XXV

Они входили на территорию лагеря неторопливым, усталым шагом друг за другом, все с оружием, в гражданской одежде, на лицах читалось чувство явного облегчения, но в их глазах ощущалась какая-то одинаковая застылость, так что приветственные выкрики партизан, уже ждавших их прихода, быстро затихли. Их было двенадцать, большей частью молодежь до двадцати, только трое постарше. Андрий узнал их. Толстый Ян руководил подпольем в Сент-Этьенне; белорус Петро Вучко, его заместитель; Максим, далеко за сорок, шахтер-украинец, тоже знакомый с времен подполья. Дальше шел Антуан, худой, изможденный, темные мешки под глазами на узком остром лице. Всегда аккуратно причесанный, его коротенький чуб сейчас был растрепан. Шли Михайло Зеленюк — Жорж, Чеслав Леек — Матье. Пришло пополнение из подполья Сент-Этьенна.

Андрий стоял рядом с Массатом возле штаба, под который был оборудован бывший домик горных пастухов. Рядом двумя широкими полукружьями раскинулись партизанские палатки.

— Почему их двенадцать? — громко сказал Массат. — Их должно быть четырнадцать. И прибытие предполагалось завтра. Что там такое стряслось в Сент-Этьенне?

Андрий слышал это, как и все партизаны, которые, высыпав из палаток, молча ждали, пока Толстый Ян подойдет к Массату и доложит ему, как положено, о прибытии нового пополнения, а затем передаст указание руководства подполья.

Толстый Ян действительно отрапортовал Массату по всей форме, и тут командир едва заметным жестом прервал его и пригласил в штаб. Всех двенадцать.

Они сидели, неудобно устроившись на командирской койке, на лавках, кому где удалось, несколько человек стояли. Андрий нашел взглядом Антуана, который тоже не сводил с него глаз, как только оказался в лагере. Антуан все время смотрел только на него, ни разу не глянув в сторону Пако, который сейчас, наверное, стоял, побледневший от тревоги и нетерпения, у самого штаба вместе с товарищами, ожидая, что же сообщит им командир после встречи с вновь прибывшими.

— Слушаю, — сказал Массат, едва они вошли в штаб и расселись. — Что случилось?

— Погибла Мадлен... — сказал Толстый Ян, тяжело выдохнув слова, и воздух в штабе загустел. Антуан опустил глаза. Тяжкое молчание пробил своей следующей фразой тот же Толстый Ян. — ...Мадлен, Женевьева и еще двое товарищей — Леброн и Тандье.

Не верилось, не хотелось думать, не хотелось слышать!.. 14 августа 1944 года, прекрасный летний день, зеленый и солнечный, война заканчивается. Советская Армия продолжает свое победное наступление уже на территории Западной Украины, еще немного — и фашисты будут выброшены за пределы Советского Союза. Неделю назад открыт наконец второй фронт, англичане и американцы высадились на французском побережье в Нормандии, движение Сопротивления развернулось на всей территории страны, не сегодня завтра фашистские войска окажутся и за пределами Франции. Скоро победа.

Почему же сейчас? Почему Мадлен? Почему Женевьева?.. Нет, это невозможно, невозможно — быть такой юной, такой любимой, так радоваться жизни — и не жить! Женевьева приходила в лагерь две недели назад. Она цвела уже взрослой девичьей красотой, и партизаны всегда радовались ее появлению, просто рады были ее увидеть, хотя непременный Пако всегда при ней, не отпускал и на секунду. Массат давал ему свободу, когда появлялась Женевьева. Хорошо помогать чужому счастью, даже немного нарушив дисциплину. Исключение, говорил Массат. Но в Сент-Этьенн на связь Пако так больше и не пошел. «Опасно было бы его посылать, — говорил Массат Андрию. — Ты же понимаешь, он может свалять дурака, подведет Мадлен, а рисковать ею мы не имеем права ни за какую, цену...»

Нет цены, чтобы оправдать такой риск, и в Сент-Этьенн ходил Андрий. Точный, осторожный, он всегда оставался теперь в этом доме, только в другой комнате, и долгие ночи проходили в разговорах с Мадлен. Он вопреки ожиданию все больше оживал и привязывался к ней, к ее страстному телу, к ее губам и рукам, к ее манере говорить.

Холод опустился сейчас на Андрия, суровый зимний холод, хотя на улице стояла жара. О нем и Мадлен знал еще Антуан. Больше никто. Кроме Пако. Но о Пако знали все.

Окаменело лицо Массата, заходили на скулах желваки. Все любили Мадлен. Но как любили все Женевьеву и Пако! Они были детьми партизанского отряда, детьми подполья, его радостью и надеждой, символом всех ожиданий, символом жизни, символом будущего. Каждый, кто видел их вместе, думал и о своем, о том, что у него было, и что есть, и что будет. О тех, кого оставил. Или начинал думать, что кто-то появится и в его жизни и он станет любить ее, свою будущую любимую, ничуть не меньше, чем Пако Женевьеву. Молодежь завидовала ему. Но тем, кого любят, не так завидуют, как радуются за них.

— ...Подполье готовилось к переходу в партизанский отряд. Тревожили сведения, что гестапо пронюхало о многих членах подполья. Все, кто мог попасть под подозрение, должны были немедленно уйти. В последние дни окончательно выяснилось, что готовится массовый арест всех подозрительных, и подпольщики собирались двинуться в лес на несколько дней раньше.

...У нас было оружие и радиопередатчик. Передатчик на квартире Жана Тандье. Оружие в подвале у Леброна. Мы собирались выйти сегодня, а прийти завтра. Нас предупредили позавчера вечером, что квартира Тандье на подозрении, может быть обыск. Мадлен предложила перепрятать передатчик у себя. Известно было, что она вне подозрений. Леброн пришел к Тандье вечером с большим чемоданом, там было оружие — два автомата и три пистолета. Очевидно, они упаковали туда еще и передатчик и совсем поздно вечером, когда прохожих на улицах почти не стало, отправились к Мадлен. За ними следили. Через полчаса дом Мадлен был окружен. В ответ на требование полиции открыть дверь раздалась автоматная очередь...

Я выскочил из своего дома через подвальные двери в сад, дальше ползком под забором в конце сада, там доски на одном гвозде, и соседней улицей к Жоржу, подняли по тревоге всех, собрались за городом, где начинаются виноградники...

Бледный, взволнованный Антуан прервал свою речь.

— Хорошо, что Антуан догадался предупредить мать. Она пришла к виноградникам уже после обеда. Едва могла говорить. Сказала, что все убиты. Наверное, Мадлен застрелилась сама, когда немцы ворвались в дом. Женевьева убита в саду, видно, хотели прикрыть огнем ее отход. Но оцепление было таким, что там и мышь бы не проскочила. Они не знали, сколько людей в доме. Забросали их гранатами через окна, потом пустили в ход огнемет. Дом уничтожен почти полностью. Мадлен и товарищи отстреливались почти до утра. Под утро фашисты вынесли все четыре тела в машину. Значит, они погибли...

Толстый Ян замолчал. Молчали и другие. Уныло смотрели вниз люди из Сент-Этьенна, за эти полтора суток они уже почувствовали всю тяжесть случившейся беды.

Сжав губы в тонкую полоску, молчал Массат, только желваки на скулах не переставали двигаться. Молчали командиры партизанских отделений, осмысляя страшную новость. За последние полгода в отряде погибли только двое. И то в прямом бою с врагом. А здесь сразу четверо... И кто!

Молчал Андрий, не в силах освободиться от тяжелого оцепенения, которое делало мысль замедленной, мешало до конца понять происходящее, не давало распространиться острой боли, что жгла в груди, не согревая зябнувшего тела.

— Андрий, — наконец выговорил Массат, — иди скажи ему...

— Я? — проговорили Андриевы губы. — Почему я?

— А кто? — спросил Массат.

Андрий молча поднялся, кровь совсем отлила от лица, ноги плохо слушались его, и, когда он повернулся, чтобы выйти из штаба, пошатнулся, едва не упал. Он вышел из прохлады дома в горячий воздух августа и сказал, глядя прямо перёд собой, прямо в глаза Пако, который неотрывно смотрел на дверь штаба уже целых полчаса, а сейчас по лицу Андрия, по его глазам читал все, он уже слышал, уже знал, но нет, нет...

— Она погибла, Пако, — мертво сказал Андрий, — Она погибла. И Мадлен. И еще двое — Леброн и Тандье. Они погибли, брат.


Беда приходит неожиданно, как выстрел в спину, как раз тогда, когда забываешь о ней, когда думаешь, что твоя радость обязательна и вечна, как земля. Как мы хотим, чтобы наше существование было долгим, чтобы чувство уверенности не покидало нас, уверенности в себе, в ближнем, в том, что придет новый день и принесет новые лучи солнца. Как нам не хватает обыкновенной опаски, когда мы впервые достигаем высоты своих чувств!.. Ждем только радости, ведь иначе и быть не может, если уже однажды так было, просто не может быть ничего другого, если ты любишь и любят тебя, и ты молод и силен, и все только начинается. А война заканчивается, и долгая, бесконечная жизнь впереди, и твоя душа приняла в себя другую, и вокруг друзья...

Я ждал этого, боялся этого, я говорил ему, сколько раз говорил ему, но кто же прислушивается к предостережениям, кто удержится от соблазна опалить себя в вечном огне желания и любви, кто может сдержать свои чувства в восемнадцать лет! Кто думает о каком-то другом течении событий, кроме такого логичного, такого естественного — быть вместе с любимой сегодня, сейчас и всегда...

Уже третьи сутки Пако лежит молча, отвернувшись к стене. День и ночь смешались у него, и я не знаю, думает он, бредит или забывается на какой-то миг в тяжелом сне, одолевающем его полную боли душу.

Я тоже не сплю. Массат сказал: будь при нем, Андре, пока он не придет в себя. Просто будь с ним сейчас, обойдемся без вас какое-то время, да на эти дни вроде бы и не намечается ничего особенного. Надо выяснить, что в Сент-Этьенне, и подготовиться как следует к грядущим событиям. Скоро у нас большая боевая операция, когда именно, сообщат из центра. А сейчас помоги ему.

Я был благодарен Массату. Он понимал все, но я был благодарен ему и за то, как он это говорил, в его голосе звучали не только сочувствие и жалость, не только приказ командира, который должен опекать других, — так разговаривал бы со мной отец, или брат, или близкий друг. Вот за что мы все любили Массата.

Пако пошел в нашу палатку, не глядя перед собой, не видя никого и ничего, лег, не раздеваясь, на дощатый лежак, небрежно, как всегда у него, застеленный клетчатым шерстяным одеялом. И отвернулся к стене. Так он лежал уже третьи сутки. Я сидел возле него. Слова были бессмысленны, я молчал.

Я не мог спать, чувствуя, что он не спит, но усталость время от времени одолевала меня, и я погружался в недолгий сон, с тем чтобы проснуться в тревоге и убедиться снова, что он рядом, по-прежнему не спит, бредит своим горем и все еще неспособен постичь находящуюся за пределами боли холодную правду смерти.

Наша палатка была самая маленькая в отряде, но и самая лучшая. Пако очень гордился ею, «альпийской», серебристой, необычной. А как же, мы же горцы, я вот с Пиренеев, Андре с Карпат, а Карпаты — это те же Альпы... Ребята смеялись: ты же из Мадрида, а не с Пиренеев, да и Андре не с гор, а из небольшого местечка, от которого до Карпат вон сколько. Да, но мы столько времени прожили в горах, в наших, испанских горах и сейчас тоже, не унимался Пако... Очень уж хотелось ему быть необыкновенным. Такие рассказы о себе он обрушивал и на Женевьеву. Когда она приходила в лагерь, я вечером шел ночевать в палатку к Збышеку, хотя для постороннего глаза ночевала там как раз она, а я в своей палатке. Все знали об этом, и каждое утро Пако становился объектом шуток и подкалываний. Только он, и никогда Женевьева.

Сколько раз я смотрел на нее и все больше понимал увлеченность Пако, его страстную влюбленность в эту девушку. Эти горячие глаза, это медленное, чуть ленивое движение головы, эта сдержанная походка... Что-то в ней завораживало мужчин, что-то влекло вопреки логике и разуму. Какие-то чары, думал я тогда, есть в ней что-то колдовское, не иначе. Потом эта мысль казалась мне смешной, я думал, стараясь быть реалистом, что мы просто отвыкли от женщин в лесной глухомани, может, мы видим ее такой, потому что больше никого нет. Однако этот реализм оказывался каким-то куцым, не такими уж мы были дикарями, каждый знал, чем живет и для кого, и все же все тянулись к Женевьеве. Может, она находилась в той поре расцвета, когда в ней начало угадываться все, чего мы ждем от женщины, от девушки, от возлюбленной, может, привлекала ее внутренняя горячность, которая вдруг весело вспыхивала в ее глазах, освещая и согревая каждого из товарищей — и тех, с кем Женевьева разговаривала, и тех, на кого она просто смотрела.

Это была наша утрата, наша общая утрата, наша общая боль. Но чем случившееся стало для него?

Мне было больно, что Пако не спит третьи сутки, больно, что нечем ему помочь, но во мне самом что-то умерло после этого страшного известия...

Мадлен стала для меня первым глотком свежего воздуха, с ее помощью я трудно возвращался в мир ощущений, в мир обыкновенный желаний. Мадлен напомнила мне, что я еще молод, дала понять, что я еще буду жить, что белый свет вовсе не собирается отмечать свой конец, что можно все начать сначала, и я верил ей. Никогда не возвращается то, что у нас было и чего мы так жаждем снова. Может прийти только другое, каким бы прекрасным оно ни было. Только другое. Я начал верить ей, что это другое тоже имеет право на существование, если прошлого не вернуть...

Сколько моего забрала ты с собой, Мадлен, сколько моих надежд и страстей исчезло с твоей смертью, сколько того, что уже начало возрождаться из огня, обретая собственную жизнь. Это ведь твои слова, Мадлен: «Ты становишься другим, Андре, ты словно оживаешь...»

...Я опомнился от своих мыслей, услышав какие-то странные звуки из угла Пако, сел на своем лежаке и наклонился к нему. Плечи его судорожно вздрагивали. Он плакал. Впервые в жизни я видел, как Пако плачет, и ко мне пришло облегчение. Странное состояние опустошенности стало покидать меня, боль горячей волной растекалась по телу, и я вздрогнул, почувствовав силу этой боли.

Я положил руку ему на плечо, но рыдания его только усилились, он не поворачивался, не говорил ни слова, по-прежнему вздрагивало все его тело.

Я гладил его плечо, стиснув зубы и глядя на стену палатки, куда смотрел Пако. В уголке висел портрет Женевьевы, маленькое фото, ставшее уже неотъемлемой частью нашей жизни, как и все нехитрое имущество: деревянные лежаки, одеяла, низенькая скамейка, сбитая из досок, служившая одновременно столом. Легкий ветерок надувал палатку, она шевелилась, к фото шевелилось тоже. Я смотрел на портрет, едва угадывая в ночном мраке черты ее лица, и казалось, она растворяется среди ночи, уходит, ласково улыбаясь, уходит именно сейчас, в это мгновение, и Пако оплакивает ее уход.

Наконец он уснул. На этот раз боль обессилила его окончательно, он будто провалился в сон, но я уже знал, что он будет спать несколько ближайших часов. Теперь могу отдохнуть и я.

Я укрыл его теплой курткой, и он не проснулся, только съежился, по-детски подтянув коленки к локтям.

Я лег навзничь на своем топчане, не раздеваясь, и хотел уснуть, но сои убегал от меня дальше и дальше...

Я думал о «сейчас» Мадлен, о том, что она чувствовала в последний год своей жизни, о том, что разделила со мной, и понимал: она была права, говоря, что жизнь уходит ежедневно, что любить надо именно сегодня, потому что завтра нас ждет неизвестность.

На мгновение мелькнула передо мной ярко-зеленая ящерица, та, что нежилась на большом пне недалеко от лагеря, когда я впервые возвращался от Мадлен, и я осознал еще и еще раз, что жизнь прекрасна каждой своей минутой, что нельзя жить только будущим, пренебрегая «сейчас». Да, Мадлен, возраст — это опыт, это умение различать подлинное. Если можно умереть завтра, не кощунственно ли пренебрегать жизнью сегодня?

...Когда я проснулся, Пако в палатке не оказалось. На мои плечи была накинута его куртка. Я с трудом пришел в себя, потом вскочил и выбрался из палатки. День стоял жаркий, как и все дни этого месяца. Массат что-то рассказывал партизанам, стоящим вместе с ним возле штаба. Среди них был и Пако.

В тот же день мы группой из двадцати человек отправились на открытой машине в небольшое местечко Бриюд, где квартировал отряд петеновской милиции.

Было еще совсем рано, когда мы добрались до большого плаца в центре местечка рядом с казармами петеновцев. Машина стала боком к плацу, на котором построенные в несколько шеренг петеновцы старательно делали зарядку, все голые по пояс, без оружия. У нас было два ручных пулемета, у каждого автомат. Мы скосили их всех за несколько минут. На секунду я взглянул в лицо Пако, который, выпрямившись во весь рост, поливал фашистов из автомата. Я не узнал его. Это был другой человек — постаревший, яростный, даже жестокий.

Еще через минуту наша машина развернулась и на полном ходу вылетела из Бриюда...

Загрузка...