Глава тринадцатая

Женщин еще не увели из зала судебных заседаний. Джабадари через скамьи потянулся к Софье Бардиной и стал умолять ее подать «на высочайшее имя» просьбу о смягчении участи.

— Все вы должны это сделать, дорогая! Нельзя иначе. Мы вас просим об этом!

Родственники осужденных женщин вместе с защитниками стали уговаривать их немедленно подать ходатайство о смягчении участи.

— Каторгу никто из вас не вынесет, поймите!

— Мы подумаем, посоветуемся.

— Думать некогда, Софья Илларионовна! Ради бога, соглашайтесь немедленно.

Женщины согласились.

Согласилась и часть осужденных мужчин.

Алексеев, Джабадари, Зданович, Цицианов и Кардашов отказались даже обсуждать этот вопрос. Подавать ходатайство на высочайшее имя? Никогда! Ни за что! Женщины — дело другое.

Когда после объявления приговора осужденных стали выводить из зала суда — сначала женщин, потом мужчин, — в зале и на балконе раздались аплодисменты, с балкона на их Головы полетели цветы…

5 апреля объявили решение царя. Все женщины освобождены от каторги. Лишив всех прав, их ссылают на вечное поселение в Сибирь. Изменен приговор и четырем рабочим.

Мать Здановича от своего имени подала ходатайство о помиловании ее сына. На ее прошении III отделение написало, что Зданович — один из главных пропагандистов, положивших основание революционному сообществу.

Прошение матери осужденного не имело последствий.

Осужденные все еще оставались в Доме предварительного заключения. Порядки были не очень строги. Они общались между собой.

Петр Алексеев на время затворился в себе. О том, что его не сегодня-завтра отправят на каторгу, как-то не думалось. Весть, что женщинам каторгу заменили ссылкой в Сибирь, обрадовала его и тотчас вызвала мысль о судьбе Прасковьи Ивановской. Где она? Что с ней?

Иногда Джабадари сообщал Петру новости с воли: речь Петра напечатана типографски, читают ее по всей России. Петр Алексеев ныне знаменит на всю страну. Петр, твоей речью зачитывается Россия! Ты совершил великое дело, Петр!

Было приятно знать, что речь не пропала даром, народ услышал ее. И подумал о том, дойдет ли его речь до Прасковьи, знает ли она, что ученик ее не согнулся, не отступил, выстоял до конца.

Он старался воскресить в памяти звук ее голоса. Иногда забывался и начинал вслух говорить с ней, представляя ее себе, видя в воображении. Узнать бы, где Прасковья Ивановская, написать бы ей. Получить бы ответ от нее.

Дни проходили за днями, недели за неделями. Петр стал чуть спокойнее. Начал читать.

И чего они ждут? Отчего не отправляют его?

В начале июня — неожиданное послабление: осужденным разрешено выходить на получасовую прогулку по пять-шесть человек. Сегодня одни спутники, завтра — другие. Да так ведь и лучше: увидишь всех товарищей по процессу.

Через два дня после распоряжения встретился в тюремном дворе с Бариновым. Пошли рядом.

— И чего нас не отправляют? — спрашивал Алексеев, не рассчитывая на ответ. — Уж отправили бы поскорее.

— Не до нас, должно быть. Заняты очень войной.

— Какой войной? Ты что? — Алексеев даже остановился на месте, перестал вышагивать по Двору.

— Да ты не знаешь еще? А я на первой общей прогулке слыхал. Россия-то ведь Турции войну объявила. И на Кавказе воюем, и на Балканах. А я думал, ты знаешь.

— Первый раз слышу. Воюем давно или подавно?

— Месяца два, почитай.

— Ну и ну! — сбавив голос, Алексеев добавил: Баринов, а оно, может, и к лучшему, а?

— К лучшему? Людей убивают к лучшему?

— Да не то, что людей убивают, к лучшему. Это, что и говорить, из бед беда. А вот если турки наших побьют, то, может, Россия всколыхнется, а? Может, всеобщий бунт, а, Баринов?

— Навряд ли, я думаю. Русские скорее турок побьют.

— Все одно, народ думать начнет.

Сколько ни пытался еще узнать о войне — как идет, кто кого бьет, в каких именно воюют местах и что говорит народ, — ничего не узнал.

Наконец принесли царский приказ: отправить всех установленным порядком, за исключением Петра Алексеева, Джабадари, Здановича и Кардашова. Их было предписано поместить «в одну из каторжных тюрем Харьковской губернии с содержанием там в строгом одиночном заключении».

Алексееву сообщили:

— Ты назначен в Ново-Белгородскую тюрьму под Харьковом с содержанием в одиночке.

Алексеев опешил: это что — царская «милость» ему? Милость, которую он не просил? Или, напротив, царский гнев против рабочего человека? Быть может, в этой каторжной тюрьме хуже, чем на сибирской каторге? И то сказать — в одиночном заключении! Без людей! В Сибири на каторге хоть с людьми будешь жить. А тут…

Ново-Белгородская каторжная тюрьма выстроена была при Александре II. Заключались в нее особо важные преступники. Называлась она Центральной, или «централкой».

Алексеева увезли из Дома предварительного заключения в Петербурге. Это было долгое, мучительное путешествие в тюремном вагоне.

Холодной осенней ночью поезд остановился, не дойдя до города Харькова. Тюремный вагон отцепили. Поезд отправился дальше на юг, вагон с арестантами остался возле маленького полустанка. Вывели из него заключенных по одному. Провели к тройкам, ожидавшим на дороге, усадили каждого между двумя жандармами и повезли в селение Печенега. Тройки, проехав спящее селение, свернули на боковую улицу, остановились у глухих железных ворот. Над воротами на большой черной доске в тусклом свете желтого фонаря Петр разобрал надпись: «Ново-Белгородская каторжная центральная тюрьма».

Ворота распахнулись. Жандармы стали вводить привезенных арестантов.

Петра ввели в камеру длиною в пять шагов, шириною в два с половиной шага. У стены прикреплена деревянная койка с плоским матрацем. У противоположной стены приколочен столик чуть поболе квадратного аршина. Возле столика деревянная табуретка. Рядом железный ящик — параша. Напротив входной двери небольшое продолговатое окно с двумя рядами стекол, нижний ряд снаружи замазан серой краской. Дверь обита листовым железом. В двери квадратное отверстие закрыто запертой форточкой. Над дверьми сквозная в коридор амбразура, в ней на ночь поставлена керосиновая лампочка.

Петр, как ввели его в камеру, повалился на койку — спать.

Он так устал, что не успел проследить, куда посадили товарищей, привезенных вместе с ним.

В шесть утра надзиратель стал отпирать камеры, — заключенные выносили параши, подмотали полы, вытирали пыль. Вот тут, вынося парашу из камеры, Петр заметил, как Джабадари входил в свою камеру в самом углу коридора.

— Иван! — только и успел выкрикнуть Петр, но надзиратель втолкнул Джабадари в камеру, захлопнул дверь и, обратясь к Петру, грозно предупредил его, что разговаривать заключенным друг с другом здесь запрещается.

В 12 часов Петру подали бачок пустых щей. В щах плавали листики затхлой капусты и несколько крохотных кусочков сала. Ко щам — несколько ложек каши-размазни. Сварена она была из дурно ободранного ячменя, в каше попадался мышиный помет.

Щи Петр съел. Кашу не смог.

Знал, что тут поблизости от него — Джабадари и Зданович, но ни разу больше не видел ни того, ни другого. Книг в Ново-Белгородской тюрьме не давали. Алексеев понял, что каторжная тюрьма страшнее каторги в рудниках на Каре. Изо дня в день твои собеседники — серые каменные стены. Дневного света не видишь, разве на получасовой прогулке.

Шли дни, недели и месяцы, невыносимо похожие один на другой. Чтобы не сойти с ума, Петр пробовал припоминать книги, читанные им давно. Припоминал встречи с людьми. Мысленно говорил с Прасковьей.

Наступил июль 1878 года. Как-то утром, возвращаясь с пустой парашей, Джабадари проходил мимо одной из камер и что-то сказал через дверь. Надзиратель услышал, стал кричать, топать ногами, ругать Джабадари.

— Вы по имеет права кричать на меня. Можете жаловаться! — сказал Джабадари.

Надзиратель выхватил револьвер. В ту же минуту изо всех камер раздались крики заключенных, слышавших разговор Джабадари и надзирателя.

Надзиратель сунул револьвер в карман, а Джабадари сказал ему, что если условия в тюрьме не изменятся, то шестеро одиночников уморят себя голодом. Алексеев, Рыбицкий, Зданович, Сиряков и Долгушин подтвердили его слова.

Смотритель выслушал их и пожал плечами. Он не допускал мысли, что человек в состоянии намеренно умертвить себя.

Алексеев, Джабадари, Долгушин, Рыбицкий, Сиряков и Зданович перестали принимать пищу.


Первые дни пищу, от которой отказывались заключенные, уносили обратно. С третьего дня стали оставлять ее в камерах. Заключенные к ней не притрагивались. Смотритель перепугался: черт их знает, этих безумцев, еще, правда, уморят себя!

В тюрьму приехали советник губернского правления и инспектор врачебного управления. Поначалу принялись уговаривать заключенных, под конец пригрозили накормить их силой.

Заключенные упорствовали. Пищу не принимали.

Через неделю после начала голодовки всем сообщили, что их требования будут удовлетворены. Им дадут книги, позволят принимать пищу с воли, дадут физическую работу.

Заключенные стали есть. Пища была лучше, чем прежде.

Когда немного поправились, начали ходить, убедились, что обещания удовлетворить их требования — ложь.

В марте 1879 года в тюрьме перехватили письмо Здановича: он предлагал начать войну с тюремным режимом, для начала убить смотрителя.

В письме — приписка рукою заключенного Кардашова. Оба — Зданович и Кардашов были немедленно лишены права переписки, а Зданович, к тому же, закован в кандалы.

«Война», объявленная Здаиовичем, принесла поражение в самом начале.

Режим продолжал неистовствовать. Все чаще коридор тюрьмы оглашался воем сошедшего с ума заключенного. Все более коридор одиночников стал походить на больницу для умалишенных.

Петр писал дневник. Четыре объемистые тетради, полученные им с воли, заполнялись день ото дня записями того, что видел и слышал в тюрьме, что переносил в ее стенах.

Он описал в дневнике медленное умирание и смерть заключенного Александра Дьякова. Дьяков судился еще в 1875 году в Петербурге за пропаганду в войсках. В Ново-Белгородской тюрьме заболел чахоткой. Умирающего каждый день выводили на прогулку двое тюремщиков. Его подхватывали под руки, выволакивали на тюремный двор. Белый как полотно, с воспаленными глазами, облитый потом, Дьяков валился на скамью. Голова его бессильно свешивалась со скамьи. Руки, скрещенные на животе, были прозрачны.

Все время прогулки Дьяков лежал на скамье напротив окон тюрьмы, — заключенные с ужасом смотрели на него из своих камер.

Однажды в прогулочный час Дьякова не было на скамье. Он накануне вечером умер — задохнулся в «централке».

Петр чувствовал себя летописцем жизни тюрьмы. Записывал все, что мог разглядеть через форточку в окне своей камеры во дворе тюрьмы. Все, что доносилось до его слуха из тюремного коридора.

«Люди должны узнать, — думал он. — Надо им рассказать».

Записывал все старательно.

Между тем в правительстве произошли перемены. Появился и стал «популярничать» Лорис-Меликов; он всячески подчеркивал свой «либерализм». Недавно назначен был на пост начальника Верховной распорядительной комиссии, несколько позже — министром внутренних дел. Ill отделение и корпус жандармов подчинялись ему. Прославился тем, что маскировал борьбу с революцией либеральной фразеологией.

Вскоре после его назначения департамент полиции разрешил отправить нескольких политических каторжан из ново-белгородской «централки» в Сибирь на каторгу.

Петр Алексеев попал в число нескольких. Зданович также переводился в Сибирь.

Наступила осень 1880 года. По сибирским дорогам в снежную зиму не повезешь даже каторжных. Зиму всем предстояло переждать в Мценской тюрьме.

До тюрьмы в городе Харькове ехали на почтовой тройке, окруженные жандармами. В Харькове — общая камера, теснота, духота. Но в Харькове провели только одну ночь. На другой день посадили всех в тюремный вагон; поезд повез их на север до города Мценска Орловской губернии. В поезде ночь без сна: из Ново-Белгородской тюрьмы только Алексеев и Зданович вышли крепкими и здоровыми. Только они одни могли свободно передвигаться, пости вещи, только они сохранили силы душевные. Ночью в вагоне раздавались то тут, то там плач, стоны, люди впадали в истерику. Зданович садился у изголовья больных, пытался их успокаивать. Петр кормил и поил, убирал за ними.

Только и успел перекинуться несколькими словами со Здановичем: оба, не отдыхая, помогали всю ночь своим спутникам.

— Ты о войне слыхал? — спросил Зданович.

— Слыхал еще в Петербурге, когда разрешили общие прогулки после суда. Баринов мне сказал. Потом — ничего.

— Война третий год как закончилась.

— Кто — кого?

— Русские — турок. Болгар вроде освободили от турецкого ига.

— А что в России?

— Ничего не знаю.

— Никакого бунта?

— Бунта нет. Только слышно, иногда убивают всяких сановников да жандармов. Крестьяне волнуются. И будто рабочее движение тоже растет. Мастеровой народ неспокоен.

— Может, к бунту идет, а, Зданович?

— Может. А может, и нет. Откуда мне знать!

Один из каторжан закричал во сне. Зданович бросился к нему.

Наутро приехали в город Мценск.

Порядки Мценской тюрьмы были непохожи на порядки в ново-белгородской «централке». Недаром заключенные называли здешнюю тюрьму гостиницей. Камеры были открыты, заключенные ходили друг к другу в гости, собирались в тюремном «клубе» — общей комнате на втором этаже, получали сколько угодно продуктов с воли, газеты, книги, журналы. Кое-кто из родственников, приходя на свидание, приносил даже изданные за границей брошюры.

Речь Петра Алексеева была здесь известна давно. Многие из заключенных знали наизусть целые куски из нее.

Заключенный, прибывший сюда из Андреевской каторжной тюрьмы в Харькове, показал ему его речь, переведенную на французский язык, изданную во Франции. Петр с удивлением смотрел на непонятную ему надпись на обложке брошюры.

— Дискур де Пьер Алексеефф! — прочитал ему владелец брошюры. Дискур — это речь. Пьер — по-французски Петр. Пу, Алексеефф — это и так понятно.

— Пьер! — усмехнулся Алексеев. — Да какой же я Пьер!

Про себя подумал:

«Однако ежели речь моя так знаменита и меня знают, все одно, как Пьера или Петра, должно быть, куда легче было б сейчас работать. Ответственности, правда, больше. Да ведь когда будешь работать на воле!»

Три года прошло после суда, его речи, приговора. Три тяжелейших года в Ново-Белгородской тюрьме! Сейчас в Мценске вроде полегче. Люди вокруг, книги. Знаешь, что делается на свете. До весны здесь пробудем. Значит, четыре года, считай, пройдут. Да два года просидел до суда. Впереди еще четыре на сибирской каторге. Он выдюжит. Должен выдюжить. Не засветит ли раньше случай бежать? Бежать и работать в центральной России. Конечно, не под своим именем.

Он принялся было за чтение книг, благо в Мценске выбор немалый. Но его отвлекли вскоре от книг споры, закипавшие вокруг него и в камере, и во дворе на прогулках, и в комнате тюремного «клуба».

Сначала он не вступал в эти споры, прислушивался к ним, понемногу стал разбираться, что спорят старые члены кружка чайковцев, члены едва народившейся Всероссийской социально-революционной организации, к которой принадлежал и Петр, члены иных народническо-пропагандистских кружков, спорят с террористами — с теми, кто не видит иных путей борьбы с царской деспотией, кроме пути террора, убийств носителей власти.

Алексеев услыхал о революционной организации «Народная воля». Его смутили идеи, проповедуемые этой организацией. И не потому, что он страшился террора, убийств сановников и даже самого самодержца, не потому, что его отвращала кровь. А потому, что террор казался ему бесцельным. Что может перемениться в России из-за убийства царя?

Спасение России в том, чтобы путем пропаганды готовить массы рабочего люда, а через них крестьян ко всеобщему всероссийскому бунту.

А террористы пытались убедить Петра в том, что программа их действий вовсе не противоречит программе, изложенной в его знаменитой речи.

— Помилуйте, Алексеев, да ведь вы сами на суде произнесли слова: «Подымется мускулистая рука…» Вот мы и поднимаем руку на деспотов!

— Подымется мускулистая рука всего рабочего люда — вот что я имел в виду! Разве не ясно? Весь рабочий люд должен подняться, ну и крестьянство, разумеется. Вот когда всё поднимутся, тогда и будет уничтожен режим. А чего вы добьетесь вашими отдельными убийствами?

Переубедить ему не удавалось в тюрьме никого. Но и на него террористы не оказывали влияния.

В Мценской тюрьме сошелся и сблизился он с Коваликом, Войиаральским, с Рогачевым, с харьковским студентом Буцинским.

Так досидел в Мценске до марта 1881 года. Как-то в первых числах марта, пораженный только что услышанной новостью, побежал по всем камерам разыскивать друга своего Рогачева — поделиться с ним.

Рогачева нашел на втором этаже, в камере Виташевского. Рогачев с Виташевским мирно беседовали, когда к ним вошел Алексеев, подошел к одному, к другому, пожал руку, спокойно, по-деловому твердо сказал:

— Поздравляю. Царь убит.

Рогачев вскочил, обнял на радостях Алексеева. Виташевский, ошеломленный, остался сидеть.

— Погоди, брат, погоди, — говорил Алексеев, освобождаясь от объятий. — Что убит, то царю по заслугам. А только неведомо еще, что за этим последует.

Террористы в тюрьме чувствовали себя героями дня. Даже противники их на некоторое время умолкли. Как-никак, царь убит, деспоту воздано все, что он заслужил. Молодцы террористы!

Однажды Петр услыхал, что арестована Сонечка Перовская, та самая, которая недолгое время занималась с ним и с его товарищами в Петербурге. Арестована по обвинению в подготовке убийства царя.

Вот как! Хрупкая девушка, бежавшая от полиции из квартиры за Невской заставой, дочь генерала, тоже, оказывается, террористка!

Через несколько дней на прогулке к нему подошел Зданович.

— Ты помнишь Осинского Валериана?

— Валериана Осинского? Нет, по помню.

— Второй день нашего процесса помнишь? Скандал на балконе публики?

— Помню.

— А помнишь, что Джабадари сообщил нам несколько дней спустя? Что фальшивые билеты раздавал Валериан Осинский. Его схватили и посадили в камеру рядом с Джабадари.

— Помню, помню. И Осинского теперь вспомнил, Джабадари о нем говорил.

— Повешен. Два года назад.

— Осинский? За раздачу фальшивых билетов?

— Да нет. После того ареста вскоре освободился. В семьдесят восьмом году покушался на прокурора Котляревского. Замечательный человек! Готовил освобождение из Киевской тюрьмы Дейча, Стефановича, Бохановского. Был долго неуловим, ого арестовали два с лишним года назад в Киеве и повесили. Лучшие люди гибнут, Петр. Самые лучшие люди России!

— Тебе кто сказал про Осинского?

— Здесь в тюрьме и сказали вчера.

Алексеев записал в дневнике и об аресте Софьи Перовской, и о казни Валериана Осинского, и об убийстве царя Александра II. Четыре тетради были исписаны почти все. Алексеев стал подумывать, что пора их отправить на волю. Едва ли потом у него будет такая возможность. Ведь март на дворе, скоро весна, вскроются реки — и всех отправят в Сибирь. Нет, надо переслать на волю свои дневники.

Он не знал адреса ни одного из немногих оставшихся на свободе друзей. Но многих заключенных в Мценской тюрьме свободно посещали родственники и даже просто знакомые. Не приходили только к нему. Что, если передать дневники через родственников или знакомых товарищей по тюрьме?

Поговорил с одним, с другим, нашел человека, который взялся передать через брата дневники Алексеева.

— Ты их дай только в два приема. По две тетрадки. Чтоб было не так заметно.

Алексеев дал ему две тетрадки, а сам, когда заключенный отправился в комнату свиданий, пошел вместе с ним.

Сел в угол — смотрел, как к заключенным приходят их матери, братья, сестры, как обнимают их, как подолгу беседуют друг с другом. У него — никого.

Видел, как взявший его дневники заключенный что-то нашептывает брату, как он молча кивает ему головой, как повернул голову в сторону Алексеева, улыбнулся ому. Заключенный сунул брату обе тетради, тот спрятал их под жилетку.

Посетителей не обыскивали, и через несколько дней две оставшиеся тетради дневников Петра Алексеева также перекочевали за жилетку брата заключенного.

Петр назвал несколько имен близких знакомых в Питере и Москве — просил разыскать и переслать дневники. И особо назвал имя Прасковьи Семеновны Ивановской. Ежели разыщут ее — где бы ни была, только если не на каторге, — пусть перешлют ей.

Дневники Петра Алексеева не увидели света. Темна судьба этих тетрадей. Только и узнали потомки, что дневники погибли.

Алексеев отдал свои дневники и вздохнул с облегчением. Кто бы ни получил их, найдет возможность опубликовать — не в России, так за границей. Так или иначе, мир узнает о порядках ново-белгородской «централки». У него было чувство пусть небольшого, по все-таки сделанного дела.

Весной попрощались с Мценской тюрьмой. Заковали их в кандалы — ножные и ручные — и повезли в Сибирь. До Тюмени ехали поездом в тюремном вагоне — долго, со многими остановками. В Тюмени пересадили на подводы — покатили по сибирским дорогам. Дышалось легко, Алексеев полной грудью вдыхал в себя воздух Сибири.

Потом началось длительное путешествие на баржах по рекам. По одной только Оби плыли больше месяца меж болотистых берегов с бедной растительностью. Плыли караваном: впереди большая баржа с уголовниками, за ней баржа с политическими, в хвосте каравана — маленькая баржа, на ней начальник конвоя, часть конвоиров, продовольственный склад…

Начальник пил всю дорогу, изредка показывался на барже политических — подъезжал к ней на лодке, — взбирался на баржу, пошатываясь, ходил по ней, заглядывал в трюм, проверял конвой, возвращался обратно.

В Томске вышли на берег, побрели пешком до Томской тюрьмы, там переночевали в общих камерах, спали вповалку. Наутро им дали подводы — по одной лошади на трех человек. Петр ехал с Коваликом и Буцинским. Ехали по очереди: два человека едут, третий рядом идет. Вещи — на подводе. Делали в день по 20–25 верст. Петр охотно шел часть пути пешком. Через два дня на третий останавливались на дневку — не утомительно. Петр шагал за подводой, любовался сибирской лиственницей, серо-синими горными хребтами на горизонте, жадно дышал.

В Красноярске задержались недели на две. Далее прежним порядком отправили их в Иркутск. В Иркутской тюрьме опять длительная задержка. Дожидались санного пути.

Из Иркутска путь лежал за Байкал на Кару. Как-то в общую камеру вошел надзиратель:

— Ну, господа, надо всех вас обрить перед отъездом на Кару. Кто хочет быть первым, готовьсь! Да вы не тревожьтесь, по вовсе обреют голову — только наполовину. Половина головы будет бритой, половина останется волосатой. Так положено каторжанам. Ну, кто первый? Иди!

Никто с места не двинулся.

Надзиратель разъярился:

— Никто не хочет быть первым? Ну, так я сам назначу. Ты выходи. Ты будешь второй. Ты — третий. Живва!

Заключенные объявили, что сбривать головы не позволят. Если их пачпут брить насильно, будут сопротивляться.

Надзиратель сначала грозил, потом растерялся, стал просить согласиться:

— Что же вы, ироды, начальство подводите? Ведь положено!

Явился смотритель — заключенные упирались. Кончилось тем, что начальство махнуло рукой, разрешило:

— Черт с вами, все равно на Каре обреют!

Так, не обритые по-каторжному, ждали, когда дальше отправят. Вдруг стало известно, что в тюремной больнице умер народоволец Дмоховский — с ним Алексеев познакомился в Мценской тюрьме и нередко беседовал. Дмоховский был добрым, верным товарищем, всех подбадривал, несмотря на то что его самого быстро подтачивала болезнь.

Заключенные потребовали, чтобы им разрешили проводить товарища в последний путь.

— Не пойдем дальше, если по позволите нам похоронить Дмоховского!

Хоронить должны были на тюремном кладбище с тюремным священником, но против этого ничего не попишешь. На тюремном так на тюремном, но пости гроб будем мы, каторжане!

Конвойный начальник сначала наотрез отказал, потом, видя настроение подконвойных, решил согласиться. Черт их знает, еще в пути начнут бунтовать.

— Ладно. Знай мою милость. Дозволяю вам. Только чур у меня! Чтоб тихо все было, мирно.

Алексеев начал обдумывать надгробное слово, знал, что слово должно быть коротким и выразительным. Покойнику ничем не поможешь, но оставшихся в живых слово это подбодрит, воодушевит. Чем ночь темней, тем ярче звезды!

Поутру, едва рассвело, подняли на руки гроб, построились четверо в ряд и потянулись, позванивая кандалами, на тюремное кладбище.

Ковалик шел рядом с Петром, знал, что Петр собирается говорить над могилой, и предупредил его:

— Петруха, ты знаешь, что Мышкин тоже приготовил надгробное слово.

— Мышкин? Пусть говорит. Он скажет лучше меня.

И отказался выступать на могиле. Двоим говорить все равно не дадут. Один может успеть. Мышкин искуснее Петра говорит.

Историю Мышкина знал, уважал его глубоко.

Мышкин — бывший владелец типографии в Москве на Арбате. Он собрал молодежь, поселил ее у себя, вместе с ней печатал в своей типографии запрещенные книги. На него донесли, он бежал за границу, жил в Швейцарии. Там прослышал об аресте и ссылке писателя Чернышевского, автора романа «Что делать?», решил, что должен выручить Чернышевского, и тайно вернулся в Россию. Поохал в жандармском мундире в Сибирь к месту, где сидел Чернышевский, предъявил тамошнему инспектору фальшивое предписание выдать ему на руки заключенного для препровождения его в Петербург на доследование.

Инспектору Мышкин показался подозрительным. Аксельбант на его мундире был приколот не на положенном месте. Да и обратился он почему-то к инспектору, а не к якутскому губернатору, как был обязан. Инспектор направил его в Якутск. Якобы для охраны дал ему двух жандармов.

Мышкин догадался, что дело неладно, в пути убил одного из своих спутников, другой бежал, прибыл в Якутск раньше Мышкина. Мышкин был схвачен, судим и отправлен на Кару.


Едва гроб опустили в вырытую в мерзлом грунте могилу, Мышкин подошел к краю ее и начал говорить, обращаясь к окружившим могилу кандальникам:

— Братья революционеры! Борцы за дело народное, за свободу!

— За-молчать! — прогремел голос конвойного начальника.

Мышкин продолжал говорить, но конвойные оттащили его от могилы и погнали каторжан в тюрьму. Говорить стало невозможно. Петру пришло в голову, что если слов речи в этой сумятице не разобрать, то уж мелодию революционной песни все разберут.

И он без слов затянул песню, знакомую всем. Песня тотчас была подхвачена всеми; строились по четыре и под аккомпанемент своих кандалов продолжали петь.

— За-мол-ча-ать! — ревел конвойный начальник.

Но его никто не слушал. Пение продолжалось.

Он подлетел к певшему Алексееву.

— Каторжная сволочь! Кому говорю — замолчать!

— Песню без слов поем, господин начальник. На каком основании запрещаете?

— Ты еще разговаривать! Замолчать сию же минуту!

Алексеев, глядя в глаза начальнику, продолжал напевать революционный мотив.

— Гадина! Сволочь! — Начальник взмахнул нагайкой и полоснул ею по животу Алексеева.

— Назвали свое имя-фамилию, господин начальник? Очень приятно. Будем знать, как вас зовут!

Лицо конвойного начальника побагровело. На секунду он задержал дыхание от неожиданности. Подобной дерзости от заключенного он еще не слыхал. Бить его больше не стал. Зло проскрипел:

— Ладно! Еще узнаешь, что тебе полагается за твою наглость. Военный губернатор тебе пропишет!

И доложил забайкальскому военному губернатору о буйстве и оскорблении словом начальника конвоя партии каторжан.

Перед отправкой Алексееву объявили губернаторское решение: за буйство и оскорбление начальника «срок испытания» — то есть ношение ручных и ножных кандалов продлить ему на три недели.

От Иркутска кандалы показались ему тяжелее, чем прежде.

Отправились за Байкал на каторгу.

Петр ехал с Коваликом и Буцинским.

К Байкалу подъехали в снегопад. Озеро виднелось сквозь снежную сетку. Ветер леденил тело под арестантским халатом. Ковалик, Буцинский и Алексеев теснее прижимались друг к другу, пытаясь согреться.

За Байкалом показались красивые берега Шилки. Вот и Усть-Кара, чуть дальше — каторга.

— Вылезай!

Осужденным открылась долина по берегам реки Кары, покрытые хвойным лесом невысокие горы. За ними — могучие горные хребты, местами очень крутые. В долине по обеим сторонам реки — промыслы. Золотые россыпи растянулись в этих местах на много верст. Две тысячи каторжан добывали золото для казны Российской империи.

— Сколько верст до Москвы? — спросил Алексеев у Буцинского, когда с баржи сошли на берег.

— Тысяч семь верст наверняка.

— Далековато загнали нас, — вздохнул Петр.

Прибывших построили попарно и под конвоем повели к одноэтажному деревянному строению в пять больших общих камер. Тюремное строение это стояло внутри небольшого дворика, обнесенного высоким частоколом. Во дворике в стороне от тюрьмы — зданьице бани. По другую сторону дворика — мастерская.

На промыслах работали уголовные. Жили они в тюремных зданиях каторги, стоявших в разных местах по берегам реки. Оказалось, для политических не существовало обязательных работ. Каторга состояла в вынужденном многолетнем безделье, — вынести безделье было куда тяжелее, нежели самый мучительный труд.

Разместились по двадцать человек в камере.

Начались знакомства, расспросы: кто такие, откуда прибыли, за какие дела на каторгу? Когда разнеслось по камерам среди старожилов тюрьмы, что с партией прибыл Петр Алексеев, тот самый, что произнес знаменитую речь на суде, в камере Петра народу набилось столько, что не продохнуть. Речь его была известна и здесь, имя ого знакомо всем.

Буцинский посоветовал Петру выйти в коридор. В камере — не пошевелиться, расстояние между рядами нар совсем небольшое. Один человек прогуливался по камере — все остальные должны были лежать. Постели и одеяла одного соприкасались с соседскими. По ночам, когда спящий перекатывался на другой бок, он неизменно толкал соседа.

Алексеев и впрямь собрался было выйти из камеры и уже, поддерживая рукой ножные кандалы, шагнул было в коридор, да остановился, пораженный вопросом какого-то старожила:

— Скажите, Алексеев, я слышал, будто не вы сами сочинили вашу речь на суде. Она будто бы написана вашими товарищами по процессу. Верно ли это?

Алексеев чуть не задохнулся от волнения:

— Нет, уж этой чести я не уступлю никому! Речь составил я сам. Вон можете спросить у Здановича. Он со мной вместе судился.

В коридор так и не вышел. Пришел надзиратель — разогнал всех по местам и запер камеры.

Каждая из камер носила название бог весть когда данное ей каторжанами: «Синедрион», «Харчевка», «Дворянка», «Якутка», «Волость».

Алексеев попал в «Якутку».

Стало известно, что вновь прибывшие долго сидели в Ново-Белгородской тюрьме. Об ужасах Ново-Белгородской недавно писал Долгушин в брошюре «Заживо погребенные», нелегально разошедшейся по всей России. Долгушинская брошюра была известна многим сидевшим на Каре. Когда в карийскую каторжную тюрьму вошли разрумяненные морозом, отдохнувшие за долгие дни переезда да отъевшиеся за время жизни в благополучной Мценской тюрьме, особенно когда вошел здоровяк Алексеев, кто-то из старых каторжан иронически воскликнул:

— Вот они, заживо погребенные!

Морозный румянец скоро сошел с лиц новоприбывших, проступила печать долго переносимых страданий, и, пожалуй, один только Алексеев оставался таким же, как был, — здоровым, сильным, способным противостоять любым лишениям, выдержать все.

Он не так страдал от вынужденного безделья. Уже на второй день по прибытии на Кару узнал, что здесь сколотилась солидная библиотека: родным каторжан разрешалось посылать на каторгу книги. Здесь собралось не менее трех тысяч томов. Алексееву было что читать.

Он большую часть дня лежал на своих нарах с книгой в руках.

Шли месяцы. Стало известно, что в России готовятся торжества по случаю коронации Александра III. Не будет ли амнистии заключенным — в тюрьме на нарах гадали об этом.

И вдруг тюрьма взволновалась: прибыл на Кару молодой флигель-адъютант его величества Норд. Обходил камеры в тюрьмах — мужских и женской, собирал ходатайства на высочайшее имя о помиловании. Надо же новому монарху проявить милосердие, становясь императором всероссийским!

— Вы только напишите, что раскаиваетесь в совершенных вами преступлениях, — уговаривал Норд каторжан. — Только напишите его величеству о раскаянии и о том, что просите высочайшей милости. Государь вас непременно помилует!

Петр Алексеев был в числе тех, кто наотрез отказался подать заявление на высочайшее имя. Зданович также не подал.

Норд отбыл назад в Петербург, возя с собой пачку ходатайств на имя императора всероссийского.

Загрузка...