Блэз Делакроу-Сэнфорд был равнодушен к еде и еще больше к выпивке, а потому вместо ланча обычно совершал длительную прогулку по Пятой авеню до отеля «Хофман-хаус» на Мэдисон-сквер. Здесь он выпивал кружку пива и наскоро перекусывал в просторном баре, где действовал единый тариф: двадцать пять центов чаевых официанту, что ограждало солидную клиентуру самого роскошного бара в Нью-Йорке от голодных, опасных орд, обитавших под надземкой на Шестой авеню в одном квартале отсюда. Хотя существовал неписаный закон, запрещавший общение между богатой Пятой авеню и порочной Шестой, некий странник, рассказывают, забрел однажды в бар отеля «Пятая авеню», этого акрополя среди нью-йоркских отелей, и, как волк, накинулся на знаменитый «бесплатный ланч» — шестьдесят серебряных подносов и дымящихся кастрюль с любой едой от вареных яиц до черепахового супа.
Всему прочему Блэз предпочитал вареные яйца. Его здоровый юношеский вкус, хоть и безнадежно испорченный утонченнейшей французской кухней, требовал простой пищи, и он самозабвенно предавался этой печальной радости. Расположившись у стойки бара с кружкой в руке, он оглядывал великолепные комнаты с высокими потолками, тянувшиеся во всю длину фасада. Стройные витые коринфские колонны поддерживали вычурный лепной потолок. Каждый квадратный дюйм стен был затейливо разукрашен: полупилястры с лепниной, живописные идиллические сцены в золоченых рамах, хрустальные фонари, некогда газовые, а ныне электрические; на самом почетном месте над баром красного дерева царила знаменитая ню, шедевр парижского мастера, не известного парижанину Блэзу, некоего Адольфа Уильяма Бугеро. Картина эта считалась среди мужского населения Нью-Йорка «клубничкой», Блэз же видел в ней одну эксцентричность.
Разглядывая тучных ньюйоркцев, то и дело возникавших в дверях бара и занятых деловыми переговорами, Блэз испытывал облегчение, не находя среди них своих коллег-журналистов. Он, хотя и до известного предела, любил их общество, но предел этот чаще всего достигался очень быстро, особенно когда на столе появлялась бутылка. Он знал нескольких заядлых пьяниц в Йеле, случалось, напивался и сам, однако никогда не встречал ничего похожего на газетчиков, как они себя называют. Казалось, чем они талантливее, тем безнадежно беспомощнее в присутствии бутылки.
В баре возникло движение: царственной походкой шествовал бывший президент-демократ Гровер Кливленд, геометрически совершенный куб мяса, равновеликий в высоту и ширину; он равнодушно пожимал чьи-то руки, затем взял под локоть симпатичного республиканца Чонси Дипью и вместе с ним скрылся в нише.
— Кто бы мог подумать, что в прошлом это заклятые враги?
Блэз обернулся: на него смотрело красивое, несмотря на чуточку косящие глаза, лицо его университетского однокашника Пейна Уитни. Молодые люди поздоровались. Друзья находили скандальным решение Блэза бросить университет, но не отказывали ему в предприимчивости, хотя и сомнительного свойства, а именно — решении наняться к Уильяму Рэндолфу Херсту в редакцию газеты «Морнинг джорнел», специальностью которой, по словам газетчиков, были «уголовщина и нижнее белье», неотразимая комбинация, в течение двух лет поставившая на колени пулитцеровскую «Нью-Йорк уорлд». В свои тридцать пять лет Херст стал самой интригующей фигурой в журналистике, и Блэз, обожавший все интригующее, особенно в его американском варианте, сумел пробиться к Шефу. Когда Блэз сказал, что он ушел из Йеля — как в свое время Херст из Гарварда, — чтобы освоить газетное дело, Шеф промолчал; впрочем, устное слово никогда не давалось ему легко. Он предпочитал печатное слово и картинки, обожал кричащие заголовки и восклицательные знаки, фотографии голых женских трупов, предпочтительно найденных на мусорных свалках в разных концах города. Но, услышав, что молодой Сэнфорд — наследник крупного состояния, Шеф, по-мальчишески улыбнувшись, принял его в объятия «Джорнел».
Блэз занимался рекламой, переписывал репортажи, делал все понемногу, в том числе совершал вылазки на темную и порочную Шестую авеню, в ее адские притоны. Он был горько разочарован, когда Шеф не взял его с собой на Кубу насладиться херстовским триумфом над Испанией. Теодор Рузвельт, возможно, и победил в мелкой стычке, но, по общему признанию, именно Херст затеял эту маленькую войну и одержал победу. Не будь его непрекращающихся оголтелых нападок на Испанию, американское правительство вряд ли бы решилось воевать. Критическим моментом стало, конечно, потопление «Мэна» в порту Гаваны. Замысел был зловещ и груб: корабль дружественной страны во время дружеского визита в безмятежную испанскую колонию идет ко дну в результате загадочного взрыва, гибнет множество американцев. Кто (или что) ответствен за это? Херст сумел убедить большинство американцев, что взрыв — злонамеренная акция испанцев. Но люди осведомленные справедливо полагали, что испанцы не имеют к взрыву никакого отношения. С какой стати им провоцировать Соединенные Штаты? Либо корабль взорвался сам из-за самопроизвольного возгорания в угольных трюмах, либо он случайно наткнулся на плавучую мину, либо — и об этом сейчас перешептываются все на Принтинг-хаус-сквер — Херст сам устроил взрыв на «Мэне», чтобы зажигательными военными репортажами с места события поднять тираж «Джорнел». Хотя Блэз и сомневался, что Шеф мог зайти настолько далеко, то есть взорвать американский корабль, он считал его ответственным за создание специфического эмоционального климата, в котором любой инцидент мог вызвать войну. В настоящий момент Херст одержим еще более захватывающим замыслом. В час тридцать Блэз, главное действующее лицо этого замысла, должен был явиться к Шефу в Уорт-хаус, где Шеф жил в холостяцком великолепии, ничего общего не имеющем с одиночеством.
Пейн Уитни поинтересовался, каким может быть следующий шаг Херста. Блэз ответил, что не имеет права говорить, чем вызвал раздражение Уитни. Это было приятно. Как-никак Блэз уже окунулся в настоящую жизнь, тогда как Уитни и Дел Хэй, его сосед по комнате в Йеле, пока еще болтаются за ее пределами.
— Дел написал мне из Англии. Он говорит, что твоя сестра…
— Сводная сестра, — как всегда уточнил Блэз, сам не зная толком, почему он это подчеркивает. Подобные тонкости здесь никого не волновали.
— … гостила в том же доме, что и он. Мне кажется, что Дел к ней неравнодушен.
Уитни был похож на румяного китайчонка, кстати, богатого китайчонка, предмет раздора между его отцом Уильямом Уитни, пайщиком бесчисленных и подчас даже честных железнодорожных и трамвайных компаний, и любящим дядюшкой Оливером Пейном[37], которого отец Блэза называл не иначе как «грязным богачом», что неизменно вызывало в мыслях Блэза, еще мальчика, образ грязного черного человека с громадным бриллиантом в галстучной булавке.
Уитни заказал фирменный коктейль бара, так называемую «адскую смесь».
— Похоже, что и Каролина к нему неравнодушна. Но она не открывает мне свои сердечные тайны.
При упоминании о Каролине Блэз непроизвольно начал думать по-французски, привычка дурная, потому что он начинал тогда автоматически переводить свои мысли на чопорный английский. А ведь он хотел выглядеть стопроцентным, совершенным и неотличимым от других американцем.
— Кажется, они все возвращаются, ведь Хэя назначили государственным секретарем. Как раз когда я собирался туда, начать мое великое плавание.
— Великое плавание — здесь! — Блэз, пожалуй, чересчур по-галльски широко раскинул руки, точно обнимая хофмановский бар; еще одна дурная привычка, от которой надо избавляться, сказал он себе. Американцы никогда не пускают в ход руки, иначе как по случаю кулачной потасовки. Когда Блэз гневался, его подмывало скорее выхватить нож, чем пустить в ход кулаки.
— Тебе повезло, ты родился во время великого плавания, — засмеялся Пейн Уитни. — А я свое еще не начал.
Блэз допил коктейль, попрощался. Ровно в час тридцать он покинул «Хофман-хаус» через выход на Двадцать пятую улицу. На ярко-голубом небе не было ни облачка. Порывы прохладного ветра точно ударяли электрическим током и действовали бодряще даже на старых кляч. Одинокий автомобиль бесшумно проплыл по улице; вскоре бесшумность объяснилась: заглох мотор. Возницы были в восторге и, как всегда в таких случаях, кто-то крикнул: «Езжай на лошади!» Повсюду мужчины и женщины, тяжело отдуваясь, давили на педали — пришла мода на велосипеды.
Крошечный Уорт-хаус располагался точно напротив отеля. Блэза почтительно приветствовал швейцар, по непонятной причине облаченный в мадьярскую офицерскую форму. Украшенный причудливой резьбой по дереву лифт медленно поднял Блэза на третий этаж, который Херст снимал целиком; здесь с Блэзом поздоровался Джордж Томпсон, полный блондин в сюртуке и полосатых брюках. Джордж был любимым официантом Херста в «Хофман-хаус». Когда Шеф занялся домашним обустройством, он пригласил Джорджа к себе в домоправители, и тот радостно согласился; в его функции входило регулировать поток посетителей таким образом, чтобы мать Херста во время своих импровизированных набегов из Вашингтона не столкнулась с кем-либо из дам, посещавших ее сына в самые неурочные часы.
— Мистер Херст в столовой, сэр. Они ждут вас к кофе.
— Кто они?
— Он с сенатором Платтом[38], сэр. Вдвоем.
— Серьезный разговор?
— После рыбы весь разговор выдохся, сэр. Теперь они все больше молчат.
Блэз знал, что он понадобится для поддержания разговора. Хотя Херст не был особенно заносчив, но производил именно такое впечатление: ему никто так и не объяснил, как надо поддерживать беседу. В редакции он говорил много, особенно в комнате, где версталась газета. Но и только. Идеальным вечерним развлечением для него было варьете, предпочтительно с участием Вебера и Филдса, над их шутками Херст хохотал до слез. Любил он также мюзиклы, хористок, вечеринки до глубокой ночи. И при этом не пил и не курил.
Столовая была обшита темным орехом. Над сервантом и камином висели картины итальянских художников, другие были прислонены к стенам, точно ожидая своей очереди. Херст приобретал произведения искусства с такой же жадностью, с какой покупал писателей и художников для своих двух газет.
Херст был крепко сбит, ростом шесть футов два дюйма, но стройностью — на критический взгляд Блэза — не отличался; сам Блэз был сложен атлетически, и хотя был ниже ростом — всего пять футов девять дюймов, — двигался, по словам Каролины, как цирковой акробат. Его мускулистое тело порой раскачивалось на носках, точно готовилось совершить двойное сальто-мортале в воздухе. Блэз знал, что он, темный блондин с голубыми глазами, вероятно, долгие годы будет красив, в отличие от Херста, чье бледное лицо с узким длинным носом, широким ртом и тонкими губами привлекательностью не отличалось; исключение составляли лишь близко посаженные глаза, в которые трудно было смотреть, скорее орлиные, нежели человеческие, бледно-голубые с черными зрачками, они, казалось, вбирали в себя любой предмет, на который обращались, точно некая мыслящая камера-обскура, где со временем отпечатается и будет разложен по полочкам весь мир. Одевался он в полном смысле слова «по-бродвейски». Сегодня на нем был костюм из шотландской шерсти, в котором чересчур выделялись зеленые и желтые тона — ну точно краски вечерней зари.
По правую руку от Херста сидел седовласый и вальяжный сенатор Платт, босс республиканской партии штата Нью-Йорк. Хотя Херст номинально считался демократом, он широко общался с политиками всех партий. Они нуждались в нем, он нуждался в них. Однако с Шефом следовало держаться осторожно. Во время выборов 1896 года он, ко всеобщему изумлению, не поддержал отцовского дружка Майора. Более того, он нападал на Майора как на марионетку крайне одиозной фигуры — босса штата Огайо Марка Ханны. Он попытался также сделать отца Пейна Уитни кандидатом в президенты от демократов, но когда стало ясно, что у Уильяма Уитни нет никаких шансов на выдвижение своей кандидатуры, молодой Уильям Дженнингс Брайан взял демократический конвент штурмом. Брайан был отъявленным популистом, который в каждой речи твердил о «золотом кресте», на котором богачи распяли американский народ, и о том, что единственный способ помочь народу — это увеличить количество денег в обращении посредством чеканки серебряной монеты, стоимость которой определялась бы соотношением шестнадцать единиц серебра к единице золота.
Хотя все американские бизнесмены считали Брайана не только сумасшедшим, но и потенциальным революционером, херстовская «Джорнел» оказалась единственной крупной газетой в Нью-Йорке, поддержавшей демократов. Сам Херст находил речи Брайана о серебре абсурдными. Но Херсту, демократу с популистскими замашками, доставляло удовольствие поддерживать партию народа против богачей. Его приводило в восторг поразительное красноречие Брайана. Да разве его одного? Несмотря на избрание Маккинли, Брайан оставался громадной силой в стране, и Херст был его первосвященником в Вавилоне, как называли Нью-Йорк на Юге и на Западе, где располагались основные силы Брайана. Когда Джордж отодвинул стул, чтобы усадить Блэза по левую руку от Херста, сенатор Платт сказал:
— Я знал вашего отца.
— Он не раз говорил о вас, сенатор, — сказал Блэз, отец которого ни разу не упоминал ни Платта, ни других сенаторов, за исключением Спрейга, и то лишь потому, что тот женился на Кейт Чейз.
После признания Платта и лжи во спасение Блэза в комнате воцарилась тишина, которую слегка нарушал Джордж, разливавший кофе по чашкам. По-видимому, Шеф и республиканский босс исчерпали предмет своей легкой беседы, а настоящая беседа в присутствии столь молодого человека, как Блэз, была невозможна. Сенатор взял сигару из коробки, которую протянул ему Джордж, и спросил:
— Вы принадлежите к методистской церкви, мистер Сэнфорд?
Блэз почувствовал, как у него теплеют щеки, и понял, что они побагровели.
— Нет, сэр. Мы, моя сводная сестра и я, — католики.
— A-а… — В этом звуке заключался целый мир сожаления и презрения. — Франция, конечно. Вы слишком долго там прожили. Вот почему вы демократ, как мистер Херст.
— Ну, мы с Блэзом не из тех, кого вы назвали бы правоверными членами партии. — Тонкий голос Херста слегка дрожал. — Если бы мы были ими, мы вряд ли преломили бы хлеб с республиканским царем Нью-Йорка.
— Бывают времена, когда серьезным людям надлежит сплотиться. Помните, что говорится в Писании? — Они не помнили. Он им напомнил. Блэз немало позабавился, узнав, что великий магистр нью-йоркской коррупции — ревностный христианин, активист методистской церкви и враг всех пороков, из которых нельзя было извлечь прямую выгоду.
— Вот почему я думал, что вам надлежит расположить к себе Теодора. — Платт выпускал изо рта не кольца, а внушительные округлые облачка дыма.
— Мы сами его выдумали, — кисло сказал Херст. Все-таки Теодор Рузвельт был единственным, кому Шеф когда-либо завидовал. Теодор был всего шестью годами старше Херста; завоевание Филиппин адмиралом Дьюи ставили ему в заслугу, в то время как его собственная победа в стычке за высоту Кеттл-хилл, то есть Чайник, переименованную в целях благозвучия в Сан-Хуан, была подана самим Херстом как сражение, равное Йорктауну и Геттисбергу[39], исключительно ради увеличения тиража «Джорнел» в подлинной войне, которая велась отнюдь не против Испании, а против пулитцеровской «Уорлд».
— Вы его выдумали, верно, а я был вынужден его пригреть.
— А вы разве не хотели, чтобы он баллотировался в губернаторы?
Блэз старательно сделал невинное лицо. Все знали, что Платт примирился с «реформатором» из-за серии скандалов вокруг канала Эри; республиканской партии грозило серьезное поражение.
— Мы всегда открыты для людей достойных, — невозмутимо ответил Платт. — Мы рады реформаторам.
— Лучше держать их под контролем, чем на воле, — согласился Херст.
— Мне жаль, что вы не готовы поддержать нас.
— На сей раз мы преданы демократам. Мы до конца поддержим судью Ван Вика. — Шеф постарался изобразить воодушевление. — Мне ненавистны эти розовые рубашки.
— Что еще за розовые рубашки? — изумился Блэз.
— Рузвельтовские. И еще я однажды видел его в этой шелковой… штуке, — словарный запас Шефа богатством не отличался, — ну, вместо жилетки.
— Он теперь носит черное, как подобает государственному мужу, — сказал Платт, грустно разглядывая галстук цвета пламенеющего заката и возмутительную клетку херстовского костюма.
— И еще мне не нравится его манера говорить, — голос Шефа дрожал; у него был западный акцент, чуть сглаженный гарвардским выговором; Рузвельт же говорил чисто по-гарвардски. Мало того, во время выступлений голос его срывался на фальцет. С течением лет чувствительный к обвинениям в изнеженности Рузвельт научился боксировать и стрелять, написал популярные книги о своих героических подвигах на ранчо в западных прериях, с которыми можно поставить в ряд обретенную на Кубе бессмертную славу, когда он штурмовал под свист пуль — и в обществе пишущей для газеты братии — высоту Кеттл-хилл.
После новых длительных пауз, Платт оберегал скорее свой голос, нежели своего кандидата, сенатор поднялся. Он бросил еще несколько загадочных фраз, которые Шеф понял, чего нельзя было сказать о Блэзе. Затем длинная, гладкая, словно пергаментная рука Платта пожала влажную юношескую ладонь Блэза.
— Днем вы почти всегда можете найти меня в отеле «Пятая авеню». Я сижу в углу длинного коридора и смотрю, как мир проходит мимо меня.
— Вы там сидите и указываете ему, куда идти! — Шеф засмеялся своей удачной реплике.
Когда сенатор ушел, Блэз проследовал за Шефом в его кабинет, окна которого смотрели на мраморный фасад «Хофман-хаус». Херст уселся за свой имперский стол, украшенный орлами и пчелами, под портретом Наполеона, одного из его любимых героев; другие, все как на подбор покорители мира, были столь же героические личности. Блэза не переставала изумлять простота Шефа и отсутствие в нем хотя бы той культуры, которую мог дать ему Гарвард, если бы он удосужился обратить внимание на то, что такая вещь, как культура, существует, и одновременно восхитительная энергия и изобретательность, которые он демонстрировал в газетном деле. Херст один открыл очевидную истину (Блэз, новичок в американском мире, поражался, что это никому раньше не пришло в голову): если волнующих новостей для печати нет, их надо создать. Когда художник Ремингтон[40] телеграфировал Херсту, что он хочет вернуться с Кубы домой, так как не находит сюжетов для рисунков, Херст ответил: «Твое дело обеспечить картинки, мое — обеспечить войну». Действительно ли Херст потопил «Мэн», было не так уж важно, потому что он в гораздо большей степени, чем Рузвельт, сделал войну не только неизбежной, но и желательной. Теперь Шеф вынашивал новый проект, и Блэз должен был оказаться в нем центральной фигурой, потому что среди прочих обстоятельств говорил по-французски.
— Ты принес последние сообщения из Парижа?
Блэз передал Шефу пачку телеграмм, поступивших утром из Франции, некоторые были зашифрованы, причем код придумал сам Херст. Новую идею Шефа Блэз окрестил «Французский трюк». Но тут вмешалась война с Испанией и все прочие проекты пришлось отложить, пока Херст дирижировал общественным мнением при помощи звучной магической фразы «Помните „Мэн“? Покупайте „Джорнел“!» Когда была объявлена война, он предложил сформировать на свои деньги полк и самому его возглавить. Маккинли наложил на эту идею запрет, он не забыл карикатуру, где был изображен на коленях Марка Ханны. Тогда горячий патриот Херст подарил военно-морскому флоту свою яхту с уместным названием «Пират», на которой намеревался служить. Флот принял яхту, но не самого Херста. Тогда он снарядил другой корабль и самочинно отправился на войну в сопровождении журналистов, художников и фотографов из «Джорнел».
Корреспонденции Шефа с фронта, в том числе отчет о том, как он лично взял в плен двадцать девять испанцев, принесли массу огорчений мистеру Пулитцеру и его газете «Уорлд». Наряду с этим Шеф был вынужден отдать должное отваге полковника Рузвельта; сделал он это добросовестно, но без восторга: этот отважный политический деятель чисто инстинктивно понимал толк в рекламе не хуже Херста. Из случайных высказываний Шефа о полковнике Блэз заключил, что оба они рассматривали эту войну как свою и оба намеревались на грядущей победе нажить политический капитал, не говоря уже о личной власти. Однако из них двоих полковник, в случае избрания его губернатором Нью-Йорка, похоже, оказывался в более выгодной позиции. Херст, со своей стороны, решил, что губернатором должен стать судья Ван Вик, и тот факт, что сенатор Платт посетил Шефа с целью заключения политической сделки, означал, что демократы успешно лидируют. Но если удастся «французский трюк», то результаты выборов станут по меньшей мере неясными: все зависит от того, во что выльется очередное безумство Уильяма Рэндолфа Херста.
План ни больше ни меньше состоял в том, чтобы выкрасть с Острова Дьявола на архипелаге Спасения, что неподалеку от Французский Гвианы в Южной Америке, самого знаменитого заключенного в мире капитана Альфреда Дрейфуса, еврея, обвиненного ложно, по мнению Херста и половины мира (хотя и не той, к которой принадлежал Блэз), в выдаче Германии французских военных секретов. Хотя дело повторно рассматривалось в Париже и настоящий шпион, кажется, был обнаружен, французский генеральный штаб не хотел признать, что правосудие, попранное модным в стране антисемитизмом, сплоховало. Настоящего шпиона оправдали, а Дрейфуса продолжали держать в одиночном заключении на Острове Дьявола. Еще в январе Шеф сказал Блэзу: «Разработай план. Ты француз. Подними кампанию за этого, как его… Мы будем давить. Каждый день. Затем, если французы его не отпустят, я снаряжаю „Пирата“ и мы плывем туда, огнем прокладываем себе дорогу и возвращаем этого еврея в цивилизованный мир. Если французы захотят с нами воевать, мы от этих лягушатников оставим мокрое место».
До января Блэзу и в голову не приходило, что капитан Дрейфус может быть невиновен. Но чем более он погружался в изучение судебных протоколов, тем более убеждался, что Дрейфус был обвинен ложно. Когда «этот грязный французский писака», как всегда называл его Херст («ну, ты знаешь о ком я, тот, чья фамилия начинается на „З“, как зебра»), Эмиль Золя обвинил французское правительство в сокрытии правды, ему пришлось бежать в Англию. Вот тогда Шеф и отдал распоряжение держать «Пирата» наготове. Он сам возглавит нападение на Остров Дьявола, а Блэз будет его заместителем. Но затем Испания, а не Франция, стала врагом Правды и Цивилизации, весна и лето были потрачены на увеличение тиража «Джорнел» и попутно на расширение Американской империи. Теперь, когда полковник Рузвельт одолел еще один холм, на сей раз как политический деятель, Херст был готов в худшем случае преподнести себя миру в качестве героя, в лучшем же — повернуть мировую историю, спровоцировав войну с Францией.
Шеф положил ноги на стол и, прикрыв глаза, начал грезить вслух.
— Нам потребуется, вероятно, тысяча человек. Мы можем нанять кое-кого из рузвельтовских «лихих всадников». Это позлит Теодора. — Шеф хмыкнул. Блэз, глядя на портрет Бонапарта, подумал, свойственны ли были покорителю мира грезы и хмыканье. — Разузнай все про «лихих всадников». Не раскрывай, что у нас на уме. Просто скажи — флибустьерство. Ну, знаешь, авантюра. В Латинской Америке. Отбирай самых крепких, настоящих покорителей Дикого Запада. Нам ни к чему нью-йоркские неженки.
Блэз прокомментировал последние сообщения из Парижа.
— Правительство только что обещало устроить новый суд над Дрейфусом.
— Как я слышал, это называется «военный трибунал». — Как раз в тот момент, когда Блэз подумал, что Херст безнадежно неподатлив просвещению и пребывает в плену своих грез, Шеф внезапно с присущей ему интуицией продемонстрировал, что он все схватывает на лету и, как правило, раньше других.
— Это протянется по меньшей мере целый год. К осени нам нужен хороший сюжет. До ноября. До выборов. Это будет конец Рузвельта.
— Как можете вы и капитан Дрейфус провалить Рузвельта на выборах в штате Нью-Йорк? — Обычно Блэз улавливал специфическую логику Шефа: главным для него было развлечение читателей. Что может сильнее всего взбудоражить среднего необразованного человека, настолько, чтобы он расстался с деньгами и купил «Джорнел»?
Херст широко раскрыл свои голубые глаза, и его обычно прямые брови удивленно выгнулись: он был готов расстаться со своим пенни.
— Ты не понимаешь? Так ведь это одно и то же. Тедди выиграл битву, которая уже была выиграна, но ему достались все лавры, потому что он такой, какой он есть, а все газетчики оказались с ним рядом, потому что я продаю эту войну миру. Он не мог проиграть, потому что я не мог проиграть. Так вот, если я нападу на Остров Дьявола и освобожу этого бедного невиновного еврея, то разве обратит кто-нибудь хоть какое-то внимание на Тедди, который тут же превратится в прошлогоднюю новость, тогда как я стану новостью этой осени, и Ван Вик будет избран.
Логика сумасшедшего, но Блэз уловил ее смысл. Вмешательство Херста во внутренние дела Франции, успешное или нет, конечно, станет сенсацией, отвлечет внимание от выборов. Блэза смущало только одно: Херст никак не может запомнить фамилию Дрейфуса, впрочем, как и любого другого француза.
— Ты достал план форта? — Херст смотрел в окно на «Хофман-хаус», у подъезда которого вереница экипажей высаживала гостей какого-то демократического сборища. Отель «Пятая авеню» был святилищем республиканцев, а «Хофман-хаус» принадлежал демократам.
— Да, Шеф. Он в вашем сейфе. Кроме того, предположительную численность гарнизона и охраны, приставленной к Дрейфусу.
— Я не думаю, что нам удастся освободить всех заключенных-лягушатников. — Воображение Херста наверняка рисовало его самого в роли Моисея, ведущего вчерашних рабов в обетованную землю Манхэттана.
— Вполне достаточно будет освободить одного Дрейфуса.
— Наверное, ты прав. Ладно, обсужу это с Карлом Декером. Он будет твоим помощником. У него потрясающие способности к таким э-э… делам.
Карл Декер был профессиональным журналистом, который сумел освободить из тюрьмы на Кубе красивую молодую женщину, страстную (ну, разумеется) противницу Испании и ее звероподобного правителя. Херст красочно обыграл эту авантюру и хотел теперь большего.
— Я рассчитываю, что ты будешь с нами, впереди, возле меня. — У Херста был вид мальчишки, собравшегося поиграть в пиратов.
— Я мечтаю об этом, сэр.
— Потому что ты единственный, кто сможет поговорить с этим, как его… Понимаешь? По-французски. Я так и не смог одолеть эту тарабарщину. Тебе нравится газетное дело? — Мальчишка-пират внезапно превратился во взрослого вкрадчивого бизнесмена — худший вид пирата.
— Еще бы! — с энтузиазмом откликнулся Блэз. — Ничего не может быть интереснее этой работы, особенно в «Джорнел».
— По правде говоря, твой восторг кое-кто не разделяет. — Голос Херста стал совсем вкрадчивым. Хотя бесчисленные правдолюбцы каждодневно его поносили, он оставался равнодушным к чужому мнению. Он обожал всяческие происшествия, авантюры, смешные истории. Ему нравилось, что его газета впереди всех по тиражу, хотя с рекламой пока не все шло гладко. — Я сильно порастратил матушкин… подарок. Эти войны влетают мне в копеечку.
Блэза удивило не то, что Херст растратил семь с половиной миллионов долларов, которые Фиби Херст презентовала ему три года назад, а то, что Херст в этом признался; впрочем, загадочная привлекательность Шефа в том и заключалась, что он всегда знал, кто есть кто и как с ним следует говорить. Со служащими он держался с холодной вежливостью и голос повышал редко. Он отличался щедростью во всех отношениях; взамен же хотел только одного: за свои деньги иметь все самое лучшее. С теми, кого он нанимал, в том числе с редакторами, он не поддерживал дружеских отношений. Он никогда не появлялся в барах неподалеку от Пресс-сквер. Не появлялся он и в мужских клубах высшего класса — по той очевидной причине, что попытка вступить в любой из них была бы отвергнута градом черных шаров. «Я здесь чужой», — говорил он часто, обращаясь скорее к себе, чем к Блэзу. Блэз понимал, что Херст был готов оставаться тем, кем он был, то есть посторонним, но за это терроризировать допущенных.
Когда Блэз на первом же курсе бросил Йель, полковник Сэнфорд пришел в бешенство. «Что же ты собираешься делать? К чему подготовлен в жизни?» Блэз был достаточно тактичен, чтобы не напомнить полковнику, что тот сам не был подготовлен ни к чему, кроме траты денег, полученных в наследство от семьи его, Блэза, матери; хотя, если быть честным, что в разговорах с отцом, который вечно ставил его в неловкое положение, было совсем не легко — полковник нечаянно сделал новое состояние после войны в железнодорожном бизнесе, пустив в дело деньги Делакроу; это привело в неистовство семью матери Блэза, поскольку им от этого не перепало ни доллара.
«Мой сын — Делакроу, — повторял Сэнфорд примирительно, — через него все достанется вашему роду». Но когда этот сын, бросив университет, уехал в Нью-Йорк и объявил, что хочет заняться газетным бизнесом, полковник был потрясен; он был еще более обескуражен, когда Блэз, которого всегда завораживали газеты, сказал, что мечтает быть похожим на Уильяма Рэндолфа Херста: одно это имя в мире Сэнфордов служило синонимом всяческого непотребства. Но полковник в конце концов уступил и даже поручил своему нью-йоркскому адвокату Деннису Хаутлингу устроить встречу Блэза с темным — хотя, скорее, ярко-желтым — князем журналистики.
Херст проявил немалый интерес к молодому человеку. «Деловую сторону изучить нетрудно, — сказал он. — Надо крутиться среди тех, кто продает рекламу, кто ведет бухгалтерию, и попытаться понять, почему так получается, что чем больше газет я продаю, тем больше денег теряю и тем более крупные цифры выводят красными чернилами мои счетоводы. — Херст улыбнулся отнюдь не обезоруживающей улыбкой. — Другая сторона дела — сама газета…»
«Это я обожаю!» Они сидели в кабинете Шефа, окна которого выходили на Парк-роу. Херст снимал второй и третий этажи здания газеты «Трибюн», этого памятника славному прародителю всего лучшего и не самого лучшего в современной журналистике, Хорейсу Грили[41]. Из окон Херста виднелось величественное здание городского муниципалитета, а не менее внушительное новое здание издательства Пулитцера можно было разглядеть, лишь высунувшись наполовину из окна, только тогда в одном квартале отсюда был виден небоскреб — штаб-квартира вражеской «Уорлд».
«Так вот, другая сторона газетного дела зависит частично от того, сколько денег вы готовы истратить, и частично от того, насколько удастся заинтересовать людей в… в…»
«В уголовщине и нижнем белье?» — дерзко спросил Блэз.
Шеф недовольно нахмурился.
«Я не пользуюсь такими выражениями, — сказал он холодно. — Но люди обожают скандалы. Это правда. И еще они хотят, чтобы о них кто-то позаботился, потому что в этом городе нужды рядовых граждан никого не волнуют».
«Даже политиков?»
«От них-то и надо защищать рядовых граждан. Наверное, ты захочешь вложить в газету деньги». Херст посмотрел на разбросанные по полу бумаги; когда они будут приведены в порядок, родится очередной номер «Джорнел».
«Как только сумею оглядеться и понять, что к чему, если, конечно, такое случится. В Йеле многому не научишься».
«Меня вышибли из Гарварда, чему я был очень рад. Ну что же, можешь начинать, когда тебе будет угодно, а дальше поглядим».
Вскоре после этой беседы Херст объявил войну Испании и победил. Теперь он вознамерился освободить капитана Дрейфуса. Нанести поражение полковнику Рузвельту. Открыть дюжину новых газет. Все казалось возможным, да только вот… Шеф посмотрел Блэзу прямо в глаза, у него было такое же непреклонное лицо, как у Бонапарта за его спиной.
— Я израсходовал деньги, которые мне дала мать, мы по-прежнему в долгах.
— Попросите у нее еще, — живо откликнулся Блэз; он понимал, что сейчас последует.
— Мне бы не хотелось. Потому что… — Высокий голос Шефа стал еле слышным. Он почесал подбородок, затем потеребил ухо. — Я видел вчера Хаутлинга. В отеле «Пятая авеню».
— Он достойный республиканец. — Блэз сжался в комок в ожидании атаки.
— По-видимому. Но розовые рубашки он любит не больше, чем я. Он сообщил мне, что завещание твоего отца скоро будет утверждаться в суде.
— Все движется так медленно. — Полковник погиб в феврале, теперь был сентябрь. Юридическая машина простояла все лето. — Вряд ли что-нибудь решится до Нового года.
— Хаутлинг сказал, что решение будет принято на следующей неделе, — спокойно ответил Шеф. — Речь идет о больших деньгах.
— Трудно сказать, — Блэз чувствовал себя прескверно. — Да ведь нас двое, моя сестра — сводная сестра — и я.
— Ну что ж, пришел твой час встать на ноги, — сказал Херст. — Не упусти свой шанс. Я посматриваю на Чикаго, Вашингтон и Бостон. Я хочу иметь газету в каждом большом городе. А ты… — голос Шефа замер.
— Не рано ли мне… быть вашим партнером? — Блэз вдруг перешел в наступление. Да и чего ему нервничать, если у него есть или скоро будут деньги, которые так нужны Херсту?
— Разве я сказал что-то о партнерстве? — Херсту показалась смешной даже мысль об этом, но он не засмеялся, а нахмурился. — Я думаю, что ты безусловно мог бы войти в долю.
— Да, да, наверное. — Блэз достаточно долго наблюдал, как бухгалтеры выписывали красными чернилами цифры убытков, и знал, что все принадлежит лично Херсту и нет никакой «доли», которая предназначалась бы на продажу. У него был собственный план, не исключено — совместный с Херстом, но вовсе не обязательно. Важнее было другое… — Я и в самом деле не знаю, сколько получу в конечном счете и когда это произойдет, — добавил он загадочно.
— Что ж, дело хозяйское.
В дверях появился Джордж.
— Мисс Анита Уилсон и мисс Милисент Уилсон хотят видеть вас, сэр, — сказал он невозмутимо.
— Попроси их подождать в гостиной. Херст встал. — Отправляйся к Декеру, — сказал он Блэзу.
— Да, сэр.
Когда Блэз проходил через холл, он увидел сестер Уилсон, смотревшихся в зеркальную ширму. Обе были пухленькие, хорошенькие блондинки. В редакции многие полагали, что Шеф благоволил к Милисент, которой было только шестнадцать, другие считали, что он предпочитал старшую, Аниту; были и такие, кто думал, что он развлекался с обеими, по отдельности или вместе — в зависимости от испорченности воображения того или иного журналиста. По общему мнению, девушки с большим успехом выступали в составе танцевальной группы «Веселые девицы», которая в данный момент давала спектакль «Парижанка» в театре на Геральд-сквер. Когда Джордж открывал перед Блэзом входную дверь, Шеф, должно быть, вошел в гостиную, потому что послышались радостные возгласы девушек:
— О, мистер Херст! Мистер Херст! Мы и не подозревали, что на свете есть столько шоколада! — В их голосах слышалась грубоватая нотка ирландских трущоб Манхэттана, известных под названием Адская кухня. Что ответил Херст, Блэз не слышал. Глаза Джорджа слегка округлились. Блэз вошел в кабину лифта.
На Парк-роу бурлила обычная вечерняя толпа. По центру улицы с грохотом проезжали трамваи, а элегантные и не столь элегантные экипажи подъезжали к зданию муниципалитета. Блэз осторожно пробирался сквозь толпу, то и дело поднимаясь с мостовой на тротуар, чтобы не наступить на кучи конского навоза, которые мэр города обещал убирать с улиц не реже двух раз в день. Блэз попытался представить себе, как будет выглядеть город без лошадей; кстати, он попробовал однажды запечатлеть эту свою фантазию на бумаге. В воскресном выпуске «Джорнел» он описал грядущий мир безлошадных экипажей. Сам Шеф разъезжал на сверкающем лаком французском автомобиле с бензиновым мотором. Увы, единственное яркое отличие между сегодняшним днем и безлошадным будущим заключалось в неизбежном и не вызывающем сожалений отсутствии того, чему Блэз и воскресный редактор, молодой человек по имени Мерил Годдард, целое утро пытались подыскать для замены какое-нибудь иносказание. В конце концов, потеряв терпение, Годдард закричал: «Сэнфорд, да напиши ты просто „дерьмо“!»
Вспомнив этот разговор, Блэз улыбнулся и автоматически повторил про себя роковое слово, идя по залу с куполообразным потолком; в центре зала кучка деятелей Таммани-холла сгрудилась вокруг его светлости мэра Роберта Ван Вика, брата кандидата в губернаторы.
Однако Блэзу не суждено было узнать, какой мудростью одарял в ротонде мэр своих сторонников, потому что с мраморной лестницы его окликнул Деннис Хаутлинг, высокий старик с серебряными волосами и рыжеватыми бакенбардами, адвокат семьи Сэнфордов.
— Я только что от клерка по наследственным делам, — сказал адвокат заговорщическим шепотом, впрочем, он всегда так говорил. Поскольку полковник не желал не только жить, но даже приезжать в Соединенные Штаты, Хаутлинг превратился фактически в сэнфордского вице-короля в Нью-Йорке и раз в месяц в подробностях сообщал отсутствующему повелителю о состоянии его финансов. Блэз знал Хаутлинга всю свою жизнь и поэтому, когда пришла пора судебного утверждения последнего из многочисленных завещаний отца, дело было поручено старшему партнеру адвокатской конторы Редпат, Хаутлинг и Паркер. — Все идет нормально, — прошептал Хаутлинг; он просунул руку под локоть Блэза и подвел его к пустой мраморной скамье под статуей Де Витта Клинтона[42]. — С точки зрения закона все идет нормально. — Хаутлинг принялся объяснять, и Блэз вынужден был терпеливо ждать, пока адвокат растолкует ему суть проблемы. Тем временем мэр произносил речь под куполом ротонды. Гласные отдавались эхом, похожим на раскаты грома, а согласные звучали, как ружейные выстрелы. Блэз не понимал ни слова.
— Насколько мы можем судить, проблема заключается в интерпретации. Я имею в виду цифры, если быть точным — одну цифру и некоторую ее неясность.
Блэз встревожило?.
— Но кто же станет оспаривать нашу интерпретацию цифры?
— Наверняка опротестует ваша сестра.
— Но ведь она в Англии, а завещание будет утверждаться, как вы мне говорили…
— Вышла небольшая заминка. — Шепот Хаутлинга стал еще более вкрадчивым. — От имени Каролины выступил ваш кузен…
— Какой еще кузен? — В этом городе и его окрестностях Блэз знал около трех десятков кузенов.
— Джон Эпгар Сэнфорд. Кстати, специалист по патентному праву.
Блэз встречал кузена Джона, добродушного зануду лет тридцати; у него была больная жена и куча долгов.
— Ему-то какое дело?
— Он представляет интересы вашей сестры.
Блэз внезапно почувствовал, как внутри у него все похолодело от возмущения.
— Представляет ее интересы? С какой стати? Мы же не в суде, и нет никакого иска.
— Будет. Относительно точного возраста, когда ваша сестра должна вступить во владение своей долей состояния.
— В завещании сказано, что она получит свою долю наследства в двадцать семь лет. До тех пор я контролирую весь капитал. Отец сам написал завещание, своей рукой.
— К несчастью, ваш отец, который отказывался говорить по-французски, — написал завещание на не вполне безукоризненном французском, и поскольку французская единица очень похожа на английскую семерку, хотя и отличается от французской семерки, ваш кузен придерживается того мнения, что полковник имел в виду составить завещание, идентичное с предыдущим, иными словами, ваш отец хотел, чтобы Каролина унаследовала половину состояния в возрасте двадцати одного года, а не двадцати семи лет…
— По-моему, там написано двадцать семь. А что думает клерк?
— Я перевел для него завещание на английский. Разумеется, английский текст говорит о двадцати семи годах.
— В чем же тогда проблема?
— Двоякая. Ваш кузен утверждает, что мы намеренно лжеинтерпретировали волю вашего отца и он опротестует нашу интерпретацию цифры.
— Он опротестует? Разве он имеет на это право? Опротестовать может лишь Каролина, а она в трех тысячах миль отсюда.
— Ваше первое предположение справедливо. Он не может опротестовать завещание, к которому не имеет никакого отношения. Ваше второе предположение, географическое, ошибочно. Я только что разговаривал с вашей сестрой. Она сегодня утром прибыла из Ливерпуля и остановилась в «Уолдорф-Астории».
Блэз молча смотрел на адвоката, за спиной которого кто-то прокричал троекратное «ура» в честь мэра Ван Вика и ротонда многократно отразила эти приветственные крики, похожие на артиллерийские залпы. Картины войны возникли в голове Блэза. Что ж, война так война.
— Если они опротестуют то, что написал отец, я затаскаю их по судам. Вы это понимаете, Хаутлинг?
— Разумеется, разумеется. — Старик пощипал свои розоватые баки. — Но не кажется ли вам, что более разумно было бы достичь какого-то соглашения. Так сказать, компромисса. Решения, которое…
— Она должна ждать своей доли. — Блэз поднялся. — Этого хотел отец. Этого хочу я. И так тому и быть.
— Да, сэр. — Корона перешла от полковника Сэнфорда к Блэзу, который на следующие шесть лет становился единственным распорядителем пятнадцати миллионов долларов.
Джон Хэй стоял у окна своего кабинета в здании, напоминавшем роскошный свадебный торт, смоделированный, испеченный и глазированный неким Мюлле, искусником от архитектуры, нанятым двенадцать лет назад, чтобы соорудить псевдороманское убежище для трех великих министерств — государственного департамента, военного и военно-морского — для всех вместе, на расстоянии плевка от расположившегося к востоку красивого, хотя и несколько запущенного плантаторского дома. Белого дома. Из окна кабинета государственного секретаря сквозь листву деревьев виднелись малопривлекательные оранжереи и теплицы Белого дома, похожие на бесчисленные заляпанные грязью хрустальные дворцы; вдали, на другой стороне Потомака, Хэй различал зеленые холмы Вирджинии — вражескую территорию в течение тех четырех лет, что он служил личным секретарем президента Линкольна.
И вот я здесь, подумал он, отчаянно пытаюсь вновь ощутить драму или, на худой конец, комедию; не удавалось ни то, ни другое. Он чувствовал себя старым, дряхлым, одиноким. Клара с детьми осталась в их доме на озере Сьюнапи в Нью-Гэмпшире. Сопровождаемый лишь Эйди, Хэй появился сегодня в девять утра в государственном департаменте и принял бразды правления этим непростым и загадочным учреждением, где шестьдесят с лишним сотрудников были заняты… Чем же они заняты в самом деле?
— Я бы хотел узнать, мистер Эйди, чем же все-таки занимается государственный секретарь?
Он прокричал это на ухо своему старому близкому другу и второму заместителю Элвину А. Эйди. Впервые они встретились, когда оба получили назначение в Мадрид; там самозваный герой Геттисберга, одноногий генерал Дэн Сиклс, американский посланник в Испании, исполнял скандальные обязанности демократа — любовника испанской королевы. Эйди был семью годами младше Хэя; они даже сочинили вместе рассказ, опубликованный в журнале «Патнэмс», и радостно поделили гонорар пополам. Служба в Мадриде в шестидесятые годы не была обременительной.
Теперь Эйди тщательно холил седую бородку и усы в стиле Наполеона III; он пользовался черепаховым гребнем, к счастью оставив старую привычку вынимать при этом карманное зеркало. Эйди был элегантнейшим холостяком, обладал тонким голосом, который в минуты волнения переходил в утиное кряканье. Глуховатый, он искусно улавливал все, что ему говорили. В общем и целом, это был способнейший человек на американской дипломатической службе, а также потрясающий литературный имитатор. В мгновение ока Эйди умел написать стихотворение в духе Теннисона или Браунинга, речь в стиле Линкольна или Кливленда, письмо в манере любого государственного чиновника.
— Каждый из государственных секретарей приходит сюда с собственным представлением о своих обязанностях. — Эйди отложил гребень. — Ваш непосредственный предшественник судья Дэй все пять месяцев пребывания здесь подыскивал себе новое судейское кресло. Разумеется, он занял этот пост лишь из любезности к президенту, когда бедняга Шерман… — Эйди тяжело вздохнул.
— Бедный дядюшка Джон, как мы его зовем, был уже слишком стар, когда ему предложили должность. Если бы этот мир был справедлив…
— Ну и мысли приходят вам в голову, мистер Хэй! — весело крякнул Эйди.
— Меня потянуло к сентенциям. Дядюшка много лет назад заслужил должность президента.
— В мире всегда все выходит наоборот, мистер Хэй. А вы приложили немало сил для избрания Майора. — Эйди достал из кармана флакончик одеколона и слегка обрызгал свою бородку.
Хэй предпочел бы, чтобы его заместитель являл миру более мужественное лицо. Эйди чем-то напоминал королеву Викторию с наклеенной бородой.
— Чрезмерное усердие мне не свойственно. Но я спросил вас вполне серьезно. Что я должен делать?
— Вы должны предоставить большую часть дел мне.
— Мы, конечно, долго работали вместе…
— Я говорю серьезно, мистер Хэй. Зачем надрываться впустую? Приходится читать депеши из всех стран мира и отвечать на них. Все равно я это делаю. Кроме того, я ловко сочиняю любезные отказы соискателям должностей, многие из которых приходятся племянниками сенаторам.
Перед глазами Хэя внезапно, как наяву, возникла высокая худая фигура президента Линкольна, «Старца», как нарекли его два юных помощника, осажденного в коридоре второго этажа Белого дома толпой мужчин и женщин, сующих ему прошения, письма, газетные вырезки.
— Уайтло Рид хочет поехать послом в Лондон, — начал Хэй.
Но Эйди разглядывал свои отполированные ногти и его не слышал. Вероятно, он читает по губам, подумал Хэй. Когда глаза его вас не видят, он ничего не слышит.
— К счастью для вас, все места уже заняты. Президент, чтобы ублажить сенаторов, раздал все должности.
— Я могу назначить своего первого заместителя…
— Ходят слухи… — начал было Эйди, но его прервал негромкий стук в дверь. — Войдите, — сказал он. В кабинет вошел улыбающийся чернокожий посыльный и вручил Хэю фотографию в серебряной рамке.
— Только что доставили, мистер секретарь. Из английского посольства.
Хэй поставил фотографию с вычурной надписью на стол так, чтобы Эйди тоже мог насладиться изображением еще более тучной и необъятной версии самого Эйди.
— Принц Уэльский! — Эйди бессознательно произнес это с английским акцентом. Он менял акценты непроизвольно, как хамелеон, принимающий окраску ландшафта. — Мы все наслышаны о вашем потрясающем успехе у королевской семьи. Кстати, в «Геральд» было процитировано, косвенно разумеется, высказывание Ее Величества о том, что вы — самый интересный посол, которого ей довелось знать.
— Бедная женщина, — сказал Хэй, который уже с удовольствием прочитал упомянутую газетную заметку. — Я рассказывал ей линкольновские притчи, пересыпанные американскими вульгаризмами. Ну прямо как во время лекционного турне. Если даже шутка стара как мир или как королева, публика все равно хохочет.
Акцент Эйди пересек Атлантику в обратном направлении и остановился где-то неподалеку от родной Хэю Варшавы, что в штате Иллинойс.
— Я полагаю, что главной вашей заботой будет помогать нашему доброму президенту, который не разбирается в международных делах, а времени учиться у него нет. Он смертельно устал от выполнения обязанностей своего собственного государственного секретаря, одновременно ведя победоносную войну и инструктируя нашу делегацию на мирной конференции в Париже, притом, что он не очень хорошо знает, чего от нее хочет. — Эйди внимательно следил за губами Хэя. — Во всяком случае, так мне кажется, — добавил он.
Эти слухи достигли и ушей Хэя: нерешительность в Белом доме, отсюда и неразбериха в Париже.
— Передайте мне все сообщения из Парижа. Я хочу познакомиться с тем, что там говорилось до сих пор.
— Боюсь, что здесь мы их не найдем. — Эйди нахмурился. — Судья Дэй передавал все прямо президенту.
— А-а. — Хэй кивнул, словно одобряя такой порядок. Прозвучал первый предупредительный сигнал. Если он не начнет действовать быстро, он окажется отстраненным от мирного договора из-за бездействия своего предшественника.
— Только что позвонили из Белого дома, сэр, — сказал Эйди, стоя в дверях кабинета. — Президент готов вас принять в любое время.
— Разве у нас есть телефон? — спросил Хэй, недолюбливавший это новшество как само по себе, так и в качестве потенциальной угрозы для своей любимой компании «Вестерн ЮНИОН».
— Разумеется. Мы стараемся держаться на современном уровне. Телефон расположен в нашей телеграфной комнате. Лично я ничего не слышу, когда подношу трубку к уху. Другие же утверждают, что им слышен глас, как Жанне д’Арк. Есть телефон и в Белом доме, на военном командном пункте.
— Но конечно, президент сам не пользуется этой… опасной штуковиной?
— Он утверждает, что она очень занимательна, — с задумчивым видом сказал Эйди. — Говорит, что ему доставляет удовольствие мысль, что в любой момент можно повесить трубку, если ему говорят то, чего он не хочет слышать, а потом сделать вид, будто связь прервалась случайно.
— Майор становится коварным.
— Иначе нельзя. Он лидер страны, ведущей победоносную войну. Проводить вас до Белого дома?
Хэй покачал головой.
— Нет. Я пойду один. Попробую кое-как собраться с мыслями.
— Насчет того, как быть с Филиппинами?
— Это прежде всего. — Хэй вздохнул. — Надо решать, и как можно скорее.
Хэй вышел в тускло освещенный коридор с высоченными потолками, где нес охрану полицейский. Государственный департамент издавна был одним из самых спокойных, даже сонных министерств, наподобие министерства внутренних дел, где, если не принимать в расчет редкие моменты оживления во время периодических стычек с индейцами, можно было проспать весь срок пребывания администрации у власти или же сочинить книгу. Однако из-за событий минувшего лета в государственном департаменте появились новые переводчики, а поток документов, входящих и исходящих из архитектурного шедевра мистера Мюлле, резко усилился.
Хэя с почтением приветствовали многочисленные функционеры, чьи функции, как и сами они, были ему неизвестны. Но он сделал вид, что знает их всех (обычный трюк политического деятеля): поднятием брови, когда лицо казалось отдаленно знакомым, кивком головы, если нет; любезность — разменная монета политической жизни.
Выйдя на Пенсильвания-авеню, Хэй испытал облегчение, не встретив журналистов. Его ждали только завтра, когда ему предстоит принятие присяги. А пока никто не обратил на него ни малейшего внимания кроме точильщика ножей и ножниц старика-негра, толкавшего перед собой тележку с инструментами. Он встречал его здесь на протяжении многих лет. Вежливо поздоровавшись, старик сказал:
— Не знал, что вы переехали на эту сторону улицы.
Хэй засмеялся.
— Да нет, я живу там, где всегда. — Он показал на крепость из темно-красного кирпича с башнями и арками, где они жили вместе с Адамсом, точно два средневековых аббата. — Здесь я теперь служу.
— А чем тут занимаются? — В голосе старика звучало неподдельное любопытство. — Я все глядел, как строили этот дом. Когда я спрашивал, что это, мне отвечали: никак правительство.
— Так оно и есть. Помните вон там старое помещение государственного департамента? — Хэй неопределенно показал рукой в сторону того, что ныне стало частью громадного здания министерства финансов, сложенного из серого камня, которое целиком закрывало вид из Белого дома на Капитолий.
Старик кивнул.
— До сих пор у меня перед глазами губернатор Сьюард[43] — длинный нос, панталоны мешком, шагает туда и обратно и во рту вечно длиннющая сигара.
— Теперь я вместо него, и делаем мы теперь то, что делал он в своем маленьком домике.
— Все становится больше, — сказал старик без радости в голосе. — Раньше это был маленький поселок.
— Теперь это маленький город, — сказал Хэй и зашагал своей дорогой. Он радостно ощутил, как пронзительная боль из нижней части спины переместилась в левое плечо, где она доставляла куда меньшее неудобство. На секунду, даже долю секунды, он вспомнил, как это было — ощущать себя молодым, поднимаясь полукружием подъездной дорожки к портику Белого дома, где тридцать три года тому назад он, совсем еще мальчишка, служил личным секретарем президента Линкольна. Каким-то образом за этот смутный промежуток времени пришло и ушло целое поколение, и быстроногий юноша превратился в еле плетущегося старика.
Перед портиком Хэй остановился, посмотрел на окно кабинета, который он занимал тогда на пару со старшим секретарем президента Джоном Г. Николэем; он словно надеялся, что сейчас из окна выглянет он сам, с лихими усами, и взглянет на себя будущего с… отвращением, подобрал он точное слово. В отличие от многих стариков, он не забыл, каким был в юности. Тот юноша еще существовал, надежно упрятанный под старческой оболочкой.
Карл Лефлер, главный швейцар, поджидал его; очевидно, телефонная связь между Белым домом и шедевром мистера Мюлле работала исправно.
— Мистер секретарь, сэр. — Коренастый немец (в его время привратниками служили только ирландцы) провел Хэя в холл, где огромная, удивительных размеров ширма от Тиффани, фантастическое изделие из цветного стекла и затейливых латунных перемычек, поднималась от мозаичного пола до украшенного лепниной потолка — вклад элегантнейшего из президентов, Честера Алана Артура[44], отважившегося сделать то, чего хотели, но на что не решались все другие президенты. Он возвел эту перегородку, чтобы скрыть официальные апартаменты — Красную, Синюю и Зеленую гостиные — от глаз множества людей, приходивших к президенту по делу; личный кабинет и жилые покои, как и раньше, во времена Линкольна, располагались на втором этаже, куда вела ветхая старая лестница слева от входной двери. Хэй заметил, что тяжелые перила темного дерева ярче, чем обычно, поблескивали от пота нервных ладоней соискателей должностей. И в данный момент больше десятка людей спускались и поднимались по лестнице.
Подведя Хэя к лестнице, швейцар сказал:
— Мистер Маккинли у себя в кабинете. — Как будто президент мог быть в котельной. Хэй вдруг подумал, что он не поднимался по этой лестнице с линкольновских времен. Хотя при президенте Хейсе[45] он занимал должность заместителя государственного секретаря, его ни разу не вызывали к президенту. Так, сопровождаемый сонмом духов, не в последнюю очередь своим собственным, Хэй вошел в длинный коридор, разделявший второй этаж на официальную, восточную часть, где он теперь находился, и личные апартаменты — в западной. Овальная библиотека, это ничейное пространство посередине, повторяло овальную форму Синей комнаты внизу. Верхнюю овальную комнату Линкольн использовал как гостиную; другие президенты устраивали там себе кабинет.
Коридор остался таким же; иным стал мир. Там, где когда-то были газовые фонари, горели электрические лампы, и провода во всех направлениях пересекали обшарпанные стены. К счастью, не радующие глаз оранжереи в избытке поставляли цветы и растения, и они стояли на всех столах и во всех углах, поэтому запах табака и виски, извечно сопутствующий политическим деятелям, был едва уловим среди многочисленных роз. Энергичные современные молодые люди с решительным видом направлялись в приемную, где ежедневно собирались просители. Впечатление бурлящего современного делового центра в какой-то мере сводил на нет пол: он не только скрипел от каждого шага, но и вибрировал всякий раз, когда по улице проезжал трамвай. Термиты, подумал Хэй, и понял, что вернулся домой.
Он вошел в свой старый кабинет, выходящий теперь окнами на его собственный дом на другой стороне Пенсильвания-авеню, и был слегка разочарован, когда с ним поздоровался не он сам, молодой, а Джордж Б. Кортелью, второй секретарь президента.
— Мистер Хэй! — Коротышке с правильными чертами лица Кортелью было за сорок, он носил короткую стрижку и короткие усики. Маккинли с нехарактерной для него решительностью взял в помощники некоего Портера, щеголя из Коннектикута, но тот оказался ужасающе беспомощным, и Маккинли с характерным для него тактом возложил обязанности Портера на Кортелью, сумев никого при этом не обидеть. — Вы не можете себе представить, сэр, как я счастлив и какое облегчение испытываю от того, что вы здесь и что здесь — именно вы.
— Ваш предшественник? — Хэй окинул взглядом кабинет.
— Я всегда сидел спиной к окну. Вот тут стояла печка. Теперь, я вижу, у вас паровое отопление. Зимой здесь бывает холодно.
— В этой комнате я часто о вас думаю. И о мистере Николэе.
— В самом деле? — Хэй не мог поверить, что двух молодых людей давно ушедшей эпохи кто-то помнит. Кроме их самих, больных и старых. Николэй все время недужит. К счастью, ему положили небольшую пенсию за службу исполнителем в Верховном суде; еще кое-что перепадает за переиздание книг о Линкольне, которые он написал и сам, и совместно с Хэем.
— Особенно часто я вас вспоминал этим летом, когда шла война. Масштабы, конечно, не те, но все-таки…
— Но волнения те же, — кивнул Хэй. — Начиная, никогда не знаешь, чем дело кончится.
— Вам повезло. Да и нам тоже везет. Пока, во всяком случае.
— Кортелью вышел с Хэем в коридор. — Мы многое изменили здесь со старых времен. Особенно когда тут жил мистер Кливленд. Секретарь, я имею в виду Портера, расположился в угловом кабинете в конце коридора, а кабинет президента посередине. Есть еще комната для заседаний кабинета министров, она смежная с Овальной библиотекой. Президент не терпит публики, поэтому он перебрался из своего кабинета (мы его теперь используем для посетителей) в комнату кабинета министров, где и устроился, по его словам, со всеми удобствами на краешке длинного стола для заседаний.
— Как он?
— Утомлен. Это постоянное давление с Капитолийского холма…
— Сенат?
— Сенат. В довершение всего у него резь в глазах, не может читать мелкий шрифт, головные боли. Он мало двигается, я все твержу, что тут он сам виноват. Раньше хоть ездил верхом. Теперь бросил. — Кортелью остановился у темной красного дерева двери в комнату кабинета министров. У двери дежурил швейцар. Кортелью подал ему знак открыть дверь, сам остановился в дверях и объявил:
— Мистер президент, к вам полковник Хэй. — Кортелью закрыл дверь за Хэем, который пересек бывшую гостиную и подошел к длинному столу, в торце которого под причудливым бронзовым канделябром стоял Уильям Маккинли, человек среднего роста с широким, полным, гладко выбритым лицом и большим, скрытым элегантной пикейной жилеткой животом. Сюртук был расстегнут и обрамлял припрятанное элегантным покроем брюшко; в президентской петлице как экзотический иностранный орден, сияла темно-красная гвоздика. Общее впечатление было внушительным и в высшей степени приятным. Улыбка Маккинли всегда предназначалась тому, с кем он говорил, и не производила впечатления вынужденной или заученной. Пожимая руку президенту, Хэй на мгновение заглянул в его большие, необычайно выразительные глаза — хотя что они могли выражать, кроме общего расположения? — и вдруг неизвестно по какой причине подумал, что если Линкольн был первым бородатым президентом, то Маккинли стал первым гладковыбритым президентом нового поколения. Почему я об этом подумал? спрашивал себя Хэй. На его месте Адамс обрисовал бы некое широчайшее, в духе Плутарха, историческое различие между двумя образцами, а ему не пришло на ум ничего, кроме бороды и цвета волос. Президент, заметил Хэй, не подкрашивал свои седеющие волосы, в отличие от него самого, который недавно начал пользоваться Клариной «Особой дамской хной». Клара говорит, что он хочет оставаться молодым дольше всех; она права.
— Заходите, полковник. Берите стул и придвигайтесь ко мне. Вон тот, справа. Вы будете на нем сидеть на заседаниях кабинета. — Голос Майора был глубок и сладкозвучен. В том, что он говорил, не было ярко выраженного стиля, но манера речи была одновременно ободряющей и успокоительной. Хэй склонен был согласиться с Адамсом в том, что Маккинли, волей случая или по предназначению, был первым великим президентом после Линкольна. Не отрываясь, он смотрел на его руку: тот носил тонкое золотое кольцо на среднем пальце.
— Я почти всегда ношу ваше кольцо. Для удачи, которая очень мне нужна все это время.
— Вы заслужили удачу. — Хэй сказал это искренне. Он столь же искренне надеялся, что Маккинли уважил его просьбу не открывать, кто подарил ему накануне инаугурации это кольцо с прядью волос Джорджа Вашингтона. Хэй приказал выгравировать на одной стороне кольца инициалы «Дж. В» и «У.М» — на другой. Он написал тогда Майору, которого знал не слишком близко, излишне патетическое письмо, где выражал надежду на то, что тот станет новым Вашингтоном. Циничные умы (скажем, Пятерка червей) могли подумать, что кольцо, письмо и пожертвование на избирательную кампанию принесли Хэю сначала посольство в Лондоне, а теперь и высшее назначение в правительстве. И циничные умы, Хэй это сознавал, не были так уж неправы, потому что он и в самом деле предпринял в пятьдесят девять лет последнее усилие, дабы занять пост, на котором он располагал бы властью в той сфере, где чувствовал свое превосходство над прочими возможными претендентами — в международных делах. Майор мило заглотнул наживку, и все вокруг в общем остались довольны. Все-таки он в качестве редактора «Трибюн» был рупором интеллигентского крыла республиканской партии, оставаясь литератором, поэтом-лауреатом, человеком, олицетворявшим собой живую связь с мучеником Линкольном. Президент достал коробку сигар, уверенным движением подрезал кончики двух из них.
— Из Гаваны, — сказал он удовлетворенно.
— Трофейные?
— Можно сказать. Я вам премного обязан. — Майор глубоко затянулся сигарой, и Хэй подумал, что лицезреет президента, которого еще никто не видел курящим, а также пьющим что-либо, кроме воды со льдом. — За то, как вы обошлись с Уайтло Ридом в Лондоне. Он такой… обидчивый.
— И сверх меры честолюбивый. Он жаждет должности. — Хэй подивился своему непроизвольному лицемерию: тоже мне, Цинциннат[46], которого оторвали от плуга ради постылой службы отечеству. Но если по справедливости, то его амбиции не идут ни в какое сравнение с претензиями его старого друга и коллеги Уайтло Рида, который унаследовал редакторский пост «Нью-Йорк геральд» от Хорейса Грили и в 1889 году передал его Хэю, когда президент Гаррисон назначил Рида посланником во Франции; потом Рид баллотировался в вице-президенты от обреченной на поражение партии. Теперь он хочет стать послом в Англии.
— Сенатор Платт сказал твердое «нет». — Маккинли печально покачал головой. — А я не могу назначить ньюйоркца без согласия мистера Платта, а также без его совета; я получаю их теперь в избытке.
— Я сказал Риду, что он должен найти с Платтом общий язык, но он не хочет и слышать об этом.
— Не хочет или не может? Платт — трудный человек, — проговорил президент, благодушно дыша дымом на Хэя, который отвечал ему тем же. — Для меня большое облегчение видеть вас рядом, полковник. Мне кажется, что я никогда в жизни не чувствовал себя таким усталым, таким… растерзанным, как в последние месяцы, не получая ниоткуда помощи в международных делах.
— Возможно, вы устали, сэр, но вы сумели достичь большего, чем любой президент после Линкольна, ведь даже Линкольн не приобрел для нас империи: это сделали вы. — Хэй слегка, но искренне, преувеличил.
Маккинли преувеличение понравилось. Кому бы оно не понравилось? подумал Хэй. Однако Майор был слишком искушен, чтобы не предвидеть вероятных капризов судьбы.
— В следующие недели нам предстоит решить, действительно ли мы собираемся забить заявочный столб на имперском поприще.
— Вас одолевают сомнения? — Хэй выпрямился на стуле и был вознагражден ощущением вонзающегося в поясницу мясницкого ножа.
— О, мистер Хэй, в моей голове крутится главный из всех вопросов. — Маккинли выглядел на удивление мрачным для человека, весь облик которого излучал добродушие. — Я пришел в Белый дом для того, чтобы укрепить спинной хребет этой страны, бизнес. Вот в чем смысл существования нашей партии. Мы стоим за тариф. Мы за американскую промышленность, во-первых, во-вторых и в-третьих, и страна наша очень велика, поэтому ею трудно управлять. Теперь нам предстоит решить, хотим ли мы управлять несколькими миллионами маленьких желтокожих язычников, которые живут на расстоянии в полмира от нас.
— Я полагаю, сэр, — сказал Хэй мягко, — что испанцы обратили большую часть филиппинцев в свою веру. Почти все они принадлежат к римско-католической церкви.
— Верно, — кивнул Маккинли; он не слушал своего собеседника. — Все они язычники и абсолютно нам враждебны, и говорят по…
— Большинство — по-испански. Конечно, есть еще местные диалекты…
— Я испробовал все, мистер Хэй, в том числе и молитву, и все никак не могу решить: в наших ли интересах аннексировать Филиппины.
— Мы обязаны удержать Манилу, сэр. Нам нужны пункты заправки топливом для нашего флота повсюду на Тихом океане и по всему побережью Китая тоже. — Хэй с досадой подумал, что он вещает тоном правительственного официоза. — Европейские державы готовы поделить Китай. Если такое случится, мы лишимся ценных рынков, но если мы закрепимся поблизости, на Филиппинах, мы сохраним в своих руках морские пути, ведущие к Китаю, не позволим немцам, русским и японцам нарушить мировой баланс сил. Потому что, и снова с досадой Хэй понял, что говорит словами Брукса Адамса, миром будет править тот, кто владеет азиатским материком.
— Вы действительно думаете, что мы к этому готовы? — Вдруг Маккинли превратился в итальянского кардинала семнадцатого века: он был вкрадчив, хитер, наблюдателен.
— Боюсь строить расчеты, сэр. Но когда история приходит в движение, надо думать, как удержаться в седле, иначе она сбросит вас наземь. Так вот, сэр, история пришла в движение именно в данный момент, она влечет нас, и мы не в силах остановить это движение, даже если бы захотели.
На лице итальянского кардинала обозначилась слабая виноватая улыбка.
— Мистер Хэй, я, если пожелаю, могу еще слезть с лошади. Я могу оставить Филиппины в покое.
— В руках испанцев?
— Между нами, я не прочь удержать Манилу. Что касается других островов, если они не способны к самоуправлению, как большинство всех этих туземцев, то я позволил бы испанцам остаться. Почему бы нет? О, мистер Хэй, — кардинал на глазах превратился в озабоченного политика из штата Огайо, — я никогда не хотел этой войны! Разумеется, я хотел выставить Испанию из Карибского моря, и мы этого добились. Куба ныне — свободная страна, и если бы пуэрториканцы были способны к самоуправлению, я освободил бы и их, потому что искренне полагаю, что нам не надо пытаться управлять всеми этими цветными язычниками, образ жизни которых столь отличен от нашего.
Хэй начал излагать свою собственную концепцию внешней политики, отработанную во время нескольких благожелательно воспринятых в Англии выступлений.
— Мистер президент, я всегда полагал задачей англосаксонской расы, прежде всего Англии, роль которой ныне, увы, сужается, и нашей страны, роль которой возрастает, цивилизовать и… — Хэй набрал полные легкие воздуха и выложил свою главную козырную карту. — Обратить в христианство менее развитые расы Земли. Я знаю, что Англия полагается на нас, верит, что мы продолжим ее историческую миссию; англичане верят, как верю я, что мы вместе сможем управлять миром, пока не проснется Азия (это будет, молю бога, через много лет после того, как мы уйдем, но с нашей помощью) проснется другая Азия, христианская, цивилизованная нами, овладевшая всем лучшим, что имеем мы, коль скоро истории суждено будет нас кем-то заменить.
Маккинли пристально посмотрел на Хэя. Затем произнес:
— Полковник Брайан был здесь на прошлой неделе.
Хэй чувствовал себя раздавленным; все его красноречие оказалось впустую. Но ведь он забыл первый закон политики: не изощряться в красноречии в обществе красноречивых.
— Кто такой полковник Брайан?
Улыбка Маккинли была одновременно теплой и злой.
— Это новый, еще не испытанный в деле армейский полковник, отбывающий службу во Флориде. Наверное, он вам лучше известен как Уильям Дженнингс Брайан.
— Золотой крест?
— Так точно. Мой соперник. Он явился сюда с просьбой уволить его с военной службы, но, поскольку у нас остаются еще военные проблемы на Филиппинах, я высказался в том смысле, что не имею права отправлять домой любого политического деятеля, когда он того пожелает. — Маккинли был доволен собой. — Особенно когда выборы на носу.
— Но ведь вы отпустили Теодора баллотироваться в губернаторы.
— Как я мог отказать настоящему герою? Полковник Рузвельт — это особый случай.
— К тому же он республиканец.
— Совершенно верно, мистер Хэй. — Внезапно Маккинли нахмурился. — Платт обеспокоен. Он говорит, что выборы в Нью-Йорке будут для нас очень тяжелыми. Конечно, промежуточные выборы[47] никогда не сулят ничего хорошего правящей партии.
— Но не в тех случаях, когда партийный лидер в сто дней провел победоносную войну. — Вообще-то Хэй жалел, что произнес когда-то столь часто цитируемые слова «прелестная маленькая война», как будто он был джинго; он им не был. Фраза эта пришла ему в голову, когда он мрачно сравнивал войну с Испанией с Гражданской войной, и приходил к выводу, что война с Испанией, слава богу, ничуть не была похожа на кровавые муки линкольновской войны за сохранение союза штатов. Хэй давно знал, что настоящий политик не оставляет за собой последнее слово в споре; теперь он усмотрел мудрость в том, чтобы не сказать и первого.
— У меня создается впечатление, — сказал Майор, туша сигару в дешевой сувенирной керамической пепельнице в виде его собственной головы с наполеоновской треуголкой вместо крышки, — что Брайан даст нам настоящий бой по вопросу об аннексии. Его сторонники — Юг, Запад, фермеры, шахтеры — похоже, потеряли интерес к свободному серебру; слава богу, не он сам.
— Но речь, которую он произнес, имела такой успех, что он будет ее повторять и повторять.
— К счастью для нас. Даже если так, у всех такое ощущение, что нам не нужно уподобляться европейским державам со всеми их колониями, населенными язычниками, и так далее. Я понимаю это чувство и разделяю его до известной степени. Но с Кливлендом, обычно человеком здравомыслящим, стало трудно иметь дело, а что касается Эндрю Карнеги…
— Он тоже вам написал? — Богатый и вспыльчивый, шотландец по рождению, Карнеги бомбардировал Хэя письмами, отвергающими аннексию Филиппин или любой другой территории как грех против святого духа Республики.
— Да, да, писал. — Маккинли поднял наполеоновскую пепельницу, словно отыскивая некое тайное послание в том, что, в конечном счете, было его собственным раскрашенным ликом. — Я поеду в Омаху, — сказал президент; очевидно, он прочитал тайное послание от своего керамического двойника.
— В Омаху? Что вы там собираетесь делать?
— Произнесу речь. Что же еще? — Слабая кардинальская улыбка снова появилась на лице, большие глаза сияли. — Омаха — город мистера Брайана. Поэтому я начну свою поездку на Запад — где я не был с девяносто шестого года — с Омахи. Я выступлю против него в его цитадели и постараюсь убедить людей… — Президент не закончил фразу.
— Поддержать аннексию Филиппин?
— Сначала надо посмотреть, какое там настроение.
Хэй кивнул. Некоторые считали Маккинли марионеткой Марка Ханны, но всякий, кто знал их обоих в Огайо, как Хэй, понимал, что президент — совершенное политическое животное, бесконечно хитрое и неистощимое, гениально предвосхищающее перемены общественного мнения и всегда берущее верную ноту. Ханна, ныне сенатор от штата Огайо, не более чем сборщик денег для Маккинли. В данный момент он, по его словам, занимается доением богатых республиканцев в стране, чтобы обеспечить республиканское большинство в сенате и палате представителей.
— Как идут переговоры в Париже? — Хэй понял, что по своей воле Маккинли ничего ему не расскажет.
— Есть проблемы, первая просто в том, что мы не знаем, чего хотим. Я буду знать это лучше в конце октября. И еще я поеду в Сент-Луис. Когда одолевают сомнения, поезжайте в Сент-Луис. — У Маккинли был загадочный вид, он снова превратился в кардинала. — Испанцы уступят все, что потребуется. Но у меня дурные предчувствия…
— Я бы предложил заплатить за острова.
Маккинли посмотрел на него удивленно.
— Мне кажется, что цена войны и составляет стоимость островов.
Хэй задумался. У него была идея, которой поделился с ним его старый друг Джон Биглоу[48].
— Если мы заплатим, как заплатили за Луизиану и Аляску, то не возникнет сомнений в законности наших владений. Договор о покупке явится доказательством. В ином случае нас обвинят в грабеже, грубом империализме, что нам несвойственно, хотя бы на взгляд со стороны.
— Это очень хорошая идея, мистер Хэй. — Маккинли встал. Нажал кнопку на столешнице. — Изложите ее завтра утром, когда соберется кабинет. Но я вас хочу предупредить: отныне международные дела — ваша епархия. Мне не нужны все эти сложности.
— За исключением мирной конференции в Париже. — Хэй умел быть упрямым. Если его отстранят от мирного договора, он мог бы с таким же успехом оставаться в Лондоне или удалиться на покой в дом 1603 на Эйч-стрит.
— Судья Дэй привык иметь дело со мной. Но пока я буду в отъезде, Кортелью будет держать вас в курсе дела. Когда приедет миссис Хэй?
— Через несколько недель. — Кортелью уже стоял в дверях кабинета. — Она задержится в Нью-Йорке, чтобы сделать рождественские покупки.
— Рождественские? В сентябре? — удивился Майор.
— Вообще-то сентябрь для моей жены это слишком поздно. Обычно она делает их в августе.
— Ее бы следовало взять на службу в военное министерство. — Маккинли продел руку под локоть Хэя, и они вместе пошли к двери.
— Как себя чувствует миссис Маккинли? — Хэй коснулся деликатного предмета.
— Она… спокойна, мне кажется. Надеюсь, вы придете к обеду. Мы практически не выходим. Что поделывает ваш сын Адельберт?
— Не знал, что вы знакомы. — Что это, обычный трюк политика, который в предвидении важной встречи выясняет подробности? Или Дел без его ведома познакомился с президентом?
— Он был здесь в июне, перед окончанием университета. Его привел сенатор Лодж. Он произвел на меня очень хорошее впечатление. Я вам завидую.
Дочь Маккинли умерла в раннем возрасте. С тех пор спальня супругов Маккинли превратилась в часовню.
— Может быть, мы подберем вашему мальчику здесь какую-нибудь работу?
— Вы очень добры, сэр. — Хэй подумывал о том, чтобы взять Дела в государственный департамент, но потом решил этого не делать. Неизвестно почему, отношения с сыном у него не складывались. Неприязни не было, но не было и взаимной привязанности. С дочерьми Хэю больше повезло, как Адамсу — с племянницами, настоящими или воображаемыми.
Когда президент и Хэй вышли в коридор, высокий сухопарый старик вперил в него пристальный взгляд; Хэй, несколько ошарашенный, ответил тем же.
— Вы наверняка помните Тома Пендела, — сказал Маккинли. — Он служит здесь швейцаром с незапамятных времен.
Хэй улыбнулся, но не узнал старика.
— О, конечно, — начал было он.
— Джонни Хэй! — У старика во рту не было зубов. Но руку Хэя он сжал словно клещами. — Я был из новеньких, помните? Один из охраны, когда вы с Робертом сидели в гостиной, я вбежал сообщить, что в президента стреляли. — У Хэя кружилась голова. Уж не брякнусь ли я сейчас в обморок, подумал он, или, выражаясь поэтически, не паду ли замертво? Но постепенно все вокруг вернулось на свои места.
— Да, — сказал он невпопад, — помню.
— Это было ужасно. Я проводил президента до коляски, и он сказал мне: «Доброй ночи, Том». И все.
— Ну, это же так естественно, что еще он мог сказать, уезжая? — попробовал отшутиться Хэй. Его предупредили, что Маккинли не переносит разговоров о своих предшественниках.
— И еще я был последним, кто провожал генерала Гарфилда[49] на вокзал. Он сказал мне: «До свиданья, Том». И все. А затем в него стреляли на вокзале, и потом он еще долго мучился и…
Маккинли начал терять терпение.
— Старина Том повидал на своем веку нашего брата — как мы приходим и уходим.
Кортелью подал знак президенту.
— Меня ждет работа. Увидимся завтра утром. Кабинет собирается в десять часов. — Маккинли и Кортелью скрылись за дверью. Дюжина дам (очередная экскурсия по Белому дому), с благоговением взирали на спину президента.
Пока Хэй высвобождался из цепких рук исторической личности Тома Пендела, тот ему рассказал, что полковник Крук, служивший у Линкольна телохранителем, по-прежнему здесь, на службе.
— Но остальных уже нет, сэр, растаяли, как снежинки в луже. Вы были тогда так молоды.
— Увы, — сказал Хэй. — Я уже не молод.