— Господин атаман, товарищи по оружию, казаки!
Когда мы еще в восемьдесят девятом году собирались в скверике на улице Тельмана в Краснодаре — в кафе «Русский чай» (помните? больше и встретиться нам тогда негде было…), то ей — Богу — у меня в те самые первые годы нашего казачьего возрождения, как нам тогда мерещилось, оптимизма в душе было куда больше, чем сейчас.
Почему? Потому что Россия была в корчах родов… неизвестно чего, но мы все ждали рождения нового. И мы, интеллигенция, уже начали было тогда вылезать из мешка, до того завязанного под гузырь; и левую, и правую руки уже выпростали. И я, грешным делом, об одном, помню, думал: быстро все мы пойдем вперед — в том сомнений не было. А если сомневался в чем, так в том, сумеет ли казачество найти в самом себе и выдвинуть на передовую политики необходимых для того времени людей, необходимые кадры?..
И вдруг на следующий год словно бы по мановению руки (на самом‑то деле — по велению времени) собирается грандиозный — таким он мне видится из сегодняшнего дня — Учредительный съезд Кубанской Рады. От его размаха, от энтузиазма его участников, от их несокрушимой веры в то, что возрождение казачества началось — и теперь уж его не остановить, не только я ахнул. Не только я, но вся ЭСЭСЭРИЯ! А она тогда еще была. Увидели все: вот они какие, кубанские казаки!
Потом я долго присматривался к нашему атаману… Уж больно ты, думаю, тихий. Уж прямо‑таки, если, не дай Бог случится, для боевых действий непригоден. Но я ж все‑таки писатель, не просто обыватель — разобрался, вижу: на данном этапе лучшего атамана-политика не найти. Мои земляки — донцы (я с Дона происхожу) — они там сменили уже около двух десятков атаманов. Что ни выберут — не то. Причем, что ни дальше, то хуже. Почему так? Наверное, сказалось то, что на Дону на хуторах как‑то принято, что ли, «ваньку валять» — делать все наоборот. И голосовать тоже. И получилось почти как при голосовании за Ельцина…
С тех пор прошло лет шесть — семь. Можно кое‑что подытожить. Можно смело сказать, что мы можем отнести на наш кубанский актив серьезные победы. Атаман наш на месте. Войско крепнет. Общественное движение «Отечество» одержало победу на выборах, и мы радуемся приходу к управлению краем Николая Игнатовича Кондратенко — казака по роду — племени, по сознанию. Он недавно, между прочим, выступая на Совете Федерации, очень к месту напомнил байку из оперетты «Свадьба в Малиновке»: куда может привести гузырь. Неужели мы позволим сделать это?!
Ушки надо держать на макушке, и не только в вопросах культуры, идеологии. И чтобы не падать духом, предлагаю никогда не забывать о том, сколько уже нами пройдено. Но помнить и о том, сколько еще предстоит пройти. И что никому, кроме нас, пройти этого не дано. Нам одним это под силу! А потому мой тост — за атамана! За наше кубанское казачество!..
Святыни рухнули,
и вот я стал
Защитником
поруганных начал.
Апостол Петр в белом облачном хитоне и легких ангельских доспехах исправно стоял, как и полагалось ему по библейской табели о рангах, у несоразмерно узких, рассчитанных лишь на
праведные души, врат Рая. И опытным взглядом бдительного вахтера досматривал за прибывающими из земной юдоли душами, алчущими справедливости и покоя.
Больше было таких, что еще на подлете догадывались покаянно, что грешная комплекция их (как физическая, так штатнодолжностная — из обкомов, банков и бирж, а также «совместных предприятий по ограблению госсектора») не оставляет никаких надежд на проход в узкие врата. Для них это до удивления зауженное пространство и в самом деле напоминало «игольное ушко» в точном соответствии с притчей Священного Писания, и они покорно, как ночные упыри, виражировали чуть левее, к демократическому чистилищу, где близ исходящей серным дымом провальной ямы в преисподнюю темнели два необъятно зевластых котла с булькающей кипящей смолой. Один — для православных мытарей и алкашей, другой поменьше и пожарче, для «богоизбранных» и космополитов; последние при жизни считали себя «элитой мира» и властителями дум читающего юношества, но в «игольное ушко» не могли попасть даже по протекции. Кипели в смоле на общих основаниях. И — что самое удивительное! — дымок от них исходил красно — коричневый…
Топливо тут отпускалось по потребности, по безналичному расчету, почти как при коммунизме; береза и таежное смолье, заготовленное впрок еще в ГУЛАГе, горели с яростным треском, как горит костер при хорошем ветре или на митинге «Мемориала». Но досматривать все — же приходилось, так как грешные души иной раз норовили выпрыгнуть из кипящей смолы и обратно вскочить в новую, леворадикальную номенклатуру («От Лукавого»), и их следовало осаживать: талмудистов — крестным знамением и антисимизмом, православных — длинным сучковатым посохом, каким орудуют в потустороннем мире.
Святых же душ, загодя иссохших одухотворенностью настолько, чтобы сходу влететь в «игольное ушко» охраняемых врат, с течением времени становилось все меньше. Помнил апостол Петр
массовые шествия крестьянских теней через охраняемую им проходную в давние годы коллективизации и страшных, искусственно вызванных отцами демократии голодовок; приходили в Великую Войну герои и мученики тыла, много было сирых вдов и немощных старцев; а потом — с хрущевской бесовской «оттепели» и иконоборчества — ряды праведников стали таять, редеть, сократились до одиночек, живших до самой смерти на голую зарплату, а небесная дорога начала помалу сужаться, зарастать колючкой и чертополохом…
Но занятнее всего было наблюдать за душами тех земных забавников, которые, по правде говоря, не знали в точности куда определиться к грешникам или к праведным соискателям Господнего Рая?
Еще пролетая в околоземных пределах, на грани видимого и мыслимого, душа многогрешная то будто сознавала свое исконное предназначение страдать и верить, становилась воздушно — легкой, как высокие перистые облака на восходе летнего солнца, истинно широкой и чистой, как у непорочного ребенка, то вдруг переполнялась внутренним искушением греха, обжигалась памятью о прошлом, как о горячую сковородку, и тогда мгновенно цепенела, съеживалась в некую иррациональность, в комочек телесной грязи, даже неуловимую небесным компьютером атомную дрянь…
Апостол Петр жалел такую душу, но в силу небесного Устава и субъективной честности ничем не мог ей помочь.
Попадались и довольно сложные, трудноразрешимые анкетные характеристики, которые у нынешних земных грамотеев и толкователей именовались (определялись) как «непростые» — словом заведомо сатанинским и оттого непомерно лийким и ходким. (Пущено в оборот, кажется, было в самом начале псевдоперестройки одним меченым — пронырой в вожди вражеской партии — из Восточного Полушария, который еще при жизни был трижды проклят земляками и приговорен к вечному позору без возможности покаяться и снятия судимости…)
ОДИН ОСОБО затруднительный случай апостол Петр помнил еще с давних, дооттепельных, времен, с самой середины проклятого Богом XX века. Эта душа — как, впрочем, и души других божьих чад, принявших насильственную смерть, — на отдалении светилась ясностью рассеянной космической пыли и каким‑то золотистым, радужным оперением, как душа праведника при подлете стала быстро сгущаться в грозовое облако, затем разлохматилась в подобие лагерного бушлата и, наконец, упала к ногам апостола обессиленной частицей запекшегося сердца с едва пульсирующей в недрах его полусвежей сукровицей. И было такое ощущение, что апостол внутренним зрением видит ее телесный облик на смертном одре и выражение страдания, даже болезненную гримасу у подкрылков носа и в углах сомкнутого рта под всемирно известными усами. Горбоносый этот облик как будто украшался покойничьим венчиком, возложенным на покат под высоким, хотя и изреженным к старости зачесом. А на венчике уведомляюще лохматились старославянской кириллицей надпись: «Отравлен — в силу придворного ритуала ближайшим окружением и досужими эскулапами в год его окончательного разрыва с Сатаной». Чьи руки и по какому промыслу наложили на лоб покойника сопроводительную фразу, понять было невозможно. Но по стилю трафаретки ясно было, что прилетела душа некоего властителя, имевшего в миру «придворное окружение».
— Ты… Сталин, что ли?.. — спросил апостол.
— От рождения я был просто Джугашвили, — тихо и покорно вздохнула душа. — Благочестивый мальчик из Закавказья. Это немаловажно.
— Люди говорили, что Джугашвили и Сталин — одно и то же, — как всякий паспортный столоначальник хмуро и неуступчиво заметил Петр.
— Люди, слушай, как всегда, ничего не понимают в жизни и даже в собственном положении. Они, как сказано в Писании, смотрят — и не видят, слушают — и не слышат. А между прочим, кацо, это огромная разница. Мальчик Джугашвили — это почти святой, очень доверчивый и очень благонамеренный отрок, годный разве что к обучению в духовной семинарии, и даже, допустим, в духовной академии. Ему очень хотелось, слушай, добра людям, поскольку в миру добра явно не хватало. С этого все началось: романтика молодости, поиск правды и чести, понимаешь.
— Из добрых намерений, словом, — усмехнулся апостол, знавший не понаслышке, чем кончаются добрые намерения.
— Разумеется, кацо. Это у святых отцов верно было подмечено: добрыми намерениями выстлана дорога вот сюда, — несколько осмелевшая душа показала в сторону дымившегося провала в преисподнюю.
— Мне интересно, как получилось само превращение, — задумчиво молвил апостол. — Тут возможны самые разные варианты…
— Дарагой! Тут надо знать марксистскую диалектику и простейший закон механики: «Всякое действие вызывает равное ему противодействие». А по еврейскому Талмуду: выколи соседу глаза, пока он не откусил тебе, кацо, башку. А если ты, скажем, стал секретарем ЦК и тебя хотят непременно укокошить, то ты — что?
— Наверное, стану обороняться? — с усмешкой предположил апостол.
— Видишь: у нас с тобой нет даже разногласий, кацо, — совсем освоилась в обстановке откровенности грешная душа Иосифа. — Можно даже открывать пленум. Но сначала Президиум ЦК.
— Но разве так уж все было однозначно?
— В том‑то и дело, что непосвященному ничего этого не видно, — вздохнула душа Сталина. — Поэтому непосвященных легко обманывать, чем и пользуются продажные демократы и вся их якобы независимая пресса. Но можно кое‑что проследить и за пределами моей биографии… Вот знаешь ли ты, святой отче, почему русский миллионер Савва Морозов ссужал немалые деньги большевикам на развитие революции? Ведь странно как‑то: капиталист — и вдруг выделяет деньги, говоря языком Маркса, своим могильщикам?
— Это действительно забавно…
— Дело в том, что в его время Россия усиленно колонизовалась иностранным капиталом, по преимуществу еврейским. Русские фирмы и предприятия попросту гибли, удушались этими заезжими «доброжелателями», у которых паспорта были англо-франко — бельгийские и немецкие, а приемы грабителей. Россия задыхалась в щупальцах этого осьминога. Что и сейчас происходит один к одному. Тогда Савва поверил в пропаганду Горького, что спасение России — в ликвидации частной собственности. Верно? Ввести в империи общенародную или даже государственную собственность — можно ее назвать и коллективной — и пришлые кровососы сразу отсохнут как дохлые улитки. Савва как честный человек и патриот на это соглашался: «Пусть и мое погибнет в этом пожаре, зато Россия будет спасена от пут колонизации».
— А что? — благородно!
— Да, кацо, но чем дело‑то кончилось? Приехал Савва в Женеву и вдруг обнаружил, что почти «все эти революционеры (а их — легион!) являются ближайшими родственниками заезжих кровососов и, что самое главное, содержатся на его же денежки! А? И от Дома Ротшильда, правда, тоже перепадало, несмотря на дальность расстояния…
— Я бы, вероятно, покончил с собой, — поежился в своем хитоне апостол Петр.
— Савва застрелился, — сказал Сталин. И надолго замолчал.
— Гибнут, как всегда, лучшие люди… — вздохнул апостол.
— Именно. А почему? Потому что — туман. Тирания среды, когда тебе ежечасно, ежеминутно вдалбливается одна и та же мысль об освобождении рабочего класса… Но я, как пытливый человек, стал догадываться кое о чем раньше… Номенклатура, она ведь процветает чуть ли не с начала века! В низах шла ожесточенная борьба за социальную гармонию и христианское равенство, чернорабочие революции сидели «за правду» в Нарыме,
Курейке и в «Крестах», а верхи нежились в Цюрихе и Париже; открыли даже марксистский университет в Лондоне… Слушай, кацо, на чьи деньги?
— На деньги экспроприаторов?
— Нет. Два банка — Тифлисский и Азовский — мы с Камо экспроприировали позднее, в годы реакции, когда перестала поступать валюта из США и Бельгии, и партия оказалась на мели… Но все равно это были крохи… Остальное я разглядел во время гражданской войны! Тоже занятные дела творились, кацо. По-моему, прав будет ученый Шафаревич, который скажет, что «марксизм не ставит себе никаких других целей, кроме подготовки захвата власти, а строй, который в результате будет установлен, определится необходимостью эту власть удержать. А так как задачи разные, то и оба эти явления не имеют друг с другом ничего общего». Я понял тоже: «Учение Маркса — свет, а его воплощение в жизнь в условиях фракционной грызни — тьма».
Апостол усмехнулся коротко и этак вопросительно воздел бровь:
— Тут один пролетарий как‑то продекламировал, следуя в Рай: «От Маркса до Маркузе — собаки выли в пузе…». Я не понял, о чем он?
— Я в этом слышу вопль миллионов, — сказал Сталин. — Но не о них, не об этих миллионах речь в данном случае. Речь — о лукавых поводырях, этих детях и внуках Карла Маркса, они после будут называться в быту Владленами и Марленами, но обратятся в пятую колонну… Взять хотя бы отцов… Помнишь, кацо, продразверстку? Это они придумали, а нам, «шестеркам», вменялось в долг — исполнять… Я в Царицыне собирал хлеб по зернышку и, заметь, еще платил что‑то мужикам, менял на хлеб иголки, нитки, ситец… А приехал в Москву — пусто. Как будто ничего и не было, расхватали со складов, словно «гуманитарную помощь»?! Гляжу: гребут гады под себя, приватизируют чужое, хоть бы что! Начал некоторым особо комиссаристым взяточникам и расхитителям руки обламывать, тут Лев Троцкий — как
коршун: «Сталин превышает власть!». Вот вам и зачатки позднейшей «фракционной» грызни.
— Но твои противники с пеной у рта доказывают, что действовали всегда гуманно, интеллигентно.
— Гуманно? Тогда скажите вы мне, куда подевались сразу после гражданской войны Сергеев — Артем, командарм Миронов, которого Ленин лично вызвал в Москву с предложением занять пост инспектора по делам казачества; комкор Думенко? Все они были противниками Троцкого. Главного «гуманиста».
— А говорили, что Артем погиб при испытании аэровагона.
— Да, вагон действительно, перевернулся на крутом повороте. Но… Вся поездная бригада осталась жива, один лишь Артем — мертв. Между тем после гибели Загорского Ленин рекомендовал на пост секретаря именно Сергеева — Артема, для чего и вызвал из Донбасса, но его дружно «прокатили» на выборах в горком и… потом вообще убрали. А еще скажи, пожалуйста, куда подевался крупнейший наш лидер, вожак Леонид Борисович Красин? А? Ведь он был правой рукой Ленина по части организации типографии, транспорта и даже экспроприации… Он был моим наставником. Но сразу же после революции его отослали в Лондон полпредом, потому что боялись конкурента. Мол, затесался в ЦК, понимаешь, русский человек, да еще дворянин!
— Это который умер от белокровия?
— Да. Диагноз более чем прозаический. Ведь совсем не обязательно травить ядом, можно отравить и лекарствами. Медленно… А что они делают потом с моим земляком Осташвили?
— Но это уже было после тебя. Откуда ты знаешь?
— Так я же бессмертен, как сама идея социальной справедливости, кацо, — молвил на полном серьезе Сталин. — Плохой был бы я вождь народов, если бы не знал все наперед. Убрав Ленина, они готовили полный развал России по типу горбачевской перестройки еще в конце двадцатых, ибо для этой цели революция ими и замышлялась на деньги из‑за рубежа. И начали коллективизацию.
— Стоп, стоп! Коллективизация — твое же детище!
— Отнюдь. Я был против, я поддерживал Бухарина, Рыкова. Но «левые» взяли меня в такой оборот, что я понял: рано еще противостоять. А идею подкинул как раз не я, а троцкист Преображенский с сонмом космополитов — леваков, сожравших, кстати, Дзержинского. Именно Феликс первым попал им на зуб, а я отскочил в сторону, кацо. Говорю, как перед Всевышним… Феликс, как председатель ВСНХ, первым раскусил их «линию на разгром деревни и крестьянства». Он не знал подоплеки их беспринципности и элементарной подлости и возмутился так, что прямо на заседании умер от разрыва сердца. Повторяю, он был честный, благородный человек, а не костолом, как его потом назовут…
— О нем я тоже наслышен много плохого…
— На нас, на большевиков, принято вешать всех дохлых собак. Но мы, как живые люди, страдали обыкновенным атавизмом «общечеловеческих пороков», не больше других. Разве была при нас всесветная коррупция? Продажа государственных ценностей и даже золотого запаса за рубеж? Не было.
— Положим — не было. А моря пролитой крови?
— Для вас это неприемлемо потому, что вы не следите за ходом дел там, внизу… Так сказать, на грешной земле. А надо бы! Организуйте хотя бы в порядке эксперимента Политбюро! Чтоб простым людям не надо было доходить до всего своим умом. Где же ваш промысел Божий?
— Божий промысел в испытании душ, — назидательно пояснил апостол Петр. — Ничего лучшего пока не придумано. Вот ты же прозрел, как я понимаю?
— Да. Говорю же — мне стало ясно еще с гражданской войны: все так называемые «межрайонцы», вломившиеся в партию лишь в канун революции 17–го года, все они, по сути дела, были «агентами влияния», как потом будет принято называть их, и с ними придется поступать так же.
— Только с «межрайонцами»?
— Другие тоже не подарок. Но то были заблудшие. Иногда просто в силу родственных связей. Помните историю с Молотовым, Бухариным? Да и Киров тоже подвергся обработке посредством женитьбы на… Эти бабенки библейского покроя хватали их и оплетали паутиной, как мух! Иногда именно бабье обеспечивало и партийную карьеру. Возьмите хоть остолопа Брежнева… Того же поля ягодка. Средний преподавателишко техникума, а как только женился на женщине из Клана, так и понесло по служебной лестнице. Да так, что ступеньки не успевал считать прохвост! В общем, шло очень быстрое накопление фактов, и с этим надо было бороться. Ибо от предательства не застрахован никто. Я здесь — не про Азефа и Малиновского, не про штатных провокаторов. А этот милый интеллигентский либерализм? Вспомните‑ка генерала Алексеева — близкого Николаю Второму человека, начальника штаба Русской армии. Предал своего государя и Родину. Бесплатно. Так сказать, из демократического прекраснодушия, почти как академик Сахаров… Или опять же этот, сменивший хвастуна Хрущева, Бровеносец. Он развалил партию и правительство «халатностью» и «непринятием мер», терпимостью ко взяточникам сознательно, так как это поощрялось окружением — то есть, опять‑таки «агентами влияния», по подсказке из‑за «бугра». А Меченый Бес? Этот только довершил дело: он вступил уже на «удобренную почву»… Их надо было с самого начала держать в страхе Божьем.
— И ты держал? Развязал столь страшную резню?
— Тут, слушай, имеет место, как среди людей, так и среди вас, служителей иного мира, серьезное не — до — понимание. Не я резал этих людей — тварей. Была взаимная резня, так как в карающих органах сидели в основном их люди, и вычистить их оттуда могло только время. Слышишь? Так вот: мне, скажем, надо было вычистить тысяч десять — двадцать голов из партии и верхов социальной пирамиды, преимущественного еврейского клана, хотя я — не антисемит, все знают. Просто это были люди из легиона козлоподобного Льва.
Но их люди в то же самое время, под шумок, растерзали не менее трех миллионов «русскоязычных» (то есть русских, украинцев, белорусов, казахов, татар и даже евреев!), но — «сталинцев». Тоже — как Врагов Народа!
— Но почему же вы не остановили ужаса этих «ежовых рукавиц»? — Петр не заметил, как перешел на «вы».
— Во — первых, я пытался. Исподволь и не разом. Потому что заграничным демократам нужна была большая кровь у нас, они считали, что это доконает Россию. Мне невольно приходилось действовать так, чтобы Заграница не сразу догадалась, кто здесь с кем борется. Скажем Иегуда, именуемый в миру Ягодой, казнил своих десятками. (По моей директиве). А по своей инициативе — сотнями. Заграница была довольна. За что я оторвал голову сначала Иегуде, а потом и Ежову. Как бы за недогляд. Он ведь тоже был под каблуком своей женушки. Еще та была «Юдифь».
— А нельзя ли было все же… обойтись без крови?
— Пытался. Частично это удалось перед войной. Отменили и пригасили так называемую «шпиономанию». Но в первые же месяцы боев оказалось: чуть ли не на каждом крупном железнодорожном узле сидел вражеский радист — корректировщик! Причем, весьма осведомленный. Понимаешь? Все из‑за гнилого либерализма. За это и платили сданными городами. Это во — первых. А во-вторых, еще не пришло время открыться, кацо. Никто не хочет понимать, что я работал в Кремле, находясь как бы в глубоком подполье… Однако высший смысл торжествовал: эти негодяи, творя геноцид и злодейство в стране, возвеличивали меня как величайшего злодея. И мне это было, кацо, на руку. Такая была обстановка. Во имя исполнения высшей идеи, ради которой я был призван провидением и Господом Богом…
— Искоренить в конце концов бесов?
— Да. Но мне это не совсем удалось. Подвела обычная сентиментальность, гнездившаяся во мне с юношеских лет…. Щадил, видишь ли, деток! Отцов гнал к черту в ГУЛАГ, а деток — щадил.
Как‑никак — я же православный человек. Многие из осужденных прокантовались в конторах ГУЛАГа, а после подросли их детки, всякие Окуджавы. В конце концов им удалось вырастить целое поколение так называемых «шестидесятников» — растленное племя мелких буржуйчиков и тряпичников, спекулянтов, извращенцев и психопатов (читайте моего эмгэбышника Климова в зарубежной и нашей прессе!..), которые выродились окончательно в шпионов ЦРУ и предателей Родины. Здесь я более виновен, чем в пресловутых репрессиях 1937 года. Каюсь теперь — не довел дело до конца.
— Ты прав. В будущем все это подтвердится. К сожалению… — апостол Петр вздохнул печально.
— Честные люди могли это предвидеть. Если политические подонки делали свой «бизнес» на Марксе и его догме, то почему они не могли обратиться к альтернативе? Стоило тезису обветшать, стоило возобладать потребительским наклонностям в обществе, так они тотчас организовали новый «бизнес», теперь на антимарксизме! На Дюринге, Каутском, даже на Троцком, на бердяевщине… И полилась новая кровь. Поэтому и надо было их перевести, как саранчу, всех до одного. Но… Помешала моя смерть.
ДУША МУЧЕНИЧЕСКИ передернулась и как бы материализовалась. Апостол опять увидел человека на смертном одре и вновь отметил, что в лике усопшего не было покойничьей умиротворенности, обычной углубленности и погруженности в смерть. Знакомый профиль выражал не то чтобы озлобленность, но по крайней мере напряжение воли, вперемешку с гневом и нестерпимой болью. Это был весьма редкий случай: сама смерть не смогла расслабить лица, нечеловеческой собранности черт. Значит, оно было напряжено не внутренней волей, а каким‑то препаратом, сильно действующим ядом.
«Тут и впрямь согласишься, что с укреплением социализма классовая борьба обостряется с новой силой…» — подумал апостол, отгоняя предшествующую неприязнь к Сталину.
А душа Сталина никуда не исчезла. В ожидании Высшего Суда, она сама подвела итог своей жизни в миру:
— …Как видишь, был я скромным юношей по фамилии Джугашвили, и был свят в грезах и чаяниях юности. Потом подвергся искушению либеральной литературы и бесовской пропаганды, много согрешил в прислуживании врагам России, Божьей страны, творил зло, как мелкая «шестерка» при вождях революции. И в этом — грешен! Но после, думаю, во многом искупил грехи, преуспел в отмщении этим извергам рода человеческого. И особенно — в том, что не дал им колонизовать и разграбить православную Россию еще в конце двадцатых годов…
«А вы и о православии пеклись?» — хотел было спросить апостол не без иронии, но воздержался. В памяти мелькнула одна подробность, маленький штришок из истории тех лет, о котором знали многие.
Это было 4 сентября 1943 года, когда в Кремле Сталин и Молотов встретились с духовными особами Православной Церкви — митрополитом Сергием из Ульяновска, митрополитами Алексием из Ленинграда и Николаем из Киева. Речь шла о нуждах возрождаемой Церкви. Во время той беседы были выработаны Устав Русской Церкви и те условия, на которых она существует до настоящего времени. После беседы Сталин взял очень старого митрополита Сергия под руку, осторожно, как настоящий иподьякон, свел его по лестнице вниз… И сказал на прощание: «Владыко! Это все, что я могу в настоящее время для вас сделать». И с этими словами простился с иерархом.
Апостол опустил свой взгляд на трепетавшую теперь перед ним грешную душу и сказал, размышляючи:
— Да, Иосиф. Все в этом мире, как говорится, не так просто… Не знаю, откровенно говоря, как с вами и быть. И для Райских врат вы будете несколько широки. И кинуть тебя в котел к этим грязным и мелким душам было бы… несправедливо.
— Да и я толком не знаю, — признался Сталин с выражением, как у того юного семинариста, смирения. — Не знаю. Иначе давно бы уже проник в Эдем по подложному паспорту, опыт у меня кое-какой был. Грехи не позволили еще раз согрешить…
— Напомним себе: есть и такой Закон, — утвердительно покачал головой апостол. — Когда добро отступит от человека или вообще от людей, то зло вступает в схватку со злом же и ослабляет его… Это хорошенько надо помнить всяким злыдням. Иначе сами себя и высекут… Однако как же нам быть с тобой, Иосиф? — перешел апостол снова на «ты». — Вероятно, и в самом деле не обойтись без Суда Всевышнего. Он‑то рассудит по справедливости.
— И верно! — оживилась душа, и у нее стали вырастать и расправляться крылья, посветлела и окружающая аура. — Махну‑ка я в самом деле на прием к Самому! Он разберется!
Сказал — и, словно летающая тарелка, стремительно вознесся.
Через некоторое время к небесному подножию, на котором стоял апостол, приковыляла черно — белая в полоску свинья с человеческим курносым ликом, назвалась «отцом русской демократии» Хрущевым и попыталась заговорить о полной победе коммунизма в 1980 году. Апостол поморщился и ошарашил пришельца прямым вопросом: «Как ты, придворный лизоблюд и пустобрех, позволил себе оклеветать и съесть Георгия Маленкова?! Он был в сто раз умнее и честнее тебя! Или опять, как раньше, услужил Кагановичу?!» — и повелительно указал посохом на дымящийся серно демократический котел.
— Вот я скоро еще и Бровеносца к тебе направлю! — пообещал вслед Хрущеву апостол. — А потом ждите и Меченого Горби. «Благодетели»!
Когда начали поступать разочарованные «шестидесятники», апостол Петр с ними уже попросту не разговаривал, указывал посохом в леворадикальную сторону и напевал при этом куплеты Высоцкого, остроумного и во многом ошибавшегося барда — глашатая «шестидесятников»; он уже тогда как бы полемизировал с ними, с их бреднями:
Нет, ребята, все не так,
Все не так, ребята!..
Что такое, в сущности, — творчество?
Жизнь волнует, а иногда и потрясает каждого человека, в особенности если он формируется и претерпевает беды в «минуты жизни роковые», вроде великих российских смут 1917–1921 или 1991 — 1993 годов. Сюда же надо отнести и год 1930–й в деревне (раскулачивание), годы 1941–1942 (разгром наших армий, паническое или неорганизованное отступление до Сталинграда) или экономический обвал 1992 года с «диким рынком» по Гайдару и Явлинскому, с пресловутым «отпуском цен», направленным в основном на ограбление всего населения во имя создания «среднего класса» и «новых русских ловкачей» нерусского обличья…
Жизнь волнует всех поголовно, травмируя, а иногда и убивая наиболее слабых; многие стараются уклониться от ударов судьбы или тяжелых впечатлений и поскорее забыть о них, но есть специфическая категория граждан (впрочем, весьма немногочисленная), не только ревностно отбирающая в душу те или иные особенности, взлеты и несообразности бытия, но и старательно фиксирующая их на бумаге или холсте, причем с определенной фокусировкой. Это племя писателей, художников. Да добро бы для себя только, в дневнике или памятной какой‑нибудь тетради, а то ведь стремятся все свое отношение к происходящему и даже к власть предержащим мира сего предать гласности, размножить типографским способом, выставить на всеобщее обозрение в виде книжной продукции. И даже — о, неразумные! — повлиять как‑то на жизненные отношения, защитить слабого, урезонить жестокосердного, устыдить взяточника и т. д. И вот тут‑то их ожидают почти непреодолимые препятствия, а то и опасности.
Читатель несведущий может подумать, что писателя «хватает и не пущает» официальная цензура, правительственный чиновник.
Но это далеко не так. (За 45 лет литературных мучений Азмногогрешный живого цензора ни разу в глаза не видал!) Писателя держит в когтях именно некое читательское мнение о жизни, которое принято считать «общественным» или «спущенным сверху» и т. д. Кроме того, надо еще уточнить, что так называемое «общественное» мнение на поверку не является таковым в широком понимании слова. То, что думают в глубинке крестьяне (колхозники) или рабочий ЗИЛа, КамАЗа, рядовой русский учитель, врач, агроном, ровным счетом никого не интересует и не может входить в пресловутое «общественное мнение» даже как компонент. А формируют и паразитируют на нем не очень широкие, скорее — узкие круги московско — питерской «интеллектуальной» элиты, салоны сановных дам — жен членов Политбюро ЦК, от века изъясняющиеся на французско — нижегородском наречии. Это вполне космополитическая (многонациональная) среда, лишенная каких‑либо корней в народе, а, следовательно, и национального самосознания, зато обуреваемая великой спесью всезнайства и великим тщеславием «богоизбранных» служителей культуры и морали — какой бы она ни была. В РАППе они ревностные хранители идей некоего «пролетарского искусства», хотя до сих пор никто не знает, что это такое; в Союзе писателей — «социалистического реализма» в его крайней, догматической форме, в «Апреле» (некой отпочковавшейся от СП секте «демократов — террористов») — сокрушения того же «соцреализма», которому они и их праотцы пели осанну более пятидесяти лет. У них — свои «патриархи» и «гении», хотя трудно было бы обосновать, скажем, почему какой‑то «Ю. Олеша» или «В. Шкловский» являются таковыми.
Извиваются и модернизируются они, понятно, не только ради должностей и хлеба насущного, для них это — пожизненный престиж, возможность диктовать свои условия. И вырабатываемое ими «общественное мнение» как бы священно и неприкосновенно, как истина в последней инстанции или религиозный догмат. Взирайте, внемлите и трепещите! Ибо в данном случае предупреждение, само
по себе хотя и негласное, но неукоснительное: ослушник немедленно приговаривается, в основном «методом замалчивания», к духовной смерти. Если даже он и пробьется со своими произведениями на страницы изданий, скажем, в силу их неординарности, то сонм присяжных критиков, литературоЕдов, а за ними и преподавателей — филологов будет обходить его имя молчанием, как прокаженного, до конца дней. Если же у отверженного найдется сильный покровитель (как, скажем, у Шолохова в момент публикации 1–го и 3–го томов «Тихого Дона»), то из благороднейших либеральных кругов Москвы и Питера в темные массы будет брошена приторно — ядовитая байка о плагиате, то есть украденной рукописи… А это — как ведро мазута, отмыться трудненько. И, главное, виноватых‑то после не найдешь.
Постоянно разглагольствуя о каких‑то либеральных миражах и доктринах, о «правах личности» и «отмене смертной казни» для убийц, насильников и похитителей детей, по — французски изысканно грассируя, эти люди буквально со сладострастием истязали и сживали со света десятки и сотни талантов, почему‑либо не вписывающихся в их среду и их «регламент». Трагедия Сергея Есенина и его друзей — крестьянских поэтов (Клюева, Панина, Клычкова, Орешина) была не единственным актом их «возмездия», это был только эпизод в череде насилий и убийств. Михаила Булгакова обложили со всех сторон, как волка в облаве, не давали проявить себя ни в прозе, ни в драматургии, ни на службе в театре.
Стараясь вроде «приблизиться к народу», просвещенные деятели РАППа провозгласили лозунг «одемьянивания поэзии», под который никак не подходил самобытный и ершистый Павел Васильев. А чуть стал протестовать — тут же был оклеветан, посажен в тюрьму и расстрелян… Претендуя на высочайший интеллектуализм и, разумеется, на «гуманизм», эта литературная «хевра», с другой стороны, не приняла и интеллектуальной прозы Евг. Замятина, исключительно потому, что он был русский, стеснялся грассировать. И — обрекла на духовную смерть, выезд за границу.
При первых признаках травли в Москве юный автор «Донских рассказов» и «Лазоревой степи» Шолохов сбежал с молодой женой в родные края, в станицу Букановскую, в дом тестя — подальше от всевидящих очей богемы. Уезжая, будто бы сказал в сердцах: «Ну гады! Поеду писать такой романище, что после не угрызете!» Роман‑то написал, но с публикацией сразу же возникли непреодолимые трудности: книгу еще при первой читке сочли «белогвардейской литературой» и швырнули в шкаф отвергнутых графоманских фолиантов на съедение мышам. И если бы не помощь А. Серафимовича (по 1–й книге) и лично В. И. Сталина (по 3–й), то читающая Россия никогда бы не имела «Тихого Дона»…
Смерть Маяковского (самоубийство) была настолько театрализованной, что за нею довольно отчетливо просматривался злодейский сценарий, повлекший за собою преступную и пошлую судебную возню «наследниц» за право творческого и денежного наследия поэта. Но ни пошлость, ни преступность действий и поступков многочисленных ходатаев Лили Брик никогда не отторгали их от всемогущего «культурного» клана Москвы и Питера; наоборот — повысили их престиж, авторитет и рейтинг. Они были — свои, зато «чужого» Дмитрия Фурманова, единственного героя гражданской войны в их «революционной» среде и даже орденоносца, в два счета затравили на заседаниях РАППа и довели до инфаркта в 35 лет. Чистоту своих рядов эта публика сохраняла рьяно, истово.
Лишь иногда, в пору гигантских потрясений, когда всенародная беда ощутимо касалась и их благополучия, какой‑нибудь признанный мэтр и блюститель литературной моды, вояжируя между Москвой и Ташкентом, вдруг снисходил до откровения:
Знаешь, Алеша, все‑таки Родина — Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил…
Неплохо, как видите, сказано. Но — лишь до замирения на
фронте. К тому же такие признания в общем‑то почти ничего не меняли во внутренних и внешних отношениях «клана» (богемы) с окружающей средой поднимающихся из народа талантов.
Ты — еще не родился, а тебя уже ждут враги. Нет, не банальный Сальери, которого может и не быть, а хорошо организованная «банда поэтических рвачей и выжиг»…
До самой войны русская мысль бессильно клокотала и пенилась, как речная вода у бетонной плотины, и не могла пробиться к жаждущему сердцу читателя. Если учитывать всю массу издаваемой «пролетарской» макулатуры, то исключения были крайне редки: «Тихий Дон» Шолохова, некоторые рассказы Лавренева («Сорок первый»), «Страна Муравия» Твардовского, сильно подпорченные на сцене МХАТа народные эпизоды из пьесы «Любовь Яровая» Тренева, «Дни Турбиных» Булгакова, некоторые стихи Луговского и Павла Васильева — вот, пожалуй, и все.
Война, наряду с голой пропагандистской публицистикой и плакатом даже в литературе, вдруг открыла двери для задушевной песенной лирики Фатьянова и Исаковского, дала пищу и материал для гениального творения Твардовского «Василий Теркин». Вновь подтверждалась старинная поговорка, что «вода дырку найдет…». Народ вновь почувствовал себя народом, а не гонимым стадом. Но это мгновенно почувствовали в интеллигентных салонах Москвы и Питера, подключили Агитпроп и МГБ. Вслед за «делом» ленинградского партийного секретаря Алексея Кузнецова («Русская партия в ВКП…») и его расстрелом, снова, в который раз, начали закручиваться идеологические гайки, опять «пошла писать губерния» в редакциях и издательствах. Стали вылавливать даже «маскирующихся» и «нейтральномыслящих», краем захватили и «своих» — Ахматову и Зощенко… Вот примерно в это время и вступило в литературу (то есть в борьбу и возню с призраками) поколение нас, нынешних «стариков».
…Молодому начинающему автору хочется, конечно, напечататься. Но корпеть над бумагой его заставляет все же другое чувство и желание: выразить свое личное отношение к жизни и свой взгляд на увиденное и услышанное, на те народные подвиги и страдания, которые потрясли его и запали в душу. Тут человек преодолевает и «сопротивление внутреннего редактора», и свое неумение, и нехватку зарплаты до конца месяца, и пытается все же высказать ТО, что по внешним условиям ВЫСКАЗАТЬ попросту НЕЛЬЗЯ. И — высказывает, если, конечно, сумеет. Высший тому образец — «Поднятая целина» М. А. Шолохова, где за внешней «партийностью» и «идеологической бесспорностью» показа коллективизации, как шило из мешка, торчит УМЕЛО ВПРАВЛЕННАЯ ТУДА правда события, трагедия раскулачивания, ужас нравственного произвола с той и другой стороны (сначала — убийство Хопровых, а потом — убийство Тимофея Дамаскова Макаром Нагульновым…) Для писателей — отдельно обращаю внимание: вдумайтесь в фамилии — Нагульнов и Дамасков. Первая идет от распутной бабы, «нагулявшей» плод, вторая — от Дамаскина, святого, которому за веру отрезали кисть руки, а она после усердных молитв — обратно приросла!
Но, по пословице «Что положено Юпитеру — не положено быку», тем более молодому неучу, юного сочинителя тут же, в точности, как бычка — двухлетку, вежливо взналыгивают и отводят в сторонку от уже найденной Гением литературной борозды: тут — ТАБУ, ищи сам…
Надо к тому же сказать, что юную душу творца почему‑то обуревает глуповатая, но тем не менее пленительная химера: а ведь и редакторы, мол, видят жизнь живую точно так же, как и простые смертные, а поэтому им нет никакого резона думать иначе, чем Я! Поэтому даже из чисто нравственных соображений они сделают вид, что не заметили ничего такого в моей рукописи!
Всю жизнь будешь в этом разочаровываться, больно ушибаться и — продолжать тешить себя надеждой… В общем, все повторяется от века: надежды юношей питают…
Не претендуя на упоминание в когорте выдающихся литературных имен, тем не менее расскажу о некоторых ярких подробностях собственной литературной биографии — хотя бы потому, что она литературная. Да и материалом литературы, как правило, является судьба рядового человека.
…Освободившись из лагеря в 1946 году и малость обустроившись с жильем и работой в управлении нефтеразведочного треста — рабочий поселок Вой — Вож, Коми АССР, — я уже через полгода начал большую повесть о героическом труде нефтяников Севера в период воины с фашистами, под названием «Далеко от фронта». Вышедший в 1948 году и нашумевший роман В. Ажаева «Далеко от Москвы» тут же заставил меня поискать новое название, и поскольку речь у меня шла о геологической разведке нефти, точно вылилось длиннющее, идеологически выверенное словосочетание «Неиссякаемый пласт». Но главного‑то это не касалось, ибо скрытый «заквас» романа, который и мобилизовал мои творческие силенки и возможности, таился отнюдь не в плакатном героическом труде, а в некоторой особенности судеб моих героев — людей, оказавшихся почему‑то в этот период в таежных бараках, на скудном пайке, под произволом не начальства, — нет! — а своего же ворья, вводящего своеобразный «подоходный налог» за «безмятежность сна» и «непропажу валенок и штанов…». Уже тогда просматривалась в жизни глобальная опасность полной «демократии» и «свободы личности»… Судьбы этих людей были изломаны чуть раньше, до войны, так называемыми «социальными бурями», «экономическими сдвигами» и «пятилетками», однако сказывались на их отношениях и теперь…
В 1949 году роман был закончен, переписан ровненьким каллиграфическим почерком в особой амбарной книге (только что не прошнурованной!) и отослан на консультацию в Ленинград, в Союз писателей. Как человек «общественный», а главное, молодой, я полагал, что какая — никакая литературная
консультация мне поможет в доведении рукописи до желаемой кондиции, а затем, может, и до издания книги. Чем черт не шутит!
Результат рецензирования превзошел все мои ожидания. Два писателя — Всеволод Кочетов и Эльмар Грин (свежий лауреат Сталинской премии) — единодушно одобрили рукопись, невзирая на ее «нетоварный» вид, а Кочетов свою рецензию начал с недвусмысленной фразы: «А. Знаменский написал замечательную книгу».
Надо сказать, что обе эти рецензии были даны с большими авансами автору — провинциалу: в рукописи, кроме удачных зарисовок с натуры, было достаточно и «провальных» мест дешевой риторики, и растянутых описаний природы Севера, и морализаторства — напрямую, что не поощрялось даже в «эпоху бесконфликтности в литературе». Секрет же такой снисходительности, как мне теперь представляется, был объясним причинами прямо глобальными. Прошло всего три года после «погромного» постановления ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”», весь аппарат областного Союза писателей перешерстили, а один из двух региональных журналов вообще закрыли. Новые руководители Союза писателей просто обязаны были искать и «воспитывать» новые кадры литературных талантов. А про то, что новоявленный автор «Неиссякаемого пласта» — бывший 3/К, да еще по 58–й статье, то есть политический, там никто и подумать не мог, ибо в анкетке я указал только место работы, разумеется, по вольному найму. (Надо уточнить, что из лагеря в 1946 году я был освобожден «с прикреплением к производству», без права ухода с должности инженера по нормированию, что являлось по сути скрытой ссылкой, поселением навечно в Коми АССР. Но выезд в отпуск, к родным или даже к злачным курортам еще дозволялся… Я тут же испросил зимний отпуск и махнул в Ленинград, нимало не обеспокоясь тем, что вновь рисковал арестом и тюрьмой. Паспорт мой был выдан «согласно статье 39–й Положения о паспортах», а с такой пометкой в паспорте мне запрещалось появляться
не только в Москве и Ленинграде, но и во всех областных центрах страны, а также в Сочи и Ялте, где я мог «организовать теракт» в отношении какого‑нибудь отдыхающего члена Политбюро… Но такую пометку могли обнаружить только в гостинице или в милиции, и я это понимал. Значит, на ночлег следовало определяться у знакомых, на частной квартире. И такая возможность для меня в тот момент нашлась.
Забота о молодых писателях к тому времени дошла до столь высокого уровня, что моя рукопись в городе на Неве к моему приезду была перепечатана на машинке в четырех экземплярах — бесплатно, как вещь, безусловно, перспективная.
Я взял первый, самый чистый экземпляр, полюбовался своей фамилией в машинописном виде и, воодушевленный сверх меры, направился к редактору «Звезды» В. П. Друзину. Валерий Павлович, партийный до мозга костей литкритик с седым проборчиком на лысеющей голове, выглядел празднично и приветливо. Портрета Сталина в его кабинете не было, осеняла его голову борода Льва Толстого в рамке красного дерева. И выслушал он меня со вниманием, и голос его был по — отечески добр:
— «Неиссякаемый пласт»? Знаю, читал. Интересно. Но… печатать не будем.
— Как же это? — опешил я. — А рецензии? И перепечатали вот… в порядке помощи начинающим…
— Хорошо, что перепечатали. Но… понимаешь, в Ленинграде сейчас около пятисот писателей и склонных к литературе журналистов. Все они, понимаешь, хотят кушать. А журнал, после известного тебе постановления ЦК партии, — один. Мы их при всем желании не сможем пропустить на своих страницах даже в порядке живой очереди. За «варяга» из какой‑то Коми республики с меня кожу снимут на партсобрании. Понял?
Понять‑то я понял, но отступать не хотелось, и день спустя пошел за практическим разъяснением (а по сути с жалобой) к председателю Союза писателей А. Г. Дементьеву.
Это был очень умный, сановный господин в дорогом, отнюдь не пролетарском костюме, с золотыми запонками в белоснежных манжетах и — довольно странная фигура в послевоенном литературном хозяйстве страны. Вот он, после известного постановления ЦК ВКП(б) 1946 года о «мелкобуржуазных» и космополитических увлечениях в среде ленинградской интеллигенции, был вместе с В. П. Друзиным направлен на «оздоровление обстановки», стал председателем Союза писателей области. Вводил жесткий партийный контроль для образумливания заблудших ленинградских овечек и направления их творчества по единственно правильному идеологическому пути. Но — пройдет время, и в начале 70–х годов он тем же Центральным Комитетом партии будет переведен в Москву в качестве первого заместителя редактора журнала «Новый мир», в помощь А. Т. Твардовскому для… возможно более изощренной «демократизации» в среде писателей преимущественно космополитического толка. Не странно ли?
Но это — потом. А пока он сидел передо мною царственно за широким столом и лениво поигрывал холеными пальцами по столу, словно композитор по невидимой простым глазом клавиатуре. Я довольно горячо и немного сбивчиво пожаловался на редактора Друзина, не желающего работать с молодыми авторами.
— Дело‑то очень простое, молодой человек! — сказал А. Г. Дементьев. — Сейчас у нас все стали службистами — карьеристами. И я, и Друзин, и ты — все мы отчасти этим прихварываем… Он эту твою рукопись просмотрел, конечно, и задумался. Что он будет иметь от этой публикации: орден на борт пиджака или — выговор по партийной линии? И вышел у него, по логике рассуждения, — неизбежный, так сказать, выговорок — с. М — да!
В недостатке откровенности я его упрекнуть не мог.
— Но почему же?! — я тут, откровенно говоря, струхнул, боясь, что он откуда‑то узнал о моей недавней биографии. Но оказалось, что дело было в другом.
— Гм, почему! Читал ли ты последний номер «Нью — Йорк тайме», официоза США?
— Н — нет… Я и по — английски не очень…
— А надо бы почитать. Эти презренные писаки — империалисты именно в последнем номере «Таймс» утверждают, болваны, что у нас в СССР практикуется с 30–х годов рабский труд! А? Дескать, в лагерях‑то у нас люди совершенно бесплатно работают, за горбушку…
Тут А. Г. Дементьев презрительно усмехнулся (по отношению к западным писакам, разумеется), потом для разрядки закурил «Герцеговину Флор», и, выпустив дымок, резко, словно следователь на дознании, качнулся всем телом ко мне:
— А ты — что пишешь!?
А я, хоть и очень замаскированно, писал о том самом… И опять перепугался, теперь уже — за свой паспорт.
— Да они у меня вроде уже освободились… По вольному найму. Биографии, конечно, давят существенно, но — нефть Волховскому фронту дали в рекордные сроки…
— Понятно. Все мы умные тут, не хуже тебя. И даже поможем посильно. Мы немножко обтешем твою рукопись и отдельные куски дадим в «Ленинградский альманах», он выходит один раз в год. Дадим тебе «зеленый свет» в литературу, но — одновременно — и надерем уши! Согласен? Теперь найди редактора П. Далецкого и отдай ему рукопись, я с ним уже говорил о тебе. Лады? — И протянул на прощание большую, мягкую, почти отцовскую ладонь.
Мировой мужик! И в паспорт мой не заглянул. Как не порадоваться?
Уезжал домой я со сложными чувствами, уповая на время. И вдруг недели через две — три получаю письмо из Ленинграда, от секретаря секции прозы Г. Холопова, с которым я уже успел познакомиться и который мне почему‑то симпатизировал.
«Дорогой Анатолий! — писал он. — С «Ленинградским альманахом» песня длинная, до конца года, да и неизвестно, какую часть они смогут взять. А вот тут приехал редактор журнала «На рубеже» А. И. Титов и криком кричит: дать хоть какую‑то прозу на 2–3
номера, нечего у них печатать. Журнал выходит в Петрозаводске, ежемесячник, репутация у него устойчивая. Можем предложить твою рукопись. Я советую тебе принять этот вариант. Телеграфируй согласие».
Еще бы! Я пошел на почту и отбил телеграмму: «Отдайте рукопись в Петрозаводск».
Далее все происходило буквально по часовому регламенту. В далекий, едва оттаявший от долгой зимы Вой — Вож прилетела телеграмма — вызов от редакции неведомого мне журнала «На рубеже», и вот я уже летел едва ли не на крыльях в купейном вагоне «Воркута — Москва» с двумя пересадками: в Вологде и на станции Волхов. Куда‑то на северо — запад, к самому Ладожскому озеру и бывшему Беломорканалу. И близость эта как‑то обнадеживала: все в одной стране живем!..
Здесь сложнее было с паспортом, знакомых обладателей жилья не было, но необходимые 1–2 ночи я надеялся скоротать на вокзальной скамейке, вроде пассажира — транзитника. Но риск был огромный: уже на вторую ночь меня бы засек милиционер…
Приняли меня хорошо — и редактор Алексей Титов, поэт (бывший дивизионный политработник, блокадник из Ленинграда), и председатель Союза писателей Антти Николаевич Тимонен, депутат Верховного Совета и член ЦК партии Карело — Финской ССР. Мягко пожурили меня за «бытовизм» и, не говоря худого слова, тут же положили передо мной на стол ножницы и дали пузырек с клеем: требовалось убрать все те куски, которые так смутили в Ленинграде В. П. Друзина и А. Г. Дементьева. А их было немало.
И я послушно и безропотно обкорнал собственную рукопись. При нынешнем общественном целомудрии это покажется едва ли не святотатством, но просил бы по — человечески учитывать и мое состояние:
1. Нагрудный карман мне прожигал злополучный паспорт с 39–й статьей о паспортизации, и надо было обернуться с пребыванием в «запрещенном» городе хотя бы в двое суток…
2. Важно было, по моему разумению, пройти первую журнальную публикацию, а в отдельной книге можно было еще восстановить наиболее дорогие для меня куски текста.
3. Такая «кастрированная» публикация была на первых порах для меня полезна по месту жительства в Коми АССР, в тресте, дабы не навлекать на себя режимных строгостей от местного отдела МГБ…
Пока я резал ножницами собственную рукопись, вклеивал какие‑то невразумительные связки между главами, подошло время обеда. И тут добродушнейший и маститый А. Н. Тимонен весело посмотрел на озабоченного редактора А. И. Титова и сказал вдруг с заметным финским акцентом:
— Слушай, Олеша, пойтем‑ка пот сут.
Я опять насторожился. Зачем — под суд? Не намекает ли он на то, что рукопись моя чем‑то напоминает «Нью — Йорк тайме»?
Но Титов почему‑то улыбнулся в ответ:
— С удовольствием, Антти Николаевич, пора обедать и гостя заодно покормить. Только надо позвонить Виктору Чехову, пусть он подаст нам экипаж!
Скоро к подъезду двухэтажного деревянного особнячка, где мы находились, подкатила новенькая «Победа» цвета кофе с молоком, а за рулем сидел писатель В. Чехов, имевший уже личную машину и согласившийся с нами отправиться «под суд».
Через некоторое время выяснилось, что в одном из центральных зданий Петрозаводска располагались два совершенно различных заведения: на втором этаже — городской (областной) суд, а в нижнем — обычная столовая, в вечерние часы работающая как ресторан. И скоро мы сидели за столом, заказанным хозяевами на четыре персоны.
Когда уже стемнело и трапеза подходила к концу, все забеспокоились, что позабыли определить меня в гостиницу на ночь. Время для телефонных звонков было уже упущено. И тут добродушный редактор А. И. Титов успокоил присутствующих, а больше
всего меня, испытавшего опять немалое внутреннее напряжение:
— Не беда. Переспит ночь у меня на диване, слава Богу, квартира новая и нетесная.
Судьба вновь спасала меня от предъявления опасного паспорта гостиничному или милицейскому персоналу. А вырезанные места в рукописи я восстановил только через шесть лет в книге, вышедшей уже в канун моей реабилитации…
Особенно ожесточенная борьба среди писателей и так называемых «группировок» с жизненными срывами — до самоубийства — началась во времена так называемой «оттепели», после доклада Никиты Хрущева на XX съезде КПСС. Какие‑то цензурные створы были вроде открыты: стало можно, например, писать про незаконные аресты 1937 года, но почему‑то нельзя было показывать жестокостей коллективизации, ибо в этом был не заинтересован все тот же «гайдаровский» клан Москвы и Питера. Многие из них и их родственников были творцами идеи «ликвидации кулака как класса», были при этом то двадцатипятитысячниками, то начальниками политотделов МТС, тоже карательных органов в деревне. «Комиссары в пыльных шлемах» и их детки — очень обидчивые люди…
Непреодолимые трудности публикования испытывали и писатели — фронтовики, не избывшие в душах трагедии первых месяцев войны, неприкаянности «окруженства» и ужасов плена.
Литература в этот период как бы оживала в тисках и колючей проволоке запретов и с болью, с кровью старалась освободиться, обрести право голоса и сказать об Эпохе сокровенное слово Правды. В этом стремлении реализовалось ее высшее призвание в деле освобождения народа. Увы, слишком много находилось идеологических и литературных надсмотрщиков, так что всякий авторский «бросок» и «прорыв» через запретную черту цензуры получал огласку, а следом за тем и соответствующее внушение — от словесного порицания и угроз до более суровых мер воздействия, не исключающих и отлучения от печатного слова, то есть по сути запрета на профессию.
Мучились буквально все русские писатели, рисковавшие в своих произведениях показывать жизнь такой, какой она была. Довольно известный ныне прозаик П. вспоминает в автобиографическом очерке, помещенном в сборнике «Лауреаты России» (1987 г.):
«Если в «Знамени» с публикацией романа мне отказали по причине сгущения красок, якобы очернения жизни, то рецензент «Нового мира» достаточно понятно заявил, что в романе слишком много оптимизма, что необходимо переделать роман именно в этом направлении — углубить критический элемент и так далее; под мнимой требовательностью скрывалось совсем другое — во ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО ОТБИТЬ ОХОТУ обращаться в журнал «ПОСТОРОННЕМУ АВТОРУ». Одним словом, шла извечная ЛИТЕРАТУРНАЯ БОРЬБА, обусловленная и подогреваемая самыми неожиданными факторами, истинный смысл которой был глубоко скрыт, замаскирован, для большинства недоступен…».
По соображениям клановой неприязни иногда отвергались заведомо высокоталантливые вещи, литературные шедевры. Так, к примеру, получилось с повестью В. Астафьева «Кража», на мой взгляд, вершиной в его творчестве тех лет. С нею он в течение 1963–1965 гг., обошел чуть ли не все московские «толстые» журналы, включая и либеральный «Новый мир», и получил отказ. Высоколобие рецензентов не позволяло сомневаться в том, что они знают более высокую тайну Эпохи, чем приехавший на Высшие литературные курсы откуда‑то с Урала Астафьев. И только войдя в ранг признанного мастера, под крышей правления Союза писателей, большого собственного авторитета, он смог напечатать повесть в заведомо провинциальном журнале «Сибирские огни» в конце
1966 года, а отдельной книгой вслед за тем удалось пробить ее только в 1968 году.
Эпохальную в известном смысле повесть В. Белова «Привычное дело» также не принял к изданию ни один журнал в Москве, и после долгих мытарств, с существенными купюрами, ему удалось напечатать ее в Петрозаводске, в журнале «Север» (бывший «На рубеже»). Такая же судьба постигла и его прекрасный роман «Кануны», в котором по сути никакого идеологического криминала не было, просто с большим художественным мастерством воссоздавалась картина крестьянской доколхозной жизни в вологодской деревне, то есть допускалось «воспевание исконно — патриархальных устоев Руси…», — а это тоже не нравилось интеллигентной публике.
Большие мастера так или иначе, со сбоями, но находили пути к читателю и утверждались в литературе, то обходя стороной негостеприимные столичные редакции, проникая между тем в периферийные, то меняя жанры (как В. Белов в «Вологодских бухтинах»), то прибегая к шолоховской «многослойности» текста, когда за первым, видимым планом повествования скрывался второй, видимый только посвященным, а то и третий, называемый обычно «подтекстом».
Но не всем это удавалось, и зачастую судьба писателя приобретала трагические черты. Показательной в этом смысле была жизнь внешне удачливого В. Шукшина, да и многих других.
Константин Воробьев, талантливый и честный писатель, фронтовик, буквально пошел на литературную амбразуру, желая воссоздать правдивую (и больную для него) картину первых недель и месяцев войны, горечь наших военных неудач из‑за бестолочи в штабах и даже в ГКО, неоправданной гибели многих его товарищей, сверстников. Эта его повесть («Убиты под Москвой») в 1960–1961 гг. обошла многие редакции, побывала во многих руках
— и везде была отвергнута начисто как вещь попросту негативная. Однако в 1963 году А. Т. Твардовский рискнул дать ее в февральском номере «Нового мира», поскольку незадолго до этого «с высочайшего разрешения» опубликовал еще более острую повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича».
Увы, критика тут же приняла повесть К. Воробьева как клевету на Советскую Армию, как «искажение правды о войне».
И вершила суд над этой повестью долго и с удовольствием — как пишет в своих мемуарах жена писателя В. Воробьева. «Хула Г. Бровмана (литавторитета тех лет) оказалась роковой: имя К. Воробьева было записано в список тех авторов, кого не велено упоминать в прессе, кому СУЖДЕНО ПЕРЕЖИТЬ ПОГРЕБЕНИЕ СВОЕГО ИМЕНИ ПРИ ЖИЗНИ». «Но, — пишет она, — это рождало и силу сопротивления, обостренное чувство неприятия подлых средств игры и жгучее желание не сдаваться».
На публикацию повести К. Воробьева «Друг мой Момич» (о жестокостях коллективизации и непоправимости человеческих потерь) в 1965 году был заключен договор в «Новом мире», но уже весной 1966–го там же, на редсовете, повесть разгромили до основания за… попытку сказать новое слово о коллективизации как о «пришествии Антихриста». Публикация, естественно, не состоялась.
Ввиду небольшого объема этой вещи писатель включил повесть в сборник своих произведений, принятый к печати в издательстве «Советская Россия». Там ее как бы не заметили и сдали рукопись в типографию. Но идеологический догляд был, видимо, двойной и тройной, так что типографский набор был перехвачен и рассыпан, а редактор книги И. Н. Фомина получила строгий выговор от начальства. К. Воробьев писал ей в то время:
«Пожалуйста, напишите мне подробно, что произошло с книгой… Дело в том, что я не могу представить себе дальнейшую свою судьбу как писателя. Я похож на человека, бегущего под уклон с ножом в спине».
И такое ощущение осталось у него надолго. Чувство тревоги не давало ему покоя, он становился раздражительным, терял силы.
Повесть «…И всему роду твоему» оказалась незаконченной, как и другая его вещь — «Это мы, Господи!..», опубликованная уже посмертно: писатель умер в возрасте 56 лет, надорвав сердце и мозг в неравной борьбе…
Он очень любил поэзию Есенина и однажды сказал о нем
так: «Ведь этот деревенский мальчик сердцем понял то, чего не смогло сделать скопище ученых, писателей и поэтов, и он восстал против грядущей дьявольщины и послал их всех к чертовой матери. Молодец!»
Мне кажется, было бы совершенной ошибкой объяснять зажим талантов и всякой живой мысли в публицистике и литературе только соперничеством дарований: слишком наглядна была некая высшая воля, царящая над служителями муз и почти безропотной массой читателей.
К подобной мысли и подобной «раскладке сил» пришел еще в 70–е годы, не дожидаясь сегодняшнего развала, молодой тогда еще автор Владимир Максимов. Он открыто заявил об этом в своем письме в правление Союза писателей, что было равносильно обращению в КГБ или напрямую в Политбюро ЦК. Он писал:
«Мне не в чем оправдываться перед вами и не о чем сожалеть. Я, сын и внук потомственных пролетариев, сам вышедший из рабочей среды, написал книгу о драматическом финале дела, за которое отдали жизнь мой отец, мой дед и большая часть двух восходящих ко мне фамилий. Эта книга для меня — результат многолетних раздумий над удручающими и уже необратимыми явлениями современности и горчайшего личного опыта.
…Где истоки всего этого, в чем первопричина такого положения вещей? Мне трудно судить, КТО И ПОЧЕМУ ЗАИНТЕРЕСОВАН в том, чтобы загнать болезнь глубоко вовнутрь, но в плачевном исходе такого рода лечения я и не сомневаюсь: последствия не поддаются учету, бедствия — исчислению. Если наше общество не осознает этого сегодня, завтра будет поздно».
И еще, по частности:
«Союз писателей, а в особенности его Московское отделение, постепенно становится безраздельной вотчиной мелких политических мародеров, разъездных литературных торгашей, всех
этих медниковых, пиляров, евтушенок — мелких бесов духовного паразитизма».
А поскольку дело происходило в 70–е годы, была еще у В. Максимова и надежда:
«В конце пути меня согревает уверенность, что на необъятных просторах страны, у новейших электросветильников, керосиновых ламп и коптилок сидят мальчишки, идущие вслед за нами. Сидят, наморща сократовские лбы… И они НЕ ПОЗВОЛЯТ похоронить свое государство, сколько бы ни старались преуспеть в этом духовные гробовщики всех мастей и оттенков».
По сути писатель боролся до самопожертвования за… УЛУЧШЕНИЕ существующего строя, социализма. А вожди, руководящие ходом дел в государстве, — что, не поняли его, что ли? Или… кто‑то им запретил понимать его?
Уход В. Максимова из жизни в 1994 году (после расстрела «Белого дома» в Москве и большого кровопролития) объясним в значительной мере тем, что не только ему, но и многим честным людям тогда показалось, что похороны Отечества уже состоялись. По первому разряду. И все тайное, кстати, стало явным, о чем догадался даже и такой в недавнем прошлом «недогадливый» киносценарист и режиссер, как Ст. Говорухин.
Простодушный читатель может задать недоуменный вопрос: «Зачем же писатели почти добровольно претерпевают такие мучения, почему они бьются головой об стенку, на что нормальный человек вроде бы не должен идти? Почему бы в таком случае не сменить профессию?»
Но, во — первых, подобные же трудности и огорчения испытывают все люди творческого склада — изобретатели, научные работники, даже некоторые чиновники, борющиеся с рутиной… А вообще‑то человеку свойственно желание преодолевать сопротивление материала, и он, как бы попутно, хочет преодолеть
сопротивление среды. Кузнец, искусник, творящий у горна художественную ковань, сто потов прольет ради какой‑то особой завитушки в общем узоре ради того, чтобы выразить свое представление о чем‑то высоком в избранном деле. В бою же люди иной раз идут и на смертельный подвиг. Да и вообще, чего ради пошел на костер протопоп Аввакум?..
Одним словом, дятел стучит на сосне, потому что он дятел; был бы вороной — питался бы падалью. Человек сопротивляется злу и косности (даже организованной), пока он человек, до последних сил.
Кроме того, творческий импульс бывает столь всеобъемлющим, по сути непреодолимым, что сама тема работы ощущается уже как наваждение. От нее не уйдешь.
Как это происходит?
Я как литератор, например, никогда не думал писать о революции и гражданской войне, довольствуясь более доступными мне темами многоликой и волнующей меня современности. Как всякий человек поверхностного знания, я не хотел почему‑то выходить за пределы того, что давалось по истории нашего лихолетья на школьной скамье и общедоступной советской классикой. Да и что другое можно было сказать читателю «в рамках соцреализма» после «Чапаева», «Железного потока», «Разгрома» и бестселлера моих отроческих лет — «Как закалялась сталь»? Я знал, правда, что за пределами этих книг почему‑то осталась больная для меня тема несправедливого отношения властей к казакам, коими по происхождению были мои отец и мать, о чем, в частности, рассказывалось в «Тихом Доне». Но и на этот счет существовала доходчивая агитпроповская версия: большинство казаков, мол, были защитниками царизма, в период революции оказались в рядах белогвардейщины, а поэтому и подвергались всякого рода «усмирениям» и «притеснениям». Все объяснимо и почти бесспорно, а то, что мой отец ни дня не был в белых, не имеет значения — он зато был сыном станичного атамана…
И вдруг мне попала в руки изданная в 1966 году небольшая книжка — исповедь уже довольно известного писателя Ю. Трифонова «Отблеск костра», и в ней я вычитал нечто такое, что перевернуло мне душу.
Оказалось, во — первых, что донское казачество в основной своей массе в 1918 году пошло за Советами (из‑за чего и застрелился атаман Каледин…), а во — вторых, отход многих казаков от политики и последовавшее затем восстание их в районе станиц Еланской, Вешенской и Казанской (все — мои родные места!) были вызваны не только зверствами продотрядов, но прямо‑таки и грубо инспирированы Реввоенсоветом Республики во главе с Л. Д. Троцким, полагавшим, что «красного казачества вообще быть не должно», это противоречит «его идеям» и т. д. В книжке приводилось паническое письмо отца писателя, видного большевика В. А. Трифонова работнику ЦК партии Арону Сольцу в июле 1919 года: «Прочитай мое заявление в ЦК партии и скажи свое мнение: стоит ли его передать Ленину? Если стоит, то устрой так, чтобы оно попало к нему. На юге творились и творятся величайшие безобразия и преступления, о которых нужно во все горло кричать на площадях. При нравах, которые здесь усвоены, мы войны никогда не кончим, а сами очень быстро скончаемся — от истощения. Южный фронт — это детище Троцкого и является плотью от плоти этого бездарнейшего организатора. В руках этих идиотов (по — видимому, Троцкого и членов Донбюро РКП(б), — А. 3.) находится судьба величайшей революции — есть от чего сойти с ума».
Тут даже и не писатель, по — моему, должен был взяться за перо. Потому что о важнейших событиях нашей недавней истории, формировавших, кстати, нас и нашу мораль, оказывается, ничего не знали даже МЫ — люди культуры, учителя, врачи, преподаватели вузов, не говоря уже о полуграмотных «массах», либо вообще ничему не верящих, либо принимающих за чистую монету очередное вранье Агитпропа…
Как‑то по — новому я взглянул и на тот факт, что в самой
партии шла непрестанная борьба между левоэкстремистским течением, сторонниками «перманентной революции», и — прагматиками, государственниками, несмотря на Хаос и Анархию, сохранившими Россию (СССР) в прежних границах и пытавшимися по крайней мере как‑то реализовать выдвинутые временем лозунги социальной справедливости в практике так называемого «социалистического строительства». Совсем не случайным был, оказывается, полуанекдотический эпизод из кинофильма «Чапаев», когда один хитрющий мужичок из уральской деревни вдруг задал на сходе знаменитому начдиву неожиданный «вопрос на засыпку»: «Василий Иванович, вот тут мужики сумневаются, ты — за большевиков аль за коммунистов???».
Как писателю мне впору было проклинать себя за крайнее «нелюбопытство» и то пренебрежение, с которым я относился к событиям революции и гражданской войны до самого последнего момента. В 1958 году умер мой отец, своими глазами видевший все, находившийся даже в самом центре событий того времени…
Да, «пепел Клааса жег мое сердце», и события 1917–1921 годов обступили меня со всех сторон — как судьбоносные для всего народа, для моей семьи и меня лично.
Надо сказать, что мне сразу же повезло в сборе материалов. Живы оказались еще участники тех событий в Волгограде, Ростове и Ленинграде, добившиеся реабилитации бывшего командарма-2, первого инспектора кавалерии РККА Ф. К. Миронова, главного борца с «расказачиванием» на Дону. Документы — до 300 единиц, приложенные к его реабилитационному делу, среди которых обнаружилась и пресловутая «Директива Оргбюро РКП(б) о расказачивании России» за подписью Свердлова, тоже оказались у меня в руках. Но при всем этом было хорошо известно, что на всю эту богатую «тематику» в верхах был наложен запрет. Когда в 1960 году реабилитировали Миронова, то секретарь ЦК по идеологии Ильичев будто бы сказал на специальном совещании: «То, что реабилитировали видного героя гражданской войны, —
хорошо. Но — пожалуйста! — никакой популяризации событий, никакого «копания в грязном белье»! Нечего поднимать старые проблемы!». Тут была заключена великая ложь: упомянутые проблемы не могли «постареть», они еще более обострились!
Помимо ряда ветеранов, я в 1975 году встретился с младшим сыном писателя А. С. Серафимовича, Игорем Александровичем, так как Миронов был близок к его отцу, да и сам писатель должен был занимать определенное место в романе как собкор «Правды» тех лет, активный противник троцкистских подходов к казачеству. И вот когда я стал расспрашивать его об отношениях его отца с писателем Ф. Д. Крюковым, дореволюционным приятелем, но отошедшим после к белому движению, Игорь Александрович усмехнулся:
— А вам зачем — ЭТО?
— Он тоже должен войти в роман как антипод Миронова, сознательный противник большевизма, хотя в молодости они были друзьями. Очень интересная фигура, демократ, близкий к В. Г. Короленко, и вдруг — не просто белогвардеец, а идеолог этого движения на Дону! Это ведь страшно важно для понимания эпохи, провальной глубины проблем!
— Вы, значит, намереваетесь, сударь, одним лбом пробить сразу две стены? Тема Миронова ведь пока закрыта, но и тема Крюкова — тоже! Тут хотя бы одну… как‑нибудь… — Игорь Александрович, как и его отец, был сторонником «пробивания стен», но сомневался в результатах.
Я сказал, что пока пишу роман «в стол», не для публикации, но в твердой надежде, что рано или поздно сама жизнь России и русского общества потребует именно таких откровений, которые ныне грубо запрещаются или затушевываются незаметно. Понадобится и мой роман.
— Н — да… В таком случае желаю успеха, — сказал Игорь Александрович. И подарил мне одну из книг отца с очерками о гражданской войне.
К 1977 году я подошел к завершению второго тома романа с ничего не значащим названием «Золотое оружие Республики» и на фоне общественных мероприятий в связи с приближающейся 60–й годовщиной Октября решил прозондировать возможность публикации хотя бы первого, экспозиционного тома романа, в котором еще только назревали проблемы февраля 1919 года, то есть расказачивания и вешенского восстания казаков. Что касается начальных глав этого тома, то они с преизбытком были насыщены революционной эйфорией того периода, когда от революционных призывов и вседозволенности лезли на стену не только темные солдатско — пролетарские массы, но и сама буржуазия и даже отдельные члены императорской фамилии… Никаких натяжек я тут не допустил, но «спекулятивный элемент» возник сам по себе, и я возлагал на него кое — какие надежды. А поскольку казачий вопрос — это тот же крестьянский вопрос в обостренной форме, то было уместно предложить рукопись в редакцию журнала «Наш современник».
Редактор С. В. Викулов, учившийся со мною на Высших литературных курсах в 1959–1960 годах, был за публикацию, некоторые члены редколлегии — тоже. Но поскольку активными персонажами романа кроме Ф. К. Миронова и Ф. Д. Крюкова были канонизированные фигуры Ленина, Дзержинского, Орджоникидзе, а также Троцкого и Свердлова, то для опубликования требовалась обязательная виза ИМЛ — Института Маркса — Ленина. И тут, как и следовало ожидать, возникла пробуксовка с задним ходом.
Пробный номер у нас не прошел, да и не мог пройти. Говорят, что отделом документов по гражданской войне в ИМЛ заведовал Андрей Свердлов, сын бывшего председателя ВЦИК и автора «Директивы»…
Два года спустя в издательстве «Современник» стали работать знакомые мне люди, вроде бы заинтересованные в публикации моего романа, да и в ЦК КПСС давно не было секретаря по идеологии Л. Ильичева. И я рискнул предложить им для издания
снова первую книгу романа. Увы, литнадсмотрщики и там оказались. Вскоре я получил официальный и довольно неутешительный для меня ответ:
«№ 489 16 февраля 1980 г.
Редакция русской советской прозы внимательно познакомилась с Вашим произведением. По поручению издательства Ваш роман читал рецензент (зам. главного редактора) П. Карелин.
Издательство и рецензент пришли к выводу: поскольку первая книга романа не имеет самостоятельного значения и какой‑либо сюжетной завершенности, печатать ее отдельно, без второй книги, нецелесообразно. Рукопись Вам с рецензией П. Карелина возвращаем».
И соответственно — две подписи: и. о. заведующего редакцией и ст. редактора. Здесь нельзя было не обратить внимания на то, что формулировка отказа была будто бы скопирована с формулировки ИМЛ и что двери к изданию этой моей книги пока прочно закрыты.
Но «пепел Клааса» жег авторское сердце, да и надо было как-то «застолбить» больную для меня тему хотя бы в местной печати. Я стал давать сугубо военные, лишенные политического окраса и какой‑либо идеологической глубины эпизоды в местном альманахе «Кубань», где сам был одним из членов редколлегии.
Первая публикация состоялась в 12–м номере за 1978 год, далее пошли большие фрагменты по пять — шесть печатных листов в год под сменными названиями: «Быть человеком» (пролог романа), «Первые красногвардейцы», «Красные и белые», «На дорогах гражданской» и т. д., и т. п.
Я‑то давал пока, повторяю, те отрывки, где совершенно не затрагивалась тема расказачивания и политического размежевания внутри РКП(б), но тема эта занимала, разумеется, не одного писателя России и как‑то просочилась снова в романе Ю. Трифонова «Старик», напечатанном в журнале «Дружба народов», где под фамилией Мигулина фигурировал снова непокорный командарм Миронов, а рядом с ним — полусумасшедшие неврастеники из Донбюро РКП — правда, тоже с подставными фамилиями.
Осенью 1980 года, отдыхая в Переделкино, под Москвой, я случайно оказался за одним обеденным столом с четой Трифоновых, которые оказались там случайно, у приятелей. Люди эти были, мягко говоря, из другого круга, чем я, и вряд ли вступили бы в какие-либо доверительные разговоры, да еще с первой встречи, но, кроме общей творческой темы о романе «Старик», я предложил еще и своеобразные верительные грамоты — две уникальные фотографии Ф. К. Миронова (1914 и 1919 годов), которых, как оказалось, у Трифоновых не было.
Но ничего утешительного в части возможных публикаций в Москве он сказать не мог. Наоборот, когда я посетовал на все эти сложности, повлекшие, мол, за собою перемены фамилий известных деятелей Донбюро и сдвиги во времени в романе «Старик», Трифонов усмехнулся не без грустинки:
— А вы‑то как об этом собираетесь писать?
— Обыкновенной хроникой. Даже с приложением некоторых важных документов, — сказал я.
— И… когда же думаете публиковаться?
— Да хоть через 50 лет после моей смерти. Вероятно, и тогда эти подробности будут людям интересны и даже необходимы для жизненной ориентации…
Трифонов задумался надолго, потом тяжело вздохнул и сказал с безнадежностью:
— К сожалению, мой друг, вся эта тема с сопутствующими подробностями в верхах ЦК… не будет открыта и через 50 лет. Это — вопросы мировой политики.
Фотографии Трифоновым я, конечно, подарил: у меня они были размножены. На крылечке старого корпуса Переделкино мы тепло распрощались с обещанием обменяться собственными книгами (уже изданными) по почте — тогда это ничего не стоило.
Возвратившись в середине сентября домой, я тут же запечатал только что вышедший у меня в «Советской России» однотомник
повестей и рассказов «Завещанная река» (между прочим, в престижной серии «Русская и советская классика») и отослал в Москву.
С ответом Юрий Валентинович почему‑то задерживался, я напомнил о себе поздравительной открыткой к 7 ноября и получил такое письмо:
«Милый Анатолий Дмитриевич!
Вашу книгу я получил своевременно, в конце сентября, и большое Вам за нее спасибо! Историческую повесть я уже прочел, по-моему — интересно и густо, т. е. содержательно.
Не успев Вам ответить, я уехал в октябре в Пицунду, а после праздников я заболел тяжелым гриппом, думали — воспаление легких. Вот сейчас оклемался — и отвечаю.
Ваши домыслы о наговорах (возможных) — чепуха, но есть еще одна причина моей задержки. Ведь я обещал Вам послать «Старика», а как хватился — книг — mo уже и нет! Но сейчас выходит в «Сов. писателе» новое издание — вместе с «Другой жизнью» — верстку подписал давно, книга выйдет в январе, ее я Вам и пошлю. Не сердитесь!
За фотографии много благодарю! Одну окантовал и повесил в кабинете.
Но особенно поразительная — со Смилгой, со свечкой. Откуда Вы их раздобычи?
Привет Вам и еще раз спасибо!
26. XI. 80. Москва Юрий Трифонов».
Письмо как будто даже не имеет отношения к теме моей статьи, но… привести его следовало по той причине, что оно имеет прямое отношение к нашим судьбам, к нашим метаниям и ожиданиям, к нашей нелегкой и, кажется, в чем‑то опасной работе. А все дело в том, что в начале 1981 года Ю. В. Трифонова пригласили на «небольшое обследование» в клинику, затем положили на «небольшую операцию», и он скончался на операционном столе. В 56 лет, с виду совершенно здоровый человек, переживающий «другую жизнь» с молодой женой.
Да. Ждали мы с женой в январе, потом в феврале 1981 года желанной бандероли из Москвы, а дождались «Литературной газеты» в марте, кажется, с траурными полосами — обрамлениями: безвременно ушел из жизни видный писатель Ю. В. Трифонов, кумир московской интеллигенции, но… к тому же и первооткрыватель запретных тем в литературе…
И я, грешник, подумал, что не все чисто в этом мире и что не случайны все эти совпадения: огромный успех «Старика», масса разговоров о подробностях гражданской войны, намеки на какую‑то «Директиву»… Не захватил ли как‑то краем писателя давний «отблеск костра»?..
И на память пришли некрасовские строки: «Братья писатели! В вашей судьбе что‑то лежит роковое!..».
К 1982 году уже более двух третей своего романа я опубликовал частями в альманахе «Кубань», в местных газетах, а также в «Новороссийском рабочем». Тема, таким образом, была основательно «застолблена» на будущее, к ней в крае привыкли, даже начальство понукало к продолжению публикаций, не зная о содержании тех глав, которые мною пока задерживались, и ожидая, вероятно, заполучить в конце концов что‑нибудь вроде «Кочубея» или «Чапаева»… Можно было бы попытаться издать роман полностью в Краснодаре. Но… как избежать консультаций в ИМЛ и его филиалах?
И тогда я обдумал некий стратегический план публикации в обход всевидящего ока тех, кому роман и сама тема его становятся поперек горла…
Издательство «Молодая гвардия» проводило перманентно продлеваемый литконКурс имени Николая Островского. Секретарем конкурсной комиссии был симпатизирующий мне редактор Дмитрий 3., которому я привез на конкурс первый том (опять — «первый»!), предусмотрительно сменив название на «Красные дни»,
чтобы не запеленговали литстукачи от ИМЯ и не заблокировали вторично. Дмитрия 3. я просил дать роман на авторитетное рецензирование, а на премии (возможные) или для издания не продвигать. Мне нужны рецензии, московские желательно — с грифами издательства «Молодая гвардия», и только.
Но ожидал и меня опасный жизненный поворот. Видимо, от длительного творческого перенапряжения я в октябре 1982 года перенес тяжелый инфаркт. Сказалась и длительная травля местных графоманов, поощряемая известной агентурой из крайкома КПСС. Дело в этом смысле дошло до того, что многоуважаемое бюро писательской организации, пользуясь моей болезнью, никак не отметило в печати мое 60–летие в 1983 году, а заготовленные в бюро пропаганды художественной литературы юбилейные буклеты «А. Знаменскому — 60» оказались не разосланными по издательствам и организациям и… лежат кипой у меня до сих пор… Таковы нравы и такова, как говорится, жизнь «известного писателя».
Так или иначе, но выздоровление мое сильно затянулось, преследовали гипертонические кризы, и только в 1984 году я, с помощью жены — спутницы, смог снова выбраться на отдых в Москву и попутно в издательство «Молодая гвардия».
Секретарь комиссии (конкурса) был на месте, встретил радушно и, усадив за отдельный столик, дал папочку с рецензиями на «Красные дни». Там было три отзыва: профессора — историка Н. Н. Яковлева, писателя (бывшего секретаря Шолохова) Ф. Ф. Шахмагонова и еще одного доцента МГУ, фамилии которого теперь уже не помню.
Мы с женой бегло просматривали одну рецензию за другой и глазам своим не верили: никогда ни на одну из моих книг (а их было уже около двух десятков) не было столь высоких, прямо сказать, блестящих и притом единодушных отзывов, как на этот раз. Бог, что ли, смилостивился к немощному от болезни автору, но рецензенты будто соревновались в высоких оценках.
Ф. Ф. Шахмагонов:
«Если говорить о художественной литературе, посвященной гражданской войне, то надо признать, что тот ее пласт, которого коснулся Анатолий Знаменский, давно звал к себе и исследователей, и художников. (…) В мою бытность секретарем Михаила Шолохова в 50–х годах к нему начали поступать очень серьезные запросы читателей. Михаил Шолохов не ставил перед собой задачи создания исторической монографии или исторической хроники. Поэтому он и не возвращался к тексту (начала 30–х годов), не вносил тех переделок, которые ему предлагались. Исторические неточности и в малом, и в большом как бы отошли в сторону, затушевались художественными достоинствами романа. (…).
История гражданской войны на Дону давно требовала пересмотра и некоторых фактов, и, конечно лее, концепции «донской Вандеи». Анатолий Знаменский взялся за это нелегкое дело, поднялся на редкостный в наше время писательский подвиг — резать поперек ложных взглядов на донские события…
Знаменский создал роман — хронику, он выбрал единственно возможный жанр для решения своей задачи — показа подлинной исторической роли казачества, для восстановления исторической правды…
Роман — хроника — сложное, многоплановое, полифоническое произведение, написано на одном дыхании, с большим мастерством, его историческая основа покоится на неопровержимых документах, его действующие лица, исторические лица выписаны убедительно, достоверно. Я уверен, что издание романа А. Знаменского явится крупным событием для советской литературы».
Н. Н. Яковлев:
«…Вероятно, М. Шолохов в «Тихом Доне» был первым, кто попытался приоткрыть завесу недомолвок, наброшенную на верхнедонское восстание… М. Шолохов поставил вопросы, но в силу определенных обстоятельств не смог дать на них полные ответы. Оно и понятно: помимо прочего, ему приходилось обозревать происходящее на Тихом Дону с учетом того, что писал, например, «в исторической записке Ленину товарищ Сталин», или указывать на «последствия пораженческого плана Троцкого».
А. Знаменский в наше время имеет возможность сказать больше, полнее, воздав должное Ф. К. Миронову, салю имя которого во времена сталинщины находилось под запретом…»
Пока мы читали и третью рецензию примерно такого же содержания, Дмитрия 3. зачем‑то вызвал к себе заведующий редакцией. Отсутствовал он долго, а когда возвратился, то на нем, как говорится, лица не было. Он как‑то потерянно махнул рукой и положил передо мной форменную бумагу с грифом издательства. Потом отошел к фортке и закурил нервно.
В официальном ответе на мое имя говорилось:
«№ 19/100 10 октября 1984 г.
Уважаемый товарищ Знаменский А. Д.
В издательстве ознакомились с Вашей рукописью «Красные дни», присланной на конкурс им. Н. Островского. Благодарим Вас за внимание и творческое предложение. К сожалению, в ходе предварительного рассмотрения не было сочтено возможным рекомендовать Вашу рукопись к дальнейшему участию в конкурсе. Согласно положению о конкурсе рецензии не высылаются.
Рукопись возвращаем вместе с письмом.
Всего Вам доброго, зав. редакцией пропаганды (подпись)».
Я вопросительно посмотрел на Дмитрия 3.:
— Что случилось?
— Кто‑то доглядел, видимо… Тут ведь — тройной контроль…
— Почему же нельзя дать копии рецензий? — почти остолбенел я.
— Сказал: надо сделать такой вид, что этой рукописи у нас, мол, вообще не было…
— Но — хоть ксерокопии… можно снять?
— Не могу. Запрет. Выгонят с работы.
Жена положила тяжелую рукопись в сумку, мы стали собираться.
— Посоветуй хоть, как мне их заполучить? — кивнул я на тонкую папочку с рецензиями.
— Лучше всего обратиться к рецензентам лично. Я дам телефоны. Николая Николаевича вряд ли застанешь, он больше на работе. А Федор Федорович всегда дома…
«Конечно, частные рецензии — не чета официальным копиям солидного московского издательства, но все же… Можно попробовать», — успокаивал я себя, записывая телефоны.
Жена дала мне таблетку валидола.
Все это написано для «молодых» (сорокалетних) писателей, считающих, что их время пришло, а всех стариков — конформистов, мол, пора сбросить с литературного корабля кверху тормашками… Поскольку, они, мол, «сами себя загнали в резервацию…».
Конечно, смена поколений неизбежна, тут спору быть не может, но — к чему «базаровские» модификации, к чему бунт на корабле, когда корабль не только тонет при большом крене, но, возможно, уже утонул?
Во — первых, ложен тезис насчет «загона в резервацию».
Нет, все русские люди, в том числе, конечно, и писатели, родились в резервации, не подозревая об этом. Даже — в смертельном ГЕТТО коллективизаций и концлагерей. А духовная‑то «резервация» русских в России приключилась давненько, чуть ли не со времен Петра Велико — проклятого, при котором, говорят, население Руси сократилось ровно наполовину… Потом было дворянство, разговаривающее на французском, а крепостных актеров и драматургов меняли на собак… Потом были какие‑то реформы, Россия стала подниматься в мире, как исполин, и тогда ВНЕШНИЕ силы устроили у нас кровавую баню 1917–1921 годов, отголоски которой слышим мы до сих пор.
Но прорыв в духовной блокаде, пролом стены в той резервации был безусловно, и его совершили в культуре бывшие фронтовики, вернувшиеся домой под знаменами Великой Победы. Их трудно было прищучить и загнать обратно в хлев, с ними заигрывали, цацкались.
Их слабый, разрозненный порыв укрепил в значительной мере Генералиссимус своим знаменитым тостом: «За великий русский народ!». Но эта борьба с «правящей закулисой» была долгой, трудной и жестокой, со множеством жертв, которые трудно перечислить.
Да и много ль мы достигли на нашем литературном фланге?
Тесная, безгонорарная площадка «Литературной России», два — три журнала в Москве и — ни одного в Ленинграде…
Если уж распирает душу удаль молодецкая не ко времени, то почему бы не напечатать сей меморандум нового поколения русских писателей ну хотя бы в «Литературной газете»?
Не напечатали бы, конечно. Потому что — чужая территория, «апрельский заповедник», так сказать… Есть еще журналы «Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Юность», «Дружба народов», но ведь и там, простите, даже в переднюю не пустят, не так ли? Тогда к чему же эти телячьи взбрыкивания в тесной загородке, когда кругом сплошная «чужая земля»?
В старину у русских людей был культ предков, теперь, похоже, начинает нарождаться культ блудных сыновей, но дело тут не в каких‑то наших обидах, а в глубокой тревоге: «Эти молодые так ничего и не поняли, не разглядели из‑за своих «хлыстовских бдений», и им, видимо, придется сглодать ту же осинку, которую всю жизнь глодали мы…».
Оглянитесь, друзья, ведь совсем не устарела еще есенинская фраза: «В своей стране — словно иностранец!..» И предстоит вам еще очень тяжелая борьба отнюдь не с отживающим поколением собратьев по перу. Тут не спасут ни уклонения в какую‑нибудь «модернягу», ни шараханья в пресловутый андеграунд (или как он там пишется?..)
Это время — увы! — не ваше, как и не наше…
…Но, может быть, вам все‑таки интересно, как у меня сложились дела с книгой дома, в Краснодаре? Тоже ведь непросто.
Имея две положительные рецензии из Москвы и добыв одну в Краснодарском университете, я все же целый год чего‑то выжидал, примеривался, ждал перемен после апрельского пленума ЦК…
В начале 1986 года в нашем книжном издательстве ушел на пенсию главный редактор, и сразу же, по традиции, возникла фракционная борьба за портфель, так как мы («почвенники») поддерживали кандидатуру старшего редактора отдела художественной литературы Владимира Н., выдвигаемую также директором издательства, а «космополиты» (будущие «апрелевцы») тут же, в пику нам, выставили кандидатуру молодого поэта, недавнего студента Г., ни дня не работавшего не только в издательстве, но даже в редакции многотиражки… (как говорил товарищ Буденный: «И вся‑то наша жизнь — есть борьба…»). Страсти достигли самого высшего накала, и я бы об этой истории вообще не рассказывал, если бы она не была характерной для всей нашей борьбы как в прошлом, так, вероятно, и в будущем. Потому что на этом «огненном рубеже» мы столкнулись с фактом прямой измены именно в нашей среде. А как же иначе? Только так и погибает нация — вроде по пустякам.
Один из самых талантливых и ревниво опекаемых в Москве наших прозаиков, к которому бережно относились и в книжном издательстве, вдруг «захотел перемен», «устал от рутины», и… поддержал противную сторону. И не просто поддержал, скажем, на писательском сборе или «высказал мнение» где‑то, а — будучи беспартийным! — накатал заявление в бюро крайкома КПСС о «малограмотности ст. редактора издательства» и необходимости «омоложения кадров».
Но «омоложать кадры», понятно, можно по — разному. Можно подобрать такого послушного выдвиженца Г., который вообще не будет печатать литературных конкурентов Нарцисса-
перевертыша, что касается рукописи А. Знаменского, — и без того слишком много разговоров, то ее проще простого можно отправить на очередную консультацию в тот же ИМЛ, и — со святыми упокой!
Вот из‑за этого‑то и было писано заявление в крайком КПСС — уж не сомневайтесь.
Таковы нравы, таковы приемы самоутверждения тех, кого мы порой «выращиваем», обихаживаем, даже захваливаем от прилива чувств, а они, стервецы, даже понятия не имеют о честной игре или каком‑то общем, всенародном интересе, для них эгоизм — на первом месте!
Как бы то ни было, позиция директора издательства в этом кадровом вопросе была поколеблена, и он обратился к партийной организации Союза писателей за помощью. Пошли ходоки к самому И. К. Полозкову, который, хорошо подумав, благословил «альтернативные выборы главного редактора в издательском коллективе»… По последней моде, так сказать!
Юный выдвиженец Г. благополучно провалился. Никто не пострадал. Книги Нарцисса — прохиндея благополучно принимались к изданию. Но вот досада: и роман А. Знаменского — тоже…
В 1987 году первая книга моего многострадального романа вышла к читателю (почти через 10 лет после написания!), а через год — вторая. Романом «Красные дни» заинтересовались в правлении Союза писателей РСФСР. «Роман — газета» открыла публикацией романа 1989 год. А военная секция СП СССР (В. Верстаков, И. Стаднюк, П. Ткаченко) выдвинула двухтомник на соискание Государственной премии России.
Примерно в это же время увидела свет в журнале «Север» и моя «лагерная» повесть «Без покаяния», пролежавшая в столе 25 лет. Вполне возможно, что некоторые рукописи и вправду не горят…
…Мы пережили труднейшие времена культа и застоя, но тогда ОСТАВАЛАСЬ НАДЕЖДА и был внутренний смысл писательского подвига. Сейчас же наступило более темное безвременье, когда наряду со всеобщим развалом и всеобщей деградацией общества ПИСАТЕЛЬСТВО КАК ПРОФЕССИЯ УПРАЗДНЕНО, возможно без возврата. Невежество правит бал, а прошлая «закулиса» ничуть не потеряла силы: Шолохова, вот уже в пятый раз, обвиняют в плагиате, и где — в «Новом мире»!
Раньше наши книги и «толстые» журналы читались и, естественно, раскупались той частью интеллигенции, которую принято называть трудовой: учителями, врачами, библиотекарями, учеными, инженерами, специалистами села. Но сейчас все эти люди находятся, как говорят, на грани выживания, им не до книг, они и в библиотеки стали редко заглядывать…
На какого же читателя рассчитывают нынешние «сорокалетние», утверждая, что «наше время — пришло»?
Может быть, на «новых русских ловкачей»? Но перед этой растленной категорией нелюдей Я ЛИЧНО МЕТАТЬ БИСЕР НЕ СТАЛ БЫ.
Да и они в нас не очень нуждаются. Что им до каких‑то общественных проблем и высоких материй, с которыми они распрощались еще на молодежных тусовках! С них довольно и переводных комиксов, и той самой Анжелики, что в суматохе либеральных реформ села голой… в ежевику…
Нет, не о встрече с родным краем он думал, заказывая билет на поезд, — в станице он отдыхал всего два года назад, — его гнало из Москвы нетерпеливое и томящее желание: поскорее выбраться из этого адского котла бурлящих склок и самолюбий, этого современного Вавилона, сжигаемого изнутри молчаливой и подпольной «гражданской войной», корчами той мало кому из посторонних видимой общественной потасовки и неприкрытой резни, которую в интеллигентских кругах вокруг Дома писателей умудрялись называть почти невинным словцом «групповщина»… Какая к черту групповщина, когда ни нервы, ни сердца не выдерживают! Дмитрий Фурманов, прекрасный человек и комиссар гражданской войны, единственный из всех нас орденоносец, человек высокого ума и революционной отваги, не вынес мелких подлостей и крупных оскорблений, пал в неравной борьбе с толпой окололитературных «рвачей и выжиг», не дожив до тридцати пяти лет, вы только вдумайтесь! А Маяковский? О Сереже Есенине уж вспоминать не будем, сие запрещено чуть ли не на правительственном уровне… Написал человек кровью сердца обиду на клочке бумаги: «В своей стране — я словно иностранец!» — и покончил с собой. Да. Впрочем, из Ленинграда доходили всякие слухи, что и не сам покончил‑то… Но об этом — тоже вроде запрещено. Теперь за Шолохова взялись! Этот еще мальчуган, лет двадцати шести — двадцати семи. Талант огромный, яркий, со своим лицом. Нашлись завистники — стали кричать, что он у кого‑то украл рукопись. Эта подлая клеветническая сплетня поползла буквально по всему Союзу. Вот ведь псы!
Ну, хорошо, товарищи Авербах и Родов, если у вас есть сомнения по Шолохову и его книге, если вы хотите истины, так вы спросите у знающих людей, хотя бы и у меня, у писателя Серафимовича, — я уже старый человек и врать, а тем более клеветать не приучен! — я вам все и растолкую. Да, да, я ведь все знаю… О Крюкове там кто‑то подымал речь? Отличный был, знаете ли, человек -
до революции! И — хороший писатель, кстати, друг Владимира Галактионовича Короленко. И мой бывший знакомый… Но отчего‑то не пошел за революцией, что‑то его отпугнуло! Что? Вот в этом и секрет, никто на это не ответит… Может быть, просто испугался вашего засилия в культуре, кто знает? И Крюков, простите меня, не мог написать «Тихого Дона», как не написали его, скажем, Короленко или Шмелев, или ваш покорный слуга… Все мы дети своего времени, выше носа, как говорится, не прыгнешь! Шолохов — новое имя, новое явление в русской и советской культуре, вам с этим придется согласиться… Ах, вы в душе‑то все это давно поняли, без меня, так сказать, но вам не хочется? Он вам мешает спокойно поедать литературный пирог, вести жизнь саранчи? Тогда, извините покорно, не суйтесь в мир большого искусства, жрите свой незаконно — грабительский пирог молча, ну, хотя бы застенчиво… Паситесь на газетчине или в каком‑нибудь «Огоньке», у Кольцова, — он три должности тащит (в «Огоньке», «Крокодиле» и газетке «За рубежом») и за вами не углядит!
— Папа, ты о чем ворчишь? Пора бы уже и отключиться…
Сын Игорь, молодой инженер, только что закончивший институт и не имеющий, слава Богу, никакого касательства к бывшим пролеткультам и нынешнему РАППу, спокойно вел машину, положив сильные руки на рулевое колесо, называемое теперь почему‑то баранкой, и по временам искоса поглядывал на отца.
К литературным делам он никакого отношения не имел, но знал тем не менее, что отец только что написал большое, раздраженное письмо в ЦК партии, в котором отказывался от всех постов в РАППе и редакции журнала «Октябрь» ввиду невозможности в дальнейшем участвовать во всей этой грязной, беспринципной и по сути антипартийной возне… И раздражение, как видно, все еще не покидало его душу.
— Ху — у… А я разве бормотал? — хмуро спросил старый писатель.
— Разобрать‑то нельзя, но…
— Совсем, значит, старый стал, — повинился Серафимович и сел в машине прямее. — Знаешь, почему‑то снова о Фурманове вспомнил… А стоит о нем подумать, тут же кольнет в душу и память про Толю, То — лю нашего… незабвенного…
Теперь Серафимович уже непритворно сморгнул слезу, потому что вспомнил о безвременной гибели старшего сына, потерявшегося еще в девятнадцатом году, в круговерти гражданской войны, заморенного в каком‑то тифозном бараке…
— Успокойся, отец. Не надо, — сказал Игорь.
— Да. Надо крепиться, — кивнул в ответ Серафимович и стал глядеть сквозь стекло на приближавшийся по правой стороне площади Казанский вокзал.
— Надо настраиваться теперь на отдых, — сказал сын, выключив зажигание напротив дверей с надписью «Зал для пассажиров».
— Надо. Что ж поделаешь… А у тебя‑то время есть ныне?
— Дождемся посадки, конечно, — утвердительно кивнул сын.
Он взял из багажника дорожный чемодан отца, сам Серафимович прихватил лишь сеточку с продуктами на дорогу, которую очень метко окрестили в очередях авоськой, и они переступили порог зала ожиданий.
Переступили и — остановились в нерешительности едва ли не у самого входа, потому что дальше ступить было некуда. Прямо у ног лежали и сидели, скорчившись, какие‑то люди, похожие на нищих или бродяг, и было их так много, что они заполняли весь огромный зал — что называется, под завязку. Некоторые теснились вдоль стен на старых деревянных скамьях со спинками, дремно склонив головы и привалившись друг к другу, а те, кому не хватало скамей, устроились на прохладном по летнему времени полу. Какие‑то старики крестьянского вида горбились на дорожных сундучках и на мягких, туго набитых каким‑то барахлом чувалах. На лестнице, что вела на второй этаж, вдоль мраморных ступеней, лежали, вытянувшись, подростки, очень похожие на беспризорников. Почти не видно было городских чемоданов, а только грубые укладки, чувалы, груды тряпья, немытые, всклокоченные головы, опущенные со странной покорностью то ли в ожидании вокзаль
ного звонка, то ли иерихонских труб перед концом света… В полусумраке почти нельзя было рассмотреть лиц, а только одни сникшие плечи, склоненные в полудреме головы, опущенные руки, бессильные от длительного бездействия в этом странном Ноевом ковчеге посреди столицы…
— Что это? Откуда столько народа? — почти неслышно спросил отец, как бы не доверяя стареющим глазам и придерживаясь за сыновний локоть. — Куда они едут? И давно — так?
— Едут… — с неопределенностью пожал плечами сын. — Наверное, с весны это началось… Недород…
— Да. Точно как в девятнадцатом, когда от Деникина бежали. А теперь ведь уже тридцать второй! И вот… Слушай, может быть, уже и на крышах едут?
— Вряд ли. С крыш теперь милиция гонит.
Старый писатель все смотрел на полуживое лежбище, где не разобрать было осмысленных лиц, и медленно осознавал нечто такое, что приводило в смятение его ум и сердце: «Все это безмолвное скопление массы походит на беженцев гражданской войны… Боже, но ведь никакой войны нет, идет в стране индустриализация, колхозы укрепляются, полным ходом идет строительство Беломорско — Балтийского канала… И вдруг — такое хаотическое движение на железной дороге. Куда едут эти люди?..».
— Здесь пристроиться негде, давай лучше переждем на перроне, — сказал Игорь и потеснил отца к двери.
— Да. Пожалуй, — согласился Серафимович.
Недалеко от выхода они увидели постового милиционера. Серафимович показал милиционеру удостоверение, и тот провел их какими‑то боковыми переходами на перрон. Народу было тут поменьше, да и на путях уже стоял, ожидая посадки, сталинградский поезд.
— Какой у нас вагон? — спросил Игорь.
— Одиннадцатый… — сразу отчего‑то заторопился, доставая из часового кармашка картонный билет с компостерной просечкой, Серафимович. — Я просил плацкартный.
— Далековато все же. Но, я думаю, в Себряково встретят и помогут.
Серафимович вздохнул и медленно побрел за сыном.
Раньше вагоны окрашивались в разный цвет: общие — в красный, второго и первого класса — в зеленый и синий. Теперь все вагоны снаружи были неотличимы, хотя стоимость билетов все же была разная: были места в них общие, то есть «сидячие», и были «для лежания» — с особой плацкартой.
Игорь хотел шагнуть с чемоданом в тамбур одиннадцатого вагона, но в дверях как бы случайно выросла тетка в железнодорожной фуражке с веником в руке и мрачно сказала:
— Погодите‑ка. Не на пожар. Посадки еще не было!
— Потом же будет сутолока, — сказал Игорь, оправдываясь.
— Мало б што!
— Вагон — плацкартный? — на всякий случай осведомился Серафимович, желая в то же время невинным разговором расположить к себе хмурую тетку.
— Комбинированный, — неохотно отмахнулась она. — Плацкартные — в середке, седьмой и восьмой, тюря!
— Позвольте… Но я заказывал плацкартный вагон, как же?
— Мало б што ты заказывал! Теперя и на третьих полках едут вон, не обижаются!
Игорь вместе с чемоданом отступил на шаг и оглянулся на отца. Тот с недоумением посмотрел на номерной знак под вагонной дверью, потом на картонку билета и белый листок плацкарты.
— Все верно, одиннадцатый вагон… — пробормотал он, топорща седые усы. — Но она ведь дважды повторила, что вагон — плацкартный!
— Кто — она? Эвакуаторша?
— Ну да! Такая милая девочка из нашего МАППа, и совсем молоденькая, как библейская Эсфирь! Право, не могла же она ошибиться!
— Может, ей просто всучили в предварительной кассе?
— Да Боже, знает же она все вагоны! Какой — общий, какой — комбинированный, какой — плацкартный!
— Что же теперь… Не бежать же обратно. Полка все же тебе обеспечена, отец…
— Наверное, так. Перебьемся и в комбинированном…
Кондукторша замела сор, прислушалась к их разговору и
снизошла до милости:
— Заходите уж, ладно. Скоро и звонок к посадке.
Сначала вагон был наполнен пассажирами умеренно и по
билетам, но уже за Люберцами вдоль проходов засновали какие‑то мужички с котомками и женщины в застиранных и будто изжеванных платьишках, нечесаные и усталые, — и тех и других от обыкновенного нищенства отличало лишь то, что они не просили милостыни. Это были какие‑то вынужденные странники, ищущие некий Ташкент — город хлебный, и чем дальше на юг, тем их становилось все больше. За Мичуринском и Грязями стали появляться грязные, подпухлые, немощные старики и дети — попрошайки, а в разговорах, доносившихся с нижних полок, чаще других повторялись слова «недород» и «голод»… Иногда можно было увидеть в проходе и какого‑нибудь районного служащего, ужасно пронырливого и быстрого на ногу человечка с портфелем или папкой под мышкой. Казалось, вся голодная Россия колготится в великом бедствии и великом терпении на глазах Серафимовича, и не было никаких сил ни понять этого внезапного бедствия, ни помочь в чем-то этим людям. Туга, как видно, была судьба общая, неделимая, горе без края и конца. Такое горе переносят молча.
Вспоминались стихи Волошина, теперь доживающего век в Крыму:
Заклепаны клокочущие пасти,
В остывших недрах мрак и тишина.
Но сказками и судорогой страсти
Здесь вся земля от века сведена.
И та же страсть, и тот же мрачный гений
В борьбе племен и смене поколений…
«Да нет, пожалуй, — сопротивлялась усталая мысль, — борьбы уже никакой нет, все уже давно положились на милость победителей… Но милости, увы, не будет!..»
Лежа на своей полке и ощущая всем телом бег вагона по рельсам, вслушиваясь в перестук колес, Серафимович пробовал уходить мыслью от всего этого. Вспоминал давнее — раннюю юность свою, Санкт — Петербург, дело мальчиков — студентов: Васи Генералова, Саши Ульянова, Пахомия Андреюшкина, казненных за покушение на жизнь царя… Написанное ими Воззвание к казакам войск — Донского, Кубанского, Уральского, Сибирского, которое распространял среди студентов и в гвардейских полках он, первокурсник. Беглый и разборчивый почерк Саши Ульянова: «Вольное казачество было колыбелью русской свободы. Вы подавали пример всему народу, как следует жить вольному человеку… На какую же сторону вы встанете? Идите с нами вместе выручать Русскую Землю от неволи!..». Господи, как давно это было!
Вспоминал и свою ссылку на мезенский север, затем староказачью провинцию, станицу, своего друга, тоже поднадзорного, студента Гордеева, которого он называл Руфычем… Этот Руфыч с хутора Буерак — Сенюткина и привел к нему однажды своего хуторянина, писаря станичного правления Филю Миронова, чтобы подготовить его к экстернату в гимназии. Как раз до зарезу нужны были деньги, Александр только что вернулся из ссылки и сидел на шее матери, без гроша в кармане.
Миронов… Детская, святая душа, романтик до седых волос, странный, единственный в своем роде всадник — гуманист с душой непорочной и — с окровавленной шашкой над головой. Ни разу не покрививший совестью за всю жизнь! Впрочем, однажды, когда он произносил последнее слово подсудимого в Балашове, где его распинали перед ревтрибуналом за сумасшедший «Саранский мятеж», многие подумали, что он кривит душой, произнося здравицу власти, судившей его, и даже простили по — человечески: дело‑то пахло смертью, и ставка была слишком велика! Но он и тогда был искренен, усмотрев некую свою ошибку в понимании предшествующих событий… Что же говорить, гуманист да еще с шашкой в руке, — для наших ли времен?
Вспомнил и бедного, заеденного чахоткой политкаторжанина Ковалева, комиссара дивизии… Боже мой, ни о ком из них теперь даже и по праздникам не вспоминали, потому что Миронова посчитали авантюристом и «врагом народа», убили в тюрьме, а Ковалева нельзя вспоминать одного, за ним тянулась вся донская плеяда: Подтелков, Кривошлыков, Кузюбердин, Макаров, Автономов, Дорошев, да мало ли кого вспомнишь, когда не рекомендуется вспоминать ни одного! Могила Ковалева в райцентре Фролове цела ли? А ведь был первый революционер на Дону, политкаторжанин, делегат Второго съезда Советов!.. Дорошев, правда, еще жив, работает в Ростове каким‑то начальником по водохозяйству, но и ему при очередной чистке, говорят, пришлось «выправлять справки» на право называться красным партизаном!
Вспомнились и торжества в Москве в 1918 году, первая годовщина Октября, скульптор Коненков, с которым стояли у кремлевской стены, смотрели, как Ленин с лесенки открывал барельеф «Памяти павших», слова реквиема, написанные совсем молодыми, прекрасными мальчиками Сергеями — Есениным и Клычковым… Где они? Что же стряслось с нами, отчего такая злая толкотня и неразбериха повсюду? Отчего такой голод, ведь недорода как будто и не было… Да и можно ли было предполагать что‑либо такое всего два года назад? Писатель ездил на родину тогда, наблюдал необыкновенный подъем сельских партийцев, торжественную встречу горожан — двадцатипятитысячников, ехавших сюда для помощи местному активу… Тогда и начал писать серию очерков для будущей книги «Колхозные поля», в основном захватывая в поле зрения лишь районную верхушку, инициаторов и организаторов, их командировочную жизнь, бессонные ночи. А в народ думал пойти чуть погодя, когда будут первые обнадеживающие итоги «великого перелома»… Но вышло нечто непредвиденное, чего никто и предполагать не мог…
Папка с бумагами и рукописью лежала в чемодане, а чемодан сын Игорь водрузил на третью полку так, чтобы его краешек был виден снизу и можно было прислеживать в дороге. Игорь сказал на прощание с невеселой усмешкой:
— За чемоданом все‑таки присматривай, а то нынче на железной дороге это случается. Шпаны развелось много.
И в самом деле, познание эпохи началось, собственно, с посещения вокзала и этой суточной качки в переполненном, жарком вагоне. Огорчило, насторожило и как бы отняло силы и душевную бодрость. Он лежал на своей полке, на ватной подстилочке, и молча смотрел вверх, вслушиваясь в нечаянные разговоры и беглые реплики из прохода и с нижних полок.
По вагону прошли милиционеры, проверили у кого‑то документы. Разговоры на какое‑то время оборвались, люди затихли. Потом внизу вновь возникла беседа про сельские дела. Старческий голос устало спрашивал кого‑то сидящего рядом:
— А у вас‑то какие беды приключились? На погорельцев смахиваете, милые… Отчего это с места снялись?
— От произволу, болезный, от произволу, — ответил тихо голос какой‑то старушки.
Серафимович вздохнул и устало прикрыл веки. На память пришла вдруг давняя фраза Льва Толстого: «Всю правду знает только сам народ…». Воистину так!
Серафимович закинул руки за голову и вновь тяжко вздохнул. И тут ему вдруг показалось, что его чемодан медленно съезжает вдоль полки, передвигается в сторону прохода. Что за напасть в самом деле, ведь в чемодане, кроме нужных хозяйственных вещей и смены белья, еще и рукописи! Наброски и черновики, над которыми надо еще работать!
Чемодан тихо и медленно сдвигался к краю…
— Кто там? — беспокойно привстал на своем тюфячке Серафимович.
Ответа не последовало, но чемодан продолжал двигаться. Все представлялось, словно в дурном сне.
Со старческим ворчаньем и кряхтеньем Серафимович слез со второй полки и, зайдя из прохода, медленно поднялся по железным скобам — ступеням наверх. За своим чемоданом он увидел мальчонку лет двенадцати, коротко стриженного, худенького,
в рваной рубашонке и столь же заношенных штанишках. За чемоданом, поставленным на ребро, мальчонка был едва виден.
— Ты чего тут делаешь? — как‑то машинально спросил Серафимович.
— Не видишь, от мильтонов притыриваюсь, — спокойно и безбоязненно ответил малец и пригнулся за чемоданом.
— Вон что… А чего ты их боишься? — уже несколько подобрев, осведомился старик.
— Так я — беглый…
— Откуда же?
— Из дома — коммуны Клары Цеткиной, не знаешь, что ль?
— Откуда же мне знать… Но дело‑то, выходит, серьезное, — усмехнулся Серафимович. — А я‑то за чемодан хотел уже тебе уши нарвать!
— Это ты брось, дядя, — не те времена! — сказал мальчишка.
— Я тебе не цыпленок жареный, а свободный гражданин!
— Это понятно. На том, как говорится, стоим. Но, извини, за чемодан я… могу быть спокойным?
— Будь спок, — сказал мальчишка, ложась вдоль полки на живот. — Никуда твой угол не денется. Мне тут хорошо.
— Лады. Так и договоримся, — сказал Серафимович и стал медленно спускаться вниз.
На своей полке он достал из‑под подушки уже порядочно ополовиненную в дороге авоську с домашним припасом, нашел в пакете зачерствевший пирожок с картошкой. Подал наверх:
— Пирожок хочешь?
— Еще как! — обрадованно схватил грязной рукой пирожок беглый парнишка. — С прошлой шестидневки, считай, голодный!
— Господи, господи… — крестясь, вздохнула внизу старушка.
Серафимович долго не мог устроиться на мягкой подстилке,
отчего‑то заломили мышцы рук и ног, нехорошо ныло сердце. Надо было бы принять капли, но пузырек доставать надо было опять-таки из чемодана, а чемодан снимать с верхней полки не хотелось.
Да и с каплями тут, при людях, возиться было как‑то не с руки.
«Боже мой, — сокрушался Серафимович, поглядывая на верхнюю полку, где едва слышно возился бездомный мальчишка. — Он — «свободный человек», и он — беглец от этой пустословной и ничем не подкрепленной «свободы»! Не есть ли это главная суть, некий феномен наших дней?..».
Недавно вычитал у Рабиндраната Тагора: «Каждый рождающийся ребенок — свидетельство от Бога, что Бог еще не утратил веры в человека…». Это красиво по мысли, афористично и, по — видимому, верно. Но, увы! Это предопределение не спасает приходящего в мир сей от рассеянного повсюду зла. В особенности, «в минуты роковые…».
Когда пришло время собирать вещи, Серафимович снял свой чемодан вниз и заглянул на третью полку. Там было пусто, никого не было. Когда и как исчез мальчуган, никто не заметил.
«В самом деле, да уж не приснился ли он мне еще с ночи? — подумал в растерянности писатель, по — прежнему чувствуя побаливание в сердце. — Но чемодан‑то оказался на самом краю полки не без причины, да и пирожок… Все как наяву, все — без обмана!..».
На станции Себряково его ждала райкомовская легковая машина, пока что единственная на весь район.
Приехал сам секретарь: воспитывалось особое, нижайшее отношение местного руководства к прославленным и просто именитым людям. В этот же раз была и официальная причина тому: все уже знали, что к семидесятилетию писателя станица Усть — Медведицкая будет переименована в город Серафимович.
Всю дорогу секретарь пытался разговорить усталого и чем-то опечаленного старца, но Серафимович хмуро отмалчивался, дул в рыжеватые встопорщенные усы, будто с морозу. Кряхтел, оглядывая иссушенную степь, зиявшую там и тут красноглинистыми оскалами яров. Когда за Арчединской переезжали Медведицу, он не узнал реки. Она усохла чуть ли не вдвое, а займище на луговой стороне было так прорежено вырубками, что просто беда…
И лишь когда подъезжали к переправе через Дон, спросил,
как в этом году с хлебом. (Стоял июнь, колосовые еще только желтели…) Когда секретарь не совсем понятно ответил, что урожай неплохой, но встает, мол, трудная задача — уберечь хлеб от «стригалей», Серафимович будто очнулся и даже вскинулся на мягких пружинах:
— Это как — от «стригалей»?
Секретарь с удивлением посмотрел на него. «Странный дед, совсем отстал от жизни в своей Москве!..». И без особого, правда, воодушевления объяснил, что время в здешних местах стоит, в общем‑то, голодное, и очень трудно поэтому дотянуть до новины. Естественно, что многие несознательные граждане, у которых дети пухнут и умирают с голоду, берут, значит, большие портновские ножницы, а то и серпы, и выходят по ночам в поле, стригут колхозную ниву, самые колоски. Зерно только еще наливается, в молочной стадии, а все равно, сволочи, стригут и тянут домой, какую‑то кашу варят из этих колосьев!
— Объявлена широкая борьба против «стригалей», — сказал секретарь почти казенно — бюрократическим тоном, поглядывая в затылок шоферу и, видимо, смущаясь. — На полях строятся наблюдательные вышки из жердей, вроде пожарных. Организуется охрана днем и ночью.
— Милиции на это хватает? — рассеянно как‑то спросил писатель.
— Зачем? Комсомол привлекаем, пионеров. Сторожат неплохо, — ответил секретарь.
— Родителей, значит, ловят? Отцов и матерей?
Серафимович уловил в этих «мероприятиях» нравственное
нарушение, которое никто бы не смог обойти или не заметить. Но секретарь ничего особенного не усмотрел в вопросе старика.
— А как же! — воскликнул он. — Был ведь почин, Павлик Морозов в Сибири дал хороший пример, ну и — внедряем.
— Ну, если действительно добрый урожай, то его портновскими ножницами не потравишь… Тут другое. Уборка ведь впереди, а люди голодные…
Секретарь на это ничего не ответил.
Когда выезжали к Дону, и уже показались крыши домов на высоком обрыве по ту сторону, старик поинтересовался:
— Сколько народу нынче живет в станице? В райцентре то
есть?
— Тысяч шесть с небольшим, — сказал секретарь, не понимая значения вопроса. Он был нездешний, по — волжски или по — северному окал.
— Н — да, — снова прогудел Серафимович. — А было при царе — пятнадцать! Вот те и «город Серафимович»!
— Будет, будет обязательно город, — сказал секретарь уверенно, с некой машинальностью. — Обстроим, вымостим улицы, техникум откроем, курсы разные. Курорт можно, на базе бывшего женского монастыря…
— Курорт — это ничего… Для стариков. А что теперь у нас в бывшем монастыре?
— Не пустует, — сказал секретарь. — Пока там колония малолетних. Перевоспитываем беспризорщину всякую.
Серафимович тут припомнил случайного своего спутника с третьей полки, голодного и замурзанного парнишку, и вздохнул с тревогой:
— Надо поглядеть будет. Кормят‑то хоть ничего мальцов?
— Кормят по норме, но беспокойства через них много. Перелазят через стену, воруют по огородам, иногда и по квартирам… — секретарь заметил тоску на лице писателя и переключился на другое: — Дом ваш приготовили, побелили… Отдыхайте, пишите новые книги! На радость нашему растущему читателю!
Серафимович молча смотрел на приближавшийся паром, через реку, искал там и здесь обрис знакомой часовни — усыпальницы с зеленой луковкой купола и не находил. Еще недосчитывался каких‑то старых деревьев, так что берег казался незнакомым и чужим.
— А где же часовенка с колодцем? — спросил он.
— Это которая?
— Тут, на берегу, стояла такая небольшая часовня, — Серафимович коротко рассказал о давнем предании, о разрушении Соко
линой горы от грома небесного и погребении заживо монаха чернецкого монастыря у подножия той горы. О костях предков, вымываемых донскими волнами из песчаного крутояра выше станицы и выносимых как раз сюда, на косу. Монашки, в свое время, конечно, подбирали эти кости и складывали в сухой колодец в той часовне…
— Старая легенда. Народная, — сказал Серафимович. — Жаль, что часовня пропала.
Они были уже на пароме, песчаная коса отдалялась, под ногами мягко оседала и поднималась палуба. Секретарь смотрел на приближавшийся крутой берег, и на лице его как бы навечно замерла тень районных забот, он ответил на вопрос Серафимовича без всякого интереса:
— Что ж часовня. Сгорела, наверное. При мне здесь ее уже не было. Да и никто разговоров про нее не подымал: церковное так или иначе должно быть разрушено.
— Это — не церковное, — с досадой, как‑то заглотнув слова, почти про себя буркнул Серафимович.
Он приехал в станицу отдохнуть и поработать, но ему не писалось. Папка с очерками двухгодичной давности под названием «Колхозные поля», лежавшая по левую руку на столе, почему‑то вызывала досаду. В дневнике признавался: «Тянет писать, а сядешь — ни черта, пусто в середке!». Пусто, без сомнения. И даже больно.
Дни проходили больше на рыбалке или в прогулках за станицу. В лугу и кругом по степи кулигами выметнулся в этом году медонос деревей, называемый еще тысячелистником, но цвел только розовыми корзинками, и не медовые запахи источал, а скудную полынную горечь. То был деревей — кровавник, предвестник тяжкого лихолетья.
Перед самой жатвой прямо по спеющим хлебам вдруг ударили проливные дожди. «Как снег на голову…» — удивлялись люди. Зерно в колосьях «потекло», уборка задерживалась, люди жили с огородов, зимы ожидали со страхом.
Многие исподволь стали приучаться к мелким кражам.
В августе появилось в газетах знаменитое постановление от 7–го числа об уголовной ответственности за расхищение социалистической собственности. Стали судить показательными процессами «стригалей» и других посягателей на коллективное хозяйство. В первые же дни народный дом набивался любопытными дополна, суд пропускал за день по десятку дел. Толпа не убывала, потому что из‑за ненастья людям нечего было делать. Замечал Серафимович и специальные афиши об этих процессах, иногда прочитывал, идя в лавку за солью или спичками.
Одна фамилия показалась ему даже знакомой, но за возрастом память уже стала ослабевать, и он хорошо не мог вспомнить, кого именно привезли на суд с дальних хуторов. Афиша висела на заборе у пустой сельповской лавки:
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Завтра, 18 августа 1932 года,
в нардоме
состоится показательный суд
НАД ЗЛОСТНЫМ РАСХИТИТЕЛЕМ ЗЕРНА
жителем станицы Распопинской СКОБИНЕНКО А. И.
Пойман ЮНОЙ КАВАЛЕРИЕЙ с поличным
у общественного амбара. ПОЗОР ВОРУ, МЕШОЧНИКУ
И ПОДКУЛАЧНИКУ!
ВСЕ на общественно — показательный суд!
После говорили, что этому Скобиненко приварили будто бы десять лет Соловков, но Александр Серафимович о нем как‑то сразу же позабыл, потому что суд этот был не первый и не последний, афиши обновлялись у нардома и у лавки едва ли не каждый божий день. Да суть дела была для старого человека не столь уж пугающа: он понимал, что подобные сроки — десять лет! — давались только для устрашения, по свежему следу, так сказать, а спустя время их будут смягчать, сроки скашивать либо применять какую-нибудь амнистию. Старику хотелось добра и справедливости.
Население, однако, не разделяло таких надежд, тюремные сроки воспринимались массой со страхом и всей болью, у распахнутых по — летнему дверей нардома вой стоял пронзительный, почти заупокойный. Бабы голосили и судачили, как и во все времена, в полном недоумении: «А то чего ж, милушки, ведь некуды ж ему деваться‑то было! Ведь сусликов‑то ишо с провесни поели, а отруби до Покрова кончились, а зарытое в земле погнило, а речные ракушки уж не спасают, от них народ вон ишо больше пухнет, а дети-то кричат, слезьми умываются, куды ж ему деваться‑то было?..».
В толпе стоял болезненный ликом бывший учитель Воскобойников, недавно изгнанный из школы (между прочим, он же — бывший поп — расстрига), и, воздев руку над головой, вещал по Библии:
— Не доверяйтесь, братья, словесному обольщению от диавола! Было с людьми все это, и — не раз! Вспомните Далилу иудейскую! Обольстив Самсона — богатыря, она выведала секрет его силы неимоверной, а затем предала его филистимлянам. Самсона заковали в цепи, выколол‘и ему глаза и выставили на посмешище. Был тоже суд неправедный, братья, а затем Самсона столкнули в подземелье, где, прикованный к конному приводу, он обречен был вращать жернова! Такова цена простоты нашей, Господи…
На скамью подсудимых попадали иной раз даже и заслуженные люди, красные партизаны, бывшие комбедовцы, ответработники из райпотребсоюза, заготконторы, заготживсырья, у которых обнаруживалась растрата или недостача. Постановление «от седьмого — восьмого» никого не миловало. Иной раз вечером, проходя мимо милиции, Серафимович слышал из камер предвариловки (где сиживал в 1906–м Филипп Миронов, подъесаул, и откуда его народ выносил на руках) тихое, раздумчивое, дозволенное пение. Хором пели те, кто ждал суда… А песни были все больше старые, но почему‑то не казачьи, а лишь каторжанские или революционные — про колодников и байкальский ветер баргузин и недавние — про гражданскую войну. Они напоминали Серафимовичу прошлое, выжимали слезу. «Там вдали, за рекой, загорались огни… Сотня юных бойцов
из буденновских войск на разведку в поля поскакала!». И странное дело! Если на улицах и митингах о Миронове не полагалось и даже опасно было вспоминать, то в тюремном пении вместо «буденновских» всегда выговаривалось «мироновских» войск — без всякого страха. Тут был уже «фольклор», а с фольклора какой спрос?
А то еще пели протяжно — трагическую «Под частым разрывом гремучих гранат…». Гудели мрачные голоса обездоленных людей, сидящих под замком, словно из бочки, и сквозь закрытые ставни тюгулевки просачивались слова той песни:
Мы сами копали могилу свою,
Готова глубокая яма…
Над нею стоим мы на самом краю —
Стреляйте вернее и прямо!
Невероятный, совершенно потрясающий подтекст, понятный, вероятно, не только одному писателю, возникал от сопоставления слов этой народной песни с фактами дня, даже со столичной пресловутой «групповщиной» и просто хлебными карточками на заводах — в самое, казалось бы, мирное и благополучное время… Все это подавляло разум и волю. Серафимович уходил подальше от этого места, от своей жестокой памяти, скрывался во тьме слякотной улицы и шел с печальной усмешкой отдыхать домой.
Нет, не писалось; никакого нового Потока — ни железного, ни человеческого — не принимала душа, вот разве какой‑нибудь вавилонский камнепад, грохот всеобщего развала, треск лопнувшей от перенапряжения земной тверди…
В погожие дни уходил на песчаную косу, в одиночестве отогревал под солнцем пристывшие еще в Москве кости. И ждал писем — то из Москвы, от Новикова — Прибоя, Ставского, а больше — из Средней Азии, куда уехала с какой‑то экспедицией студентка — заочница Надя, которой он последнее время покровительствовал и как-то незаметно, по — старчески даже увлекся. Смешно признаться, но…
Или, может быть, приедет Миша из Вешенской?
Грызут, конечно, его московские «интеллигенты», но — ничего. Парень не из робких, крепыш и, главное, вовсе лишен интеллигентской рефлексии, не знает нравственных «комплексов», в общем, его хватит надолго! Мал, правда, росточком, зато уж удал, как говорится, и здоровья — и физического, и духовного — в нем на десятерых! Смотрел старик на него и радовался в тот раз… Привозил Миша новые главы, куски из будущих томов «Тихого Дона», читал глухим, напряженным голосом, ждал, разумеется, похвал, потому что каждый писатель, даже юный и сыроватый еще, знает, конечно, где у него получилось хорошо, а где — недотянуто… Но у Шолохова нет проходных мест, какой‑либо пустоватости или слабинки, вот в чем секрет! Серафимович запомнил с ходу один абзац наизусть, и теперь, когда тоска начинала когтить душу выше всяких сил, когда уходил один в степь, к горе Пирамиде, то прикладывался к этим словам, «стихам в прозе», как жаждущий к роднику с живой водой:
…Степь родимая! …Родимая степь под низким донским небом! Вилюжины балок, суходолов, красно глинистых яров, ковыльный простор с затравевшим гнездоватым следом конского копыта, курганы в мудром молчании, берегущие зарытую казачью славу… Низко кланяюсь и по — сыновьи целую твою пресную землю, донская, казачьей нержавеющей кровью политая, степь!..
Старый человек, он неслышно шептал иссушенными губами вещие слова о воинской доблести и славе, от века зарытой в землю, о нержавеющей крови тех, кто пал за эту землю. И тогда на минуту отходило сердце, становилось как будто легче, являлась надежда на будущее. И синие, густые облака на горизонте, предвещавшие грозу, как бы расчесанные наискось ветром, уже казались ему очертаниями некой долгожданной воинской рати, выходящей из‑за горизонта с пиками и острыми шеломами спасать русскую землю…
Но тут он всякий раз вспоминал о сыне, Толе, девятнадцатилетнем комиссаре, сгинувшем в неразберихе гражданской, то ли от тифа, то ли от козней скрытых врагов, кто знает. И тогда очертания синих туч на краю степи и гора Пирамида, и кустики деревея — кровавника, цветка, не оправдавшего надежд на сухое лето, начинали вдруг явственно дрожать и размываться в его глазах, наплывала горячая влага слез, слепила его.
Старый человек плакал. В одиночестве, не сдерживая слез.
И чтобы прийти в себя и успокоиться, садился на белый, обглоданный ветрами камень — валун, доставал из кармана куртки тетрадь, начинал писать тайное письмо в далекую, придуманную им, туркестанскую степь.
«Надя!.. Уезжал из Москвы в подавленном настроении. Ехал и не знал, доеду ли куда‑нибудь. Теперь с азартом, озлобленно восстановляю себя…
Плохо, дожди. Гора к Дону — купаться — страшно скользкая. И когда всходишь по тропинке у самого края оврага — так бывает скользко, и руками вцепишься в разъезжающуюся глину, а сердце сожмет приятно раздражающий холодок — одно неверное движение, и…
…Милая, никогда не висни на подножках!..
Пишу тебе в степи, справа стеной сияет дождь, слева гора Пирамида — на верхушке башня из переплетов балок, геодезический знак, могилы побитых в 19–м году белых казаков, на которых тайно — цветы.
Должно быть, меня будет хлестать дождь.
Сижу, поглядываю, тут недавно выскочили из оврага, зарезали человека — шел с портфелем на хутор. У меня в кармане револьвер.
Хлеб гибнет от дождей.
Соскучился по солнцу… А дождь надвигается неумолимо, гроза.
Александр».
Еще не все.
Еще не отпылала
Над Родиной кровавая Звезда.
Еще толпа, как видно, не познала
Всю меру самоедства и стыда…
Еще народ бежит за демагогом,
Стоит покорно очередь в кабак;
Отважно спорят Гога и Магога,
И, рот раскрывши,
Слушает простак…
Гарцуют по эфиру чужебесы,
На клевету наматывая срам,
И шарлатанят рыночно балбесы,
Не думая платить по векселям…
Наш нищий быт в труху поистончила,
Как саранча, транзитная орда…
И кажется, что никакая сила
Нас не спасет от Страшного Суда.
И лишь в ночи,
Когда угомонится
Земная тварь, не каясь,
не молясь,
Над грешным миром тихо
заструится,
Как лунный свет, невидимая
связь:
Летучий звук безгласого
моленья,
Для правды приоткрытые уста,
Предощущение единства
и прощенья,
Подлунный блеск
Соборного креста.
…Ремесло не из легких… тем более, что ни одной книги, ни одного рассказа не было опубликовано без спора и взаимного «нажима» автора и редактора, из‑за сложности содержания. А без сложности, без остроты, я не умею да и не хочу.
Чтобы откликнулась душа, надо сообразовываться с содержанием, с художественной образностью.
Меня беспокоит весьма распространенная глупость некоторых «очевидцев событий», которые сидят на фактах, как собака на сене, и боятся что‑то утерять, какой‑то свой приоритет. Тут уже речь не о защите правды, а об элементарной выгоде от этой правды. Люди не понимают, что в настоящее время (оно может тянуться долго) служить этому делу можно только бескорыстно. Выгод ждать не приходится, будут пока основательные шишки…
…Я буду писать даже после десяти романов на эту тему (На тему «Красных дней» — В. Р.), потому что писать собрался по-своему. У меня в прологе будет встреча больших людей России… И мой Миронов не просто большой военачальник… Он тем и велик (да, велик!), что он Человек с большой буквы! Вне времени даже, вообще.