И одежды наши, ясное дело, создавались эпохой.
Первый свой наряд я, естественно, не помню. Видел один из первых своих нарядов на фото — я сижу во всём бело-кружевном на столе, подвернув пухленькую ножку к фотографу — на подошве чётко вдавлена цифра 15. Взгляд задумчивый, но решительный, тяжёлый. Глаза косят.
Сижу я на том самом столе, на котором, говорят, меня впервые развернули, принеся из роддома.
Обидно, наверно, когда тебя в последний раз кладут на тот же самый стол, на который клали в первый. Что же тогда наша жизнь?
Потом является из тьмы другой мой наряд — уже отмеченный восхищением окружающих… Красные широкие шаровары, которые сшила мне мама из каких-то подручных материалов, были небывалой яркости и ширины. Ещё в ансамбль входил маленький стульчик — его я неотступно носил с собой в левой руке, а в правой была бутылочка с соской… Так я брёл не спеша по той далёкой, довоенной, ныне не существующей пыли, 76 и время от времени основательно ставил стул, капитально усаживался и решительно прикладывался к соске. Видимо, я уже в те далёкие годы любил комфорт.
От вещей этих не осталось и тлена — так это было давно. Странная штука жизнь: начало и конец её непонятны — впрочем, и середина тоже.
От стульчика осталось лишь воспоминание: мы переезжаем на возу за город — и вдруг спохватываемся, что стульчик исчез. Воз останавливается, отец возвращается на некоторое расстояние — и приходит обратно с пустыми руками.
— Отстал… где-то сзади, наверно, бежит, догоняет! — улыбается отец.
Помню это мгновение, огромное светлое дерево, поднимающееся рядом.
Потом был долгий пробел… многое помню, но не помню, во что был одет… шёл возраст, когда одежда несущественна.
Пожалуй, самый первый напряжённый вопрос, связанный с одеждой, касался, как ни странно, проблемы пионерского галстука — этого символа как бы всеобщего равенства и бескорыстия… Ан нет! Видимо, и мы как-то чётко уже были подготовлены к напрягу, накалены, как-то очень всё сразу и чётко разделилось: сатиновый ты галстук носишь — али шёлковый? Сатиновый был шершавый, косо вырезанный, после стирки блёклый, со скатанными комочками… Шёлковый был ярко-алый, переливающийся искорками, не тускнеющий и не мнущийся… хотелось невольно выкрикнуть: вот это пионер! Да и рубашка под ним почему-то всегда была ярко-белая, выглаженная — не то что под сатиновым. Как бы сразу получалось, что обладатели шёлковых галстуков более пионеры, чем прочие — и как ни странно, это решительно улучшало и их судьбы, и официальное отношение к ним.
Сатиновые же при первой возможности злобно срывались с шеи, как удавки, как знак твоего проклятья на всю жизнь! Наверное, были и такие, что с достоинством носили и эти галстуки — наверное, были, всего не упомнишь. Тем не менее — именно с них началось чёткое разделение… до этого все годы ходили, как попало… Наибольшее распространение тогда имели так называемые вельветки — сшитые бабушками или мамами куртки на молнии, желательно из вельвета (форму ещё пока не ввели). Наверное, уже и тут были разделения — был вельвет мягкий, переливающийся, и грубый, крупный, дерущий, словно наждак… Свою же вельветку, из переливающегося тёмно-зелёного вельвета, я очень любил и гордился ею — бывают сны-запахи — приходит её горьковатый химический запах. С ней связано и первое ощущение того, что одежда — это роскошь, помню небрежно-щёгольское, как бы в задумчивости, быстрое разведение и сведение молнии.
Я пишу не картину эпохи — фиксирую лишь вспышки-воспоминания. Они, конечно, не дают полной картины эпохи, да такой и не может, наверное, быть — но эти вспышки памяти почему-то очень ярки!
Помню, как на уроке рисования наша хромая, в выпуклых очках, восторженная учительница вдруг воскликнула, всплеснув руками:
— Ученик Шаренков! Встань, пожалуйста, к стене!
Мрачный, злой, запутавшийся в двойках, воспринимающий наказания как закономерную несправедливость, Шаренков угрюмо поднялся, подошёл к стене в конце прохода и уткнулся в неё носом.
— Нет же! Повернись к нам лицом! — радостно, даря ему свободу и справедливость, воскликнула учительница.
Шаренков — маленький, взъерошенный, скуластый, медленно повернулся.
— Смотрите, какое красивое сочетание его курточка даёт с цветом стены! — восхитилась она.
Мы насмешливо обернулись… Коричневая его курточка на фоне «слоновой кости» стены словно изменила цвет, засветилась. На улице было тёмно-серо, окна были замазаны тьмой — а тут вдруг, непонятно откуда взявшись, горели два цвета!
Один только Шаренков не видел этого, его обычная обида перекосила лицо — но тут же были и волнение, и растерянность… обычное туповато-злобное движение его челюсти справа-налево замедлилось, лицо слегка отмякло. Может — это был первый, а может, и последний раз в его жизни, когда бытие его стало художественным. Повлияло ли это на дальнейшую его жизнь? Помнит ли он сейчас, через более чем четыре десятилетия, этот момент — или я последний на земле, кто это видит?
Главное, что отдельно от стены его курточка выглядела грубой, цвета дурацкого, видимо, женского… могло ли одно это мгновение победить остальные? Жизнь дала и ему возможность просиять — но неужели всего лишь раз?
Отдельно стоит другое воспоминание, связанное с одеждой — и ещё с чем-то, волнующим. В Пушкине, в каникулы мы соединились, благодаря знакомству родителей с моим ровесником Сашей Никольским — темноглазым, кудрявым, вздрагивающе-испуганным. Как понял я из его отрывочных фраз — его отношения с классом были ещё хуже, чем у меня, и 79 имели характер открытой войны, а точнее — побоища, чего мне, благодаря полной моей отрешённости, удалось избежать. На даче, на тихой улице за Московскими воротами Саша отходил, успокаивался, отдыхал, начинал понемножку делать то, чего хотелось именно ему. Я, всегда отдающий лидерство другому, даже такому скромному и забитому, как он, ему не мешал, он мог делать, что хотел — я с бодрой застывшей улыбкой следовал за ним. Для меня это тоже был летний подарок — ровесник, который не орёт и не дерётся, не заставляет делать то, что полагается, что делают «все настоящие парни». Любимым и, пожалуй, единственным увлечением моего друга было — «мочить трусы». С удивлением и недоумением вспоминаю это — куда это отнести, как квалифицировать? Понятия не имею!
Он раздевался до трусов — трусы были тогда у всех длинные, тёмно-серые, сатиновые — и заходил в пруд — тот пруд, что за Московскими воротами у ограды делянок Всесоюзного института растениеводства, где трудились мои родители. Странный Саша (а может — все мы странные, если дадим себе волю) медленно шёл в воду — слизь на дне скользила, поднимались и лопались в тёмной торфяной воде светлые пузыри. Саша, двигаясь всё медленнее, затаив дыхание, заходил в пруд ровно настолько, чтобы нижний край его трусов был абсолютно вровень с поверхностью воды — и в то же время — не касался бы её! Он стоял в счастливом оцепенении, словно скульптор, создавший шедевр — приближение даже миллиметровой волны, неизбежной даже и в таком тихом водоёме, как этот, заставляло его с восторженно-испуганным криком слегка отскакивать, но как можно ближе… чтобы вот-вот!.. Занятие это было для него несравнимым ни с чем — по крайней мере, в те годы, — не знаю, чем он увлекается сейчас. Ранним утром, когда лежали на мокром песке тихие тени от сирени, он заходил за мной с таинственным видом, и я, покорно и даже преувеличенно копируя его таинственность, ничего не говоря — разве можно об этом говорить? — следовал за ним. Мы подходили к тихому утреннему пруду, молча раздевались — и я, как настоящий друг, шёл в воду рядом с ним, но слегка отставая, моя неквалифицированная неточность могла испортить всё таинство — я это понимал. Категорически запретным — и потому особенно сладким для него — было нарушение правил — замочение трусов, благодаря непредвиденной игре стихий, на сантиметр или полтора… Сколько волнений, вскриков было тогда!
— Знаешь, на сколько я сегодня трусы замочил? — тихо говорил он мне, когда мы во время вечерних встреч наших семей наконец уединялись за террасой.
— На сколько?! — заранее испуганный и восхищённый, шёпотом восклицал я.
— На два сантиметра! — поводя глазами, говорил он.
— Да-а-а! — многозначительно говорил я.
— Ты, кстати, единственный человек, с которым можно нормально разговаривать! — как-то вскользь бросил он мне. Не могу сказать, чтобы я почувствовал ликованье. Всё лето я добросовестно и скрупулёзно пытался усвоить важность проблемы, но так её, увы, и не ощутил. Представляю, с каким недоумением, и почти сразу же — с презрением — отнеслись бы к этому его увлечению одноклассники или однодомники — а я старательно и прилежно ходил за ним и даже делал вид, что волнуюсь с ним… И вовсе не оттого, что одинокий любым способом старается удержаться возле другого одинокого, делал я это — просто я с раннего детства почему-то чувствовал, что надо знать странности людей или хотя бы прислушиваться к ним — я почему-то уже знал, что кроме меня это мало кто выдержит.
Вот мы в намоченных трусах идём с Никольским по жаре и входим в холодное мраморное фойе кинотеатра — ноги сразу становятся холодными, словно мраморными, и ощутимо голыми. Сдвинув штору, мы заглядываем в тёмный зал… на экране дымится вулкан… потом огромная рука сверху протягивается к нему и бросает окурок… появляется комната, люди, пепельница — вулкан на столе… был ли дальше фильм? Этого не помню.
Продолжая — и заканчивая — тему трусов, вспоминаю такую картинку. Я, выделенный пионером-солагерником из всех (видимо, по тому же 81 признаку, что и в предыдущей истории), стою у ограды из горизонтальных жердей, и очкастый собеседник наукообразно, высокомерно рассказывает мне о проекте летательного аппарата на космических лучах, аппарата, придуманного им и пока что не оценённого невежественной толпой. Я, со своей всегдашней старательностью, терпеливо и даже как бы заинтересованно выслушиваю абсолютно непонятные мне (а понятные ли кому-нибудь?) объяснения. Более того, с чувством вины я ощущаю, что просто восхищённо кивать — недостаточно: надо, чтобы человек обрадовался, задать ему какой-то вопрос, и я озабоченно произношу:
— Но ведь есть же проблема: если аппарат твой будет самым быстрым из всех существующих — догонят ли его космические лучи, чтобы в нём преобразоваться?
Чувствую, что вопрос попал в самую точку — более приятного вопроса не придумать.
— Догонят, разумеется — лучи же летят со скоростью света, выше которой, увы, нет! — снисходительно объясняет он.
Вечер, мы стоим с ним у ограды лагеря, и на его застиранных серо-чёрных трусах вышито кое-где торчащей белой ниткой «Позднеев». Есть ли учёный с такой фамилией? Я, во всяком случае, сделал что мог!
Может, потому и запомнил я этот разговор, что был он удивительным исключением — ни с кем больше таких доверительных бесед в лагере я не вёл. Надо отметить, что дети — самые большие конформисты и реакционеры на свете… А кто же будет прокладывать новые пути? Неизвестно! А у этих — стандартность всегда ценится выше всего. Так и тут. Все прекрасно понимали друг друга — а я всё никак не мог почувствовать важности их разговоров. И уже в детстве мне претил пошлый, банальный набор, который нужен, чтобы тебя признали своим.
Всю первую половину смены я проходил в чёрном колючем пиджачке, сшитом бабушкой — несмотря на жару. Рубашка под ним вскоре загрязнилась, я запихнул её, помнится, под матрас и носил колючий пиджак на голое тело. Наступил, наконец, родительский день — я увидел маму, вместе с другими родителями спускающуюся с горы. Чувствую, словно сейчас, как я побежал к ней, досадливо отмахивая локтями колючие, раскалённые солнцем тяжёлые полы пиджака.
— Что ж ты в этом-то ходишь? — горестно проговорила мама, уже страдающая от моей неприспособленности. Мы вышли с территории лагеря, пошли по очаровательной местности с широко расставленными дубами (местечко называлось — Дубки). Спустились в пахучий, сырой овраг, чем-то, видимо, запахами, напоминающий что-то из раннего детства — казавшегося теперь, в суровой и фальшивой лагерной жизни, островком счастья. Мы поднялись в деревянный светло-серый дом на горе, зашли в тёмную комнату с какими-то низкими полками-полатями, на которых обнаружился сшитый из бедного чёрного сатина тощий мешочек с вышитыми белыми стежками буквами «Попов Валера».
Мама вынула из мешка белую рубашку, я стал её надевать… довольно-таки это приятно, после колючего сукна!
— Ведь вам, наверное, говорили на собрании, что ваши вещи хранятся здесь? — проговорила мама. — Ты что? Не знал?
Да — не знал. Может, и говорили на собрании, а я не слыхал, думал про другое. А спросить что-то у людей, с которыми я не был близок, я не мог — уж лучше ходить в жару в раскалённом суконном пиджаке — так уютнее.
Всегда я как-то не доставал до всех, не знал того, что всем известно, что всеми давно используемо — не знаю и сейчас.
Не быть в русле — теперь уже сознательная моя политика; тому, кто движется в русле с другими, приходится то подчиняться, то подчинять — а я ни того, ни другого не могу — уж лучше похожу в пиджаке на голое тело.
Всю жизнь я со стороны смотрел на кумиров моды, кумиров успеха.
Но никогда не чувствовал даже тени зависти — на обочине мне уютней и свободней.
Помню — и опять же со стороны — как замелькали на головах лидеров знаменитые серые, мохнатые кепки-«лондонки». Появление их сопровождалось слухом, что удар по носу соперника гуттаперчевым козырьком кепки безусловно смертелен. Я, честно говоря, и тогда уже сомневался в догмах, сомневался в том, что шёпотом пересказывают «все». Откуда такая самостоятельность? Может — из-за отсутствия у меня «лондонки»? Быть не со всеми, восхищаться не тем, — тогда, как, впрочем, и сейчас, было опасно. Нас, первых «диссидентов», осмелившихся посягнуть на «святое» — пусть даже на неофициальное «святое», — встречали презрением. Куда как надёжнее и успешнее быть со всеми, презирать «неуверенных» и громогласно повторять то, что повторяют все.
С «лондонкой» я сохранил свою самостоятельность — в основном, конечно, благодаря нерасторопности. Но — неудержимо надвигались годы, когда мысль об одежде становилась всё острей.
В школе ввели серо-голубую форму, и сразу же (как было с галстуками) произошло разделение. Шерстяная форма отличалась ровным серо-голубым колером, хранила строгую форму и слегка покалывала.
Хлопчатая скатывалась, мялась, линяла после стирки. Обладатели «хлопчатки» (во всяком случае, некоторые из них) компенсировали свою неполноценность избытком дерзости, агрессивности, некоторые, наоборот, впадали в депрессию, отражавшуюся на учёбе.
Вспоминаю моего одноклассника Игоря Ефремова — веснушчатый, вихрастый, курносый. Мы жили напротив, через переулок — Игорь жил в доме восемь, в бело-голубых завитках, у фигурного балкончика. Я обычно приходил к нему в своей отглаженной шерстяной форме («не успел, понимаешь, переодеться!»). Он же свою хлопчатую форму снимал моментально, предпочитая домашнюю рванину. Моя шерстяная элегантно, приятно покалывала, толкая к высокомерию и насмешкам. У Ефремова была странная привычка: погрузившись в размышления над какой-нибудь хитрой задачкой (соображал он здорово, лучше меня!), он обхватывал себя руками крест-накрест и начинал монотонно раскачиваться вперёд-назад. «Странная у тебя привычка!» — усмехнулся я, и он в ответ с обидой рассказал, что в блокаду было нечего есть, и все так раскачивались целыми днями, чтобы унять голод… Я осёкся.
Помню отца Игоря — прямого, на протезе, с неподвижно-обиженным выражением лица, с орденом «Красной Звезды» на пиджаке. Он служил гардеробщиком, и как-то всё время мы с ним сталкивались — то он был в ближней столовой, потом работал в бане. Помню нарочитую — даже если учитывать протез — медленность, с которой он приносил тебе пальто… всегда неприязненно-застывшее лицо… С той поры я понял, что беда не красит людей.
Но, конечно, важнее всего было выглядеть вне школы. Школа — это так, там все более-менее одинаковы — а вот на что способен ты сам — другой разговор!
И хотя всегда суровая наша лёгкая промышленность в те годы была особенно суровой и не давала никому никакой возможности выделиться — это вовсе не означало, что мода отсутствовала. Наоборот, попытки «выглядеть» были гораздо более резкими и отчаянными, чем это было бы в обществе изобилия. У взрослых всё же были какие-то возможности: весьма престижной обувью в сороковые — пятидесятые годы были «бурки». Помнит ли сейчас кто-то про них?.. Высокие, валяные, чёрные или светло-серые, щёгольски обшитые полосками кожи или дерматина. Сколько тут было смелых сочетаний! К этому делу — доху, папаху, набухший портфель под мышку — и ты уже выглядишь ответственным товарищем, даже если таковым не являешься. В общем — и тогда одежда ценилась за то же самое, что и всегда… У мужчин — за ощущение силы, власти, положения, таинственных мощных связей, причастности к «всемогущим». В женских нарядах — как, наверное, и всегда — ценилась необычность, некоторая раскованность, волнующий элемент преодоления запретов. В те времена всё это успешно олицетворяли только что появившиеся (и, разумеется, не в магазинах) «румынки» — короткие сапожки на каблуке и на меху, чуть 85 выше щиколотки. Почему они производили столь сильное сексуальное впечатление даже на меня, несведущего подростка? Может, потому, что женская нога все предшествующие годы была закрыта военным сапогом или валенком и вдруг почти полностью обнажилась? Но, с другой стороны, обычные женские туфли обнажали ведь ногу ещё больше — а действовали меньше. Ну — потому, наверное, что полуобнажение будит воображение сильней. Наверное, именно это я ощущал вместе со всей своей страной, с захолонувшим вдруг сердцем встречая толпы неизвестно откуда явившихся девушек и молодых женщин в румынках.
Но мы, как и всегда, хотели отделиться от взрослых, чётко обозначить, что мы — это не они — и предпринимали для этого самые дерзкие попытки.
За высокой, до неба, кирпичной стеной был двор соседнего дома, номер пять. Сначала мы — наверное, из-за очень высокой стены, воспринимали мир за ней, как нечто вовсе недоступное. Хрустя суставами, закидывая головы, мы кидали вверх снежки, и колоссальным, захватывающим дух успехом считалось, когда от удара снежком оставался след всего за несколько кирпичных рядов от края стены, обитого, кажется, жестью… вот кто-то не достал всего три ряда до верха… вот два! Потом чей-то снежок со звоном ударился в жестяной козырёк — мы яростно спорили, чей именно… и вдруг после чьего-то отчаянного броска снежок беззвучно исчез… мы стояли, оцепенев… иной мир оказался существующим — и даже поглощающим предметы из этого мира!
Потом, когда границы наши начали дерзко расширяться, с каждым новым увиденным пространством было связано своё удивительное открытие, своё ощущение. Пятый двор навсегда остался связан с ощущением недоступности и опасности. Видимо, там была какая-то артель или заводик, и отходы оттуда были для нас невероятной ценностью! Сперва мы врывались туда из переулка, влетали в какой-то сарайчик и хватали отрезки алюминиевых матовых трубок. Жадность — схватить побольше, покрасивей! — умерялась острой опасностью: пребывание в этих пещерах Алладина должно быть очень коротким, пока не грянула месть. Помню, однако, что за это время — пять секунд? десять? — я успевал криво набрать в руки груду трубок разной длины, и потом вдруг, замерев, увидеть ящик с другими, несравненно более роскошными. Я с бряканьем бросал прежние, набирал новые, и вдруг — видение ещё более роскошных!
— Атас! — раздавался резкий крик, и мы, как-то запихивая их под одежду, пролетали под тёмной аркой в светлый переулок и рассыпались. Потом был сбор, сравнение богатств.
Потом было падение интереса и — новый бум. Вдруг кто-то (конечно, не я, у меня никогда не было «связей и каналов»), вдруг кто-то шептал, что в пятом дворе есть что-то, представляющее интерес для того, кто хочет выглядеть элегантно. Самого налёта на пятый двор я не помню, помню лишь блистательный результат: у многих из нас появились не очень длинные, типа кашнэ, кусочки технической байки — необыкновенных, невиданных раньше, нереальных цветов. У меня оказалось целых два куска — один — необыкновенно жёлтого, канареечного цвета, другой — такого розового, какого я не встречал больше никогда.
Строгая жизнь тех лет не могла, конечно, допустить того, чтобы такие цвета имела одежда, даже женская — цвета эти были несовместны с эпохой, дерзко противоречили ей — и это мы остро чувствовали. Помню, что дома я эти немыслимые кусочки сразу спрятал — и вовсе не из-за их происхождения, а — из-за цвета, очень чётко понимая его недопустимость. Помню, мне больше нравился ярко-розовый (явно более недопустимый) — но во время тайных примерок обнаружилось, что он слишком короток, не охватывает шею. Пришлось выбрать другой. Помню, как я с соучастниками, держа этот свой стяг за пазухой, приближаюсь к Невскому. Разумеется, подходя к нему по чинным, благопристойным улицам, мы соответственно себя и вели… Но — Невский!.. На Невском 87 можно то, что нигде больше нельзя — и хоть здесь легче всего получить и наказание за твою дерзость, но это уже совсем другое дело: на миру и смерть красна! Сколько ярких фигур отразили тусклые зеркала на углу Невского и Литейного, фигуры страусиной стати и павлиньей окраски дерзко отражались в них тогда. Да — мужество требовалось немалое, чтобы тогда так нарядиться. И думаю, что всё же это, а не решения Политбюро, изменило нашу жизнь.
А вот и мы на подходе! В ближайшей к Невскому подворотне наматываем на шеи свои стяги-кашнэ, выходим на Невский, идём дерзко-неуверенно-небрежной стаей — косимся — как впечатления? Вроде бы смотрят!.. Но — с восхищением ли? — терзает вопрос.
Помню, как я иду уже один (видно, нетерпение и азарт оказались острее, чем у других) через Аничков мост. Потом, через много лет, я прочёл вдруг у Бунина — про это же самое место, про это же состояние: «…я молод был, безвестен, одинок…» Как защемило сердце! Как это точно!
Тогда, в наступающие дерзкие времена, даже не имея вещей, можно было выглядеть вызывающе: низко натянутая кепка или шляпа, воинственно поднятый воротник… но главное потрясающее открытие тех лет — хождение без шапки… Как — без шапки? Зимой?…Да — представьте себе — вот так!
Дальнейшие мои успехи в сфере элегантности были связаны с барахолкой… ну а с чем же ещё? Официальная мода и швейная промышленность по-прежнему были суровы к населению.
Барахолка располагалась тогда на Лиговке, на пустыре возле пересечения её с Обводным. Там, ясное дело, не было роскоши, но были ощущения поиска, неожиданности. Общее возбуждение, отрывистые разговоры, уникальные личности, таинственные передвижения.
Первым моим интересом был «радиотехнический» — о котором я уже рассказывал. Но совесть не долго мучила меня — вскоре барахолка отплатила мне в полной мере!
После восьмого класса я целое лето работал у отца «на плантациях» (про это я расскажу как-нибудь), и, обогатившись, я отправился на барахолку. Сердце колотилось. Никакой тусклый магазин не мог вселить такие чувства, вызвать такие волнения и надежды! Не прошло, наверно, и часа, как я был уже у себя дома — в огромной серой пупырчатой кепке, оттопыривающей уши, а также — в пошитом из этой же толстой, негнущейся ткани костюме, едва достающем до запястий и щиколоток.
— Ну как… ничего, а? — разводя руки, показывая рукава, растерянно спрашивал я у родителей.
Они молчали. Отца явно подмывало веселье, но он сдерживался. Мать была расстроена, но молчала. Только бабушка бодро проговорила:
— Ну что ж — конечно, ничего! Всё-таки вещь!
Потом они тактично вышли. Я продолжал быстро ходить по комнате, поглядывая на себя в зеркало и всё более падая духом. То, что меня радостно потрясло вначале — абсолютная необычность материи — именно это теперь пугало и угнетало меня. А вообще — материя ли это? — задавал я себе философский вопрос. — Похоже, что нечто из совсем другой оперы… может, какая-нибудь электроизоляция для высоких напряжений? Да — что-то явно необычное, — я точно уже пришёл к этому выводу.
— Ну и пусть изоляция — зато теперь молния не убьёт! — я внезапно захохотал. Испуганные родители заглянули в комнату. — Ничего… ничего… всё в порядке! — отмахнулся я. Родители скрылись.
И что меня насторожило больше всего — что кепка и костюм были одного цвета и даже одной ткани… но так ли это хорошо? — вот в чём я теперь сильно сомневался… хорошо ли, когда всё одного цвета, тем более такого?
Главное, что смутно почувствовал я за этот день, — не этот костюм… я чувствовал, что он исчезнет в бездне, как всё, тем более не жаль, когда исчезает в бездне такое (и действительно, больше я этого костюма не помню)… но меня смутно и очень сильно волновало другое, более важное, от чего отделаться будет гораздо труднее, если вообще возможно… я сам. Оказывается, я очень страстный человек — не то что способный на безумные поступки, но даже весьма склонный к ним! Я вспомнил, как горело моё лицо, когда я совершал эту сделку, которая казалась мне не просто удачной, а необыкновенной, поразительной, восхитительной! Я вспомнил, как срывался голос, с какой ненавистью я кидал взгляды на моих друзей, почему-то не выражающих восторга от этой удивительной вещи и даже бездарно пытающихся что-то возражать… удивительно, как они не испепелились!
Характерно, что вскоре их не стало, они благоразумно исчезли с моего пути, дабы я их не испепелил — и ещё я вспомнил: оказывается я, с горящими ушами и с этим драгоценным свёртком в руках, домахал от Лиговки до дома, ни разу не остановившись, и даже теперь понятия не имею: по каким улицам и сколько я шёл… мелькали лишь отдельные кадры… Да… ну и тип! Надо запомнить этот случай — и в следующий раз держать себя в руках!..
Но не получалось — и я не раз ещё безумными этими вспышками огорчал себя.
Одежда не только бывает формой торжества и победы — она бывает и символом ужаса, безнадёжности твоей жизни, вроде больничной, тюремной робы!
С мучительным чувством вспоминаю свой наряд, в котором проходила моя первая ужасная любовь… Специально, что ли, издевались боги, подкидывая соответствующий случаю наряд? Это было, когда я поступил уже в институт — и родители, чтобы вознаградить меня за мои успехи, приобрели мне серый, негнущийся, словно из кровельного железа, плащ — и к нему нежнейшую, из какого-то воздушно-розового шёлка, кепку. Я и сам почувствовал сразу, что наряд неудачный, но и любовные дела мои шли крайне неудачно — такая полоса! Сколько я, вздыхая, стоял перед зеркалом, то лихо заламывая тот удивительный крепдешиновый картуз, то перегонял с бока на спину суровые складки под поясом… со вздохом 91 я понял, что если сделан какой-то шаг по отношению к влияниям моды, то это был шаг назад. Наступало время идти в институт. Родители пили чай в первой комнате… я понимал, что если надеть прежний, более-менее нейтральный наряд, то они будут огорчены. Я мужественно направился в свой тяжкий путь.
Влюблён я был в учившуюся на факультете электроприборостроения — ФЭПе — Таню Бологову… ангельское нежное личико, пышные ореховые волосы, тонкая, гибкая, время от времени поднимающая свои волшебные руки к своим пышным кудрям… трепетный, сбивающийся голос… впрочем — сбивался он больше у меня.
Вечером того же дня я мотался вокруг неё, сопровождая к дому — переходя, кажется, Большой проспект, в своём железном плаще, всё время снимая-надевая свой нежнейший картуз, что-то быстро и как бы иронически бормоча — в общем, пытаясь стремительностью движений скрыть недостатки в одежде. По её отчужденности, по её явному неуспеванию — и нежеланию успевать — за моими лихорадочными киданиями я уже чувствовал, что всё пропало: она всё реже поворачивалась ко мне и перестала отвечать на холерические мои речи, замыкаясь в себе. Помню проклятое ощущение прямо чугунного этого плаща, скребущего по тротуару… для похорон любви невозможно было найти удачней наряда! И вот я стою уже один, нелепо отражаясь в тусклой витрине углового магазина. Поворачиваюсь, со вздохом ухожу.
Правда, больше такого позора я не помню… а вообще, если обдумывать эту тему, можно сказать, что должна же, чёрт возьми, быть какая-то поддержка со стороны, хотя бы со стороны одежды!
Но — глупо думать, что наше поколение совсем убито, совсем уж без моды и наслаждений!.. Ах — нельзя выделиться вверх? Так мы выделимся вниз! Сделаем моду из нарушения обычной формы одежды!
Все мои ровесники, конечно, помнят, как нарушающим элементом стал свитер. В набор приличной одежды он никогда раньше не входил: так — для труда, для холода, для леса… И вот — появиться в свитере — просто в свитере, или даже в свитере под пиджаком. Мало кто помнит это время в деталях… и мало кто вспомнит — какой это был важный сдвиг… И не только время менялось — это в воздухе что-то менялось — можно было ходить немножко вольнее! Тут — я должен сказать комплимент советской промышленности, и пусть она, не привыкшая к комплиментам, получит его! Правда, этот её плюс заключался в… неповоротливости, но как знать заранее — что именно окажется неожиданно полезным… Уже ясно, что свитер в такой ситуации — не просто для тепла, а как бы демонстративно, с вызовом — явление опасное, чуждое… в свитерах ходили смутьяны… там было недалеко уже и до бороды. Но советская промышленность продолжала выпускать свитера! То был, пожалуй, единственный случай, единственный её медовый месяц с прогрессом. Потом она снова заняла своё место: на страже вчерашних (и позавчерашних) устоев. Но долго ещё свитер служил формой отличия человека неофициального. В свитер — бедно, но вызывающе одевалась вся демократическая волна тех лет: и физики, и лирики, и художники, и геологи, и туристы… а что они там пели, собравшись у костров? Проконтролируй! Впрочем — геологи и туристы надевали свитера и раньше, но так… а теперь уже это был знак, наша форма!
Потом, ясное дело — ко всему, с риском завоёванному авангардом, приходит за какие-нибудь одно-два десятилетия и мещанство, сперва ненавидящее всё новое, но постепенно (не особо, правда, стремительно) к себе это забирающее… но это уже не то: пальто, да не то, Федот, да не тот, метод, да не этот!
Появились нейлоновые, яркие, престижные свитера-водолазки, красочных цветов… то была уже, скорее, не одежда изгоя, а знак массовости, «причастности к вкусному корыту». Наше общество опять нас несло непонятно куда!
Наступал век нейлона, который, к счастью, занял не век, а гораздо меньше. Нейлон победил быстро и всех — самые ярые реакционеры сопротивлялись недолго. Вдруг стала непонятна и неудобна вся предыдущая жизнь — что же мы носили раньше? Ведь только в нейлоне можно выглядеть прилично и элегантно. Сегодня постирал, завтра утром рубашка — как железо — и как сахар! Что ж мы носили раньше — собираясь в гости, считая себя нарядными, вертясь перед зеркалом? Что ж мы носили? Видно — что-то постыдное, блёклое, мятое, перекошенное. Нейлон покончил с этой памятью и как-то вычеркнул её, победил и занял всё. Началась разумная (постирал-надел), богатая (нейлон — это вещь! Чаще всего из-за рубежа…), аккуратная жизнь (покончили наконец-то с рваниной!). Помню, что мама привезла мне из своей первой (и единственной) зарубежной поездки по Дунаю нейлоновую бобочку и нейлоновые носки. Самоотверженно, при тех копейках, которые давали, отказывая себе, видимо, в глотке лимонада… Оттягиваемые пальцем носки щёгольски щёлкали по ноге и так гладко обтягивали её! Не оторвать глаз!
Прошло немало счастливых лет, прежде чем стали просачиваться высокомерные слухи — что нейлон вовсе не является на Западе высшим шиком, что миллионеры вовсе не мечтают о нейлоновых рубашках — наоборот, в непродыхаемом нейлоне ходят исключительно нищие, которым, ночуя под мостами, удобно стирать свою единственную рубашку.
Опять перед нами встала необходимость найти какой-то свой знак в одежде, знак отличия своих — в нейлоне ходил и ты, и человек, который громил с трибуны всё живое, что появилось в десятилетие его правления — и отчасти благодаря ему самому.
Стали возникать чёрные рубашки — разумеется, у нас они не были связаны с фашизмом, наоборот — были протестом тоталитарщине. И тоталитарщина вздыбилась: что за чушь? Рубашка, символ чистоты — и чёрная? Подзатыльники так и мелькали, но расстреливать уже не расстреливали… по-моему — даже в магазине, правда, с опозданием, успел появиться чёрный цвет… знак того, что и наша лёгкая промышленность постепенно набирает обороты… Лично я покрасил свою нейлоновую рубашку — подарок мамы… рубашки полоскались в тазу с чёрной краской — к ужасу родителей и соседей… но ведь именно этого мы и добивались!
— Мы не такие! — в этом был единственный смысл этого маскарада. Шли годы. Приходили времена, когда носить на себе что-то самолично покрашенное тобою в тазу становилось позорным. Шло уже кой-чего получше. Запад уверенно распространял своё влияние, которое, я думаю, не было тлетворным, но было (по крайней мере, у нас) диктаторским: так, и только так — вынь да положь!
Настало безумие джерси. Мужчины страстно стали мечтать об обладании тёплой красивой джерсовой рубашкой, аккуратно застегивающейся, приятных, солидных цветов… Разумеется, их не было. Так было заведено (и тогда, и сейчас), чтобы не было самого главного, чего хочется сильнее всего, без чего нельзя причислить себя к приличному обществу, показаться в нём. Таковы уж наши особенности. Ищи! Продавайся! (но не в том смысле, как на Западе! В том смысле, как у нас).
Москва оказалась воротами на Запад… в столице всегда собирался шустрый народ!.. и вот уже все, кто хотел, одевались шикарнее, чем (абсолютно равнодушные к одежде) заграничные миллионеры. Вот и пришёл рай — хоть, к сожалению, не для всех.
Ах — у вас власть, у вас все послы!.. А у нас, в Питере, фарцовщики! Мы вырвались вперёд! Ленинград стал экстравагантней (и криминальнее)… Ах, Невский, Невский, кого ты не волновал!
Я — увы! — и тут к кардинальным шагам не был способен — но с наслаждением надел первый в своей жизни костюм, в котором вдруг почувствовал: Вот… это я! Это был прекрасный, гладкий, твёрдый финский костюм, как тогда говорили — цвета мокрого асфальта. Его мне предоставил гораздо более решительный, чем я, мой друг по институту Серёга Клюшников.
Я впервые, как в зеркале, увидел себя в этом костюме — таким, каким хотелось мне быть. Костюм — твоё отражение, твоя форма, и очень плохо, когда формы долго нет — твой собственный образ понемногу размывается.
Потом пошло следующее роскошное пиршество — время замши — и солидно-коричневой, и лимонно-нежной. Сейчас она вдруг исчезла так же почти внезапно, как появилась, — но тогда она царственно цвела — и каждый при некотором усилии (иногда, правда, немного криминальном) мог найти точное, своё.
В комиссионном на Садовой я уверенно, как в собственном шкафу, снял с вешалки длинную, свободную замшевую куртку со стоячим воротником. Воротник подчёркивал уверенность (с лёгким оттенком агрессивности), а в глубоких карманах так уютно лежали кулаки — не торчали, но обозначались… Наконец-то я почувствовал уверенность — что-то случилось, чего я смутно ждал. Лёгкая потрёпанность означала мою отрешённость от общепринятого, от материальных благ. Всё было в точку! Я элегантно расплатился и пошёл.
Время одевает нас — и неточностей тут не бывает.