Весною 1853 года Михаил Дубельт ходил иногда гулять на Дворцовую набережную со своей женой Н. А. Пушкиной, дочерью поэта, в сопровождении огромной собаки по кличке Татар. Однажды они во время прогулки встретили наследника престола Александра Николаевича, и при нем была так же огромная собака – Рог, сенбернар. Собаки сцепились, что, конечно, наделало много шума и визга. Во избежание подобной сцены Дубельт не брал более с собой своей собаки, когда считал возможным встретить на прогулке его высочество. Однажды отец Дубельта, Леонтий Васильевич, вернувшись домой из своей канцелярии, часа в три дня, сказал:
– Бедный наследник. Он нездоров, и ему сегодня ставили пиявки.
Дубельт, полагая прогулку для его высочества в тот день невозможной, пошел гулять с женой и взял Татара. На набережной они встретили наследника, а за его высочеством шла его собака Рог, и баталия у Рога с Татаром произошла еще более ожесточенная, чем предыдущая. Его высочество кричит: «Рог!», Дубельт кричит: «Татар!»… Во время этой суматохи Дубельт сказал:
– Ах, ваше высочество, я думал, что я вас сегодня не встречу.
В этот момент собаки отстали друг от друга, и хозяева их поспешили уйти каждый в свою сторону.
После этого прошло более четырех лет. Совершились важные перемены. Император Николай I скончался, наследник престола Александр Николаевич стал императором. Окончилась Крымская война. Михаил Дубельт, удостоенный звания флигель-адъютанта, служил в Елисаветграде начальником корпусного штаба. Его как-то потребовали по служебным делам в Петербург, и, в бытность свою дежурным при его величестве в Красном Селе, он имел счастье завтракать с монархом. Приборов было всего четыре: государь, один из великих князей, командир гвардейского корпуса генерал-адъютант Плаутин и Михаил Дубельт. Во время завтрака его величество обратился к Дубельту с вопросом:
– А что, твой Татар жив?
– Hет, ваше величество, Татар издох.
– И мой Рог издох, а помнишь, как они дрались на набережной? Скажи, пожалуйста, – продолжал государь, – почему ты мне во время их последней драки сказал, что ты не думал, меня встретить?
– Оттого, государь, что в этот день мой отец, приехав домой, сказал, что вы не совсем здоровы и что вам дома ставили пиявки.
– Леонтий Васильевич сказал правду, – возразил государь, – меня тогда таким премудрым способом действительно лечил доктор Мандт; поставит одну или две пиявки, а потом – ступай гулять.
Государь Александр Николаевич, как, в сущности, и все члены царствующего дома Романовых, обладал замечательной памятью.
Его величество потребовал однажды флигель-адъютанта М. Л. Дубельта во время его дежурства. Посадив его, он, с обычною своей любезностью, взяв со стола папиросницу, протянул ее к Дубельту и сказал:
– Хочешь папироску?
– Я не курю, ваше величество, благодарю вас, – отвечал Дубельт. Более чем через три года после этого, в Курске, когда Дубельт был начальником корпусного штаба, государь пригласил его в свой кабинет для отдачи некоторых приказаний, относящихся к смотру 4-й кавалерийской дивизии, назначенному на следующий день. Протянув Дубельту папиросницу, его величество ее быстро отдернул и сказал:
– Ах, виноват, ты не куришь.
(РС, 1891. Т. LXX)
В 1859 году, при отъезде государя из Чугуева, после смотра, когда он вышел на крыльцо, ямщик, вместо того чтобы сидеть на козлах, стоял подле коляски, а на козлах торжественно восседал великолепный пудель, любимая государева собака, постоянно сопровождавшая его в путешествиях. Сначала этого не заметили, но когда государь подошел к коляске, то губернатор спросил ямщика, отчего он не на козлах? Ямщик ответил:
– Никак нельзя, ваше превосходительство, там их благородие уселось.
Государь рассмеялся и сказал ямщику:
– А ты их оттуда кнутиком, кнутиком.
(Из собрания М. Шевлякова)
Как-то я зашел к Хомякову. Тот надеялся по-своему. «Будет лучше, – говорил он. – Заметьте, как идет род царей с Петра: за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным – непременно хорошее. За Петром I Екатерина I – плохое царствование, за Екатериной I Петр II – гораздо лучше, за Петром II Анна – скверное царствование, за Анною Елизавета – хорошее, за Елизаветой Петр III – скверное, за Петром III Екатерина II – хорошее, за Екатериною II Павел – скверное, за Павлом Александр I – хорошее, за Александром I Николай – скверное; теперь должно быть хорошее. Притом, – продолжал Хомяков, – наш теперешний государь страстный охотник, а охотники всегда хорошие люди, вспомните Алексея Михайловича, Петра II». В разговорах с Хомяковым я обыкновенно улыбался и молчал. Хомяков точно так же улыбался и трещал. «А вот, – продолжил он, – Чаадаев никогда со мной не соглашается, говорит об Александре II: «Разве может быть какой-нибудь толк от человека, у которого такие глаза!» – и Хомяков залился своим звонким хохотом.
(С. Соловьев)
А. С. Хомяков имел обширные сведения по всем отраслям человеческого знания, и не было предмета, который был бы ему чужд. Однажды он был приглашен на вечер к Свербеевым для беседы с каким-то русским путешественником, возвратившимся с Алеутских островов.
– Друг Хомяков, – сказал ему один приятель, – придется тебе нынче послушать и помолчать.
До начала вечера Хомяков действительно долго слушал заезжего путешественника, расспрашивая его подробно относительно Алеутских островов, но под конец высказал ему же по этому предмету такие сведения и соображения, что путешественнику почти приходилось поворотить оглобли и ехать, откуда приехал, для окончательного ознакомления с местами, где он пробыл уже несколько лет.
(«Из жизни русских писателей»)
Говорил он (Хомяков) без умолку, спорить любил до страсти, начинал в гостиной и продолжал на улице. Про него рассказывали по этому поводу забавные анекдоты. Однажды после какого-то литературного вечера Герцен, который отличался теми же свойствами, сел в свой экипаж и продолжал шумный разговор с ехавшим с ним вместе приятелем. После него выходит Хомяков, зовет кучера: нет экипажа. Оказалось, что его кучер уехал порожняком за Герценом и после оправдывался так: «Слышу, кричат, спорят; ну, думаю, верно, барин! Я и поехал за ними».
(Б. Чичерин)
Когда Николай Николаевич Муравьев был назначен в 1855 году наместником кавказским, то по приезде своем в Тифлис он, прежде всего, решился уволить массу лишних чиновников, прикомандированных к канцелярии наместника. В числе этих чиновников находился и известный писатель граф Владимир Александрович Соллогуб. При общем представлении ему служащих, когда была названа фамилия графа, Муравьев спросил:
– Вы автор «Тарантаса»?
– Точно так, ваше высокопревосходительство, – отвечал Соллогуб.
– Ну, так можете сесть в ваш тарантас и уехать.
Муравьев имел привычку после утренних занятий отправляться на прогулку по Тифлису. Во время одной из таких прогулок к нему подошел солдат и подал прошение, в котором жаловался на своего ротного командира. Муравьев взял бумагу, прочитал ее и обратился к солдату со следующими словами:
– Я приму твое прошение, потребую дело, рассмотрю его лично, будешь прав – взыщу с ротного командира, нет – пройдешь сквозь строй! Выбирай!
Солдат подумал, взял прошение обратно и скрылся.
Знаменитый ученый академик Бэр приехал в Тифлис во главе экспедиции, снаряженной Географическим обществом для научных исследований. Бэр счел долгом представиться вместе с членами экспедиции Муравьеву. Последний вышел в приемную и обратился к Бэру с вопросом:
– Кто вы такой?
– Академик Бэр, – отвечал тот.
– А зачем вы здесь?
Бэр объяснил.
– Ну, извините, – продолжал Муравьев, – ничем не могу быть полезным, вы хлопочете о размножении рыб, а я – солдат, время военное.
– Я с удовольствием помог бы вам, генерал, – возразил Бэр, – да, к сожалению, слишком уже стар.
Муравьев внес в веселую общественную жизнь Тифлиса мертвящую скуку. Все словно замерло. Муравьев вел жизнь необыкновенно строгую и воздержную: соблюдал все посты, не дозволял себе никаких общественных удовольствий, никакого развлечения, за исключением, и то изредка, партии в шахматы. Неуклонно требуя от подчиненных своих точного, без малейшего упущения, исполнения лежавших на них обязанностей и даваемых поручений, Муравьев не менее был строг и к самому себе. Все его время, все его досуги были посвящаемы службе. Педантизм его в этом отношении доходил до крайности. Однажды правитель его канцелярии Щербинин уговорил его посетить театр, доказывая необходимость поощрить учреждение, имеющее несомненное влияние на развитие нравов и способствующее слиянию туземцев с русскими. На другой день Щербинин спросил: остался ли он доволен спектаклем?
– Да, хорошо, – отвечал Муравьев, – но я на вас сердит за то, что вы отняли у меня несколько часов, принадлежавших службе.
На это Щербинин заметил, что предместник Муравьева князь Воронцов, который без устали целый день посвящал делам, вечером уже ничем не занимался, любил собирать у себя общество и с удовольствием принимал участие в общественных развлечениях.
– Потому-то, – возразил Муравьев, – при нем так мало сделано в сравнении с тем, что могло быть совершено.
(«Исторические рассказы…»)
Князь Михаил Дмитриевич Горчаков, бывший главнокомандующий в Крымскую кампанию, а потом наместник Царства Польского, не терпел лжи, сплетен и никогда не читал анонимных писем. Однажды им было получено несколько конвертов с надписью: «В собственные руки». По своей привычке, князь начал искать прежде всего подпись и, не находя ее, разорвал эти письма, не читая, причем, обратясь к присутствовавшему здесь адъютанту своему, капитану Красовскому, сказал:
– Вот вам мой совет, никогда не читайте анонимных писем, кто хочет говорить правду, пусть говорит открыто.
Горчаков чуждался всего неестественного, бьющего на эффект, и был замечательно прост в обращении со всеми. Он терпеть не мог официальных приемов и парадных встреч, которые обыкновенно ему устраивали по уставу во время его переездов. Однажды не успели отменить подобную встречу в одном из губернских городов. У дома губернатора, где была отведена квартира князю, собралось множество всякого народу. Подъезжая к дому, Горчаков заметил:
– Удивительно, чего ожидает эта толпа, теряя время понапрасну? Стоять несколько часов, чтобы увидеть, как вылезет из кареты незнакомый им старик.
(«Исторические рассказы…»)
26 августа 1856 года проходил юбилей существования столичного русского театра. Вспомнили об этом в мае, а в июне объявили конкурс для сочинения приличной пьесы на этот случай. Разумеется, пьес доставили мало; пальму первенства получил В. А. Соллогуб. Встретившись с П. А. Каратыгиным, увенчанный автор упрекал его, зачем и он не написал чего для юбилея.
– Помилуйте! В один месяц! И не я один! Многие и пера в руки не брали. К тому же в такое время, когда в Петербурге разброд, кто в деревне, кто за границей! Да еще в такой короткий срок.
– Да отчего же другие успели и прислали.
– Недальние прислали, а прочие не могли.
(Н. Кукольник)
В начале 1860 года на сцене Кронштадтского театра должен был читать одно из своих стихотворений Лев Александрович Мей. Мей приехал на концерт со своим приятелем, офицером генерального штаба Рехневским, довольно подгулявши. Сильно пошатываясь, вышел он на сцену, начал читать стихотворение и чуть не в самом конце спутался и остановился, стал припоминать, три раза протвердив предыдущий стих, но, видя свои тщетные попытки припомнить окончание, Лев Александрович, обведя глазами зрителей, махнул рукой и, уходя со сцены, громко сказал:
– Забыл!
Зрители хохотали и аплодировали. Мей вышел снова, раскланялся и, обращаясь к публике, произнес:
– Ну, бис-то вам и Рехневский не прочтет.
(Из собрания М. Шевлякова)
У Аполлона Александровича Григорьева было много общего с Меем. Их сближала и родственность художественного таланта, и горячая любовь к искусству, и, наконец, одна и та же слабость и необеспеченность в жизни. Нередко они занимали друг у друга деньги, если кошелек не был одинаково пуст у того и другого. Однажды произошла вот какая сцена. Мей, в минуту одного из своих денежных кризисов, вышел из дому с намерением перехватить рубль-другой у Григорьева, но оказалось, что и Григорьев в это самое время был в таком же точно печальном положении и отправился с такою же целью к Мею. Они встретились на Невском проспекте почти в одинаковом расстоянии от своих квартир.
– Я к тебе, дружище.
– А я к тебе.
– За грошами.
– И я за тем же.
– Значит, на мели?
– Да, и ты?
– Совсем.
– Скверно! Ну, пойдем… Не встретим ли на Невском какого капиталиста.
Григорьев принадлежал к натурам впечатлительным и легко увлекался веяниями, иногда прямо противоположными. При первом знакомстве со мною, посылая свои статьи в «Отечественные записки», он стоял за европеизм, но потом круто повернул в другую сторону, то есть усвоил славянофильство и начал подражать Хомякову в соблюдении постов. Как-то раз в одно из воскресений великого поста столкнулся я с ним в трактире Печкина. Мы оба спросили по чашке кофе. Я, грешный, начал пить его со сливками, а он отказался от них и потребовал себе чего-то другого. Гляжу, несут ему графинчик коньяку, значительного размера. «Он прав, – подумал я, – молочное грешно кушать, а коньяк – не грешно, зане в святцах на этот день значилось «разрешение вина и елея».
(ИВ, 1892. № 2)
Рассеянность Аполлона Александровича Григорьева нередко доводила его до весьма неловких, а иногда и комических положений. Во время своего редакторства в «Русском слове» он послал однажды в типографию для набора, вместо приготовленной статьи, какой-то случайно попавший к нему пасквиль на самого себя и продержал корректуру, занятый только слогом, а не содержанием. Статью остановили уже другие. Он сам рассказывал случай, бывший с ним за границей во время поездки с семейством князя Трубецкого, при детях которого он был гувернером. Когда они приехали в Венецию и остановились в отеле Canal Grande, он вечером вздумал прогуляться. Забыв, что в этом своеобразном городе место улиц заменяют каналы, и выходы из домов прямо опускаются в воду, Григорьев отворил наружную дверь, шагнул, не осматриваясь, вперед и попал на неожиданное купанье. К счастью, ему удалось схватиться за сваю, к которой у подъездов привязывают гoндолы, и прибежавшие на крик люди успели вытащить его из канала. «Это было мое первое плаванье по лагуне!» – говорил он.
(Из собрания М. Шевлякова)
Рассказывали, что Аполлон Александрович Григорьев, говоря о комедиях Островского, выпалил, между прочим, такою фразой: «Шекспир настолько великий гений, что может уже стать по плечу русскому человеку!» Указывая на молчавшего Островского, он в другой раз восторженно воскликнул: «Смотрите, смотрите, какое цицероновское молчание!»
(Д. Григорович)
В о времена существования московского артистического кружка А. Н. Островский был его частым посетителем. Однажды подходит к нему там провинциальный актер из категории посредственностей и здоровается с драматургом, который, будучи всегда приветливым, на почтительный поклон его ответил вопросом:
– В Москву за песнями? Погулять да отдохнуть к нам пожаловали?
– Да. Хочу взглянуть на ваших знаменитостей, – насмешливо проговорил актер, – надо нам, провинциалам, от ваших хваленых гениев позаимствоваться…
– Доброе дело! – спокойно заметил Александр Николаевич. – Но только вряд ли усвоите что-либо. Мудрено от талантов позаимствоваться…
– Ну, уж и мудрено!
– Да вот, кстати, я расскажу вам, какой со мной сегодня случай произошел. Нанял я к кружку извозчика. Попался дрянной. Лошаденка дохлая, еле ноги волочит. Стегал он ее, стегал, ругал, ругал, а она не обращает ни малейшего внимания на его энергичное понуканье и даже, точно нарочно, тише пошла. Я и говорю ему: пора бы твою клячу на живодерню, для извоза она не годится, на хлеб себе с ней не достанешь.
– Это верно, – отвечал извозчик, – подлости в ейном карахтере много. Уж чего я на ней ни перепробовал: и ласку, и кормежку хорошую, и кнутовище здоровое, а ей хоть бы что, ничем не пронять. Сколько разов я ее на бега водил, чтобы, значит, поглядела на рысаков да переняла бы с них проворство, но и это она без всякого внимания оставляет.
Актер, конечно, понял намек и поспешил скрыться.
Пришел к Островскому знакомый и, не застав его дома, вошел в квартиру и стал дожидаться его возвращения. Слуга Александра Николаевича сказал ему, что барин обещался скоро приехать. Минут через пятнадцать действительно вернулся домой драматург и, войдя в переднюю, спрашивает лакея:
– Никто не был?
– Какой-то господин вас дожидается…
– Кто такой?
– Не могу знать… Неизвестный!
– Чего ты врешь! «Неизвестный» только один и есть в опере Верстовского «Аскольдова могила», но он до меня никаких дел не имеет.
– Повадился ко мне ходить какой-то молодой человек, – рассказывал Александр Николаевич, – и просить моих советов и указаний относительно того, как сделаться драматургом. Ко мне вообще таких молодых людей очень много является в Москве. Я им всегда обыкновенно советую выжидать удобного случая. «Это, – говорю я им, – само свыше налетит, ждите очереди…» Но только этот, про которого я речь веду, был надоедливее всех. Написал он какую-то сумбурную комедию и представил ее мне для оценки. На досуге я просмотрел ее, и оказалась она никуда не годной: ни складу, ни ладу, просто одна глупость. Является он ко мне за советом с робкой, печальной физиономией. Жаль мне вдруг его стало, я и говорю:
– Ну, батюшка, сочинение ваше прочел и ничего не могу сказать вам утешительного. Комедия очень слаба, так что и исправить ее невозможно.
– Как же быть-то? – спрашивает он, уныло опустив голову на грудь.
– Да как быть? – отвечаю. – Если не побрезгуете моим добрым советом, то вот он: оставьте все это и займитесь чем-нибудь другим.
– Да чем же-с? Я, ей-богу, не знаю…
– Женитесь, что ли, – говорю ему, шутя, – это все-таки лучше.
Ушел. Месяца через два является опять.
– Что вы? – спрашиваю.
– Я, – говорит, – исполнил ваше приказание.
– Что такое? Объяснитесь толком, я вас не понимаю…
– Вы мне велели жениться – я женился.
Я просто рот разинул от удивления. Глупость моего собеседника превзошла всякие смелые ожидания.
– Ну, что ж, поздравляю, – говорю. – Давай вам Бог счастья…
– И вот еще новая пьеска, только что написал…
– Вот тебе раз! Да ведь я вам советовал-то жениться нарочно, чтобы отвлечь вас от писательства, а вы все-таки продолжаете стремиться к литературе.
– А я-с думал, что вы нарочно заставляете меня жениться, чтобы у меня пьесы лучше выходили.
– Ну, уж коли так рассудили, то делайте, что знаете, а мне теперь ваших произведений читать некогда. Извините.
Только таким образом я и отделался от этого непризнанного собрата по оружию, – закончил свой рассказ Александр Николаевич.
(А. Нильский)
Когда-то давно на сцене Большого театра в Москве произошел за кулисами крупный скандал: какая-то служившая при гардеробной француженка-портниха за что-то разобиделась на одного из администраторов и во время энергичного с ним объяснения забылась до того, что нанесла ему оскорбление действием. Конечно, она была уволена, делу не дали огласки, но на всех дверях в обоих казенных театрах немедленно вывесили объявление: «На сцену вход посторонним лицам строго воспрещается».
Вскоре после этого Островский приезжает в Малый театр с кем-то из артистов на считку своей новой пьесы. Входит с актерского подъезда и наталкивается на это объявление. Перечитав его два раза, он удивленно спрашивает своего спутника:
– Это что же такое? Никогда прежде ничего подобного не бывало? Почему это?
– Это вызвано скандалом, случившимся в Большом театре. Вы ведь знаете, что там наделала строптивая портниха?
– Как не знать, знаю, очень хорошо знаю… Но только, по-моему, это не резонно, подобное объявление ни к селу, ни к городу. Ведь бьют-то своих, за что же посторонних-то не пускать?
По инициативе А. Н. Островского в московском Малом театре были учреждены ежегодные пробные спектакли во время съезда провинциальных актеров Великим постом. Островский, будучи управляющим московскими театрами, любезно допускал всех до этих так называемых закрытых дебютов, которыми часто пользовались и ученики всяких драматических курсов.
Как-то Александр Николаевич говорит артисту А. А. Нильскому, случайно гостившему в Москве:
– В театре у нас на дебютах не были?
– Нет. А любопытно разве?
– Очень. У всех такие довольные, счастливые физиономии…
– А сами вы эти спектакли посещаете?
– Теперь нет.
– Почему?
– Надоело.
– Чем же?
– Безобразие…
– А будет ли кто-нибудь из них принят?
– Нет.
– Так зачем же допускаете их до дебютов?
– Из сострадания к человечеству…
(Из собрания М. Шевлякова)
Однажды Нильского пригласил играть некий провинциальный антрепренер, как все рассказывали, начавший свою деятельность буфетчиком. Сидя вместе со своим импресарио в номере гостиницы, Нильский стал просматривать проект контракта.
– Что это такое в конце написано? – спросил Нильский антрепренера. – Я не могу разобрать…
– В конце? В конце, как всегда… неустойки…
Нильский вспылил.
– Вот как! В конце у вас неустойки? Ну да, это, видно, в обычае у тех господ, которые начали… у стойки.
Александр Александрович контракта не подписал.
(Из собрания М. Шевлякова)
Раз содержатель кофейной Печкина ужинал с актером Максиным, и у них зашел литературный спор о «Горе от ума», т. е. был ли в связи Молчалин с Софьей или нет. Трактирщик утверждал, что связь существовала.
– Нет, – возражает Максин.
– Как нет? Да что он делает у ней в спальне-то до утра?
– На флейте играет, – отвечает артист-идеалист.
– Да, играет…
В эту минуту входят в залу Островский и Садовский. Кому уж лучше решить литературный спор, как не первому драматургу, и трактирщик огорошивает только что вошедшего писателя, не знавшего, о чем велась беседа, словами:
– Александр Николаевич, живет Молчалин с Софьей или нет?
– Господа, – ответил, подумав, Островский, – допустим, что был грех… Но вспомните, ведь Софья – благородная девушка, дочь управляющего казенным местом, а ведь это генерал… Право, лучше помолчать, чем распространять эти слухи.
Встает со слезами на глазах (при литературном споре много было выпито и коньяку) Максин, протягивает Островскому руку и, пожимая его руку, с чувством говорит:
– Благодарю, Александр Николаевич, благодарю!
(А. Стахович)
Интересно знакомство Прова Михайловича Садовского с трагиком Ольриджем, который гастролировал в России в пятидесятых годах с громадным успехом.
Это было в Москве.
Ольридж бывал в русском театре и восторгался художественной игрой Садовского. В свою очередь и Пров Михайлович смотрел на английского трагика с благоговением.
В «Артистическом кружке» их познакомили. Садовский приказал подать вина. К ним подсел было и переводчик, но Пров Михайлович его прогнал.
– Ты, немец, проваливай, – сказал он ему: – Мы и без тебя в лучшем виде друг друга поймем.
И поняли!
Садовский ни слова не знал по-английски, Ольридж столько же по-русски. Однако они просидели вместе часа три и остались друг другом очень довольны, хотя в продолжение всего этого времени не проронили ни одного звука.
Они пристально уставились друг на друга. Садовский глубоко вздохнет и качнет головой, как бы умиляясь своим талантливым собутыльником, то же проделает и Ольридж. Потом Ольридж возьмет руку Садовского и крепко пожмет ее, Садовский тотчас же отплачивает тем же. Улыбнется один – улыбается другой. И опять глубокий вздох, рукопожатие и улыбки. Так все время и прошло в этих наружных знаках благоволения и уважения друг к другу.
Требование вина для поддержки этой красноречивой беседы совершалось ими поочередно и тоже мимикой. Указывая лакею на опорожненную бутылку, Садовский или Ольридж как-то особенно многозначительно подмигнет, и на ее месте появляется другая.
Наконец, созерцательное их положение кончилось, они встали, троекратно облобызались и разошлись.
Кто-то из знакомых останавливает Прова Михайловича у выхода и спрашивает:
– Ну, как вам нравится Ольридж? о чем вы долго так говорили с ним?
– Человек он хороший, доброй души, но многословия не любит… Это мне нравится!
Эта сцена как нельзя лучше характеризует артистов, артистов не по званию, а по призванию.
(Из собрания М. Шевлякова)
При Павлове (Николае Филипповиче) говорили об общественных делах и о том, что не должно разглашать их недостатки и погрешности. «Сору из избы выносить не должно», – кто-то заметил. «Хороша же будет изба, – возразил Павлов, – если никогда из нее сору не выносить».
(П. Вяземский)
В шестидесятых годах, во время одного из студенческих волнений в Московском университете, студенты целою толпою двинулись на Тверскую площадь предъявлять свои жалобы генерал-губернатору П. А. Тучкову. Их провожало множество народа, запрудившего и улицу и площадь. По улице ехал известный писатель Н. Ф. Павлов в открытой пролетке, держа в руках свою великолепную палку с огромным набалдашником, по обыкновению важный и чопорно прибранный. Ехать дальше сделалось невозможно за многолюдством. Подходит к Павлову какая-то старушка. «Кого это, батюшка, хоронят?» – «Науку, матушка, науку», – отвечает Павлов, кивая величавою головою. «Царство ей небесное!» – умильно говорит старушка и осеняет себя крестным знамением.
(РА, 1886. Вып. XI)
У Некрасова всегда были охотничьи собаки, и Василий (лакей Некрасова) самым аккуратным образом сам их проваживал и кормил. Собака Оскар прослужила несколько лет Некрасову и была уже стара.
Василий однажды при мне позвал Оскара, покоившегося на турецком диване, и сказал:
– Ну, капиталист, иди гулять!
Я спросила, отчего он Оскара называет капиталистом.
– Николай Алексеевич хочет на его имя положить в банк деньги, – ответил Василий.
Я улыбнулась.
– Вы думаете, не положит? Еще вчера опять Оскару говорил, что положит ему капитал.
Василия трудно было убедить, что Некрасов шутил.
(А. Панаева)
<…> Некрасов часто выдавал сотрудникам деньги без счета, которые и не попадали в кассовую книгу. Множество раз я был тому свидетелем. Бывало, придут к нему утром за деньгами и ждут, пока Некрасов не встанет.
– Вам, верно, деньжонок нужно, господа? – спросит Некрасов.
– Да нужно бы, Николай Алексеевич.
– Ну, пожалуйте!
Позовет тогда в кабинет, отворит крышку стола, на котором лежат, кучками, груды сторублевых, измятых бумажек, вытасканных из карманов по возвращении из клуба накануне, схватит оттуда столько, сколько может схватить ладонь, даст тому, другому и расписки не возьмет, да и сам не знает, сколько роздал. Конечно, это бывало тогда, когда, накануне, он выиграет хорошенький кушик. Редко случалось, чтобы он ответил «Подождите» – и уходил бы за тем в задние комнаты.
(РС, 1901. № 9)
Когда Некрасов поехал в Рим, Герцен сказал про него:
«Что ему там делать? В Италии он все равно, что щука в опере».
(Д. Григорович)
Я никогда не видела Салтыкова (Щедрина) спокойным, он всегда был раздражен на что-нибудь или на кого-нибудь.
Поразителен был контраст, когда Салтыков сидел за обедом вместе с Островским, который изображал само спокойствие, а Салтыков кипятился от нервного раздражения.
В 1863 году Салтыков приехал на короткое время в Петербург с места своей службы и почти каждый день приходил обедать к нам. К удивлению моему, он был не так сильно раздражен на все и на всех; но это настроение в нем скоро прошло, и он говорил, что надо скорей уехать из Петербурга, иначе он без штанов останется.
– Такая куча денег выходит, а удовольствия никакого нет.
– Ну, все-таки в Петербурге больше разнообразия, – сказал Некрасов.
– Хорошее разнообразие! Куда ни пойдешь – видишь одни морды, на которые так и хочется харкнуть! Тупоумие, прилизанная мелочная подлость и раздраженная бычачья свирепость. Я даже обрадовался вчера, ужиная у Бореля, такое каторжное рыло сидело против меня, но все-таки видно, что мозги у него работают хотя на то, чтобы прирезать кого-нибудь и обокрасть.
– Разве не те же лица вы видите и в провинции? – возразил Некрасов.
– Нет, там жизнь превращает людей в вяленых судаков! – отвечал Салтыков.
(А. Панаева)
Некто, очень светский, был по службе своей близок к министру далеко не светскому. Вследствие положения своего обязан он был являться иногда на обеды и вечеринки его. «Что же он там делает?» – спрашивают Ф. И. Тютчева. «Ведет себя очень прилично, – отвечает он, – как маркиз-помещик в старых французских оперетках, когда случается попасть ему на деревенский праздник: он ко всем благоприветлив, каждому скажет любезное, ласковое слово, а там, при первом удобном случае, сделает пируэт и исчезает».
(П. Вяземский)
По поводу сановников, близких императору Николаю I, оставшихся у власти и при Александре II, Ф. И. Тютчев сказал однажды, что они напоминают ему «Волосы и ногти, которые продолжают расти на теле умерших еще некоторое время после их погребения в могиле».
По поводу политического адреса Московской городской думы (1869) он пишет: «Всякие попытки к политическим выступлениям в России равносильны стараниям высекать огонь из куска мыла…»
Во время предсмертной болезни Тютчева император Александр II, до тех пор никогда не бывавший у Тютчевых, пожелал навестить поэта. Когда об этом сказали Тютчеву, он заметил, что это приводит его в большое смущение, так как будет крайне неделикатно, если он не умрет на другой же день после царского посещения.
(«Тютчевиана»)
Один из чиновников особых поручений сибирского генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева-Амурского, узнав о злоупотреблениях нерчинского почтмейстера, доложил о том своему начальнику.
– Что же мне делать с ним? – отвечал Муравьев. – Вы знаете, что почтовое ведомство у нас status in statu. Я не имею никакой власти остановить какое-либо зло, делаемое почтовым чиновником в его конторе. Мало того, я сам делаю в Иркутск визиты губернскому почтмейстеру собственно для того, чтобы он моих писем не перечитывал и не задерживал.
(«Исторические рассказы…»)
Генерал С. М. Духовской, получивший назначение в Туркестан из Приамурья, имел о новом крае самое смутное представление. Ехал он первый раз по всем областям с большой свитой.
Представлялись везде ему почетные старики-аксакалы, называемые так по своим белым бородам; «Ак» – белый, «сакал» – борода; в подстрочном переводе будет – «белобородые». Затем во многих местах на станциях железной дороги видел он сложенные оригинальные по виду серые дрова – саксаул.
Интересуясь всем, спрашивал он: как все называется. И стал твердить, стараясь запомнить: аксакал – белобородый, саксаул – дрова. Потом, вероятно, все это у него в памяти перепуталось; приезжает он в один кишлак, видит – собрались старики; вздумалось ему тогда удивить их знанием туземного слова, подошел он к ним с приветливостью и говорит: «Здравствуйте, саксаулы».
А немного времени спустя, в разговоре с кем-то из свиты, жена его стала просить ей напомнить, как зовутся дрова, и он совершенно серьезно ей заметил: «Как тебе не стыдно забывать слова, которые повторяли десяток раз; ну, разумеется, их зовут – аксакалами…»
(Д. Логофет)
Комендант Сырдарьинского форта № 1 М. П. Юний известен каждому, кто знаком с геройской обороной Севастополя. Он с горстью подобных ему храбрецов защищался на Малаховом кургане добрых два часа после занятия его французами.
<…> Кроме умения угостить и приютить проезжающего, Михаил Павлович обладает способностью и занять каждого. После обеда была устроена поездка по форту и на р. Сыр-Дарью к слону, назначавшемуся в подарок от бухарского эмира нашему государю…
Слон помещался в сарае, построенном из сырца на самом берегу р. Сыра. Описывать его нечего, это был слон, как слону и следует быть. У него слезились глаза от дурно устроенной печи, что, впрочем, нисколько не влияло на его аппетит и не мешало ему пожирать ежедневно всякой всячины на четыре целковых. Вожак его был для меня гораздо интереснее. Это был лагорец медно-синего цвета, говорил хорошо по-персидски с незнакомым мне акцентом. Он мне рассказал, что лет восемь тому назад слон этот был подарен англичанами кашмирскому магарадже, потом магараджею отправлен в подарок владыке Афганистана Дост-Мухаммед-Хану, а последний препроводил его к соседу своему, бухарскому эмиру. Все эти переселения слон совершил вместе с этим вожаком.
На вопрос мой, чей он подданный, вожак сначала поразил меня своим ответом.
– Я подданный Белого царя, – нисколько не стесняясь, сказал он.
Михаил Павлович удивился не меньше моего, и мы потребовали объяснения, полагая, что он или когда-нибудь попал в неволю, или авантюрист из персидских провинций Закавказья. Оказалось еще того проще.
– Я был английским подданным, меня со слоном подарили магарадже, я стал его подданным. Потом был нукером (рабом) Дост-Мухаммед-Хана и эмира; а халя мен нукери ак-падша гестем, – т. е. «а теперь я слуга Белого царя».
Однако ему не удалось быть слугою Белого царя, потому что, при начале неприязненных действий, слон был не принят и возвращен эмиру, а с ним вместе отправился и всеобщий подданный, его вожак.
(П. Пашино)
Император Александр II решил разделить в 1877 году на Дунае в Болгарии со своим войском тяготы и опасности войны.
Наша армия должна была действовать в разоренной местности, вообще малонаселенной, где не существовало ни торговли, ни промышленности. Отсутствие жизни, признаков цивилизации ставило войска в безвыходное положение. Военные события превратили страну, богатую природой, в пустыню, где башибузуки истребили целые деревни, перерезав и разогнав жителей, не оставив камня на камне. В Болгарии царил один ужас! Следовательно, государю предстояло жить наравне со всеми под открытым небом, в палатке или в полуразрушенных мазанках.
Эта поездка императора не могла походить на пребывание государя Александра Павловича в армии в 1814−1815 гг. Его величество ехал также и с совершенно иной целью…
Его задачей не было стать во главе победоносной армии и руководить ее действиями, чтобы приобрести лавры военачальника или насладиться собственною славою, являясь при въездах в большие города и даруя им жизнь и свободу. Нет, все это он предоставил своему брату – главнокомандующему – и доблестным войскам…
– Я еду братом милосердия, – говорил государь многим в Петербурге.
Этими словами он ясно указал то место, которое желал занять среди участников кампании…
Пребывание государя в тылу армии продолжалось восемь месяцев, и он явил себя там действительно незаменимым, несравненным и всеобщим… Не братом, а отцом милосердия.
Император Александр Николаевич в начале кампании, выходя из палатки, где лежали труднобольные, на прощание пожелал им поскорее выздороветь. Совершенно неожиданно для всех в ответ на это пожелание прокатилось дружное:
– Рады стараться, ваше императорское величество!
Государь горько улыбнулся и промолвил:
– Не от вас это зависит!
После взятия Плевны, наградив всех отличившихся, государь подумал и о себе.
Утром 29 ноября, собираясь в Плевну, император спросил графа Адлерберга:
– Как ты думаешь, это ничего, если я надену георгиевский темляк на саблю? Кажется, я заслужил.
Приехав в Плевну уже с георгиевским темляком, государь подошел после молебна к великому князю Николаю Николаевичу и сказал:
– Я надеюсь, что главнокомандующий не будет сердиться на меня за то, что я надел себе на шпагу георгиевский темляк на память о пережитом времени.
Узнав о награде, которую сам себе выбрал государь за полугодовые усиленные труды, опасности и лишения войны, офицеры Почетного конвоя решили поднести ему золотую саблю. К несчастью, настоящую золотую саблю негде было взять, а потому офицеры решили временно поднести обыкновенную золотую саблю без надписи, с тем, чтобы в Петербурге заменить ее другою.
Второго декабря, принимая офицеров конвоя с саблей, государь произнес:
– Я очень доволен и этой саблей, и другой мне не нужно. Искренне благодарю вас за эту дорогую память о вас и еще раз спасибо за службу.
(Из собрания И. Преображенского)
Михаил Дмитриевич Скобелев был человек крайне вспыльчивый. Вспыливши, он был иногда не воздержан на словах, но умел заглаживать свою невоздержанность, как никто другой. Много среди войск кавказского округа ходило рассказов о его рыцарском заглаживании своей вины. Вот один из образчиков.
Был январь месяц 1881 года, русские траншеи железным кольцом охватили текинскую крепость Геок-Тепе… Готовился штурм… Но, прежде чем отважиться на это смелое предприятие, решено было произвести самую тщательную рекогносцировку крепости; рекогносцировка крепостного рва выпала на долю молодого прапорщика М.
– Смотрите, встретите неприятеля, не ввязывайтесь в бой, а отступайте, – напутствовал молодого офицера начальник штаба полковник Куропаткин.
Отряд прапорщика М. до того был малочислен, что о схватке не могло быть и речи. Едва стемнело, как полувзвод пехоты под командою М. не вышел, а выполз из траншей; ползком прошел он все пространство, отделяющее русскую линию от крепостного рва, тихо спустился в ров, но не успел сделать и десяти шагов, как послышались голоса текинцев. То был ночной дозор, обходивший внешнее пространство крепости, и, судя по голосам, довольно многочисленный. Нужно было исполнить приказание начальника штаба, отступать, и маленький отряд начал свое отступление. Но едва показались очертания русских траншей, как перед молодым офицером точно из-под земли выросла фигура Скобелева.
– Вы откуда?
– Из рекогносцировки.
– Сделали ее?
– Никак нет, отступаем, ваше превосходительство.
– Трус! – громовым голосом произнес генерал и повернулся спиною.
Несчастный, убитый горем офицер хотел объясниться, но разгневанный генерал не хотел ничего слушать и быстро удалился.
Ужасное имя «трус» в мгновение ока облетело все траншеи, и положение М. сделалось ужасным… Все знали, что храбрый Скобелев назвал его трусом, и никто не знал истинной подкладки. Кто поверит его оправданиям? Отныне всякий будет смотреть на него как на презренного труса… Так думал несчастный, и эта мысль до того засела в его голову, что ни на минуту не давала ему покоя: ему казалось, что все на него смотрят с презрением, все от него отворачиваются. Он был близок к умопомешательству. Но вот в одну из бессонных ночей накануне самого штурма счастливая мысль осеняет М… Опрометью бросается он к ставке главнокомандующего.
– Ваше превосходительство, я не трус, дозвольте мне доказать это, – дрожащим голосом и с воспаленными глазами говорил юноша.
Скобелев внимательно посмотрел на него.
– В охотники?
– Точно так, ваше превосходительство!
И через пять минут М. вербовал уже охотничью команду, которая должна была броситься на грозные стены Геок-Тепе и пожертвовать собою, чтобы облегчить успех штурма товарищам.
М. ожил и деятельно готовился к штурму.
Настало утро, загрохотали батареи, посылая смерть осажденным, раздались звуки музыки, и штурмовые колонны с развернутыми знаменами, предшествуемые штурмовыми колоннами, двинулись на штурм… Штурма описывать не будем. Но вот одна из деталей этого дела: на небольшом кургане внутри взятой крепости верхом на коне стоит Скобелев, окруженный своим штабом. В нескольких шагах от него небольшая горсть охотников штурмует блиндированную саклю. Сакля наконец взята, защитники перебиты, но видит генерал, что и от охотников осталось только два человека и то раненые: молоденький солдатик и прапорщик М. Обессиленные, обливаясь кровью, они отбиваются от врага, помощи нет и ожидать неоткуда, а тут еще три всадника мчатся на подмогу своему товарищу… «Бедный М. погиб», – слышится в свите генерала…
– М., отступай назад, – раздаются крики, – отступай, пока не поздно. – Но М. ударом штыка выбил одного всадника из седла, бросается на другого, а между тем на него мчатся новые три текинца.
– Отступай, отступай! – все громче и громче раздаются голоса.
– Нет, он не отступит, – резким голосом произнес Скобелев и, дав шпоры коню, стремительно бросается по направлению к всадникам, скачущим на М…
Вся свита ахнула от неожиданности, а Белый генерал, свалив ударом шашки одного туркмена, устремляется на другого. Те, вероятно, узнали Белого генерала, круто повернули назад и помчались в карьер… Когда опомнилась свита генерала и примчалась на поле сражения, Михаил Дмитриевич обнимал уже израненного М.
– Простите, голубчик, простите за это гадкое слово. Вы пристыдили меня, – говорил он.
Во время рекогносцировок в окрестностях Ловица и под Плевной генерал Скобелев страшно беспокоил турок. Находясь постоянно впереди войск, он, таким образом, нередко служил мишенью для неприятельских выстрелов. Под Плевной у него в один день турки убили двух лошадей; когда последняя упала вместе с ним, все думали, что наконец и его поразила вражья пуля, но ничуть не бывало. Через несколько минут он опять появился впереди войск, не обращая ни малейшего внимания на падавшие вокруг него пули и гранаты.
– Сколько сегодня, генерал, вы потеряли лошадей? – кто-то спросил у Скобелева.
– Всего только две, – отвечал храбрый воин. – Не знаю, право, за что турки так беспощадно преследуют моих лошадей: кажется, они им ничего худого не сделали…
Зная хорошо натуру русского человека, Скобелев понимал, что усталому солдату после боя горячая пища будет лучшею наградою за понесенные труды и лишения. И вот за своими полками он постоянно возил ротные котлы. Нельзя прочий обоз брать, но чтобы котлы были взяты.
Под Ловчей в последнюю Русско-турецкую войну при штурме турецких позиций, когда утомленные солдаты остановились, говоря ему: «Моченьки нету от усталости, ваше превосходительство!», Скобелев кричал им:
– Благодетели! Каша будет, вечером кашей накормлю. Возьмите еще турецкую батарею!
И солдаты, смеясь от души, напрягали последние силы и брали неприятельское укрепление.
В ахалтекинскую экспедицию (1880 и 1881 гг.) знаменитого Скобелева в его команде был батарейный командир, полковник Вержбицкий. Он из студентов Виленского университета, сослан на Кавказ; начиная с рядового, прошел всю воинскую иерархию; князь Барятинский обратил на него внимание как на способного и честного человека. Скобелев поручил ему труднейший пост – начальника передового отряда в Бами; за отличия исходатайствовал ему Георгия 4-й и 3-й степеней и чин генерала.
Замечательно предчувствие или предсказание его смерти: в Красноводске за обедом Скобелев сказал, что женатые далеко не военные люди, они честные граждане, и после каждого дела их тянет к семье. При этом Вержбицкий встал и сказал:
– Я холост, а потому я готов и в огонь, и в воду, и даже на тот свет пойду вместе с Михаилом Дмитриевичем.
Адъютант Скобелева, Баранок, сейчас вынул записную книжку и предложил Вержбицкому записать свои слова, что тот и сделал.
Странное совпадение этих слов оправдалось совершенно: 25 июня 1882 года Вержбицкий ночью умер скоропостижно в Тифлисе в гостинице, а Скобелев в тот же час умер в Москве и тоже в гостинице.
(Из собрания М. Шевлякова)
Перед 1 марта 1881 года, недели за две, государь император Александр Николаевич стал замечать каждое утро убитых голубей на своем окне в Зимнем дворце. Оказалось, что огромная хищная птица, одни говорят – коршун, другие – орел, поместилась на крыше дворца, и все усилия ее убить оказались тщетными в течение нескольких дней.
Это обстоятельство встревожило государя, и он выразил, что это дурное предзнаменование.
Наконец был поставлен капкан, и птица попала в него ногой, но имела силу улететь, таща его с собой, и упала на Дворцовую площадь, где была взята. Это оказался коршун небывалых размеров.
(Из собрания М. Шевлякова)