Майора охватило в определенной степени неприятное чувство, когда ординарец доложил ему о визите господина редактора Эша. Бьш ли этот газетчик посланцем Хугюнау? Гонцом из затхлого болота и всяческих старательно скрываемых афер? К тому же у майора почти что выветрилось из головы, что Хугюнау сам провел линию, отделяющую его от Эша, фигура которого вызывает в политическом плане определенные подозрения, а поскольку он в течение непродолжительной неловкой паузы решительно не смог придумать ничего в оправдание отказа, то в конечном итоге ему пришлось выдавить из себя: "Ну, ладно уж… просите".
Эш, впрочем, не производил впечатления ни гонца из преисподней, ни политически ненадежного типа, он вошел со смущенным видом, словно человек, которого снова мучают сомнения относительно правильности принятого решения: "Дело в том, господин майор., если кратко, меня очень тронула статья, написанная господином майором…"
Майор фон Пазенов понимал, что нельзя позволить запудрить себе мозги лицемерными речами, какой бы приятной ни была мысль об успехе его литературных изысканий,
"И если господин майор охарактеризовал дьяволом, которого необходимо изгнать,,"
На что майор посчитал нужным уточнить, что цитата из Библии ни в коей мере не содержит в себе указание на конкретное лицо или событие, что подобное уточнение означало бы даже осквернение Библии, что мы в своей жизни, дабы дело шло к лучшему, должны пустить в себя частичку дьявольского. Ну а если господин Эш пришел, чтобы потребовать сейчас столь настойчивым образом объяснений и удовлетворения, то он мог бы довольствоваться данным заявлением.
Пока майор говорил, Эш обрел свою обычную уверенность. "Нет, господин майор, дело не в этом. Да я бы пустил в свою душу даже дьявола,, конечно же, не потому, что пару раз у меня конфисковывали мою газету, — он пренебрежительно махнул рукой, — нет, господин майор, никто не может упрекнуть меня в том, что моя предыдущая газетная деятельность была более непорядочной, чем теперешняя. Я пришел с другой просьбой". И он потребовал не больше и не меньше, а чтобы майор потрудился указать путь к вере ему и его братьям — так возбужденно патетическим тоном он назвал своих друзей.
Все его манеры — то, как он стоял перед столом, как держал, комкая в руках, свою шляпу, как двигались от волнения скулы, покрываясь краской, медленно переходящей в цвет загара его смуглого лица, — делали Эша похожим на управляющего имением майора. Что может сказать какой-то управляющий о вере? Майору казалось, что вопросы, связанные с верой, были прерогативой владельца имения. В его памяти возникли картины обычной религиозной жизни, ему вспомнилась церковь, к которой он подъезжал со своей семьей; в летнее время, когда пыль стояла столбом, они ездили на повозке с большими колесами, а зимой — на повозке с полозьями, нижняя часть которых была обтянута мехом; он вспомнил, как на Рождество и на Пасху рассказывал своим детям и прислуге о Библии, вспомнил, как служанки-польки, наряженные в красные платки и кофточки, направлялись в католический костел, располагавшийся в соседней деревне, мысль о костеле напомнила майору о том, что господин Эш относится к римско-католической церкви, это и породнило его неприятным образом с польскими батраками и той атмосферой неспокойной ненадежности, которую он, исходя частично из собственного опыта, частично из имевшей место реальности, а частично просто из-за предубежденного отношения, обычно считал характерной для поляков, А поскольку так уж бывает, что вопросы совести ближнего довольно часто вызывают неприятные ощущения, словно он здесь очень уж преувеличивает то, что для него не так уж важно, то майор предложил господину Эшу сесть, но, начав говорить, не коснулся поднятой темы, а поинтересовался делами в газете.
Но Эш был отнюдь не тем человеком, которого можно было так легко увести от его намерения, "Вот газета как раз и обязывает вас, господин майор, послушать меня, — и заметив вопросительный взгляд майора, продолжил: — …Да, вы, господин майор, начертали "Куртрирскому вестнику" новый путь… я и сам себе всегда говорил, что в мире должен быть порядок и что редактор; тоже должен способствовать этому, если он не хочет стать анархистом и бессовестной тварью. Господин майор, все в поисках спасения, все боятся отравы, все полны ожидания, что придет избавление и несправедливость будет уничтожена".
Его голос сорвался на крик, а взгляд майора стал отчужденным. Эш немного успокоился: "Видите ли, господин майор, социализм — это просто знак, один из многих,, но с той статьи в программном номере,, господин майор, речь идет о свободе и справедливости в этом мире… с человеческими жизнями не играют, должно что-то произойти, иначе все жертвы будут напрасны".
"Все жертвы напрасны… — повторил майор словно в полузабытьи, но затем встрепенулся: — Не хотите ли вы, господин Эш, вернуть газету снова в социалистический фарватер? И не хотите ли заручиться в этом моей поддержкой?"
Лицо Эша приобрело пренебрежительное выражение: "Дело не в социализме, господин майор… дело в новой жизни… в порядочности,, в совместном поиске веры… мои друзья и я, мы организовали изучение Библии… господин майор, ведь вы же были совершенно искренни, когда писали свою статью, поэтому вы не можете нас сейчас так просто отвергать".
Стало ясно: Эш выставил счет, хоть и всего лишь духовного порядка, и майору поневоле снова вспомнился управляющий, который сиживал напротив в его кабинете со своими счетами, он опять подумал о работниках-поляках, которые вечно старались надуть его. А не грозили ли и они социализмом? Может, это и было делом давно ушедших дней, но он сказал: "Нас всегда кто-нибудь отвергает, господин Эш".
Эш поднялся и, следуя своей привычке, начал мерить комнату неуклюжими шагами. Глубокие складки вокруг рта стали еще резче; как он расстроился, подумал майор, трудно поверить, что этот серьезный человек, завсегдатай забегаловок и посетитель сомнительного толка заведений- посланец подпольного мира. Или он такой лицемер? Это было так же трудно себе представить, как и сам тот мир.
Эш остановился и в упор посмотрел на него: "Господин ''' майор, дабы уж быть откровенным., как прикажете мне выполнять свои обязанности, если мне не понятно даже, будет ли наш путь более легким не в протестантской вере?.."
Здесь, конечно, майор мог бы ответить, что решать теологические проблемы отнюдь не входит в обязанности редактора, но прямой вопрос Эша так напугал его, что он вообще не смог ' придумать что-либо в ответ: все это не очень сильно отличалось от попыток Хугюнау добиться армейских заказов, и на какое-то мгновение, казалось, фигуры обоих мужчин стали снова уподобляться друг другу, Майор ухватился рукой за Железный Крест на своей груди, и весь его облик приобрел строгость человека, находящегося при исполнении служебных обязанностей: ему, военному человеку, находящемуся на передовом рубеже, к лицу ли вербовать себе приверженцев? Католическая церковь в конце концов так или иначе считается союзницей, и он не взял бы на себя ответственность побуждать какого-то австрийца, или болгарина, или турка к тому, чтобы тот предал свое государство, переметнувшись к немцам, Действительно злило, что этот Эш ссылался на написанное им ранее, но все-таки было в этом нечто сладостное и увлекательное: не милость ли вечно обновляющейся и всегда возрождающейся веры возвещалась в этом требовании? Но майор все еще упорствовал и полагал, что должен сослаться на то, что он, сам протестант, не чувствует себя призванным вести за собой в делах веры католика.
Эш снова пренебрежительно махнул рукой — к делу это не относится; в статье майора говорилось, что христианин обязан помогать христианину, следовательно, различия между католическим и протестантским христианством нет никакого, а католический священник разбирается в таких вопросах еще меньше…. Майор молчал. Была ли это сеть из его собственных слов, накинутая на hero, с помощью которой этот человек стремился вовлечь его в грязь и мрак? И все-таки возникало впечатление, словно чья-то мягкая рука пытается направить его к тихим берегам спокойной реки, Ему вспомнилось крещение в Иордане, и, превозмогая себя, он сказал: "По вопросам веры, господин Эш, никаких уставов не существует; вера — это природный источник, так говорится в Библии". Затем он задумчиво добавил: "Милость каждый должен познать самостоятельно".
Презрев приличия, Эш повернулся к майору спиной; он стоял возле окна, прижавшись лбом к оконному стеклу. Затем он повернулся; выражение его лица было серьезным, почти просящим. "Господин майор, но речь ведь не об уставах… речь идет о доверии… — и он задумался на какое-то мгновение, — Иначе ведь… — он запнулся в поисках подходящих слов, — иначе газета не будет лучше всех остальных газет… продажной прессы… демагогической болтовни… но вы, господин майор, вы ведь хотите кое-чего другого.,"
Майора фон Пазенова снова охватило сладостное ощущение, возникающее тогда, когда тебя несет по течению, увлекая куда-то вдаль, словно тебя желает взять на себя серебряное облако, покачивающееся над реками, набухшими от весенних разливов. Безопасность доверия! Нет, этот человек, стоящий перед ним с самым серьезным выражением лица, не был авантюристом, не был предателем и не был ненадежным человеком, он не был тем, кто перетаскивает доверие на другую сторону жизни, дабы, обнажив его, бесстыдно выставить на всеобщее обозрение. Так что, вначале запинаясь, потом все более увлекаясь, майор начал говорить о руководстве Лютера, в наследии которого никому не дано усомниться, никому, господин Эш! Потому что абсолютно каждый несет в глубине души искорку, и — о, насколько сильно ощущает майор фон Пазенов то, что и говорить-то ему не позволено — никто не обойден милостью, так что каждый, на кого снизошла эта милость, может выйти и восславить святость. И каждый, заглянувший в собственную душу, познает истину и праведный путь; он наверняка поймет, что путь идет к ясности, и пойдет по нему. "Будьте спокойны, господин редактор, — сказал он, — все еще изменится к лучшему", Он также готов, если этого желает господин редактор Эш и будет позволять его ограниченное время, снова побеседовать с ним — майор поднялся и протянул над столом руку Эшу, — впрочем, в ближайшее время он как-нибудь зайдет, чтобы осмотреть типографию "Куртрирского вестника". Он наклонил голову, давая понять Эшу, что разговор закончен. Тот застыл в нерешительности, а у майора возникли опасения, что придется выслушать благодарственную речь. Но слова благодарности не последовали, а Эш где-то даже грубовато поинтересовался: "А мои друзья?" Лицо майора снова приобрело выражение человека, находящегося при исполнении служебных обязанностей: "Позже, господин Эш, может быть, позже". И Эш отвесил неловкий поклон.
Как бы там ни было, но теперь ничто уже не могло удержать Эша и его радикальное неистовство. То, что он несколько дней спустя — к удивлению всех, кто об этом узнал, а это был без малого весь город — принял протестантскую веру, было своего рода выражением преданности майору его ищущей души.
То преступное и бунтарское время, называемое Возрождением, то время, когда христианское представление о ценностях раскололось на католическую и протестантскую части, то время, когда распадом гигантского Органона' средневековья был инициирован процесс растворения ценностей, длящийся вот уже пятьсот лет, и посеяно семя модернизма, время посева и одновременно время первого цветения, это время невозможно однозначно очертить ни протестантизмом, ни присущим ему индивидуализмом, ни национализмом, ни чувственной радостью, ни в такой же степени гуманистичным и естественнонаучным обновлением; если это время, находящее столь отчетливо свое проявление в едином стиле и удерживающееся в своей целостности, если оно обладает соответствующими этому единству духом времени и является носителем стиля, то оно не может считаться каким-то произвольным и многообразным феноменом, даже в том случае, если речь идет о феномене столь высокой революционной мощи, каким является протестантизм, более того, все эти феномены должны быть сведены к единому знаменателю, у всех у них должны быть общие корни, и корни эти кроются в логической структуре мышления, в той специфической логике, которая пронизывает эпоху и выполняет все действия, свойственные эпохе.
С определенным правом можно утверждать, что радикальная революция стиля мышления — а революционизация всех жизненных феноменов четко указывает на столь полный перелом в мышлении — всегда имеет место тогда, когда мышление выходит на грань бесконечности, когда противоречия бесконечности более невозможно решить старыми средствами, и вследствие этого становится необходимым пересмотреть свои собственные основы.
Четче всего, поскольку с этим сталкиваешься непосредственно, такой перелом в мышлении можно наблюдать на примере теоретического изучения основ современной математики, которая, исходя из противоречий бесконечного, пришла к революционизации математических методов, к изменениям, важность которых сегодня еще не представляется возможным оценить. Впрочем, нереально разобраться и в том, идет ли здесь речь о новой революции мышления или же о последней и окончательной ликвидации средневековой логичности (не исключено, что имеет место и то и другое). Дело не только в том, что вплоть до нашего времени сохранились остатки средневековых представлений о ценностях, и это дает основания предполагать, что имеют место и остатки соответствующего мышления, но дело и в противоречиях, как раз в противоречиях бесконечного, в том, что они произрастают на почве дедукции, а одновременно наверняка и на почве теологии: ни одна теологическая система мира, которая не является дедуктивной, не стремится, следуя логике, сводить все проявления к высшему принципу, следовательно, к Богу, и любой платонизм, с такой точки зрения, не является в конечном итоге дедуктивной теологией. Ведь если поэтому не так просто увидеть платонически-теологическое содержание в системе современной математики, то, возможно, пусть оно и остается невидимым до тех пор, пока эта математика является адекватным выражением господствующей в ней и над ней логики, но тем не менее возникает бросающееся в глаза родство между ее противоречиями бесконечного и противоречиями схоластики: конечно, средневековая дискуссия о бесконечности разгоралась не в области математики (а максимально приближенно в области космических соображений), но "этическая" бесконечность, как ее с полным правом можно было бы назвать, поскольку она вскрывает круг проблем, касающихся бесконечности атрибутов Бога, содержит все вопросы актуальной и потенциальной бесконечности, по своей структуре представляет, собственно, пограничную область, где сконцентрированы противоречия и сложности современной математики. Как тут, так и там из абсолютизации логической функции возникает противоречивое содержание, абсолютизации, которой невозможно избежать до тех пор, пока не сдаст свои позиции сама господствующая логика, на которую можно обратить внимание лишь тогда, когда достигается предел противоречивости. Для схоластики эта абсолютизация ошибки оформляется в толковании символов: явность церкви, то есть ее земная и конечная форма существования, которая тем не менее претендует на абсолютность, аристотелевское "достижение конечности" бесконечно удаленной платонически логической точки должно повлечь за собой достижение конечности всех форм символов, и поскольку система достойных восхищения символов, система символов для символов была отодвинута на задний план и соединилась посредством возвышенно-земного, бесконечно-конечного символа евхаристии в магическое единство, то перелом в мышлении уже невозможно было больше удержать в рамках бесконечности, и схоластическому мышлению пришлось измениться на пределе противоречиво-бесконечного, дабы диалектически снова разрешить ставшую бесконечной платоническую идею, то есть подготовить возврат к позитивизму и обрести то автоматическое развитие, начала которого просматривались уже в аристотелевском придании формы церкви, но последующий уход которого, невзирая на разнообразные попытки спасения со стороны схоластики[33], уже невозможно было затормозить; оно потерпело крушение, столкнувшись с абсолютизмом, с противоречиями бесконечного — на пьедестале господствовала логичность.
Всякое мышление согласовывается с фактами лишь до тех пор, пока сохраняется доверие к своей логичности. Это касается любого мышления, а не только дедуктивно-диалектического (тем более, что невозможно определить, сколько же дедукции содержится в каком-то акте мышления). Было бы ошибочным говорить, что потеряно доверие к дедукции, поскольку люди вдруг научились смотреть на факты другими, более внимательными глазами; как раз наоборот, на факты лишь тогда начинают смотреть по-другому, когда терпит крах диалектика, и этот крах нельзя объяснить капитуляцией перед действительностью, действительностью, выпрямление которой продолжалось бы еще очень долго, он имел место еще раньше, в области собственно логики, конкретнее — перед лицом проблем бесконечного. Терпеливое отношение человека к авторитету логики почти неисчерпаемо, и его можно сравнить даже с неизменно терпеливым отношением к врачебному искусству, и так же, как человеческое тело доверчиво подвергается в высшей степени бесполезным лечебным сеансам и при этом даже выздоравливает, так и действительность переносит невозможные сооружения теорий, и до тех пор пока теория не объявит сама себя банкротом, ей верят, и действительность подчиняется ей. И только после объявленного банкротства человек протирает глаза, лишь после этого он снова поворачивается лицом к действительности, переносит источник своих знаний из области умозаключений в область жизненного опыта.
Обе эти фазы духовной революции четко просматриваются теперь в позднем средневековье: банкротство схоластической диалектики и последовавший за этим — истинно коперниковский — поворот к непосредственному объекту. Или, говоря иными словами, это поворот от платонизма к позитивизму, от языка Бога к языку вещей.
Но с этим поворотом от централистски церковного Органона к многообразию возможностей непосредственного восприятия, с этим переходом от платонической картины средневековой теократии к позитивистскому видению эмпирически воспринимаемого и бесконечно движущегося мира, с этим разложением до мельчайших составляющих бывшего целого необходимо было одновременно и согласованно разложить до мельчайших составляющих области ценностей, поскольку они совпадают с областями объектов. Короче говоря, ценности больше уже не определялись из некой центральной инстанции, они получали свой облик, исходя из объекта; речь теперь идет не о соблюдении библейской космогонии, а о "научном" видении природного объекта и об эксперименте, который можно произвести с ним, не о создании Царства Господнего теперь идет речь, а о ставшем самостоятельным политическом объекте, который делает необходимым новый политический метод в виде макиавеллизма; смысл рыцарства — не в абсолютной войне, как он был конкретизирован в крестовых походах, а в земном споре, разрешаемом с помощью нового нерыцарского огнестрельного оружия, речь теперь идет не с христианском мире, а об определенных эмпирических группах людей, объединенных внешними языковыми проявлениями своей национальной принадлежности, интерес возникающего индивидуализма относится теперь не к человеку как звену церковного Органона, а к человеческому индивидууму в его самозначимости, и для искусства сообщество святых и их возвеличивание уже не являются больше единственной и конечной целью, а дело все — во внимательном рассмотрении внешнего мира, дело в той точности, которая составляет натурализм Возрождения. Но выгляди даже этот поворот к непосредственному объекту таким светским, таким действительно языческим, что не без удовольствия он призывает в качестве надежного свидетеля вновь открытую античность, то не с меньшей силой наряду с внешним объектом ощущается натиск внутреннего, именно так, непосредственность Возрождения является наиболее откровенной, наверное, как раз в этом внутреннем видении: Бог, которому до сих пор позволительно было проявляться лишь в субстанции церковно-платонической иерархии, стал, с учетом глубин души, с открытием искорки в бездне душевной, непосредственным мистическим познанием, он стал откликнувшейся милостью, — и это бросающееся в глаза сосуществование предельно языческой светскости с предельно последовательной духовностью мистического протестантизма, это одновременное сосуществование в высшей степени несовместимых ценностных тенденций внутри одной и той же области стиля было бы наверняка совершенно необъяснимым, если бы речь не шла об общем знаменателе непосредственности. Протестантизм, подобно всем остальным феноменам Возрождения, а может, и в большей степени чем они, был феноменом непосредственности.
Но, исходя из этого, свое обоснование может получить еще одна в значительной степени решающая структурная черта этой эпохи: феномен "действия", который столь ощутимо проявлялся в любом жизненном явлении Возрождения, и не в последнюю очередь в протестантизме, то начинающееся пренебрежение словом, которое стремится ограничить языковое выражение в рамках его поэтической и риторической автономии, не позволяет ему проникать в другие области, и вместо этого считающее действующего человека единственным фактором, это стремление к немоте, которая должна подготовить безмолвие всего мира, все это пребывает в не поддающейся осознанию взаимосвязи с распадом мира на области отдельных ценностей, зависимо от того поворота к языку вещей, который, дабы уж быть последовательным, является безмолвным языком. Это почти что так, словно этим нужно было бы подтвердить, что взаимопонимание между отдельными областями ценностей является излишним, или словно такого рода взаимопонимание могло бы исказить строгость и однозначность языка вещей. Оба великих рациональных средства взаимопонимания современности — язык науки в математике и язык денег в бухгалтерском учете — берут свое начало в эпохе Возрождения, оба они возникли из той исключительной и однозначной направленности на собственную область ценностей и из эзотерики выражения, строгость которой можно было бы обозначить как почти что аскетизм. Тем не менее такое направление смысла имеет мало общего с католически-монашеским аскетизмом, поскольку у него иные, чем эти, средства достижения цели, оно не стремится быть "экстатической" помощью, а проистекает из однозначности действия, действия, которое впредь должно считаться единственно однозначным языком, которому только оно и должно подчиняться. Так что протестантизм, исходя из его возникновения и сути, тоже является "действием", он с такой же активностью предполагает бого-действующего, бого-ищущего и бого-находящего человека, какая характерна для нового естествоиспытателя, да и для нового типа воинов, и для нового политика. Религиозность Лютера является целиком и полностью религиозностью действующего человека и по сути своей чем угодно, но только не созерцательностью. Именно в этом "действии", в этой "действительности" лежит строгость, категорически-императивное исполнение долга, отгораживание от всех других областей ценностей; тот свойственный яростным поборникам нового аскетизм кальвинистов[34], тот, так и хочется сказать, познавательно-теоретический аскетизм, который подвигнул Эразма Роттердамского[35] к тому, чтобы потребовать убрать музыку с церковных богослужений.
Впрочем, средневековью тоже было знакомо действие. И столь сильно хотелось новому позитивизму подняться над схоластическим платонизмом, что он, отсылая индивидуум к одинокому "Я", одновременно отмел и "позитивистские корни" всего платонического. Новый христианский мир не только протестовал, он также реформировался, воспринимал себя, прежде всего, как возрождение христианской мысли, и даже если вначале он выступал без теологии, то позже на автономной и суженной основе он развил чисто платонически-идеалистическую теологию — ведь именно так можно истолковать философию Канта. "Направление ценности", этическое требование к действию не изменилось по сравнению со средневековьем, да и не могло измениться, ведь только в действующем стремлении к ценности и к ее абсолютности конституируется сама ценность — что-либо иное, чем абсолютные ценности, просто не существует. Что изменилось, так это выделение определяющего ценности действия: если до сих пор интенсивность абсолютизации касалась общей ценности христианского Органона, то теперь радикальность самоутверждающейся логики, строгость ее автономии сепаратно подчинена каждой отдельной области, каждая из этих отдельных областей абсолютизировалась в собственную область ценностей, в мире появилась та стремительность, рядом с которой независимо и самостоятельно должны существовать абсолютизированные области ценностей, та стремительность, которая придала эпохе Возрождения характерную для нее окраску.
Конечно, можно возразить, что общий стиль времени в одинаковой степени охватывает все несовместимые области ценностей, что даже личность Лютера ни в коей степени не ограничивается аскетически какой-то отдельной областью, напротив, именно при нем своеобразно объединяются религиозные и мирские моменты. С таким же успехом можно сказать, что тут происходит всего лишь зарождение развития, для полного разворачивания которого потребовалось пятьсот лет, что время преисполнено тоски по средневековому содержанию и что именно такая личность, как Лютер, хотя и не следуя логике, но в силу своего человеческого богатства, объединила в себе самые несовместимые ценностные тенденции, идя навстречу потребностям эпохи, делая эпоху своей и оказывая на нее влияние, которому пришлось быть неизмеримо большим, чем влияние "более логичного" Кальвина. Возникает впечатление, как будто бы время все еще полно страха перед "строгостью" и зарождающейся безмолвностью, как будто бы оно и не стремилось преодолеть это страшное приближающееся безмолвие и как будто бы ему поэтому пришлось стать часом рождения нового языка Господнего, часом рождения новой полифонической музыки. Но это все предположения, которые невозможно доказать. Более того, можно наверняка утверждать, что это состояние эпохи, эта спутанность начала были тем, что сделало возможной католическую контрреформацию, что боязнь зарождающегося одиночества и изолированности инициировала готовность к движению, которое обещало снова найти единство, ибо контрреформация взвалила на себя гигантскую задачу опять собрать исключенные из строгой религиозности протестантизма области ценностей, попытаться снова собрать воедино мир и все его ценности, стремясь под руководством новой иезуитской схоластики опять-таки к средневековой целостности, на основе которой навсегда сохранит свое божественное положение господствующее платоническое единство церкви как высшей ценности над всеми другими областями ценностей.
Часовщик Замвальд теперь часто навещал госпиталь. Он посещал те места, где ухаживали за его братом, он хотел выразить свою благодарность и проявлял ее не только тем, что бесплатно чинил часы в лазарете, но и предлагал также всем пациентам и персоналу безо всякой оплаты отремонтировать карманные часы. А затем он бывал у ополченца Гедике.
И Гедике ждал этих визитов. С тех похорон кое-что стало? ему понятнее, а на душе- спокойнее; земное начало в его жизни как-то уплотнилось, но тем не менее оно казалось возвышенным и бестелесным, не теряя при этом своей явственности. Теперь он четко знал, что не следует пугаться темноты, за которой стоял тот другой Гедике или, вернее, стояли когда-то много Гедике, что ему больше не нужно бояться того темного шкафа, поскольку это было просто время, когда он лежал в могиле. И если теперь приходил кто-то, кто пытался напомнить ему о том, что предшествовало его возложению в могилу, то не было больше необходимости испытывать страх, а можно было отделаться, так сказать, простым пожиманием плеч, зная, что это не имеет уже совершенно никакого значения. Теперь ему надо было всего лишь выждать, ведь не нужно было больше бояться жизни, которая окружала его, даже если она подбиралась уж очень близко: смерть его была позади, и все, что приходило, служило только тому, чтобы выше и выше возводить каркас. Хотя он по-прежнему не произносил ни единого слова и не слышал, когда к нему обращались сестры или соседи по палате, но его немота и глухота были в гораздо меньшей степени защитой всех его "Я" и его одиночества, чем пренебрежением и наказанием нарушителю спокойствия. Терпеть он мог только часовщика Замвальда, он даже ждал его.
Замвальд действительно приносил ему облегчение. Даже когда Гедике шел, сгорбившись и опираясь на палки, он мог смотреть на маленького ростом часовщика свысока; но это ни в коем случае не было существенным. Более важным наверняка было то, что Замвальд, который как будто понимал, кто перед ним, не предпринимал ни малейшей попытки выпытать у него что-нибудь и чем-нибудь намекнуть на то, что ему, Людвигу Гедике, было неприятно. Замвальд, собственно, вообще мало говорил. Когда они сидели вдвоем на скамейке в саду, он показывал ему часы, взятые в ремонт, открывал крышку, так что можно было увидеть часовой механизм, и пытался объяснить, что неисправно. Или же он рассказывал о своем покойном брате, которому, как он говорил, можно позавидовать, ведь он прошел уже все и находится теперь в лучшем мире. Но когда затем часовщик Замвальд начинал рассказывать о рае и о небесных радостях, то, с одной стороны, с его рассказом не совсем можно было согласиться, поскольку он касался конфирмационного обучения уже исчезнувшего мальчика Гедике, с другой стороны, впрочем, это звучало словно хвалебная ода мужчине Гедике, который уже побывал в лучшем мире. И когда Замвальд рассказывал о собраниях по изучению Библии, которые он обычно посещал и на которых на него многократно снисходило просветление, когда он рассказывал, что бедствие этой войны должно в конечном итоге привести к просветлению души, то Гедике уже не слушал его, одно только это издали казалось похожим на подтверждение призываемой обратно жизни, это было похоже на требование занять в этой жизни в определенной степени потустороннее место. Маленький часовщик напоминал ему кого-то из мальчиков или женщин, подносящих кирпичи к укладываемой стене, с которым вряд ли стоит- говорить, с которым обращаешься в высшей степени грубо и который, как бы там ни было, нужен. Должно быть, это послужило причиной того, что как-то он позволил себе прервать рассказ часовщика и повелительным тоном сказал; "При-неси мне пива", а поскольку этот приказ не был выполнен немедленно, то он с возмущенным непониманием уставился перед собой. На протяжении многих дней он сердился на Замвальда, не удостаивал его даже взглядом, и Замвальд ломал голову над тем, как можно снова помириться с Гедике. Это было достаточно сложно. Гедике, собственно, и сам не понимал, что он сердится на Замвальда, и очень сильно страдал от того, что ему под давлением какой-то непонятной навязчивой необходимости при встрече с Замвальдом приходится отворачивать лицо. И не то чтобы он считал именно Замвальда виновником такой необходимости, но он сильнейшим образом обижался на Замвальда, что эта необходимость никак не проходит. Это был своего рода мучительный поиск друг друга, имевший место в: отношениях этих двух мужчин, и то была едва ли не гениальная мысль часовщика, когда он в один из прекрасных дней взял Гедике под руку и потащил с собой.
Было чудное теплое послеобеденное время, и часовщик Замвальд вел бывшего каменщика Гедике за рукав военного мундира, осторожно, шаг за шагом, обходя кучи щебня на дороге. Затем они присели, чтобы немножко отдохнуть, когда Замвальд дернул Гедике за рукав, тот поднялся, и они пошли дальше. Так они добрались до владений Эша.
Лестница, которая вела в редакцию, была слишком крутой для Гедике, поэтому Замвальд посадил его на скамейку перед садом и поднялся наверх один; обратно он вернулся с Эшем и Фендрихом. "Это Гедике", — сказал Замвальд. Гедике не поздоровался. Эшу хотелось показать им садовые постройки. Гедике остановился возле двух парников, стеклянные крыши которых были распахнуты, поскольку Эш производил предзимний сев, и заглянул в углубления, где виднелась коричневая земля. Эш поинтересовался: "Ну как?", но Гедике продолжал безмолвно пялиться в парник. Так стояли они, с непокрытыми головами и в темных костюмах, словно бы находились у незасыпанной могилы. Замвальд нарушил молчание: "Господин Эш организовал занятия по изучению Библии… нам хочется найти Бога". Тут Гедике засмеялся, это не был безумный смех, это был скорее, едва слышный смешок, и Замвальд продолжил: "Гедике Людвиг, восставший из мертвых", он произнес это не очень громко и триумфальным взглядом посмотрел на Эша; да, он выпрямился из своего смиренно сгорбленного положения и стал почти такого же роста, что и Эш. Фендрих, державший под мышкой Библию, посмотрел на него воспаленным взглядом человека, у которого больны легкие, а затем слегка прикоснулся к форме Гедике, как будто хотел убедиться, что там действительно находится Гедике собственной персоной. А для Гедике дело было улажено, и все это оказалось не таким уж и сложным, позволительно было теперь и отдохнуть, он просто опустился на край деревянной обшивки парника, ожидая, что Замвальд присядет рядом. "Он устал", — сказал Замвальд. Эш большими шагами направился обратно к дому и крикнул в окно кухни, чтобы жена принесла кофе. Госпожа Эш выполнила его просьбу, они позвали из типографии также господина Линднера, дабы он выпил с ними кофе, все обступили Гедике, который сидел на выступе парника, и смотрели, как он отхлебывает кофе. И один только Гедике видел перед собой что-то другое. После того, как Гедике насладился кофе, Замвальд снова взял его под руку, и они направились обратно в лазарет, Шли они осторожно, и Замвальд следил за тем, чтобы Гедике не наступал на острый щебень. Иногда они немножко отдыхали. И когда Замвальд улыбался своему попутчику, тот не отводил свой взгляд в сторону.
Да, Хугюнау был очень расстроен. Воззвания за Железного Бисмарка выглядели чересчур жалкими. То, что в типографии отсутствовало клише для портрета Бисмарка, было еще простительным, однако не было даже правильного изображения Железного Креста в обрамлении из лавровых листьев, так что не оставалось ничего другого, как украшать каждый из четырех углов воззвания одним из тех маленьких Железных Крестов, которыми обычно украшали извещения о смерти тех, кто погибал на войне, Он сам бы не пошел с писаниной к майору, если бы в кармане не лежало хорошее известие: одна скульптурная мастерская в Гисене, на рекламное объявление которой он наткнулся и куда сразу же отправил телеграмму, предложила свои услуги по поставке в течение двух недель скульптуры Бисмарка, Майор, само собой разумеется, был глубоко разочарован безликими воззваниями, он даже не слушал его, а на извинения отреагировал недовольно безразличным "да ладно". Когда же он в конце концов соблаговолил дать свое согласие нанести визит сегодня, то радость по этому поводу была опять омрачена, причиной тому стал интерес, который он проявил к делам Эша. Это было несправедливо, ведь именно Эш был виновником того, что в типографии отсутствовали приличные клише.
Засунув руки в карманы брюк, Хугюнау словно на ходулях ходил по двору, ожидая майора, Что касается Эша, то все сложилось как нельзя лучше. Было довольно предусмотрительным задержать его вчера, когда он намеревался съездить на бумажную фабрику, — ну а сегодня, надо же такому случиться, сегодня странным образом оказалось слишком мало бумаги на складе, и господин редактор был как раз и отправлен за ней. К сожалению, этот малый посчитал нужным воспользоваться велосипедом, и если вдруг придется слишком долго ждать майора, то весь план полетит к чертям, и оба еще здесь столкнутся друг с другом.
День был теплым, но пасмурным. Хугюнау пару раз взглянул на часы, затем направился в сад, посмотрел на несозревшие фрукты, которые висели на ветвях, прикинул, какой будет урожай. Впрочем, плоды не успевают созреть, все разворовывается. В один из дней утром найдет Эш свой сад очищенным. Недолго осталось; с солнечной стороны сливы уже начали краснеть, Хугюнау потянулся вверх и попробовал плоды пальцами, Эшу надо было бы обнести сад колючей проволокой; но таких затрат урожай, конечно же, не стоит. Колючая проволока подешевеет после войны,
Ожидание подобно колючей проволоке, натянутой в душе, Хугюнау снова посмотрел на сплетение веток, взглянул на серые облака; там, где спряталось солнце, выделялось белое пятно. Он несколько раз свистнул, так он звал Маргерите; но она не появилась, и Хугюнау рассердился: опять она с этими мальчишками внизу на речке. Охотнее всего он забрал бы ее оттуда, Но он должен был ждать майора, Неожиданно — он как раз намеревался свистнуть еще раз — рядом с ним появилась Маргерите. Строгим тоном он произнес: "Ну где ты все время прячешься? У нас будут гости", Затем он взял ее за руку, они пересекли двор, прошли через дом и начали высматривать майора с другой стороны на Фишерштрассе. "Слишком рано отправил я Эша", — эта мысль не давала Хугюнау покоя.
Наконец, выйдя из-за угла, показался майор; его сопровождал преклонных лет офицер продовольственной службы, который одновременно исполнял в комендатуре обязанности адъютанта. Хугюнау, который хотя и рассчитывал на то, что будет иметь дело с одним только майором, почувствовал себя польщенным, что посещение будет иметь столь официальный характер. Глупо было отправить Эша, всему персоналу следовало бы находиться здесь, а Маргерите в белом платьице должна была бы преподнести майору букет цветов. Нужно будет как-нибудь изловчиться и возложить ответственность за эту промашку на Эша, но есть то, что есть, и Хугюнау пришлось ограничить торжественность момента несколькими поклонами, поскольку оба офицера уже остановились перед домом.
К счастью, офицер продовольственной службы откланялся, так что ситуация перестала быть официальной, и когда майор переступил порог дома, то лицо Хугюнау приняло выражение доверительной преданности. "Маргерите, поприветствуй гостя", — скомандовал он, Маргерите уставилась чужаку прямо в лицо. Майор погладил ее по черным локонам: "Ну, в таком случае говорят "добрый день", маленькая татарочка". Извиняющимся тоном Хугюнау пролепетал: "Это малышка Эша…" Майор приподнял подбородок Маргерите: "Ах, вон оно что, ты дочь господина Эша?" "Она просто живет здесь… почти приемная дочь", — сообщил Хугюнау. Майор снова погладил ее по голове, "Маленькая смуглая татарочка", — повторил он, когда они шли по коридору. "По рождению француженка, господин майор… Эш хочет, если будет возможно, удочерить ее… Но это излишне, у нее ведь есть тетка… Не угодно ли господину майору сразу же посмотреть типографию? Прошу, здесь направо…" Хугюнау поспешно семенил впереди. "Хорошо, хорошо, господин Хугюнау, — ответил майор, — только я хотел бы поздороваться с господином редактором Эшем". "Эш появится с минуты на минуту, господин майор, мне казалось, что господин майор, пока ему никто не мешает, пожелает все осмотреть", "Господин Эш мне ни в коем случае не помешает", — ответил майор, и Хугюнау был поражен определенной резкостью его тона. Он предчувствовал какую-то интригу со стороны Эша… Ну, он еще разоблачит его происки, а кроме того, существует малоприятное тайное донесение за номером 2. И поскольку такой документ уже был подготовлен, то Хугюнау успокоился: ведь ни одна душа не станет терпеть, чтобы разворачивание внутренних событий в ней сдерживалось и тормозилось кем-то извне. Так что Хугюнау степенным тоном сообщил: "Господин Эш, к сожалению, уехал на бумажную фабрику… Мне пришлось позаботиться о поставках бумаги… Может, господин майор пока посмотрит типографию?"
В честь майора запустили печатную машину и в честь же майора Хугюнау отдал бессмысленное распоряжение произвести набор части воззвания объединения "Мозельданк". Он все еще держал Маргерите за руку, а когда Линднер отпечатал первую часть воззвания, Хугюнау взял верхний лист и передал его майору. Он опять же полагал, что должен извиниться: "Это, конечно, очень простое исполнение, пришелся бы очень кстати хотя бы Железный Крест в обрамлении венка из лавровых листьев… для акции, которой лично покровительствует господин майор!"
Майор, схватившись рукой за пуговичную петлю, где висел Железный Крест, казалось, успокоился — тот находился на месте. "Ах, Железный Крест- зачем второй? Это излишне". Хугюнау отвесил поклон: "Да, господин майор, конечно же, прав, в столь тяжелое время необходимо довольствоваться скромными формами, я могу согласиться с господином майором, но скромная картинка совершенно не ведет к дополнительным расходам,, Однако господину Эшу это, естественно, все равно", Майор сделал вид, что не услышал сказанного, но через какое-то мгновение произнес: "Мне кажется, господин Хугюнау, вы несправедливы к господину Эшу". По лицу Хугюнау пробежала почтительная, но слегка пренебрежительная улыбка. Но майор смотрел не на него, а на Маргерите: "Я думал — это рабыня, такая маленькая смуглая татарочка". Хугюнау решил, что должен еще раз указать на французское происхождение ребенка. "Она в этом доме просто так". Майор наклонился к Маргерите: "У меня дома тоже девочка, немножко, должно быть, постарше, ей четырнадцать лет… И она не такая смуглая, как маленькая татарочка… ее зовут Элизабет… — и, помедлив, добавил: — Значит, маленькая француженка". "Она запросто и по-немецки может- сказал Хугюнау, — всему научилась". Майор поинтересовался: "Ты, конечно же, очень любишь своих приемных родителей?" "Да", — ответила Маргерите, и Хугюнау был очень удивлен, что она может так врать; но поскольку майор, казалось, по рассеянности не все понял, он отчетливо повторил: "Она живет у своих родственников. Лишена родительского дома…" Это прозвучало действительно немного рассеянно, майор ведь был немолодым человеком, и Хугюнау согласился: "Именно так, господин майор, подходящие слова, лишена родительского дома…" Майор внимательно посмотрел в лицо Маргерите. "Наборная, господин майор, вы еще не посмотрели наборную", — продолжал приглашать Хугюнау. Майор провел рукой по челу ребенка: "Не нужно смотреть так сердито и так морщить лобик…" Девочка серьезно задумалась над сказанным, затем поинтересовалась: "А почему?" Майор улыбнулся, легонько провел пальцами по ресницам, из-под которых смотрели сердитые глаза, и сказал: "Маленьким девочкам не следует морщить лобик… это грех… скрытый и видимый одновременно… так делать всегда грех". Маргерите попятилась, и Хугюнау вспомнилось, как она вырывалась руками и ногами, от Эша; правильно делает, подумал он. Теперь майор протер свои глаза: "Ну, да ладно уж…", и Хугюнау, который почувствовал, что майора тоже одолевает хотя и вполне подконтрольное, но желание уйти, очень обрадовался, увидев, как во двор, широко расставив колени, на своем низковатом велосипеде въехал Эш и остановился у деревянной лестницы.
Они все вместе вышли во двор, чтобы встретить Эша, майор оказался между Хугюнау и ребенком.
Эш прислонил велосипед к стене под лестницей и медленным шагом направился к ним. Он ничем не выказал своего удивления, встретив тут майора, он был настолько спокоен и поприветствовал гостя с таким само собой разумеющимся выражением лица, что Хугюнау подумал, уж не было ли известно этому тощему проповеднику о визите. Он не сдержался и высказал свое недовольство: "Ну, что скажете о столь внезапно оказанной нам чести?! А то вас вроде это совершенно не трогает?"
"Я очень рад", — ответил Эш.
"Я очень рад, что вы так вовремя вернулись домой, господин Эш", — сказал майор.
На что Эш вполне серьезно отреагировал: "Могло быть и часов в двенадцать, господин майор".
"Еще не так поздно… не угодно ли господину майору осмотреть и другие помещения; лестница, правда, немного неудобная", — вмешался Хугюнау.
Эш продолжил: "Дорога была дальняя".
"Он ездил на велосипеде", — объяснила девочка.
Майор задумчивым тоном заметил: "Дорога дальняя… и он еще не у цели",
Хугюнау продолжал гнуть свое: "Волнения наши остались позади. У нас уже две страницы объявлений, вот если бы мы смогли заполучить еще и заказы из армии…"
"Речь ведь идет не об объявлениях", — сказал Эш.
"У нас нет даже клише Железного Креста, но это вас тоже не касается!" — отрезал Хугюнау.
Девочка показала на грудь майора: "Железный Крест здесь".
"Знак отличия всегда невидим, бросаться в глаза свойственно одному лишь греху", — сказал майор.
"Самый великий грех — это ложь", — опять вставил ребенок.
"Невидимое скрывается за нами, и происходим мы из лжи, а если мы не находим верную дорогу, то обречены блуждать во мраке невидимого", — сказал Эш.
Ребенок не унимался: "Никто не слушает, когда лгут".
Майор не согласился: "Бог слушает".
"Никто не слушает дезертира, если даже он во всем, что говорит, прав", — сказал Хугюнау.
"Никто не может видеть других в темноте", — заметил Эш.
"А даже если и видит, то люди все равно прячутся друг от друга", — сказал майор.
"И дорогой Бог не слышит это", — вставила девочка.
"Когда-нибудь Он снова услышит детские голоса", — сказал Эш.
"А это и лучше, когда никто никого не слышит, пробиваться нужно самому… и уж мы это сможем", — подхватил Хугюнау.
"Мы отказались от Него, и Он оставил нас в одиночестве,, в таком одиночестве, что мы не можем больше найти даже сами себя", — сказал майор.
"Заточены в одиночество", — добавил Эш.
"И меня никто не сможет найти?" — забеспокоилась девочка.
"Мы должны вечно искать Того, от Кого мы произнес майор,
"Тебе нужно спрятаться", — сказал Хугюнау,
"Да", — согласилась девочка.
Серовато-молочные облака начали расходиться; в некоторых местах проглянула небесная голубизна. Босоногая девочка убежала, ничего больше не слыша. А затем разошлись и мужчины. Каждый в своем собственном направлении.