Боже коханый, как раздражал меня Мирон! Хороший товарищ, добрый человек, но в повседневной жизни редкий чудак и недотепа.
В его годы положено бы вести себя иначе, серьезнее, что ли. Седина на висках, а глаза всегда светятся подростковым энтузиазмом, романтическим желанием достичь недостижимого. И эта жажда быть рядом с молодыми!
Ему везло. Вот и в Праге Славка Писарского схватили, а Мирона нет. За несколько месяцев полегло немало наших товарищей, я получил первую царапину в плечо, а Мирона обходили все напасти, хотя по законам логики именно его первым должны были заметить агенты полиции, его должна была найти пуля в первом же бою... Но его будто заколдовали.
А вот когда нас учили строевой, только Мирон не мог попасть со всеми в ногу, неловко улыбался, склоняя набок большую голову, и каких только командирских проклятий он не наслушался. И все-таки Мирона не отправляли, не отчисляли, не стремились избавиться от него. Несмотря ни на что, его любили в нашей роте. Да, да, любили. Долго его, правда, нельзя было выдержать, говорил он, не переставая, легко забывая предыдущую мысль, и, не закончив ее, переходил к другой. Неподготовленный слушатель терялся, раздражался и, чувствуя легкое головокружение, стремился побыстрее удрать. Мирон как будто ни на кого всерьез не обижался. Но чувство справедливости было у него очень развито, и на каком-нибудь митинге он вдруг бросался в словесный бой с энергией и решительностью, которых от него никто не ждал. Тут уж Мирона побаивались.
Справляться с Мироном я постепенно научился у Полищука. Тот умел прервать на полуслове, спокойно вернуть к главной мысли, а то и просто остановить, чтобы собеседник сам нашел утерянную нить. И как раз его Мирон уважал больше всех, друзьями они были издавна. Полищук на несколько лет моложе Мирона, но опыт подпольной работы, образование и прежде всего умение ориентироваться в неожиданных ситуациях — все это делало его как бы старше.
Я учился у Полищука еще в тюрьме, учился по дороге в Испанию, учился и здесь. Он во многом был для меня образцом. Но я вовсе не хотел стать таким, как он. Я вообще не стремился быть, как кто-то. Кто бы то ни был. Мне хотелось стать таким, каким могу быть я сам. А вот таким, как Мирон, я не хотел быть. Я панически боялся оказаться объектом шуток и розыгрышей, над которым подтрунивают абсолютно все. Мало того что Мирон страдал от собственной неуклюжести, ему еще приходилось и смеяться вместе с другими над собой. Вот это уже было не для меня.
Мирон всегда опасался, как бы кого не обидеть. Он мог долго и тяжело размышлять после какого-нибудь разговора, не задел ли ненароком собеседника, а то ведь хороший товарищ, как бы ему объяснить, что не нарочно. Я шикал на него: да тихо же, давай спать. Он сразу же соглашался — да, да, спим, но тут же спрашивал: а как ты думаешь, Андрусь, Янишевский не обидится, ну, на тот разговор об угнетении поляками украинцев? Я же не имел в виду, боже сохрани, его или вообще поляков как нацию, я же имел в виду дефензиву, правительство, ну, буржуазию, они же специально...
Я бурчал, что Янишевский — коммунист и обидеться не может, что на эту тему переговорено сто раз и дома, и здесь, в роте, и мы воюем в польской бригаде в составе украинской сотни, мы интернационалисты... Ну что ты заводишься!
При всем при том Мирон был умный человек. И знающий. Откуда он мог набраться всего? Рабочий, самоучка, образовательный ценз невысокий, а вот знал он вещи удивительнейшие, уникальные, не говоря уже о том, что его политические знания были почти вровень с Полищуковыми, а в роте редкость. Одно дело — направленность, а другое — кругозор, основа. Так вот она у Мирона была.
Три месяца я состоял вторым номером пулеметчика Генрика Щуся. Генрик погиб от шальной пули, где-то над глазом она прошла навылет. Конечно, не первый убитый среди нас, но вот так, рядом со мной впервые, и я пережил эту смерть особенно остро. Меня поставили первым номером, а вторым вызвался Мирон.
Если бы спросили меня, то, наверное, его я выбрал бы последним. Но свой же товарищ, земляк... Одним словом, я не мог, глядя Мирону в глаза, сказать командиру, что представлял себе второй номер несколько иначе. Так мы стали воевать вместе.
Ох и мука для меня началась! Что греха таить, мы хоть и не были на фронте еще и полгода, но прошли уже немало боев, и мне хотелось выделиться, хотелось и выглядеть, как положено и в бою, и на марше. Мог бы! У меня все всегда ладилось еще в гимназии, в спорте старался не упускать первенства и привык, чтобы всегда было так. И было бы. Только не с Мироном. Мы получали от командира один нагоняй за другим. И поделом. Это же Мирон забыл коробку с патронами на подножке машины. Та поехала, а мой второй номер, спохватившись, выскочил из колонны, в которой мы шагали, и помчался назад по дороге догонять тот самый грузовик. А его уже и след простыл...
Колонна гоготала. Мирон растерянно оглядывался, стоя посреди дороги. Потом медленно вернулся в строй, склонив набок большую голову с коротеньким седеющим ежиком, стыдливо и просительно улыбаясь, как вдруг с ревом примчался грузовик, и шофер, ругаясь последними словами, закричал, что незачем разбрасываться патронами, что у него нет времени, что если бы не пулеметные, взял бы, и все, а поскольку пулемет с собой не возит, забирайте свою проклятую коробку, тоже мне вояки... Шофер был испанец, кричал, но уже полушутя, а закончил улыбаясь. Я перевел Мирону его слова, а ему слова Мироновой благодарности, шофер покосился на Мирона и рассмеялся. «Салют, камарадос! Но пасаран!» Грузовик умчался, а Мирон, высокий и, кстати, довольно сильный мужик, шел совершенно счастливый, повесив коробку с патронами через плечо, и все объяснял мне, как это случилось, что он забыл коробку. Юрко Великий сказал ему что-то, а он подумал и ответил, а в это время... Хватит, Мирон, бросил кто-то сзади. Да, хватит, но эти испанцы — прекрасные люди, я непременно буду учить испанский, и польский, и русский, а вот у меня к языкам...
Часто это бывало. Мирон беспрестанно доводил меня до белого каления, да к тому же еще выходило, что я, мальчишка в сравнении с ним, отвечаю за него. Смотри-ка, Школа, опять твой Мирон... Ну да все знали, что он Мирон, все его знали, а мне приходилось смотреть за ним, и то, что мне восемнадцать, а ему сорок восемь, забыли тоже все. И я в том числе. И сам Мирон.
Мы еще со времен тюрьмы были на «ты», и что за проблема возраст, когда в бою убивают не того, кто старше или моложе, а просто товарища рядом, того, кому не повезло. Генрику было двадцать восемь, жена и двое детей в Лодзи, хороший парень был Генрик, столько было отличных ребят...
Не Полищук ли с Мироном выдвинули идею создания отдельной украинской роты, ведь собралось у нас немало украинцев из разных стран.
Мы приехали из Польши и Чехословакии, Канады и США, Аргентины и Франции, мы, коммунисты, социалисты и беспартийные, мы не были страной, но хотели воевать не как поляки, чехи или канадцы, а именно как украинцы. Мы хотели сражаться за дело свободы во всем мире как люди одной нации, если уж здесь, в Испании, шла речь о национальном составе бригад.
Великая Советская Украина была державой, а мы... мы сами по себе и должны были объединиться.
Идея Мирона увлекла и меня. Но я не верил в создание такой роты. Слишком мало нас было, слишком большая часть украинской эмиграции оказалась отравленной буржуазной пропагандой. Да что там говорить — многие украинские правые газеты откровенно сочувствовали испанским фашистам. Мы хотели доказать, что не они представляют украинцев, а мы. Мы прежде всего коммунисты.
На батальон нас не хватило. Даже на роту едва-едва... И Великому пришла в голову мысль: а белорусы? Они в таком же положении, как и мы, сколько их тут, давайте к нам. Так возникла рота украинско-белорусская, и назвали ее сотней имени Шевченко.
Но это произошло несколько позже. В июле тридцать седьмого, когда создавался интернациональный батальон имени Хосе Палафокса, куда вошли поляки и испанцы, а также наша сотня имени Шевченко и еврейская рота имени Нафтали Ботвина.
Сами эти имена звучали вызовом всем расовым и национальным предрассудкам. Хосе Палафокс — герой освободительной борьбы испанцев против армии Наполеона, в которой, как раз на испанском театре военных действий, было много польских сторонников французского императора. Поляки сами предложили имя Палафокса — как своеобразное очищение от прошлого. Что касается Нафтали Ботвина, то его приговорили к смерти в середине 20-х годов за убийство провокатора и полицейского шпика, который пробрался в ряды компартии Польши и выдал многих товарищей. Ботвину было двадцать лет.
Вот так начиналась история нашей сотни, а до тех пор мы воевали в польском батальоне имени Ярослава Домбровского вместе с людьми чуть ли не всех национальностей. Командовал нами Станислав Ульяновский, он пробыл в Испании дольше всех нас, а заместителем его назначили француза Андре Ренсома, близкого друга Ульяновского, еще с боев под Ируном. Были и испанцы, и венгры, и чехи, и югославы.
Вначале нас почти два месяца держали на базе в Альбасете. Ждали новых боев с большим нетерпением, и вот мы на марше, идем на Мадрид, где разворачиваются главные события. Кто владеет Мадридом — владеет Испанией.
Девятого ноября прямо с марша вступили в бой, занимаем оборону на реке Маноарес, нас около семисот. Мы в составе третьей роты располагаемся в небольшой пригородной полосе Каса дель Веласкес. Не здесь ли жил Веласкес? Впрочем, спросить не у кого. Бой.
Впервые было так серьезно. Все шутки, все романтические россказни заслонила собой жестокая действительность. Война — это смерть. Смерть товарищей и врагов и твоя...
Через четыре дня мы уже не могли сосчитать убитых. Полищук, Збышек Янишевский, Мирон и я держались вместе. Мирон теперь молчал. Все молчали. Разговаривать было некогда.
Тогда первая и вторая роты нашего батальона подались назад. Третья рота не отступила.
Кто признал бы сейчас в Полищуке бывшего адвоката, подпольщика — несколько арестов, несколько побегов из тюрем, — одного из руководителей Волынского отделения КПЗУ! Кто узнал бы его? Яростного, черного, лицо в пыли, в копоти, и хриплое: «Нет, хлопцы! Назад пути нет!» Было страшно. Но только сначала. На четвертый день стало понятно: назад — нет! Страх исчезал, надо было воевать дальше.
Ульяновский пришел к нам под вечер. Лучшая рота, сказал он, наша гордость. Мы им покажем, фашистам. За свободную Польшу, за свободную Украину, держитесь, товарищи!
Мы подошли к университетскому городку в Мадриде рядом с большим городским парком Каса дель Кампо. Мы отбросили их за речку, когда вступили в бой с марша, сразу, неожиданно крепким ударом. И сейчас фашисты рвались назад.
Наши держали здесь оборону больше двух недель. И привыкли. Привыкли к бою, привыкли к стрельбе.
Может, привыкли и к смерти. Нет, скорее к войне.
Мы ждали приказа контратаковать, ждали подкреплений и нового наступления. Смять фашистов совсем, отбросить как можно дальше, дальше, до конца, и живи, наша Испания! Она уже стала нашей — Испания.
Мирону пробило пулей остроугольную шапочку, самый уголок, и он очень гордился этим. Кто-то сказал, что теперь Мирон будет жить сто лет, что он заговорен от пуль. И он сразу же в это поверил и стал рассказывать о похожих случаях из мировой истории...
Двадцать первого ноября на рассвете мы ждали фашистского наступления.
Накануне вечером обе стороны прекратили огонь, временная передышка. Пришли к нам Ульяновский с Андре и наш комиссар Леон Инзельштейн, гданьский коммунист, эмигрировавший во Францию, когда в «свободном» Данциге начались фашистские провокации, а с возникновением интернациональных бригад одним из первых прибывший в Испанию.
Командир нашей сотни, Петро Василюк из Канады, хозяйственный, сдержанный, на диво спокойный человек, быстро организовал какой-то ужин, и пошел разговор, как всегда, о фронте, о необходимости контрнаступления, об анархистах и социалистах, о реорганизации польского батальона. Сколько у нас накопилось всяких тем! Редкими были сейчас такие затишья.
— Мы воюем, братья, — говорил Ульяновский, — понимаете, мы воюем, может, что-то у нас не так, может, чего-то не умеем, но мы воюем, и не так уж скверно. Может, завтра смерть, но сегодня мы уничтожаем врага, и это главное...
Долго говорили. А потом Мирон запел. Я не раз удивлялся, откуда в его голосе столько силы, столько неожиданной глубокой нежности. Он пел вполголоса украинские народные песни, и я знаю, что всех это брало за душу, как и меня. Хотелось плакать от тоски по родине, хотелось идти в бой, хотелось умереть, лишь бы победили наконец добро и правда, чтобы пришел новый день…
Я видел слезы на глазах Збышека, я видел, как завороженно слушал Мирона Андре. И я подумал, что сейчас Мирон прекрасен, потому что песня его для наших уставших сердец — словно вода для жаждущего путника...
Кедь мi прийшла карта нарокваць,
Став я своего неня дошиковаць,
Ой, пеню ж мiй, неню, чинь мi таку волю,
Iдь за мене служить на ту войну...
Эта песня лемков была издавна популярна среди нас. Мирон пел ее еще в тюрьме, потом в Альбасете, и вот она звучит здесь. На меня же особенно действовали слова в таком, будто срезанном ритме:
Нiхто не заплаче, нi отець, нi матка...
Лем за мнов заплачуть три дiвчатка.
Чья очередь завтра?
Впереди война, не жизнь, а война. Я уже знал, что такое смерть и что такое страх, животный страх перед бомбами и пулями. Но знал и то, что преодолеваю его, что он отступил, что желания бросить все и бежать куда глаза глядят, как это было поначалу, уже нет и не будет. Теперь я боец. Боец Испанской республики, коммунист.
А третя заплаче, ой та й заголосить,
Бо вона вiд мене дитя носить...
Что у нас есть сейчас, кроме этой песни, мгновенно обнажающей все самое чистое в душах?.. Мы понемногу подтягивали Мирону, потом тихо пели все вместе. Пели кто как мог, приглушенно и ровно. И песня крепла, ширилась, ложилась ровными стежками на густой теплый воздух испанской ночи, и у каждого из нас просыпалась к жизни зажатая смертью и войной, опасностью и невзгодами любовь к родному дому, к своей далекой нынче земле...
...Коси розпустила, по плечам пустила.
Ой, боже ж мiй, боже, що я наробила,
Козак маϵ жiнку, я го полюбила...
Не в словах была суть, нет, не в словах, хотя и в них волновала правда запутанной человеческой любви, своевольных чувств, изменяющих жизнь страстей, с которыми нет сладу и которые жили, живут и будут жить... За простыми словами, за нехитрой мелодией вставало что-то огромное, бездонное, обнимавшее всех нас, людей, ожидающих боя.
Небольшой двухэтажный домик, наш боевой рубеж, состоящий из четырех стен и баррикад, из столов и стульев на окнах, казался сейчас неприступной крепостью, опорой и оплотом наших сокровенных надежд.
Спали, когда прогремел первый выстрел и кто-то из часовых взволнованно крикнул: «Наступают!» Почти в тот же миг началась стрельба по всей линии. Я лежал возле пулемета и бил по коричнево-серым фигурам, продвигавшимся к нам сквозь гущу деревьев.
Не было конца этому дню, часам его и минутам, не было конца. Пошли танки. С этой техникой мы еще не сталкивались, наши пулеметы не пробивали броню, прикрывали нас только деревья парка, затрудняя продвижение ревущих машин, а они били по нашим позициям.
Но вот один танк повалил-таки дерево, образовался небольшой проход. Этот пройдет, за ним другие — беда, танки сомнут нас.
— Надо остановить, надо остановить, — голос Мирона. Он бросился от пулемета к ящику с гранатами.
— Мирон, вернись! Ты ничего не успеешь сделать!
Он не слышал меня. Где уж тут было оставить пулемет! Я стрелял без передышки и вскоре увидел высокую неуклюжую фигуру Мирона, бежавшего навстречу танку со связками гранат в обеих руках. Пули, как всегда, миновали его, И он добежал, вернее, допрыгнул до места, где прорывался из-за дерева тяжелый танк, и метнул в него связку гранат, одновременно упав на землю, как нас учили. Гранаты не попали в цель и взорвались не под танком, а сбоку, разорвав, однако, трак. Танк не двигался, но разворачивал орудие, целясь прямо в наш дом. Мирон лежал метрах в десяти и вдруг поднялся во весь рост, стоял шатаясь. Я увидел, что лицо его окровавлено, и в ужасе крикнул:
— Мирон, назад!
Но он сделал шаг к танку и на этот раз точно метнул связку. Танк взорвался, окутанный клубами черного дыма. Мы видели, как Мирон падал навзничь, падал долго и трудно, совсем не так, как нас учили, а так, как падают мертвые.
Я бросился от пулемета к дверям.
— Назад! — крикнул Василюк. — К пулемету! Мальчишка!
Василюк никогда не кричал. Я вернулся и, сдерживая рыдания, бил по фашистам. Мне было мало пулемета, мне хотелось идти с голыми руками на танки, на весь фашизм сразу.
За мертвым Мироном поползли Полищук и Збышек. Полищука ранило в ногу.
Танки упорно пытались прорваться к нашему дому. Следующую машину подбили Андре и Сташек Вроцлавский, наш командир пулеметчиков. Они тоже погибли.
Враг обходил нас. После того как наша группа подбила два танка, нас огибали, не прекращая шквального огня, с флангов. Василюк послал Полищука в тыл за подкреплением, сказать, что нас окружают.
Полищук не вернулся.
Нас окружили, и через час мы вели огонь уже во все стороны. Понимали: конец приближается.
Фашисты пустили в ход огнеметы. Но поджечь нас не удавалось. Дом попался какой-то огнестойкий, только пули беспрерывно свистели в оконных проемах.
Убитый такой шальной пулей, упал Леон Инзельштейн. Петро Василюк лежал с простреленной грудью. Тяжело был ранен в голову Станислав Ульяновский.
Мы держались каждый у своей амбразуры. Но, когда упал Василюк — наша опора, наша вера в несокрушимость каждого, — незаметно начал подкрадываться страх. Я видел одну за другой смерть Мирона, смерть Андре, смерть Леона. Я почувствовал, что уверенность моя тает, что рука теряет твердость, что просто-напросто хочется бросить все и бежать.
И тогда я встал и скомандовал:
— Внимание! Мы не бросим этой позиции! Те, кто погиб, ее не бросят, а те, кто ранен, не смогут. Значит, и мы не бросим!
Не знаю, нужны ли им были мои слова. А вот мне самому наверняка.
И понял я, что мы не уйдем отсюда, что, скорее всего, погибнем, но не уйдем. Видел, как сжатые губы Збышека говорят то же самое, как спокойно, слишком спокойно, лишь на секунду оторвавшись от винтовки, провел рукой по забинтованной голове Юрко Великий, как подтянулись все возле бойниц. Значит, слова мои были вовремя.
Так я стал командиром.
Два подбитых танка затрудняли проход к нашему дому для других. Пехота не могла продвинуться, мы пока держали оборону.
Но надо было чем-то поразить фашистов, ошеломить их, как ошеломили недавно эти два подбитых танка.
Только бы хватило боеприпасов. А пока их хватит, нас не возьмут. Мы соорудили баррикады возле дверей, залегли на втором этаже, на чердаке и даже на крыше. И вот тут-то я изобрел простейший бомбомет из доски, прибитой для чего-то вертикально на чердаке. К ней привязали еще одну доску, а уж к той прикладывали гранату, вынимали запал и, оттянув этот метательный снаряд, отпускали свободный конец. Граната летела далеко и взрывалась прямо среди фашистов, среди пехоты. Понемногу пристрелялись. А фашисты никак не могли понять, из чего мы стреляем, что за гранатомет у нас появился.
Нас оставалось все меньше и меньше. Живых. Из тридцати бойцов теперь стреляли семь. Пять тяжело раненных. Остальные погибли.
Одна граната удачно попала в танк и подожгла его. Другая упала где-то рядом с огнеметом и тоже вызвала пожар.
Но фашисты уже далеко обошли наш дом. Приближалась развязка. Мы потеряли всякую надежду выжить и сейчас лишь оттягивали конец, стараясь убить как можно больше врагов. Единственная наша цель. Единственная радость — удачный выстрел, удачно брошенная связка гранат, убитый враг.
Когда пришла помощь, мы просто не ждали ее. Шум где-то сзади показался нам новой атакой, и все бросились в ту сторону, чтобы отстреливаться до последнего.
И вдруг увидели, что легионеры отступают, бросая наш дымящийся дом, а за ними, преследуя, идут наши танки, на которых воевали добровольцы из СССР. Потом появилась и пехота, наш батальон.
Через полчаса мы уже были со своими.
Нас в доме на Каса дель Кампо осталось в живых двенадцать, невредимых пять. Всех наградили. Посмертно Мирона, Андре и многих других.
К середине декабря тридцать шестого наш батальон имени Домбровского состоял всего из трехсот бойцов. Около четырехсот погибли или получили ранения. Тогда нас отправили в резерв Мадридского фронта, укомплектовали новыми добровольцами-поляками. Мы могли передохнуть.
Полищук оказался жив. По дороге в тыл его ранило в другую ногу, и он мог только ползти. Полз изо всех сил. Добрался до наших и потерял сознание. Однако успел передать, где мы держим оборону.
Наступление республиканских войск облегчалось обороной нашего дома. В тылу у фашистов, стояла несдавшаяся крепость. Фалангисты не знали, сколько там людей и какое у нас оружие.
Итак, мы помогли наступлению. Но так одиноко, как сейчас, я еще не чувствовал себя в Испании никогда. Даже после смерти Генрика. Пятеро касаделькамповцев, мы держались теперь вместе. Збышек — мое детство, общие игры — стал мне роднее вдвое. Но мне не хватало Мирона. Кто бы мог подумать, что до такой степени! Кто бы подумал, что Мирон, который выглядел чуть ли не шутом, а уж чудаком-то безусловно, как раз он и был душой нашей роты, ее сердцем. Без него недоставало жизни, шутки, воздуха. Только теперь я понял, насколько мы слились с ним в одно, как своей нелепостью и неуклюжестью он дополнял меня, как я привык к нему и полюбил.
Мне не раз снилась высокая нескладная фигура Мирона, падающего перед подбитым танком. Падающего не так, как нас учили…
Что знаем мы о тех, кто рядом с нами? Что знаем о себе самих? Я понял, что не знаю ничего.
Я был уже другим. Мирон погиб, но всегда стоит бок о бок со мной мой второй номер. Да где там, ведь вторым был я! Только теперь я понял, что это не я опекал его, а он меня, он был моим ангелом-хранителем, моим учителем жизни, учителем любви к людям.
Я другой, но всегда со мной Миронова песня в Каса дель Кампо.