Глава четвертная

Вот уже второй месяц ходит Петр Алексеев по дорогам Смоленской губернии. Уже и торговать наловчился, расхваливает свой товар — ленты, иголки, пуговицы, ножи, — где продаст лент на гривенник, где ножик отдаст за двугривенный. А где, осмотревшись, потолкует с крестьянами, почитает им брошюрку, оставит ее, чтоб потом какой-нибудь грамотей почитал еще. И дальше пойдет, на груди под рубахой пряча запрещенные книги. Слушают по деревням речи коробейника о справедливой жизни, о кулаках-мироедах, о крестьянской общине. Но немного пользы пока приносят его речи. За шесть недель пешего своего хожде-ния по Смоленщине только и удалось Петру уговорить нескольких крестьян, умеющих по складам читать, взять «Хитрую механику». Обещали мужикам в тиши почитать. А в другой раз уговаривать не пришлось — на людях дело было. Незаметно сунул книжицу в карман мужику и ушел дальше по песчаной дороге.

«Что же это? — думал Петр. — Все не так, как говорил в Питере Василий Семенович. Мужик слушать не хочет, читать не умеет. Начнешь читать ему вслух — отойдет. Все нового манифеста царского ждет».

Он пошел не спеша по дороге, и все весомее, тяжелее становился за спиной короб на лямках. Не было видно деревни или села. Дорога была пустынной, глухой.

«Еще сто лет надо говорить с мужиками, прежде чем раскачаешь их, — раздумывал Петр. — Неужто даже Прасковья, и та неправа? Может ли быть неправа Прасковья?»

Мысли его вернулись к Прасковье, и он не то чтобы стал думать о ней, а просто зрительно представлял ее себе. Он слышал ее ровный, спокойный голос, ощущал в своей руке ее узкую руку, вдыхал неуловимый запах волос.

Понимал все, что их разделяет, понимал, что она образованна, умна, множество книг прочла, обо всем разговаривать может, а он недавно только выучился читать, простой мастеровой…

Ну да, он простой. Так ведь и Прасковья простая. В том-то и красота ее, что она простая. Ведь по-простому с ним говорит, по-простому. Ведь скажи ей, что между ними — пропасть происхождения, образования, воспитания, — ей-богу, она рассмеется. И хуже того, рассердится. Но как сказать ей: я люблю вас, Прасковья Семеновна, сделайте милость, станьте моей женой, на руках вас буду носить…

Да ведь ей и не надобно, чтобы носили ее на руках. Она простой человек. Зачем на руках? Ничего говорить не надо. Просто: я люблю вас, будьте моей женой.

Ведь она так хорошо к нему относилась! Право, лучше, чем ко всем прочим. Однако достаточно ли такого отношения, чтобы согласиться на брак с Петром Алексеевым?

«Да ведь нет у нее никого. Отчего бы ей не пойти за меня? А может, скажет, что это не для нас — думать о браке? Не захочет обидеть отказом и скажет, что не может обзаводиться семьей. Мол, могла бы и раньше. Да и возможное ль дело, чтоб такой женщине не делали предложений! Правда, предложения все от женихов ее прежнего круга — генеральских сынков, молодых помещиков, богатеев. А что ей эти молодые помещики, богатеи! У нее душа больше к нашему брату лежит. Она народ понимает, ценит мастерового, ей богатеи — ничто. Она над ними стоит, над всеми она стоит. Нет женщины, чтоб была душою выше Прасковьи! Вот поеду я в Питер, приду и скажу, что люблю ее. Ну скажет, что женой моей быть не может. Так по крайности буду знать. Все ж будет лучше, чем сейчас. Видеть ее смогу. Она поймет. Да и что тут оскорбительного, что кто-то любит тебя? Нет ничего такого».

— Эй, коробейник!

Алексеев оглянулся. И понял, что оглядываться ему теперь не просто: лямки короба за спиной мешают. Его догонял человек лет сорока, с бородкой лопатой, в картузе, в выцветшей косоворотке. Сапоги худые и сбитые. Видать, в городе пожил, не лапти носит. Этак мастеровые в Питере выглядели.

— Коробейник, браток, огонька нет ли? Курить охота.

— Как не быть!

Мужик закурил самокрутку, пустил махорочный дым, сдвинул картуз на затылок.

— Вот спасибо, дай те Христос. Далеко идешь, коробейник?

— Где село побогаче, туда и иду, милый человек.

— Побо-огаче?

— А то как же! Я человек торговый. Где ленты, пуговицы или там ножи самоскладные купят, туда и иду.

— От себя торгуешь?

— От себя торговать, капитал надо иметь. Не от себя. От хозяина торгую. Вот как.

— Стало, тоже не на себя спину-то гнешь?

— Э, милый, где на себя! Сказал тебе — на хозяина. Уж так-то гну ее цельный день, и слов нет. Слышь, а богатое село близко тут?

— Бога-атое? Ты тут хоть сто верст пройди, до богатого не дойдешь. Села богатого нет. Люди с деньгой имеются. Это да. А села богатого — эх ты! Чего захотел!

— Утомился я, мил человек. Надо б и посидеть. Во-он в овсах давай посидим. А ты, брат, откудова и куда?

Оба сошли с дороги и сели у края поля в овсах. Мужик обтер запотевшее лицо рукавом, затянулся, не спеша выпустил струю дыма, сказал, что недавно из Питера, работал там на фабрике, думал подработать для дома — жена да трое детей в деревне, верст за пять отсюдова. Но сколько ни работай, а больше чем на кусок хлеба не заработаешь. Ну, плюнул на Питер, вернулся в деревню, — хоть земли и меньше одной десятины, а все ж своя. Нынче рожь ничего идет, но до следующего урожая на все рты не хватит. Но зимние месяцы как-нибудь перебьется. Пока что ходит, подрабатывает — там избу поможет сложить, там забор починить, или навоз собрать, или еще что. Ежели работы побольше, то целый полтинник домой принесешь.

— Стало быть, богатые крестьяне имеются?

— Имеются браток, как не иметься! Сто человек беднеют, один богатеет. Так-то. А как же? Жизнь, браток, ничего не поделаешь! — вздохнул мужик.

— Ну уж и ничего! — вскинулся Алексеев. — Так-таки ничего поделать нельзя?

— А что ты поделаешь! Уж это кому как написано на роду. Кому богатым быть, а кому бедным, и против этого, браток, как ни крути, ничего не выкрутишь. Я так считаю, каждый человек свою долю сознавать должен. Христос тя спасет!

— Спасет он тебя, как же! — Алексеев с досадой слушал мужика, примирившегося со своей горькой долей.

— А то нет? Спасет, спасет, — повторил мужик. — На этом свете потерпишь, на том он воздаст тебе. Не сумлевайся.

И стал развивать перед Алексеевым теорию терпения на земле и воздаяния на небе за все земные страдания.

— Послушай, — в сердцах сказал Алексеев. — На небе как еще будет, то потом поглядим. Покамест никто оттуда не возвращался, не говорил, что там хорошо. А вот мы живем на земле, неужто все время терпеть? Тебя бьют, а ты терпи. Тебя хлеба лишают, а ты терпи. Дети твои голодные — ничего, терпи, брат, терпи. В темноте живешь все одно. Знай терпи!

Мужик отшатнулся от Алексеева.

— А как иначе? Как не терпеть! Христос терпел и нам велел. На земле перетерпим — на небо воздастся. Али в бога не веруешь?

— Послушай, да ты вдумайся сам. Зачем Христу нужно, чтоб люди страдали? Зачем это на земле несправедливость терпеть?

— Эх ты! — Мужик поднялся и неодобрительно посмотрел на Петра. — Уж коли господь бог такую жизню устроил, стало быть, надо так. Не нам с тобой судить божьи дела. Уж ежели так установлено богом, ты терпи да молись. Бог тебе и воздаст. Да что с тобой говорить, грех один. Я пойду.

И быстро зашагал по пыльной дороге, словно боялся, что коробейник станет его догонять.

А коробейник остался один у безлюдной дороги, как бы выбежавшей из редкого леса и побежавшей между ржаных полей к другому леску.

Сосны над речкой заблестели, будто обтянутые красной фольгой. Солнце в блистающем ободке все ниже скатывалось к краю земли. Пора и о ночлеге подумать.

По дороге босоногий мальчишка гнал домой корову.

— Эй, сынок, — спросил его Петр, — далеко село?

— Версты две, боле не будет.

— Как называется село-то?

— Кислые Ключи называется.

Иди, Петр, в Кислые Ключи. Там еще не был. Ночевать все равно где.

Зашагал вдоль неширокой и мелкой речки в сторону Кислых Ключей. Меньше чем в полчаса дошел до околицы. Село небольшое, на взгорке — деревянная церковь; приход, видать, небогатый. Избы крыты соломой, дворы огорожены кое-как.

«Так, — подумал Петр, оглядывая Кислые Ключи. — Живут здесь — хлеб не жуют».

Дошагал до центра села. У кособокой избы — старики на скамье, кто помоложе — на камушке рядом, а то и просто на корточках. В воротах молодая баба стоит.

— Здорово, мужички, — снял шапку, спустил короб. — Дозвольте посидеть. Ох и устал же!

— Садись, коробейник. — Веснушчатый парень с нечесаной бородкой уступил ему место на камне.

— Не надо ли вам чего? — спрашивал Петр, снимая тряпку, покрывавшую короб. — Хороший товар имеется. Бабам ленты, зеркала и гребенки. Мужикам есть ножи складные, а еще картинки и книжки…

— Кни-ижки! — усмехнулся кривой старик. — А с ими, милай, делать чаво? Книжки попу давай да еще писарьку нашему.

— Ай грамотеев нету?

— Они и есть грамотеи — поп да писарек тут один.

— Книжки, стало быть, не годятся. Ножи есть, а есть и махорочка душистая, — покуришь ее, на душе веселей!

При слове «махорочка» старики зашевелились. Тот, что первым заговорил, — кривой — полюбопытствовал:

— Дорога ли махорка?

— Дорога ли, дешева — про то речи нет. А вот кто меня заночевать пустит в избу, тому стаканчик махорочки поднесу.

— Слышь, коробейник, а ежели я пущу, зеркальце дашь? Махорка мне ни к чему, — заговорила баба.

— Ты глянь на нее, бабонька молодая! — веснушчатый парень толкнул в бок Петра.

— Мне что молодая, что старая, — сказал Петр. — У меня под Москвой невеста. Заработать на свадьбу надо.

Баба рассердилась на парня в веснушках.

— У, срамник, чего выдумал! Я, что ли, одна живу? У меня в избе мужний отец, свекор живет.

— А муж где? — спросил Петр.

— Муж в солдатах. Так что ж, дашь зеркальце, коробейник?

— Она солдатка, — пояснил парень.

— Ладно, веди в избу. Устал я с дороги. А вы, мужички, ежели есть интерес, зашли бы попозже. Могу рассказать, как люди живут на свете. Я много хожу, многое вижу.

— Может, и зайдем, коробейник.

Баба повела в избу, полутемную, с земляным полом. Посреди избы — стол некрашеный, две скамьи. В углу — лежанка хозяйская. С печи слез старик, строго спросил:

— Кто такой будет?

— Коробейник, батюшка. Ночевать попросился. Он мне зеркальце за то обещал.

Старик разворчался: много народу шляется. Всех пускать…

Петр торопливо спросил его: не хочет он махорочки? Старик подобрел, взял у Петра махорки да и бумажки кусок, скрутил «козью ножку», закурил.

— Ай, хороша!

Петр поднес хозяйке зеркальце, она угостила его молоком и ломтем хлеба — невкусным, дурно испеченным, мокрым и кислым.

Стали заходить мужики и бабы — по одному, по двое. Сначала будто бы только к хозяйке, будто бы на минутку. Искоса поглядывали на нового человека. Но не уходили, ждали, что скажет. Постепенно изба набилась народом.

— Смотрю я на вас, мужички, — ничего вы не знаете, ничего не видали. То ли дело коробейник! Ходит по свету, такого навидится — ввек вам не пересказать. — Петр словно бы хвастал.

— На што нам по свету ходить, — проворчал сидевший напротив него старик. — Чего не видали! Тут на месте бы с голоду не подохнуть.

— Неинтересное у вас житье, — продолжал хитрить Петр. — Я, по крайности, похожу да увижу, как люди на свете живут. Такие имеются, что просто зависть тебя берет. И всего у них вдоволь, ей-ей! И земли десятин по пятьсот, а то и по тыще. И жены у них и дочери в такие шелка да бархаты разодеты, что вам и во сне не приснятся. А еда у них — рассказать невозможно… Деньги ему потребовались — сейчас зовет управляющего своего. Такой-сякой, чтоб принес мне к завтрему там или через неделю тыщу рублей, а то и больше…

— А коли у этого самого управляющего нет таких денег… Тогда что?

— А на то, братцы, есть такой же народ, как вы. Народ голодраный, а как заставят вас с души по гривеннику собрать, ну там недоимки или потрава, сожметесь, братцы, да выжмете из себя. Вот тому, что десятин тыщу или боле того имеет, и будут деньги на бархаты для жены или для женщин-красавиц, таких, что за деньги кого хочешь полюбят. Есть такие. Ты ей поднеси тысяч сотню, она тебя и полюбит.

— Тьфу ты, — сказала молодица, сидевшая на хозяйской лежанке.

— Им, братцы, много на что денежки требуются. В карты играют — тысячи ставят. А в Петербург или Москву приедут, там в ресторации ходят. За один обед платят по сту рублей.

— Да что они, корову, что ли, каждый съедает?

— Сказал — корову! Там особые для них блюда готовят. Больно дорого стоят.

— Во-он на што наши копейки идут!

— А то как же! Ты помещику землю вспашешь, да хлеб посеешь, да уберешь его после. Он хлеб продаст — опять же деньги!

— Это дело знакомое.

— Прежде вы, мужички, крепостные были. Можно сказать, что для помещика — вещь. Что захотел с вами сделать, то он и делал. Мог вас продать, мог купить. Или в карты там проиграть. Теперь не то. Теперь вам свобода. Куда хочешь иди, что хочешь делай. Так, что ли?

— Что врешь, коробейник? Куда нам идти? Податься нам некуда.

— Однако же вы свободны.

— Свободны! Свободны с голоду пухнуть да помирать. Вот — свобода. А землю дали мужику? То-то что нет. Я тебе, коробейник, так скажу: раньше хоть и в крепостных, а все же сытнее жили. Ей-богу, сытнее. Вот ты, коробейник, по свету ходил да видел много на свете. Видать, на Руси везде одно и то же. Ты скажи, что делать, чтоб с голодухи не пухли ребята?

— Что делать? Я, пожалуй, скажу вам, что делать. Вот по копеечке вы с самих себя соберете — помещику тыща. Так?

— Ну так.

— Стало быть, что получается? Вместе вы сила. Мужику копейка цена. А уж коли целое общество, тут уже тыщей пахнет. Так говорю?

— Так-то так, да к чему это?

— А вы бы не по копейке с себя собрали. Не по гривенничку, чтоб помещику тыщи были. А вот как по копейке собираете, так бы силу к силе своей приложили. Один-два мужика — какая сила! И сотня мужиков — сила невелика. А вас на Руси миллионы, братцы. Вот кабы всю вашу силу собрать да этой силой…

— Э, сказал! Как ее соберешь по всей по Руси? Русь — она велика.

— Русь велика. Так ведь тем и силой мужик, что Русь велика. Ты куда ни поди, везде мужики на помещика пашут, да сеют, да хлеб собирают, а сами без хлеба сидят. А силу вашу собрать в одно, да поднять ее, да сказать помещику: будя, барин. Мы землю промеж мужиков поделим, потому как мужик на ней свой пот проливает. Давай землю!

— Постой, постой, коробейник. Бунтовать, что ли, по-твоему? А Христос чему учил? Позабыл?

— Христос! — подхватил было Петр. Но заговорить против церкви значило бы сразу восстановить против себя мужиков. — А Христос, братцы, и богатых тоже учил. Стало быть, и к помещикам тоже его слово. Кабы помещик слушал Христа, он бы вам землю по доброй воле отдал. Отдаст он? Держи карман шире. Помещик — он первый против Христа идет!

— Постой, коробейник. Да ежели мы помещику скажем: отдай твою землю нам, мужикам, он сейчас позовет жандармов, начальство всякое. С нас последнюю шкуру сдерут. И костей не оставят!

— Верно, — согласился Петр. — И костей не оставят, не то что шкуру. Это ежели вы, скажем, одни будете действовать. К примеру, мужики одних только ваших Кислых Ключей. А ежели вся Россия подымется? Ежели все миллионы крестьян? На всю Россию жандармов не хватит. Я вот что скажу. Конечно, сегодня или завтра вам подниматься рано. У кого из вас язык побойчей, поди в соседнюю деревню, поговори сам с мужиками. А те пусть с третьей деревней свяжутся, третья пускай с четвертой. Готовиться надо. Нынче по всей Руси такое поветрие, чтобы мужикам землю потребовать у помещиков. Понятно?

Поднялся бородач, что заговорил о Христе.

— Ты что ж, коробейник, учишь христианский парод к бунту готовиться? Вижу я, что ты за коробейник. Скажи спасибо, что ночь на дворе, а до волости верст семь или восемь будет. А то бы не сносить тебе головы. Ну, до утра, чай, не уйдешь. Тьфу на тебя! — И, плюнув, покинул избу.

— Ну вот, — сказал Петр. — Он ничего не понял. А вы, мужики?

— А мы что? Мы ничего. Спать пора, — произнес седобородый старик, зевнул и перекрестил рот.

Мужики стали вставать, кто благодарил коробейника за беседу, кто уходил, ни слова не произнеся, кто бросал на ходу, что ни в жисть ничего не изменится, такова уж проклятая доля крестьянская. Кто бормотал, что господь терпел и нам, грешным, велел.

Все разошлись, остался только тот веснушчатый парень с легкой светлой бородкой, что давеча у ворот стоял, когда Петр подошел. Петр на этого молодого меньше всего возлагал надежды. Подивился, когда тот поднялся и сказал:

— Слышь, коробейник, охота поговорить с тобой.

— Что ж, давай говори, — вздохнул Петр, а сам в это время думал с досадой и тревогой: «Разве им растолкуешь сразу! Тот бородач не пошел бы доносить на меня. Начальство, положим, в волости. До волости семь верст. Если и побежит туда, не раньше рассвета. На рассвете надо уйти отсюда».

— Хозяевам спать пора, — сказал между тем веснушчатый. — Давай выйдем на крыльцо, хочу спросить тебя что-то.

Петр вышел с ним на крыльцо, парень потащил его дальше — за ворота на скамью.

— Вот ты говоришь, коробейник, надо нашему брату силу свою собирать, чтоб потом всем подняться. И, стало быть, дождемся, что земли помещичьи поделим промеж себя.

— Правильно понял.

— Так я все правильно понимаю. Я малость читать умею. Понимаю. — Он произнес это свое «понимаю» с такой подчеркнутой многозначительностью, что Петр насторожился.

— Ты говорил, что у тебя книжки имеются, — продолжал веснушчатый шепотком. — Слышь, коробейник. У нас тут, окромя меня, да писарька одного, да еще попа, никто читать не умеет. А мужики меня за грамотея в счет не берут. Ты бы мне какую ни на есть книжечку дал. Только вот денег у меня ни шиша. Вот что.

— Денег мне и не надо. А нет ли у тебя в соседнем селе такого человека, чтоб тоже умел читать? Знаешь такого?

— Федька Порфирьев в Хмостовке, — обрадовался веснушчатый. — И еще Савелий Семеныч, неподалеку. А что?

— Слушай, браток, я тебе не одну, а штук пять книжек оставлю. Ты сам почитай их и мужикам вашим неграмотным вслух. А потом передай книжки Федьке Порфирьеву и Савелию Семенычу. Понял?

— Все как есть понимаю, — важно ответил парень. Он подождал на скамье, пока Петр из дома вынес ему несколько книжек. Парень спрятал их под рубаху.

— Слышь, коробейник, помнишь того мужика, что плюнул да первым ушел из избы? Пес его знает, он человек неверный. Может твои разговоры в волости передать по начальству. Ты тут, брат, не засиживайся. Понятно?

— Понятно. Я и сам так подумал.

— Коли хочешь, я провожу тебя.

— До рассвета он не пойдет за семь верст. А я малость посплю и сам к рассвету уйду.

— Ну, помогай тебе бог. — Веснушчатый встал.

— Постой, да тебя звать как, не знаю.

— Алешка Алексеев звать меня.

Петр хотел было сказать: «Да мы с тобой однофамильцы, и я Алексеев». Но воздержался.

— Ну прощай, Алексей. Иди. Желаю тебе успеха.

— И тебе, коробейник.

Петр вернулся в избу, уже вовсе темную. Только лампадка в углу перед иконой спасителя едва мерцала. На ощупь нашел скамью, где стоял его короб, снял его со скамьи, положил фуражку под голову и от усталости почти сразу уснул, свернувшись калачиком.

Старик и хозяйка спали давно.

«Может, и будет польза какая, — была последняя перед сном мысль Петра. — Хоть один с головой нашелся».

Проснулся еще до света.

С печи раздавался храп старика. Молодуха спала на лежанке в углу. И хотя в избе было душно, накрылась одеялом, сшитым из множества разноцветных лоскутков.

Петр тихонько поднялся. Не надевая сапог, захватил их, в другую руку взял свой короб и вышел на цыпочках. На крыльце присел, натянул сапоги и пошел со двора.

Восток едва розовел, когда он дошел до леса, свернул с дороги и зашагал по узкой заросшей тропке.

Рассвет встретил в лесу. В зеленой чащобе зазвенели, затинькали птицы. Блестела в рассветных лучах покрытая росой трава, и сияла влажная хвоя деревьев. Между стволами внизу стлался туман, а над верхушками сосен небо ужо светлело. Гасли последние ночные звезды, и малиновая полоса прорезала край неба над самой землей на востоке. На лесосеке подавала голос певучая камышевка. Едва зазолотились белые пушистые облачка — тотчас откуда-то зазвучали раздельные музыкальные такты певчего дрозда, кукушка повела свой каждодневный счет, рассыпался трелью козодой…

Уже не одна, не две малиновых полосы на востоке между стволами сосен растеклись, расступились, уступая дорогу восходящему солнцу, красному поначалу и такому, что можно было безбоязненно смотреть в самую середку его. Солнце поднялось выше, и мгла между стволами исчезла. Быстро капля за каплей уходила роса с травы. Лес вздрогнул, запел, прошумел, тронутый ветерком, и вдруг разом замолкли птицы. Одна, запоздавшая, одиноко тонко прозвенела где-то.

Кончилось утро, не до пенья днем в летнее время: наступило время поисков корма.

Вот бы посидеть в лесной густоте, отдохнуть. Петр вздохнул: нельзя. Надо побольше верст проложить между собой и деревней Кислые Ключи.

Шагай, Петр Алексеев, шагай по Смоленщине. Нелегко. Непросто. Мать честная, а сколько времени надо и скольким людям трудиться, чтоб хоть малость развеять деревенскую темноту! Да что делать, Прасковья Семеновна говорила — нелегко народное дело делается.

И ходил Петр сын Алексеев по дорогам Смоленщины из деревни в деревню, из села в село. И вздыхал, видя, как медленно подвигается дело. Книг читать некому, — грамотеев почти нет. А слушают его мужики не очень-то охотно — боятся.

Редко встретишь такого, что и выслушает тебя, и сам возьмется делу общему помогать.

Пора возвращаться в Питер.

По дороге в Гжатск торопливо распродавал по дешевке весь свой товар. Осталось три складных ножичка да одно зеркальце. Сунул зеркальце в карман, ножички спрятал в другой, а что делать с коробом? Не тащить же с собой в Петербург. Пытался продать — не покупают, подарить кому-нибудь — опасно, пожалуй, вызовет подозрение. На дороге положил пустой короб во ржи. Три брошюрки сунул за пазуху.

Поезд пришел в Петербург рано утром, на привокзальной площади еще горели газовые фонари. Дворники мели улицы, молочники-чухонцы разносили по домам молоко, магазины были закрыты. Куда идти? От квартиры в Измайловском полку отказался перед отъездом. Прийти в общежитие торнтоновской фабрики — небезопасно. Оглядел себя: запыленный, рубаха нечистая.

«Пойду сразу к Прасковье Семеновне на Монетную улицу. Только в таком виде неудобно являться. Помыться бы надо в бане, да и рубаху сменить».

Побродил по улицам, подождал, пока магазины откроются, зашел в один, небольшой, спросил ситцевую косоворотку, купил и отправился в баню. Славно попарился, новую рубаху надел, у парикмахера побывал — волосы, бороду малость подстриг, глянул в зеркало, остался доволен.

Пошел пешком. Издали, завидев дом на Монетной улице, так взволновался, что дальше идти не мог, остановился, перевел дух.

У знакомой квартиры долго не решался дернуть звонок.

«Неужто сей момент увижу Прасковью? Вот позвоню — она дверь откроет»…

Наконец позвонил — дверь открыла ему незнакомая женщина, пожилая, просто одетая.

— Вам кого?

Он смотрел на нее удивленно.

— А вы кто?

— Кого надо? — спросила она.

— Как кого? Ну кого-нибудь… Василия Семеновича… или Прасковью Семеновну…

— Нету тут таких. Не живут.

— А дети? Тут ребятишки были. Душ десять…

— Не знаю я ничего. Неделю только, как мы переехали сюда. Может, и жили раньше здесь ваши знакомые. Теперь не живут.

И захлопнула перед носом дверь.

Он стоял в полной растерянности. Не живут? Где же они? Переехали? Почему? Где Прасковья Семеновна?

Вспомнил про Воздвиженскую артель на Лиговке, близко от Вознесенской церкви, бывал там прежде не раз. Состояла артель из заводских и железнодорожных рабочих. Занимались с рабочими двое — учитель Грачевский и учитель Жуков. В артели ближе чем с прочими Петр был с Василием Грязновым — кузнецом, много читавшим, ходившим на Монетную в коммуну учиться.

Петр пошел на Лиговку, издали увидел колоколенку Вознесенской церкви и смутился: что, если и Василия нет на месте? Работает он то по ночам, то днем, — как знать, не ушел ли с утра на работу.

Василий Грязнов нынче работал ночью. Когда Петр вошел в комнату, где вместе с другими жил Грязнов, Василий еще спал. Будить, не будить? Перед глазами стоял образ Прасковьи; неужто ждать, когда Василий проснется, а до того сидеть томиться?

— Василий!

Он потормошил спящего за плечо. Грязнов открыл глаза, секунду глядел, не понимая, кто перед ним, потом вскочил, обнял Петра.

— Петр! Здорово. Откуда? Где пропадал?

— Был в деревне. У матери. Я прямо с вокзала. Пошел на Монетную. Но что такое? Там нет никого из наших. Где коммуна? Где детишки?

— Коммуна-а? — Грязнов потер обеими руками лицо, глянул на Алексеева, как взрослый глядит на мальчика-несмышленыша. — Коммуна? Нет, брат, никакой коммуны.

— А… Василий Семенович? А все остальные?

— Никого нет. Кто успел, тот удрал. Скрываются кто их знает где. Одни под замком, за решеткой, в тюрьме. О других бог только знает. Полный разгром, брат. Счастье твое, что в деревне был. Беспременно взяли бы и тебя.

— А… а дети?

На языке вертелось имя Прасковьи. Нестерпимо хотелось узнать: что с ней? Но о ней не спрашивал, все оттягивал свой вопрос.

— Дети? Не знаю, где дети. Разбрелись, должно быть.

Алексеев решился.

— А где сейчас Прасковья Семеновна?

— И Прасковья сидит. В Литейной части. На улице как раз и взяли ее. С неделю назад или чуть больше.

Алексеев не сдержался, схватил Грязнова за ворот рубахи, едва вовсе не оторвал.

— Врешь, Васька! Не может этого быть! Врешь!

— Да ты что? Сбесился? Ворот пусти… Тоже… Не может быть! Все может. Все! Понимаешь?

Петр стоял перед Василием, тяжело дыша. Стоял, смотрел на Грязнова и не видел его. Ничего не видел вокруг. В глазах померкло. В голове не укладывалось, что Прасковья за решеткой.

В дверях общежития показалась знакомая сутулая фигура близорукого Михаила Грачевского.

— Что у вас тут? Что вы кричите так?

Грачевский пришел на урок заниматься с теми, кто нынче ночью работал. Василий ему объяснил.

Грачевский подошел к Петру, положил руку ему на плечо, мягко сказал:

— Что поделаешь, Петр Алексеич. Без жертв не обходится. У Прасковьи Семеновны дело не очень серьезное. При ней, по-моему, ничего не нашли. Судить, конечно, будут ее. Но, думаю, больше двух-трех лет не получит.

— Два-три года просидеть за решеткой — это по-твоему мало?

— Я не сказал что мало. Но по российским условиям это не так много. Она знала, на что идет. И я знаю, на что иду. И ты знаешь. Вот и Грязнов понимает. И все-таки будем работать. Крестьянину глаза открывать на правду.

— Будет тебя слушать крестьянин! — с сердцем сказал Алексеев. — Да ему на тебя… если хочешь знать!

Грачевский с укором посмотрел на Петра:

— Нисколько не оскорбляюсь, Петр Алексеич. Я твое состояние понимаю. Просто советую тебе от подобных выражений раз навсегда отказаться.

Алексееву стало стыдно. Грачевского он, бывало, и раньше поругивал, говорил ему дерзости и все-таки любил и уважал его стойкость, душевную силу.

— Прости, Михаил Федорович. В голове помутилось. Слушай, а коли на свидание с ней напрошусь?

— Ни в коем случае. И себя подведешь, и ее.

— О господи! Что же делать?

— Продолжать, Петр Алексеич, то, что начали. Продолжать работать. Ты где живешь?

— Сам не знаю еще.

— Оставайся здесь, — предложил Грязнов. — У нас безопасно. — Помолчал и добавил: — Покамест.

Алексеев остался на Лиговке. Добро, лиговцы были почти все знакомы, приискали ему работу на небольшой ткацкой фабрике, рабочих на ней около сотни работало. Да, это не торнтоновская. Но от общежития было не так далеко, и на пропаганду времени оставалось больше.

Алексеев втянул в пропаганду и брата Никифора. Никифор позднее его переехал в Петербург из деревни, снимал с женой комнатушку, плотничал. Получал от брата брошюры, раздавал их верному люду, изредка собирал у себя трех-четырех малограмотных, читал им вслух — сам-то и не бог весть что за чтец был. Однако хоть и медленно, но с толком читал запрещенное.

Алексееву передавали литературу Грачевский и второй учитель артели, скупой на слова Жуков Иван.

Алексеев ходил по трактирам, вступал в беседы, давал книжки рабочим, сколачивал кружки. Он старался не думать о Прасковье, боялся представить себе ее в камере за решеткой. Отдался пропагандистской работе весь, с головой ушел в нее, намеренно отвлекая себя от мыслей о разлуке с Прасковьей. Но прежнего удовлетворения не было у него. Раздражало, что работа движется туго. Мастеровые притихли, напуганные обысками в общежитиях, арестами, разгромом кружков.

Алексеев все чаще говорил Грачевскому дерзости, спорил с Иваном Жуковым и возмущался, что Жуков от споров с ним уклоняется.

— Слышь, Петр, ты бы попридержал себя. Распустился, брат. На людей набрасываешься. Что хорошего? Без тебя людям тошно, — Грязнов тщетно пробовал урезонить Петра.

Грачевский как-то сказал ему, что его поведение вызывает подозрение у товарищей. Можно ли Алексееву поручать работу, не подведет ли он против воли?

Это подействовало. Он старался сдерживаться, меньше грубил, перестал придираться к Грачевскому, к Жукову.

Как-то вечером Грачевский привел на Лиговку незнакомого человека. Незнакомец был бородат, густоволос, смуглолиц. Говорил с легким грузинским акцентом.

— Иван Джабадари, — рекомендовал его Михаил Федорович, знакомя с Алексеевым и Грязновым. — Иван недавно из-за границы. Из Парижа. Сейчас придет Жуков, и Джабадари нам кое-что расскажет.

Пришел Жуков и поздоровался с Джабадари, как со старым знакомым. Грязнов запер дверь, сказал, что часа два никто не придет, можно говорить.

— Зачем два часа? — удивился Джабадари. — Одного часа хватит.

И стал вполголоса рассказывать о группе девушек-фричей, — беседовал с ними в Париже. Сказал вскользь, что таких девушек — русских студенток университета в Цюрихе он еще не встречал. Бросают университет, чтоб отдаться революционной работе.

— Между прочим, и мы, кавказцы, тоже решили бросить университеты и институты. Не до учебы сейчас! Но какая теперь работа может быть здесь в Санкт-Петербурге? Никакой настоящей работы в Санкт-Петербурге не может быть. Разгромлено все. Надо начать работать в Москве. Московская полиция еще не раскачалась. В Москве много ткачей.

— Правильно! — вырвалось у Петра Алексеева. — Вот это правильно говорите. Я из деревни недавно. Тоже ходил в народ. Сто лет надо ходить, и то не добьетесь. Мастеровой человек — вот наша надежда!

— Пожалуйста! — Джабадари сделал жест в сторону Алексеева. — Слышали, что говорит?.. Как ваша фамилия, дорогой?

— Алексеев.

— Слышали, что говорит Алексеев? Хорошо говорит.

Джабадари посоветовал всем перебираться в Москву. Жуков, Грачевский, Алексеев, Грязнов должны ехать в Москву как можно скорее. Потом приедут туда Джабадари, Чикоидзе, Цициапов и Зданович. Затем приезжают фричи. И начнем работать!

Прощай, столичный город Санкт-Петербург!


Москва после Петербурга показалась Петру Алексееву бесшумным городом медленной, неспешной жизни, будто даже не город, а очень большое село раскинулось по берегам Москвы-реки. И дома все больше в два этажа, редко где в три, и улицы простым булыжником мощенные. И сбитенщики по углам торгуют горячим сбитнем, совсем как на сельской ярмарке. И купец у дверей лавки зазывает покупателей с улицы, громко расхваливая товар.

Что и говорить, далеко первопрестольной до Петербурга!

Будто и не был вовсе в Москве. Вспомнил, как поразила его Москва давным-давно, когда мальчонкой пришел туда из смоленской деревни Новинской. Какой обширной показалась она, какой шумной, нарядной и многолюдной! Ныне совсем не то, Петербург смыл давнее впечатление о Москве.

«Оно и лучше», — подумалось Алексееву.

В первый день чуть ли не с вокзала пошел на Садовническую улицу, на шерстопрядильную фабрику Турне. Алексеев решил, что фабрика подходит ему, с нее-то и надо начать. Рабочих немного, — человек эдак сто — легче тут осмотреться, может, и старых знакомых найдет. Зашел в контору и нанялся. Понравилась и территория фабрики: дорожки расчищены, кое-где вдоль дорожек кустарничек, поближе к жилому дому хозяина клумбы с уже увядшими осенними астрами. Но клумбы ухожены, деревья в саду подстрижены. Садовник сгребает опавшие листья.

«Ишь ты, и садовник имеется», — удивился Алексеев. Не бывало еще такого, чтоб на фабричной территории работал садовник.

Засмотрелся на садовника — высокого, большерукого. Батюшки, да ведь старый знакомец! Еще когда Петр в Москве работал, водился он с Николаем Васильевым. Странно, однако, что садовником стал работать. Был ладный ткач, хоть и вовсе неграмотен, читать не умел, а слушать, как другие читают, очень любил. Помнится, верил все, что еще немного — и наступит «царство мастеровщины».

Алексеев приблизился к Николаю, окликнул его. Николай поднял голову, увидал Алексеева, сразу заулыбался.

— Петруха!

— Ты что, садовником сделался, Николай? Из ткачей в садовники?

— За станком, брат, и дышать времени нет. А тут говори с кем хошь, об чем хошь.

Николай увлек старого друга к себе. Жил он в сторожке с женой Дарьей, молодой, рослой бабой с румянцем во всю щеку, видно хозяйкой хорошей. В комнатке было прибрано, на постели гора подушек в чистых наволочках, на столе скатерка сурового полотна, солоночка с солью прикрыта куском газеты от мух. На стене — начищенные кастрюли, а в углу над кроватью лампадка перед иконой.

Дарья обрадовалась Петру. Гости, должно быть, в сторожке садовника бывали не часто.

Алексеев осторожно рассказывал о жизни ткачей в Петербурге, о том, что климат там дюже плохой, осенью и весной человеку не дышится, потому как кругом болота. Жизнь не сказать насколько дороже, чем тут в Москве, а заработок не выше московского. Потому-то, мол, он и решил обратно в Москву перебираться.

— Стало быть, будем с тобой теперь видеться, — говорил Алексеев. — Я на фабрику Турне поступил.

— А живешь где?

— Да вот пойду сейчас квартиру искать.

— Этого добра в Москве сколько хошь. Квартиру найти легко.

— Так вы заходите, — пригласила Дарья на прощание. — Хоть каждый день милости просим. И Николай по трактирам будет меньше ходить.

— Приходится, — сказал Николай и выразительно посмотрел Петру в глаза. — Надо народ повидать, о жизни потолковать.

Алексеев испытующе глянул на Николая.

«Ей-богу, не зря ходит он по трактирам. Зачем ему? Есть дом, жена. Видать, сыты, сам он непьющий».

Через несколько дней Петр зашел в сторожку. Николай с женой пили чай, усадили Петра, обрадовались ему.

— Квартиру нашел?

— Нашел. За Москвой-рекой. На Татарской улице.

Не сказал только, что на Татарской сняты две комнаты и что живет он не один. С ним — Георгиевский, Чикоидзе и Джабадари, приехавший только что.

Две комнаты составляли отдельную квартиру. По бросалось в глаза, что к жильцам ее стали ходить мастеровые — и Василий Грязнов, работавший на Покровке, и братья Алексеевы — Никифор и приехавший вместе с ним Влас, и студент Лукашевич, поступивший чернорабочим на завод в районе Владимирского шоссе.

Петр Алексеев вовлек в работу еще троих — Семена Агапова, Ивана Баринова и Филата Егорова.

Филат Егоров — помоложе Петра, — с подстриженной бородой, с гладко зачесанными на прямой пробор волосами, говорил тихим и ровным голосом, шагал мягким, неслышным шагом, по воскресеньям надевал длиннополый синий кафтан и выстаивал в церкви обедню. Алексеева поначалу смущала религиозность Егорова, и он не сразу стал доверять ему. Но однажды послушал, как Егоров в трактире беседовал с мастеровым народом, и решил, что проповедь Филата Егорова — в помощь общему делу. Начал давать ему книги и брошюры, зная, что Егоров все это приведет в согласие с христовым учением и, адресуясь к религиозным чувствам мастеровых, будет призывать их во имя Христа биться за правду жизни земной.

Семен Агапов и Иван Баринов были люди другого покроя. Особенно нравился Петру Алексееву Агапов; он изо дня в день встречался и беседовал с мастеровым народом и на фабрике, где работал, и в трактирах, и в чайных, деловито и старательно выполнял свои новые обязанности, которые были ему по душе. И раза два в неделю приходил к Петру на Татарскую с подробным отчетом: с кем беседовал, и о чем, и как собеседник его откликнулся на все, что ему говорилось. И можно ли надеяться, что он в свою очередь увлечет кого-нибудь.

Баринов не столько вольно беседовал, сколько вслух читал мастеровым прокламации и брошюры, раздавал их и, как мог, вселял в слушателей надежду, что не век вековать им в каторжной жизни.

— Погодите, ребята, мы еще не так поживем.

В общем, тремя помощниками Алексеев оставался доволен.

Квартира на Татарской вскоре превратилась в явочную: здесь завязывались связи с рабочими, здесь хранилась у Алексеева нелегальная литература, здесь могли ночевать люди, укрывавшиеся от полиции. Пропагандисты для начала вступали в беседу с мастеровым в трактире, разговорившись, предлагали ему ту или иную книжку. А уж потом, когда он возвращал ее прочитанной, пропагандист приглашал мастерового в урочный час на Татарскую улицу.

Все труднее было встречаться в трактирах. Агенты полиции шныряли здесь между столами, зачастую притворялись сочувствующими, распознавать их не всегда удавалось. Джабадари предложил встречи в трактирах сократить.

Фричи были уже в Москве. Софья Бардина, Бетя Каминская, Ольга и Вера Любатович приехали первыми и стали постоянными посетителями квартиры на Татарской улице.

Квартира на Татарской улице становилась тесна. Алексеев стал подыскивать новую большую квартиру для организации. Нашел ее в Сыромятниках, в доме Костомарова. Но прежде чем снял ее, зашел в сторожку Николая Васильева. Дома была Дарья, он начал с ней разговор.



— Охота вам, право, жить с Николаем в сторожке вдвоем. Есть у меня одна мысль. Вот вам мое предложение. Давайте-ка сниму я большую квартиру, вы будете в ней за хозяйку и возьмете к себе жильцов-нахлебников, будете их кормить и поить. Ну, скажем, человек этак восемь, что ли. Они вам деньги будут платить за это. Есть у меня такие товарищи, хорошие люди. Просили найти, где бы им жить и столоваться. Сам я тоже жильцом-нахлебником вашим буду. Славно бы зажили, если бы согласились! Подумайте, Дарья, а?

Стал соблазнять тем еще, что Николаю ее незачем будет по трактирам ходить, будет теперь с кем дома поговорить.

Дарья подумала и согласилась. Чего лучше — хозяйкой квартиры быть! Коли деньги есть, готовить сумеет. Наобещала и жирных щей, и пельменей, и пирогов!

Николай согласился сразу, когда Петр предложил снять квартиру на его имя.

Квартира в Сыромятниках была снята, переехали в нее Софья Бардина, Бетя Каминская и Ольга Любатович, Джабадари, Чикоидзе, Лукашевич, Николай Васильев с женой своей Дарьей и Алексеев.

Дарья была очень довольна, особенно тем, что среди ее жильцов три девушки. Подлинных имен их Дарья не знала. Софья Бардина была для нее Аннушкой, Бетя Каминская — Машей, Ольга Любатович — Наташей.

Первой пойдет работать Маша. Петр Алексеевич подыскал ей место на тряпичной фабрике Моисеева, что на Трубной.

Джабадари, Грачевский и Лукашевич протестовали против того, что девушки собираются работать на фабриках простыми работницами.

— Господа, — говорил Джабадари, — вы не привыкли к жизни, которая ждет вас. Вы жили в комфорте всю свою жизнь. Нельзя вам, таким девушкам, в фабричные общежития. Вы пользы не принесете. Вы заболеете там. Вы умрете. Нельзя. Нельзя.

— Оставьте, пожалуйста, — гневалась Софья Бардина. — Что можно деревенским девушкам, можно и нам. Наша цель нас поддержит, ведь правда, Бетя?

— По-моему, даже лучше, что нам будет трудно, — говорила Бетя Каминская. — Разве на нас не лежит вина за то, что мы жили в комфорте, в то время как другие страдали? Искупление облегчит нам те неудобства, которые ждут нас.

Алексеев сказал, что Маша должна выйти на фабрику в понедельник с четырех утра. С воскресенья Джабадари занял два скромных номера в маленькой гостинице на Трубной, неподалеку от фабрики. Евгения Субботина с Бетей Каминской поселились в одном из них, Иван Джабадари с Михаилом Грачевским — в другом.

Евгения Субботина привезла костюм для Маши. Запершись с нею, стала ее одевать в ситцевый сарафан с взбитыми, пышными рукавами.

— Невозможно, — жаловалась Субботина. — Ни одна крестьянка не пойдет работать на фабрику в новом сарафане. Не могли найти старый, измятый! Снимай. Я его выпачкаю сейчас, изомну.

Бетя послушно сняла сарафан, смотрела широко открытыми грустными глазами, как Евгения старательно насадила на сарафан несколько пятен, потом изрядно измяла.

— Ну, кажется, хватит. Достаточно. Попробуй надеть теперь.

Сарафан был приведен в такой вид, что Бетя испугалась, как бы ей не отказали в работе на фабрике, как неряхе.

— Не беспокойся. Неряхам никто не отказывает, — успокоила Евгения. — Чистых побаиваются брать. А нерях охотно берут. Ну как, привыкаешь?

Позвали Джабадари и Грачевского. Те осмотрели печальную Бетю Каминскую, одобрили ее вид и предложили всем поспать. До трех часов.

— Впрочем, Евгения может спать, — сказал Грачевский. — Мы с Иваном проводим Бетю.

Евгения вдруг расплакалась.

— Что такое? Зачем плакать? — удивился Джабадари.

— Мне жалко Бетю, — призналась Евгения. — Не знает, на что идет!

— Перестань. Я сама выбрала себе этот путь и знаю, на что иду. И радуюсь.

Но радости в ее глазах не было.

Темным январским утром Джабадари и Грачевский повели Бетю Каминскую к воротам моисеевской фабрики. У ворот фабрики стояла толпа мужчин и женщин. Каминская кивнула спутникам, отошла от них, храбро стала в общую очередь.

Грачевский и Джабадари смотрели, как она, смешавшись с толпой, входила в ворота, не обернулась, исчезла.

В гостинице их дожидалась неспавшая Евгения Субботина.

Встретила их вопросом:

— Ну как? Как Бетя?

Грачевский сказал, что она была взволнована, но, по его мнению, скорее радостно.

— Первая русская интеллигентная девушка поступила сегодня простой работницей на фабрику, — многозначительно сказал Джабадари. — Студентка Цюрихского университета пошла работать на фабрику, чтобы быть поближе к мастеровому люду. Вы понимаете, что это значит?

Неделю никто из жильцов Сыромятников не видел Бетю Каминскую. В воскресенье она пришла с молодым парнем с фабрики — Иваном Спиридоновым. Познакомила его с остальными.

Вечером, когда он уходил вместе с Каминской, Алексеев надавал парию книг, просил приходить.

Иван Спиридонов произвел на всех приятное впечатление: грамотный, вежливый, симпатичный. Он был в восторге от Маши Красновой — так звали теперь на фабрике Бетю Каминскую. Всех уверял, что Маша — ангел небесный, не иначе, как посланный самим богом. Был первым, с кем она на фабрике Моисеева сблизилась, подарила ему несколько книжек.

Он не только сам их за педелю все прочитал, но и читал вслух в общежитии знакомым рабочим. И чтение Спиридонова, и особенно книжки так всем понравились, что Спиридонов привлек нескольких человек для общества в Сыромятниках. Успех Бети Каминской убедил Джабадари, что фричи могут работать на фабриках.

— Хорошо! Молодец Бетя! Вот какого приобрела для нас! Первый опыт удачен, господа. Можно не опасаться за Бардину и Любатович!

Бардина под именем Анны Зайцевой поступила на фабрику Лазарева, Ольга Любатович, она же Наталья Волкова, — на фабрику Носовых. Вскоре с помощью Петра Алексеева, чтобы расширить связи, перешла к Носовым и Маша Краснова — Бетя Каминская.

Джабадари советовал воздержаться от дальнейшего поступления фричей на московские фабрики, — посмотрим, как будет. Вера Любатович и Лидия Фигнер не послушались, поступили, увлеченные счастливым примером Бети.

И кончилось худо. И Вера, и Лидия сразу показались подозрительными фабричной администрации. И книги читают, и с мужчинами, не стесняясь, о чем-то беседуют. Двух недель не прошло — обе поспешили уволиться: на них уже косился приказчик.

Джабадари потребовал с увольнением поторопиться. Все тревожился, пока Вера и Лидия не взяли расчет.

А через некоторое время беда приключилась и с Бардиной. Работала она, словно всю свою жизнь у станка простояла. Но приказчик заметил, что Аннушка Зайцева не в меру любит книжки читать, да еще собирает в общежитии женщин и ведет с ними какие-то странные беседы.

Однажды ночью приказчик забрел в общежитие мужчин — для проверки. И что же увидел он? Сидит Анна Зайцева за столом и при свете свечи вслух читает рабочим какую-то книжку. Женщина в мужском общежитии — этого приказчик перенести не мог.

Приказал Зайцевой следовать за собой. Ночью привел в контору, ночью выдал расчет и паспорт и выгнал за фабричные ворота.

— Иди, иди подальше от нас. Нам такие не требуются.

Спасибо, в полицию не донес.

Остальные женщины продолжали работать. Отдельные неудачи смущали друзей в Сыромятниках, заставляли их проявлять осторожность. Но в общем работа их от этого не страдала. Джабадари все нервничал, что ни он, ни Чикоидзе не поступают на фабрики. Петр Алексеев успокаивал:

— Вам и Чикоидзе на фабрику идти невозможно. Вы больше нужны здесь, чтобы руководить кружками.

Невозможно было и Здановичу: он все время занят был транспортом нелегальной литературы из-за границы. Вот студент Александр Лукашевич — другое дело. Лукашевич раньше всех поступил чернорабочим на завод Дангауэра в Басманной части. Завод этот изготовлял паровые котлы и машины, трубы, резервуары. И Лукашевич за короткое время наладил верные связи со многими.

Но кто порадовал Алексеева, так это Николай Васильев. Как ни странно, больше всего помогало ему именно то, что был он неграмотным. У этого неграмотного был удивительнейшим образом развит нюх и на книжки, и на людей. Он отлично знал каждого, с кем беседовал, знал, как и к кому подойти, как привлечь. Сам читать не умел, но брошюры и прокламации знал чуть ли не наизусть и узнавал их по обложкам. Шел в какую-нибудь рабочую артель и отбирал для нее брошюры.

Петру Алексееву казалось в начале 1875 года, что вовсе не так уж и далеко ожидаемая победа. Вот как хорошо идет пропаганда среди рабочего люда. Многие из мастеровых готовы к тому, чтобы и самим идти в деревню поднимать крестьян. Еще немного — их станет гораздо больше, целая армия, — и на деревню русскую хватит, и на город. Поднимется весь народ, свергнет ненавистную ему власть и поставит собственную, свою. Вот тогда-то и настанет царство рабочего люда!

Как-то поделился этими мыслями с Михаилом Грачевским, тот только головой покачал:

— Нет, Петруха, ошибаешься, брат. Не так-то скоро настанет царство рабочего люда. Россия, браток, велика, крестьянства в ней миллионы и миллионы. Мно-ого еще поработать надо, пока его просветишь.

— Тебя послушать, так никому не дожить до победы.

— Может и никому из нас. А работать надо. Не на себя, на других, тех, кто за нами придет. Понимаешь?

— Ты учитель, тебе дожидаться не страшно. Ты не торопишься, оттого так и говоришь.

— Неужели ты полагаешь, что одного нашего общего желания достаточно, чтобы разрушить существующий строй? Ни твоего, ни моего желания не достаточно. Слышишь?

— Вот-вот, — рассердился вдруг Петр. — Да я не знаю, есть ли у тебя это желание. Может, и вовсе нет его!

Грачевский побледнел. Секунду он молчал, как бы борясь с самим собой, потом глухо произнес:

— Ты оскорбил меня незаслуженно. Ты сам это знаешь. Я прощаю тебе оскорбление во имя дела, которому я отдаю всю свою жизнь.

Петр вздрогнул. Грачевский стоял перед ним с белым лицом и смотрел на Петра с сожалением. Петр понял, как неправ.

— Прости меня! — вырвалось у него. — Прости, Михаил! — И он бросился обнимать Грачевского. Тот протянул ему руку.

В феврале Петр пошел наниматься на шерстоткацкую фабрику купца Тимашева в Лефортовской части на Покровке.

«Черт его знает, возьмут ли еще?» — думалось Петру по пути.

Успокаивал себя тем, что отказа до сих пор не встречал. Рабочие руки требовались в Москве. Ткацкие фабрики множились с невиданной быстротой. Крестьяне приходили в Москву, нанимались работать, но не все оставались надолго в первопрестольной. Поработают малость, увидят, что сыт здесь не больно, так же как у себя в деревне, семье посылать нечего: ни копейки по остается, — и снова уходят в деревню. Часть оседала в Москве: не так-то просто вырваться из большого города. Фабриканты привыкли к тому, что рабочая сила постоянно меняется. Кто хочет уходить с фабрики — уходи, сделай милость, на одно твое место завтра двое новых будут проситься.

Подошел к фабричным воротам, когда смена кончилась. Народ повалил из ворот на улицу — кто домой, кто в трактир. В толпе показалась фигура старика — потемневшее лицо почти скрыто бородой, опущенные усы пожелтели от табака.

— Гаврила! Постой, эй, Гаврила, Терентьев!

Старик остановился, сощурив глаза из-под густых бровей, глянул на Алексеева, не сразу узнал его. Петр к нему подбежал.

— Здорово, Гаврила.

— Во-от те на! Петруха? А я думаю, кто это там кричит? Да ты откудова взялся?

— Из Питера я. В Питере два года работал. Не нравится там. Вот вернулся назад. Хочу на работу стать.

— Женат?

— Нет, брат. Не женился еще. Ну, а ты тут работаешь? Жена с тобой?

— Нет жены, — сокрушенно покачал головой Гаврила Терентьев. — Отдала богу душу, намаялась.

— Так ты вдовец? И один живешь?

— В общежитии тут и живу.

— Прежде ты не такой был. Согнуло тебя.

— Нас до земли гнет. Ну а ты?

— Да вот, как сказал. Хочу у Тимашова работать. К кому идти?

— Идтить тебе надо к приказчику. Постой, дай-ка я с тобой попробую до него дойти. У Тимашева я третий год. Меня не то что приказчик, сам управляющий господин Григорьев знают в лицо. Я смирный, работаю справно, меня раз в год или два только штрафуют, а больше ни-ни. Пойдем со мной.

Повел Алексеева через фабричный двор в конторское помещение. Дошли до приказчика, сияли шапки.

— Федор Анисимович, вот мой земляк, с ним вместе работал, покуда он в Питер по перебрался. А теперь он назад. Здоровый парень, работать горазд. На ткацких фабриках работает он давно. Я за него ручаюсь, как за себя. Аккуратный. Приставьте его к станку.

Федор Анисимович оглядел Алексеева, подумал, спросил, где работал в Питере, и принял его на работу.

— В пять утра приходи. Терентьев, ты покажешь ему в цеху свободный станок.

Нанялся Петр работать сдельно, — заработок хоть и поменьше, но времени оставалось больше. Когда надо было, уходил с фабрики по тайным своим делам.

Как-то занялся Грачевский вычерчиванием планограммы фабрик и заводов Москвы — тех, где Петром Алексеевым и его друзьями велась пропаганда, — диву дался ее обширности.

— Нет, Иван, ты посмотри. Вот, скажем, эта точка — Сыромятники наши. Теперь посмотри, куда от Сыромятников тянутся линии. Видишь. Вот фабрика Носовых, вот Горячева, вот братьев Гучковых, братьев Тюляевых, Соколова, Шибаева, братьев Сапожниковых, Турне, Гекмана, Дангауэра… ну, у Данга-уэра, правда, Алексеева не видали. Там один Лукашевич. Дальше. Емельянова. Мешкова. Лазарева. Гюбнера. Моисеева. Беляева… Иван, дорогой! И ведь, за исключением только двух или трех, везде следы Алексеева. Там наших женщин устроил. Там сам работает или работал, оставил после себя кружки… Слушай, Иван. Ты вспомни, когда мы начали — несколько месяцев назад. А каковы результаты!

— А кто посоветовал переехать в Москву, в Москве работать? Я предложил. Чья идея? Моя идея!

Грачевский поморщился:

— Ты что, хочешь, чтоб тебя похвалили? Ну, хвалю. Только, знаешь, ты оставь это ячество. Я! Я! Оставь в покое свое я, Иван.

Иван Джабадари что-то обиженно пробурчал под нос и не ответил Грачевскому.

Конечно, он ценит, очень ценит работу Петра Алексеева, лучшего конспиратора он в жизни своей не видел, прекрасный организатор, пропагандист.

Вчера, получая из рук Джабадари литературу, Алексеев сказал:

— Хороши книжки, спору нет, Иван. Только вот беда: больно велики. Как бы сказать сочинителям этих книжек: братцы, пишите для мастерового люда короче. Трудно ему большие книжки читать. Надо бы так, чтоб мог человек разом всю книжку прочесть. Ну три, ну шесть, в крайности восемь страничек. А то, гляди, вот тут сорок восемь страничек. Малограмотному человеку ее надо пять-шесть вечеров читать. Трудно это.

Джабадари вздыхал:

— Дорогой, может, и прав ты. Но я с сочинителями незнаком. Не встречаюсь. Сказать им ничего не могу. А сам сочинять не умею. Что делать? Спасибо, что написаны хоть такие. Книжки — для грамотных.

А кто малограмотен или совсем читать не умеет, у того есть уши, чтоб слушать. Надо читать книжки вслух. Потом объяснять, беседовать, говорить.

Алексеев понимал, что мало прочесть. Непривычному к книге слушателю многое из прочитанного непонятно. Не дожидаясь вопросов, принимался каждый раз растолковывать.

Вот только беда: на чтение уходило времени много, слушатели утомлялись.

Он перелистал нелегальную «Сказку о четырех братьях и их приключениях». На книжке стоит еще название вымышленной типографии и обозначено для отвода глаз, что «дозволено цензурой». Рассказывается в сказке, как жили в лесу четверо братьев-крестьян, как не видали они никого из сторонних людей и верили в то, что помимо них четверых нет никого на свете. После стало им известно, что в мире множество деревень, много и городов с фабриками и заводами, на которых работают крестьяне. Отправились четверо по миру — разведать, как люди на свете живут. Обошли множество мест, воочию увидели, как трудно живет крестьянский народ, как эксплуатируют его и в деревне, и на фабриках, куда он в поисках заработка подается. Кончилось тем, что всех четверых братьев арестовали, судили за мятеж и отправили в Сибирь по Владимирке. Но братья бежали с этапа и пошли по миру проповедовать правду.

«И ударит грозный час, — говорилось в книжке, — пробудится народ, он почует в себе силу могучую, силу необоримую, и раздавит он тогда всех грабителей, всех мучителей безжалостных, реки крови прольет он в гневе своем и жестоко отомстит притеснителям. Царь с министрами и боярами, фабриканты и помещики, все монахи лицемерные, все мучители народные, — все получат воздаяние за грехи свои тяжелые. Всех их сотрет с лица земли и потом заживет припеваючи».

— Хорошая книжка, — говорил Алексеев, перелистывая ее. — Справедливая книжка. Вот бы только ее сократить сильно…

— Нельзя сокращать! — сердился Джабадари. — Здесь каждое слово — золото. Орел писал книжку. Орел, понимаешь? А ты говоришь — сократить!

— Дай-ка ты мне лучше прокламацию «Чтой-то, братцы», — просил Петр Алексеевич. — Она покороче. А вроде в общем о том же.

Джабадари пожал плечами, но стал отсчитывать экземпляры прокламации «Чтой-то, братцы». Прокламация эта, по наблюдениям Алексеева, имела наибольший успех у мастеровых. Написана была писателем Шишко — Джабадари об этом сказал как-то Петру по секрету. Начиналась словами: «Чтой-то, братцы, как тяжко живется нашему брату на русской земле! Как он ни работает, как ни надрывается, а все не выходит из долгов да из недоимок, все перебивается кое-как через силушку с пуста брюха да на голодное…»

Листовку «Чтой-то, братцы» раздавали мастеровым на фабриках и заводах, читали им вслух ее, — была она коротка, иной мастеровой успевал в обеденный перерыв два-три раза подряд прочесть ее. И Алексеев особенно часто требовал у Джабадари именно эту прокламацию.

— Зачем тебе столько одной прокламации? — ворчал Джабадари. — Бери другую литературу. Ты у меня всю прокламацию забрал.

— Доходит, — оправдывался Алексеев. — Пойми, Иван, вот это доходит. А книжки по сорок восемь, по шестьдесят четыре страницы читать мало кто может. Пойми.

Популярной была книга, написанная Петром Кропоткиным. Называлась она «Емелька Пугачев…», и также стояло на ней: «Дозволена цензурой». Автор взял за основу «Историю Пугачева» Лушкина, но использовал и первый допрос Пугачева. Книжечка про Емельку Пугачева звала народ повсеместно восстать. Охотно читали также «Историю одного французского крестьянина» — переделку перевода известного романа Эркмана-Шатриана. Книга эта издана за границей в 1873 году, имя автора на ней не указано. Были еще на складе и «Хитрая механика», и книжка о Парижской Коммуне, брошюрка под названием «Бог-то бог, да сам не будь плох». Были там и другие книги — книги, но не прокламации. Алексеев все жаловался, что маленьких прокламаций мало.

Загрузка...