Пока темечко твоё ещё не заросло, пока не вырос характер, бродишь ты, слабый и несчастный, как черепаха без панциря, и всякие смуты и погибели так и льнут к тебе!
Смерть явно ходила кругами вокруг тебя, то и дело напоминая — ночью, ты остаёшься с нею лицом к лицу — сидишь в кровати, думаешь и, наконец, тяжко вздыхаешь — да, никуда не денешься, как ни крути!
Сегодня пришёл Толя Кутилов, сын дворничихи, сидел и непохоже на себя полтора урока молчал… потом пришла директорша, вызвала его к доске, погладила по голове и неожиданно проговорила: «Если хочешь, можешь уйти!» Мы сидели, потрясённые столь небывалыми событиями, и только потом поняли — это смерть, она всегда нарушает обычность, всех в этих случаях охватывает непонятное волнение… Кутилов молча прошёл к своему месту, выдернул из парты портфель и, сгорбясь, вышел из класса, хлопнув, дверью, но директорша собрала все свои силы и не сделала осуждающей гримасы. Мы молчали, испуганные необычным, не до конца понимая ещё, но уже догадываясь — что же такое необычное рядом стряслось.
Со слегка фальшиво-патетической скорбью директорша говорит нам, что мама Толи Кутилова погибла — её ударило трубой, торчащей из кузова проезжавшей машины, когда она мела мостовую. Наверняка директорша искренне сочувствовала горю — но говорить иначе, в искренней интонации, просто уже не умела.
…Я почему-то сразу живо представил место, где это произошло — на Маяковской, не доходя совсем немного до Рылеева, с правой стороны — Кутилов жил в этом доме…
Потом — не могу вспомнить, до смерти матери или после? — Кутилов появляется в моей памяти ещё раз… маленький, хохлатый, в серой мышиной форме, небрежно выбившейся из-под широкого ремня, он сидит за школьным роялем, и звонкие, чёткие трели так и летят из-под его пальцев — прекрасные, видимо, способности были у него… и это всё, что я сейчас знаю о нём, и больше навряд ли, наверное, узнаю.
Мы и сами уже заглядывали в чёрную бездну — не говоря уже о болезнях, когда сознание содрогалось от надвигающихся из темноты ужасов… Страшные, холодящие душу нападения происходили вдруг и среди бела дня, вроде ни с того ни с сего.
Помню, как провалилась в дыхательное горло вишнёвая косточка и не хотела выходить — помню белую скатерть, несколько предыдущих косточек с ошметками тёмной мякоти на остреньких краях… и вдруг — неудачный вдох, и — остановилось дыхание! Сначала я покашливаю вежливо (не люблю беспокоить других!), потом вскакиваю, выхожу в прихожую, возвращаюсь… дыхания нет!.. и главное — я не знаю в этот момент: появится оно через некоторое время — или уже никогда? Движения мои ускоряются, все тоже вскакивают. Я с надеждой выбегаю во тьму, с отчаянием — вбегаю обратно, на свет, сигналя вытаращенными глазами — с надеждой оглядывая всех — что делать, а? Удары по спине, крики:
«Глотни!», «Выпей воды!» — но я уже понимаю, что это не поможет. Сколько проходит? — минута, две? — и ничего! То есть — как это ничего? Всё безнадёжней, всё страшнее, перед глазами всё темнее, и вот уже нет школьника, и даже человека — что-то древнее, атавистическое, мощное начинает звериное сражение за жизнь — уже не рык, а какой-то ыыыыык пытается прорваться сквозь глотку… нет уже ни квартиры, ни родственников… есть какой-то ящер, пытающийся изо всех сил не умереть… потом я медленно возвращаюсь в комнату, вижу свет… я стою неподвижно… дыхание, кажется, слегка проходит… или — почему же я вернулся обратно? Главное — не пошевелиться, удержать эту спасительную позу… может — она единственная, остальные гибельны? Я стою. Слезы счастья — которые поначалу вырвались, как слезы ужаса, едко пощипывая, текут по щекам.
— Всё! — понимаю я, и с бледной, но уже победной улыбкой усаживаюсь за столом, и даже беру дрожащей рукой дребезжащую чашку. Словно и из ушей вылетели пробки — громкий радостный гул окружает меня.
— Ну ты, брат, испугал! — счастливо улыбается отец, и я чувствую, как я, чуть было не исчезнувший, люблю его.
Уже поднимается хохот: обычное будничное чаепитие превратилось после ухода мрачной гостьи в празднество, в карнавал.
Отец — давно я уже не видал его таким растроганным, радостным, разговорчивым — рассказывает, что и у него есть такая штука — спазмы горла из-за всякой ерунды, а иногда даже просто так, от судорожного сглатывания слюны… и всё: кажется, пришёл конец, время твоё убегает… и теряя всякий стыд, понимая, что не о стыде уже надо тут думать, испускаешь ыыыыыыык!
Совсем недавно, — улыбается отец, — такое вышло на научной конференции, у себя в Институте растениеводства забрался на трибуну… и вдруг вместо ожидаемого доклада издал три раза звериный вой и с трибуны убежал. Все здорово удивились! Мы счастливо смеёмся. Я смело беру на ложечку несколько сморщенных вишнёвых шариков, спокойно проглатываю их… и родители тоже спокойны — все понимают, что страшная гостья не может, как девчонка-егоза, то выбегать, то появляться снова — так весь ужас и всю таинственность растеряешь…
Много раз она брала меня после этого за горло — последний раз заскочила таблетка — я успел вбежать на третий этаж, где жил доктор, спуститься… дыхания не было… потом всё же отпустила… Приучает?
Думаю, что вишнёвая косточка была лишь «звонком» — вряд ли тогда уже понадобилось меня забирать… А как же прочие ужасы, социальные страдания… так и останутся непознанными?.. Негоже, негоже! Пусть сначала помучается, увидит всё во всей красе… куда торопиться?!
Сразу — смерть?.. а как же — тюрьма? Человек должен измучиться, отравиться жизнью — потом уже только можно преподносить ему главную, самую великую неприятность… Иначе — не тот эффект… что же это за жизнь (и смерть)?
Всё, поэтому, двигалось как положено: надо пхнуть человека по всем углам, чтобы в конце концов показать пятый, самый последний, самый тёмный и страшный угол.
Булыжники, тяжёлые ржавые болты, бутылки укладывали мы на подоконнике второго этажа лестницы, ожидая нападения парней из соседнего, враждебного нам восьмого дома. Кто-то — с наиболее суетливой душой — даже принёс и положил рядом с кучей тяжёлую медную гирю от часов, наполненную, как потом оказалось, тяжёлым песком. Все одобрительно-лихо заговорили, увидев гирю — но на самом-то деле, понятно, у всех похолодело внутри… я тоже глядел на этот склад на границе небывалой, пугающей, нереальной и в то же время уже почти готовой страшной жизни, из которой — было ясно — к спокойствию и сохранению в целости зубов и глаз уже не придёшь… Неужели эта тропка только одна?
Не помню, как я ушёл, оказался дома, взял дрожащей рукой какую-то книжку…
А вот — преддверие тюрьмы: прорыв в соседний дом на склад, торопливое хватание алюминиевых трубок разной длины… сколько давали тогда за хищение социалистического имущества?
Влияние улицы? Конечно — а чьё же ещё? Родители на работе, судьба твоя ещё во тьме, даже догадок ещё нет — так, видения… за что же держаться? Рядом небрежные, авторитетные твои приятели, единственные люди, с которыми ты как-то связан на земле — почему-то уверенные (или неуверенные?), что поступать следует именно так.
Потом — занятие уже как бы волнующее, как бы уже азартное, вызывающее замирание — и удовольствие, и поэтому, наверное, весящее больше…
Мы, переглядываясь, чертим извилистые трассы по асфальтовой площади барахолки, среди высоких спин, потом кто-то один из нас — по вдохновению! — небрежно приближается к ряду радиопринадлежностей — они разложены на клеёнках на земле… что-то марсианское есть в этих тускло сверкающих цилиндрах — страх, риск, похолодание рук кажутся вполне соответствующей компенсацией за эти штуки… и вот я приседаю на корточки… с колотящимся сердцем, обречённо зная уже — что распрямиться просто так, ни с чем — позорно. Шершавый, цепляющийся цилиндрик с никелевым торчащим колпачком — лампа 2Ж2М, или прозрачная башенка — с целым проволочным блистающим городом внутри — лампа 5Ц4С — в твоём кулаке… сидишь некоторое время на корточках, словно бы приучая птенца к своему кулаку… потом медленно поднимаешься (тут уже можно тебя сажать в тюрьму), потом делаешь несколько механических шагов… опускаешь лампу в карман. Толпа друзей немо набрасывается на тебя, тихо треплет — словно глухонемые, забившие гол! Как тонка была плёнка, отделяющая тебя от гибели, как долго рядом с твоей, вместе с твоей шла тропинка, ведущая во тьму!
И снова — среди бесконечного тёплого лета — вдруг стена тьмы, отсутствие дыхания, всхлипы, ты всё реже выскакиваешь из привычной уже тьмы на расплывающийся перед глазами свет, всё дальше от тебя приятели на берегу, не подозревающие ни о чём… вынырнешь ли ты в следующий раз?
Но и это ещё примерка, прикидка — жизнь ещё не показала тебе всех «чудес», чтобы так вот запросто, за здорово живёшь, отпускать!
Ты вдруг с острой тревогой понимаешь, что о смерти так уж много думать не стоит — какой толк, да и близость к тюрьме уже как-то не холодит — надоело таскаться по барахолке, детская игра! Всё ясней и тревожней другая опасность — бессмысленной, неменяющейся жизни… ведь так вот и проживёшь, в этом облезлом дворе, и состаришься, всё горестнее сознавая неудачливость. Так и будет — вот что ужасно! А куда ты денешься? Вот они взрослые — перед тобой… ну — отец-мать учёные, много зарабатывают… а ты-то… ты-то… в основном с теми, кого уже видишь старыми и ободранными, жалко-агрессивными в день получки, как их отцы. Что?.. Куда?
С торопливым ужасом понимаешь — что подняться не так уж просто, что раз за разом твою голову будут грубо прижимать книзу — «Ты-то ещё куда?» — и, может быть, так и будет всегда, ты не нужен, обречён на мусор?!
Мы, подбадривая друг друга, приходим в роскошный, ослепительно-белоколонный Дворец пионеров.
— Вы куда?
— Мы в кораблестроительный! — говорит курносый, веснушчатый Игорь Ефремов, и я, видя его и ощущая себя, трусливо понимаю: мы хотим невыполнимого… вон из-за двери какие уверенные голоса!
— Всё уже… больше не берём! — говорит руководитель, рассеянно отворачиваясь.
Точно! Чутьё не обмануло меня! Свободны дороги только вниз! Я уже было ухожу… потом возвращаюсь.
— А куда вы… посоветуете нам?
Слава богу — руководитель не злодей, но равнодушен, равнодушен абсолютно, просто не видит нас, стоящих внизу!
— Ну… попробуйте в картонажный… там, вроде, есть ещё места… Лучших потом возьмём в кораблестроительный! — добавляет он.
Всё ясно.
Зал картонажного кружка, на застеклённых полках — образцы изделий — румяные картонажные яблоки и абсолютно ровные, без какой-либо кривизны, груши. Всё задано наперёд, всё лепится по форме, и максимум, чего можно добиться здесь — это лепить барельефы вождей — вот они, в толстой золотой краске, готовы куда-то уже вознестись, в таинственные выси!
Тусклый свет… Вот он — тоскливый вариант судьбы — я вижу его так, словно он и сейчас со мной.
Глиняная форма изнутри мажется с помощью кисточки каким-то клеем, потом тщательно, в один слой, со вжиманием во все впадинки, лепится кусками тонкая фиолетовая бумага… потом… более толстая, как бы мягкий картон… а третий слой… опять, кажется, тонкая… дать просохнуть, выбить… положить в ряд на стол, с такими же изделиями, выполненными друзьями… Неплохо, неплохо… нет плохой работы — есть плохие мастера!.. Через неделю, может быть, если ты будешь так же прилежен, тебе доверят — вылепить барельеф вождя… И хватит с тебя!
Кто сказал тебе, что ты необыкновенный? Кто сказал тебе, что жизнь твоя будет замечательна?
Румяные образцы на застеклённых полках… тусклый свет.
Вот — играли в снежки, летали белые комочки на фоне ярко-голубого неба, чей-то снежок косо задел кому-то из прохожих по шапке. И вдруг — железная рука на плече, потом — тиски пальцев, сжимающие ухо, и вот уже тусклое помещение — седьмое отделение милиции — и длинный, брыластый, носатый участковый Кац ведёт с какой-то толстой женщиной разговор о том, что таких, как я, надо изолировать, пока они не стали убивать всех подряд.
— Ну ладно, — не слишком сопротивляется женщина, вынимает из стола какой-то бланк. — Фамилия? — спрашивает она. — Кто родители?!..Так подождите тогда, — говорит она Кацу, — сейчас тогда и оформим, и отправим.
Я рыдаю… я даже ни в кого не попадал снежком — но машина равнодушно крутится, увлекая меня во тьму. Потом появляются родители — я продолжаю рыдать… да, никакой надежды нет, что жизнь будет к тебе благоприятна или хотя бы справедлива!
Потом родители выводят меня на свет — я рыдаю. Наверное, это самое длинное моё рыдание в жизни — авансом я нарыдался за все будущие страданья!
Потом почему-то меня наряжают — помню скользкую нежно-розовую шёлковую бобочку с отложным округлым воротничком — внезапно вдруг сейчас вспомнил, ощутил её… наверное, фотографирование всей семьёй было задумано как успокоительное, несколько праздничное дело… единственная наша фотография, на которой мы все вместе… и вот — бабушка сидит… и я стою, опухший от слёз.
Потом мы возвращаемся, я ложусь в темноте, и, прерывисто вздыхая, думаю: а стоит ли продолжать такую жизнь?
Следующее неуютное воспоминание: лето, газета в серой деревянной раме на скошенном углу Артиллерийского переулка… какая-то таинственная, жаркая пустота на этом углу — газета и я. Ужас идёт на меня от газеты — но не логический, а какой-то животный. Наверное, и тогда я уже был формалистом и абстракционистом — на меня пугающе действует не смысл напечатанного, а дикая, небывалая внешность газеты — нет ни обычных заметок под заголовками, ни фотографий — вся она на четырёх страницах своих сверху донизу плотно усеяна одними лишь фамилиями (дело врачей). Какая тревога могла посетить меня, советского школьника, по этому поводу? Да никакая… Дикая, страшная форма — словно сотни глаз слились в один огромный — вот что бессознательно тревожит меня… сознательно всё было понято гораздо позднее, а сначала — так.