5. Семья

В юности кажется, что ты один-единственный такой — да разве могут быть другие такие, как ты? И стоишь ты, великан, в чистом поле один, и не уходят твои ветви ни вглубь, ни вдаль, ни в прошлое — только, может быть, в будущее — да и то не точно… могут ли ещё возникнуть такие люди, как ты?! Ну, а если есть у тебя какие-то родственники, так называемые близкие, то это так… скорее соседи — и не понять их, не приблизиться хочется к ним, а по максимуму оттолкнуться: ты один, уникальный, что общего, вообще, может быть у тебя, утончённо-ироничного, с нелепым дядькой, приехавшим из деревни в чёрном тулупе и красных галошах? Конечно, не без участия родителей явился ты на свет — это ясно — но важней, конечно же, высшие силы, вошедшие в тебя…

— Родственники?!. — только с высокомерной усмешкой можно было произносить это слово тогда…

Но — сравнивая ход своей жизни с ходом жизни родных, теряя с десятилетиями ощущения своей абсолютной необычности, вдруг с интересом начинаешь видеть: а-а… так вот откуда это пошло… интересно, интересно! Даже и болезни, чёрт возьми, одинаковые… даже грыжа одинаковая — паховая случилась и у меня, и у отца с разрывом примерно в два года… Гнилое поколение! — привычно вздохнёте вы. — Отец когда родился? А ты когда? Родился на двадцать девять лет позже, а по болезням почти догнал!.. Да нет — дело значительно хуже, — добавлю я. — Не только я догнал по болезням, а даже обогнал! Сначала грыжа случилась у меня, отец два года снисходительно посмеивался: «Эх, ты!» — и вдруг такая же напасть случилась и у него… неожиданный зигзаг времени!.. и я уже, словно старший, утешал и инструктировал его: операция, конечно, противная, и сильно болезненная, но не опасная: сжать зубы — и выдержать! Я уже ощущал снисходительность старшего — от такого довольно трудно удержаться, похлопывал по плечу…

Да — связь, конечно, имеется. Даже в те безумные годы, когда любой дефективный с улицы казался тебе пророком по сравнению с родителями, когда родители — это лишь нравоучение, помеха, неудобство… всё равно — и тогда были рядом со мной мать, отец, бабушка — и, конечно, они слепили меня на семьдесят процентов… ну — на шестьдесят… ну — на пятьдесят!

В какую тьму, если вдуматься, уходишь ты, сколько людей двигалось, говорило, переезжало — для того, чтобы появился ты! Лица и судьбы их загадочны, темны — для меня! И я не пытаюсь поднимать архивы, боюсь, что конкретные названия мест их поселения, должностей слегка снизят ощущение таинственности, неисчерпаемой глубины жизни: ведь это главное ощущение. Но что-то знаю…

Дед бабушки (об этом я уже упоминал) был священник, — как и положено, с виду благостный, внушительный, вселяющий в окружающих уверенность, твёрдость — с элементами трепета. Сын его — бабушкин отец — Иринарх Воронцов, тоже бородатый, благообразный, и, судя по фотографии, весёлый и добродушный, священником, однако, не стал — и служил почему-то главным бухгалтером сумасшедшего дома… что побудило его не пойти по священным стопам отца? Вольнодумие ли, распространившееся в конце века, или слишком весёлый характер, или наоборот — слишком суровые, неумолимые обстоятельства жизни?.. Загадка! Когда это ещё можно было выяснить — я снисходительно пренебрегал… прадед — бухгалтер сумасшедшего дома… это произносилось лишь как шутка, как гротеск… долгие годы ради шутки, ради красного словца не жалели мы и родного отца, не говоря уже о каком-то там прадеде!.. Однако, как рассказывала бабушка, — и то место, которое занимал её отец, было местом вполне почтенным, ничуть не позорным… почему-то я даже уверен, что дед мой не обсчитывал бедных умалишённых — и в доме у вполне почтенного, весёлого и гостеприимного чиновника собиралась уютная, как бы сейчас сказали, тёплая компания, где все весело, с подтруниванием любили друг друга… Почтмейстер, полицмейстер, батюшка, доктор… особенно большим весельчаком и говоруном, по детским бабушкиным воспоминаниям, был священник… Всё же, похоже, намного теплей и уютней шла тогда жизнь! Слушая бабушку, я чуял уют слова «почтмейстер», видел его, благодушного, распарившегося у самовара, в гостях… нынче же… представить у себя в гостях начальника почты? Даже если само помещение этой конторы, надписи на стенах дышат бездушием и казёнщиной!.. а представить в гостях у нас участкового — один вид которого вызывает желание не видеть его больше никогда?.. Нет, было теплее. С завистью и тоской вижу я канувшую во тьму ту задушевную компанию у самовара.

Потом, когда бабушка — весёлая, разговорчивая, хлопотливая — появилась рядом со мной, я вовсе и не думал о том, откуда она произошла. Есть — и чудесно, у всех почти что есть бабушки, а у кого нет их — тому не повезло. Иногда лишь доходили какие-то глухие, почему-то волнующие звуки из прошлого… Дом на Кирпично-заводской улице — это ещё в Казани — до переезда на Лихачёвскую, где я и появился на свет… какой-то дом — наверное, деревянный, в глубине сада, за зарослями крапивы и бузины, скамейка на улице… у глухого чёрного забора… впрочем — может, это уже галлюцинация — почти что наверняка…

Вот мы весело разговариваем с бабушкою на кухне, со странным окном — маленьким, под потолком… потом — я вижу бабушку из оврага — это уже на селекционной станции, где летом работали и жили родители… Давно — и словно бы минуты ещё не прошло!

Вот бабушка мне делает какое-то внушение — в ней появляется какая-то старинная строгость… Дворянского воспитания у неё не было и крестьянских традиций — тоже… бабушка хоть не доучилась, но работала в маленьком городке Арске учительницей… и старинная, патриархальная строгость, манера были в ней, чувствовался другой человек, из другой эпохи — хотя человека ближе не было у меня… Оттуда же, из старины, доходили ещё какие-то обрывки… о бабушкиной, кажется, сестре-красавице… или тётке? — которая была любовницей какого-то знаменитого волжского купца… Глубже я в это дело не вникал и даже как-то уклонялся… какая-то повышенная стыдливость сопровождала меня тогда… нежеланье вникать, краснеть — я и без этого в те годы то и дело краснел!


Потом — из сильных волнений! — которых, впрочем, я всегда напряжённо ждал (и старался избегать, но тут вышло неожиданно)… из этих глубоких волнений я вспоминаю приход к бабушке в Москве вместе с моим столичным кузеном Игорем… Любимый мой московский брат Игорёк — это особое явление, о котором стоит здесь рассказать. С ним — весёлым, кудрявым, шустрым, сверхнахальным — мы впервые встретились в шесть лет, когда наша семья переезжала из Казани в Ленинград и одну ночь ночевала в семье отцовской сестры Татьяны (чей сын Игорёк) в Москве. Потом я полюбил приезжать в Москву, а точней — к Игорьку, мы полюбили друг друга… как бы два блистательных франта из двух роскошных столиц. Оба мы лет в двенадцать-четырнадцать казались себе блистательно-порочными, но Игорёк в те годы по этой части шёл значительно впереди, как, впрочем, и сама Москва блистала в те годы гораздо ярче. Благодаря везению — квартира их, правда коммунальная, находилась почти на самой улице Горького, а также благодаря темпераменту, врождённому покровительственному тону — Игорёк оказался в гуще московской жизни — не какой-нибудь гуще там марьинорощинской или шпанской замоскворецкой, — а в жизни центральной, официальной Москвы. В его классе учились — сын знаменитого мхатовского актера Абдулова Севка Абдулов, сын дирижёра Большого театра Мелик-Пашаева, внук академика Зелинского (живущего в роскошном гранитном доме на улице Горького), сын посла, кажется — Миша Игнатьев, изысканно-вежливо-шутливый, весь какой-то чистый, воздушный, отмытый… и в то же время изысканно искушённый, со снисходительной улыбкой упоминающий о какой-то Веронике Казимировне — но не с той грязно-оскорбительной, с какой говорили о бабах хулиганы, а с вежливо-выдержанной уважительной…

«Внешне у нас с нею всё очень светски!» Это покоряло меня, восхищало, вызывало светлую зависть. Вот это да — вот где по-настоящему здорово! — думал я, потягивая через соломинку с небрежным видом первый в своей жизни настоящий коктейль. Разговор заходил об Америке, о приёмах в посольствах, о разных роскошных шалостях блистательных московских вельмож. Было совершенно ясно, бесспорно, что кремлёвские звёзды будут светить этим людям всегда — они привыкли жить роскошно, и разве как-нибудь по-другому может быть? Это выглядело так же незыблемо, как помпезные высокие дома по улице Горького, казавшиеся пределом возможной роскоши и величия… Со своими высокими однокашниками Игорёк общался снисходительно-высокомерно… а может, стоило тогда подсуетиться, за что-то зацепиться — но зачем это было ему — он и так был величественен… кроме того — блистательно кончал школу, затем — институт…

И вот мы, два утомлённо-пресыщенных, промотавшихся франта (истративших выделенные нам родителями восемь рублей) шли по Москве. Игорёк снисходительно-высокомерно признался, что самый элегантный, по его понятиям, жест — это когда тросточкой цилиндр сдвигается на затылок… у нас не было ни тросточек, ни цилиндров, но мысленно мы проделывали этот жест буквально через каждые пять шагов. Высокомерно-насмешливый цинизм, отсутствие каких-либо моральных запретов, держащих в узде стадо и абсолютно бессмысленных для людей великосветских, — вот что было тогда нашим девизом. В данную минуту наш цинизм выражался в нашем мерзком намерении — «почистить родственников». Поскольку денег у нас совершенно не было, а родители Игорька (особенно отец) отличались удивительной, ужасно странной для родителей светского льва прижимистостью — путь наш лежал к другой нашей московской родственнице — тёте Люде на Каляевскую — там как раз гостила сейчас и бабушка. С цинизмом, неравномерно смешанным с любовью, я говорил Игорьку:

— Можешь быть спокоен — бабушка не подведёт!

И вот бабушка — маленькая, сухонькая, в каком-то байковом халате, шутливо-ласково причитая, вышла навстречу нам!

Через полчаса мы ушли. Нам обоим было стыдно в глубине души краткости нашего визита — но гангстеры, которых мы усиленно изображали, никогда на какие-то там сантименты не тратят времени… Это немножечко смущало нас. Некоторое время мы шли молча. В смысле финансов всё было о’кей, даже в большей степени, чем мы рассчитывали… и та радость и простодушие, с которой бабушка поверила в нашу изощрённую ложь, также смущала нас.

Почему бабушки часто любят внуков сильнее, чем собственных детей, а те, в ответ — их сильнее, чем собственных родителей? Да потому что любовь родителей к детям не может быть свободной и безоглядной — надо, хочешь не хочешь, загонять детей в какую-то узду — те с ненавистью сопротивляются… и только у бабушек любовь свободная, безграничная!

Мы чувствовали, что могли бы вынести всё — и бабушка радостно бы нам помогала… Приятно цинично перехитрить сильного врага… но когда тебя бесконечно любят и безгранично доверяют — совесть скребёт!..

— Да-а… а я думал… у тебя бабушка другая! — смущённо кашлянув, проговорил Игорёк.

Чтоб Игорёк — и смущался… абсолютно невероятно… это бабушка его проняла!

— Да какая же другая! — поняв, что от цинизма можно немного передохнуть, радостно вскричал я. — Всегда такая была!

— А я думал… она завитая, с маникюром… сквозь зубы говорит! — задумчиво проговорил Игорёк.

— Почему это? — простодушно изумился я.

— Ну как же… всё-таки… жена академика… хоть и бывшая! — проговорил Игорёк.

Тут я мгновенно и яростно смял этот разговор, вернувшись к спасительному цинизму… такого разговора я не выносил.

Академик… муж… а где он?

Единственный раз его — седого, величественного я видел, когда мы переезжали из Казани в Москву — посадил в «ЗИМ», отвёз… куда — не помню! Есть чудесная, весёлая — временами грустная бабушка — и всё! И я её люблю! А какой-то муж, который почему-то исчез… будь он хоть разакадемик… Не надо! Это стыдливое стремление ни о чём таком не говорить было принято в нашей семье и объяснялось то ли очень высокой моралью, то ли нелюбовью к острым переживаниям… Например, только годам к тридцати я понял (не хотел раньше понимать!) — понял и мучительно содрогнулся, узнав, что старшая сестра Эля от другого отца… Зачем это знать?

Так и с дедом. Потом я, конечно, корил себя, что не пытался больше увидеть его, понять… может, через него лучше узнал бы и себя… корил я себя — но как-то вяло… не хочется попадать в болезненное — честно говоря, и о себе не хочется узнавать всего.

Однажды шёл разговор о чудесах, и бабушка рассказала:

— Было это как раз после нашей женитьбы с Василием Петровичем (как легко она это выговорила!)… Вышло, что одновременно ко мне посватались двое — Василий Петрович, обычный ещё сельский агроном, и некий Орлов… Василию Петровичу я дала согласие, а Орлову отказала… И вот — в первую же нашу ночь мы лежим с Василием Петровичем на постели — и вдруг явственно слышим в соседней комнате босые шаги. И главное — не то чтобы мерещится, потому что явственно слышим оба — босые шаги. «Ты слышишь, Василий Петрович?» Молча кивает. Шаги абсолютно уверенные, в соседней комнате — хотя входная дверь заперта была и не скрипела… «Сходи, — говорю, — Вася, посмотри!» «Ты знаешь, — шепчет, — я боюсь». Потом всё-таки решительно встал — характер у него был вспыльчивый, тяжёлый — пошёл… Запор проверил форточку… всё закрыто. Вернулся, лёг… через некоторое время снова явственные босые шаги! Ну — тут уж мы оцепенели, не сдвинуться!.. И главное — оба поняли, хотя вслух не сказали друг другу, что это шаги Орлова, по походке, что ли? — и по глазам Василия Петровича я поняла, что и он это понял… А что уж это было… — бабушка развела ладошками.

На протяжении всей этой истории я весь искрутился — встать и выйти было невежливо, потом я всё-таки встал, вышел.

— Дура! — молча, но яростно думал я. — Ну и вышла бы замуж за этого Орлова — он, видно, хоть любил… раз стал привидением… уж он бы тебя не бросил, как этот академик!..

Мысль о том, что при таком раскладе я вовсе не существовал бы на свете, как-то совершенно не охлаждала меня! Ну и пусть!.. И уж во всяком случае — молчала бы о том, как упустила своё счастье! Я метался.

Невыносимо — и сейчас невыносимо, — когда твоих близких кто-то не любит, ужасно с ними обходится… лучше — тайна… пусть это называется — стыд!

За кадром дед, конечно, существовал… Когда переехал в Москву — в его казанскую квартиру переехал профессор Лебедев, а мы — в лебедевскую… где я и родился… Да и в Ленинград, во Всесоюзный институт растениеводства родители мои, хоть и талантливые учёные, вряд ли попали бы без его помощи…

Что ещё? Три светло-серых тома его сочинений по сельскому хозяйству, по обработке почв. Ещё — протокол заседания знаменитой сельскохозяйственной конференции, на которой Лысенко громил генетиков… но выступлений деда — Василия Мосолова — при этом не было, хоть и сидел он, конечно, в президиуме — Лысенко был президентом Сельскохозяйственной академии, дед — вице-президентом… Был ли он прихвостнем Лысенко, исполнителем его воли? Навряд ли! Такого никто не говорит. И на резолюции, шельмующей генетиков, его подпись таинственно отсутствует. Хотя — почему… неизвестно! Характер, как дошло до меня, он имел самостоятельный, крутой — особенно уже будучи во славе за заслуженные труды… Фотография: приплюснутое властное лицо, седой бобрик, сановное пенсне. Что за этим? Что-то клокотало — раз умер он во время какого-то бурного заседания, почти на трибуне… Мало, конечно мало… но не надо было бабушку бросать! — мог бы догадаться, что внук будет писателем!.. Надо было для карьеры? Ерунда! Все расчёты эти обычно оказываются просчётами!

Рассказ бабушки: приехал навестить сына Валентина, ещё в молодости… стал выговаривать, что тот пижонит. — А почему бы нет? — Валентин ему отвечает. — Ты ведь сын марийского крестьянина-бедняка, а я — сын академика…

Сын, две дочери — одна из них — моя мать… Как бы всё сложилось, когда бы всё вышло иначе?.. Не знаю, не знаю как с непокорным сыном — кажется, плохо, а дочерей — мать и тётю Люду — он всё же поддерживал.

Следующее воспоминание по этой теме: сочная, тёплая, чавкающая весна… новая, гулкая, радостная акустика. С улицы — громкие голоса бредущего детсада — отвыкли от такого за зиму. В углу двора — как бывает лишь в эту пору весны — гулко и сочно хлопает маленькая дверка, и во двор входит довольно большая и какая-то торжественно медленная цепочка… не ходят люди с такими лицами просто так… я настораживаюсь! Тут как бы и первая семейная подруга — Катя Кротова, которая часто почему-то оказывается горевестницей, и какие-то важные люди из института — чувствуется, раз они идут пешком (хотя бы и по двору) — это что-то особое, исключительное! Мама как-то удивительно неопределённо взмахивает в моём направлении рукой — как понимать этот безвольный жест моей всегда волевой мамы? — и цепочка исчезает на нашей тесной лестнице. Внимание моё раздваивается… лишь через некоторое время — разобраться с напряжёнными дворовыми делами было для меня, вахлака, в то время неизмеримо важнее! — я всё же, с тревогой, являюсь домой. Горевестники, не снимая пальто, сидели на стульях. Быстро подошла бабушка — какая-то слишком спокойная, что-то из прежнего достойного воспитания проступило в ней… вдруг шмыгнула носом — и снова — совершенно спокойно:

— Аля! (к матери моей, Алевтине) Ты не помнишь — где-то тут у нас валерьянка была?!

— Василий Петрович скончался! — оттащив меня в угол, скорбно-торжественно сообщила Катя Кротова. Я быстро поворачиваюсь к бабушке. Она как бы спокойна… Ну что ж… они же и не жили уже!.. но сколько, чего и как прожили раньше — я же не знаю — и не узнаю!

Из тёмной, таинственной ниши огромного нашего буфета снимается наша семейная статуэтка — обливная, блестящая, фаянсовая: пастушок в зелёном жилете, томно склонивший головку в аккуратной короткополой шляпе к сливочному барашку, игриво вставшему рядом на дыбы… головка у пастушка — мы почему-то звали его Мишкой — часто отваливалась, её прилепляли расплавленным сургучом… за спинами Мишки и Барашка — два, тоже сливочных, скрупулёзно-извилистых сучковатых пенька: внутри пустых, и в них у нас лежит всякая дребедень… Мать накапывает валерьянку… Да-а… долго ты у нас не был, Василий Петрович… явился лишь в день смерти!

Следующее воспоминание на эту тему: пребывание в Москве, уже взрослое, не принимающее и теперешних сантиментов, не то что прошедших.

К себе домой — я у него остановился — звонит с работы брат, тот самый блистательный Игорёк… хотя в работе его, в которую он нынче впряжён… мало блеску… но не об этом речь!

— Я тут… сейчас срываюсь, — приглушённо-таинственно говорит он.

— Давай встретимся у головы (краткое название одного памятника)… ещё заеду в одну контору — и всё! Свобода!

Но до конторы оказывается ехать через всю Москву… не так уж она близка, оказывается, эта свобода!

У какого-то типично-стеклянного НИИ он покидает меня… Дальше идёт какая-то старая архитектура, зубчато-кирпичная стена…

— Это что… какой-нибудь монастырь бывший? — зная о последней его страсти — истории Москвы, — спрашиваю я его…

— Да-да… посмотри! — торопливо кивает он мне, и скрывается в стеклянной коробке, к истории Москвы, а тем более к её архитектуре, не имеющей ни малейшего отношения.

Я иду вдоль старинной стены… жадно вдыхая старые запахи… что же, интересно, за этой стеной… что-то старинное…

Так я дохожу до угла — стена сворачивает, снова безмолвно уходит. В отдалении я вижу ободранную вывеску: «Ваганьковский колхозный рынок». Чем-то это слово — ваганьковский — меня тревожит. С нарастающим ужасом я иду дальше, расталкиваю какую-то толпу, огибаю автомобили — демонстрация, что ли… и ужас мой подтверждается: старые облупленные ворота, табличка «Ваганьковское кладбище». Тут лежит бабушка! И я не был тут никогда!

Так в Москве, у тёти Люды, она и умерла — и я не приехал… впрочем — хотел бы я сам, чтобы кто-то приехал смотреть на меня? Собрав всё мужество, я говорю: лучше не надо… постараюсь обойтись!

— Так… — я взволнованно бросаюсь к телефонной будке, набираю номер сестры, где сейчас живёт мама.

— Валерий, это ты? Что ж ты не звонишь — я волнуюсь!

— Мама! — говорю я. — Ты знаешь, где я сейчас?.. На Ваганьковском кладбище!.. Игорёк случайно привёз — приехал в какое-то НИИ!.. стою у ворот…

— …Так ты знаешь, где мама?

…Ну да — для неё же это мама…

— Да нет, не знаю, — кричу в трубку я. — Я же здесь не был никогда!

— Значит так… слушай меня внимательно… слушаешь меня? — как всегда в минуту волнения мама переходит на замедленную, подчёркнуто правильную речь, чтобы продемонстрировать, что она абсолютно выдержанна и спокойна. — Пойдёшь прямо, по центральной аллее… Потом увидишь указатель налево: «Аллея академиков»… И увидишь скоро памятник папы (ну да — академик ведь папа её), а за ним — мама…

— Ладно… хорошо… потом тебе позвоню, что как! — я торопливо вешаю трубку…

Я иду по главной короткой «улице», по направлению к храму. Приходится проталкиваться в толпе, заступать на «газоны»… Слышу мельком — хоронят знаменитую фигуристку Пахомову… «Надо же, такая молодая, красивая, знаменитая — а умерла!» — идёт в толпе скорбно-самодовольный говорок… Да, вот такая, а умерла, а мы — не такие, а, слава богу, живы!

Появляется милиция с мегафонами, пытается выстроить толпу в ряды по краям аллеи.

— Мама — а скоро её повезут? — нетерпеливо спрашивает мальчик.

— Скоро, скоро! — успокаивает мать.

Да, странное воспитание. Да и подобные пышные мероприятия, честно говоря, изумляют меня… Зачем? Это же всё подыгрывает смерти, показывает её могущество… это же демонстрация в её честь, вроде демонстрации в честь Первого мая! Вряд ли меня ждут подобные похороны — но я бы и не хотел, яростно не хотел! Будь моя воля — я бы отменил похороны вообще — просто исчез человек, уехал, таинственным образом пропал! Пусть все так и мыслят об этом! Участия в ритуалах всегда бесили меня, а тут единственный ритуал, с которого ты не можешь даже сбежать, вот ты — лежишь, все разглядывают тебя и говорят, что хотят… невыносимо! А потом… лежи, и не двигайся на глубине!.. Уж лучше исчезнуть вообще, оставив в сознании любящих тебя спасительную лазейку:…ведь мы же не видели, как его погребали… а вдруг?.. Пусть лучше так — чем торжественный и ужасный ритуал!.. Может — малодушные мысли?.. Ну и пусть! Для такого дела, мне кажется, и горделивостью можно поступиться.

Только исчезнуть, сгореть! — вот моё завещание.

Протолкнувшись через оживлённую толпу, я выбился наконец на поперечную, гораздо более тихую и солидную «Аллею академиков». Памятники тут большие, полированные, блестящие… портреты академиков, чаще всего — белые мраморные барельефы на тёмном мраморе, чёткие, уверенные, холёные профили… аллея эта, по идее, должна демонстрировать, что у них и после смерти всё так же отлично — чётко, надёжно, солидно… но так ли это? Всю эту роскошь возводили ведь уже не они… и не фальшива ли она? Человека нет — а вместо него говорят другие, как бы лучше его знающие, что бы он хотел… только так можно объяснить однообразную роскошь этих памятников. О, вот и дедушка… такой же уверенный барельеф. Что я знаю о тебе? Какие черты, какие жесты твои гуляют во мне? Наверняка что-нибудь есть! Но что?

Постояв неподвижно, я обошёл ограду вокруг — и замер, встретившись взглядом с бабушкой. Она смотрела на меня с круглого медальона… абсолютно живая… слегка растрёпанные лёгкие волосы на прямой пробор… И взгляд… вот такой взгляд с мрамора волнует, это вам не барельеф!.. и даже старческое коричневое пятно сбоку переносицы как живое! Привет, бабушка!

Вот уж кто был, и на памятнике остался — живой. Вот уж кто был — не бывшая жена «акадэмика» (так некоторые произносят это слово), и не внучка крупного священника, и не бабушка писателя (некоторые умудряются напялить и такую маску)… вот уж кто был абсолютно независимым ни от каких званий и чинов — подвижная, всегда искренняя, переживающая то, что её действительно волновало (а не то, что «волновало эпоху»). Непосредственность её — одно из главных, наверное, впечатлений, усвоенных мной.

Я вижу её, полуторалетний, со дна оврага — она высунулась из окна террасы, что-то вешает из продуктов на крюк за окном, и губы её что-то недовольно бормочут, лоб нахмурен… Ах, бабушка!

А вот она, доведённая нашими детскими идиотизмами до ярости, танцует перед нами какой-то дикий танец, кривляясь, гримасничая, движениями изображая всю отвратительность, нелепость нашего поведения… Руки она при этом держит в карманах своего байкового халатика (так нужно — так нелепей, доходчивее)… во время одного из особенно яростных прыжков с плечевыми ужимками халат высоко поднимается, и я вижу на мгновение белую мятую ночную рубашку и пергаментно-жёлтые старческие ноги. Стыд, охвативший меня, становится стыдом за мои поступки — вызвавшие эту ярость, перехлестнувшую за край всего, даже приличий… Так переживает! Я понимал, чувствовал, что реакции её истинны, непосредственны — и так же горячо реагировал на них. Я любил и папу и маму — но понимал, вернее чувствовал, что они способны и на иное… ну, например, их может накачать завуч насчёт, например — плохо выполненного мной общественного поручения (стоял на карауле у бюста и почесался) — и отец с мамой пойдут по улице и, любовно пересмеиваясь, решат, что всё-таки надо дать Валерке небольшую взбучку, всё-таки должен он понимать общественные условия (те, кто не хочет понимать, вон сейчас где). И они, придя, наденут на свои весёлые лица строгие маски (а такое чувствуется всегда), и минут десять или пятнадцать по обязанности будут выговаривать мне — и я также по обязанности буду изображать раскаяние. Я и тогда, в общем, понимал их: они же работают в государственных учреждениях, они же не свободны, как бабушка. Уж она-то, конечно, сказала бы завучу: «…Ну и что?» А если уж бабушка сердится или ликует — то это уже что-то настоящее, тут уж не останешься лживым или равнодушным. Наши души связаны настоящим, не притворным — поэтому я и люблю её больше всех.

И — какой радостью было, идя после школы, из мира условностей — вдруг увидеть идущую по плитам переулка её, улыбающуюся или рассерженную, и почувствовать, как впервые за день прыгнет ожившее вдруг сердце, горячо почувствовав наконец настоящее!

Целую, бабушка, твои тонкие разлетающиеся волосы на прямой пробор, твой морщинистый вислый нос. Прощай, бабушка!

Я повернулся и пошёл… Последнее, наверное, наше прощание — вряд ли я ещё здесь появлюсь! Но волнение не проходило. Как она говорила!

«Шутоломный, всё бы тебе шиманайничать да подворашничать!» — от неё-то я и почувствовал впервые приятный вкус слова во рту!

…Я вспомнил вдруг и предпоследнее наше прощание — тоже в Москве, на так называемой «американской квартирке», оставшейся от приятеля нашего приятеля, работающего в Америке. Задуман был элегантный вечер с моим суперэлегантным московским братом… виски, манекенщицы… и вдруг, на каком-то таинственном витке опьянения я впервые ясно почувствовал, что бабушки более нет, она умерла (с того времени прошло уже лет пять — и тем не менее я впервые почувствовал сейчас)… К удивлению гостей, приготовившихся совсем к другой программе, я начал рыдать. «Бабушка умерла!» — через рыдания сообщил я друзьям. «Когда?»

«Пять лет назад!» Гости выжидательно умолкли. Я продолжал рыдать. Гости начали расходиться, последним ушёл мой брат, проговорив в сердцах: «Ну ты и дурак!» Я продолжал рыдать почти до утра, время от времени набирал номера брата и мамы, и когда они уже слегка рассерженно говорили «да?!» — в ответ слышали мои рыдания и восклицание: «Бабушка умерла!»

Как ни странно, наиболее душевно (как бывало и всегда) среагировала бы на эту историю сама бабушка — смущённо махнула бы рукой:

«Ну — зачем уж так? Больно уж ты!..» — и мы, глядя друг на друга, влюблённо бы улыбнулись.

Об этом я подумал под утро, понемногу отходя… и вздохнул… да — никого уже нет, кто бы так весело и мягко реагировал бы на всё…

Непонятно — что это была за вспышка, почему такое внезапное потрясенье? Наутро я еле встал, еле ходил…

Вспомнил и предпредпоследнее прощание с бабушкой… Я оказался во дворе на Каляевской, у красного флигеля во дворе. Здесь, у тёти Люды, и прошли последние бабушкины дни. Я долго сидел, молча и неподвижно, словно оцепенев… Да — какой кусок жизни (мы швыряемся ими, забываем их) — какой кусок жизни остался здесь! Как я любил выходить из этого флигеля и идти по Москве — не к центру, а совсем наоборот! Незнакомый, странный, непохожий город, бараки и пустыри… и важное чувство, — что никто здесь не знает меня — неприкаянность и свобода. Это сладкое одиночество тех лет! (именно летом я обычно сюда приезжал)… Заросший парк ЦДСА, сырая серая танцверанда, прижимающиеся парочки, на которые невыносимо мне было смотреть — и невозможно — не подсматривать! Какие-то самые важные процессы происходили в моей душе тогда. И пускай я не помню их, но хотя бы, в отличие от многих, помню — где происходило это. Помню только — явственно ощущаю это! — как я перебегаю улицу, и чувствую, что бегу уверенно, неторопливо и небрежно — вдруг нагулял силу, внутреннюю и внешнюю… Голова горделиво откинута, и я чувствую, как сухие волосы подпрыгивают в такт бегу, чуть ли не шуршат и постукивают по голове — а потом ссыпаются по бокам… затрудняюсь объяснить какое-то новое для меня самодовольство, явившееся впервые… что-то подобное, наверное, чувствует молодой марал, почуяв рога.

Страшно возбуждённый, быстрый, сияющий приходил я из тех непонятных прогулок, шёл по коридору, распахивал дверь… бабушка улыбалась навстречу мне… без неё этого бы не было… самого важного, может быть. Я жил бы в пионерлагере, подчиняясь системе…

Помню солнечное утро, диван в суровом чехле, пёстрые подушечки, вышитые бабушкою «болгарским крестом», яйцо со световыми бликами на нём… рулады тенора, живущего в близком окне… Блаженство, рай!

Прощай, флигель! Её здесь больше нет!

Последний раз, наверное, я заходил туда уже как бы нагло-уверенный, поглощённый иными делами, почти забывший этот двор… и не хотел, помню, поддаваться ему. Почему-то я даже не вошёл внутрь — мы встретились с мамой под аркой: мама была как бы заплакана, уже точно взволнована, и, как всегда в минуты волнения, повторяла какой-нибудь высокопарный оборот, который, по её идее, должен показать, что она абсолютно спокойна, раз так правильно, педантично говорит.

«Во всяком случае…» — повторяла она. «Во всяком случае — Гена сказал», «Во всяком случае, если ничего не получится, можно будет отказаться», «Во всяком случае…» Но взволнованная та речь была уже не о бабушке — а о предстоящей свадьбе сестры Ольки с москвичом Геннадием.

Мама слегка начинала отходить после развода… но предстоящая радость свадьбы как-то ещё мало разморозила её… движения были ещё скованные, неуверенные, речь замедленно-педантична. Да — нелегко пережить, когда всё, что строил и, кажется, уже построил, вдруг рушится почти враз! Мама долго отходила от этого и окончательно так и не отошла — горестная гримаса так и осталась у неё!

А помню её весёлой, кокетливой, всегда бодрой — иногда даже чуть-чуть искусственно. «Я считаю, главное для человека — никогда не падать духом, всегда надеяться на лучшее!» Во Всесоюзном институте растениеводства, где она работала до самой пенсии, она писала приподнятые стихи в стенгазету, сидела в парткоме, заряжая бодростью всех приунывших. Я думаю — в ней больше, чем в отце, отпечаталась эпоха их молодости, когда бодрость была обязательной: она бодро маршировала на физкультурных парадах, как миллионы её сверстниц и сверстников, распевала звонкие песни, была ворошиловским стрелком… длинные каштановые кудри, стать, лихие карие глаза!

Отец более гибко и динамично переосмысливает всё, а мама — и её можно понять — яростно не желает признавать пору своей молодости и счастья временем одних лишь ужасов.

— А — сейчас всё могут написать, только читай! — она досадливо машет рукой. — А что ты думаешь — тогда не было людей? Пишут — раскулачивание, всех под корень… А всегда всё зависит от людей — как они поведут себя, так и будет! Помню — нас троих, молодых девчонок, школьниц ещё — послали в деревню, преподавать в начальной школе… и увидели мы, что там безобразничают, форменным образом безобразничают! — мать строго подняла одно тяжёлое веко. — Семью одного нашего школьника, где семеро детей еле-еле прокармливаются, — собираются раскулачивать и ссылать! Ну — хулиганы… где их нет? Сейчас, что ли, их нет? — мать презрительно усмехается. — Ну — и несколько таких хулиганов захватили в деревне власть и форменным образом издеваются над людьми… Так что ж ты думаешь — мы стали такое терпеть? Молодежь тогда горячая была, честная — не то что теперь!.. Собрались, поехали в район — там в комитете комсомола сидели ребята, наши же товарищи… рассказали им, что и как. И что ты думаешь? Так никуда и не выселили эту семью! Сейчас разве так кто-нибудь сделает? — она отворачивается, пренебрежительно машет рукой. Эта надсада появилась в ней потом, после семейной нашей трагедии — но я помню её весёлой, отчаянной, в минуту веселья запевающей «Мурку» или лихую деревенскую частушку: «Дайте ножик, дайте вилку, подошёл такой момент, я зарежу свою милку — не платить мне алимент!»

Жизнь по-всякому действует на людей — пусть мама не сердится на мои воспоминания — что я вспоминаю не то, что нужно, а то, что запомнилось, в силу переживаний. Уже мы были вполне ленинградцами, когда к нам надолго приехал, на какие-то курсы, дальний родственник из Львова — Курносов, действительно курносый, круглолицый, в круглых очках военный, очень добродушный, весёлый и интеллигентный, и его жена Лидия, длиннолицая брюнетка, тоже очень симпатичная. Они долго жили у нас… и с мамой что-то стало происходить. Помню, в самый обычный день сидим с Маловым, делаем уроки, и вдруг в нашу комнату буквально вплывает мама, одетая непривычно нарядно для нашего сурового времени — на ней пёстрое, кокетливое крепдешиновое платье, она ярко накрашена, пахнет духами. Она подплывает к нам, берёт наманикюренными пальцами учебник и говорит высокомерно и нараспев:

«Хочу дать вам совэт — читайте по тэксту… прочтите, потом закройте книгу и по тэксту повторяйте!» Дав этот ценный совет, мама величественно удаляется. Мы молчим. Даже Малов чувствует, что с моей мамой что-то необычное. Мы смущённо переглядываемся. Потом я запихиваю его в угол и возбуждённо шепчу: «Ты знаешь, кто её папа? Знаменитый академик в Москве! Ты знаешь, сколько он получает в месяц? Десять тысяч!» Академик на некоторое время разряжает ситуацию…

Потом Курносовы уехали, и мама снова стала знакомой и привычной — иногда только некоторая напряжённость мелькает в ней.

Помню и моменты полного счастья — отец и мать в сумерках лежат на кровати поверх одеяла и поют что-то, вернее, мычат — петь-то не умеют ни тот, ни другой! — потом начинается возня, хохот, вскрики, шутливые попытки спихнуть другого. «Ой-ёй-ёй!» — сморщившись, дурашливо вопит отец, у которого, кажется, зажался палец… Совсем рядом стоит этот сумрачный, но счастливый миг!

Помню большой сбор родительских гостей… мы теперь вроде бы живём раскованней и богаче… но такого сбора красивых, внушительных и весёлых гостей у нас не было никогда!

— А теперь пусть сам Тер-Аванесян скажет!

Встаёт седой, черноглазый, величественный Тер-Аванесян. Торжественная пауза… все стараются не улыбаться, а если улыбаются, то скрытно.

— …У нас в Армении говорят, — выдержав эффектную паузу, начинает он. — Одни — сначала носят камни, потом строят дом, а другие — начинают строить дом и кричат: «Но где же камни?»

Сдержанный довольный хохот проносится по столу — все поняли аллегорию, и она им приятна… но в этом и состоит мастерство тамады!!

— Георгий — долго носил камни, — но зато дом его… будет стоять века! Радостный гул, звон хрусталя. Вроде — жили тогда беднее, но стол был богаче, красочней, — десятки бутылок, светлых и тёмных, высокие вазы, пышно наполненные закусками.

Это, вроде бы, защита отцом диссертации…

Да и просто праздники проходили праздничней — помню необыкновенно освещённую комнату, сияние ёлки.

— Дайте хоть партию сыграть спокойно! — солидно-сдержанно говорит толстый краснолицый блондин Кротов, друг отца, отбиваясь от наседающих возбуждённых детей, и, сжав указательным и средним пальцами, передвигает клейко-пахучую пешку… остальные пальцы у него отморожены на войне. Была и сияющая ёлка, и счастливый звон посуды в столовой…

После одного из таких многолюдных и шумных праздников родители, внезапно войдя, увидели меня, допивающего из рюмок… Потом они долго взволнованно, сдержанно-гулко обсуждали это событие в ночи… кажется, их сын становится алкоголиком, что-то срочное надо предпринимать… может, реже собираться?.. Нормальные семейные волнения, совместные горячие переживания… какое счастье!

Помню — отец, оживлённый, приходит с работы, берёт бумагу и карандаш, говорит матери:

— Смотри-ка, чего мне показали в ВИРе! Что должен делать муж? — он пишет слово «доклад». — Что он должен нести домой? — он зачёркивает первую букву. — …Оклад! А кто должна быть жена?.. Он зачёркивает вторую букву. — «…Клад!» — он прижимает маму к плечу, она с шутливой досадой отстраняется. — …Тогда что будет в семье? — он вычёркивает третью букву. — «…Лад!» — Видал-миндал! — он бросает карандаш на лист, откинувшись, довольно хохочет, сияя ранней, учёной, гладкой и крепкой лысиной, белыми острыми зубами.

Да — было всё это — и доклад, и оклад, и клад, и лад… были и весёлые друзья, рассказывающие озорные хохмы.

Неужели за счастьем всегда идут трагедии? Как не хочется!

Во всяком случае, я эгоистично даже думать ни о чём таком не хотел. Высокомерно усмехался, когда слышал о подобном от знакомых… бывают же горемыки! У нас, во всяком случае, ничего подобного нет… уж если я стараюсь делать всё на отлично — то уж взрослые могут как-нибудь поддерживать в своей жизни порядок?! Надеюсь!..

Помню утро среди мокрой сирени, летом в Пушкине — родители слегка поссорились, мы собирались вместе в Екатерининский парк, а теперь вроде идём почему-то лишь вдвоём с отцом… но вот отец, крякнув, решительно возвращается, я краем глаза смущённо вижу, как он обнимает маму на приподнятой стеклянной террасе, а она обиженно отворачивается… в результате мы почему-то идём вдвоём с мамой… всё то лето мы ходили в парк с мамой — видимо, отец пошёл после некоей ссоры, слегка демонстративно… но пошёл я всё-таки с мамой!

Помню торжественную екатерининскую балюстраду, тускло-блестящие зеленовато-тёмные бронзовые скульптуры над обрывом… доносящаяся волнами музыка из «музыкальной раковины» — эстрады белого цвета.

Потом — переход по дощатому мостику над красивой парковой канавкой, выход на широкое Розовое поле, обсаженный кустами роз… на дальнем его краю нависал, как тёмная горная цепь, — Большой Каприз с ажурной восточной беседкой на самом верху… Каприз отделял Екатерининский парадный парк от глухого, таинственного Александровского.

Футбол… Лишь в те ранние годы я относился к нему с волнением, значительно превышающим то, что происходило на поле. Но — тогда!.. Встречались каждое воскресенье — постоянно и упорно — лётчики в красных футболках и моряки в тёмно-синих. Волнение подогревалось глухими слухами о смертельной вражде между лётчиками и моряками, оставшейся с войны, о кровавых драках между ними… и от игры ждали чегото такого… Помню феноменальный гол, забитый длинным моряком с центра поля, помню, как шаркнул мяч по сетке сверху вниз… Напряг был, но драк не было. Помню свою странную, необъяснимую любовь к четвёртому номеру в команде лётчиков — складному невысокому блондину, стриженному ёжиком… не могу объяснить, что меня заставляло замирать ещё по дороге… играет ли он?!

Один только раз я с волнением приблизился к своему кумиру… сев в перерыве на траву, он курил с товарищами. Вблизи он оказался грубее, но мат и хриплый хохот почему-то не отвратили меня!

Он сидел в красной футболке, упираясь белой рукой в траву.

— …Дураки красный цвет любят! — проговорил кто-то, и все хрипло хохотнули. Я медленно попятился, счастливый, что коснулся отчаянной мужской жизни.

Потом мы с мамой шли обратно, низкое красное солнце просвечивало поднятую гуляющими пыль.

Шли торжественные, с музыкой праздники — День рождения Пушкина, День Военно-Морского Флота… вот тогда, вроде бы, и разыгралась великая драка, но я не видел её… всегда почему-то я в стороне от глобальных событий!

Потом — снова осень, и гулкий наш дом на Сапёрном, от которого за лето я слегка отвык. Отец с матерью спорят (моё воспитание их занимает всерьёз) — коньки или лыжи мне покупать.

— Разумеется, лыжи! — у мамы есть уже привычка поднимать бровь.

— На лыжах работает и плечевой сустав, и грудь! — мать красиво выпрямляется, показывая «лыжника». — А на коньках, — она вся опадает, — сгорбленный, скукоженный…

— Нет, коньки! — больше из веселья и упрямства возражает отец, весело бьёт кулаком по колену, хохочет.

Мать снова долго и упорно объясняет: «Насмешки и юмор нужны в другом месте — а тут решается вопрос по существу!» — она откидывает голову, отец хохочет.

…Ну что ж — некоторое расхождение тут имеется, но это всё пока ещё нормально: оба взволнованы развитием сына, приводят аргументы… абсолютно нормально!

Непоправимое начнётся потом — и не без участия сил извне. Почемуто в нашем государстве считается, что человек толком не пожил, если жизнь его два-три раза не перевернётся и если он при каждом перевороте не потеряет всё, что имел! Власти просто колотит от нетерпения… перевернуть! Всё перевернуть!.. Все прежние правители всё сделали не так!

И вот пришло и к нам. Глухие разговоры в соседней комнате, у высокой батареи, согревающей нашу семью, шли теперь до глубокой ночи — под них и засыпал, и случайно проснувшись в темноте, слышал сдержанные, тревожные голоса.

Мать не зря то и дело говорила про отца: «Ну — блаженный! Ну просто — чистый блаженный!» — то с добродушной насмешкой, то с досадой. И отец, действительно, видимо, не очень хорошо ориентировался в разного рода интригах — в результате оказался вытесняемым из Всесоюзного института растениеводства. Институт этот был знаменит, красовался на Исаакиевской площади в роскошном здании бывшего Департамента земледелия, уже тогда имел мощные международные контакты — и работать в нём, соответственно, должны были люди, знающие тонкое обхождение и политес, и одновременно — крепкие подводные связи в тех величественных зданиях, которые правили тогда, да и теперь правят, нашей жизнью. Отец явно всего этого не учитывал, наивно полагая, что в научном институте достаточно заниматься лишь наукой; а она-то как раз играла последнюю роль! Вот — связи со всеми женщинами отдела, которые при случае встанут за тебя стеной, или поездки на рыбалку со звякающими пакетами в компании сильных мира сего… это да! Всего этого отец не делал, по своей исключительной духовной лени, передавшейся, кстати, и мне: просто нет никаких сил заняться тем, что тебя абсолютно не интересует! Взирая на шустрых людей, я (как и отец) не могу избавиться от изумления: как это люди могут делать такое, что в самом страшном сне не приснится! Но — люди могли, а отец не мог, и оказался вытесняемым, дружеская его компания оказалась подобрана не из тех, кто правит… дни его в институте были сочтены — об этом они и говорили с мамой ночи напролёт: неужели ничего нельзя сделать, ведь рушится жизнь? И хмурая, встревоженная в те дни мама оказалась права в своих самых дурных предчувствиях: прежняя счастливая жизнь действительно кончалась. Поскольку научных, а также бытовых придирок к отцу было не найти, всё было сделано на уровне более высоком, как это было принято тогда. Тяжёлое словечко «надо!» было начертано на знамени эпохи — люди с каменными, суровыми лицами вызывали к себе в строгие кабинеты, и доверительно говорили: «Надо!» — и это уже не обсуждалось. При этом каменные эти люди, то и дело бросавшие людей в страшные пропасти, сами редко когда шли на какие-либо подвиги, их задачею было — кидать других и при этом как бы вдохновлять. Считалось, что слово «надо» приводит людей в бешеный экстаз, состояние счастья!

Конечно, мой взгляд был устремлён как всегда куда-то не туда — и драматического момента ухода отца я не помню — тем более, как это и бывает в жизни, всё было несколько размазано во времени, в пространстве и эмоциях… вроде, папа оставался с нами (как же иначе?!) — просто он работал теперь в другом месте — директором селекционной станции «Суйда», где-то за Гатчиной, примерно в двух часах езды… ничего вроде страшного… но на самом деле — всё уже безжалостно разорвалось, — хотя всё ещё продолжало пульсировать, как пульсирует некоторое время разорванное сердце.

Сначала отец ещё ездил туда-сюда каждый день. Вставал где-то в половине пятого, где-то за пределами сознания, когда все обычные твои чувства и отношения как бы отсутствуют или резко искажены… одевался, брился, что-то жевал и выходил в неуютную тьму… в семь утра уже надо было быть в жуткой дали, у здания правления станции на распределении нарядов. Как директор он обязан был присутствовать на этой церемонии каждое утро, и всегда это сопровождалось душераздирающими драмами — как всегда у нас, всего катастрофически не хватало, а борона так была всего одна на все отделы. Кроме того, ещё нужно было строить здание для этих отделов, теплицу и лабораторию… никаких строительных управлений не существовало тогда, строить надо было так называемым хозспособом, то есть из ничего! И всё остальное, накопившееся там, рухнуло на отца, — у хозяина покосился дом, у женщины украли курицу — и всё это неслось ему: «Кушай, начальник!» И после всего этого (а завтра день будет не легче!) нужно было ещё размеренно шагать снова через тьму — два километра до станции, и в холодном тёмном вагоне, пропахшем едким дымом, трястись два часа до города — в семью, ведь он был её главой — и там ещё ждут какие-то сюрпризы, а завтра снова вставать в пять часов, и всё сначала!

Помню, — как мы уже довольно поздним вечером сидим в нашей тёмной комнате перед телевизором, и появляется отец: согнутый, стонущий, бледный — так и не разгибаясь, опускается на стул и, морщась, смотрит глупости, которые кажут по телевизору. Помню, как два одноклассника, оказавшиеся у меня в один такой вечер (телевизор тогда был редкостью) — испуганно переглянулись при появлении отца… явно что-то чрезвычайное, такое, чего нельзя видеть, вошло в комнату. Больной его желудок — больной ещё с тех пор, когда он работал после института в Средней Азии, — при новом суровом повороте его жизни снова разгулялся… боли пошли сильные… главное — за весь день негде было поесть: столовой ещё в посёлке не было, а в дома его не звали, злобно считая, что уж директор-то, ясно, — купается в роскоши, не им чета! А директор явно загибался! Бабушка наливала ему супа, а он с новым стоном, теперь уже довольным, хлебал дымящуюся жидкость… спал он навряд ли спокойно… сколько проблем и страданий с каждым часом приближалось к нему! Потом он не смог уже приезжать ежедневно… я поехал к нему…

Наверное, есть люди, которые твёрдо реагируют на всё, но я (и думаю, мой отец) — не относились к таким.

Помню ощущение несчастья, беды, поражения, когда я поехал впервые к отцу. Холодные, скрипучие вагоны, пропахшие горьким дымом (электрички туда ещё не ходили)… с каким-то матрасным визгом вагоны сдвинулись… рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы… и два часа среди тьмы! — изредка только — фонарь, под ним мельтешит изморось — то ли дождь, то ли снег… как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя понятно — если бы они не жили здесь, мы бы не могли жить там… но всё же!

Наконец, я спрыгнул с высокой холодной подножки на шуршащий гравий. Сошёл на скользкую извилистую дорожку и сразу же забалансировал на ней. И — долгое мокрое поле и тьма, в которой абсолютно не за что держаться. Наконец появились окна — золотые квадраты, словно отдельно повешенные во тьме. Но это — я вспомнил разъяснения отца — была ещё деревня Воскресенка, где когда-то родилась блаженной памяти Арина Родионовна… Надо было снова нырять во тьму… и долго идти до следующих окон… в одном из них я увидел отца! Он стоял посреди почти пустой комнаты, как обычно стоял у нас дома: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, покачиваясь с носка ботинка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлёпнув нижнюю губу на верхнюю.

Я толкнул дверь из небрежно соединённых досок, вошёл в тёмную прихожую, потом в комнату. Увидев меня, он вытаращил глаза ещё больше:

— Как ты меня нашёл?!

— Ты же мне рассказывал! — усмехнулся я (в тот год я, в основном, усмехался)…

— Ах, да! — хлопнув себя по лысине, воскликнул он. — Ну? Есть хочешь? Давай!

На плитке с налившимися огнём спиралями стоял ободранный чайник. Он снял его, зачерпнул из ведра под столом кастрюльку воды, поставил на плитку. Потом выдернул ящик стола. По фанерному дну катались яйца — грязные, в опилках. По очереди он разбил над кастрюлей десять яиц, стал быстро перемешивать ложкой.

— Новый рецепт! Мягкая яичница! — подняв палец, воскликнул он (будто яичница имеет право быть ещё и твёрдой!).

Потом, по своему обыкновению, стал горячо рассказывать, какие замечательные тут появились у него идеи, какую инте-рес-нейшую книгу он напишет!

Из десяти яиц получилась маленькая, чёрная, пересоленная кучка.

— …Вечно ты отвлечёшь! — с досадой проговорил он, задумался…

— Слушай! — радостно завопил он. — А пойдём в столовую! У нас же столовая открылась! Класс!

Мы вышли на улицу, вошли в бревенчатую столовую, но там было уже почти темно, толстая женщина выскребала пустые баки.

— Всё уже! — она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!

— Как?! — отец удивлённо вытаращил глаза.

По холодной грязи мы вернулись к нему. Я с тоской смотрел на тусклую лампочку на голом шнуре под потолком, на два жёстких топчана из занозистых досок, на которых нам предстояло спать — никакой другой мебели не было. Вот так «директорская роскошь»! Я, по обычаю, скромно молчал, но в глубине души был в ярости: разве можно допускать, чтобы такое сделали с твоей жизнью! С юношеским высокомерием я в тот вечер считал, что сам подобной истории никогда не допущу!

Пошатавшись в этом склепе, мы легли спать, хотя было всего десять часов… но чем ещё можно было заняться тут? Мы долго не спали, лежали молча, ворочались на досках — ну и лежанки! В окна без занавесок спокойно и нахально уставилась луна… Наверно, впервые я унёсся на неё так надолго, наверное, впервые так разглядел её тёмно-светлый рельеф… с удивлением я видел на луне очень чёткие силуэты двух боксёров… особенно одного — победителя: голова, чёткие прямые ноги, выпуклый торс, высунутые вперёд руки в круглых перчатках… Вот так да! А я и не знал. Второй боксёр — побеждённый — был, как и положено побеждённому — не такой чёткий, слегка размытый и бесформенный — то ли он зажался после удара, то ли бесформенно осел… но первый… силён!

С той ночи и до этих пор, когда изредка я оказываюсь под полной луной — я всё вспоминаю, поднимаю голову и смотрю… ну — как там боксёры, никуда не подевались? Значит — и я ещё держусь… хотя такая аргументация может другим показаться искусственной — но о «других» не очень как-то беспокоюсь.

Наутро, проснувшись, я поскорее оделся и вышел из этого убого помещения — оно наводило на меня невыразимую тоску! Отец тоже уже проснулся, что-то уже корябал на бумаге. Увидев меня одетым, он изумлённо откинул голову и вытаращил глаза.

— А?.. Что?.. Уезжаешь уже?!

— Нет ещё… не совсем, — усмехнулся я. — Хочу воздухом подышать!

— А?! — он глядел вовсе не на меня, а явно вглубь какой-то своей идеи.

— …Правильно! — он радостно хлопнул кулаком по столу, яйца в ящике гулко покатились. — А, да! — наконец, опомнившись, он посмотрел на меня. — Иди, иди!.. Я тоже выйду… сейчас, закончу! — он снова вперился в бумагу.

Усмехнувшись — и заметив, что моя элегантно-ироническая усмешка не замечена, я вышел. За ночь выпал снег. Двухэтажные дровяные сараи из мокрых досок, обрамляющие двор, зияли чернотой. Дальше шла бескрайняя белизна. Было холодно и неуютно — снег был белый, а небо — серое, неподвижное, неживое… Я долго, вздыхая, стоял у крыльца, нажимая ногой чёрный лед на луже, гонял под ним белый пузырь. Да-а, видно я всё же переживаю за отца… что его жизнь (а значит, и моя) связаны теперь с этим грустным пространством… Я вспоминал, как отец появлялся над моей люлькой ещё в Казани, стоял, грея красные руки у гофрированной печки, улыбался мне сверху. Потом — как раздался какой-то странно-обрывистый звонок, испугавший нас всех… мама открыла дверь… на площадке стоял отец, но узнали мы его не сразу — лицо как бы в отчаянии было зажато ладонями, и между пальцами выступало что-то чёрное… Он медленно, как слепой, вошёл… и стал садиться в прихожей, на жестяной лист на полу у печки. В полутёмном сарае (или дровянике, как говорили в Казани) он колол дрова, и при замахе обух соскочил и разворотил бровь.

…Но больше я помню и чувствую его уже по Ленинграду. И всегда почему-то с волнением — хотя и не всегда радостным. Помню наши походы в баню, когда он, как маленького, пытается меня мыть, намыливать голову, окунать, смывать!.. Или, когда я самостоятельно отодвинусь — вдруг придвинется ко мне и зашепчет смущённо, но довольно громко:

— Ты это… похаб три… похаб! — и ещё покажет, что это такое. — Не стесняйся — что здесь такого? Всё надо мыть!

Провалиться бы вместе со скамейкою от таких «уроков»! Или ещё чище! Ещё более тихим (и потому привлекающим всеобщее внимание) шёпотом вдруг сообщит:

— А если какие-то… ребята… будут с этим… как-то баловаться… ты не участвуй! Понял меня?

Не только я понял, но, наверное, и вся баня поняла — вон как все смотрят в нашу сторону… провалиться можно!

Но, наверное, он бы чувствовал себя неспокойно, если бы тут промолчал… наверное, есть такие вещи, которые отцы должны обязательно говорить своим сыновьям?.. Но не в бане же!.. Ну — а где? В другом месте, 125 ни с того ни с сего, ещё глупее, наверное, заводить разговоры на подобные темы?

Впрочем — это уже позади, больше мы с ним в баню навряд ли пойдём, да и вообще куда-либо… Я вспомнил вдруг, как однажды после бани вдруг потерял сознание — затошнило, всё поплыло, зарябило, закачалось… и как испугался отец… помчался, притащил нашатырь. Да — много у нас с ним волнений!

Но и толкового было много. Ведь это именно благодаря его отчаянным усилиям я вырвался из серости, из тусклых троек к ярко-красным пятёркам…

Да, много связано. И никто другой, кроме него, не умел так меня взбодрить, вдруг притянуть к своему большому плечу, произнести с улыбкой, чуть-чуть виноватой, свою любимую присказку:

— Эх, товарищ Микитин, — и ты видно, горя немало видал!

Именно он научил меня радости от чего-то, сделанного блестяще — к примеру, написав что-то умное или красиво нарисовав, отец, звонко шлёпнув, кидал на бумагу гранёный карандаш:

— Видал-миндал?!

Да — теперь без этого будет как-то пусто… Я не говорю себе, что отец уходит — просто эти тоскливые пространства вокруг наводят такие мысли… Нет… много, много связало нас… взять, например, мысль, которую он не переставал мне повторять, глядя на меня рядом с моими одноклассниками, вздыхая, тревожась:

— Ты учти… и всё время помни… что сначала пути расходятся чуть заметно… сейчас вы вроде все вместе, в одном классе… понемножку, понемножку… ох как вы разойдётесь! Вот как два пальца, — он показывает, — у основания вместе, а потом — понемножку, понемножку — вон как разошлись!.. всегда помни — даже на самое малое отклоненье смотри: куда оно?!

Как-то очень удобно оказалось пользоваться этой мыслью, то и дело контролирую себя: отклоняешься не туда, это мелочь, пустяк — но ведёт не туда… Стоп!

Глядя на прошагавшую с санями лошадь, я вспомнил, как мы с отцом ездили в Берёзовку, в его родное село — как он с утра до вечера водил меня по пыльным, полынным улицам, показывал, рассказывал… Дом, где он родился… дом на углу Большого проулка (принадлежавший деду, отцу матери Дарьи, Степану Хомкину), где он прожил у деда первые годы…

— Вот видишь! — отец взобрался на низкую земляную насыпь. — Вал — в половодье воду направляли в огород. А вот тут, где сейчас ровно — были густейшие, — отец даже отчаянно сморщился, — непроходимейшие заросли тёрна, дикой сливы… как бы ограждали наш участок — и в этих зарослях ох как лазить я любил! И страшно было, и интересно, и представлялось разное! — отец улыбался. — А вот здесь, — мы прошли с ним немножко дальше, — наверное, первое вообще место, которое я помню на земле! — мы торжественно помолчали. — Хотя, конечно, изменилось тут всё! — отец, по привычке своей, отчаянно сморщился, огляделся. — Да… вот здесь… саманная баня стояла… на несколько домов… и в ожидании её — или после уже? — собрались тут мужики — разговаривали, смеялись. И вот — явственно помню этот момент — один мужик лежит на спине, а я копошусь на груди у него, и он отчаянно так хохочет, от щекотки, и как зарезанный кричит:

— Ну всё, всё! Поборол, Егорка, меня поборол!

И я, тоже довольный, смеюсь — такого мужика поборол, хотя конечно же понимаю, что это игра!

Мы с отцом — еле поспевал за ним — ходили по его деревне — разные улицы, непохожие друг на друга, и он всё говорил… И я вдруг тогда понял: а ведь он отлично тут жил… всё пространство его… выгон, где всякие вкусные травы ели весной… речка… пруд… всюду, яблоки, груши! все любят тебя! Ведь это же был рай! — я огляделся. Потом я сказал это отцу, и отец, который, надо признать, чувствует всё сам, а не повторяет то, что пишут в газетах, согласился со мной: да, похоже, действительно был рай!

А с каким он упоением рассказывал, как в семье его друга валяли валенки! Хозяин, всунув в груду овечьей шерсти натянутую на палку жилу, — вроде контрабаса, играл на ней: нгнь, нгнь! — таким способом сбивая шерсть, и как они с другом умоляли дать им попробовать… Рай!

Что-то ничего похожего — столь увлекательного и полезного — не могу вспомнить я из своего детства! Ничего! Надеюсь только, что хотя бы часть райского оптимизма отец сумел с генами передать и мне!

…Ну что же — думаю я — может и закономерно, что человек из деревни, к тому же доктор сельскохозяйственных наук, и оказался в конце концов рядом с полями? — я огляделся. Да нет, это конечно, не то — там все его знали и любили, каждая кочка была родная, а тут…

Наконец, звонко стукнув на морозе дверью, отец явился из своего убежища. Мы пошли по полям. Всюду лежал одинаковый ровный снег — но отец всё рассказывал по-разному: здесь у меня будет скрещивание… а здесь питомник… Я смотрел на него, разгорячившегося, с усмешкой — ну кругом же ровный белый снег, больше ничего — о чём он говорит?! Я чувствовал себя гораздо умудрённее его…

Потом мы некоторое время шли молча.

— Ну… а ты как? — отец слегка смущённо привлёк меня к своему плечу, я самолюбиво отстранился.

— Вот ты, наверное, думаешь, — заговорил отец. — Несчастный я… хожу тут один по холоду, целые дни… И я стал анализировать — как я чувствую себя сам? И ты знаешь, — отец сверкнул глазами. — Ничего! Оденешь ватник, сапоги, идёшь — и думаешь — чем плохо?!

Мы переглянулись, улыбнулись. Всё же — идти по чистому снегу было светлей и как-то веселей, чем вчера по грязи, и морозец бодрил.

Румяный и даже весёлый приехал я из Суйды (бывшего имения Ганнибалов) домой.

Мама с волнением посмотрела на меня:

— Ну, как там? — спросила она.

— А что — вообще ничего! — бодро шмыгая после мороза носом, ответил я.

— А-а… папа родимый! — она махнула рукой.

Да, конечно… с точки зрения закрепления нашей семьи в Ленинграде всё это было безумием! Ведь мы же в Ленинград приехали жить! — тут мама была права абсолютно. И большое спасибо ей за то, что она не последовала советам горевестниц, что советовали ей: «Собирайся, Алевтина, с детишками, и переезжай! Спасай семью!» Да, от такого «спасения» мы все были бы в шоке, и особенно я — тут в городе появлялось всё больше важного, интересного… Ради нас, собственно, мама старалась, сохраняя дом и прописку… и спасибо ей! А отец, конечно, — не от мира сего!.. Я вспомнил, как мы с ним и с одним моим приятелем собирались пойти в роскошный, беломраморный кинотеатр «Родина» на отличный фильм «Чапаев». Мы с другом ждали его до без одной минуты начало, наконец, не выдержав, продали билет одному из многочисленных желающих… и тут из-за угла неторопливо вышел отец! Он шёл неторопливо и сосредоточенно, как верблюд… сеанс уже начался — но он навряд ли думал об этом… вдруг остановился у витрины углового магазина и, потрясённо откинувшись, долго смотрел… «Что он там мог увидеть такого особенного?» — я закипал яростью!

Наконец он отдёрнулся от витрины и, загребая ногами, неторопливо направился к нам.

— А… привет… ну что? — он как бы сосредоточенно сморщился, выражая внимание.

— Всё! — яростно вымолвил я. — Опоздал, начался сеанс! Продали твой билет!

— Как?! — он был потрясён.

…Да, конечно… от такого подхода к жизни счастья светило немного, и мать была права, повторяя: «Блаженный!» На старости лет оказался в бараке! Но постоянной его задумчивости можно и позавидовать, — выходил он из задумчивости всегда довольный!

Помню его весёлые рассказы о том, как в молодости он, читая, налетел на столб, как выбил молодой, но уже лысой головой стекло на почте, не заметив его. У меня эти истории вызывали, однако, не осуждение, а смутную зависть… неспроста же он налетел на столб — что-то настолько его увлекло!..

Вспомнил я и наши с ним мечты — как мы собирались с ним на охоту, шаркали валенками по паркету, изображая лыжи… обсуждали покупку доберман-пинчера — горячо, с подробностями… ничего не сбылось, но почему-то запомнилось.

Всё это так горячо вспомнилось теперь, потому что всё зашаталось. А ведь была хорошая семья! Помню, как я нетерпеливо в темноте спальни ждал их прихода из театра — и как являлись они — нарядные, довольные, и обязательно приносили нам что-нибудь театрально-необычное — пирожное, шоколад.

А теперь трещина разлуки никак не могла сузиться, всё, что было плохого — всплыло, а хорошее при такой жизни не могло существовать. И отцу, конечно, было не выдержать одиночества и бесприютности в своей пустыне…

И вот мы все сидим на кроватях в нашей длинной комнате (вся она была заставлена кроватями — бабушкиной, моей, Эли, Оли), тесно сидим на кроватях вместе с мамой и отцом — тесно, обнявшись, но объятие это отчаянное — и все плачем.

Оказалось, что измученный отец не выдержал голода и одиночества вдали от дома и нашёл там очаг — в чём сейчас нам и признался.

Плачет и отец. Потом все вроде успокаиваются — инцидент, вроде бы, весь позади.

— Ну вот и хорошо. Поплакали, и будет! — счастливо улыбаясь сквозь слёзы, говорит старшая сестра Эля.

Но оказалось, что под слёзы и улыбки (так легче!) мы перешли самый трудный перевал — и дальше всё покатилось быстрей! Что стоили все те искренние умиления и клятвы, когда на следующее утро отец снова уехал в туманную даль? Таков ход всякой беды — сначала она мелькнёт вскользь — как нелепость, невероятная чушь, потом, возбудившись, все скопом набрасываются на неё, бессильно терзают, и пережив этот самый трудный момент, она потом распространяется уже тихо и грозно. У нас дома перестали об этом говорить — хотя у всех было предчувствие, что ничего не прошло, а наоборот — приходит. Но что было делать? Только бросаться со всем скарбом, со всеми детишками десантом туда — но такие драматические действия не в духе нашей семьи, да и большинство людей на такое не способны; многие даже тонут молча. Разумеется, есть такие люди, которые сразу же повышают голос, не боясь обозначить горе, наступающую беду. Может, они и ворочают жизнью, добиваются своего… но большинство людей в наши дни обозначают горе лишь повышенной тишиной.

Так в тишине всё и произошло — и, наверное, правильно мы делали, занимаясь каждый своими делами, увлекаясь в это время совсем другим. Если б мы начали «бороться» — наверное, кроме нескольких сцен дурного вкуса ничего бы не получили. Так всё тихо таяло и растаяло, наконец. Честно скажу — первый выходной, в который не появился отец, я даже и не запомнил, не запомнил и второй, и третий. Вместо одной истины: у нас всё прекрасно, отличная семья, — проступила другая: нашей весёлой семьи больше не существует.

С волнением я рассматриваю семейные фотографии — и как назло их не так уж много… в основном — одна серия… Однажды родители, посовещавшись (когда-то много волнений посвящали они нашему воспитанию!), решили провести нас по красивейшим местам Петербурга («Ведь они, кроме своих переулков, ничего не видят!»). Был приглашён и знаменитый институтский фотограф. Сначала, помню, этих карточек было много, теперь сохранилась только одна: мы все вместе стоим у памятника Николаю возле Исаакия. Сзади — мать и отец, впереди Эля, Оля и я. Всё благополучно на этом снимке. Интересно — всё дальнейшее существовало уже тогда или могло пойти по-другому? Являются беды постепенно или сразу? Вот про что я думаю теперь, в разгаре — а может, уже и на спаде своей собственной жизни.

Одно только я могу сказать: почти ничего в жизни не бывает однозначным или одноцветным. В моей жизни, например, с уходом отца появилась некоторая свобода, возможность манёвра… именно благодаря этому я смог прийти к тому, к чему пришёл. Если бы отец жил с нами, то он вряд ли имел бы право терпеть мои немыслимые эскапады (например, трёхлетнее неподвижное лежание на диване якобы в глубоких размышлениях). А так — он этого не видел — и ему легче, и мне. Иначе была бы война, неизвестно чем бы кончившаяся. Да я и сам в роли отца не потерпел бы таких выходок, какие допускал я, будучи сыном! А так — всё как-то образовалось, и самую тревожную и самую смутную часть жизни прошёл я не на его глазах… потому что в любую трудную минуту тревога множится пропорционально количеству глаз. А так — легче.

Но легче, конечно, было мне, а не матери. Если для меня такой поворот был лишь одним из неожиданных (и интересных!) вариантов простирающейся передо мной огромной жизни, то для мамы это было совсем другое: крушение главного, единственного варианта — никакого другого уже не было и быть не могло… уцелели лишь мелочи: детишки, да несколько общих друзей, как последний зыбкий мостик над бездной, но и они исчезали: они любили весёлую, тёплую семью, а она исчезла.

Лет десять или пятнадцать после этого мать не могла успокоиться, прийти в себя. Какое спокойствие тут могло быть? Она то притворялась лихорадочно весёлой (все молча и скорбно смотрели на неё), то старалась небрежно внушать, что ничего не случилось, временный лишь разлад (все неловко отводили глаза), потом всё чаще проступала надсада:

«Ну что он мог, увалень деревенский? Разве это диссертация у него была? Я сразу сказала: “Знаешь, Георгий, — над ней очень ещё много надо работать!” И я сразу энергично взялась за дело. У нас в институте был редактор, армянка — очень культурная женщина. И мы с ней всю диссертацию прошли, слово за словом. А так бы он не видал никакой защиты как своих ушей!»

Правда, это говорилось уже о докторской диссертации — что-то всё же, наверное, там было вложено и отцом — хотя, конечно, и мама помогала. Всё, ясное дело, было нелегко. Помню — мы дома ждём отца в день защиты… все сроки прошли… и тут в нашей проходной кухне звякает звонок, появляется сморщившийся в досаде отец, бьёт в сердцах кулаком по столу:

— Нет! Учёный совет не собрался!

И мать сверхспокойным своим тоном, слегка поучительно подняв бровь, говорит ему, что этого и следовало ожидать… что тот и этот открыто ненавидят отца… а эти двое хоть и улыбаются, но ставят подножки, и пока не будет отзыва такого-то… Отец, понурясь, слушает, голос мамы всё твёрже и уверенней…

Да — тяжело терять всё сразу — ведь вложено столько усилий — вся, в сущности, жизнь!

Переживала, конечно, и бабушка… одна дочь (тётя Люда) вообще не замужем, у второй, вроде, было так хорошо… Сын, дядя Валя, оказался в Рязани… до этого он (инженер) жил в Кемерово, поднимал тяжёлую промышленность с помощью зеков (как ясно теперь, не только уголовных), потом оказался в Рязани… То ли от рода своей деятельности, то ли от рождения отличался он замкнутостью, мрачноватостью… помню две-три неловких встречи, суровое лицо на фотографии, шинель с инженерными петлицами. Из сундука семейных реликвий время от времени вынимался и вытирался чёрный, с аппетитно щёлкающими ручками приёмник, сделанный им… и снова с почтением убирался… исчез теперь и приёмник! Помню появившуюся в нашей семье фотографию весёлой и — как бы сказать? — несколько легкомысленной, с игривыми ямочками и кудряшками, молодой — гораздо моложе его — жены дяди Вали. Ещё и в детстве я ощущал некоторый привкус осуждения по этому делу… как-то в нашей семье жениться было принято по другим критериям… вообще в нашей семье было не принято быть красивыми. Потом она появилась у нас, всех развеселила и всем понравилась… Потом — через сколько лет? — смутная тревога в ночи, детям ничего не сообщалось. Утром — «официальное сообщение»: весёлая жена хмурого дяди Вали скончалась. Всё. Застрял только в мозгу обрывок ночной маминой фразы: «Мне кажется, советская женщина не имела права так поступать!» Валентин не появлялся, горестно молчал. Бабушка ходила, вздыхая… ведь это всё — и Алевтина, и Людмила, и Валентин — были её кровные дети — и надо же, как нескладно получается! Конец, практически, жизни, и всё разваливается! Никто, кстати, не гарантирует и нам, что нас не ждёт приблизительно такой же итог! Но хоть наша семья пока что грела её! Вскоре у нас появился сын Валентина Вовка, похожий на покойную мать — весёлый, румяный… развеселивший нашу семью — говорливый, немножко картавый… однажды во дворе он полез на гору канализационных труб, и они покатились на него, одна прокатилась по лицу… помню опухший его широкий нос, обиженные всхлипывания… наши весёлые утешения… наша семья грела и других, и вот — остыла.

Фотография смеющейся молодой мамы, с огромным снопом на руках — «символ советской женщины», как сказал снявший её и восхитившийся фотограф. Потом — осталась лишь фотография, жизнь пошла в иную сторону… но жизнь всегда оставляет какой-то выход: замужество сестры Ольги, и внучка, в которую мать вложила весь опыт, энергию — и жизнь оказалась добра, ответила успехами внучки, фейерверком пятёрок, сознанием маминой нужности и даже необходимости.

Пожалуй, после мамы и бабушки наиболее тяжело пережила катастрофу старшая сестра, Эля, — во время знаменитого нашего плача на кроватях именно она была активнее всех, именно она наиболее отчаянно старалась сохранить нашу семью — в то время как мы с Ольгой уже тогда, наверное, рассчитывали в уме варианты новой, иной жизни.

Эльвира была приёмной дочерью, от другого отца (тайна, тишина, в традициях нашей семьи…). Именно она больше всех переживала разрыв с нашим отцом, именно она теряла окончательно: у нас-то оставались кровные узы, а её с отцом соединяли лишь семейные. Для неё-то, действительно, разрывалось всё!

И именно для Эли тяжелей всего прошло переселение из Казани в Ленинград. Во-первых, она, как старшая, уже в Казани прижилась, и всё разорвалось. Во-вторых, она в Казани оставляла ещё кое-что, а именно родного отца, который хоть и в стороне, но волновал, внушал мечты и надежды — в случае обид можно было уповать на него: уж он бы родную дочь не обидел! Этот надрыв — переживания неродной дочери! — остался у Эли навсегда. И, как всегда бывает, невозможно уже понять — где гены, а где тяжёлые обстоятельства — что сложило человека? Но привкус трагедии в ней остался навсегда. Если мы с Ольгой легко и даже счастливо ощутили перенесение в Санкт-Петербург, то у Эли всё вышло по-другому (другая природа? Или другой возраст?) — она заболела. Климат, который мы спокойно приняли, как новую данность, — для неё оказался сырым, промозглым, невозможным… Слово «ревмокардит» появилось в связи с ней почти сразу — как только переехали. Её чувства ещё более напряглись — всем хоть бы что, как с гуся вода, а она должна одна расплачиваться за эту блажь, за этот уезд из Казани, где всё ещё бродит любящий её отец!

Так понемножку и складывался её характер, её судьба. Человек сам автор своей судьбы? Или — не всегда?

Помню лёгкий переполох в нашей семье… Звонок в дверь — входит седой величественный старик — светило медицины, профессор. Он снимает шубу, произносит:

— Простите — где у вас можно помыть руки?

Всё правильно, так и должны себя вести профессора. Его проводят к умывальнику, потом протягивают специально приготовленное роскошное полотенце, он тщательно протирает каждый палец — всё правильно! Потом накидывает белый халат и сухо спрашивает:

— Куда прикажете?

Но разве такому можно приказывать? Только — просить!

Его проводят в нашу длинную комнату, заставленную кроватями (где потом произойдёт знаменитая сцена «Плача на кроватях» по блудному отцу) — но пока что до этого далеко, пока всё ещё ничего, пока что — первый ещё звоночек: болеет дочь. Эля плоско и длинно лежит под одеялом на дальней кровати, у окна.

— Нуте-с! — надменно-брезгливо говорит профессор.

После некоторой паузы — Эльвира неподвижна, в скорбном оцепенении — мы гуськом тянемся к выходу — остаётся лишь мать.

И снова мы все вместе — профессор уже снова моет руки:

— Ну — что он изрёк? — интересуется бабушка.

— Ну… сказал, что это сезонное… смена климата. Ну — и возрастное… полезно усиленное питание!

Мы удовлетворённо киваем… мы и сами догадывались о том же самом, но чертовски полезно услышать подтверждение своих мыслей из уст профессора!

Потом долгое церемонное провожание оракула.

— Взял? — с усмешкой спрашивает бабушка, когда дверь захлопывается.

— Положила в карман халата — он даже головы не повернул, абсолютно не прореагировал! — говорит мама.

Мы все понимающе улыбаемся — пока что ещё весёлая, любящая семья — и идём в комнату Эли — веселить и её. Но она нас встречает обидами, криками, рыданиями… мы испуганно пятимся… да — болезнь есть болезнь!

Потом у неё — естественно, первой из нас троих — начинается период гулянья — какие-то записочки, шёпот с подругами, взвизгивания.

— Я ему сказала: «Слушай, Петров! Если ты имеешь более-менее смазливую морду, то это не значит, что ты можешь вести себя кое-как!»

Они с подругой горделиво откидываются на стульях, торжественно застывают: произнесена не просто формула их жизни, произнесено заклинание!

Потом — снова тревога родителей, перешёптывания — я уже не участвую, исключён… Эльвира снова лежит в постели с измученным видом — но тут уже что-то другое. Какие-то враждебные, неуправляемые силы вторгаются через неё в нашу жизнь, в нашу семью… и по её взгляду видно, что то для неё важнее, нас она не видит и не пощадит.

Вздыхает бабушка. Родители гудят за стеной всю ночь. Неужели, — думаю я, — то, чего все мы ждём, происходит так мучительно и надрывно — или это частный случай, проявление характера?

Потом вдруг в нашем доме появляется дядя Стёпа, как мы его зовём, — огромный худой моряк с интеллигентным лицом — Элин жених… мы принимаем его по-доброму, вместе обедаем, строим планы… но и тут оказывается что-то не совсем гладко, опять с напряжением что-то надо улаживать, с кем-то ещё разговаривать… кажется, с бывшей его женой (или настоящей?) в городе Риге. Как бы всё уже решено… Эльвира уверяет нас в этом приподнято-обиженным тоном… но ситуация натянутая редко кончается счастьем… дядя Стёпа незаметно тает, и разговоры иссякают — остаётся лишь странная память о нём — гигантских размеров белоснежные клёши — которые пытались (хоть какой-то прок!) приспособить сперва отцу, потом мне — но безуспешно.

Тревога поселяется в нашей семье (от таких тревог постепенно и устают, и уходят)… Появляется ещё какой-то жених (в этот раз уже только в словах Эльвиры) — который постоянно преследует её, но никак не может появиться в нашем доме, потому что с отцом — крупным директором — постоянно уезжает за границу… Бабушка кивает, поджав губы. Мы скорбно молчим.

Но ведь можно же переменить характер, прекратить это нервное нагнетание… может — и жизнь пойдёт в другом настроении, улыбнётся? Но нет — уже не свернуть, и уже готова платформа: все негодяи, все подлецы, думают только об одном — ни в ком нынче нет ничего святого! Я слушаю её, и во мне поднимается протест: всё так, — а может, всё и не так! Люди становятся как бы эгоистами и подлецами в основном тогда, когда их берут за горло и заставляют делать то, чего им вовсе не хочется… вот тут они эгоисты, вот тут они подлецы — и ни на что святое (под святым подразумеваются твои желания) они действительно не способны! Но разве Эльвире это объяснишь! В том вираже, который она делает, ей действительно встречаются сплошные удары!

Эх, сеструха! Спокойно! Ни у кого и никогда нет никаких врагов — мы себе делаем их сами!

И вот уже квартира наша превращается в поле боя. Я выставляю из средней комнаты, где теперь сплю, лишнюю ржавую сетку-матрас в прихожую — Эльвира с грохотом задвигает её обратно! Я, рассвирепев, что редко бывает, снова выдвигаю её — она задвигает обратно. С жутким неприличным грохотом сооружение это, словно специально рождённое для грохота и скандала, падает… и мы с Эльвирой стоим лицом к лицу, сжав зубы и стиснув кулаки… вот, пожалуйста — готов: негодяй, который не думает о благе семьи, а также и о родной сестре, а только лишь о своих удобствах! Потом негодяи будут встречаться ей ещё долго, в её длинном мыканье по коммунальным квартирам. Но воля её, упорство, агрессивный её ум не пропадут втуне — она займётся библиотечной работой и поднимется в ней.

Когда приезжает из Москвы мама — Эля приходит, и я слышу, входя, её насмешливо-напряжённый голос:

— Ну что ж ты хочешь — нигде ничего же нет! Ну — это и естественно: каждый же думает, как сделать лучше себе!

Может, она считает это суровой правдой жизни — но меня её трактовка жизни вгоняет в тоску: если бы всё было так безысходно и буквально, жизнь давно бы закончилась! Но разве ей объяснишь! Она ядовито кивнёт, подожмёт губы и скажет: «Ну что ж — ты всегда был эгоистом и думал только о себе — поэтому и не можешь создать ничего крупного!» Под «крупным» подразумевается то, что давно уже знают и повторяют все, в том числе и у неё на службе, в чайном закутке: «Разве могут что-либо крупное написать нынешние писатели?!»

Ну да… конечно!

Я согласен с ней, что жизнь сурова. Она — зеркало, которое глянет на тебя с тем же выражением, с которым ты заглядываешь в него!

Но Эля — уже взрослый, самостоятельный человек — и стихийно, я думаю, она выбрала абсолютно правильный для себя способ мышления и поведения. Она «житейски мудра» — и жизнь даёт ей достаточно пищи для подтверждения именно её мудрости… в жизни есть всё что угодно!

Когда-то мы, надеюсь, и соединимся духом.

Младшая сестра, Оля, была долго мало замечена мной — в детстве смотришь вперёд, а не назад — а Ольга по возрасту и по жизни позади. Первое, что явственно помню: я, как старший и более умный, уже переболел скарлатиной и уже вышел из больницы, сильный и умудрённый, — а Олька, как и положено младшей, загремела туда вслед за мной, глупая и наивненькая: я-то уже знал, что ничего там хорошего нет и выдержать больницу могут только сильные, крепкие мужчины… а она-то, дурёха, зачем попала туда? И вот — утро, когда её выписывают из больницы. Меня это не интересует, я эгоист и втайне этим горжусь: эгоисты способны на многое, на что обычные люди не решатся! Я деловито сбегаю с лестницы по своим неотложным делам — ещё буду я сидеть и ждать сестрёнку — соплячку-несмышлёныша! Обойдутся и без меня! И сталкиваюсь со входящими во двор мамой и Олькой. Мы не виделись давно… но, наверное, не только поэтому мы смотрели друг на друга, словно впервые… видно — просто пришёл момент нашей встречи и знакомства.

— Вот… а мама мне блокнотик купила! — Олька, вздохнув, перелистывает крохотный блокнотик. Я смотрю на аккуратную белую косыночку, чуть торчащую из-под капора, на стриженные по-больничному серенькие волосики. Олька смущённо улыбается — между передними зубами щёлка… С тех пор я вижу и чувствую её.

Добрый характер у неё сохранился и помог ей. Ну — не поступила сразу в институт, хотя сдала хорошо — ну, проработала год регистратором в поликлинике — а потом поступила! Что ж делать — не всё же сразу! Правильно! Некоторое её «правильное занудство» бесит меня: «Ну, Валера, ведь ты же обе-ща-а-л!», «Ну, Валера, ну как же ты можешь?» — но это занудство обычно направлено к хорошему, позитивному — занудство напоминает, чтобы я позвонил, сделал что обещал, совершил что-нибудь приятное для кого-то… Что я должен кого-то проучить, кому-то сказать суровую принципиальную правду в глаза — этого она никогда не просит — характер не тот.

Постепенно именно вокруг неё и составился оплот уюта и доброты: муж Гена, серьёзный мужик, Танюшка, отличница и одновременно озорница… да и мама в последнее время всё больше любит согреваться возле неё.

Не знаю, как складываются жизни… но дано каждому разное — умнее этой банальной истины ничего сказать не могу.

Заканчивая главу про свою семью, я хочу всё же закончить её на радостной ноте — несмотря на все трески и громы, семья наша живёт, хоть и в разодранном виде, но живёт — любовь выдержала и не погибла, не превратилась в ненависть и войну — как это бывает там, где господь отпустил меньше благодати.

Всё-таки время от времени мать проворчит:

— Ну, ты заходил, что ли, к этому? Вроде — у него что-то опять с желудком… как теперь — ничего, что ли?

Или позвонит сестра Эля и ехидно скажет:

— Ну что, мой единоутробный брат, может, поинтересуешься всё-таки, как живёт твоя сестрица?!

— Да я это… звонил! — растерянно совру я.

— Знаем, как вы звоните! — пропоёт она.

И — почти уже приятный приезд к отцу… оказывается, и в этой дали, в этой неуютной пустыне нашлись отличные люди: и основательно-добродушный украинец Василий Зосимович, настропаляющий нас на рыбалку, и ехидно-остроумный Шиманович, и по-старинному степенный, благолепный агроном Титов, чья замечательная дочка… но об этом потом! Жизнь, оказывается, не прерывается так уж просто, она, оказывается, красуется и там, где её уже не ждёшь! — с этой радостной мыслью я еду от отца, и ноги натруженно гудят после того, как этот безумец весь день водил тебя по своим широким и далёким полям! Силён, что и говорить!

Не исчезает семья — пока не исчезли все мы.

Загрузка...