3. Шедевры

Из каких слов, а потом — из каких фраз — лепится твоё сознание и вырастаешь ты? Из одного сцепления слов выходят такие люди, а из другого — другие.

Что за слова цеплялись к нам, пугали, волновали, восхищали нас?


Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога! В конце чёрной, чёрной дороги… стоит чёрный, чёрный… лес! В этом чёрном, чёрном лесу… стоит чёрный, чёрный… дом! В этом чёрном, чёрном доме… идёт чёрная, чёрная… лестница! За этой чёрной, чёрной лестницей… чёрная, чёрная комната! В этой чёрной, чёрной комнате… стоит чёрный, чёрный… стол! На этом чёрном, чёрном столе… стоит чёрный, чёрный… гроб! В этом чёрном, чёрном гробу… лежит… белый мертвец! Этот белый, белый мертвец… вдруг поднимается! И говорит: Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога…


Это — в пионерском лагере, после отбоя — и не знаю как у других, у меня тут же вставали перед испуганно сжатыми глазами и чёрная, чёрная дорога, и чёрный, чёрный лес…

Или другое, не менее волнующее, — уже во дворе:

Одиножды один — шёл гражданин,

Одиножды два — шла его жена,

Одиножды три — в комнату зашли,

Одиножды четыре — свет потушили,

Одиножды пять — легли в кровать,

Одиножды шесть…

Дальше шли варианты, но все они волновали одинаково, разжигая и без того жгучий интерес.

Пошла я раз купаться

За мной следил бандит

Я стала раздеваться

Он мне и говорит…

Вариант:

Пошла я раз купаться

За мной следил матрос

Я стала раздеваться

Он задал мне вопрос…

Даже теперь и не знаю, какой вариант «проходимее» — наверное, второй: всё-таки матрос, труженик моря!

Кстати — раз уж я связал (и, думаю, не без тайного влияния этих произведений) свою жизнь с литературой, надо как-нибудь проанализировать их с точки зрения мастерства, хоть бы понять для начала, каким размером, ямбом или хореем, они написаны?

А это в каком размере?

…И словно львы, топча снега,

Мы с именем его вперёд, как львы,

Бросались на врага!

Атмосфера из слов и фраз всегда окружает человека, и не надо одну эпоху укорять другой… положим — тогда воздух, наверное, был чище, но что же — нам теперь не дышать?!

И тогда мы дышали полной грудью, вовсе не думая о том, сколько мы вдыхаем кислорода, а сколько яда. В каждую эпоху человек опутан 67 прекрасной паутиной слов, и она кажется ему единственной, самой прекрасной — и она и есть единственная, потому что сейчас и здесь, где ты находишься, другого языка нет. И никому и в голову не приходило замкнуться и чего-то ждать, мы жадно поглощали то, что лилось тогда на нас, ещё бы нам не глотать, не торопиться: возраст-то как раз такой, когда всё является перед тобой!

Многое теперь поражает безвкусицей и дикарством — но никто и не заставляет сейчас надевать тот наряд, в котором ты красовался в четырнадцать лет.

Главная тема, затмевающая все прочие, это, конечно же… Помню, весьма распространён был среди нас странный код, где цифрами обозначались различные фразы… в словарик этот, ясное дело, входило не всё… но всё, что нас тогда волновало, там было!


Четыре-четырнадцать-двадцать четыре! — Можно с вами познакомиться?

Шесть-шестнадцать-двадцать шесть! — Хочу с вами встретиться.

Один-одиннадцать-двадцать один! — Я вас люблю.


Помню, с какой таинственностью, с каким волнением узнавался — и распространялся этот шифр!

Помню, как я, бессмысленно проведя целый вечер на лестнице со своей соседкой по квартире Леной Хорошайловой (бессмысленно и с её точки зрения потому, что так и не решился ничего произнести по таинственному коду), — и вот она, фыркнув, уходит наверх, перешёптываясь о чём-то с подружкой (с подружкой гораздо интереснее, без подружки совсем неинтересно!) и я, с отчаянием перегнувшись через перила в пролёт и видя, что она подходит уже к квартире и сейчас скроется, гулко, на весь пролёт, кричу: «Один-одиннадцать-двадцать один!» — и сломя голову убегаю куда-то во второй двор, забиваюсь в какую-то щель… Не помню при этом, чтобы я испытывал к Лене головокружительные чувства — но то, что я выкрикнул, подействовало оглушающе! Я и тогда уже чувствовал, что звуки важнее всего!

Каждая эпоха, даже самая короткая, имеет свой питательный слой, состоящий из баек, прибауток, популярных песенок и стишков и незыблемых, обязательных ритуалов. Насколько непонятными, враждебными кажутся они следующей эпохе! Но какой чёткий, неповторимый и волнующий колорит времени они создают!

Во втором дворе, на последнем этаже жил мой дворовый друг Боря Белов — отец у него был крупный, вальяжный, добродушно улыбающийся… работал он, вроде бы, в Большом доме… вспоминаю, как его жена, Борькина мать, слегка таинственно говорит женщинам во дворе: «Моего Мишу снова берут в органы!» — и значительная пауза следует за этим… честно скажу — в моём тогдашнем сознании это производило лишь ощущение значительности и таинственности — не более того.

Квартира их по тем временам казалась роскошной, и что самое главное — экзотической. Борькин отец привёз с войны немало замечательных трофеев. Помню тяжёлое выпуклое стекло, типа лупы с радужным отливом, и в нём — словно настоящий сказочно-розовый немецкий городок. Бордово-зелёный ковер, с оленями в горах. И главное — коричневый, богатый, сверкающий никелем, немецкий патефон, с красивой голубой наклейкой снизу крышки — она появлялась, когда крышка откидывалась. Тягучие, томные танго сладко бередили не столько душу, сколько живот — мы сначала, слегка кривляясь, танцевали друг с другом, потом к нам стали набегать и самые отчаянные из девчонок.

Патефон был и у нас дома — тяжёлый, голубой. Когда к нам приходили гости, патефон с некоторым усилием поднимали на стол, зажигали на столе — родительском, письменном — лампу с абажуром, и большая комната, больше ничем не освещённая, была темновато-уютной. Крутили никелированную ручку. Мать — с мокрой завивкой, в ярком крепдешиновом платье, волнующе пахнущая духами — весело тормошит меня, тащит танцевать — я считался заторможенным букой — и так оно, наверно, и было. Неумолимым, завораживающе-плавным вращением увлекал мой любимый, хоровой, холодяще-торжественный вальс «Амурские волны»:

Пла-вно Амур свои волны несёт,

Пе-сню моряк об Амуре поёт…


Бешеное кружение всегда вызывало скорое пошатывание и тошноту — но это я уже тогда воспринимал как неизбежное: во всём прекрасном должен быть какой-то головокружительный, трагический оттенок.

Были песни, которые захолаживали меня не ритмом, не движением, а высоким, торжественным и гордым содержанием:

Я не первый день живу на свете,

Я объездил сёла, города,

Но такой я девушки не встре-етил,

И не встречу больше никогда!

Это красивым сочным баритоном сообщал некто Юрий — пластинка называлась «Песня Юрия» и действовала на меня необычно — неужели и я когда-то, как Юрий, буду так же трагически горд?

Ещё была пластинка, которую я хотел слушать один, каждый раз я с замиранием сердца ждал — поставят её на этой шумной вечеринке или нет. Ведь никто же не знал, что эта пластинка — моя, могли и не поставить. Вот — взяли в руки — я замирал… отложили! И совсем уже безумной казалась идея вдруг самому, когда никого нет дома, завести патефон и поставить эту пластинку. Никогда — а вдруг услышат и догадаются! Между тем — песня эта была тогда довольно известна, и каждый раз, когда певец исполнял её, я содрогался.

Говорят, не смею я,

Говорят, не смею я,

С девушкой пройтись в воскресный вечер

Селом!

Будто я такой уж трус,

Будто вправду я боюсь

Парня в серой шляпе с петушиным

Пером!

Я выпрямлялся, гордо закидывал голову — но это разумеется, только внутренне — внешне я продолжал сидеть мешком и даже скептически усмехаться… никто не должен был догадываться… никто! Чем отчаяннее сжимается сердце — тем меньше должно быть видно на поверхности, тем безысходнее должно быть запрятано… Точно таким я остался и сейчас. Легко ли при таком характере быть писателем? Судите сами!

Выходите впятером

Каждый в шляпе и с пером —

Лучше вам со мной

Покончить дело добром!

…Вот так! Замечательно! ЛИХО! При этом, конечно, реальная встреча с пятерыми, пусть даже без перьев, вызвала бы у меня совсем другие эмоции… В искусстве — жизнь веселее!

Были и другие песни — я говорю о тех, которые действовали:

Могучая, кипучая,

никем не победимая!

Страна моя! Москва моя!

Ты самая любимая!

Глупо думать, что звуки эпохи рождаются неталантливыми — или неискренними людьми — иначе бы они так сильно не врезались.

Мой самый близкий друг, ставший профессором филологии зарубежного университета, при нашей встрече у него крепко меня удивил. Поскольку мой друг лингвист-структуралист, я ожидал увидеть на его столе глянцевые труды западных философов и исследователей, ну — может быть — факсимильное издание какой-нибудь древнерусской рукописи. И как же я был потрясён, когда увидел на его столе потрёпанные книжонки знакомого и с детства ещё волнующего вида… Фадеев, Закруткин, роман «Плавучая станица», Павленко — «Счастье», Корнейчук — «Платон Кречет»!

Это было так же поразительно, как вдруг застать знаменитого герцога в его замке, разбавляющего портвейн пивом!

— И это ты… структуралист! — только выговорил я. — Неужели ностальгия настолько замучила?

— Ты не представляешь, что это такое! — тряся перед лицом растопыренной ладошкой, вскричал друг. — Какое наслаждение это — с точки зрения структурного анализа! Какие ходы, какие удивительные закономерности!

Я задумался… а ведь действительно… все мы стали нынче свободными и левыми — а разве не сжималось сердце тогда! Может быть, те схемы рассчитаны так, чтобы действовать наверняка, наповал, отметая всё прочее? Пожалуй, что так!

Разве не обрывалось твоё сердце, когда — помню как сейчас! — открылись пятна крови Павлика Морозова на листьях брусники?

Особенно действовало анонимное искусство — авторов его я не помню. А если искусство двигается среди людей даже без имени автора и без видимой официальной поддержки — значит, оно волнует массы — чем же иначе объяснить его ход?

Помню историю (автор, наверное, был, но забылся — история важнее) — о том, как истощённый мальчик застрял во время чистки в трубах возле пароходного котла. Специально ему не платили, сволочи, или платили гроши, чтобы он был истощённым и мог пролезать в любые трубы! Забыл сказать — но это, думаю, и так ясно, что дело происходит в капиталистической стране, и хозяин парохода толст, носит шляпу и курит сигару… этот уж, ясное дело, в трубу не полезет! И когда мальчика не удаётся вытащить из трубы к моменту отхода парохода, — толстяк отдаёт безжалостный приказ «Разжечь топку!» Потом матросы выгребли кучку костей и, сжимая челюсти, дали клятву отомстить… у кого тут не хлынут слёзы?

А история про связиста, который, будучи смертельно раненым, дополз до перебитого провода и умер, сжав его в зубах, обеспечив связь?

А история про безработного итальянца, который ночью и, конечно же, в бурю залез на крутую скалу над городом и всю ночь выбивал там кайлом какие-то буквы… И напрасно бесчинствовали полицейские и капиталисты, увидев днём эту надпись — забраться на эту скалу им, толстякам, было не по силам! А наш герой лежал в своей убогой каморке, умирая от полученной ночью простуды, и время от времени просил друзей немного приподнять его, чтобы увидеть за окном на скале огромную, гордую надпись — СТАЛИН. Он умер, но улыбка счастья была на его лице…

Что может действовать сильнее? Это я и высказал своему другу.

— Правильно! — воскликнул он, и улыбка счастья появилась у него на лице. — А почему так сильно действует… какая закономерность?

— Все герои умирают!

— Правильно!

— Ясно… А другого способа воздействия, кроме смерти… но такого же сильного… нет?

— Ясно, нет! На этом всё и держится! — воскликнул друг.

Да, весь эффект был замешан на крови… такое время? А сейчас… да и сейчас многие авторы, так и не нащупав другой, не сталинской этики — убивают своих героев пачками — чтобы читатель, тупица, содрогнулся!

Однако — стихи и песни менялись… особенно всё перевернулось, когда я поступил в институт — обрушилось на меня совсем иное… То ли — изменилось место, то ли — менялось время? Просто, в этом месте время начало изменяться раньше.

Мчась с лихими ребятами в кузове грузовика по Карелии, как сладостно было орать лихую — и главное, официально не разрешённую песню:

Так поцелуй же ты меня, Перпетуя,

Я тебя так безумно люблю,

Для тебя чем угодно рискуя (покашливание)

Спекульну, спекульну, спекульну!

Это был взрыв, взлёт саранчи, которая, как известно, взлетает очень редко, при каком-то исключительном стечении многих обстоятельств… счастье, полёт!

Но было ли это ощущение полёта, если бы мы десятилетия до этого не ползали? Не знаю. Но такого ликования больше не было никогда!

Ведь как мы жили до того? Мы были не просто слушателями — мы были соавторами прошедших лет. Помню — мы идём с нашим вождём Юрой Петровым в толпе демонстрантов и поём — вместе со всеми — но своё — чуть заметно переглядываясь, понижая голос, чтобы слышали только мы:

Дорогая вторая столица,

Дорогой, дорогой Ленинград!

Это казалось нам действием, риском, самостоятельным творчеством!

Вот — на такие вещи, которые казались нам раньше отчаянными, уходило наше волнение, наша смелость, наша молодая любовь.

Какими мы вышли из этого? Не скажу, чтобы негодяями… Но, помню, в школе я был очень удивлён, когда узнал, что в суде бывает ещё и адвокат… странно и дико: если человек преступник — зачем его защищать?

Помню, как был я потрясён и убит, когда однажды, вернувшись поздно с матерью из гостей, отец присел в темноте на мою кровать — и я вдруг почувствовал, что от него пахнет вином… Это показалось мне крушением всего… отец, отец! Я не смог даже выговорить «Спокойной ночи», и отец с обидой ушёл.

Многое, к чему мы потом привыкли, казалось тогда нетерпимым и невозможным. А многое, от чего мы теперь содрогаемся, звенело в песнях…

Загрузка...