Характерной чертой императора Александра III было чувство законности. Однажды он проходил по парадным залам Гатчинского дворца и, взглянув в окно, в которое видна была станция Балтийской железной дороги, сказал сопровождавшему его лицу: «Сколько лет живу в Гатчине, а в первый раз вижу, что станция – между дворцом и военным полем и отчасти закрывает его».
Случилось так, что через несколько дней государь опять проходил по тем же залам и также с кем-то из лиц свиты. Взглянув в окно, царь протер глаза и спросил своего спутника:
– Послушайте, со мной творится что-то странное – я не вижу станции.
На это спутник ответил, что станцию на днях перенесли в сторону так, чтобы она не закрывала военного поля. Государь удивился:
– Да зачем же это сделали?!
– Ваше величество, я слышал, что вы изволили повелеть перенести станцию, так как она закрывала вид на военное поле.
Государь с неудовольствием сказал:
– Что ни скажешь, из всего сделают Высочайшее повеление.
Известен случай, когда в каком-то волостном правлении хулиганистый мужик наплевал на портрет царя. Дела «Об оскорблении Величества» разбирались в окружных судах, и приговор обязательно доводился до сведения государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили к шести месяцам тюрьмы и довели об этом до сведения императора. Александр III гомерически расхохотался, а когда он хохотал, то это было слышно на весь дворец.
– Как! – кричал государь. – Он наплевал на мой портрет, и я же за это буду еще кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его куда подальше и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот еще невидаль!
Арестовали по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову и сообщили об этом государю. И государь на бумаге изволил начертать следующую резолюцию:
– Отпустите старую дуру!
Весь Петербург, включая и ультрареволюционный, хохотал до слез. Карьера г-жи Цебриковой была на корню уничтожена, с горя Цебрикова уехала в Ставрополь и года два не могла прийти в себя от «Оскорбления», вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.
(Из собрания И. Преображенского)
В канцелярию петербургского градоначальника Петра Аполлоновича Грессера явился какой-то захудалый актер, где-то за городом ставивший спектакли, и просил подписать ему афишу.
– Для этого требуется цензурованный экземпляр пьесы, которая значится на афише, – заметили ему в канцелярии.
– Пустяки! Пьеса эта уж много раз игралась…
– И все-таки без представления цензурованного экземпляра ваша афиша подписана не будет.
– Я пойду к самому градоначальнику!
– Он вас пошлет сюда.
– Увидим.
Актер вышел на лестницу, закурил папиросу и поднялся во второй этаж, в приемную генерала. Входит он туда как раз в тот момент, когда градоначальник начал обходить просителей.
Увидев бесцеремонного посетителя с папиросой в зубах, Грессер моментально подошел к нему и, смерив его своим строгим взглядом с головы до ног, спрашивает:
– Вы ко мне?
– К вам, – спокойно отвечает актер.
– И с папироской?
– И с папироской!
– У меня не курят! – крикнул, наконец, градоначальник, заметно волнуясь.
– Это, может быть, потому, что вы имели дело все больше с некурящими!
Грессер едва удержался от улыбки, но, однако, актера увели в канцелярию, и уже после приема Грессер приказал спросить, что ему нужно, и подписал ему афишу.
Однажды П. А. Грессер сказал приставу, которого вызвал к себе для внушений.
– Я хочу добиться того, чтобы не публика существовала для полиции, а полиция для публики. Только после этого возможен будет порядок и обеспеченность строя жизни каждого обывателя. Наша предупредительность и любезность разовьет в публике к нам уважение, и мы будем авторитетны. В противном же случае за нами останется одна физическая сила, способная возмущать и, следовательно, подрывать уважение…
Эти фразы заслуживают серьезного внимания, так как они являются плодом долголетней практики одного из популярнейших градоначальников Петербурга.
(Из собрания М. Шевлякова)
В терпимости и снисхождении Тургенев доходил иногда до самоунижения, возбуждавшего справедливую досаду его искренних друзей.
Одно время он был увлечен Писемским. Писемский, при всем его уме и таланте, олицетворял тип провинциального жуира и не мог похвастать утонченностью воспитания; подчас он был нестерпимо груб и циничен, не стеснялся плевать – не по-американски, в сторону, а по русскому обычаю – куда ни попало; не стеснялся разваливаться на чужом диване с грязными сапогами, – словом, ни с какой стороны не должен был нравиться Тургеневу, человеку воспитанному и деликатному. Но его прельстила оригинальность Писемского. Когда Иван Сергеевич увлекался, на него находило точно затмение, и он терял чувство меры.
Раз был он с Писемским где-то на вечере. К концу ужина Писемский, имевший слабость к горячительным напиткам, впал с состояние, близкое к невменяемости. Тургенев взялся проводить его до дому. Когда они вышли на улицу, дождь лил ливмя. Дорогой Писемский, которого Тургенев поддерживал под руку, потерял калошу; Тургенев вытащил ее из грязи и не выпускал ее из рук, пока не довел Писемского до его квартиры и не сдал его прислуге вместе с калошей.
(Д. Григорович)
Писемский, как известно, отличался бесцеремонностью в своих манерах и разговорах.
Тургенев более всех возмущался этими качествами Писемского. После вечера в одном светском салончике, где Писемский читал свой роман, Тургенев <…> в отчаянии говорил:
– Нет, господа, я более ни за какие блага в мире не буду присутствовать при чтении Писемского, кроме как в нашем кружке. Это из рук вон, до чего он неприличен! Я готов был сквозь землю провалиться от стыда. Вообразите, явился читать свой роман, страдая расстройством желудка, по обыкновению рыгал поминутно, выскакивал из комнаты и, возвращаясь, оправлял свой туалет – при дамах! Наконец, к довершению всего, потребовал себе рюмку водки, каково? Судите, господа, мое положение! – плачевным голосом произнес Тургенев. – И какая бестактность, валяет себе главу за главой, все утомились, зевают, а он читает да читает. Хозяйку дома довел до мигреня… Боже мой, уродятся же на свете такие оболтусы. Мне, право, стыдно теперь показаться в этот дом. И какая у Писемского убийственная страсть всюду навязываться читать свои произведения? Нет!.. Я теперь проучен, не покажусь нигде в обществе, если узнаю, что там находится Писемский.
Что касается Писемского, то он остался доволен своим чтением и рассказывал, что произвел фурор.
(А. Панаева)
Двадцать девятого июля (1881 года) вечером вдруг послышался звон почтового колокольчика, затем топот лошадей, стук щебня и – кто-то подъехал к террасе.
Тургенев никого не ждал и очень обрадовался, когда вошла в гостиную одна ему знакомая девушка, Л-ая. Проездом в деревню к брату она заехала на один день в Спасское, чтоб повидаться с Иваном Сергеевичем, с которым была в переписке и которого очень любила.
Тургенев всегда более или менее оживал в дамском обществе, особливо если встречал в нем ум, красоту и образованность. Л-ая была очень мила и образованна. <…>
Тридцать первого июля утром Л-ая уехала, снабженная пледом, склянкой с марсалой и жареными цыплятами. В это время серые, лохматые тучи бродили по небу, угрожая дождем и бурей. Проселки были плохи, мосты едва держались, овраги и колеи были размыты.
– А что, если, – за обедом сказал Иван Сергеевич, – если мы получим от Л-ой такую телеграмму: «Опрокинули – одна нога отшиблена, а ребро переломлено, еле жива, а впрочем, благополучно доехала…»
– Ну, – сказал я, – в таком случае ты непременно должен будешь поехать навестить ее, и вдруг с тобой на дороге случится то же самое: тебя опрокинут, ты переломишь руку, расшибешь нос, еле живой приедешь к ней, останешься там, пока не выздоровеешь, за тобой будут ухаживать, ты влюбишься и посватаешься.
– И пошлю телеграмму: «Я женюсь, пришлите револьвер…» А знаешь ли, – продолжал он, – какая самая неправдоподобная телеграмма могла бы быть послана от каждого из нас двоих?
– Какая?
– «Сегодня вступаю в должность министра народного просвещения».
– Да, это было бы неправдоподобно, – засмеялся я.
На другой день его (Л. Н. Толстого) приезда очень смешной анекдот случился с Иваном Сергеевичем. За час до обеда ему доложили, что повар пьян и что обед готовить некому. Сначала это его озадачивало… Нельзя же было гостя оставить без обеда! И вот Иван Сергеевич сам вызывается идти и стряпать. Потирая руки, говорит он, как будет резать морковку и рубить котлеты. Вот уж он отправляется в кухню, но Захар, одноглазый, как Аргус, и таинственно молчаливый, но не глухой… тотчас же останавливает порыв своего бывшего барина и делает ему строгий выговор. «Это не ваше дело, – говорит, – уходите… обед мы и без вас состряпаем…» И Тургенев тотчас же послушно возвращается в наше общество.
Так кулинарный талант почтенного Ивана Сергеевича и остался для потомства покрытым мраком неизвестности.
(Я. Полонский)
Спорь с человеком умнее тебя: он тебя победит… но из самого поражения ты можешь извлечь пользу для себя.
Спорь с человеком ума равного: за кем бы ни осталась победа – ты, по крайней мере, испытаешь удовольствие борьбы.
Спорь с человеком ума слабейшего… спорь не из желания победить, – ты можешь быть ему полезным.
Спорь даже с глупцом!..
Не спорь только с Владимиром Стасовым!
(И. Тургенев)
Вернувшись в Петербург, я встретился с графом Л. Н. Толстым. Он жил в Петербурге на Офицерской улице. Наем постоянного жительства в Петербурге необъясним был для меня; с первых же дней Петербург не только сделался ему несимпатичным, но все петербургское заметно действовало на него раздражительно.
Узнав от него в самый день свидания, что он сегодня зван обедать в редакцию «Современника» и, несмотря на то, что уже печатал в этом журнале, никого там близко не знает, я согласился с ним ехать. Обед прошел благополучно; Толстой был довольно молчалив, но к концу он не выдержал. Услышав похвалу новому роману Ж. Занд, он резко объявил себя ее ненавистником, прибавив, что героинь ее романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам.
Сцена в редакции могла быть вызвана его раздражением против всего петербургского, но скорее всего – его склонностью к противоречию. Какое бы мнение ни высказывалось и чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы, он как бы заранее обдумывал не прямой ответ, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника. Таким представлялся мне Толстой в молодости. В спорах он доходил иногда до крайностей. Я находился в соседней комнате, когда раз начался у него спор с Тургеневым; услышав крики, я вошел к спорившим. Тургенев шагал из угла в угол, выказывая все признаки крайнего смущения; он воспользовался отворенною дверью и тотчас же скрылся. Толстой лежал на диване, но возбуждение его настолько было сильно, что стоило немало трудов его успокоить и отвезти домой. Предмет спора мне до сих пор остался незнаком.
(Д. Григорович)
На квартиру Щедрина пришли неожиданно жандармы с обыском. В его кабинете было много компрометирующих бумаг. Щедрин, увидевши жандармов, стал играть на фортепиано «Боже, царя храни» и запел этот гимн. К нему присоединились некоторые другие члены его семейства, и они образовали, таким образом, хор. Жандармы не решались прервать исполнение национального гимна и стояли, дожидаясь окончания пения. Получилась, как потом выразился сам Щедрин, «смешная сцена», а в то время, пока Щедрин играл и пел «Боже, царя храни», другие члены его семейства в задних комнатах занимались… уничтожением компрометирующих бумаг.
В конце 1883 года Дегаев привел в исполнение решение исполнительного комитета «Народная воля» об устранении Судейкина. Вскоре после этого события в редакцию «Отечественных записок» зашел один из известных провинциальных земских деятелей. Он, между прочим, спросил Щедрина:
– Михаил Евграфович! Говорят, революционеры убили какого-то Судейкина. За что они убили его?
– Сыщик он был, – ответил Щедрин.
– Да за что же они его убили?
– Говорят вам по-русски, кажется, сыщик он был.
– Ах, Боже мой, – снова обратился земец к Щедрину, – я слышу, что он был сыщик, да за что же они его убили?
– Повторяю вам еще раз: сыщик он был.
– Да слышу, слышу я, что он сыщик был, да объясните мне, за что его убили?
– Ну, если вы этого не понимаете, так я вам лучше растолковать не умею, – ответил Щедрин земцу.
(В. Бурцев)
Духовенство одного столичного собора отказалось служить панихиду по Михаилу Юрьевичу Лермонтову, заказанную литераторами по случаю пятидесятилетия смерти поэта, мотивируя отказ тем, что Лермонтов умер не своей смертью. Тогда обратились к митрополиту Исидору (Никольскому). Выслушав просьбу, он ответил:
– Разрешаю не ради умерших, а ради живых по вере их! Умерших Бог рассудит!
(Из собрания М. Шевлякова)