Хугюнау, предки которого носили, наверное, имя Хагенау, пока эльзасские земли не захватили в 1682 году войска Конде[1] , внешне был типичным обывателем. Тучный и приземистый, он с юных лет носил очки, а если быть более точным, то с того времени, когда ему надлежало начать учебу в торговой школе в Шлеттштадте, к началу войны он приблизился к своему тридцатилетию, и тогда его лицо и манеры утратили юношеские черты, Свое дело он имел в Бадене и Вюртемберге, частично это были филиалы отцовской фирмы ("Андре Хугюнау, текстиль", Кольмар/Эльзас), частично — собственное дело, он также являлся представителем эльзасских фабрик, изделия которых сбывал в этом районе. В кругах деловых людей, специализирующихся в данной отрасли, он имел репутацию целеустремленного, осмотрительного и солидного купца.
Имея склонность к коммерческой деятельности, ему скорее следовало бы заняться проведением соответствующих времени сомнительных торговых операций, чем военным ремеслом. Но он совершенно безропотно отреагировал на то, что в 1917 году, проигнорировав сильную близорукость, его призвали к так называемому оружию. Хотя во время учебы в Фульде ему удавалось заключить ту или иную сделку, касающуюся табака, довольно скоро он оставил эту затею. И не только потому, что военная служба отбила охоту заниматься всеми остальными делами и притупила его купеческий нюх. Просто становилось очень легко и хорошо, когда ни о чем больше не надо было думать, это отдаленно напоминало ему школьные годы: из памяти Хугюнау (Вильгельма) еще не стерлись воспоминания о выпускном вечере в шлеттштадском заведении и то, какими словами напутствовал директор юнцов, старательно изучавших коммерцию, предостерегая от трудностей жизни, с которыми он до сих пор справлялся вполне успешно и от которых теперь ему опять приходилось отказываться ради прохождения нового курса обучения. Теперь он снова был связан целым рядом обязательств, от которых с течением времени уже отвык, с ним обращались, как со школьником, кричали, в душе возродилось былое характерное для юношеских лет отношение к отхожим местам, к их коллективному характеру; жрачка снова оказалась в центре внимания, К тому же их разместили в здании школы, и, засыпая, они видели два ряда светильников с бело-зелеными абажурами и черную доску, оставленную в помещении. Все это смешало военные и школьные годы в какое-то неразделимое целое, и когда батальон, украшенный флажками и распевающий детские песни, наконец был отправлен на фронт и начал занимать казармы в Кельне и Люттихе, стрелку Хугюнау никак не удавалось освободиться от ощущения, что это школьная вылазка на природу.
В один из вечеров его рота оказалась на линии фронта, которая представляла собой оборудованную траншею; к ней можно было выйти по длинным защищенным ходам сообщения. В блиндажах царила непередаваемая грязища, пол был украшен уже засохшими и еще свежими плевками с остатками табака, стены разрисованы струями мочи, и невозможно было определить источник вони: то ли это были фекалии, то ли трупы. Хугюнау слишком устал, чтобы действительно воспринимать и осознавать все, что он видел, и запахи чего вдыхал. Уже тогда, когда от неуклюже продефилировали друг за другом по ходам сообщения, вне всякого сомнения у всех возникло ощущение того, что их вытолкали из-под защиты дружеского круга и всего, что объединяло их, и хотя они были более чем безучастны к отсутствию какой бы то ни было чистоты, хотя они не очень страдали от отсутствия комфорта, в котором человек ищет защиту от запаха смерти и разложения, хотя это преодоление отвращения всегда является первой ступенькой к героизму, хотя ужас для некоторых из них с течением долгих военных лет стал обыденностью и хотя они, чертыхаясь и отпуская шутки, занимались оборудованием лагеря, среди них не было ни одного, кто бы не знал, что его — одинокого человека с его одинокого человека с его одинокой жизнью — выставили здесь наедине с удручающей бессмысленностью, с той бессмысленностью, которую ему не понять или которую он может охарактеризовать как "дерьмовая война".
Тогда из различных генеральских штабов докладывали, что… на фландрском участке фронта царит полное спокойствие. Солдаты сменяемой роты также заверяли их, что там ничего не происходит. Невзирая на все это, с наступлением темноты разразилась артиллерийская дуэль, наделавшая достаточно шуму, чтобы лишить вновь прибывших всякого сна. Хугюнау сидел на чем-то, похожем на нары, его мучили резкие боли в животе, и лишь по истечении довольно продолжительного времени он заметил, что его конечности дрожат и трясутся. С другими дело обстояло не лучше, Один ревел. Более опытные, конечно, смеялись: к этому, мол, им еще предстоит привыкнуть, это ведь всего лишь повторяемые каждую ночь шутки, которыми обмениваются батареи, их нечего бояться; и, не утруждая себя заботой об этих трусливых сопляках, они и вправду уже через несколько минут захрапели.
Хугюнау охотно поплакался бы кому-нибудь в жилетку: все это было как-то не по правилам, Душу наполняло чувство ярости и тоски, ему хотелось выбраться отсюда на свежий воздух, и когда дрожание в коленях прошло, он на негнущихся ногах проковылял к выходу из землянки, опустился там на низкий ящик и уставился отрешенным взглядом в разукрашенное огненным фейерверком небо. Перед его глазами постоянно возникал образ человека с поднятой рукой, взмывающего в небо на фоне оранжевого облака взрыва. Ему вспомнился Кольмар и тот случай, когда однажды его школьный класс водили в музей, где им пришлось выслушивать скучные объяснения; но перед картиной, стоявшей подобно алтарю в центре, он испытал чувство страха: то было распятие, а распятий он не любил. Пару лет назад, когда в промежутке между двумя встречами с клиентами ему довелось как-то бессмысленно угробить целое воскресенье в Нюрнберге, он посетил камеру пыток, Это было чертовски интересно! Там он увидел также несколько картин. На одной из них был изображен мужчина, прикованный к своеобразным нарам, он, как сообщалось, убил в Саксонии несколькими ударами кинжала одного пастора и теперь за это ожидал на этих нарах казни колесованием. С процедурой колесования подробно знакомили другие экспонаты, У мужчины был более чем добродушный вид, и в воображении как-то не укладывалось, что этот человек убил кинжалом пастора и приговорен к колесованию, равно как и то, что ему приходится торчать здесь на каких-то нарах и вдыхать вонь от разлагающихся трупов. Вне всякого сомнения, мужчину мучили острые режущие боли в животе, и он, будучи прикованным, должно быть, обделался," Хугюнау сплюнул и процедил "merde'i"[2]
Так и сидел Хугюнау у входа в землянку, подобно часовому на посту; его голова прислонилась к косяку, он высоко поднял воротник шинели, ему больше не было холодно, он не спал, но и не бодрствовал. Камера пыток и землянка все больше погружались в немного грязноватые, но все же яркие цвета того грюневальдского алтаря; снаружи в оранжевом свете пушечного фейерверка и осветительных ракет простирали к небу ветки руки голые деревья, а в сияющую разорванную высь взмывал человек с поднятой рукой,
Когда на землю опустились первые холодные и свинцовые проблески рассвета, у края окопа в траве Хугюнау заметил не сколько прошлогодних маргариток. Он выскользнул из окопа и пополз туда, Он знал, что подстрелить его из английских окопов не составит никакого труда, что его ждут неприятности и со стороны немецких постов. Но мир, казалось, лежал под вакуумным колпаком — Хугюнау вспомнился колпак для сыра, — серый, неподвижный и совершенно безжизненный мир был погружен в нерушимую тишину.
В окружении кристально чистого воздуха, готовящего приход весны, держит свой путь по бельгийским просторам безоружный дезертир. Какая ему польза от спешки, рассудительная осторожность ему куда полезней, да и оружие его вряд ли защитит; он проходит сквозь все опасности с голыми, так сказать, руками. Непринужденное выражение его лица — более надежная защита, чем оружие, или поспешное бегство, или фальшивые документы,
Бельгийские крестьяне недоверчивы. И четыре года войны не способствовали смягчению этой черты их характеров — хлебам, картофелю, лошадям, коровам пришлось испытать это все на себе. И когда к бельгийским крестьянам рвется дезертир, они принимают его вдвойне недоверчиво: не тот ли это парень, который как-то колотил в их ворота прикладом винтовки? И даже если такой сносно говорит по-французски и выдает себя за эльзасца, то все равно в девяти случаях из десяти это ему не очень-то помогает, равно как и проходящим через село беженцам или просящим о помощи. Но тот, кто, подобно Хугюнау, не полезет в карман за острым словцом, кто заходит во двор с излучающей дружеское выражение физиономией, тот без труда может получить ночлег на сеновале, тому позволено будет вечерком посидеть вместе с семьей в темной комнатушке и порассказывать о жестокостях пруссаков и о том, как они вели себя в Эльзасе, он сорвет аплодисменты, он получит даже свою долю от заботливо припрятанных запасов, а если чужаку повезет, то его на сене может навестить и какая-нибудь служанка.
Впрочем, еще выгоднее быть принятым в доме священника, и Хугюнау довольно скоро обнаружил, что при этом в значительной степени может помочь исповедь. Он исповедовался всегда по-французски, при этом искусно связывал грех надломленной солдатской зависти с рассказом о своей достойной сожаления судьбе, что, конечно, не всегда заканчивалось приятно: как-то его угораздило попасть на одного пастора, худого, высокого мужчину с такой аскетической и сострадательной внешностью, что он с трудом осмелился вечером после исповеди посетить пасторский дом, ну а увидев сурового мужчину, занимавшегося весенними работами во фруктовом саду, решил, что лучше всего будет ретироваться. Но пастор не медля выскочил к нему. "Suivez-moi"[3],- грубо скомандовал он и потащил его в дом.
Хугюнау разместили в комнатушке на чердаке. Ему пришлось провести в пасторском доме при скудном питании почти целую неделю, Облачившись в голубую блузу, он работал в саду; его поднимали к утренней мессе, и ему было позволено принимать пищу на кухне, за одним столом с неразговорчивым пастором, Никто не вспоминал о его бегстве, и ситуация очень смахивала на испытательный срок, который не вызывал у Хугюнау положительных эмоций, Он начал уже даже раздумывать над тем, чтобы, вопреки относительной безопасности, отказаться от этого убежища и продолжить свой опасный путь, как вдруг — это случилось на восьмой день после его прибытия — он обнаружил в своей клетушке гражданский костюм. Пастор сказал, что он может взять его и в его воле выбрать, уйти или остаться; но только содержать его он больше уже не может, хлеба и так не хватает. Хугюнау решил отправиться дальше, и когда с его языка уже готовы были сорваться слова благодарности, пастор опередил его: "Hai'ssez les Prussiens et les ennemis de!a sainte religion. Et que Dieu vous benisse"[4]. Он поднял два благословляющих перста, перекрестил его, и глаза на костлявом крестьянском лице пастора пылали ненавистью.
Выйдя из пасторского дома, Хугюнау понял, что речь теперь идет о разработке хорошего плана бегства, Если раньше он частенько ошивался возле высоких командных инстанций, где можно было легко затеряться в массе солдат, то теперь это становилось невозможным. В принципе гражданская одежда его стесняла; она словно напоминала о необходимости вернуться к мирной повседневной жизни, и то, что по требованию пастора он надел ее, казалось ему сейчас глупостью. Это было вмешательством постороннего в его личную жизнь, а личная жизнь далась ему ох какой дорогой ценой. Даже если он и не считал себя принадлежащим к кайзеровской армии, то как дезертир из этой армии он был связан с ней своеобразным, даже можно сказать отрицательным образом, и уж, вне всякого сомнения, он принадлежал войне, о существовании которой ему было прекрасно известно, Хугюнау удавалось сдерживать свои эмоции, когда в столовых и кабаках люди ругали войну и газеты или утверждали, что газеты куплены Крупном для того, чтобы продлить войну. Ведь Вильгельм Хугюнау был не только дезертир, он был коммерсант, и он восхищался всеми фабрикантами, поскольку те производили товары, которыми остальные люди торговали. Так что если Крупп и угольные бароны купили газеты, то они знали, что делают, и это целиком и полностью их право, точно так же, как его собственное право состояло в том, чтобы носить форму, пока его это устраивало. А значит, ничто не говорило в пользу того, что следует возвращаться в глубокий тыл, куда с помощью своего гражданского костюма хотел отправить его этот пастор, ничто не говорило в пользу того, что следует возвращаться в те родные края, где нет передышки и где царят будни.
Так что он решил оставаться в зоне фронтовых тылов. Он направился на юг, избегал городов, заглядывая в деревни, прошел через массив Хеннегау, добрался до Арденн. Тогда война уже во многом потеряла свою правильность, и за дезертирами не гонялись по пятам столь сурово, как это было прежде, — их развелось слишком уж много и не хотелось это признавать. Но таким положением дел еще не объясняется тот факт, что Хугюнау удалось непойманным выскользнуть из Бельгии; это объясняется скорее интуитивным чувством опасности, с которым он перемещался в этой полной опасностей зоне: вышагивал в кристально чистом воздухе ранней весны, он шагал, словно накрытый куполом беззаботности, изолированный" от мира и все-таки находясь в нем, и он не очень задумывался надо всем этим. С Арденн он вышел на немецкие земли, оказался в мрачноватом Эйфеле, где еще правила бал зима, что затрудняло передвижение. Тамошним жителям было не до него, неприветливые и замкнутые, они ненавидели любой рот, желавший отобрать у них хоть немножечко еды. Хугюнау решил воспользоваться железной дорогой, ему пришлось потратить деньги, которые удалось подкопить. Суровая жизнь предстала перед ним в новом изменившемся свете. Для того чтобы coxpaнить и продлить передышку, что-то должно было произойти.
Городишко, окруженный виноградниками, располагался в долине на берегу Мозеля. Вершины холмов были покрыты лесом. Обработанные виноградники ощетинились, ровными рядами стояли чубуки, то там, то здесь проглядывали выступы скал. С осуждением Хугюнау отметил, что некоторые владельцы не выпололи на своих участках сорняки и что такой запущенный виноградник выделялся на серовато-розовом фоне других виноградников желтым прямоугольным островком.
По прошествии нескольких последних зимних дней на вершинах Эйфеля будто в одно мгновение наступила настоящая весна, Словно символ неизбывного порядка и добропорядочности, улыбающееся солнце роняло в сердце чувство жгучего удовольствия и безопасности; страх, который, не исключено, сидел там, можно было выдохнуть. С удовлетворением рассматривал Хугюнау расположенную у въезда в город государственную окружную больницу, длинное здание которой еще пряталось в утренней тени, ему показалось совершенно правильным, что все окна больницы были открыты настежь, словно в южном санатории, и ему доставляло удовольствие представлять, как легкий весенний воздух струится сквозь белые больничные палаты. Он посчитал также совершенно правильным, что на крыше больницы красовался большой красный крест, проходя мимо, он доброжелательно поглядывал на одетых в серого цвета кителя солдат, которые кто в тени, а кто на солнышке в саду поправляли свое здоровье, Дальше, по другую сторону реки, располагался военный городок, на фоне казенного вида строений выделялось похожее на монастырь здание, о котором Хугюнау позже узнал, что это была тюрьма. Но дорога дружественно и удобно спускалась к городку. Проходя через средневековые городские ворота, держа в руке матерчатый чемоданчик, как когда-то он держал чемодан с образцами, Хугюнау было даже приятно, что это так сильно напомнило ему о походах в вюртембергские селеньица — как все-таки давно это было, — которые он совершал для встреч с клиентами.
При виде этой старинной улицы он не мог не вспомнить и о том вымученном нюрнбергском выходном дне. Здесь, в курортном Трире, пфальцская война не лютовала столь безжалостно, как в других районах западнее Рейна; неповерженными стояли здания XV и XVI веков, на рыночной площади высилась готическая ратуша с надстройками эпохи Ренессанса и башней, перед ней красовались позорные столбы. И Хугюнау, которому во время деловых поездок пришлось посетить несколько таких прелестных городов, но практически так и не удалось познакомиться с их достопримечательностями, был охвачен чувством, тем едва ли знакомым ему чувством, которому он не мог ни подыскать название, ни понять, откуда оно взялось, но которое тем не менее странном образом вызывало у него ощущение уюта: обозначь для него все это как эстетическое чувство или как чувство, живительные истоки которого таятся в свободе, он скептически рассмеялся бы, рассмеялся бы как человек, которого не отягощало понятие красоты мира, поскольку в данной ситуации он был бы даже прав, ведь никто не может решить, свобода ли то, в чем душа раскрывается красоте, или свобода — это то, что дает душе представление о свободе; правда, вопреки всему этому он был и не прав, так как и ему должно*; быть свойственно глубинное человеческое понимание, человеческое стремление к свободе, в котором берет свое начало весь свет мира и из чего каждое воскресенье произрастает освящение всего живого. И поскольку это было так, и поскольку это не могло быть иначе, то наверняка могло произойти и в т момент, когда Хугюнау вылез из окопа и впервые освободился! от тесной взаимосвязи с людьми, так что на него упал отблеск;; высшего сияния, являющегося свободой, он стал даже его частицей, и в это мгновение он впервые был подарен воскресенью.
Погруженный в такого рода размышления. Хугюнау дошел До гостиницы на Рыночной площади и снял там комнату. Словно еще раз основательно наслаждаясь своим отпуском, он устроил себе хороший вечер. Мозельское вино отпускалось без продуктовых карточек, невзирая на войну, здесь еще сохранилось немного вина отличного качества. Хугюнау позволил себе три небольших кувшинчика, на улице между тем стемнело. Бюргеры занимали места за разными столиками, Хугюнау был здесь чужаком; он ловил на себе беглые вопросительные взгляды то с одной, то с другой стороны. Все они имели свое дело, им было чем заниматься, только у него ничего не было. И тем не менее он испытывал чувство радости и удовлетворения. Он удивлялся сам себе: без дела и все-таки доволен! Настолько доволен, что он не без охоты задумался надо всеми теми сложностями, ко торые неизбежно должны были бы возникать, когда такой человек, как он, человек без документов, без клиентуры хотел бы в чужом городе завести свое дело и получить кредит. Копание во всех этих сложностях его неимоверно подзадоривало, Возможно, причиной всему этому было выпитое вино. В любом случае, разыскивая со слегка гудящей головой свою комнату, Хугюнау ощущал себя отнюдь не как поглощенный заботами коммерсант, а как исполненный радостного настроения легкомысленный турист.
Когда каменщика и ополченца Людвига Гедике откопали, его открытый в неистовом крике рот был забит землей, лицо было синюшным и почерневшим, биение сердца не прослушивалось. Если бы два санитара, в чьи руки он попал, не заключили пари о том, выживет он или не выживет, то вскоре его опять зарыли бы в землю. Тем, что ему снова пришлось увидеть солнце и залитый солнцем мир, он был обязан десяти сигаретам, поставленным на кон в этом споре.
Искусственное дыхание, которое делали оба санитара, ни к какому конкретному результату не привело, хотя оба совершенно выбились из сил, пот катился с них градом; но они все же взяли его с собой, внимательно следя за ним и постоянно чертыхаясь в его адрес, поскольку никак невозможно было понять загадку его жизни или в данном случае смерти, и они не преминули подсунуть его врачам. Так что объект их спора четыре дня лежал в лазарете, кожа его почернела, он не шевелился, Теплилась ли в этом теле маленькая жизнь, или эта крошечная жизнь была изгнана из руин тела болью и удушьем, или же имела место едва уловимая отрадная пульсация на самом краю бездонной пропасти, нам это было неведомо, а ополченец Гедике не имел ни малейшей возможности дать нам на сей счет справку.
Затем очень медленно, крошечными, так сказать, шажками начала входить в его тело жизнь, и эта медлительность, эта осторожность соответствовали ситуации и казались естественными, поскольку его раздавленному телу были крайне противопоказаны какие бы то ни было движения. В течение многих бесконечных дней Людвиг Гедике напоминал младенца (каким он был сорок лет назад), охваченный необъяснимым желанием и совершенно не ощущающий этого желания. Обладай он такой способностью, то наверняка захныкал бы в поисках материнского молока, и, действительно, вскоре настало время, когда он начал жалобно хныкать. Впервые это случилось во время перевозки и на слух воспринималось как непрерывное хныканье новорожденного; никто не хотел лежать рядом с ним, а как-то ночью один из соседей даже запустил в него чем-то. Иногда думали, что он в итоге загнется с голоду, поскольку у врачей не было никакой возможности вливать ему питательную смесь. Факт, свидетельствующий о том, что в нем теплилась жизнь, не поддавался никакому объяснению, а предположение старшего полкового врача Куленбека, из которого следовало, что тело живет за счет всей вжатой под кожу крови, едва ли заслуживало того, чтобы называться мнением, не говоря уже о том, чтобы быть теорией, Особенно исхудала нижняя половина тела. Его обворачивали холодными компрессами, но невозможно было узнать, приносят ли эти процедуры облегчение. Да, вероятно он больше и не страдал столь сильно, поскольку хныканье стало постепенно затихать, Но через несколько дней оно возобновилось с еще большей силой: казалось- или можно себе просто представить, что казалось, — будто Людвиг Гедике по кусочкам получает обратно свою душу и что каждый из таких кусочков приносится к нему на волне мук. И так было, должно быть, на самом деле, хотя невозможно было ничем подтвердить, что боль разорванной на атомы и изуродованной души, которой приходилось снова собираться в одно целое, была сильнее, чем любая другая боль, ужасней, чем боли головного мозга, сотрясающегося от постоянно повторяющихся судорог, невыносимей, чем все телесные муки, сопровождающие этот процесс.
Так и лежал ополченец Гедике в своей кровати на накачанных воздухом резиновых кольцах, и когда в его истощенное тело, в которое невозможно было проникнуть по-другому, медленно вводили питательные клизмы, собиралась его душа — непонятно для старшего полкового врача Куленбека, непонятно для обер-лейтенанта медицинской службы Флуршютца, непонятно для медсестры Карлы, — в муках собиралась его душа в то, что называлось его "Я".
Проснулся Хугюнау рано: он ведь человек старательный. Приличная комната, а не клетушка, как у того пастора; хорошая постель. Хугюнау потянулся, затем попытался сориентироваться в окружающей его действительности.
Гостиница, Рыночная площадь, там дальше — ратуша.
Его, собственно, многое могло подвигнуть на то, чтобы возобновить нормальную жизнь там, где ее течение прервалось; были моменты, заставляющие его взяться за выполнение коммерческих обязанностей и в качестве посредника в торговле маслом и изделиями из текстиля собирать деньги прямо на улице. А то, что он с таким отвращением отмахнулся от мыслей о тоннах масла, мешках с кофейными зернами и текстилем, неприятно поразило его самого, то есть человека, который с подростковых лет только то и делал, что говорил и думал о деньгах и коммерции, это действительно не могло не поразить. Странным образом в памяти снова всплыли воспоминания о школьных каникулах. Хугюнау предпочел сосредоточиться в своих мыслях на городе, в котором пребывал,
За городом раскинулись виноградники. Некоторые из них заросли сорняками. Хозяин погиб или в плену, Справиться с этим хозяйка не в состоянии. Или шляется с кем-нибудь другим. Кроме того, государство держит под контролем цены на вино, Кто не умеет торговать им в обход законов, для того совершенно бессмысленно вкалывать на виноградниках. И при этом есть ведь просто изумительные сорта! От одного из них так и шибает в голову.
Так что такая солдатская вдовушка должна была бы недорого продать такой виноградник.
Хугюнау задумался: с кем из торговцев мозельским вином можно было бы иметь дело? Таких можно отыскать. И при этом возможно заработать неплохие комиссионные. На память пришли названия фирм, торгующих вином, "Фридрихе" в Кельне, "Маттер и К°" во Франкфурте. Туда он когда-то поставлял шланги,
Хугюнау вскочил с кровати. Его план созрел.
Став перед зеркалом, он привел себя в порядок. Зачесал назад волосы. С тех пор, как их остриг ротный парикмахер, они снова отросли и стали длинными. Когда ж это было? Казалось, что это было в предыдущей жизни; если бы зимой волосы не росли так медленно, то сейчас они, должно быть, были бы еще длиннее. У трупов волосы и ногти продолжают расти. Хугюнау взял одну прядь волос и опустил ее на лоб; она доставала почти до кончика носа, Нет, выходить на люди в таком виде нельзя. Перед праздниками обычно подстригаются. Хотя это были и не праздники, но все происходящее чем-то их напоминало.
Утро было светлым, немножко холодноватым.
В парикмахерской стояло два желтых кресла с черными кожаными сидениями. Мастер- старик, передвигающийся не очень уверенными шагами, — накинул на Хугюнау несвежий пеньюар, сверху за воротник он вставил лист бумаги. Хугюнау немного покрутил в разные стороны подбородком: бумага царапалась.
На крючке висела газета, и Хугюнау протянул за ней руку. Это был выходящий в этом городе "Куртрирский вестник" (с приложением "Сельское хозяйство и виноделие в Мозеле"), Именно то, что ему было нужно.
Он сидел неподвижно, изучал газету, а затем начал рассматривать себя в зеркале; его вполне можно было бы принять за уважаемую особу в этом селении. Волосы теперь были соответствующим образом подстрижены, короткие, солидные, они смотрелись совсем по-немецки. На макушке была оставлена полоска более длинных волос для того, чтобы можно было сделать пробор. Затем мастер приступил к бритью. Он взбил жидкую холодную пену, которую скупо нанес на лицо. Мыло было порядочным дерьмом. "Мыло никуда не годится", — сказал Хугюнау.
Мастер не проронил ни слова, а начал шуровать бритвой по ремню, Хугюнау это показалось оскорбительным, но через какое-то мгновение мастер извиняющимся тоном пробормотал: "Война".
Он приступил к бритью. Короткими скоблящими движениями, Брил он плохо. И все-таки приятно, когда тебя бреют, Да, в исключительных случаях бывает приятно, когда тебя обслуживают. По праздникам. На стене красовалась девица с большим декольте, ниже — надпись: "Lotion Houbigant". Хугюнау запрокинул голову назад, держа газету в свободной руке. Парикмахер скоблил ему подбородок и шею, он, наверное, никогда не закончит это дело. Тем не менее Хугюнау не имел ничего против — время у него было. А чтобы еще продлить удовольствие, он потребовал "Лосьон Houbigant". Его побрызгали кельнской водичкой.
Только что выбритый, подстриженный и свежий мужчина с запахом кельнской воды под носом, он направился обратно в гостиницу. Сняв шляпу, он понюхал ее. Она пахла помадой, и это вызывало у него чувство удовлетворения.
Зал для гостей был пуст. Хугюнау получил свой кофе, а официантка принесла также хлебную карточку, от которой оторвала один талончик, Масла не было, имелся лишь черноватого цвета сиропообразный мармелад. Кофе тоже нельзя было назвать кофе; отхлебывая горячую жидкость, Хугюнау подсчитывал, сколько же заработали фабриканты на этом эрзац-кофе; не испытывая совершенно никакого чувства зависти, он завершил подсчеты и решил, что тут все в порядке. Конечно, приобретение виноградника в Мозеле по низкой цене тоже было неплохим делом, оно было прекрасным вложением капитала. Закончив свой завтрак, он решил приняться за дело и дать объявление о покупке недорогого виноградника. После чего он отправился со своим объявлением в редакцию "Куртрирского вестника".
Окружная больница была полностью занята военными, Пок палатам дефилировал обер-лейтенант медицинской службы? доктор Фридрих Флуршютц. На нем красовалась форменная фуражка, дополняя докторский халат; лейтенант Ярецки утверждал, что это производит смешное впечатление.
Ярецки разместили в третьей офицерской палате. Это произошло случайно, поскольку двухместные палаты предназначались для штабных офицеров, но теперь уж его пришлось оставить там. Он сидел на краешке кровати, когда вошел Флуршютц. Во рту больного дымилась сигарета, а рука с развернутой повязкой покоилась на ночном столике.
"Ну, Ярецки, как наши дела?"
Ярецки кивнул на руку: "Старший полковой только что был здесь",
Флуршютц осмотрел руку, осторожными движениями прощупал ее со всех сторон: "Плохо дело,, увеличивается?"
"Да, опять на пару сантиметров… старик хочет ампутировать".
Рука лежала на столике, покрасневшая, ладонь с облезшей кожей, пальцы, похожие на красные сосиски, а вокруг запястья веночек желтых гнойников,
Ярецки посмотрел на руку и сказал: "Эх, бедняга ты, бедняга",
"Не расстраивайтесь так, всего лишь левая". "Да, если бы вы смогли ее просто отрезать как следует". Флуршютц пожал плечами: "А что вы хотите? Это век хирургии, увенчанный мировой войной с пушками… Сейчас мы переучиваемся на железах, а на следующей войне мы уже сможем прекрасно лечить эти чертовы газовые гангрены… а пока, действительно, не остается ничего другого, как резать".
Ярецки удивился: "Следующая война? Вы что же, верите, что эта кончится?"
"Оставьте этот пессимизм, Ярецки, русские уже закончили". Ярецки зло усмехнулся: "Господь сохранил им детскую непосредственность, а нам подарил приличные сигареты…"
Правой здоровой рукой он достал из открытого ящика ночного столика пачку сигарет и протянул ее Флуршютцу.
Флуршютц кивнул на пепельницу, забитую окурками: "Вам не следует так много курить…"
Вошла сестра Матильда: "Ну как, будем снова перевязывать… что вы скажете, доктор?"
Сестра Матильда выглядела свежо. На лбу у корней волос виднелись веснушки. Флуршютц ругнулся: "Будь он неладен этот газ". Он еще раз посмотрел, как сестра принялась бинтовать руку, а затем продолжил обход, Окна были открыты по обе стороны широкого коридора, но избавиться от больничного запаха было невозможно.