Свою Прекрасную Даму барон фон Мюнхгаузен встретил в покоях императрицы Анны. Был дворцовый прием — не совсем обычный, приватный. Бирон с семейством, немногие приближенные императрицы, ее племянница Анна Леопольдовна и жених принцессы Анны, сиречь его, Мюнхгаузена, патрон герцог Брауншвейгский. И еще все эти странные люди, которые прыгали на одной ножке, кукарекали и кудахтали у трона императрицы. Их было так много, что рябило в глазах. Одни сидели на насестах, как курицы, причем — постыдным голым задом. Другие скакали верхом на палках, третьи — ползали, кувыркались и раздавали затрещины своим собратьям. Были и женщины — все сплошь уродливые, худые и крохотного роста, или невообразимо толстые, с безвкусно нарумяненными щеками.
Императрица Анна громко хохотала, наблюдая за ужимками всех этих странных людей, именовавшихся шутами и шутихами, дураками и дурками. Но ее племяннице отвратительное зрелище было не по вкусу: Анна Леопольдовна грустно сидела рядом с императрицей, и, казалось, едва замечала все, что творилось вокруг. За спиной принцессы стояла молодая статная фрейлина с каштановыми волосами, вызывающе собранными не по моде в короткую прическу, которая, впрочем, очень шла к ее вздернутым скулам и упрямому носику. Мюшхгаузен заметил, что принцесса нервно сжимала руку этой девицы и кусала губы, чтобы не заплакать. Герцогу Антону-Ульриху тоже было невесело, и за трескотней шутов он наблюдал не то с отвращением, не то с брезгливостью, а на невесту бросал взгляды, исполненные откровенного отчаяния.
Среди придворных дам, допущенных в этот тесный кружок, была еще одна, совсем юная, прелестное круглое личико (подобные милые черты он нередко встречал в этой стране равно у простолюдинок и аристократок) которой поразило Мюнхгаузена совсем не подходившем молодой девице выражением. Это было страдающее, несчастное, напряженное лицо много пережившей женщины. Судя по всему, ей безумно хотелось сбежать отсюда, не видеть всего этого, но она не имела права покинуть куртаг. Вот и стояла девица, забившись в угол и нервно сжимая ручку веера. Барон заметил, что незнакомка, как и принцесса Анна, избегает смотреть на шутов. Она пряталась за спины придворных, словно хотела провалиться сквозь землю от стыда.
Между тем, к девице подскочил, точнее — подскакал, верхом на палке, один из шутов, немолодой уже, почти старик, но по виду — приятнее остальных.
— Здравствуй, княжна-красавица, — сказал шут. — Что пригорюнилась? Жалеешь, добрая душа? Не жалей! Наша дурацкая служба — не хуже остальных… Кто нынче не дурак при государыне-матушке? Все — дураки, один другого дурее!
Юная дама, названная княжной, ничего не ответила. Она попятилась к дверям, намереваясь, видимо, выскользнуть из залы, но тут разделся гневный окрик императрицы.
— Эй, квасник! — зычно крикнула Анна Иоанновна. — Иди сюда, поднеси мне квасу… Посмотрю, хорош ли?
— Что есть kvass, экселенц? — тихонько спросил барон у Антона-Ульриха. — И кто такой kvassnik?
— Kvass — это русский хлебный напиток, похожий на слабое пиво, — шепотом ответил принц, охотно удовлетворявший любознательность своих пажей, — Сей kvassnikk — несчастный аристократ, князь Михаил Голицын. Он — шут императрицы.
— Князь — шут? Как это может быть? — изумился Мюнхгаузен.
— Он прогневал императрицу, — быстро сказал Антон-Ульрих, — И за то был наказан и разжалован в шуты.
— Чем же он прогневал государыню? — продолжал любопытствовать барон.
— Он неудачно женился, мой друг. На красавице-итальянке, католичке. Говорят, и сам принял католичество. Тайно. Вернулся в Россию и прятался с женой в Немецкой слободе, в старой столице, Москве. Его обнаружили — и вот… Нынче он — шут, и никто более. Воля императрицы — и в одночасье «из князи в грязи» (эти слова были произнесены герцогом по-русски), как говорят русские, что можно перевести как катастрофическое быстрое падение.
— А что стало с его женой, экселенц?
— Говорят, ее выслали из России.
Один из шутов, безучастно сидевший прямо на полу, медленно поднялся, взял со столика в углу поднос с небольшим кувшином (Антон-Ульрих шепотом поведал Мюнхгаузену, что этот кувшин называется «jbann» («жбан») и тяжело, словно каждый шаг причинял ему невыносимую боль, подошел к императрице. Барону показалось, что этот человек не в себе от перенесенных унижений и смотрит как-то в сторону, не на людей, а как бы сквозь них. Он был немолод, отличался благообразными чертами и был одет как знатный вельможа, однако неряшливо, беспорядочно: грязная рубашка с отложным кружевным воротником, кафтан в пятнах от вина и жира, чулки в дырках. И в дополнение к прежней роскоши — сшитая из разноцветных лоскутов дурацкая шапка с бубенчиками на голове, поверх спутанного сизого парика.
— Эй, квасник! — снова прокричала императрица. — Заснул, что ли? Идешь, как во сне веревки вьешь… Пошевеливайся на службе своей государыне! Не то попомню, как ты яйца высиживать отказался — мол, честь княжеская не велит! Какая у тебя теперь честь, кроме яиц, ха-ха-ха!? Или снова на дыбу захотел, дурак?
«Какие цветистые у нее выражения, но что такое дыба?», — подумал Мюнхгаузен, однако вслух этого не спросил. У герцога Антона-Ульриха был слишком удрученный вид, чтобы и дальше задавать ему вопросы. Решительно — странная страна эта Россия! Знатных особ здесь делают шутами, а эти знатные особы вместо того, чтобы выхватить шпагу из ножен и вступиться за свою честь, сидят голым задом на насестах или подливают квас под всеобщие смешки и оскорбления! И отнюдь не противятся такому поношению, словно чего-то смертельно боятся, хотя трусами русских никак не назвать… Слава Богу, при просвещенных европейских дворах отказались от нелепой средневековой традиции делать людей шутами!
Между тем, князь-шут подошел к императрице и, низко поклонившись, протянул ей кувшин. Барон заметил, что несчастный избегает смотреть своей мучительнице в глаза. Круглолицая девица, которая привлекла внимание барона, закрылась опахалом, как будто не хотела видеть эту сцену чужого унижения и страдания.
— Кто это прелестное создание, мой герцог? — снова полюбопытствовал Мюнхгаузен, украдкой показывая на нее.
— Дочь несчастного Голицына от первого брака, княжна Елена, — прошептал Антон-Ульрих.
— Ее намеренно заставляют смотреть на унижение отца? — проявил неуместную догадливость юный барон.
Антон-Ульрих ничего не ответил. Ему было неловко и тяжело. Уже много раз герцог жалел о том, что приехал в эту несчастную страну, где так легко унижают и даже убивают людей без разбора их достоинств и сословия. Вот, к примеру, его учитель русского языка, поэт Тредиаковский! Чем он счастливее князя-шута, Голицына? Их обоих порой бьют за дерзкие слова или просто потому, что хотят выместить на ком-то безответном свою злость. Даже новый кабинет-министр Волынский, которого здесь почитают человеком передовых и вольных взглядов, недавно в сердцах так отходил несчастного «пииту» палкой, что тот едва унес ноги, весь в крови… Впрочем, князя-шута уже, кажется, сломали. Он все молчит, а вид у Голицына такой, словно его прибили до полусмерти!
Между тем императрица поднесла к губам жбан с квасом, сделала глоток — и неожиданно выплеснула содержимое кувшина прямо в лицо несчастному князю.
— Ты что, квасник, страх потерял? — то ли сурово, то ли с издевкой спросила она. — Квас-то перебродил! Что подаешь своей государыне, петух ты итальянский? Небось женку свою блудную все вспоминаешь, а за квасом доглядеть недосуг? Забудь! Брак ваш преступный я велела расторгнуть. Холост ты, князюшка! Скоро, стало быть, снова женю! Да вон хоть на Бужениновой! Она с другими шутами якшаться не хочет, кусается… А с тобой ей будет в самый раз. Все-таки князь, из Гедиминовичей… Эй, калмычка, поди сюда!
Из ряда шутих выскочила маленькая, коренастая женщина в экзотическом и неимоверно грязном наряде. Ее черные волосы были заплетены в мелкие косички, украшенные монетками. Непривычные для здешних краев черты лица — кирпичного цвета кожа, выступающие скулы, раскосые глаза выдавали восточное происхождение. Впрочем, она была еще молода и ее можно было бы даже назвать хорошенькой, если бы не ее совершенная неопрятность: казалось, она была с ног до головы облита каким-то вонючим жиром.
— Хочу замуж, государыня-матушка! — заголосила шутиха, исполняя перед царицей какой-то дикий танец и приударяя в бубен. — Хочу жениться, хочу любиться, хочу в котле свариться! Ой жени князя Михайла, матушка! Я ему верной женой буду!
Она вдруг бросилась на живот, змеей заскользила по полу, подползла к несчастному князю, схватила его руку и прижалась к ней губами — кажется, с неподдельной страстью.
Князь равнодушно отстранился и не проронил ни слова. Мюнхгаузену вдруг показалось, что не так уж он унижен и сломлен: над ним глумятся и поносят его честь, а он отвечает своим гонителям холодным равнодушным презрением. Сильный человек, восхитился барон. Как видно, в мире есть разные виды мужества. Свою честь не всегда отстоишь со шпагой в руке, но сохранить ее можно всегда!
— Ох, не любит меня, князюшка, ох, не любит касатик, — с наигранной или искренней печалью завыла калмычка, возвращаясь на свое место за троном императрицы.
— Небось, дурища, полюбит! Я прикажу, он и козу полюбит! — заверила ее Анна. — Ты ж у нас невеста хоть куда, хоть и моешься редко, да и то — жиром! Ничего, князь не побрезгует, калмычка, ему не впервой на иноземках жениться. Добра же я — соединяю мужа с женою!
— Разрешите и мне с женой свидеться, милостивая государыня! — подал слабый голос другой шут, тоже немолодой и судя по всему очень нездоровый, скакавший на метле. Он еле дышал и обливался потом — вот-вот свалится без сил. Но императрица этого словно не замечала.
— Еще один достойный сожаления аристократ, униженный до шутовского состояния, князь Никита Волконский, — тихонько пояснил Антон-Ульрих.
— Что вы говорите?! У императрицы что, все шуты благородной крови? — изумился Мюнхгаузен, в возмущении забыв даже о почтении к своему патрону. Но тот понял его порыв и ответил назидательно:
— Нет, большинство шутов низкого происхождения, подобно этой дикарке. Но большинство особ благородного происхождения для императрицы — шуты, даже мы с вами, и с этим надлежит мириться, чтобы достичь в России положения.
— Ну уж нет!!!
— Тс-с-с!…
Между тем злополучный Волконский слез со своей метлы и со слезами на коленях пополз к императрице.
— Матушка, государыня, благодетельница, Христа ради и его страданий, яви божескую милость, — молил он жалким голосом, который, наверное, мог бы разжалобить даже судьбу. — С супругой моей любезной… княгинюшкой Аграфеной Петровной, душою моей… Увидеться! Только раз! Только разик единственный!!! Не откажи!..
Императрица, кажется, тоже была несколько смущена подобной картиной безутешного горя. Ее жирное лицо дрогнуло, и она ответила жестко, но без глумления:
— В монастыре твоя Аграфена, в Тихвинском. Там и пребудет. Воля моя в том. А ты скачи, не отлынивай, коли добра ей хочешь!
— Слушаюсь, государыня… — уныло ответил Волконский, возвращаясь к своей метле.
В зале повисло тягостное молчание, словно этот порыв несчастного шута на мгновение пробудил в каждом человечность. Даже пестрое сообщество «дураков и дурок» прекратило свои выходки и, кажется, предавалось невеселым раздумьям о своем положении.
Императрица властно тряхнула тяжелой головой.
— Эй, что вы, люди? — властно прикрикнула она. — Веселиться желаю! Всем плясать, живо! Нынче день веселый, я дурку за дурака просватала! Буженинову за квасника… Благодари, калмычка!
Шутиха припала к руке государыни.
Анна Иоанновна громко захохотала, и все угодливо и неестественно громко засмеялись вслед за ней. Бирон брезгливо улыбался. Он и сам не любил князя-квасника, как и всех Голицыных, да и Волконских вместе с ними, и всю заносившуюся перед ним русскую знать, но такие забавы почитал варварскими. Однако, скрепя сердце, признавал их полезность для укрощения гордого духа высоких родов России.
Анна Леопольдовна грустно молчала, сжимая руку темноволосой фрейлины. Антон-Ульрих тоже молчал — ему, внуку писателя и просветителя, тоже носившего имя Антона-Ульриха, герцога Брауншвейгского, было мучительно горько видеть такое посрамление человеческого достоинства.
Облитый же квасом князь Голицын в продолжение всей этой тягостной сцены так и стоял — даже не вытирая квас с лица. Он словно превратился в статую или в соляный столп — ничего не видел и не слышал. Княжна Елена Михайловна Голицына не выдержала, она подбежала к отцу и, плача, стала вытирать ему лицо собственным платком.
— Батюшка, бедный, за что они тебя так мучают? — шептала она.
Князь стоял все так же неподвижно — как будто душа его была бесконечно далеко от этого зала и этих людей, и собственной дочери он как будто не замечал.
«Да не помешался ли он просто?» — тоскливо подумал Мюнхгаузен. Барону было грустно и мерзко — как никогда в жизни. Почему-то припомнился трактир в Ганновере и тот странный человек, который предостерегал его от поездки в Россию. Видно, стоило тогда прислушаться к словам незнакомца…
— Уберите прочь Голицынскую Еленку! — короткий, толстый, с огромным перстнем палец императрицы указал прямо на княжну. — Какой он тебе отец, княжна? Нет у тебя отца. Он — дурак мой, имени лишенный! Гляди, рядком с ним в дурках ходить будешь. Эй, шуты, тащите ее прочь!
Мгновение поколебавшись, пестрая публика с ужимками подступила к круглолицей княжне, которая, словно желая защититься от позора, воздела свои тонкие руки…
«Если эти людишки тронут ее хоть пальцем, я перережу кому-нибудь глотку! А после — будь что будет, и дьявол с такой жизнью!», — с неожиданной решимостью подумал барон Мюнхгаузен и незаметно положил руку на эфес шпаги.
Однако квасник Голицын внезапно словно пробудился от своего зачарованного сна, принял на мгновение гордую стать, так шедшую к его внешности и негромко, но крайне убедительно цыкнул на шутовскую братию:
— Прочь!
Он сам схватил дочь за руку и повел ее к дверям. Она шла покорно, словно на заклание. Выпроводив княжну за дверь, Голицын вновь как-то сгорбился и шаркающей расслабленной походкой вернулся на свое место.
— Хорошо служишь, квасник! — поощрила его императрица. — Сам же ее и выгнал! Так и быть награжу тебя за это. Жалую тебя вазой драгоценной. Ночной! Эй, дурачье, тащите ее сюда да облейте мне квасника с ног до головы…
Шуты метнулись исполнять приказание царицы. Анна Леопольдовна в ужасе и отвращении закрыла лицо руками, а ее сильная подруга сделала порывистый шаг вперед, словно пытаясь заслонить от нее своим телом мерзкую сцену. И тут в зале отчетливо раздался неприятный, гнусавый голос Антона Ульриха:
— Ваше императорское величество, прошу вашего августейшего позволения для своей невесты удалиться с куртага. Она нездорова, ваше императорское величество…
Анна Иоанновна грозно повернулась в сторону герцога, и ее зло поблескивавшие глазки не сулили ничего хорошего.
— Что, не по душе наши благородные царские забавы, колбаса брауншвейгская? — она обратилась к Антону-Ульриху тем же голосом, что разговаривала с шутами. — Ты здесь мой приживальщик, Антошка, на моих хлебах из милости живешь, не тебе зявку разевать! Захочу — и ты у меня дураком заскачешь. А Аньку, дуру, велю за другого выдать, хоть за Бирошкина Петрушку, кстати, чего не вижу сего хлыща на куртаге?
Бирон почтительно склонился к императрице, видимо, спеша объяснить ей отсутствие своего отпрыска, пока и в него не ударила царственная молния. Слов было не разобрать. Императрица пару раз зычно рявкнула. Бирон зашелестел еще льстивее.
Антон-Ульрих, бледный, как полотно, нерешительно мялся, испугавшись собственной храбрости, стремительно теряя остатки хрупкого мужества. Мюнхгаузен понял, что пришла его пора действовать — а уж решительности отпрыску крестоносцев и средневековых благородных разбойников было не занимать.
— Смелее, экселенц, берите невесту под руку и уводите прочь, пока царица со своим главным мопсом там… беседуют, — прошипел он. Затем сам подхватил патрона под руку и увлек к креслу, в которое вжалась бедная Анна Леопольдовна.
— Прошу вас, сударыня, — Антон Ульрих, собравшись с духом, глубоко склонился перед невестой и предложил ей руку. — Уйдемте…
Она метнула на него стремительный взгляд, быстро поднялась и даже приняла его руку. Они заскользили прочь из залы. Мюнхгаузену досталась ручка коротко стриженой фрейлины, которая крепко стиснула пальцами его локоть, очень по-мужски, как товарищ.
— Молодец, барон, — прошептала она. — Паж смелее господина, надо же…
Царица что-то зарычала вслед, заголосили шуты, но было поздно. Покидая зал, они прошли мимо стоявшего все в прежнем ледяном оцепенении благородного шута Голицына. И тут барон заметил, что князь что-то бормочет по-французски.
Это были слова старинной французской песни:
«Bonheur d`amour dure un moment
Chagrin d`amour dure toute la vie…»..[28]
Голос квасника звучал все громче, все отчетливее, и в зале стало неестественно тихо. Даже почти совершившие было свой отчаянный побег Антон Ульрих и Анна Леопольдовна и их бесстрашная свита застыли в дверях. Князь-шут пел, сначала по-французски, потом — по-русски. В этой песне была вся его былая жизнь: дед Василий Васильевич Голицын, фаворит царевны Софьи, один из образованнейших людей своего времени, который самолично, в северной ссылке, обучал любимого внука грамоте и иностранным языкам… Потом — императорское прощение, возвращение из ссылки после смерти деда, учеба в Сорбонне по воле императора Петра Алексеевича, прекрасный и веселый город Париж, науки, искусства, незабвенная Италия, страсть, любовь… Тайное венчание по католическому обряду, молодое, свободное счастье… Красавица-жена, итальянка Лючия, которую он больше никогда не увидит, как и их маленькую темноволосую дочурку… Первая супруга, покойная Марфа Хвостова, милая и кроткая, оставившая ему двух детей — и Елену и Николая… Утраченная навсегда былая жизнь…
Впрочем, была ли она — эта жизнь? Вышел из ссылки — в ссылку вернулся. Да только это, нынешнее изгнание, пострашнее, чем северное будет. В Холмогорах сидели они с дедом, отцом и матерью в остроге, дед Мишеньку грамоте учил, Мишенькиному уму радовался… При Петре I дослужился Михаил Алексеевич до майора, а нынче — квас подносит, тычки и побои терпит или прячется по темным углам, чтобы императрица не заметила. И не из трусости, а потому что воспротивься он, покажи характер, тотчас Елену в острог упекут. Дочь старшая при дворе как заложница, а младшая — их с Лючией дочь, незнамо где. Может, в Италии, а, может, в Сибири или на том свете…
— Да отпустите же его, ваше императорское величество… тетушка! — не выдержав, почти требовательно закричала принцесса Анна Леопольдовна. — Он не шут, он — князь!
— Молчи, племянница, я и тебя, беглую рабу, еще не отпускала! — прикрикнула на нее императрица. — В Российской империи любой по моей державной воле шутом стать может! Кому прикажу — тот и дурак! Али сама в дурки захотела?! То-то пара шутов у меня из вас с дрищом Антошкой будет — Европы обзавидуются: у царицы расейской герцогишки да принцессишки немецкие в шутах!
Анна Леопольдовна в ответ совсем неожиданно для своей тихой натуры сверкнула глазами и крикнула отчаянно:
— Европа только устрашится и изумится такому варварству! Держать человеческие существа для подлых увеселений — низко!!
«В Петербурге собрано худшее, что есть у черта…»., — обреченно подумал герцог Антон-Ульрих, но не решился вслух поддержать порыв своей невесты. Его решимость всегда была строго ограничена пределами разума или, вернее, природной осторожности. От взора Мюнхгаузена не укрылось, что следующий взгляд Анна Леопольдовна метнула на своего незадачливого жениха, и в нем была целая бездна презрения. Благородный порыв, который мог бы вернуть герцогу ее если не расположение, то по крайней мере уважение, был тотчас перечеркнут его малодушием.
В наступившей тишине стало слышно, как бурно сопит багровая царица, надсадно набирая в объемистые легкие воздух — для зловещего ли издевательского хохота, для гневного крика, для приказа ли о пытках и казнях для ослушников? Это было уже слишком, и даже Бирон счел нужным осторожно проявить свое несогласие.
— Стоит ли сей ничтожный случай вашего волнения, Mein Herz, — вкрадчиво заметил бывший конюх. — Велите вывести безумца — и дело с концом!
— Помолчи, герцог! — сердито оборвала его Анна Иоанновна, она всегда во гневе именовала его официальным титулом, а не разными игривыми прозвищами. — Вины Голицыных да Долгоруких всем известны! Кондиции[29] мне подсовывали, власть мою самодержавную ограничить хотели. Сказано в Ветхом Завете — око за око, зуб за зуб! Пусть поет!
Бирон изобразил на своем наглом красивом лице неудовольствие и демонстративно отвернулся. Болезненно честолюбивый, он нипочем уже не станет повторять своего заступничества, чтобы императрица повторно не унизила его в глазах двора своим отказом.
Однако подмога пришла с совершенно неожиданной стороны. Маленькая грязная калмычка Буженинова, колобком подкатилась под ноги императрице и потешно затрещала-затараторила:
— Отпусти ты дурака-квасника на покой, матушка-государыня! Помешался он умом или квасом бродилым упился. Прости его, матушка… Ты ж его казнями египетскими казнишь, а кто мне мужем будет? Мне ты его обещала. Слово государево!
— … И дело! — раздраженно буркнул Бирон, двусмысленно повторяя страшную словесную формулу, по которой волокли подозрительных на дознание в Тайную канцелярию. — Слово императорское надобно держать Mein Herz. Да и я утомлен… Не пора ли нам в альковы Морфея, сего сладостного бога сна, матушка?
Последнее слово он произнес по-русски, с недвусмысленной чувственной интонацией. Верно, после недавней взбучки и отказа царицы спешил вновь продемонстрировать свое влияние на нее, и выбрал лучшую из доступных ему тактик.
Это возымело действие.
— Ну и тащи квасника к себе, невеста, коли жалеешь! — издевательски разрешила Анна Иоанновна, обрадовавшаяся возможности унизить «стыдной девкой» князя Голицына, загордившегося в своей длинной песне, подобно древнему скальду.
Буженинова решительно прихлопнула поющему рот узкой смуглой ладонью и потащила князя к дверям. Крепкий и еще сильный Голицын не сопротивлялся маленькой женщине. Он только отстранил ее руку и допел:
«Bonheur d`amour dure un moment
Chagrin d`amour dure toute la vie…»..[30]
Барон фон Мюнхгаузен подумал, что так князь-квасник будет петь даже на плахе. До последнего мгновения. Русские солдаты поют, когда идут на смерть, дружное пение роднит их души в последний час и убивает страх. Эх, как бы кстати была сейчас хорошая война…
А еще барон решил, что непременно встретится еще с княжной Еленой Михайловной Голицыной, даже если для этого придется презреть все приличия. Ибо отныне и, быть может, навеки круглолицая барышня, не побоявшаяся страха, который сильнее и подлее страха самой жестокой баталии — будет для него, Мюнхгаузена, Прекрасная Дама…
После скверного шутовского куртага Мюнхгаузен допустил неслыханную по правилам придворного церемониала дерзость и не стал сопровождать герцога Брауншвейгского домой. Более того, они простились с ощутимым холодом, словно полковые приятели, оставшиеся после жаркой перепалки недовольны один — безрассудством другого, а тот — трусоватостью первого. Надо отдать должное Антону-Ульриху, он, сам еще очень молодой человек, хоть и наученный горьким придворным опытом, легко извинял своим юным пажам подобные демарши.
Смелая фрейлина увела совершенно обессиленную Анну Леопольдовну в ее обитель, напоследок по-мальчишески подмигнув юному барону, как еще один полковой приятель:
— Ищите вашу луноликую Елену Прекрасную, милый паж! И до сопутствует смелому Фортуна!
Оказывается, она все замечала… Барон бесцельно бродил по анфиладам покоев Зимнего дворца во власти черных мыслей, безумной мечты и слабой надежды, но Фортуна, видимо, воистину решила обратить к нему лучшую из своих капризных улыбок. В одном из плохо освещенных коридоров-переходов дворца Мюнхгаузен наткнулся на князя-квасника с Бужениновой и на свою новоявленную Даму сердца — княжну Елену. Странная эта была сцена — нелепая, но какая-то до пронзительности щемящая, так что сердце Мюнхгаузена дрогнуло, и он не смог пройти мимо, как велели бы ему правила этикета. Скрывшись в тени пыльной портьеры, он наблюдал, словно завороженный. Не потому, что был не в меру любопытен, а потому что ноги словно приросли к потертому дворцовому паркету. Он был совсем рядом, но говорившие не видели его: Голицын сидел прямо на полу, большой и несчастный, как затравленный и измученный зверь. Буженинова ловко уселась рядом с ним на корточках, как, верно, привыкла сидеть у костра в родном кочевье. Княжна Елена стояла неподвижно, бессильно прислонившись к стене, и припухшие губы ее тихо шевелились: не то причитала, не то молилась, как простая крестьянская девушка, обиженная злобной барыней…
— Ты не бойся, князюшка, — шептала Буженинова на ухо Голицыну, — Я тебя теперь в обиду не дам. За руки их кусать буду! Они тебя квасом в лицо — а я их до крови искусаю!
— И государыню укусишь, дикарка? — почти презрительно усмехнулся князь. Его сумрачная душа металась сейчас между благодарностью и отвращением к этой дурно пахнущей, но смелой и хитрой дочери степей.
— На Аньку-поганку у меня другая управа есть! — с едкой злостью прошипела Буженинова и добавила хлесткую тираду на непонятном наречии.
— Боже мой, как ты называешь государыню, безумица? — испуганно подала голос княжна Елена.
— Как есть — так и называю, — отрезала калмычка. — Аль и ты побежишь доносить, подол задравши, княжна?
— Господь с тобой, Евдокия Ивановна, как я могу? — Княжна говорила с шутихой неожиданно почтительно, еще раз доказывая, что в этой северной империи положение в свете отнюдь не всегда определялось происхождением и титулами, — Если за отца заступишься, век помнить буду, милостивица…
— А я думал, ты, Евдокия, — злая, — проронил князь. — Как все они здесь…
— А я и есть злая — со злыми. А злых-то, я чаю, здесь поболее… А знаешь ли ты, как я сюда попала, во дворец этот проклятый? — с давней, выстраданной болью сказала Буженинова. — По своей воле, думаешь, я императрициной подъедалой сделалась? Голод у нас в кочевье был, люди с голодухи мерли — вот и продал меня, девку, отец казачкам на потеху за мешок мучицы… Привезли меня сюда насильно. Как диковину — всем им на забаву. Я ведь не человек, не баба, я — диковина, дикарка калмыцкая. Такие, как я, кто в шутах, кто при Кунсткамере состоят… Как повезет… В кунсткамере, говорят, лучше. Ешь да спишь, да гостям показываешься, никто тебя не трогает. Ты там — вещь, знай, сиди да помалкивай. А здесь — Аньку-поганку забавлять надо, чтоб ей пусто было! Только я одну тайну знаю — и потому Анька меня меньше других мучит. Даже жалеет иногда… Нужна я ей.
— Какую-такую тайну? — не поверила княжна.
— Я лучше всех лекарей знаю, как императрицу успокоить и сон ей легкий послать… Есть такие места на руках да особливо на пятах, что ежели их умеючи прижимать, то сон быстро придет, легко. Меня в родных краях тому знающий человек научил, ведун по-вашему. Из племени не нашего, а такого древнего, что от них людей всего горсточка в степях жила, и те имя свое позабыли. А знание древнее помнили.
— Шаман? — со странной улыбкой переспросил вышедший из своего забытья князь.
— Ну, ведун по-вашему, знахарь…
— И ты, стало быть, знахарка — Евдокия Ивановна?
— Так, князюшка…
— А может, ты и будущее видишь, ведунья? Может, расскажешь, что с нами да с Еленой будет… И жива ли жена моя Лючия с дочкою?
Буженинова нахмурилась, сдвинула брови.
— Будущее читать не могу, врать не стану. А вот толки людские при дворе слушаю. Меня ж Анька с кобелем своим Бирошкой не таятся, как при собаке при мне беседуют… А я-то куда как сметлива, я их речь их поганскую понимаю. Они и о твоих толковали. Ты и вправду хочешь про то знать, князь?
— Хочу.
— Горько тебе от моей правды будет.
— Мне и так горько. Говори.
— И ты, Елена Михайловна, правду знать хочешь?
— И я, Евдокия Ивановна, Сказывай же, не таи…
— Слушайте, раз так. Только условие у меня к вам есть. Иначе вовсе ничего не скажу. Прежде согласись, потом говорить буду.
— Знаю твое условие. Жениться хочешь. Будь по-твоему. Мне нынче все равно, что умирать, что с нелюбимой жить.
— Худо нам с тобой, князюшка, худо будет, но императрицу мы вместе авось да переживем. Женишься ты на мне не по своей воле, но потом благодарить меня будешь. В поместье свое увезешь, Бог даст, дети у нас будут. Но умру я рано, хоть я и моложе тебя, сие точно вижу. А ты жить останешься, долго проживешь, сила в тебе недюжинная. Захочешь — снова потом женишься, новых детей родишь. Любят тебя бабы, князюшка, хоть и в летах ты уже. Но в женитьбе на мне, постылой, тебе нынче единое спасение.
— А Лючия?
— Нет твоей Лючии в живых, князюшка. А дочка ваша в Сибири, под чужим именем живет. Императрица ей другое имя дать велела. Не Голицына она теперь, а кто — неведомо. Я сама слышала, как Анька-поганка про то Бирону рассказывала. Они ведь думают, что у нас, шутов, разума человеческого нет, что мы — твари бессмысленные, и потому говорят при нас, не чинясь. Я многое знаю, князюшка… Слишком многое… Так что не найдешь ты дочь свою — как ни старайся.
— Стало быть, мою Лючию сгубили? А говорили, что за границу, в Италию…
— Кто говорил, князь?
— В Тайной канцелярии говорили. И государыня… Я потому и согласился шутом служить, что государыня обещала Лючию с дочкой за границу выслать.
— И ты им поверил? Им веры нет. Обманут — недорого возьмут… Вон у князя Никиты Волконского, шута горемычного, товарища твоего, жена Аграфена в монастыре давно умерла, а императрица все князя дразнит… Говорит, жива твоя женка, шут, но в моей она воле… Будешь хорошо мне служить, голым задом на лукошке яйца высиживать да квохтать, как курица глупая, Аграфенке твоей корку хлеба да кружку воды в праздник дадим… А квохтать откажешься — враз ее заморим… Только умерла давно княгиня Волконская, в лучший мир отошла, а муж ее все тут мучится…
— А ты про княгиню тоже из царицыных конфиденций с Бироном знаешь? — осведомился князь.
— Да, разговор я один подслушала… Императрица Бирону рассказывала, что умерла ее врагиня давняя, Аська Волконская, дочка Бестужева, Петра Михайловича, который от царя Петра Алексеича в Курляндию прислан был за Анькой присматривать… Так и сказала: «Сдохла проклятая баба, туда ей и дорога!». И не перекрестилась даже… Злая она, Анька. Очень злая. Сам знаешь…
— Так что ж ты не рассказала про то князю? Про Аграфену Петровну? — спросил Голицын.
— А кто он мне? Не сват, не брат, не жених. Мне тебя, а не его жалко… К тому ж, подумала я…
— Что подумала?
— А может ему легче знать, что жена его жива и он позором своим ей помогает, чем просто так терпеть… Так ведь он за жену страдает, а не просто задом голым людей смешит… А еще подумала — вдруг расскажу я ему, а он возьмет и с лукошка с яйцами не слезет! Позор он приставучий, как дурная болезнь.
— Все-то вы про всех знаете, Евдокия Ивановна, — вмешалась в разговор княжна Елена. — А про меня что скажете?
— Что счастлива ты бабьим счастьем и в несчастье. Видала, как на тебя нынче пажик тот, смазливый, что с Антошкой Брауншвегским пришел, во все глаза смотрел — чуть дырку не прожег! Ты княжна носик свой не морщи, в паже этом смелости побольше, чем во всех герцогах будет! Князь соврать не даст, повел он себя нынче смелее всех. И пройдошлив, что тоже по нынешним временам полезно. Что-то я носом его чую! Рядом вроде твой кавалер новоявленный…
Тут Мюнхгаузен понял, что самое время объявить о себе. Он вышел из своего убежища и почтительно поклонился сначала княжне, затем — с особой почтительностью — князю.
— Кто вы? Вы все слышали? — в ужасе вскрикнула Елена Михайловна.
Барон назвал свое имя и еще раз поклонился.
— Сударыня, — придав своему голосу предельное выражение почтения, сказал он. — Я не имею чести быть представлен вам и благородному отцу вашему. Но я потомственный дворянин хорошего рода, и это дает мне право предложить вам свою защиту, свою шпагу, и, если вы будете великодушны — свое сердце…
Княжна Елена уставилась на Мюнхгаузена со смешанным выражением изумления, неудовольствия и особого женского интереса. Ее отец смотрел спокойно и пытливо.
— Он и есть твой кавалер иностранный! — объявила Буженинова. — И хорошо, что ты ему приглянулась, а то слыхала я, что Анька-поганка тебя за шута Апраксина выдать хочет…
Княжна побелела, руки ее задрожали:
— Как, за Апраксина? Быть не может…
— А что? Императрица говорила, что он лучше всех голым задом на лукошке сидит, яйца высиживает… А, стало быть, княжне Голицыной, дочке квасниковой, самая пара будет.
— Не посмеет она, не посмеет! — закричал Голицын, утратив обычное спокойствие.
Квасник вскочил с колен, рука его порывисто метнулась на бок, как будто он искал отсутствующую шпагу. Но шпаги у этого гвардейского офицера, ставшего шутом, не было.
— Да кто ж ей помешает, князюшка? — безжалостно продолжала Буженинова. — Мы с тобой? Мы — не люди больше. Шуты мы. Служба у нас такая. Я, вон, свального греха еле избежала. И все потому, что себя жиром каждый день мажу. С головы до ног. Воняет от меня, чуешь? Даже шуты нос воротят, брезгуют.
— Что есть «свальный грех»? — спросил Мюнхгаузен, уже не ожидая ничего хорошего.
— А ты не знаешь, кавалер иностранный? — хохотнула Буженинова. — В стране твоей такого не водится?
— Может, и водится, — пожал плечами барон. — Но как я могу ответить, если не могу знать?
— Государыня потешаться изволит, — с непередаваемой, застоявшейся в берегах злостью и ненавистью объяснила шутиха. — Хочет, чтобы шуты и шутихи у нее на глазах совокуплялись. Любопытно ей, как это у нас происходит. Может, не так, как у нее с Бироном… Князюшку-то она пощадила, не допустила до свального греха. Все-таки — Голицын. А меня, беспородную, шутам отдать хотела. Так я накануне жиром намазалась, чтобы воняло от меня посильнее. Не захотели меня шуты, побрезговали. А меня с тех пор Бужениновой стали звать. Мол, я салом воняю. Так вот мы и живем здесь, кавалер иностранный… Едим друг друга, как умеем…
Голицын молчал, опустив голову. Княжна закрыла лицо руками и отвернулась.
— Мне невыносимо видеть ваше горе, сударыня! — воскликнул барон со всем пылом юного сердца. — Если вы пожелаете, я немедля брошу постылое пажество и сегодня же увезу вас отсюда, моя принцесса! Прочь из этой страны и из этого города! Домой, в Германию, где к вам станут относиться достойно вашего высокого рождения!
Он бросился к ее ногам и пытался поймать ее холодную руку и прижать к своим пылающим губам. Княжна Елена отстранилась с видимым раздражением:
— Что вы, сударь? Белены объелись?! Я почти не знаю вас, как вы смеете предлагать мне это? Да и где в мире сыщется место, где к бедной беззащитной девушке станут относиться по-рыцарски?
Она совсем простонародно сложила руки и с выражением глубокой скорби уронила на них голову.
Князь Голицын посмотрел на юного поклонника своей дочери несколько более благосклонно.
— Ваши порывы выдают в вас благородного человека, — сказал он, подавая барону руку. — И я не буду возражать, если вы окажете княжне Елене защиту и внимание. Однако конечное решение — принять ли их, будет зависеть от нее. Вы должны понять нас, здесь мы разучились доверяться людям, а вас мы действительно еще не имеем чести знать. Рекомендации этой великодушной шаманки значат немало, однако для благородного человека их недостаточно.
— Но разве недостаточно, сударь… князь… принц… , что я готов бросить все и помочь вашей дочери бежать из этого ада? — почти закричал Мюнхгаузен, чувствуя, как рушатся его воздушные родовые замки, в которые он в своих опрометчивых мечтах уже въехал с дамой сердца.
— Мы, русские, столь легко не бежим из нашего Отечества даже от несчастья, даже гори под ногами земля, — грустно отвечал князь-шут. — Наоборот, необратимо стремимся вернуться на Родину даже из счастливой чужбины. Пример перед вами, сударь, прискорбный пример подобной фатальной привязанности к родным пенатам. Как я тосковал по Родине даже в объятиях моей прекрасной супруги. Оттуда, из Италии прекрасной, все иным казалось! Потом вызвали меня сюда. Я и поехал… На крыльях полетел, думая свершать многое, служить честно! С женой и дочкой, глупец.
— Зачем поехал? Затаиться надо было, князь… — сокрушенно, словно больно обжегшемуся малому ребенку, сказала Буженинова. — Или мало насиделся в ссылке с отцом и дедом?
— Видно, мало, — признался князь. — Не вразумил меня Господь. Вернулись — сразу опала. Мы прятались сначала. Но выдала нас какая-то черная душа… Потом арест, крепость, допросы. Разлучили нас с Лючией. На дыбе висел… Но не за себя боялся, за них… Ушаков пообещал: их обратно в Италию отпустят, если я шутом стану… Врал, значит, сволочь…
— Врал, конечно, а ты что думал? — усмехнулась Буженинова. — Помяни жену свою покойную, как там у вас полагается… Свечку поставь… А ты, кавалер иностранный, Елену в обиду не давай… А не то, знай, за шута Апраксина императрица Елену выдаст.
— Но как же я смогу защитить ее, сударыня, если принцесса Елена сама не примет моей защиты, не пожелает смотреть на меня? — в отчаянии воскликнул Мюнхгаузен, в своем смятении обращаясь к этой безродной женщине как к равной ему положением даме.
— А ты защищай, взамен ничего не проси, — просто сказала калмычка. — У нас так принято, а там — авось и сладится, Бог милостив.
— Поверьте, сударь, если вы сумеете доказать, что, помимо родового герба у вас еще рыцарское сердце и рыцарская же честь, то относиться к вам станут соответственно, — объявил в свою очередь князь Голицын. — Прежде покажите себя, чтобы мы знали, что вы за человек, а после моя дочь…
Тут княжна Елена, у которой уже успели от подобных бесед просохнуть глаза и заплясать на их глубине женские искорки, фыркнула почти кокетливо и произнесла совершенно по-русски:
— Поживем — увидим!
Смысла этих слов юный барон еще не понимал. И он был еще слишком мало русским, чтобы со своей бедой и неразделенной любовью искать минутного утешения в пьяном угаре офицерской попойки. Покинув дворец, он до света бродил по грязным петербургским улицам, пахшим сыростью, нечистотами и сырой известкой стен, изумляя ночные караулы — что это за отчаянный «немчик» шатается один, не боясь «лихих татей», которые «озоруют» в ночи? Честные служаки не раз предлагали проводить Мюнхгаузена до дома, и он в благодарность раздал им все медные монеты из кошелька «на водку», но пути домой не искал. Под его шляпой кипел вулкан мыслей и страстей. И когда шпиль Петропавловского собора отчетливо вырисовался на фоне блеклого северного рассвета, в немецкой голове юного отпрыска крестоносцев созрел план. Он решил просить заступничества для дамы сердца и ее несчастного отца своего патрона, Антона-Ульриха, и его невесты, принцессы Анны Леопольдовны. И если понадобится, дойти до самого барона Остермана, всемогущего канцлера Российской империи.
Что же до собственного честного имени, то самый простой путь к нему виделся Мюнхгаузену на бранных полях Марса. «Эх, сейчас бы хорошую войну!» — подумал он, и замечтался о том, как принесет к ногам прекрасной Елены Голицыной пропахшие порохом лавры воинской славы. И она, конечно, сразу полюбит его. Дамы всегда влюбляются в победителей!
— Друг мой, да будет вам известно, Российская империя находится в состоянии войны уже около двух лет, с 1735 года, — ошеломил юного барона его патрон, герцог Антон-Ульрих.
— Экселенц, но почему… При дворе — ни слова про войну? — пробормотал совершенно ошарашенный Мюнхгаузен.
— Двор этой империи бесконечно далек от войны, здесь идут иные сражения, поверьте, не менее жестокие и смертельные, — промолвил грустный Брауншвейгский герцог. — К тому же война действительно крайне далека от Санкт-Питербурха, она идет где-то на южных рубежах империи, с врагом столь экзотическим, как крымские Гиреи и буджакские татары, кои являются вассалами Оттоманской порты, таким образом вовлеченной вместе с ними. В свою же очередь состояние войны с Османами повлекло союз Питербурха с Веной, коя также готовится открыть против сего своего старинного неприятеля батальные действия…
— Постойте, экселенц, умоляю! — взмолился Мюнхгаузен. — А то я точно перепутаю, кто нам, то есть русским, враг, а кто союзник! Теперь я вспоминаю, офицеры нашего полка, как упьются, начинают твердить что-то о переводе в драгунские полки, воевать «с туркой»…
— Сие объяснимо, — ответил Антон-Ульрих. — Лучшие полки, лейб-гвардейские и столичного гарнизона императрица предпочитает держать при своей особе, воюет же армия, а также разнообразные казаки, калмыки и иные отдаленные ее подданные. Таким образом, оказаться на полях Марса можно лишь подав рапорт о переводе в армию, что для лейб-гвардейских офицеров отнюдь не значит сохранения старшинства в чинах[31], наши же кирасиры, коли сподобятся вернуться живыми, могут не найти вновь ваканции в своем прежнем полку… Потому на войну никто отсюда не торопится.
— Ничего не понимаю! — воскликнул Мюнхгаузен, изумление которого начало граничить с возмущением. — Молодому офицеру должно искать баталии, а не бежать от нее в погоне за чинами! Слава есть высшая доблесть воина! Экселенц, прошу чести! Я завтра же готов сменить свой блестящий колет на скромный мундир драгуна и лететь в действующую армию с первой же эстафетой!
— Похвально, однако неразумно, — пояснил Антон-Ульрих. — Подождемте, друг мой. Наши стремления совпадают, поверьте, как вероятно, совпадают и чувства, коими они продиктованы…
Тут Антон-Ульрих глубоко вздохнул и незаметно скосил глаза на миниатюрный портрет Анны Леопольдовны, всегда стоявший на его рабочем бюро. Взор его затуманился слезой, но он быстро оправился и продолжал:
— Война, столь далекая от столиц империи нашей, идет весьма неуспешно. Прежде, в первый год войны, генерал Леонтьев, а в прошлом году и генерал-фельдмаршал Миних, первейший и наиболее оделенный талантом воин из здешних Ахиллесов, дважды ходили на Крым. Однако оба же раза вынуждены были повернуть в ретираду с огромной убылью в войсках… Не столько от действий неприятеля, сколько от страшных болезней, кои в тех гиблых местах весьма процветают. Ныне же генерал-фельдмаршал Миних собирает новую армию, невиданную прежде по размерам, твердо вознамерившись нанести Османам и Гиреям решительный удар. Нынче по весне из Питербурха выступает наконец в поход лейб-гвардия, немного, всего три баталиона. Однако весьма многие знатные особы отправятся при них в армию генерал-фельдмаршала Миниха, дабы получить команду и свою долю лавров предстоящей виктории. И мы с вами, мой дорогой Мюнхгаузен, предложим сему знаменитому воину свои шпаги в качестве волонтеров…
Тут Мюнхгаузен, презрев все правила этикета, горячо заключил своего патрона в объятия:
— Да, экселенц! Мы оба молоды и жаждем славы! Мы оба несчастливы в любви, но, я верю, наши дамы сменят холодность на милость, когда мы вернемся с Марсовых полей, увенчанные…
— Если вернемся, мой юный друг…
Тут Антон-Ульрих еще раз взглянул на портрет своей невесты и завздыхал столь жалостно, что собственные неудачи в любви показались Мюнхгаузену смешными. Княжна Елена Голицына, по крайней мере, едва знала его, несчастный же герцог уже осаждает неприступное сердце Анны Леопольдовны несколько лет, а все столь же далек от победы, как и Миних на своем военном поприще…
Несмотря на терзания разбитого сердца, герцог Брауншвейгский готовился к походу основательно. Шуршание истертых географических карт и книжных страниц быстро наскучило Мюнхгаузену. Однако он, боясь, что патрон возьмет вместо него в поход более усердного пажа, прилежно зубрил вместе с Антоном-Ульрихом названия местностей, городов и рек, которыми им предстояло идти в погоне за военной Фортуной. Он знал, что обширная, обильная дарами земли и цветущая область, в которой сейчас зализывала раны и наполнялась новыми силами армия Миниха, именуется Малороссия, а еще Гетманщина. Это потому, что некогда ей управлял вассальный русским царям правитель — «гетман» (не от немецкого ли «Hauptmann» — воинский начальник?). Ныне толстая императрица Анна Иоанновна (весьма неглупая, если присмотреться!), не позволяет держать там единого правителя, делами же ведает специальный управительный орган — Малороссийское правление, всецело подчиненное (разумеется!) всесильному фавориту императрицы Бирону. А еще там отличная иррегулярная конница («Saporoger Kosaken»), красивые женщины и море цветов по весне.
Однако щедрая Малороссия заканчивается, и на пути к Крыму и турецким форпостам у Черного моря (того самого Эвксинского Понта из древнегреческих манускриптов!) и границ Молдавии начинается огромное дикое пространство, поросшее буйными травами, но скудное водой. Его зовут по-русски, и по-немецки одинаково зловеще: «Дикое поле». Вот там-то и ждет главное «веселье», с жаждой и бескормицей, зажженной землей до горизонта и свистом татарских стрел. Русским войскам несколько раз удавалось проходить его насквозь еще со времен деда обожаемой княжны Елены Голицыной, тоже водившего поход на Крым. Но после этого изнурительного перехода сил на добрую драку уже не оставалось, и приходилось поворачивать назад; ретирада же стоила изможденным войскам еще дороже, чем поход «в ту сторону».
Голова Мюнхгаузена начинала положительно лопаться от извилистых линий географических карт, змеящихся по ним дорог (весьма вероятно, существовавших только на картах) и рек с чудными краткими названиями (Днепр, Днестр, Буг, Ингул… ). О причинах войны, на которую предстояло отправиться, юный барон так и не смог вынести четкого суждения: какие-то земли, обещанные Петром Великим Персии, на которые покусились крымские Гиреи, а Гиреи есть вассалы Порты, а Порта…
Герцог Антон-Ульрих проявлял чудеса усидчивости, просиживая ночи над бумагами, глотая трактаты по военному искусству и географии. Затепливался рассвет, и они отправлялись на манеж или в фехтовальный зал — готовить к походу не только ум, но и тело.
Между тем огромная северная империя долго и трудно копила силы для ответного удара, стягивая отовсюду войска, «взывая к своим храбрым сынам», которых рекрутские наборы по отдаленным губерниям отрывали от крестьянской сохи и заталкивали в солдатские ряды, клепая в Туле новые фузеи, отливая в поту уральских заводов бронзовые и чугунные пушки, сколачивая на Брянских верфях неказистые, но крепкие корабли для перевозки войск… И вот наконец огромное воинство российское пришло в движение и выступило, двинулось, тронулось с места, подобно огромной монолитной глыбе, увлеченной обвалом, и покатилось через пространство навстречу своей судьбе.
Представив своему сопернику, ирландцу, французскому выученику и ветерану русской службы генерал-фельдмаршалу Ласси вновь штурмовать Крым, хитроумный Бурхард Кристоф Миних нацелился на этот раз на более доступную, но не менее важную добычу — сильный укрепленный османский порт в северном Причерноморье Очаков, лежащий на удобных для мореходства длинных лиманах Днепра и Буга. В лето от Рождества Христова 1737-е Миних вел за собой гигантскую воинскую силу Первой армии — пехотные полки Владимирский, Сибирский, Кексгольмский, 1-й Московский, Ярославский, Тобольский, Белозерский, Санкт-Петербургский, Нарвский, Астраханский, Бутырский, Смоленский, Черниговский, Суздальский, Ростовский, Великолуцкий, Ладожский, Псковский, 2-й Московский, Воронежский, Новгородский, Капорский, Киевский, Архангелогородский, Вятский, Выборгский, Шлиссельбургский, Рязанский, Троицкий; полки ландмилиции[32] Белгородский, Курский, Севский, Брянский, Путивльский, Борисоглебский, Белевский, Новооскольский, Орловский; драгунские полки Троицкий, Ингерманландский, Московский, Киевский, Рязанский, Нарвский, Тобольский, Санкт-Петербургский, Сибирский, Тверской, Новотроицкий, Рижский, Пермский, Ревельский, Новгородский, Владимирский, Архангелогородский, Вятский, Луцкий, Каргопольский. А сверх того лейб-гвардейских три батальона, по одному от полков Преображенского, Семеновского и Измайловского, конной гвардии два эскадрона, эскадрон Минихова кирасирского полка, артиллерия и инженерный корпус. Сколько строевых и нестроевых солдат насчитывало это огромное воинство, рождавшее воспоминание о ратях Аттилы и Александра Македонского, навряд ли ответил бы точно даже сам генерал-фельдмаршал Миних, но ниникак не менее 60 или 70 тысяч; а ожидалось, что на походе присоединятся еще запорожские и донские казаки!
Среди блестящего сообщества полководцев, которых собрал под свою руку Миних, словно Агамемнон вождей ахейских, было немало знатных особ. Трое братьев всесильного любимца царицы Бирона — Карл, Магнус и Густав, все в генеральских чинах, имели высокие должности, однако ни для кого не было секретом, что этим троеглазием зрит за происходящим на театре войны их державный брат. Первую дивизию вел высокородный принц Гессен-Гомбургский Людвиг. Генералитет составился более чем наполовину из уроженцев различных немецких земель, сделавших отличную карьеру на русской службе и мечтавших о еще лучшей. Несколько русских генералов, среди которых выделялись предводитель первого неудачного похода на Крым генерал-лейтенант Михайло Леонтьев и прежде опальный старый воин генерал-аншеф граф Румянцев, были ценны своим боевым опытом.
К этой воинственной плеяде, исполненной честолюбия и храбрости, смелых надежд и затаенных опасений, внешнего дружества и непримиримого соперничества, и прибыли из Санкт-Петербурга герцог Брауншвейгский Антон-Ульрих со своим крошечным «двором», состоявшим из пажей фон Мюнхгаухена и фон Хоима, кучки слуг и конюхов, а также герцогского денщика Васьки. По молодости лет и неимению военного опыта Антон-Ульрих именовался неопределенным словом «волонтер», и хотя был вхож в «круг вождей», никакой определенной должности не занимал. Впрочем, этого ему было довольно, и он жадно смотрел, слушал и — учился!
Генерал-фельдмаршал Миних был любим своими солдатами, вернее, умел быть любим ими. Прибывший в Россию еще на закате великого царствования Петра в качестве военного инженера, он провел здесь достаточно времени, чтобы узнать страну, ее людей и понять многое. До сих пор говоривший по-русски с заметным немецким акцентом, он, тем не менее, в совершенстве владел теми простонародными выражениями, которыми объяснялись между собою русские солдаты. Матерно генерал-фельдмаршал ругался столь виртуозно, что даже русский генерал-майор Хрущов, признанный в Первой армии знаток этого лексикона, поглядывал на него с уважением. Сам происходивший не из титулованной знати, Бурхард Кристоф Миних не упускал случая вылезти из своего удобного возка и приветливо поговорить с проходящим пехотным полком или, взобравшись в боевое седло, тяжелой рысью проскакать вдоль строя, подбадривая солдат едреной шуткой и добрым словом. «Батька наш Богдан Христофорыч, виват!» — радостно кричали солдаты, и их пыльные шляпы и грязные парики летели вверх. Наблюдая за подобной сценой, Антон-Ульрих Брауншвейгский как-то раз признался Мюнхгаузену:
— Простые люди этой страны напоминают мне детей. Они столь же наивны душой и столь же не умеют ограничивать себя ни в добродетели, ни в пороке… Но, главное, они так же отзывчивы на простую ласку, доверчивы к тому, кто добр с ними, или кажется им таковым. Они готовы прощать ему все и следовать за ним всюду!
Не одним лишь ласковым словом снискал опытный воин Миних солдатское расположение. Петр Великий не знал предела своим силам в могучих до безумия стремлениям своих, и того же требовал от шедших за ним. Поэтому густо устлал дороги своих побед и поражений солдатскими костями — обычному человеку не под силу было выдержать бремя, которое нес северный титан. Генерал-фельдмаршал Миних хорошо знал, где наступает предел солдатским силам, и незадолго до этого всегда давал своему войску отдых — достаточный, чтобы подкрепиться сном и едой. Он вдоволь кормил солдата походной пищей — сухарями, кашей и даже мясной убоиной. Давали и водку — солдатское утешение. Миних не страшился для этого отягчать свои походы грузным обозом и ревущими стадами обреченного на заклание скота, твердо зная, что где проиграет в быстроте — выиграет в солдатских силах. Солдаты тысячами мерли и в походах Миниха, но это не умаляло их доверия генерал-фельдмаршалу. «Противу чумы да холеры даже Богдан Христофорыч не могет, — судачили у бивуачных костров усатые служаки. — И супротив неприятеля раз совладает, другой раз — сам бит. Но добер, батька, и нашего брата-солдата понимание имеет!»
Популярен был Миних и среди офицеров, при чем почти по той же причине. На его уютной квартире при стоянках и в обширном тенистом шатре на походе можно было приятно отдохнуть, выпить хорошего вина, послушать лихие распевы солдат-песенников или берущий за душу голос какой-нибудь местной певуньи, выслушать занимательные беседы много повидавших генералов о былых баталиях и приключениях. Бурхард Кристоф Миних собирал из своих иностранных и русских сподвижников некое подобие походного общества, жившего подобием светской жизни. Все прекрасно отдавали себе отчет, что так старому хитрецу удобнее держать под своею рукой эту блестящую военную и придворную братию и выведать, что у кого на уме, и все же любили эти вечерние ассамблеи у Миниха.
До среднего течения Днепра армия спустилась на бесчисленных речных судах и галерах Брянской флотилии. Сгрузившись на берег с великим шумом и столпотворением, войска стали тотчас строиться в походные порядок и выступать к Бугу. Начиналось лето, кругом украшалась буйными цветами украинская равнина, высоко в синеве щебетали птицы, и солнце сияло радостно — ликующей природе не было дело до копошащегося огромного людского муравейника у торжественно сверкающей ленты Днепра.
Поначалу войска шли весело, с песнями. Перед пыльными колоннами пехоты выскакивали вперед удалые ложкари, и, отстукивая деревянными ложками такт, пускались вприсядку, выкидывая коленца. Взвивался звонкий молодой голос запевалы, и шагающие с фузеями на плечах роты подхватывали строевую. Отставая даже от споро шедшей пехоты, вразнобой плелись драгунские эскадроны на тощих, худо выезженных лошадях. Высокомерно поглядывая на «ездящую пехтуру», их легко обгоняли «доброконные» и нарядные всадники гусарского корпуса, созданного тщанием самого Миниха из сербов, венгерцев, валахов и прочих вольнолюбивых народов. Присоединившиеся к войску полки запорожских казаков на своих низкорослых сильных бахматах[33] уходили далеко вперед, разворачиваясь на пути армии завесой чутких разъездов. Они-то хорошо знали, насколько обманчив покой на многострадальных землях Запорожья, и как словно ниоткуда умеют появляться здесь татарские чамбулы[34].
Однако подлинно сказочным зрелищем перед взором герцога Брауншвейгского, барона Мюнхгаузена и иных шедших с армией молодых иноземцев предстал тянувшийся за ней на множество верст обоз, в котором воплотился весь многообразный уклад огромной полувосточной империи. До тридцати тысяч самых разнообразных возов, на которых следовали провизионные и боевые припасы на многодневную компанию, разобранные мосты для преодоления рек и полевые укрепления, обильный офицерский багаж и еще множество добра самого разнообразного и невообразимого назначения, влекли медлительные круторогие волы, голосистые ослы, колченогие крестьянские клячи и упитанные тяжеловозы. Длинноусые украинские крестьяне-возчики в широкополых шляпах и вышитых по вороту рубахах понукали воловьи упряжки меланхоличным: «Цоб-цобэ!». Офицерская челядь, следившая за «движимым имуществом» своих бар, применяла привычное: «Но-о-о! Тпр-р-ру!» или крыла матом. Широкоскулые погонщики-калмыки в засаленных халатах и войлочных малахаях взвизгивали так, что вскачь пускались не только обозные повозки, но и предназначенные в солдатский котел стада ревущей и блеющей скотины.
Влача тяжелые, матово поблескивавшие под солнцем тела орудий и разобранные артиллерийские лафеты, мерно шествовали огромные двугорбые звери, все в облезлой шерсти песочного цвета, на длинных мозолистых ногах и с головами, уродливыми и горделивыми одновременно.
— Гляди, братцы, вель-блуд, вель-блуд!! — кричали, указывая на них, солдаты.
— Животное сие обитает в пустынях и именуется Camelus! — вспомнив картинки из трактатов о путешествиях в Азию разъяснил Антон-Ульрих пажам, во все глаза уставившимся на чудище.
— Мы же зовем его «вель-блудом», то есть много ходящим, или попросту: «верблюдом», — охотно добавил случившийся подле молодой русский гвардейский офицер, высунувшись из окошка своего возка, в котором с прохладцей следовал «на войнушку».
Большинство высших чинов, почти все офицеры и даже сержанты лейб-гвардии, сплошь происходившие из старинных русских фамилий, не обременяли себя походным маршем в пыли и под жарким солнцем. Они ехали в собственных экипажах, где к их услугам были мягкие подушки и прохладное вино в ведерке с тщательно сберегаемым слугами льдом. На ночь они становились в собственных шатрах, ходили друг к другу с визитами, весело пировали и даже забавлялись с продажными красотками. Последних, как и другие удовольствия, в изобилии поставляли ехавшие в обозе бойкие торговцы — в основном говорливые быстроглазые греки, усатые болгары с кривыми ножами за поясом или печальные евреи с длинными локонами на висках. Шагать в солдатском строю, как и вовсе заботиться делами службы, казалось знатным особам делом недостойным, и они с насмешкой предоставляли это «Ванькам-ротным» из «шляхетства захудалого», то есть армейским офицерам из небогатого провинциального дворянства. Генерал-фельдмаршал Миних, при всем своем внимании к состоянию армии, взирал на это сквозь пальцы: «Не мною заведено, не мною и порушено будет». Он предпочитал открыто не ссориться с воинскими начальниками и даже с субалтернами из знати.
Предусмотрительно наученный этому приятному обиходу полковыми товарищами, несколько из которых также поступили в армию Миниха, Мюнхгаузен взял у полкового казначея авансом жалованье вперед на полгода, добавил кое-что из своих сбережений, и еще в Киеве обзавелся собственным удобным дормезом, запряженным парой неказистых, но крепких коньков, и даже с наемным возницей-хохлом. Делить карету с Антоном-Ульрихом и товарищем-пажом фон Хоимом ему изрядно надоело еще по пути из Санкт-Петербурга. Каково же было его негодование, когда, едва армия ступила с зыбких судов на твердую землю, герцог Брауншвейгский твердо заявил:
— Господа, экипажи наши немедля передаем в гошпиталь для перевозки недужных и раненых боевых товарищей наших. Мы же, презрев уют, как надлежит твердым воинам, поедем далее в седле.
Мюнхгаузен пытался было возмутиться, но Антон-Ульрих сказал, как отрезал:
— Более никаких карет.
Да и фон Хоим, аскет чертов, сразу заладил, что это де и благородно, и по-христиански… Товарищ, называется! А денщик Васька только оскалился:
— Оно и верно, барин, ужо набьете о седло кровавые мозоли, авось лучшее нашего брата-солдата понимать станете! Ничего, Бог милостив, задница заживет, а память-то, она останется…
Вот уж чего от рохли и книжника патрона барон никак не ожидал! И даже не столько было жалко потраченных впустую денег, как удобного выезда, создававшего ему вес в глазах прочего офицерства.
В качестве жалкого утешения Антон-Ульрих купил Мюнхгаузену у казака резвого жеребца-трехлетку, тотчас названного Танталом в предвкушении мук, которые на нем предстоит претерпеть. Теперь Мюнхгаузен, смертельно обиженный на патрона, развлекался, выезжая в полях норовистого и игривого конька под градом шуток и дождем советов проходивших солдат. Антон-Ульрих ехал на серой кобыле благородных кровей, и был он ужасно прямой, ужасно бесстрастный и ужасно смешной в своей попытке казаться спартанцем. Но пыльные пехотинцы посматривали на него с одобрением: «Эвон… Не гордый!»
Две недели спустя после начала великого марша, который Антон-Ульрих (к великой радости честолюбца Миниха и едким смешкам остальных генералов) сравнивал с походом Ганнибала (верно, «вель-блуды» напомнили ему слонов одноглазого карфагенского полководца), армия перешла мутноватую реку Ингул. Солдаты с мальчишеской радостью выкупались, помылись (простые люди этой страны вообще были очень чистоплотны при всей своей неприхотливости!), постирали рубахи, почистили мундиры. Драгуны и казаки выкупали коней. Обозники начали заполнять водой бесчисленные бочки — до Буга иной воды не будет, а в солдатский котел, в лошадиное ведро сойдет и такая, мутная да нечистая. Сварили на капризном огне из топляка и камыша суп да кашу, поели, выпили чарку, поспали до следующей зари на свежей травке возле реки. Утром полковые священники в линялых рясах отслужили молебен «о даровании победы православному российскому воинству». Полки подпевали мощными и стройными голосами, обнаженные коротко стриженые головы казались бархатным морем. Калмыки не крестились, но тоже кланялись, из вежливости.
Повеселевшая и посвежевшая армия начала выступать, не дожидаясь растянувшегося обоза…
А потом началась война.
Из просторов степи налетели быстрые татарские чамбулы. Впереди зачастили перестрелки. Запорожцы начали привозить оттуда своих убитых, завернутых в войлочные бурки, наскоро хоронили, обнажив бритые головы, увенчанные на макушке длинным свалявшимся локоном — оселедцем. Полковым лекарям передавали раненых казаков — те молчали, когда им вырезали из тела наконечники стрел, только сопели и яростно грызли свои короткие трубки. Пригоняли и первых пленных татар — то были раскосые и плосколицые люди крайне коренастого сложения, вся одежда у них состояла из очень грязных широких штанов да вонючих овчинных жилеток, а ноги были обернуты какими-то шкурками. Пленные тоже молчали, когда офицеры допрашивали их; лишь когда начинали «распытывать огнем» — жалко, по-заячьи кричали, но все равно не говорили ничего.
Пока запорожским казакам удавалось заслонять армию от набегов, но полки быстро перестроились из гусениц-колонн в четырехугольники каре, которыми ловко отбивать конницу, и дальше пошли так. Уже без песен и ложкарей, зато с развернутыми знаменами, кои прежде несли в чехлах. На войну! Вперед, в помощь казакам, ушла авангардия, составленная из Миниховых гусар, нескольких хоть чего-то стоящих драгунских полков и посаженных на крупы коней позади драгун гренадерских рот под командой отважного шотландца Джеймса Кейта. Офицеры вылезли из возков, прицепили шпаги и встали в ряды — чего-чего, а храбрости у этих ленивых сибаритов было не отнять!
Так, отбиваясь днем и ожидая нападения ночью, дошли до желтого полноводного Буга. Казаки переплыли его на спрятанных в камышах с прошлых походов легких лодках, которые словно дожидались их. Авангардия с грехом пополам перебралась вплавь, потопив множество коней и нескольких людей, намочив порох и потеряв в реке все, что только можно было потерять. На другом берегу мокрые передовые отряды встряхнулись и встали в батальные ряды — прикрывать от татар переправу Миниховой армии. Военные инженеры уже стучали топорами и молотками, с помощью гвоздей, веревок и матюгов на «авось» собирали разборные мосты. Получилось неказисто, но прочно, как и все, что строили в этой северной империи. Переправлялись несколько дней, но к первому дню июля главные силы были уже на том, вражьем берегу. Обоз еще где-то тянулся, теряя в степи повозки, поклажу, скот и людей, кое-как защищаясь от разбойничьих татарских шаек, однако это было его обычное состояние. Главные силы татар, на удивление, за эти дни так и не появились.
Не было духу неприятеля и первые пять дней марша на Очаков. Зато армию нагнали еще четыре тысячи казаков — чубатые донцы, поспевшие-таки со своего тихого Дона к самому веселью.
Миних сделался весел и зол. Поверх генерал-фельдмаршальского мундира он водрузил богатые старомодные доспехи с набедренниками, плешивую голову покрыл кудрявым париком и нахлобучил треуголку с вьющимся белым плюмажем.
— Господа совет, — сказал он офицерам, — Согласно моей диспозиции мы достигнем Очакова за несколько дней. Выступаем нынче же боевым порядком. Генерал Румянцев, ваша дивизия пойдет правым флангом, принц Гессен-Гомбург, ваша дивизия — левым. Генерал Леонтьев, вы со своей дивизией оставайтесь на месте, пока не соберется обоз, возьмите его под крепкую защиту и ведите по нашим следам. С нами нынче пойдут артиллерийский парк на «вель-блудах», легкоконные вагоны с боевым запасом и припасом провианта на неделю, воды — на три дня, и ничего более. Устроим Очакову сюрприз, господа! Османы крепки сидеть в осаде, я же намерен штурмовать их с ходу. Бог с нами, господа, а значит — кто против нас? Ступайте к своим войскам. Барабаны, бить поход! Эй, рейт-кнехт[35], седлать мне коня парадным чепраком!
— Братцы-молодцы, хочу с вами Очаков-город на штык брать! — сказал он солдатам. — Поспешай живее, да летай на стены орлами! В городе полно добра всякого и бабы сладкие, дарю его вам на три часа!
— Виват!! — орали войска, и эхо этого торжества летело далеко по степи…
Дикая степь ответила им — она не любила захватчиков. Она запылала навстречу российским войскам, словно набегая на их батальный фронт миллионами огненных всадников. Уходя, татарская орда пустила против Миниха страшного бестелесного врага — огонь! Великие и мелкие степные твари, копытные, хищные, норные, в ужасе бежали перед гибельной стихией и доверчиво укрывались за фронтом русских полков, видя в людях своих защитников.
Солдаты передовых полков, матерясь, отложили фузеи и принялись ратоборствовать с огненным супостатом необычным оружием — метлами из пучков прутьев, которыми они забивали пламя. Оказывается, был предусмотрен и такой оборот, и для него было припасено оружие. Битва с огнем продолжалась весь день и всю ночь, и он отступил вслед за породившей его ордой.
На следующий день армия вновь выступила вперед, двигаясь в двух гигантских каре, и тогда стало ясно, что сам огонь был не так страшен, как черная выжженная пустыня, которую он оставил за собой. Растоптанная тысячами ног гарь встала густым удушливым черным облаком. Она забивалась в рот и в ноздри, перехватывала горло смертельным обручем, выедала глаза. Она с ног до головы покрывала людей и лошадей, они защищались от нее, заматывая лица и храпы коней мокрыми тряпками, оборачивая ноги и лошадиные копыта мешковиной. Полки стали похожи на легионы демонов, восставших из ада.
Первую ночевку армия провела стоя, никто не решался лечь в степное палево, еще таившее недогоревшие угли. Солдаты пытались дремать, сплотив ряды и привалившись друг к другу, опираясь на фузеи. Офицеры устроились спать на возах. Генерал-фельдмаршал Миних, желая одушевить войска, демонстративно разгреб ботфортами гарь, подстелил чепрак, положил в головах седло, лег… И встал, велев слугам прибрать конскую снасть, пока не прогорела. Слов утешения не нашлось даже у него. Антон-Ульрих, его пажи и слуги всю ночь проторчали стоя, удерживая за повод лошадей, и так и не сомкнули глаз — только денщик Васька без зазрения совести дрых где-то на повозке.
Утром стали беситься и вырываться кони. Казаки удерживали их, немилосердно лупцуя ногайками. А вот драгунам, неискусным в верховой езде, пришлось совсем худо — они так и летели кувырком из седел, а их клячи, обретя предсмертную резвость, уносились вскачь, развив хвосты и гривы, навстречу собственной гибели в спаленной степи. Те, которых удавалось удержать, падали, судорожно вытянув тощие ноги, хрипели в кровавой пене на губах и околевали. Застучали пистолетные выстрелы — солдаты из жалости добивали своих одров. «Драгуны наполовину пеши!» — доложили Миниху к исходу дня. «То ли еще будет», — обреченно махнул рукой в огромной краге генерал-фельдмаршал и велел продолжать движение.
На третий день, после очередной бессонной ночевки стоя, вместе с лошадьми стали падать люди; подбирать их не было сил и времени. Их так и бросали в гиблой черной степи — не на поклев воронью, потому что даже птицы разлетелись от огромного пепелища.
Зато третью ночь все спали мертвым сном вповалку, прямо среди сгоревших трав. Если бы татары были настолько безумны, чтобы сунуться в горелую степь, они легко вырезали бы всю армию Миниха, не встретив ни разъездов, ни даже часовых. Но татары были умными степными хищниками и потому полагали, что «урус-гяуров» огонь и гарь добьют без них. О, как они заблуждались!
Наутро русская армия встала, злобно пожевала черных сухарей, запила черной водой со дна бочек, восстановила два огромных неровных каре и поплелась дальше через паленую степь — вперед, к Очакову. У оставшихся коней уже не было сил бунтовать, они обреченно тащились в поводу за всадниками, все теперь крашеные в общую масть — черную. Черны были и вель-блуды, единственные сносно переносившие эти условия — они неутомимо шагали вперед со своей артиллерийской поклажей.
Герцог Брауншвейгский и его пажи были слишком измучены, чтобы обмениваться словами. Однако позднее, как только дар слова вернулся к ним, они в один голос признались, что это утреннее выступление поразило их, будто они увидели восстание из мертвых. Мюнхгаузен волок за повод своего отощавшего Тантала, скрипел черной горькой пылью на зубах, и тщетно пытался представить, что бы сказала ему круглолицая княжна Голицына, если бы силой волшебства увидела его сейчас. А печальная темноволосая принцесса Ана Леопольдовна, полюбила бы она своего нескладного и неловкого жениха, увидев, с каким мужеством он переносит наравне с простыми солдатами все ужасы этого похода? Потом пришло жестокое понимание. Напрасно ждать, их дамы никогда не полюбят их, они никогда не смогут даже вообразить себе это бескрайное угольное пространство, по которому обреченно бредут десятки тысяч людей и животных, оставляя вехами своего пути трупы и умирающих. Прекрасные дамы живут где-то в своем ограниченном мирке, словно милые куколки в игрушечном домике, и их игрушечные ужасы кажутся им самыми настоящими. От боли прозрения барон заплакал, и черные слезы катились по черным щекам, оставляя белые дорожки…
Но тут из рядов ближайшего пехотного полка вдруг выкатился, весь круглый и черный, солдатик-ложкарь и ударил по колену ложками, выколачивая гарь и пыль. Прошелся вприсядку, упал, вновь поднялся и пустился в свой безумный пляс, похожий на агонию.
— Запевай! Песню, сукины сыны! — рявкнул шедший с первым батальоном капитан. — Помирать, так с песней!
И хриплые голоса затянули с мукой, с кровью:
Здравствуй милая, хорошая моя,
Чернобровая, порядочная…
Чем похолишь, чем порадуешь меня,
Разлюбезная зазнобушка…
Армия шагала выжженной долиной смерти и пела. Пел Миних, словно вампир наполняясь волей своих солдат. Пел Антон-Ульрих, старательно, как на уроке у Тредиаковского, подбирая слова. Барон Мюнхгаузен не знал такой русской песни. «Ach, du lieber Augustin»[36], - пел он. Песня эта, по преданию написанная во время чумы в Вене, обрела для него особое значение.
И смерть отступила. На четвертый день наконец показалась чистая трава. Войска зашагали по ней бодрее, оставляя за своими каре широкие черные следы, стряхивая с себя пепел, прах и смертную оторопь. Лошади на ходу срывали жадными губами пучки зелени.
Тогда же произошло первое крупное сражение с неприятелем. Наскочившая на аванпосты неприятельская конница прошла завесу казаков с необыкновенной легкостью. На сей раз это были не опасные, но нестойкие татары. Пять тысяч отборных анадолийских, караманлийских, румелийских, боснийских спахи[37], вооруженных кривыми саблями, длинноствольными ружьями и пистолетами, луками и длинными копьями, были обучены всем видам конной схватки. Поэтому, после того как они рассеяли казаков, драгуны авангардии представлялись им легкой добычей — османским воинам было хорошо известно, что сии горе-кавалеристы едва умеют держаться в седле. Однако драгуны знали это не хуже, и потому, бросив своих полумертвых кляч, они встретили визжащих от азарта «спахиев» в пешем батальном построении — не даром же батюшка Петр Великий ладил их как ездящую пехоту! Драгунские фузеи грянули раз, другой, осыпав турецкую конницу дождем убийственных свинцовых шариков, а затем выросла щетина четырехгранных штыков, жаждавших горячей крови. На помощь уже мчалась Минихова гусария, тяжело топотали следом гренадерские роты, опомнились и врубились с тыла казаки… Спахи пробились и отошли в полном порядке, оставив в руках у русских только убитых и раненых.
Но среди последних оказался один легко раненный парнишка-босняк, говоривший по-славянски — это был его родной язык, язык потурченных сербов. Будучи приведен пред покрасневшие от пыли и недосыпа очи Миниха, он бойко разговорился, то ли от страха, то ли от непрошедшего еще боевого запала.
Да, Очаков совсем близко, спахи на свежих лошадях прошли от него до боя всего за пару часов; но дохлым «гяурам» не дойти и до ночи!
Пусть «гяуры» не ждут легкой победы, в городе за тремя рядами укреплений более двадцати тысяч отборного войска, храбрейшие воины со всех владений Дома Османов, да продлит Всевышний их дни! А еще больше сотни орудий, иные, правда, совсем старые, но чтобы пробить пустые головы «гяуров» достанет и их каменных ядер…
Оборону возглавляют испытанный воин сераскир[38] трехбунчучный Яж-паша, а еще его заместитель двухбунчучный Мустафа-паша, который, правда, только жрет и распутничает, но чтобы побить трусливых «гяуров» незачем быть (тут парнишка-спахи выказал некоторую осведомленность в истории) Искандером Великим!
А теперь он сказал все и презренные «гяуры» могут убить его…
… Что немедленно и исполнил мрачный сербский гусар с заплетенными полукругом тонкими косицами, отомстив за свою потерянную родину. Дерзкое выражение застыло на мертвом лице юного спахи. Миних поморщился, пробормотал: «Warum?»[39] и привычным жестом велел армии выступать.
К Очакову армия Миниха подошла глубокой ночью июля 10-го дня. Впереди догорали подожженные турками жалкие хижины предместий, где обитал бедный и ненадежный люд — рыбаки, огородники, цыгане, бывшие рабы, калеки — для сераскира Яж-паши ценности не представлявший. Сейчас многие из этих несчастных, не страшась, выходили из тьмы навстречу русским полкам, подобно призракам ночи, и просили еды. Грязные детишки протягивали тощие ручонки и щедро получали сухарь. Ероша пятерней их свалявшиеся волосенки, солдаты приговаривали с грубой лаской:
— Грызи, вороненок! Ишь, тощий… Одни глазищи!
Герцог Брауншвейгский Антон-Ульрих велел Мюнхгаузену подать свой кошель и щедро раздавал беднякам медные и даже серебряные монеты. Денщик Васька ворчал по поводу этой расточительности, но кормил турчат белыми барскими сухарями.
Но не все приходили за подаянием.
Один ветхий старик, державшийся удивительно прямо, протянул русским беспалые ладони и сказал, мешая русские и еще какие-то понятные славянские слова:
— Гледай, руснак! Посекли турци мне персты, да не можем оружие да держим! Четыре-десет години был турски роб. Доживел счастие да видим русска войска! Не давай ми хляб, братко. Дай своя сабля да целувам! И аз был войник…
Он прижался губами к русскому оружию. Солдаты налили старику водки:
— Пей, отец. Натерпелся ты, да не сломался! Из какой земли сам будешь, да какому знамени служил?
— Аз ваш брат. Былгарин. Служил аз в цесарска войска… На здраве, Бог с вас!
Рядом горько плакала и причитала, как умеют только русские бабы, еще молодая женщина, кутаясь в изодранную пеструю шаль:
— Братики мои, родименькие, пришли!! Уж как я молилась-то, ждала… Сколько годков! Девчонкой поганцы угнали, да продали сюда… Уж я терпела-терпела, да не вытерпела, веру басурманскую приняла, басурману детишек рожала, а не мила стала — погнал меня, как псицу!.. Куда ж мне теперь с грехом-то таким, а, солдатики? У-у-у-у!…
Солдаты укрыли ее худые дрожащие плечи прожженной епанчей:
— Не вой, сестричка! Возьмем Очаков-город, поганцу этому — кишки наружу, а детишек твоих сыщем! Окрестит батюшка, на Русь их заберешь. А грех, он не дым, глаза не ест… Дыму-то мы наглотались!
Генерал-фельдмаршал Миних мрачно смотрел с высоты боевого коня.
— Среди сих мизераблей очевидно есть шпионы сераскира, — сказал он своему старшему адъютанту фон Манштейну. — Однако отогнать потерявших все людей будет жестоко. Пусть кормятся, сухарей хватит… Разослать ординарцев немедля — полкам стоять до света батальным фронтом, турки в ночи воевать любят.
Армия простояла еще одну бессонную ночь в рядах. Пехотные полки собирали и ставили перед собою рогатки[40], весь поход бывшие их проклятием и натершие плечи до крови, чтобы нынче послужить защитой от конницы. Драгуны и артиллерия составляли жидкий вагенбург из немногих уцелевших повозок. Ночного нападения ждали напрасно.
Из утреннего тумана выступили серо-бурые, неряшливые, с приземистыми пузатыми башнями стены Очакова, на вид совсем не страшные и отнюдь не казавшиеся неприступными. С одной стороны раскинулся лиман, широкий, почти как море, вода в котором была солоновата на вкус, но пригодна для питья — усталые солдаты тотчас бросились купаться, стираться и окатывать из кожаных ведер заморенных коней. С другой стороны искрилось под синим небом безбрежной гладью синее Черное море. На нем чайками маячили косые паруса многочисленных галер.
— Ага, вот и наша Брянская флотилия! — повеселел Миних. — Она захлопнет Очаков с моря…
— Или прихлопнет с моря нас, — мрачно заметил генерал Румянцев. — Это стоит турецкий флот, коим доставят в крепость весь потребный припас и сикурс[41]. Наши посудины еще где-то плетутся по Днепру…
Миних отчаянно выругался по-русски.
В ответ ему за стенами Очакова утробно взвыли турецкие трубы, глухо заколотили тулумбасы[42], окованные ржавым железом ворота всех башен разом растворились, и из них потоком полилось пестрое, сверкающее отточенным железом и истошно вопящее турецкое воинство. Со стен в поддержку вылазке гулко ударили сто пушек. Сераскир Яж-паша был намерен защищаться не только упорно, но и дерзко.
В русском лагере заполошно трещали барабаны и верещали рожки. Кто спал, тот вскакивал, ища рукой фузею. Кто стирал портки — натягивал их мокрыми и бежал в ряды. Казаки и драгуны ловили коней. Артиллеристы впрягались в пушки, выкатывая их на прямую наводку. Офицеры с яростной бранью древками эспонтонов[43] сколачивали сонных усталых людей в батальный фронт.
Успели! Армия Миниха встретила турок жарким батальным огнем. Запорожцы и гусары под командой генерал-поручика Левендаля обскакали неприятеля с левого фланга и ударили в сабли. Провоевав два часа и потеряв до двух сотен людей, русские отбились. Турки, унося раненых, убрались под защиту стен, устлав пространство перед ними мертвыми телами. Пытавшуюся подойти с моря турецкую флотилию отогнали полевой артиллерией.
Солдаты как ни в чем не бывало вернулись к своим мирным хлопотам. Но было предельно ясно, что на стены сейчас никто не полезет — не помогут ни приказ, ни пламенные речи, ни эспадроны, ни профосы с розгами. Дав армии отдых до ночи, генерал-фельдмаршал Миних велел под покровом темноты копать редуты, дабы под их прикрытием приблизиться к стенам очаковским сколько возможно. Солдаты с прибаутками разбирали лопаты, кирки, мотыги — вчерашние крестьянские парни были привычны к такой работе, они стосковались по духу свежевзрытой землицы, по мирному напряжению мышц. К утру вдоль линии российских войск выросли неряшливые груды желтовато-серой земли. Бурхард Кристоф Миних, с младых ногтей постигший военно-инженерную науку, посмотрел на это с нескрываемой болью во взгляде и простонал:
— Превосходные фортификации. Выдвигать артиллерию! Возьмем сераскира огнем — посмотрим, как он повоюет, когда запылает его город.
Артиллеристы в пропитанных пороховым дымом красных кафтанах, зеленые пехотинцы, даже васильковые драгуны с дружным: «Эй-ух! Эй-ух!» навалились на лафеты, словно тянули бечевой баржу по матушке-Волге или ворочали тяжелые бревна на постройке сельской церкви. Офицеры тащили наравне с солдатами, в такие минуты все они — вчерашний крепостной мужик, вольный человек, мелкий дворянин и родовитый князь — были едины, были боевые братья… На редуты въезжала огневая мощь Первой русской армии — полевые пушки, бившие калеными ядрами и рассыпной картечью, толстые гаубицы, стрелявшие бомбами, и, главное сегодня — короткие и пузатые, словно тумбы, мортиры, способные забросить смертоносную «посылку» за стены крепости по навесной траектории; всего — несколько десятков стволов.
— Пали! — скомандовал Миних, отмахнув сверху вниз рукой в кожаной краге, и перекрестился по-русски, — Ничего! Бог милостив, авось да выйдет из этой канонады нечто путное…
Он спешился и проводил в бой лейб-гвардии Измайловский батальон, прошагав несколько сот шагов справа у фронта первой роты, словно простой штаб-офицер. Все знали: измайловцы — любимцы Миниха, его выпестованники. Это он создал третий лейб-гвардии полк, Измайловский по названию старинного имения царицы Анны Иоанновны, в противовес «старым» — Преображенскому да Семеновскому.
Орудия гремели весь день. Русские войска передовой линии скучали в строю, предусмотрительно поставленные на расстоянии, на которое нечасто залетали турецкие ядра. Солдатам разрешили садиться, чтобы зря не уставали. Они, которым было сейчас идти в огонь, мирно беседовали, лениво играли в карты или в кости, реже чистили амуницию и оружие, чаще — просто дремали, вытянувшись на земле. Кто-то молился, кто-то стискивал челюсти, чтоб не выдать стук зубов. Высшие чины армии Миниха скучно торчали на плоской возвышенности, откуда, как считалось, должен был открываться панорамный вид на ход баталии. Антон-Ульрих Брауншвейгский и барон Мюнхгаузен тоже были там, надеясь постичь наконец Марсово искусство вблизи, или даже снискать славу. Однако ни об искусстве, ни тем паче о славе речи не шло, и сие вскоре стало понятно обоим. Там, где надлежало разворачиваться величественному Марсову действу, все было затянуто густыми клубами дыма, цвет которого колебался от молочно-белого до сероватого. Там страшно грохотало и по временам проблескивал огонь. Из этой пелены едва вставали верхушки очаковских стен, над которыми поднимался второй слой порохового дыма — сераскир Яж-паша бодро палил в ответ из сотни своих орудий. Мюнхгаузен с изумлением следил, как взбирались в вышину и стремительно падали вниз огненные бабочки бомб и гранат, русские — в крепость, турецкие — из крепости. Никогда прежде он не думал, что полет артиллерийского снаряда можно проследить человеческим глазом. Он пытался считать те и другие и сравнивать их число (турецкие летели гуще) — все равно более не находил себе занятия. Антон-Ульрих, напротив, жадно ловил глазами каждое движение Миниха, слушал каждое его слово: он учился! Генерал-фельдмаршал же казался совершенно спокоен. Он рассылал с приказами конных ординарцев, принимал рапорты, по временам начинал беседовать с ближними к нему генералами. Около полудня денщики принесли обед — свежевыловленную рыбу из лимана и неизбежные сухари. Все с аппетитом поели, запили вином, не отрываясь взглядом от задымленного поля боя.
Затем откуда-то донеслось протяжное «А-а-а-а!…».. Это кричат «Ура», где-то атакует какой-то полк, или несколько полков, догадался Мюнхгаузен. Все оживились, в воздухе повисло ожидание. Прискакавший ординарец доложил, что атакой взят передовой форштадт[44], турки бежали без сильного сопротивления. Миних распорядился двинуть туда артиллерийскую батарею и бить по стенам в упор. Он вообще передвигал свою малочисленную артиллерию, словно фигурки на шахматной доске, и, к изумлению, она двигалась столь же послушно и легко — под градом ядер и пуль со стен! 13 пушек, 4 гаубицы и 8 страшных мортир, укрываясь за валами взятого с боя форштадта, теперь «били Очаков под дых», как заметил кто-то из офицеров. Вскоре из-за приземистых стен потянулись в небо характерные клубы черного дыма — в городе начались пожары.
День клонился к закату. От гремевшей без умолку артиллерии в ушах стоял звон, от вони порохового дыма пересыхало во рту и все время хотелось пить.
— Батька Богдан Хистофорыч! — кричали тянувшиеся мимо ставки Миниха раненые солдаты (кто мог идти сам), бредшие из боя к полевому гошпиталю, — Пора и зашабашить! Мочи нет… Сам видишь — нынче Очаков-город не взять!
Миних криво усмехался, слушая это фамильярное обращение:
— Воли много взяли… Ни в одной из регулярных армий Европы оное обращение было бы невозможно! Однако ж мы не в Европе, господа, а в словах сих блудных чад Беллоны есть истина. Бить отбой, полкам из огня — в лагерь, отдыхать… Смените их на аванпостах драгунами, нечего их в резерве держать. Артиллерии это не касается, пусть работает всю ночь. Мне надобно, чтобы это осиное гнездо горело еще пуще, пусть сераскир заберет своих людей со стен — заливать огонь. Завтра чуть свет поднимать войска в батальный фронт — на рассвете будем учинять Очакову генеральный штурм всей мощью!..
— И облажаемся, — бесцеремонно заметил толстый генерал Румянцев, весь покрытый пороховой копотью (он сам водил солдат на штурм форштадта). — Лестниц нет, и изготовить в должном количестве за ночь не успеть, даже ежели разберем все повозки. Дерева не хватит — поле голое вокруг, и халупы все агоряне, сучьи сыны, пожгли. Прикажете на крыльях на стены летать, экселенц, мать-перемать вашу?
— Румянцев, не смешите мои ботфорты! На стены сии взлетит и курица! На закорках пусть солдаты друг друга подсаживают, не треснут… Или артиллерии удастся проломить где-либо стену. Ничего, Бог милостив, авось войдем как-нибудь! Главное выбрать момент военной Фортуны, а он наступил, господа. Завтра будет много крови, но лавров еще больше. Ступайте! Всем спать.
Денщик Васька развел на ночь большой костер, в котором сгорали добытые откуда-то жерди, вполне пригодные, по мнению Антона-Ульриха, для штурмовых лестниц. Несмотря на полдневную жару, ночи под Очаковом стояли прохладные. Герцог Брауншвейгский и его пажи наскоро поужинали простой рыбной похлебкой — рыбу из лимана ела вся армия, и похоже было, что выловила ее до последнего плавника. Спасть улеглись по-солдатски, на конских чепраках и попонах, положив в изголовье седло и укрывшись плащами — после стоячих ночевок в сожженной степи такая спартанская постель казалась верхом удобства. Слуги устроились в шалаше, лезть в который их господа побрезговали.
Барон Мюнхгаузен с усилием стянул побелевшие от пыли ботфорты, снял утративший свой прежний блеск колет, улегся на бок и заснул со всей беспечностью молодости, которой свойственно до конца не верить, что человек смертен. Засыпая, он слышал только дружный храп, стоявший над лагерем — сквозь него тихонько прорывалось печальное пение. Те, кому перед боем не спалось, разгоняли страх и тоску, глядя в огонь костров и напевая жалостливые деревенские песни — тихонько, чтобы не помешать спящим товарищам.
А барону снилось, что его чело увенчано лаврами, и он едет вместе с милой круглолицей княжной Еленой Голицыной на огромном «вель-блуде», меж горбов которого растет цветущее дивным цветом дерево, и густая листва покрывает их, словно тенистая беседка… Княжна звонко смеется и говорит ему что-то удивительно приятное, только потом он не мог вспомнить ни слова.
Мюнхгаузен проснулся перед рассветом от того, что вылетевшей из догоравшего костра искрой больно обожгло щеку. Рядом посапывал во сне юный фон Хоим. Герцог Антон-Ульрих, похоже, так и не смог заснуть. Он сидел на своей бедной постели по-турецки (эту позу он выучил у запорожцев и находил крайне удобной) и, пристроив между коленей походный прибор для письма, что-то писал, сосредоточенно шевеля губами. С миниатюрного портрета в изящной рамке на него равнодушно взирала бледная красавица с детским личиком и вычурной прической темных волос…
— И не прилегли вовсе перед баталией, барин, — бурчал седоусый денщик Васька, пробуя на ногте остроту отточенных шпаг. — Куда это годится? Вона, ребятишки-то как храпака задают! А ты все пишешь, пишешь… Пустое это, барин. Бабы — дуры, помяните мое слово!
А потом в лагере заиграли зорю, и все забылось — и сон, и круглолицая княжна, и грустное письмо бледной красавице.
Первыми на штурм, недобро усмехаясь в лицо смерти, шагали отборные гренадерские роты в своих высоких мятых митрах — сплошь рослые, плечистые, ражие парни, лучшая пище для могильных червей. Следом шли васильковые драгуны. Столь жалкие в конном строю, в пешем они выглядели грозными вояками, с ног до головы увешанные оружием. У каждого, помимо фузеи со штыком, путалась в ногах длинная тяжелая шпага, а из-за пояса торчали рукоятки двух пистолетов, в иное время бесполезно возимых в кобурах по сторонам седла, но очень удобных при штурме. Затем наступал черед бесконечным зеленым рядам пехоты, ощетинившейся четырехгранными штыками — забивая их в щели между камнями удобно взбираться на стену, а в рукопашном бою они проколют супостата насквозь и, как встарь, проложат пехотинцам путь к виктории! Офицеры, вышагивавшие перед своими ротами и батальонами, принарядились, словно на ассамблею, и лица у них были торжественные, праздничные. Дробно стучали барабаны, задавая ритм тяжелому солдатскому шагу. Высоко вились полотнища знамен, с державными орлами двуглавыми, с вензелями императрицы Анны. Полки шли и молчали. И лишь когда со стен ударили турецкие пушки, протяжно запели:
— Ура-а-а-а-а!..
Стоны и крики раненых тонули в боевом кличе.
Прикрывая свои войска, палила и русская артиллерия, с редутов — через головы штурмовых колонн, батарея с взятого накануне форштадта — в упор.
Поле боя снова потонуло в пороховом дыму, поверх которого в небо густо лезли дымы пожаров — Очаков пылал уже вовсю…
— Ни черта не видно! — рявкнул Миних и повернулся к офицерам штаба. — Господа, едем на правый фланг, к Румянцеву! Там все решится… Коней!!!
Пока рейт-кнехты вели заседланных лошадей, герцог Брауншвейгский, которого интересовала суть науки Марсовой, осмелился спросить главнокомандующего:
— Экселенц, отчего вы полагаете, что все решится там? Не в центре, у Кейта, и не на левом фланге у Левендаля?
Вопреки ожиданиям Мюнхгаузена, Миних задержал ногу в тяжелом ботфорте на пути к стремени и охотно объяснил:
— Левендаль слишком осторожен, он посадит людей за форштадтами переведываться с неприятелем огнем и будет ждать. Кейт отважен, но, столкнувшись с жестоким отпором, может дрогнуть. Румянцев, ругатель проклятый — старый боевой пес! Ему бы только схватить сераскира за горло — и он не отступится, пока не задушит… Похвально, герцог, учитесь! — добавил он и с кряхтением взгромоздился на рослого боевого коня.
— За мной, господа!
И Миних первым поскакал вперед — за ним офицеры штаба, герцог Брауншвейгский на своей рослой серой кобыле, Мюнхгаузен — на рыжем Тантале… Следом, гремя сталью, эскадрон кирасир Минихова полка — конвой главнокомандующего, ординарцы, рейт-кнехты с заводными лошадьми… Один генерал-фельдцейхмейстер[45] Гессен-Гомбургский со своими адъютантами с видимым облегчением отъехал назад: ему надлежало командовать войсками, оставленными для охраны лагеря и обороны побережья от турецких кораблей.
— Ни черта не видно, — раздраженно повторил Миних, когда они остановились на подходящем для обсервации кургане в ближнем тылу дивизии Румянцева.
Там, впереди, где разворачивалось громогласное Марсово действо, все так же стояла непроницаемая пелена порохового дыма. Из нее часто показывались крошечные фигурка, которые, пошатываясь и спотыкаясь, брели прочь — то выходили из боя раненые. Иные из них падали, ползли или оставались неподвижны, другие сбивались кучками и ковыляли дальше, помогая друг другу.
Турецкие ядра да пули часто долетали и сюда. Некоторые офицеры не стыдились пригибаться и втягивать головы в плечи, слыша их леденящий кровь визг и противные удары о землю. Кирасиры конвоя выстроились в шеренгу перед холмом, своими бронированными телами защищая главнокомандующего и его спутников. Вскоре среди них появились раненые, но, едва кто падал с седла, его товарищи мужественно съезжались, смыкая строй.
Младший адъютант, выехавший вперед на рекогносцировку, тоже получил пулю в грудь. У него еще достало сил повернуть коня и подъехать к главнокомандующему, но доложить он уже не смог: кровь хлынула у него изо рта, он завалился на руки подбежавшим ординарцам и тотчас испустил дух. Мертвое тело оттащили в сторону и закрыли плащом. Мюнхгаузен с невольной дрожью порой посматривал в ту сторону. Сперва из-под плаща змеилась темно-красная струйка, но после она иссякла, и кровь быстро впиталась в сухую землю…
Миних сидел в седле неподвижно, и его приученный к войне огромный гнедой конь не сходил с места — вдвоем они являли подобие тех бронзовых статуй воителей древности, которых случалось видеть Мюнхгаузену. Однако остальные лошади при звуках пальбы волновались, тревожно переступали и прядали ушами. Барону приходилось то и дело сдерживать своего резвого Тантала, которому война была в новинку. А вот серая кобыла Антона-Ульриха вдруг начала безбожно «козлить», как говорят старые кавалеристы. Она испускал отчаянное ржание, лягалась, вскидывала зад, прыгала и крутилась на месте. Герцог изо всех сил удерживал ее поводом и шенкелями. Ему было безумно неловко и стыдно, что поведение животного могут принять за его страх. Досадуя, он соскочил с седла, бросил повод ближайшему рейт-кнехту и велел ему, стараясь придать голосу ледяное выражение хладнокровия:
— Уведите несчастное животное за холм и поводите, пока оно не успокоится.
Слуга с матюгами уволок за повод по-ослиному упирающуюся лошадь, но спустя минуту прибежал, размахивая окровавленной уздечкой и крича, что «проклятую скотину ухлопало ядром», а он не виноват. Антон-Ульрих только пожал плечами и остался стоять пешим, очень прямой и очень нелепый, обратив сосредоточенное лицо туда, откуда прилетала смерть… Одна пуля мимолетом, словно злая оса, просекла обшлаг его мундира, но он, кажется, даже не заметил этого.
— Экселенц, возьмите моего коня! — раздался дрожащий мальчишеский голос. Это второй паж, друг-соперник фон Хоим, подъехал к герцогу. Ну и дурак, подумал Мюнхгаузен, он сам ни за что не уступил бы патрону своего Тантала — остаться без коня в бою, когда, быть может, сейчас предстоит ринуться вперед — глупо.
— Возьмите коня, мне он более не нужен, — слабым голосом повторил фон Хоим. Грязными пальцами он крепко зажимал бок, из-под колета густо капало красным. — Осколок бомбы, должно быть…
Антон-Ульрих обернулся и помог раненому пажу удержать коня.
— Конь надобен вам, мой друг! — сказал он с живейшим участием. — Поезжайте на нем в гошпиталь, не медля, и пусть вам помогут!
Фон Хоим хотел поклониться, но только охнул и лицо его исказила гримаса боли. Подъехал пошатывавшийся в седле высокий кирасир без шляпы, у которого кровь обильно заливала лицо и капала с усов, поймал коня фон Хоима за повод:
— Я провожу, вашблагородь… Мне туда же…
Отскочившее от земли турецкое ядро с хлюпом ударило в широкую грудь гнедого коня Миниха. Гнедой только всхрапнул и стал заваливаться. Генерал-фельдмаршал с необычной для его возраста ловкостью бросил стремена и успел соскочить с седла. Потом жестом остановил кинувшихся к нему офицеров, уселся на еще трепещущую тушу и стал смотреть вперед, словно надеялся разглядеть нечто в дыму. Солнце, совершая свой утренний путь, забралось высоко и стало припекать. Миних расстегнул ремешки кирасы, сорвал ее и отбросил сторону, снял шляпу и пыльный парик, принялся вытирать багровую лысину нечистым кружевным платком.
Из боя один за другим спешили ординарцы. Доклады звучали неутешительно:
— Авангардия не смогла взойти на валы. Заряды кончаются… Генерал-поручик Кейт ранен…
— Левый фланг отходит от стен. Генерал-поручик Левендаль просит сикурсу!
Миних был внешне хладнокровен.
— Румянцев здесь, он дерется… Он войдет! Я верю в Фортуну сего дня!
Из огня прискакал молодой офицер на хрипящем коне, ссыплся на землю, подбежал к Миниху и что-то часто залопотал на ужасном ломаном немецком, вытаращив безумные глаза. Офицер был русский, это было видно с первого взгляда, но то ли совсем ошалел в бою, то ли думал, что генерал-фельдмаршал так лучше поймет его. Ничего разобрать было положительно невозможно.
— Was?! — изумленно переспросил Миних.
— Квас, ля!!! — отчаянно выкрикнул офицерик, но перешел на русский, — Янычары из крепости на вылазку как горох сыплют!! Сильно гнется Румянцев… Заряды вышли — палить нечем! Наших побито — страсть сколько!! Ретираду, господин фельдмаршал! Ретираду!!! Христом-Богом господин Румянцев ретираду просят…
Миних вскочил с туши коня, как ужаленный. Казалось, он сейчас будет кричать, топать ботфортами, или потребует коня и сам полетит вперед. Но генерал-фельдмаршал вдруг поник, словно из него разом вышли уверенность, сила, боевой задор.
— Штаб-трубачам играть отступление, — блеклым голосом приказал он, и снова сел, мрачно уронив на руки плешивую голову.
Горячая медь разразилась последовательностью бесконечно тоскливых протяжных звуков. Снова поскакали в дым ординарцы.
Вскоре толпой потянулись пропахшие дымом, покрытые пылью, забрызганные кровью усталые солдаты. Мюнхгаузен в изумлении уставился на них — не так представлял он себе отступающие разгромленные войска. Эти походили на умаявшихся на тяжелой работе крестьян, бредущих с поля. Фузеи либо тащили на плече, как цепы, либо закинув за спину, как грабли. Раненых несли на руках или поддерживали. Иные, остановившись, грозили назад кулаками…
Пешком, словно простой пехотинец, грузно пришагал растрепанный генерал-аншеф Румянцев с совершенно черным лицом и тоже погрозил кулаком, но Миниху:
— На закорках на стены, говоришь, разъедрить твою немецкую?! Не достает на закорках-то!! Солдат только положил, чугунная башка!.. А, будь все проклято…
И он побрел дальше вместе со всеми.
Офицеры штаба стояли словно в столбняке. Миних все так же сидел неподвижно. Наконец он поднялся, совсем по-стариковски, с видом безмерно усталого человека.
— Произошла конфузия, господа, это следует принять, — проговорил он. — Дадим войскам отдых на пару дней. Пусть поспят, наберут сил, покупаются в лимане, если уж они такие чистюли, черт побери… И приступим вновь, иного выхода не вижу…
Орудийная канонада стихала, ружейной перестрелки уже не было вовсе.
— Мюнхгаузен, раздобудьте мне коня, не ехать же обратно вдвоем на вашем Тантале, словно бедные рыцари… — заговорил Антон-Ульрих.
Земля вдруг ощутимо содрогнулась так, что на мгновение показалось, что это приключилось землетрясение, не редкостное в сих местах. Затем пришел грохот — оглушительный, такой, что даже привыкшее к многочасовой орудийной пальбе ухо на некоторое время отказалось воспринимать любые звуки. Плотная горячая волна — с пылью, с гарью — посрывала с голов все шляпы до единой и понесла их, крутя и играя, как ветер опавшие листья.
Над бурыми стенами Очакова поднимался в небо огромный, густой, черный, крученый гриб на плотной огненной ножке, и в нем медленно падали пылающие обломки. Он приковал к себе все взоры — Миниха, Антона-Ульриха, офицеров штаба, остановившихся солдат… Кроме взгляда Мюнхгаузена, который в это мгновение изо всех сил пытался удержаться на спине взбесившегося от страха Тантала.
— Порох, порох у басурман рванул! Пороховые погреба в Очаков-городе на воздух подняло! — кричали со всех сторон.
Вприпрыжку, что было удивительно при его тучном сложении и после нескольких часов в бою, возвращался Румянцев. В сильных руках его вилось пронизанное пулями полковое знамя. За ним валила толпа зеленых, васильковых кафтанов, ощеренных черных лиц, отточенных штыков.
— Чего стоишь, балда?! — пробегая, проорал он Миниху. — Генеральное наступление!! Сейчас!!! Не видишь, немчура, в Очакове стена осыпается!! Мы их, мамку их турецкую, глухими щас возьмем, чисто тетеревов… Вперед, братцы, благодетели!.. Ура-а-а!!!
Подобно тому, как первый камень страгивает неудержимую лавину, Румянцев увлек первый батальон, за ним пошел полк, затем еще и еще… Армия сама хлынула вперед, не дожидаясь приказа своего главнокомандующего.
Мюнхгаузен овладел наконец своим конем.
— Экселенц, идемте же и мы вперед! — закричал он Антону-Ульриху. — Город берут без нас, это возмутительно!..
Герцог Брауншвейгский повернул к нему длинное белое лицо, нестерпимо долго открывал рот, чтобы сказать нестерпимо долгие слова…
— Да и дьявол с вами, оставайтесь! — Мюнхгаузен дал сильные шенкеля своему рыжему Танталу, и застоявшийся конь прянул с места размашистым аллюром, который казаки называют «наметом»…
Как упоенно свистит в ушах ветер атаки! Кажется, это откинутый ввысь обнаженный клинок рассекает воздух и поет боевую песню. Конь далеко вперед выбрасывает сильные ноги, словно забирая под себя пространство — и все танцует в ритме его скачки! Бурые, оползающие обвалами стены Очакова, за которыми бушует большой пожар — они все ближе! Растоптанное тысячами ног пространство перед стеной, усеянное множеством окровавленных тел — неподвижных и еще двигающихся, русских и турок… Танцует небо — это свидетель славы юного барона Мюнхгаузена! Танцует море, по которому мечутся в смятении паруса турецких галер…
Позади, позади остались нестройные толпы бегущих на новый штурм русских солдат со своим толстым одышливым генералом — кстати, что они кричали, когда он промчался через их порядки и вырвался вперед? Он один впереди всех, как Цезарь, как Ахиллес… Он первым ворвется в павшую крепость, он будет увенчан первыми лаврами, и круглолицая княжна Елена…
— Бабах!!! — ударила одинокая турецкая пушка. Последняя, чудом не сорванная с лафета страшным взрывом пороховых погребов, истребившим полгорода, убившим и покалечившим половину жителей и гарнизона… Последняя, прежде чем сераскир Яж-паша в отчаянии приказал прекратить огонь и трубить сигнал о перемирии, пытаясь остановить жаждущую крови толпу победителей. Ядро, выпушенное полумертвым от контузии топчу[46], проделало свой путь согласно законам баллистики и грубо закончило путь юного барона к славе. Удар — и все, конец.
Русские войска уже не слушали предложений о мире. Только штурм, только победа! Зеленые пехотинцы, васильковые драгуны, даже красные артиллеристы волной вливались в Очаков через пролом в стене. На форштадтах солдаты штыками убивали турок — без разбора, и еще дравшихся, и просивших пощады.
Остатки гарнизона и жители в панике бежали к пристаням, они протягивали руки к своим кораблям, взывая о спасении. Но спасения не было. Вздымая мириады сверкающих брызг, мчалась по мелководью запорожская и донская конница. Презрев все законы тактики, казаки ворвались в Очаков — с моря! Пуская своих выносливых бахматов вплавь, запорожцы перерезали путь турецким галерам, встав на седла с саблями в зубах, прыгали на их борта, цеплялись за весла, карабкались на палубы… Там, как правило, к этому времени уже шла рукопашная схватка: рабы-галерники на турецком флоте были почти сплошь пленные христиане, и теперь с обломками весел в руках они сами набрасывались на экипажи, насколько позволяла цепь на ногах.
Несколько галер были захвачены запорожцами, остальные поспешили уйти в море, успев спасти из Очакова не более двухсот человек. Сераскир Яж-паша со своими янычарами пробился было на пристань с ятаганом в руке. Он мог погрузиться на последний корабль, но не стал, он не пожелал оставить своих людей. Видя, что Очаков пал, сераскир бросил оружие и велел тем немногим, кто еще защищался, прекратить бессмысленное сопротивление.
Барон Карл Иероним фон Мюнхгаузен всего этого не увидел. С трудом опомнившись от падения, он в ужасе и отвращении пытался выпутаться из скользких, смердящих, отвратительных кишок своего несчастного коня, охватывавших ему ноги, как петли, скользил руками в горячей крови и нечистотах, защищал голову от ударов бьющих в агонии кованых копыт. Ядро разорвало бедного Тантала почти пополам, но, как видно, каким-то чудом не задело барона, или его спас деревянный каркас седла — тоже чудом. Мюнхгаузена рвало от страха и отвращения, выворачивало наизнанку, голова гудела как колокол, все тело болело — но он не был ранен. Наконец ему удалось подняться — кровь, грязь и вонючее содержимое конских внутренностей покрывали его с ног до головы. Фамильная шпага пропала неведомо куда, и, сколько он не ползал среди мертвецов и умирающих, найти ее так и не удалось. Мюнхгаузена пожалел раненый драгун, лежавший подле, и отдал ему свою, солдатскую, «чтоб не позорился». Но от предложенной бароном помощи даже этот грубый солдат, страдающий от ран, отказался с отвращением — уж очень скверно от Мюнхгаузена пахло…
Над павшим городом носились клубы дыма и исступленные крики: «Виват!» — победители ликовали. Над полем стоял тягостный стон павших — раненых еще только начинали подбирать. Жужжали над кровью мухи, слепни, оводы. Перешагивая через тела и стараясь не наступить на чье-нибудь лицо, униженный барон побрел к морю. Не появляться же было на глаза к патрону в таком виде, тем более, что жестокую взбучку он и так уже заслужил, и прекрасно понимал это.
Мюнхгаузен с разбегу бросился в соленые волны, не раздеваясь, и шел в воде, пока она не покрыла его с головой. Тогда желание утопиться прошло, и он начал с остервенением смывать с себя кровь и нечистоты злополучного Тантала. Он заметил, что вокруг — в воде, на берегу, было на удивление много русских солдат. Мюнхгаузен уже перестал удивляться поразительной чистоплотности простых людей этой страны. Но чтобы пойти купаться вместо участия в грабеже захваченного города… Это было выше его понимания! Наверное, солдат ни одной из самых благородных и славных армий Европы так бы не поступил.
Крепкие усатые парни, на телах которых явственно проступали ссадины и порезы, полученные в недавнем бою, смеясь, хлопали Мюнхгаузена по плечам, показывали на него пальцами и что-то кричали. Его явно узнали. Сначала ему показалось, что солдаты издеваются над его жалким видом — он еще недостаточно понимал тот грубый язык, которым изъяснялось русское простонародье. Но уж очень у них были добродушные рожи — и барон улыбнулся в ответ. Подошел молодой русский, чуть старше его лет, и хотя одежда на нем сейчас состояла только из мокрых подштанников и крестика на груди, как у остальных, в нем безошибочно угадывался офицер.
— Они говорят, товарищ, что вы сначала скакали на Очаков верхом на коне, а потом верхом на ядре, — пояснил он на сносном немецком. — Это такая шутка, если вы не поняли…
— Благодарю вас, поручик! — сказал Мюнхгаузен растроганно. — Значит, я не был так уж смешон?
— Каждый может показаться смешон в баталии, один своей робостью, другой — смелостью. Важно не это, а кто жив, кто — уже нет…
Здесь же на берегу лежали стонущие раненые, им промывали раны морской водой и перевязывали, отрывая от холщовых рубах длинные полосы.
— Экселенц, мне нет прощения, — сокрушенно начал Мюнхгаузен, представ перед герцогом Брауншвейгским. По пути он успел разработать стратегию своих извинений, и пришел к выводу, что полное смирение будет наиболее выигрышно.
— Оставьте, Мюнхгаузен, хорошо, что вы живы, а то я уже не думал увидеть вас в этом мире, — Антон-Ульрих доказал неожиданную способность своей скучной физиономии приветливо улыбаться. — Вы виновны лишь в том, что ослушались моего приказа найти мне коня… Тогда мы бы поскакали на Очаков вместе! Впредь без меня за славой не ездите.
Барон во второй раз за день почувствовал себя растроганным, но слова благодарности патрону так и остались не высказанными. В эту минуту запорожцы привели в ставку генерал-фельдмаршала Миних плененного сераскира Яж-пашу, и все взоры устремились на него. То был уже немолодой, но крепкий турок, в спутанной бороде которого серебрились нити седины и засыхали капли крови. Не сераскире был богатый, но изодранный и покрытый пороховой копотью воинский наряд, и только выбритую голову вместо живописной чалмы венчала окровавленная тряпица, которой он повязал рану. Важный краснолицый запорожский полковник, одетый почти так же роскошно, с поклоном передал Миниху саблю сераскира в богато украшенных бирюзой и серебром ножнах.
Генерал-фельдмаршал с интересом рассмотрел оружие, взялся за рукоять и слегка приобнажил клинок, поцокал языком:
— Отменно! Дамасская сталь…
И передал трофей старшему адъютанту фон Манштейну. Безразличное лицо сераскира едва заметно дрогнуло, и он хрипло произнес несколько слов по-турецки.
— Что он говорит? — поинтересовался Миних.
— Просит вашу милость не забирать в плен детей и женщин, господин! — быстро перевел толмач, шустрый черноглазый грек.
— Невозможно, — отрезал Миних. — Переведи, что было бы жестоко разлучать пленных турецких воинов с их женами и чадами.
Сераскир выслушал перевод, слегка склонив набок раненую голову, и ответил чуть более пространной фразой.
— Теперь он просит вас не угонять их в Россию, мой господин, — просюсюкал грек. — Он обещает, что падишах даст вам за них хороший выкуп.
— Невозможно, — повторил Миних. — Переведи ему, что моей царице нужно много новых подданных. Пусть он не беспокоится. С ними будут хорошо обращаться.
Яж-паша вздохнул и произнес единственное короткое и свистящее слово:
— Кысмет…
— Что это значит? Переводи же, любезный эллин!
— Судьба, он говорит!
Судьба благоволила к барону Карлу Иерониму фон Мюнхгаузену. В компанию следующего 1738 года ему снова довелось повоевать в армии Миниха, на сей раз в Молдавии, на голубом Днестре. Его патрон герцог Антон-Ульрих Брауншвейгский теперь был не каким-то неопределенным волонтером, а командовал собственным отрядом из трех пехотных полков и команды конных молдаван-добровольцев, а сам Мюнхгаузен получил первый офицерский чин корнета. В походе на турецкую крепость Бендеры он заболел страшной холерой, косившей ряды русской армии страшнее, чем турецкая картечь, и чуть не умер. Но молодая воля к жизни и благородная забота Антона-Ульриха, не оставлявшего своего прежнего пажа, посылавшего к нему врачей и лекарства, победили. Мюнхгаузен выжил и излечился. Вместе с заслужившим скромную, но честную военную славу и чин генерал-майора Антоном-Ульрихом он вернулся с войны в заснеженный Санкт-Петербург.
Сбылся давний очаковский сон. Мюнхгаузен сидел тет-а-тет с раскрасневшейся круглолицей княжной Еленой Голицыной, и они вместе мчались вперед по снежной дороге. Только не на диковинном «вель-блуде», а в изящном санном возке, и Мюнхгаузен сам правил бойко бегущей лошадкой. Только он — и она. И никого более.
Он рассказывал своей Прекрасной Даме — о своих подвигах, о чем же еще жаждет услышать аманта от вернувшегося с полей Марса кавалера?
— И когда наши войска дрогнули от неприятеля, отважный генерал-фельдмаршал Миних единый взял знамя и один пошел на стены Очакова. Вернее — не один, а из всего войска за ним последовали только я и мой патрон, герцог Брауншвейгский. Пули, ядра, картечь так и свистели кругом, но по счастью мы остались невредимы. Но как же взойти на стены неприятельской крепости, неприступные, сплошь сложенные из крепчайшего гранита и возвышавшиеся до самых облаков? И тогда я прямо под огнем измыслил хитроумный план. Я велел зарядить самую гигантскую из мортир полым брандскугелем… Это такой зажигательный снаряд, да будет вам известно… Только вместо зажигательной смеси я уселся в сей огромный снаряд сам, и мною выстрелили в крепость. Я приземлился невредим, оболочка снаряда сохранила меня от увечья. Оказавшись в Очакове, я сразился на саблях с сераскиром Яж-пашой, могучим воином. Мы долго рубились, но я изловчился и выбил из его рук саблю дамасской стали приемом, который прежде выучил у запорожских казаков. После этого паша поздравил меня с победой и сдал мне крепость Очаков со всем гарнизоном и припасами… Неужели же я за всю сию доблесть, коей рукоплескала вся армия и даже морские волны, не заслужил скромного поцелуя моей княжны?
И Мюнхгаузен, не спрашивая позволения, поцеловал ее прямо во вкусные румяные губки, пахшие счастьем, пуншем и яблочной шарлоткой…
Она, весело смеясь, выпростала из собольей муфты белую ручку и слегка шлепнула барона по мягким усам:
— Ишь ты какой! Предерзкий селадон, да еще и врунишка, каких свет не видывал!
— Никто из рода фон Мюнхгаузенов никогда не был лжецом!!
— Ой-ой-ой, да ладно! Так я и поверила — и в ядре он летал, и с турецким пашой рубился, и один-одинешенек целый Очаков на шпагу взял…
— Все было точь в точь именно так, клянусь своими усами! — заверил свою прекрасную Елену Мюнхгаузен и выпустил вожжи (смышленая лошадка сама знала дорогу), чтобы обвить обеими руками стан красавицы под пушистой шубкой. Она нежно прильнула к нему и положила головку на его плечо:
— Миленький мой… Усатенький! Может, расскажешь своей Еленке… А по-взаправдашнему… Как ТАМ было?
— По взаправдашнему никогда не расскажу. Никому. Там было тяжело. И страшно. Очень.