахий, пойдемте. Скорее, скорее. Взгляните. Скорей, а то немцы вернутся.
Кацусь пустился бегом в ту сторону, откуда они пришли. Парнишка несся что есть силы, а ее у него было много. Губерт задыхался, но бежал. Геленка отставала.
— Сюда, сюда, — звал Кацусь, вбегая в лесную просеку, соседнюю с той, где состоялась торжественная линейка.
Здесь, позади елей, стояли величественные дубы. Они были еще совсем безлистные.
— Посмотрите, поручик, — Кацусь драматическим жестом указал на что-то лежавшее на траве. — Ребята только сейчас нашли. Вот тут.
За рядом елок, под дубами, меж их мускулистых корней, лежали пять трупов. Раны были на головах и на груди, стреляли в них как попало. Вначале Губерт подумал, что это евреи. Но нет. Может быть, одна только женщина с края, рыжая, была еврейка.
— Лесничий говорит, — чеканил Кацусь, у которого хорошо работала разведка, — что их привезли утром и расстреляли. Из Гродиска, из Гродиска Мазовецкого, — уточнил он, словно кто-то в этом сомневался.
Лежал там пожилой седоватый мужчина, а по обе стороны от него — двое молодых парней. Руки у всех троих были сплетены, большие голубые глаза — открыты. Видимо, отец с двумя сыновьями. Рядом лежала, раскинув ноги, полная пожилая женщина в черном шерстяном платье, на лбу у нее зияла рана. Чуть поодаль от остальных своих товарищей по горькой доле лежала рыжая девушка. У нее одной рот был закрыт. Сапфировые глаза застыли в предсмертном ужасе.
— Не стойте так, — Кацусь потянул Геленку за рукав. — Сейчас придут немцы. Они пошли за людьми в Жулвин, чтобы закопать этих.
— Откуда ты знаешь? — спросил Губерт сдавленным голосом.
Геленка внимательно взглянула на него.
— Знаю. Сейчас явятся. Надо бежать.
— Они здесь были утром?
— Утром их расстреляли, а мы пришли после, — возбужденно объяснял Кацусь, — а теперь немцы вот-вот вернутся. Люди из Жулвина будут закапывать.
— Этот мальчик все знает, — сказала Геленка.
— Уходите же, — торопил Кацусь Геленку.
— Кто эти люди? — спросил Губерт.
— Неизвестно. Привезли из Гродиска.
Вдалеке послышался грохот телеги.
— Бежим! — крикнул Кацусь и, спрятавшись за ствол дуба в головах рыжеволосой девушки, стал знаками торопить Губерта и Геленку. Они тоже собрались бежать.
— Только не через дубняк, — кричал им Кацусь. — В лесу все видно! По ельнику, по ельнику.
Губерт и Геленка бросились к елям и, прячась за их густыми ветвями, минут через десять выбрались на брвиновскую дорогу. Станцию в Лесной Подкове они обошли. Так было безопасней.
— Ты только подумай, — сказал Губерт, — все наше празднество происходило под боком у немцев. И как это никто не дал нам знать об этом!
— Под боком у трупов, — добавила Геленка.
Что-то поразило Губерта в голосе Геленки. Он взглянул на нее. Она была бледна.
— Что с тобой? — спросил он.
— Глупый вопрос! — Геленка вдруг остановилась. — Ах, Губерт, ты, право, совсем невозможный. Твоя банальность иногда просто убийственна.
— Чего ты хочешь? — Губерт остановился рядом с ней.
— Ну как можно задавать такие вопросы! Что со мной! После всего этого…
Губерт пожал плечами.
— Ты что, никогда трупов не видала?
Геленка не двигалась с места.
— Представь себе: еще нет. Никогда!
— В сорок третьем году? Не видела ни одного трупа?
— Представь себе. Пойми. Никогда не видела убитого человека. Никогда не видела умершего человека.
— Ну и как?
— Это ужасно.
Геленка произнесла это с глубоким убеждением, ироническая улыбка совершенно исчезла с ее лица.
— Это страшно, — повторила она немного погодя, — страшно.
— Послушай…
Губерт не знал, что и сказать.
— И вы тоже убиваете?
— Немножко меньше, чем следовало бы, — улыбнулся Губерт, — но убиваем.
— Не улыбайся! — крикнула Геленка.
— Не будь истеричкой, — с раздражением сказал Губерт, схватив ее за руку. — Пошли!
Геленка вырвалась.
— Никуда я не пойду! — крикнула она.
Отошла на несколько шагов, уселась в канаве у дороги. Сорвала какую-то травинку и принялась внимательно ее рассматривать. Губерт, не двигаясь с места, с тревогой поглядывал на Геленку. Было совсем тихо.
Губерт посмотрел вверх, на чистое, и как бы отодвинувшееся небо. Жаворонок пел в неровном ритме, уносясь в вышину. Канава, на краю которой сидела Геленка, заросла темно-зеленой травой. День был чудесный.
Обе нынешние встречи с живыми и мертвыми людьми показались ему теперь сном. Невозможно было поверить, что и то и другое было правдой. Захотелось поскорее вернуться к нормальной жизни. Это небо над ним, прозрачное, бледно-голубое, тоже было ненормальным. Даже аморальным. Губерт не мог вынести этой тишины.
Геленка сидела все в той же позе, все так же сосредоточенно.
— Давай поедем, — обратился он к ней.
— Не хочется, — ответила Геленка, не глядя на него.
— Не вечно же ты будешь сидеть здесь.
— Я устала. Ноги болят. Мы танцевали сегодня до утра.
— Где?
— У Баси Будной. На Повислье. Была танцулька.
Губерт встревожился. Он сделал шаг к Геленке.
— С кем ты была? — спросил он.
— Одна.
— Бронек не приходил?
— О, он давно уже не приходит.
— Давно?
— Давно. И сказал, что больше не придет.
— Их вывозят?
— Наверно, вывозят. Но его нет. Впрочем, не знаю. Откуда мне знать?
Геленка подняла голову и беспомощно посмотрела на Губерта.
— Ничего я не знаю, — сказала она жалобно.
Губерт быстро подошел и опустился рядом с ней на край придорожной канавы. Минуту молчали.
— Хуже всего, что ничем нельзя помочь, — сказал Губерт.
— Не говори так. Не говори. Понимаешь? — гневно и в то же время жалобно произнесла Геленка, словно угрожающий кому-то ребенок. — Сказать такое — значит, согласиться с этим.
— Согласиться? С чем?
— Это уже согласие со всем, что творится: с убийством детей, со смертью невинных и даже виноватых, с заключением в гетто. Нельзя говорить, что ничем нельзя помочь. Я не могу так думать, не согласна, понимаешь, я не согласна.
— Какое это имеет значение, согласна ты или нет, — сказал Губерт. — Все происходит помимо нас.
— Неправда. Если мы будем громко кричать, если будем очень верить, такое не будет твориться.
— Крик — сомнительное оружие.
— Ну, если не крик, так вера. Протест. Я не хочу, я не хочу…
— Чего ты не хочешь?
— Чтобы эти люди лежали там в лесу. Не хочу.
— Да, но они там лежат.
— Не хочу.
— Убитые.
— Не хочу, чтобы и мы вот так же лежали. Понимаешь? Я не хочу умирать.
— Ну, а если надо будет?
— Умирать никогда не надо.
Губерт засмеялся.
— Странные у тебя формулировки.
Геленка повернулась к Губерту и с минуту смотрела на него, словно бы желая еще многое ему сказать. Но заколебалась. Губы ее задрожали.
— Геленка! — тоном увещевания сказал Губерт.
Девушка обняла Губерта, прижалась лицом к его плечу и заплакала.
Губерт переждал немного, затем похлопал Геленку по спине.
— Слушай, — сказал он, — ты намочишь мне новую куртку. Перестань. Я не знал, что ты плакса. Думал, что никогда не плачешь.
Геленка подняла голову.
— Я никогда не плачу. Только вот сейчас. Потому что не хочу…
И опять расплакалась.
— Взгляни, какой прекрасный день, — серьезно сказал Губерт. — Не омрачай прекрасного весеннего дня, — полушутливо добавил он, словно цитируя что-то. — Вставай, пойдем в Брвивов пешком.
Он встал и поднял Геленку. Она не сопротивлялась. Никогда еще Губерт не видел ее такой.
Хотя специальностью профессора Рыневича была биология, он занимался еще и систематикой наук. В этой области он доходил до границ философии (логика тоже была ему помощницей) и в своих работах он в общем достиг больших результатов, чем в пресловутой теории нового ледникового периода, которая делала его посмешищем, когда он как одержимый возвращался к ней.
В качестве философа наук, если можно так выразиться, и как организатор он играл большую роль среди варшавской молодежи и вскоре стал одним из наиболее активных организаторов подпольных университетских занятий. Он еще и сам не отдавал себе отчета, до какой степени этот «подпольный» авторитет среди преподавателей и студентов вознаграждал его за былые неудачи в университете, за недостаток популярности у молодежи в довоенное время.
Где-то в середине 1942 года был арестован на улице его сын Ежи. Некоторое время он сидел в Павяке{84}, а потом его невеста узнала, что он отправлен в Освенцим. Через несколько месяцев пришло сообщение, что он «умер от разрыва сердца». В ту пору урны с пеплом уже не отсылались родным. Это было «благодеянием» лишь в самые первые дни Освенцима.
Профессор не прекратил преподавания в подпольных группах, напротив, еще ревностнее занялся студентами. Некоторые лекции и занятия проходили в его квартире на Польной. Как казалось его ученикам, профессор находил облегчение в обществе молодежи, забывал о постигшей его утрате, излагая свои довольно запутанные и недоступные теории и принимая участие в дискуссиях, которые возникали на семинарах. Между тем жена профессора каждую встречу с молодежью переживала трагически. Она отворяла дверь студентам — бывало их не более семи, — и каждого окидывала полным отчаяния взглядом. Казалось, что, впуская очередного молодого человека, она испытывала разочарование, оттого что это не Ежи. Порой во время лекции из соседней комнаты доносились горестные рыдания, негромкие, но безутешные и долгие. Лектор и студенты делали вид, что ничего не слышат. Но напряженная тишина тогда как бы еще более сгущалась.
Анджей и Губерт были в числе учеников профессора Рыневича, но так как между ними был год разницы, на лекциях они не встречались, хотя каждый из них знал о другом, что тот тоже бывает на Польной. Анджей работал в переплетной мастерской на Хлодной ради арбайтскарты и обязан был ежедневно сидеть там часа два — обрезать печатные страницы. Для науки у него оставалось только время после полудня. В эти часы они и собирались — он и его товарищи — у Рыневичей.
Тогдашние взаимоотношения между студентами и профессорами не напоминали довоенной официальности. Недоступные «исследователи» становились друзьями и близкими знакомыми безусых юнцов. Этому способствовала и сама обстановка лекций, и пафос эпохи, который одинаково ощущали и преподаватели и студенты.
В конце концов, Анджей и Губерт стали заходить к профессору не только на лекции, но и просто чтобы навестить ею, ибо видели, что их посещения приносят радость и утешение в его страшном горе, что в их присутствии он не так остро чувствует свое одиночество. Редко случались эти визиты: у юношей все меньше оставалось свободного времени — они постоянно были заняты работой ради хлеба насущного (допустим), лекциями, наукой и подпольным военным училищем, где вначале были курсантами, а после и сами стали инструкторами.
И вот в один из чудесных весенних дней они решили мимоходом между одним и другим делом нагрянуть на Польную. Профессора они застали в большом возбуждении и более нервным, чем обычно. Пани Ядвига только отворила им двери и сказала:
— Хорошо, что вы пришли.
Потом спряталась в свою комнату, и больше ее не увидели. Юноши, однако, смекнули, что произошло нечто необычное.
Впрочем, профессор сразу же все объяснил:
— Знаете, Горбаля выпустили из Освенцима. Он приехал. Был у меня.
— Выпустили? — с недоверием спросил Губерт.
— Да. Представьте себе. Но он уже на ладан дышит: чахотка. Сразу же уехал в Отвоцк, к знакомым.
— Каким образом ему удалось выбраться оттуда?
— Кто-то, кажется, хлопотал. В общем выпустили.
Профессор Рыневич испытующе поглядывал на обоих молодых людей, то на Губерта, то на Анджея. А потом принялся расхаживать по своему тесноватому кабинету, загроможденному книгами. И при этом продолжал смотреть на гостей так, словно хотел сказать им что-то.
Юноши говорили о лекциях, но старик не слушал их. Вдруг он прекратил нервно ходить по кабинету и спокойно сказал:
— Горбаль видел смерть Ежи. Стоял рядом в том же ряду. Ежи застрелили.
У обоих юношей замерло сердце.
— И он сказал вам об этом? — спросил наконец Губерт.
— Все рассказал, с мельчайшими подробностями, — ответил Рыневич и сел за стол, — но я не буду вам повторять.
Юноши почувствовали облегчение. Им было бы трудно слушать эти подробности. Рассказы об Освенциме давно уже кружили по городу. Все те же обстоятельства, все те же методы убийства. Однако из Освенцима мало кто возвращался.
Анджей предпочел переменить тему разговора. К тому же он пришел сюда по поручению матери.
— Простите, пан профессор, — сказал он, — мама велела передать вам, что послезавтра в ресторане «Под Розой» будет петь пани Эльжбета. Мама говорила, что вам очень нравилось ее пение в Одессе: возможно, это вам доставит удовольствие или развлечет. Вы знаете, где этот ресторан? На третьем этаже, на Бодуэна.
Профессор молчал. Он неподвижно сидел за столом. Губерт потом сказал Анджею: «Заметил, как он оторопел?»
Лишь немного погодя профессор отозвался. Его голос показался юношам совсем иным, чем раньше, глухим, словно из бочки.
— Поблагодари мать. Может, и соберусь, я так давно не слышал никакой музыки.
Он поколебался, а минуту спустя добавил уже обычным своим, лекторским тоном:
— Но как я ее восприму — не знаю.
А потом вдруг, когда юноши уже хотели прощаться и встали со своих мест, он жестом остановил их.
— Все-таки и в убийстве должна быть какая-то нравственность, — сказал он опять сдавленным и как бы идущим из глубины голосом.
Анджей и Губерт переглянулись, не зная, как быть. Однако профессор продолжал:
— Садитесь.
Они снова сели.
— Помните об этом, когда будете убивать. Когда будете ликвидировать, как это теперь говорят. Зачем человека мучить…
Юноши молчали, глядя на свои руки. Тишина в комнате сделалась невыносимой. Они боялись, что пани Рыневич все слышит в соседней комнате.
— Горбаль рассказывал, — продолжал профессор, — что гестаповец очень долго целился в Ежи. Целился, может, минуту, две, может, и дольше… прежде чем выстрелил и ранил Ежи в живот. Он намеренно целился в живот. И Ежи эти две или три минуты видел направленный на него револьвер. Он должен был мучиться, правда, он мучился? — обратился Рыневич к юношам, словно спрашивал их о чем-то обыкновенном.
Но они молчали.
— Несомненно, очень тяжело видеть, как в тебя стреляют. Не надо причинять лишние страдания. Надо всегда стрелять внезапно, в спину… Верно?
Анджей пошевелился.
— Мне кажется, это неблагородно, — сказал он, — стрелять в спину. Некрасиво как-то…
Профессор запротестовал:
— Но ведь это средневековые предрассудки! Что неблагородного в том, что вы избавите человека от минуты страха? Разумеется, в Освенциме они стремятся как можно больше мучить человека: значит, и эти минуты мучений добавляют к казни. Но это, наверно, очень трудные минуты…
Наконец Губерт спросил:
— Значит, Ежи не сразу погиб?
— Нет, нет. Говорят, жил еще несколько часов. И не разрешали добить его. Так они лежал в грязи, просто в грязи… По крайней мере, так рассказывал Горбаль. Он стоял с ним рядом до самого конца. Ведь поверка продолжалась несколько часов.
Профессор внезапно замолчал и снова стал смотреть то на Анджея, то на Губерта, внимательно, как на экзамене. Словно ждал от них немедленного и точного ответа.
— Помните, помните, — наконец выдавил он, — помните, стрелять надо всегда в спину.
Наконец Губерт овладел собой:
— Но, профессор! Вы так говорите, будто мы с утра до вечера занимаемся экзекуциями.
— Ага, — добавил Анджей.
Рыневич смутился.
— Конечно, конечно, — сказал он, снял очки и начал их протирать, — это болтовня.
Выпрямился и, надев очки, более осмысленно посмотрел на своих гостей.
— Это просто нелепая болтовня, — проговорил он медленно, — и никчемная. Простите меня. Иногда я говорю ненужные вещи.
Юноши встали.
— Поблагодари мать, — Рыневич обратился к Анджею, — может, я действительно приду в этот трактир. Послушаю пани Эльжбету…
— Она споет две недавно найденные песни Эдгара, — добавил Анджей.
Но этого профессор то ли не понял, то ли не расслышал.
— Да, да, — рассеянно произнес он и подал руку юношам, задумчивый, словно отсутствующий.
В передней пани Рыневич повторила те же самые слова:
— Хорошо, что вы пришли.
На улице юноши вдохнули свежий воздух. Было чудесно, и они твердым шагом направились домой. После долгого молчания Анджей спросил:
— Ну а ты? Как ты велишь стрелять твоим харцерам?
Губерт вспомнил свое выступление в Лесной Подкове и ответил:
— Я вообще не велю им стрелять.
— А как же они будут сражаться?
Губерт ничего не ответил.
— Знаешь, тут одно с другим как-то не вяжется, — сказал Анджей.
Опять помолчали.
— А что, по-твоему, вяжется одно с другим? — спросил Губерт.
Анджей засмеялся.
— Януш, наверно, сказал бы просто: не убий. А я ведь торжественно принял на себя жизненные принципы Януша.
— Это тоже не лезет ни в какие ворота, — сказал Губерт.
— Разговорчики, — применил Анджей новое словечко.
— А ты как стреляешь? — вдруг остановившись на тротуаре, спросил Губи-губи.
Анджей тоже остановился и с минуту смотрел в глаза друга.
— Иногда в спину, а иногда в лицо, — процедил он сквозь стиснутые зубы.
Губерт схватил его за предплечье.
— Я никогда тебе этого не прощу! — взорвался он вдруг. — Никогда не прощу! Если на то пошло, то это я должен был ее ликвидировать. Понимаешь, я!
— Почему же? — Взгляд Анджея был холоден и тверд. — Почему ты?
— Я любил ее!
— Вот именно. И поэтому ты не мог выполнить этот приговор. Это было бы чем-то неуместным. Было бы преступлением. Ведь ты бы убил ее по личным мотивам.
— А ты?
— Я ее не любил.
— А вдруг? Она ведь и тебе изменяла.
— Она всем изменяла. Выдавала нас, потому что это доставляло ей удовольствие. Она была последняя стерва.
— Не говори так.
— Благороднейший Губи-губи! Рыцарь святого Губерта!
— Не говори так.
— Впрочем, ты ничего не знаешь. Не знаешь, я ли убил.
— Не знаю. Но знаю.
— Ох, домыслы!
— Рана была спереди.
— Ох, успокойся. Как я мог иначе? Попросту вошел в кофейню утром, когда там еще никого не было. Она стояла напротив меня…
— Испугалась?
— Не ожидала. А может, ожидала.
— Ты долго целился? Минуту, две, три?..
— Вовсе не целился. Профессор сказал ерунду.
— Не такую уж ерунду.
— Так мне кажется.
— И ты не испытывал никаких личных чувств?
— Нет. А может?..
— Какие?
— Жалость. Самое большее — жалость.
— Ох, и страшен же ты, — произнес Губерт, и они снова пошли вперед. — И еще одно, — продолжал Губерт, — разреши мне взять это на себя. Вполне правдоподобно. Скажу, что это я.
— Там, где надо, знают, кто это сделал. Ведь я же не самовольно.
— Да, да. Но пусть другие думают, что это я. Тебе так будет даже удобнее.
— Свалить на другого? От этого мне не станет легче.
— Тяжело тебе?
Анджей опять остановился. Он не смотрел на Губерта. Взгляд его устремился куда-то в пространство.
— А ты что думаешь? Что это так себе, пустяки?
Губерт схватил его за локоть.
— Анджей, глупый, — сказал он, — ведь мы солдаты.
Анджей словно проснулся. Взглянул обычно, улыбнулся и немного иронически, но очень печально сказал:
— Не убий!
И они разошлись, каждый в свою сторону.
Когда у Лилека земля уж слишком горела под ногами (а тлела она постоянно), он приходил к Анджею. Иногда отсиживал несколько часов в его комнате днем, иногда ночевал. В кухне распоряжалась только панна Текла, которая делала вид, что не замечает парня, когда он прокрадывался по коридору.
Несколько раз Спыхала, желая потолковать с молодым Голомбеком, заходил в его комнату и заставал там Лилека. Он уже привык к нему. Спыхала расспросил о нем Анджея и проникся убеждением, что Лилеку можно полностью доверять.
Однажды он зашел к Анджею около полудня. На этот раз в комнате был один Лилек. Оторвавшись от какой-то книги, юноша взглянул на Спыхалу отсутствующим взглядом.
— Что случилось? — спросил Казимеж.
— Беда, — пробормотал Лилек. — Азя похитил Басю{85}.
Он читал «Пана Володыевского».
— А который час? — спросил Лилек.
— Двенадцатый.
— О боже, — воскликнул паренек, — я в одиннадцать обещал быть на Мокотове.
— Ого… Это нехорошо, — сказал Спыхала, не переставая улыбаться. — От такого опоздания многое зависит.
— На этот раз нет, — с некоторым смущением сказал Лилек.
Казимеж задумался.
— Ты идешь на Мокотов? — спросил он.
— Ага.
— А где Анджей?
— Не знаю. Сказал, что придет нескоро.
— Ты ночевал здесь? — спросил Спыхала.
— Ночевал.
— Ну ладно, — Спыхала перестал раздумывать. — Дам тебе один адрес. Ты пойдешь туда и скажешь: «Завтра в обычное время».
Лилек внимательно посмотрел на него.
— Не знаю, — проговорил он медленно, — не знаю, что это за дело.
Спыхала пожал плечами.
— А тебе-то что?
Лилек запнулся, но все-таки выговорил:
— Потому что не всякому делу я готов служить.
Спыхала нахмурил брови.
— Прежде всего, солдат не рассуждает.
Лилек упрямо взглянул на Спыхалу.
— Разные есть солдаты и разные… армии, — сказал он.
Спыхала вспылил не на шутку:
— Ерунда! Сейчас есть только одна армия: та, которая борется с немцами. Так идешь на Мокотов или нет?
— Для себя я уже опоздал.
— А для меня нет. Идешь?
— А вы не подумали о том, — осторожно сказал Лилек, — что я могу выболтать этот адрес?
— Подумал. Ничего тебе это не даст, — буркнул Спыхала. — Впрочем, я убежден. Тебе можно доверять, как Анджею.
Лилек улыбнулся. Улыбка изменила его лицо.
— Можете мне доверять.
С этих пор Спыхала посылал Лилека то туда, то сюда. Правда, нечасто, поскольку понял, что тот провалился и не имеет достаточно надежных документов. Удостоверение о том, что он работает в типографии, обслуживающей немцев, было подделано наивно и не вызывало доверия. Парень мог попасться в любую минуту.
По профессии Лилек был наборщиком. Анджей знал об этом и сказал Спыхале. Это навело Казимежа на догадку: Лилек был связан с каким-нибудь подпольным изданием. Конечно, он не спрашивал его об этом. Впрочем, не трудно было догадаться, что это была типография ППР{86}.
Занятый своими делами, Спыхала мало знал о работе недавно возникшей организации и не придавал ей значения: ему и в голову не приходило, что это могло быть нечто серьезное. Но со временем Лилек стал выходить у него из повиновения. Попросту не желал ему помогать в передаче сведений, хотя все они, как и то, первое, звучали одинаково невинно.
Постепенно, хотя они так редко виделись, между ними назревал конфликт, который вспыхнул наконец в один из весенних дней того памятного периода.
В очень сдержанных словах Лилек объяснил, что не намерен помогать буржуазной организации. Спыхала взбеленился и назвал его мерзким прихвостнем Советов. Они расстались в комнате Анджея. Спыхала потом ушел к себе, испытывая некоторое беспокойство, хоть и верил в порядочность Лилека. У него даже мелькнула мысль, что следовало бы обезвредить Лилека тем или иным способом. Но пока отказался от этой мысли. Опасность грозила отовсюду, могла обрушиться совсем с другой стороны. А навлекая подозрение на Лилека, можно было скомпрометировать дом на Брацкой и свою собственную квартиру.
И все-таки Спыхала подумал: «Я предпочел бы, чтобы он был убит на улице, чем попался в руки гестапо».
Потом, глядя в голубые глаза Оли, он устыдился этой мысли.
«Она ничего обо мне не знает, ничего не знает о подобных вещах. Что она думает о своих детях?»
И ни с того ни с сего произнес вслух:
— Очень дурная привычка видеть людей всегда с наихудшей стороны…
Оля удивленно посмотрела на него:
— Этому тебя научила сама жизнь.
Спыхала не мог не согласиться с ней.
На другой день после ссоры с Лилеком он шел около полудня по Медовой в сторону Длугой.
«Приходится теперь самому бегать по всякому пустяку», — думал он с раздражением.
Анджей тоже не слишком радовал его в последнее время.
На углу Длугой он заметил толпу. Люди торопливо шли навстречу ему. Кто-то сказал почти на бегу:
— Не ходите туда. Там скверно пахнет.
Но Спыхала прибавил шагу. На углу он увидел кучку неустрашимых варшавских зевак, четыре крытые машины, поставленные в ряд, и усиленный наряд жандармерии.
Свернув в подворотню, которую знал с недавних пор, Спыхала поднялся на пятый этаж. Окна лестничной клетки выходили на Длугую. Прячась за выступ стены, он осторожно выглянул в сторону окруженного немцами дома. Увидел возле машин довольно большую группу арестованных с поднятыми вверх руками. Жандармы выносили из дому пачки бумаги, кассы с типографским набором, машины и грузили все это в автомобили.
«Типография», — подумал Спыхала.
В этот момент он увидел на соседней крыше, более высокой, чем крыша дома, в котором он скрывался, фигуру человека. Он прятался за трубы, но очень неумело. Видно было, что ему трудно управлять своими движениями. Он был похож на пьяного.
«Наверно, ранен», — подумал Спыхала.
Он узнал его: это был Лилек.
Но его заметили и снизу. По ступеням лестницы, на которой притаился Спыхала, гудели шаги.
«Хорошенькая история», — подумал Казимеж, но от окна не отстранился.
Немцы остановились этажом ниже. Побаивались, что человек на крыше вооружен. Спыхала видел сверху жандармов, но они, занятые своим делом, не видели его. С грохотом распахнули окно. Один из них выстрелил.
Пуля не настигла беглеца. Однако Лилек заметил, что в него стреляют из окна. Оружия у него не было. Он повернулся к окну и махнул рукой, словно давая знак: не стреляйте!
— Идиот, — процедил сквозь зубы Спыхала.
Между тем Лилек, не дожидаясь новых выстрелов, спрятался за трубу. Но минуту спустя, видимо разуверившись в своем укрытии, решил перебраться на крышу соседнего дома. Вдруг показался из-за трубы и, словно канатоходец, сделал несколько шагов, чтобы удалиться от опасного места. Движения его были неуверенны. Теперь стало ясно, что он ранен в ногу.
Грянул второй выстрел.
Лилек не пошатнулся, только как-то неловко заторопился, сделал шаг, другой и вдруг съехал по скату крыши и оказался полулежащим в желобе.
Теперь он был виден как на ладони. Двигался и хотел выкарабкаться, но это ему не удавалось.
Немцы внизу смеялись.
Раздался третий выстрел.
И тогда Лилек перевернулся в желобе, будто на постели, и рухнул… Тяжело, как матрац, раскорячась и с развевающимися волосами, он падал на тротуар. Жандармы быстро сбежали вниз. Спыхала был спасен.
«Ну, теперь не выдаст, — подумал он с облегчением, хотя ему было жаль парня. — Надо известить обо всем Анджея».
Немцы разрешили выдать тело Лилека семье. Из этой семьи осталась одна тетка, которая, как справедливо предполагал покойный, довольно быстро вырвалась из западни, оставив в ней, однако, обоих сыновей, которых ей уже не суждено было увидеть. Тело Лилека находилось в анатомическом театре на улице Очко. Анджею дали знать, что похоронная процессия двинется из больницы в четверг, в десять утра и что тетка решила похоронить Лилека на Брудне. Разумеется, за счет организации.
Выдача тела семье было случаем весьма редким, и не подлежало сомнению, что гестаповцы хотят посмотреть, кто явится на похороны, и, возможно, даже арестовать участников погребального шествия по дороге или на самом кладбище. Поэтому друзья и товарищи решили, что за гробом Лилека никто не пойдет. Но разве годится вот так, в одиночестве, отправить беднягу, которого все любили, на кладбище и в сырую землю? Придумали следующее.
От улицы Очко до Брудна не ближний свет, скромный катафалк, запряженный убогой клячей, преодолеет это расстояние, по крайней мере, часа за два. Все желавшие проститься с Черным Лилеком могут выстроиться вдоль этого пути на отдельных перекрестках, поодиночке. Таким образом, скромный гроб будет как бы сопровождать большая и совершенно незаметная процессия — и маленький солдат получит полагающиеся ему почести так, что этого никто не заметит. От перекрестка к перекрестку за ним будут следовать мысли и воспоминания тех, кто остался в живых.
Ядвига, которая оказалась в Варшаве как раз в день «битвы за типографию», сообщила обо всем Янушу, и Януш приехал в город. Он один, вопреки предостережениям, решился войти в часовню, где стоял гроб, и сопровождал тетку во время выноса тела.
Когда Мышинский вошел в часовню, гроб был еще открыт. В гробу Лилек выглядел каким-то необычно тщедушным, и оттого, что черные волосы, разметавшиеся по белой, набитой стружками подушке, как бы охватывали рамкой его маленькое продолговатое лицо, оно казалось еще меньше. Черты лица Лилека заострились, а брови чуть вздернулись в выражении того вечного удивления, какое обычно застывает на лицах людей, внезапно застреленных. Веки были прикрыты неплотно, и из-под длинных ресниц просвечивали голубые белки. Цвет этот поражал своей яркостью, и казалось, будто у Лилека при жизни были голубые глаза, а ведь он был такой черноглазый.
Тетка ревностно следила за приготовлениями к выносу и все поправляла, приглаживала черные пряди волос, пока не опустилась крышка гроба. Януш наблюдал этот обряд, и его поразило, что все выглядит «как всегда», хотя обстоятельства были совсем не обычные. «Все смерти одинаковы», — подумал он. Но когда гроб вынесли и лошадь, запряженная в катафалк, тронулась рысцой, а тетка, не поспевая, затрусила вдогонку, Януш переменил мнение. Он остался на тротуаре на углу Халубинского, а черные дроги свернули в Иерусалимские Аллеи, и их заслонили велосипедисты-рикши со своими колясками, немецкие грузовики и проходившие воинские части. Теперь эта смерть показалась ему совсем иной — неправдоподобной и еще более непонятной.
Вспомнилась смерть Янека Вевюрского — он называл ее мысленно «светлой». Эту смерть нельзя было сравнить с нею, весь жизненный путь, который к этой смерти привел, был совсем иным. И хотя в жизни Януша Лилек остался как напоминание о Янеке, они были такими разными, что Януш даже никогда не задумывался, каков же этот Лилек на самом деле. Он просто существовал, был частицей польского пейзажа, подобно камню или дереву.
Для Януша всегда было чем-то отталкивающим — хотя он и никогда в этом не признавался — стремление жить полной мерой. Он понимал, что Лилек из тех людей, которые не думают, да и не могут задумываться о подобных вещах, но и в данном случае Яну-шу не хватало снисходительности. Способность отдаваться действию, не видеть ничего, кроме течения, которое подхватило тебя и уносит, представлялась ему — а может, это было лишь подсознательное ощущение — чем-то противоестественным.
И все же он не мог не восхищаться такого рода жизнью и смертью. И когда он над этим задумывался основательней — а именно здесь, на улице Халубинского, нашел на него такой стих, — точно легкая зависть начинала шевелиться в его душе. И даже какое-то сожаление: вот бы и мне быть способным на такое.
Януш немного побаивался этого чувства. Оно сулило серьезные осложнения, если бы взяло верх. Он боялся самого себя — и, может, именно поэтому избегал поездок в Варшаву. Вид города, придавленного каблуком немецкого солдафона, города живого — и как еще живого — возбуждал в нем горячие чувства. «Слишком горячие для меня», — сказал он себе. И тут же отправился на вокзал узнать, когда отходит ближайший поезд на Сохачев.
На углу улицы Эмилии Плятер, напротив огромного куба Центрального вокзала, стояла Ядвига. Из здания вокзала то и дело высыпали толпы приезжих. Черные, оборванные, они сгибались под тяжестью мешков и старых, перевязанных веревками чемоданов. Бабы двигались медленно — видимо, прятали под юбками куски мяса и сала. На тротуаре у здания вокзала группами стояли жандармы. Они наугад выбирали из толпы то одного, то другого приезжего, подходили и спокойным, уверенным жестом отнимали чемодан или мешок. Одни сопротивлялись, другие, особенно женщины, начинали упрашивать, но ничто не помогало. Мешок никогда не возвращался владельцу. Большинство же спокойно мирилось с потерей товара; возможность такого ущерба учитывалась в предварительных расчетах.
Вдруг толпа приезжих заволновалась. Одни бросились бежать, другие сгрудились, чтобы поглазеть на какое-то зрелище. Два гестаповца конвоировали маленького бледного паренька, тащившего большой, слишком тяжелый для него чемодан — наверняка с оружием. Здоровенные немцы, казалось, одним своим видом подавляли парнишку, невзрачного и даже какого-то кособокого. Ядвиге вспомнился покойный внук органиста из Ловича — парнишка был очень похож на него. Сразу же откуда-то взялась машина, гестаповцы втолкнули в нее парнишку и уехали. Движение у вокзала постепенно входило в свою колею.
Ядвига так засмотрелась на происшествие, что едва не пропустила катафалк. Лошадь трусцой и словно бочком вклинилась в толпу, валом валившую с вокзала, пошла медленнее, и тетка догнала наконец дроги с балдахином на четырех черных колонках, между которыми стоял простой желтый гроб. Ядвига заметила, что прядь волос Лилека выскользнула из-под крышки гроба и полощется на ветру, словно шелковая ленточка.
Ядвига узнала тетку. Она знала ее давно, еще по Воле, эта была даже какая-то родственница Янека Вевюрского. Только теперь, увидав ее, Ядвига поняла, откуда взялся Лилек и почему его тянуло к Янеку. Ядвига, с одной стороны, скептически относилась ко всяким политическим делам, но с другой — весьма дорожила родственными отношениями и связями. Поэтому ей скорее было жаль Черного Лилека. Она смотрела на проезжающий мимо катафалк, глаза ее застилали слезы, и вспоминала бедного «дядю», которого очень любила.
«Чего им всем надо? — подумала она. — Чтобы было лучше? А делается все хуже, так страшно, что дальше уже некуда. Страшно. На улицах чуть не каждый день расстреливают ни в чем не повинных людей. И что возникнет из этой крови? Новая жизнь — и новая смерть».
Ядвига не понимала того, что происходит. А Януш, который тоже не понимал этого, но совсем по другим причинам, ничего не мог ей объяснить.
«Ничего он мне не сказал толком, — думала Ядвига. — Я даже не знаю, как погиб этот Лилек, что защищал. Не то ли самое, что и дядя? Пожалуй, да. Себя защищал. Не хотел быть подлецом. Не хотел сдаваться. Они все такие, такие — наши».
И Ядвига почувствовала что-то похожее на гордость.
«Жаль, что Януш не такой», — подумала она, глядя, как гроб быстро проплывает по улице.
Спыхала остановился на углу Маршалковской, на той стороне, где «Полония», возле цветочного магазина Бурсяка в доме Маркони. Потом отступил от края тротуара к самой витрине, откуда хорошо просматривалась вся улица и можно было заблаговременно заметить, если бы кому-нибудь вздумалось следить за похоронной процессией. Но он не видел ничего подозрительного, немцы явно отказались от слежки. Это наполнило его сердце добрыми предчувствиями — враги утрачивали характерный для них культ порядка. Видимо, кто-то велел выдать тело Лилека и распорядился следить за похоронами, да потом запамятовал, навалились новые, в сто крат более важные дела, и на это махнули рукой. А может, даже не махали, дело заглохло не по воле директивных инстанций. Спыхала знал немало подобных более или менее серьезных операций, не доведенных за последнее время до конца, и делал отсюда вывод о несомненном падении дисциплины и несовершенстве организации у гитлеровцев.
Спыхала плохо знал Лилека, давал ему мелкие поручения, но был далек от того, чтобы разделять его взгляды. Организация типографии и подпольных изданий по поручению ППР осуществлялась помимо него. Но поскольку Спыхала был свидетелем схватки и трагической смерти занятного паренька, он счел себя обязанным отдать Лилеку последний долг, как отдают его любому солдату.
Последнее время Спыхала не был доволен собой, все его существование после оккупации было точно сплошным сном, он не ощущал действительности, а каким-то странным образом скользил между явками, собраниями и личной жизнью, которая тоже словно парила в пустоте. С момента своего возвращения из Пустых Лонк он всю свою деятельность воспринимал как временную. И что хуже всего, свою веру и убеждения он тоже считал временными, как пальто, которые в любую минуту можно снять и повесить на вешалку. При этом у него было неясное, но с каждым днем все более отчетливое впечатление, что пальто эти повесит не он сам, а старуха история.
Страшная старуха. И никакие рассуждения в духе Гамлета ничем тут не могли помочь, ибо и они повисали в той же пустоте, что и вся его деятельность.
Он видел, как катафалк приблизился, миновал его и поехал дальше. Видел лошаденку, гроб, возницу, маленького и сгорбленного.
«Только не надо грустить! Никакой грусти! — говорил он себе. — Тысячи, десятки, сотни тысяч таких ребят гибнут ежедневно. Этот один не имеет никакого значения. Невзрачный черный катафалк — великолепный экипаж, и эти похороны — великолепные похороны. Другие втоптаны в песок, сожжены, брошены у дороги или в лесу. А этот едет, словно какой-нибудь король, на настоящее «довоенное» кладбище».
Он смотрел на маленькую фигурку тетки, которая почти бежала за черными дрогами, и даже улыбался.
«Только бы не поддаться философии страдания с ее трагической символикой, — думал он. — Нельзя из того, что происходит, вывести систему взглядов на вещи. Эти вещи по своей сути не имеют ничего общего с тем трагическим значением, которое мы им придаем. Лошадь — это лошадь, гроб — ящик, сколоченный из сосновых досок, тетка — оборотистая бабенка, которая ухитрилась вырваться даже из рук гестапо. Не надо все это превращать в символ, этак далеко не уедешь».
Глядя, как катафалк проезжает Маршалковскую и направляется к Брацкой, Спыхала вдруг ощутил безмерную тоску по обыденности. Ему захотелось существовать без пафоса, без ореола страдальца, без таких понятий, как героизм и самопожертвование, которые в действительности выглядят совсем иначе. Ведь не было ни геройства, ни самопожертвования в том, что Лилек, как кошка, прыгал с крыши на крышу и его подстрелили, как кошку, когда он высунулся из-за трубы.
На углу Нового Свята стояла Геленка. Она не была знакома с Лилеком, но, узнав обо всем от Анджея, нашла похороны — с провожающими на каждом углу — великолепной идеей и настояла на том, чтобы и ей разрешили отдать последний долг покойному. Собственно, для Геленки все это было скорее прогулкой. Она одна из всех пришедших на похороны гостей заметила, что день по-весеннему великолепен и по бледно-голубому небу плывут мелкие рваные облачка. Здесь, на углу Нового Свята, ощущалось дуновение ветерка с Вислы, ласковое, легкое, даже какое-то игривое, что сейчас казалось чем-то прямо-таки неприличным.
Геленка, запрокинув голову, смотрела на облака и пролетавших в вышине птиц. Ласточки, забыв о бурях войны, вернулись и уже проносились под облаками в стремительном танце. Геленку эта картина привела в восхищение. Прохожие, заметив, что она поглядывает вверх, с беспокойством следили за ее взглядом, полагая, что на небе кружат какие-то самолеты. Какие? Неизвестно, но все равно ничего хорошего это не сулит. Одни, только теперь задрав голову, замечали безмятежность весеннего небосвода, другие, не узрев ничего примечательного, снова обращали свои взоры на Геленку и пожимали плечами: что она там увидела?
Геленка тоже в конце концов спохватилась, что привлекает всеобщее внимание, в чем она отнюдь не была заинтересована. Девушка стала смотреть в сторону Иерусалимских Аллей и вскоре увидела приближающийся катафалк.
Геленка знала, что всего несколько дней назад Лилек ночевал у Анджея, знала, что это был товарищ Янека Вевюрского, друга Януша, молодой человек. Но поскольку никогда не встречала его, то представляла себе, что он был очень красив. Бедняга Лилек посмеялся бы, если бы мог знать, каким рисовала его в своем воображении сестра Анджея. Черный Лилек был невысок, худощав, с большими темными глазами, но это было единственным украшением его узкого лица. Он немного заикался и чем сильнее волновался, тем больше коверкал слова. А Геленка думала: «Жаль красивого парня».
Но тут же ей вспоминался Бронек. Тот действительно был красив — лицо скорее арабского типа, и кожа на длинной шее (Геленка шутила: «лошадиной») смугло-золотистого оттенка. Она помнила и чем пахла эта шея: какой-то смесью аромата «портняжной» и амбры. И больше этого уже никогда не будет? Геленка глянула в пролет моста Понятовского и снова увидела голубое небо над Вислой и горизонт, заволакивающийся сапфировой дымкой забвения. Вместо того, чтобы думать о Лилеке, вспомнила вдруг костел в Рабке, срубленный из бревен такого же голубоватофиолетового цвета. Костел в Рабке, который они вместе посетили тогда с Бронеком, а потом горы, туристскую базу на Гонсеницовой и Кшижне. Оторвав взгляд от той дали за мостом, которая одновременно была воспоминанием о давно минувшем, она взглянула на медленно проплывший катафалк. И эти черные дроги входили в ее сознание как нечто лишнее, ненужное и неправдоподобное.
Вспомнился рюкзак Бронека, веревки, спальный мешок, который он нес, все его доспехи — начиная с ботинок и кончая беретом, и она подумала, что именно такое снаряжение им всем и носить бы сейчас, а не пистолеты, высокие сапоги и гранаты кустарного производства.
И снова с чувством стыда или неловкости смотрела на катафалк, который подпрыгивал на трамвайных рельсах. «К чему все это?» — спросила она себя.
Но тут же устыдилась своих мыслей.
«А он-то, бедняга, в чем виноват? — подумала Геленка. — Ведь он не имел никакого понятия о жизни, был молод. Может, даже еще не знал женщины. Жалко ему было падать с крыши. Был ли он еще жив, когда падал? Чувствовал ли еще что-нибудь? Очень ли было ему жалко расставаться с жизнью?»
«Анджей говорил, что он был очень наивен и во многое верил. Счастливый!» — вздохнула она.
В том месте, где мост Понятовского возносился над широко разлившейся в эту пору рекой, стоял Губерт Губе. Он пренебрегал тем, что каждому бросались в глаза его высокий рост, всклокоченные локоны — эдакая диковина — и напряженная, можно даже сказать, настороженная поза, делающая его похожим на кошку, в любую минуту готовую к прыжку. И лишь благодаря необыкновенному везению — так могло везти только Губерту — к нему до сих пор относительно мало привязывались жандармы.
Губерта забавляла вся эта, как он выражался, комедия с провожающими, расставленными вдоль пути следования катафалка. Он считал это еще одним втыком немчуре. Об убитом не думал — слишком мало знал его: Лилек всего несколько дней был связным между Губертом и Спыхалой. Эти похороны представлялись ему еще одним приключением времен оккупации, а Губерт рьяно коллекционировал подобные и более опасные приключения.
Для него все по-прежнему оставалось бравадой и приключением. Губерт стремился всегда и все брать на себя, не считаясь с последствиями. Он чуточку обижался на Анджея за то, что тот сам разделался с Марысей Татарской. Даже упрекал его. Анджей ничего не отвечал. Последнее время Анджей вообще отмалчивался, даже если речь заходила о самых важных делах.
Губерт перегнулся через перила моста. Под ним струилась серая вспученная река. Висла была мутна, хотя день стоял погожий и небо голубело. Сильное течение разбивалось об опоры, образуя красивые белые буруны. Несло прутья и даже большие ветки.
«А может, прыгнуть?..» — подумал Губерт. Просто прыгнуть, без повода и цели. Губерт чувствовал, что принуждение для него унизительно. Другое дело — по собственной воле совершить нечто такое, что было бы полнейшим безрассудством. Но все-таки сознательно выбранным из тысячи возможных подвигов.
Он пригладил рукой кудри. Этот жест отрезвил его.
«Брось свои выдумки, дорогой Губерт, — сказал он себе. — Как ни фантазируй, от судьбы не уйдешь. Да сейчас и не время для выдающихся личностей».
Он улыбнулся.
«А прежде всего, никакая я не личность», — добавил он.
Тут застучали на мосту копыта жалкой лошаденки, приближался черный балдахин.
«Я один из «наших ребят», — подумал он еще, — как и этот!»
Ночью прошел дождь, остатками ненастья были эти ошметки белой ваты на небе. Мост был мокрый, неровный, с выбоинами еще от бомбардировок Варшавы в тридцать девятом году. Лошаденка, впряженная в катафалк, споткнулась, возница натянул вожжи. Она выровнялась и несколько метров прошла рысью. Тетка побежала вдогонку и оступилась в той же выбоине. Упала. Губерт подбежал и поднял ее.
Он увидел обращенное к нему простое лицо и серые, испуганные глаза.
— Что вы делаете! — проговорила старушка. — Не нужно.
Губерт еще несколько секунд держал тетку Лилека под руку, потом отпустил ее и отошел. На мосту было совсем пусто, никто не видел этой сцены. Губерт не выдержал и вопреки приказу пошел по мосту, не спуская глаз с катафалка.
«Ты один из тех, как и тот, которого везут, помни об этом, Губерт. И не воображай о себе черт знает что».
У него мелькнула мысль, что это отцовское выражение «черт знает что» теперь звучит уже старомодно. Он сделал еще несколько шагов, но заметил издали стоящего на другом конце моста Анджея. Его высокую, стройную фигуру легко было узнать. Губерт остановился.
Анджей стоял здесь давно. Его уже брала досада, но, увидав приближающийся катафалк, пошел вперед, причем довольно быстро. Торопливо прошел всю насыпь и остановился у Рондо Вашингтона. Отсюда можно было увидеть, как дроги подъедут и как затем направятся в сторону Брудна. Анджей не задумывался об этом, но ему хотелось подольше побыть рядом с Лилеком. Хотелось принять самое деятельное участие в похоронах.
После того как он узнал от Спыхалы о необычной смерти Лилека, Анджей не переставал о нем думать. Собственно, он думал о нем и раньше, с самой той ночи, которую Лилек провел в его комнате. Быть может, именно с той поры сомнения стали одолевать Анджея пуще прежнего. Хорошо ли так верить и быть столь убежденным в правильности своих поступков? Анджей размышлял и сомневался, как всегда сомневался. Он чувствовал, что какая-то сила подхватывает его и вертит, как ничтожную былинку. Но вспомнилось ему изречение Паскаля: человек — мыслящий тростник.
Какую ценность представляет загубленная жизнь Лилека? Для него самого — огромную, для общества — минимальную. Суммируются ли эти минимальные ценности? Вероятно, да, даже наверняка — да, но этого итога он увидеть не сможет.
И вообще с некоторых пор у него возникло чувство потерянности. Анджей боролся с ним, как мог, и убеждал себя, что вся его деятельность была целеустремленной и подчинялась какому-то плану. Что все должно иметь смысл. Как же иначе?
Но часто, как и в эту минуту, он говорил себе: «Это не имеет никакого значения, это сон, который ничего не означает».
Катафалк ехал по краю мостовой, у самого тротуара, и видел Анджей надпись на неказистом гробе: «Юлиуш Сыга, 23 года». И вспомнил, как тяжело сопел Лилек, лежа рядом с ним, как от него дышало жаром. А сейчас он холоден как лед. «Самое страшное, когда стоишь возле покойника, — это не чувствовать тепла», — подумал он.
Катафалк описал дугу и покатил вдоль ограды парка Скарышевского. Тетка шла следом, отставая уже на добрый десяток метров. Анджей улыбнулся, ибо почувствовал, что слезы навертываются на глаза.
Стоял он долго. Катафалк удалялся, подпрыгивая на неровной мостовой, очертания гроба, казавшегося с торца желтым шестигранником с черным пятном жестяного венка, постепенно расплывались, тетка ускоряла шаг, но все больше отставала от печальных дрог, а на молоденьких деревцах парка Скарышевского легко и призывно трепетала бледно-зеленая листва березок и грабов.
— Вот и нет Лилека, — сказал Анджей.
Махнул рукой и повернул в сторону города.
Пани Шиллер сумела уговорить Эльжбету. Та решилась дать концерт с какими-то целями, ведомыми лишь пани Эмилии. Концерт состоялся в ресторанчике на улице Бодуэна апреля девятнадцатого дня. Но устроительницы, как на грех, запамятовали о двунадесятых праздниках, и концерт пришелся на страстную неделю. Роза была этим обескуражена и настаивала, чтобы Эльжбета непременно включила в программу только духовные песни. Певицу это бесило.
— Откуда же я возьму тебе духовные песни? — спрашивала она раздраженно. — Впрочем, сейчас все так перепуталось, что никто уже не разбирается, вербное ли это воскресенье или страстной четверг. Спою Шопена и Монюшко, и будет в самый раз.
— C’est vrai, — заметила Роза, — ces chansons ne sont que[77]умерщвление плоти.
Пани Шиллер была иного мнения.
— А не споешь ли ты какую-нибудь песню Эдгара? — спросила она.
— У Эдгара нет ничего подходящего. Я давно его не пела. Не знаю, получится ли.
— А для кого стараться? — спросила Роза. — Ce ne sera pas un concert comme autrefois[78].
— Верно, — вздохнула Эльжбета.
— Нет, это будет настоящий концерт, — с расстановкой произнесла пани Шиллер.
О концерте известили только устно, и все же он вызвал большой интерес. Многие справлялись о дате, и, когда великолепный весенний день подходил к концу, оба зала ресторанчика заполнились слушателями.
К сожалению, явился и немецкий летчик, поклонник или «кузен» Розы. Было известно, что он не выдаст устроителей концерта, но во всех иных отношениях надлежало соблюдать крайнюю предосторожность.
Оля и Геленка сидели за маленьким столиком в глубине, справа от входа. Здесь их несколько скрывала тень. Оля выбрала этот столик, чтобы как можно меньше привлекать к себе внимание, боялась, что слишком расчувствуется.
Аккомпанировал Эльжбете молодой музыкант «из хорошей семьи» (спустя три месяца со ртом, залепленным гипсом, он был расстрелян вместе с другими заложниками возле трамвайного парка на Пулавской), тощий и боязливый, но тем не менее бдительный. Следовало быть готовым к любым неожиданностям. Эльжбета, если ей и удавалось взять высокую ноту, делала неожиданную паузу или, если ничего не выходило, ускоряла темп. Словом, это было уже довольно манерное исполнение.
Пани Шиллер, сидящая где-то «за кулисами», в проходе между кухней и столовой, прекрасно отдавала себе в этом отчет. Точно также, как потеряла она мужа и сына, она теряла теперь и этот голос, к которому столько лет была привязана. И даже немного корила себя за то, что в прошлом недостаточно пользовалась возможностью слушать пение дочери. Впрочем, и музыку Эдгара она тогда недооценивала. Не без сожаления вспомнился ей тот вечер после концерта в филармонии, когда они с мужем играли в четыре руки квартет Бетховена, как бы стараясь вытравить впечатление от музыки сына и голоса дочери, безмерно ее тревоживших.
Эльжбета исполнила несколько песен Шопена. Однако они прозвучали бледно, певице не хватило нужной простоты, она старалась их интерпретировать, чего не выносят эти простые песенки, выдержанные, как и стихи Витвицкого{87}, в буколическом стиле. И лишь когда она запела «С гор…», страсть овладела ею и передалась слушателям. Запретный Шопен и скорбные слова о тех, кто предан забвению, как нельзя лучше соответствовали переживаемому моменту.
Оля слушала внимательно, впрочем, не сводя глаз с Геленки, которая сидела, повернувшись к матери боком, какая-то подавленная и вместе с тем встревоженная. Оля не могла не заметить, насколько изменился тембр голоса Эльжбеты, а самое главное — манера исполнения. Как не хватало певице непринужденности, как осторожно брала она высокие ноты, как трудно давались ей все крещендо.
И вместе с тем Оля, так давно не слыхавшая пения, словно заново открывала для себя магическую силу музыки. С удивлением обнаруживала она, что рядом со страшным миром, в котором она жила, рядом с этой кровью, которая обагряла руки преступников и руки ее детей, рядом с миром повседневных страдании существовал какой-то иной, нетронутый и неприкосновенный мир, до которого можно было дотянуться, и он покорялся тебе, распахивался навстречу. Своеобразная чистота музыки никогда доселе не казалась ей столь кристальной. Музыка становилась для нее спасением от собственных невзгод, которые были так мучительны. И она сама себе удивлялась, что, живя в постоянном страхе, держа яд под рукой, никогда не обращалась к музыке. Когда зазвучали заключительные слова последней песни Шопена, Оля почувствовала, как глаза ее наполняются слезами.
Когда Эльжбета умолкла и раздались жидкие аплодисменты (слушатели боялись проявлять энтузиазм), разгневанная Геленка обратилась к матери.
— Что с тобой? Ведь это ужасно… — произнесла она резко.
Оля улыбнулась.
— Геленка, — сказала она, — ты опять ничего не понимаешь.
Геленка умолкла и отвернулась.
После короткой паузы Эльжбета начала исполнять песни Монюшко. «Полевая розочка» не произвела впечатления. Потом Эльжбета запела «Абрикос».
Оля напряженно слушала эту песню, ожидая чудесной рулады в конце куплета. И как раз во время этой рулады ощутила чье-то легкое прикосновение. Обернулась. Незаметно вошедший Анджей осторожно поставил стул подле стула матери и, сев совсем рядом, приник к Оле.
Оля протянула руку и наткнулась на ладонь сына. Анджей крепко стиснул ее запястье. И больше уже не отпускал, и так, держась за руки, словно влюбленные, они дослушали песню.
С того утреннего, а вернее, ночного разговора в комнате Анджея Оля не обменялась с сыном ни единым доверительным словом. И то, что они сейчас вместе внимали музыке, собственно, тоже не было разговором. Но Оля понимала, что и для Анджея это была разрядка, а может, и минута обретения какого-то иного мира, радуги, которая возносится над долиной страха.
В то же время — чувствовала Оля — и для нее и для Анджея это была минута воскрешения давным-давно забытого: воскрешения детства. Вдруг она увидела себя идущей по улице Чацкого, мирной, тихой улице, и ощутила в своей руке ручку маленького Анджея. Она чувствовала, как эта ручонка с полнейшим доверием, крошечная и верная, повинуется ее движениям и как малыш безотчетно доверяется ей и тому направлению, в котором она его ведет. А теперь уже не вернуть ни этой доверчивости, ни чувства нерасторжимого единства. Анджей упрекал ее во многом, ей он внушал страшные подозрения.
И все-таки они сидели рядом и держались за руки, чего уже не делают мать и сын, когда тот становится взрослым, а значит, навсегда потерянным для матери.
И мелькнула у нее мысль странная, может даже страшная, что Антек ей сейчас гораздо роднее и, поскольку он мертв, — тем более представляется живым. Припомнились ей Юзек и тетя Ройская и все, что было с ними связано.
«Она похоронила его в мавзолее, а я даже не знаю, где лежит мой, — подумала Оля. — Но это ничего не значит, и тот мавзолей обратится в прах…»
Она ощутила жалость в сердце и страх, что и Анджей может таким же образом стать ей «роднее», и осудила себя за эту мысль, равносильную примирению с гибелью Антося и даже как-то возвеличивавшую его смерть. Нет, нет, нельзя так думать. Еще «это» случится и с Анджеем. Оля крепче сжала его руку, словно умоляя, чтобы он не уходил, был вечен, оставался с ней, а уж она не задаст ему ни единого вопроса.
Она уловила недоуменный взгляд Геленки, которая не заметила, когда Анджей появился у их столика. В глазах дочери она прочла страх и досаду. Геленка наклонилась к ним, с удивлением обнаружила, что они держатся за руки, и спросила шепотом:
— Что слышно?
Анджей пожал плечами.
— Представь себе, немцы в Варшаве.
— Глупый, — сказала Геленка и снова приняла равнодушную позу.
Эльжбета кончила цикл песен Монюшко.
Наступил антракт подлиннее. Разносили кофе и ломтики торта «Мокко» и макового.
Оля и Анджей отодвинулись друг от друга, пили кофе и нехотя обменивались взглядами. За столиком царило молчание.
Подошла к ним пани Шиллер. Подсела и завела разговор. Оля слушала ее с некоторым усилием, а Геленка даже не притворялась, что слова до нее доходят. Она вся оцепенела. Лицо ее застыло, и две морщины залегли у рта.
— Представь себе, Оленька, мы получим сюприз, Эльжбета нашла в своих бумагах две неизвестные песни Эдгара, собственно, наброски.
— Боже милостивый, — сказала Оля, — какие же это песни?
И подумала: «Если бы это было несколько лет назад!»
— Это песни на слова Кохановского из Псалмов Давида{88}. Одна — «На реках Вавилонских», а вторая уж не помню, из какого псалма, но всего две строчки. Очень проникновенные, — добавила пани Шиллер растроганным голосом.
Анджей взглянул на мать. Весть о том, что нашлись неизвестные песни Эдгара, казалось, взволновала ее.
Эльжбета вышла немного погодя с небольшой красной тетрадкой в руках. Туда она записывала слова песен, которые исполняла, ибо последнее время память подводила ее. Пани Шиллер осталась за столиком.
— Слушайте, дорогие мои, — сказала она, словно это имело какое-то значение.
Оля и без того обратилась в слух, а Геленка думала о чем-то другом.
Эльжбета продемонстрировала весь свой репертуар: сперва взглянула на носки туфель, потом уверенно вскинула голову и, когда зал притих, обменялась взглядом с аккомпаниатором и кивнула ему утвердительно.
Зазвучали удивительные аккорды, было их только четыре, и они низвергались стремительно, как в последней балладе Шопена. Эльжбета начала очень тихо и словно бы неуверенно.
И вдруг почувствовала присутствие брата и запела так, будто еще Эдгар ей аккомпанировал. Песня была проста и очень выразительна.
— Чудесно, — сказала Оля.
Пани Шиллер кивнула. Анджея несколько покоробило это священнодействие. Он удивленно взглянул на мать.
А Оля действительно изменилась в лице. Еще при жизни Эдгара она считала его одним из своих друзей, но когда теперь он обратился к ней из-за гроба неизвестной песней, ей показалось, что более близкого человека у нее никогда не было. Она думала, что могла бы, пожалуй, ему — и только ему одному — поведать все: и о Казимеже, и о смерти Антека, и о страхе, который внушал ей Анджей. И перед лицом тех высоких нот, которые негромко и с легкостью прежних лет брала Эльжбета, она почувствовала такой прилив жалости к самой себе и своим детям, что, казалось, вот-вот расплачется. Проникновенные звуки псалма тоже были исполнены муки и жалобы.
Возникал для Оли новый и неведомый Эдгар, не тот, из ее гостиной на Чацкого, не тот милый и слегка надломленный, очень грустный человек, а иной, и новый, лучезарный. Разумеется, он был грустен, но не как грустный флейтист из экзотического восточного переулка — его грусть была шире и полнее, чем все, что может сказать музыка. Это была не грустинка, присущая пейзажам французских мастеров, а какая-то всеобъемлющая скорбь. Он говорил времени, которое они сейчас переживали, этому страшному времени: ты минуешь, время, все вы минуете, как миновал я, и как все вы промелькнете, словно тени, отражения верб в водах рек Вавилонских.
Оля так увлеклась и ушла в себя, что не заметила, как началась вторая песня. Для нее все слилось в одно сплошное ошеломление и удивление.
— Мой Эдгар, — сказала пани Шиллер, когда Эльжбета кончила.
Никто из публики не захлопал. Эльжбета вышла. Пани Шиллер встала и последовала за дочерью.
В программе значились еще две арии из каких-то итальянских опер. Оля подумала, не пора ли домой. Но прежде чем решила окончательно, певица вернулась и началась заключительная часть концерта.
В середине первой арии Оля заметила, что на стуле, где минуту назад сидела пани Шиллер, появился кто-то другой. Сначала она не узнала пришельца и, только когда он наклонился к Геленке, рассыпав длинные локоны, поняла, что это Губи-губи. Оля услыхала, как он сказал своей приятельнице:
— Чего вы тут сидите? Разве не знаете? Началось.
У Оли вдруг сжалось сердце. Ее дети почти одновременно произнесли:
Анджей. Что случилось?
Геленка. Я знала.
— Что, что? — забеспокоилась Оля.
Губи-губи провозгласил с пафосом:
— Вы тут сидите, а евреи сражаются в гетто с утра{89}.
— Что ты говоришь? — спросил Анджей.
Геленка махнула рукой:
— Право, Анджей, я бы постыдилась на твоем месте.
Они невольно заговорили громче, кое-кто зашикал, а Эльжбета в паузе тревожно покосилась в их сторону. Но потом посмотрела на немецкого летчика, который сидел совершенно спокойно и не сводил с нее зачарованного взгляда. Это ее вполне успокоило, и она снова принялась штурмовать свои высокие ноты, а аккомпаниатор с ничтожным успехом изображал целый оркестр Верди.
— Что же теперь будет? — спросил Анджей. — А мы?
— Мы — другое дело.
Геленка снова вмешалась:
— Разумеется, мы — другое дело. А они пусть там погибают, как хотят.
— Перебьют всех до единого, — сказал Губерт.
— Геленка, ты-то откуда узнала? — горячо зашептал Анджей. — Бронек говорил?
— Бронек носил оружие в своих рисунках.
— Пресвятая дева! — ужаснулась Оля, хоть и была не робкого десятка.
Тут Эльжбета закончила вторую арию, послышался гомон и аплодисменты, слушатели поспешили к выходу, поскольку близился комендантский час.
Воспользовавшись этим, молодые люди заговорили громче. Началась перепалка.
Анджей доказывал, что «нет никакого приказа». Геленка взглянула на него с презрением и обратилась к матери:
— Оставь их в покое (хотя Оля не вмешивалась в разговор), идем к Эльжбете.
Они направились в маленькую комнатку, служившую артистической. Вблизи Эльжбета выглядела некрасивой, лицо казалось слегка одутловатым и на ее дряблой, с жировой подкладкой коже плохо лежала пудра — парфюмерные изделия времен оккупации не отличались высоким качеством. Профессор Рыневич топтался перед ней, пунцовый, как школяр, и приговаривал:
— Чудесно, чудесно, как чудесно вы пели!
Пани Шиллер добродушно улыбалась, стоя позади дочери.
— Действительно, профессор, — сказала она, — Одесса нам вспомнилась.
И Эльжбета думала об Одессе. Но так, словно думала о мираже, о каком-то наваждении.
— Нашей Одессы уже нет, — сказал профессор.
— О, Эдгар! — прошептала Эльжбета в экстазе.
Между тем юноши вышли на улицу. Было по-весеннему светло и тепло.
— Что за погода, — сказал Губерт.
— Слушай, Геленка-то, — сказал Анджей. — Даже не верится. Ну и выдержка. Ведь Бронек там.
— Быстрей, быстрей, — торопил Губерт.
Они пробежали Мазовецкую улицу, площадь Гитлера, Театральную, вышли на площадь Красинских. Увидали на площади карусели и качели. А за Луна-парком — глухую стену.
Из-за стены вздымались тучи пыли и дыма. Некоторые дома горели. Слышались одиночные выстрелы.
На второй день восстания в гетто бои шли на Мурановской площади, на Милой и на Сапежинской. Бронек был на Милой, на третьем этаже щеточной фабрики.
Когда наступил вечер, атаки немцев прекратились и воцарилась зловещая тишина. Из бункеров никто не выходил, и молчание подземелья как бы усугубляло всеобщее безмолвие. Чувствовалось, что старые и перепуганные люди притаились где-то в глубине, ошеломленные и исполненные ожидания.
После полудня бои на Милой были особенно ожесточенными. Над домом, где Бронек под вечер опомнился наконец после треволнений дня, по-прежнему реял не покоренный, хоть и истерзанный пулями красный флаг. В большом зале лежали вповалку повстанцы. Еще вчера Бронек никого из них не знал, а сегодня различал их не только по именам, но и представлял характер каждого. Характеры повстанцев раскрывались в том, как они стреляли, в их предприимчивости и в степени болтливости или попросту манере, в какой они бранились или отдавали приказания. Вот металлист Мендель, рослый здоровяк, типичный прокопченный работяга, который применял слово «курва», как поговорку, как точку после каждой фразы и особенно после каждого выстрела. А тот, Манек, всегда поправлявший тех, кто называл его Моником, нервный, тщедушный и беспокойный ткач, вносил в боевую обстановку нечто напоминавшее его профессию: четкость и вместе с тем суету. Бронек прекрасно видел, что Манек чертовски трусит и подавляет страх необычайной подвижностью. Вместо того чтобы стоять у одной бойницы, он метался от окна к окну со своей винтовкой (большая редкость) и стрелял довольно беспорядочно. А когда потребовалось выйти на улицу, бросился одним из первых.
«Чего это ему стоит», — подумал Бронек.
Дальше лежали двое близнецов, портновские подмастерья. Никто не знал, как их зовут. Близнецы — и точка. Они стреляли из одного пистолета по очереди, держались вместе и без конца обнимались. Бронек знал, что на танцульках близнецы неутомимо отплясывали вдвоем, не нуждаясь в партнершах. А теперь они лежали, прижавшись друг к другу. Но в сгущающихся сумерках было видно, что не спали. Напротив, глаза их были широко раскрыты, словно оба чему-то крайне удивлялись.
На всех лицах в час этого вечернего затишья появилась печать удивления. Был ею отмечен и огромный, белотелый, совершенно нагой бегун Наум Фриде из красных спортсменов. Тот стоял в углу зала как изваяние и только глубоко дышал.
— Наум, что с тобой? — спросил кто-то из лежащих.
— Ничего, сам себе не верю, — ответил Наум.
Бронек подошел к окну.
Один из близнецов пошевелился.
— Бронек, не приближайся к окну! — крикнул он. — Ты же знаешь — чем черт не шутит!
— Уже ушли, — сказал Наум.
— Чем черт не шутит! — повторил близнец сонным голосом.
Бронек отодвинулся от окна, но затем все же выглянул на улицу. Было совсем безлюдно и тихо. В этой полнейшей мертвенности единственным проявлением жизни был теплый вечерний ветер, который дул откуда-то со стороны Вислы, подметая улицу легкими, неторопливыми порывами. В доме напротив, который был или только казался совершенно опустевшим, на четвертом этаже свешивались из выбитых окон белые занавески. Они трепетали и словно выглядывали на улицу. Из этого дома несло паленым, хотя он не горел и не был сожжен. Может, запахом гари тянуло и из других домов, со всей улицы, но казалось, что несет им именно из этих мертвых окон. Они казались Бронеку огромными черными глазами, воззрившимися на него с тем же немым вопросом, с тем же удивлением, которые отражались в глазах белотелого Наума и сплетенных в объятии близнецов.
Он опустился на корточки у окна, сел на пол — здесь, по крайней мере, чувствовалось дыхание ветра, колыхавшего облака дыма и занавески, но еще сохранявшего частицу далекой речной свежести. В зале царила духота от давно не мытых тел, пропотевших за несколько часов жаркого боя, полных страха и радости. Было душно, и даже Бронеку, уже привыкшему к зловонию, стало невмоготу.
— Ну что, не ожидал? — послышался рядом слабый голос.
Бронек обнаружил, что сидит возле того места, где расположился Зачек, невысокий, но крепкий парень, грузчик, когда-то ему позировавший. Единственная живая модель, которую он рисовал здесь, в гетто.
Бронек не ответил, только протянул руку и крепко стиснул плечо Зачека.
— Убил немца? — спросил Зачек.
— Не знаю, — ответил Бронек. — Я стрелял вслепую. Еще не привык.
Зачек вздохнул.
— Человек не может привыкнуть к таким вещам, — сказал он полушепотом, но убежденно.
— Вот видишь, — сказал Бронек. — А немцы? Они убивают автоматически, словно машина.
Зачек пошевелился и тихо застонал.
— У немца другая натура, — сказал он. — Они такими уж родятся. Пропади они пропадом.
— Точно, — сказал Бронек. — Ты чего стонешь?
— Болит. Я ранен.
— А говорил — нет раненых.
— Чего ради стал бы я хвастать, — проговорил Зачек. — Попало в ступню. Видимо, рикошетом.
— Сильно болит?
— Нет, самую малость.
В эту минуту снаружи, со стороны лестницы, в зал вошел их командир Нухим. Он был высок, строен, а со вчерашнего дня сделался еще стройнее: на ногах его красовались немецкие сапоги. Нухим крикнул с порога:
— Бронек!
Бронек неохотно поднялся, совсем не по-военному, и подошел к нему. Нухим взял его за руку.
— Идем, — сказал он. Нухим увлек Бронека на лестничную клетку и спросил: — Ты знаешь, где этот дом?
— Какой дом? — У Бронека не было сил даже на то, чтобы удивиться.
— Тот, из которого есть проход в город.
— Значит, есть такой дом?
— Есть.
— Ну так что? Не знаю.
— Ты должен туда пойти.
— А это далеко?
— В нескольких шагах. Проберешься вдоль стен. Впрочем, немцев уже нет. Еврейская полиция попряталась, никто тебя не задержит.
— А если задержат?
— Ох! — досадливо поморщился Нухим.
Бронек внимательно смотрел на его широкое белое лицо, которое светилось в тени, точно фосфоресцировало. — Ну, тогда скажешь пароль. Знаешь пароль?
— Ты хочешь, чтобы я все знал?
— Но ведь тебя вызывают!
— Вызывают? Меня?
— Так мне сказали. Ты должен пойти в этот дом, Мурановская, шесть. Тебя вызывают. Тебе привезли оружие.
— Оружие?
— Для тебя и для твоих товарищей!
— Кошмар! — Бронек пожал плечами.
— Ступай, — сказал Нухим и слегка подтолкнул его. — Это в нескольких шагах отсюда. Мурановская, шесть, возле самой стены. Только никого не бери с собой.
— А может, взять?
— И никому не говори, понял? Это военная тайна.
— Ну и дела! — вздохнул Бронек.
— И поосторожнее у главного штаба. Это дом под знаменем.
— А почему оно красное? — осведомился Бронек.
— Иди, буржуй.
На улице воздух был еще более упоительным. Бронек шагал очень медленно у самых стен домов, точно прогуливался. С кем? Прогуливался…
От Милой до Мурановской — рукой подать. Бронек шел вразвалку, словно моряк, спустившийся с корабля на берег. Повторял про себя пароль и отзыв: «Ян — Варшава». «Ян — Варшава», совсем как в детской книжке. Неужели подобные вещи бывают на самом деле!
И вспомнил роман Пшиборовского «Битва под Рашином»{90}, который читала ему старуха кухарка, когда он был совсем маленьким. Мадам Злотая сердилась на нее:
— Зачем морочите голову малышу?
— Это очень хорошая книжка, — говорила кухарка и добавляла многозначительно: — И такая польская.
И вот теперь на улице Милой, у лаза, ведущего на Мурановскую, Бронек подумал: «Уж не влияние ли это польской литературы? Все это восстание? Эта смерть? Ведь только в Польше из книг явствует, что всему венец — смерть».
И улыбнулся про себя.
«В «Битве под Рашином» тоже был такой подземный ход».
На Мурановской его ждал высокий еврей-повстанец. Бронека провели в погреб, потом узким проходом, через который едва можно было протиснуться, прошли в просторный подвал с земляным полом. Здесь горело электричество. На двух мешках с картошкой, доставленных сюда, очевидно, тоже каким-нибудь необыкновенным способом (ведь этот «вольный» дом стоял у самой стены гетто, к которой было запрещено приближаться), сидели два человека. Когда Бронек вошел, один из них встал и подал ему руку.
— Это я, — сказал Анджей.
Второй тут же куда-то удалился. Повстанец, сопровождавший Бронека, тоже исчез. Они остались вдвоем.
Бронек, не произнося ни слова, смотрел на Анджея. Он не знал, что сказать. Не мог собраться с мыслями. Молчал.
— Это я, — повторил Анджей. — Я принес оружие твоим.
Он показал на маленький сундучок, стоявший возле мешков.
— Этого мало, — с трудом выдавил Бронек.
— Это наше личное оружие, — сказал Анджей. — Мое и Губерта. Мы берегли его для себя.
— Получите другое.
— Возможно, — сказал Анджей. — Но это оружие Губерта. Еще с «Капсюля».
Бронек усмехнулся.
— Это позабавило бы моего отца.
— Да, — Анджей почему-то смутился, — так уж получилось.
— Ну ладно, — сказал Бронек, — а как ты сюда пробрался?
— Это длинная история. Я расскажу ее тебе там, на воле.
— Хороша воля, — Бронек не вникал в смысл слов Анджея, — ничего себе воля!
— Не философствуй, — вдруг встрепенулся Анджей. — Отнеси оружие своим и возвращайся. Я подожду.
Бронек пожал плечами.
— Подождешь? Чего подождешь? Пока мы не начнем стрелять? Слишком торопишься.
Анджей приблизился к Бронеку. Его слова прозвучали как признание:
— Геленка прислала меня за тобой. Я должен привести тебя.
Бронек отступил на шаг и с минуту смотрел Анджею в глаза.
— Геленка? Кто это такая? — спросил он.
Анджею стало не по себе.
— Не паясничай. Сейчас не время, — вспыхнул он. Снова приблизился к Злотому. Хотел взять его за руку.
— Не прикасайся ко мне, — сказал Бронек. — От меня воняет.
И в самом деле Анджей уже почувствовал, что от Бронека несло потом и калом, застоявшейся сыростью и тем, что французы называют запахом бедняков. И сквозь все эти миазмы пробивался не сильный, но стойкий, тяжелый смрад тлена и гари.
— Дурак, — гневно проговорил Анджей, — мы все смердим в неволе. Ступай отнеси оружие и возвращайся. Уже наступил комендантский час. Мы проберемся на Брацкую. У меня есть ключ от ворот. В центре патрулей немного. А тут, может, проскочим. Я должен отвести тебя на Брацкую. Убежище тебе приготовлено в Отвоцке, где-то там. Губерт устроил. Ну, пошевеливайся.
Бронек вдруг опустился на мешок с картошкой.
— Знаешь, я устал, — произнес он совсем просто. — Не привык стрелять: чертовски болит рука и отбил плечо. Боюсь, что стреляю в белый свет.
Анджей присел на другой мешок.
— Скажи, — обратился к нему Бронек, — что у вас слышно? Как мама, как Геленка?
— Представь себе, — Анджей и сам не заметил, как заговорил, — я ничего не знал об этом. Губерт пришел только во время концерта, к вечеру… А я с утра был на военных занятиях.
— Какого концерта? — спросил Бронек с любопытством.
— Знаешь, Эльжбета пела. У себя в кабаке. Мама хотела, чтобы я пошел с ней.
— Мама хорошо себя чувствует?
— Недурно. Об Антеке совсем не вспоминает.
— Вон что. Значит, она постоянно думает о нем.
— Пожалуй, да. Мама любила его больше, чем меня.
— Это тебе кажется. А что пела пани Эльжбета?
— Шопена, Монюшко, Эдгара. Здорово пела.
— А что пела Эдгара?
— Знаешь, недавно нашли какие-то две его неизвестные песни. На слова Кохановского из псалма: «На реках Вавилонских».
Бронек рассмеялся:
— На реках Вавилонских! Вечно эти евреи!
Анджей пошевелился.
— Не уходи, погоди немного, — как-то очень естественно и просто сказал Бронек. — Мы так хорошо разговариваем.
Анджей усмехнулся.
— Ну, знаешь ли… — сказал он.
— А еще что? Ты ходишь на свои военные занятия? Приятное времяпрепровождение. Сегодня как будто великолепный денек, верно? Вот я вышел, а кругом все уже такое весеннее, хоть у нас не видно ни листика.
Анджей потянулся к карману.
— Смотри, — он протянул на ладони маленький зеленый листок, — я сорвал его в парке Красинских. Правда, красивый?
— Дай, — сказал Бронек.
Анджей отдал ему листок. Бронек с минуту рассматривал его, потом спрятал в карман.
— А может, ты с кем-нибудь играешь в зелень? — полушутливо, полусерьезно спросил он.
У Анджея вытянулось лицо.
— Обалдел? С кем мне играть в зелень?
— Это верно, — спохватился Бронек. — Геленка мне говорила.
— Не до игр.
— Да. Но ты сорвал листок. Это хорошо. Это очень хорошо… Ты сорвал листок.
— Это ничего не значит.
— Конечно. И не значит и значит.
Бронек встал.
— До свидания, — сказал он. — Знаешь, меня как-то встряхнула эта встреча. Я был так утомлен и, признаюсь тебе, малость обалдел. Слишком уж хорошо пошло у нас дело с первых дней. Это плохой знак.
Анджей молчал.
— А если бы и была какая-нибудь хорошая примета, что из этого? — продолжал Бронек. — Вот этот листочек — хороший знак. Жаль этого сундучка, — добавил он, беря его в руки, — пропадет, а такой красивый.
— Это старый сундучок моего отца, — пояснил Анджей.
— А что с отцом?
— Он в Бразилии, мы получили весточку окольным путем.
— Далековато, — усмехнулся Бронек. — Все мы разлетелись.
Он немного подумал и добавил:
— Ведь и я очень далеко.
Потом подал Анджею руку и, осторожно неся тяжелый сундучок, направился к узкому проходу. У самого лаза обернулся к Анджею:
— А патроны тут есть?
— Есть немного, — машинально ответил Анджей, не двигаясь с места.
— До свидания, — почти весело произнес Бронек и, уже скрывшись в проходе, добавил: — Привет Геленке!