В комнате было почти темно.
Отблеск потухшего зимнего дня печально мерцал в окне, наполовину завешенном листом большой столичной газеты. В дрожащем мерцании сумерек слабо рисовался контур стоявшего на столе самовара и тянулась кверху темная бутылка с воткнутым в ее горлышко огарком свечи. Висевшие на стене принадлежности мужского костюма, с накинутою на тот же гвоздь шляпою, в темноте напоминали человека: казалось спиною к вам стоит какой-то господин в шляпе набекрень и, широко расставивши ноги, сосредоточенно о чем-то думает...
Из соседней комнаты, через легкую дощатую перегородку, доносилось монотонное гудение изучавшего историю гимназиста; через потолок слышались глухие звуки пианино. Из самоварного крана медленно, с правильными интервалами, падали на поднос тяжелые капли воды.
Заломив обе руки на полысевшую уже голову, постоялец Крюков лежал неподвижно на кушетке, смотрел в темноту и слушал.
-- Тоска! -- произносил он время от времени, ворочаясь на своей жесткой постели, и кушетка жалобно визжала под телом Крюкова, словно и ей было тоже тоскливо.
Да и трудно было не поддаться грустному настроению. Сумерки зимнего вечера всегда навевают на душу тихую печаль, смутное сожаление о чем-то. А тут дело осложнилось еще некоторыми побочными обстоятельствами: гимназист Володя, сын квартирной хозяйки, зубрил историю Иловайского, заткнув пальцами уши, а так как через стенку отдельных слов слышно не было, то получалась томительная, ноющая жалоба, лишь изредка прерываемая короткими передышками. Прислушиваясь к этому изучению истории, Крюков то вспоминал чтение псалтири над своей покойной матушкой, которую он потерял в детстве; то ему казалось, что Володя обратился в большую стальную муху, которая, попав к пауку в тенета, жалобно молит о спасении; то Крюков уносился вдруг мыслью и воспоминанием в места отдаленные, и Володя превращался в убогого инородца, напевающего среди безграничного моря снегов и угрюмых лесов тайги свою монотонную, тоскливую песнь без конца и начала...
Но всего сильнее щемили сердце Крюкова глухо звучавшие в темноте гаммы и экзерциции на пианино. Эти скачущие то вверх, то вниз по клавиатуре нотки, то одинокие, то парные, лишь изредка перемежавшиеся тоже своего рода передышками-аккордами в минорном тоне, -- какой-то странной болью отзывались на душе Крюкова и будили в ней тысячу неясных, неопределенно-тоскливых ощущений, унося его назад, в далекое прошлое, и напоминая о чем-то или навсегда утраченном, или даже и неиспытанном вовсе, недостижимом...
-- Тоска! -- прошептал еще раз Крюков и, вместо вздоха, медленно, через губы, выпустил из легких длинную струю отработавшего воздуха... Затем, с старческим кряхтением, он поднялся с кушетки, отыскал коробочку спичек и зажег огарок в бутылке. Слабый огонек мигнул красноватым пламенем, и пугливые тени побежали торопливо по комнате и стали прятаться под потолок, по углам. Все звуки, к которым Крюков прислушивался в темноте, словно испугались этого огонька: глуше, отдаленнее стали звучать гаммы, совсем не слышно стало падения водяных капель из самоварного крана, а Володя, громко выкрикнув "аминь!", крепко стукнул переплетом г. Иловайского по столу и прекратил свое монотонное гудение...
Красноватое пламя свечи упало на физиономию постояльца. Что-то детски-наивное проглядывало в этом, в сущности, уже постаревшем лице: глаза смотрели доверчиво и печально, бородка из небольшого клочка темных волос напоминала совсем еще юношу, а между тем большой лоб был испещрен морщинами и казался бесконечным от сквозной лысины, а на висках серебрились кудрявые завитки волос. В общем лицо Крюкова напоминало не то устаревшего и сошедшего со сцены тенора оперы, не то холостяка-художника, переживающего хроническое неблагополучие в финансовом отношении... У нас встречаются такие лица еще у некоторых людей "без определенных занятий"...
Таким именно человеком и был постоялец Крюков.
Большая половина прожитой Крюковым жизни протекла в скитаниях. Эти скитания, начались со дней далекой юности, когда чуткая душа горела жаждой подвига, и сердце болело за всех униженных и оскорбленных... В кругу своих друзей Крюков наскоро разрешил все "вопросы" и присоединился к программе деятельности по формуле "все для народа и все посредством народа"... В полгода Крюков изучил общину, артель и кустарную промышленность, выяснил роль своей личности, как интеллигентного человека, и... затем был подхвачен волною движения... Эта волна закружила Крюкова, как щепочку, и стала носить по тюрьмам и этапам, пока, наконец, не выкинула на берег пустынных волн, предоставивши ему стоять здесь со своими великими думами и с беспомощно опущенными руками...
После многолетних скитаний и мытарств, когда вместо темных кудрей на голове Крюкова зловеще засияла черепная коробка, когда лицо, некогда цветущее и румяное, избороздилось морщинами, мысль стала терять свою легкость и остроту, а взор утомленно потухал и из беспокойного, искристого становился ровным, печальным и задумчивым, -- тогда Крюков, с одним из попутных ветров внутренней политики, вернулся... Вернулся он с какими-то фантастическими надеждами, планами и замыслами, с горячею верою в свое прежнее дело и с непреодолимым желанием начать все сызнова...
Но действительность безжалостно посмеялась над Крюковым.
Как герой сказки, Крюков, казалось, проспал целое столетие и когда проснулся, то вокруг него люди говорили уже на другом наречии, завели другие обычаи, иначе стали думать и иначе делать, и как Крюков не понимал их, так и его никто не понимал и, что всего тяжелее, даже, по-видимому, и не желал понимать. Человек с горячею верою в силу какого-то особого "уклада" русской народной мысли и народного миросозерцания, с фантастическими проектами путем общины, артели и экономической жизни отчизны чуть ли не осуществить завтра же идеал всеобщего на земле счастья, -- Крюков оторвался от действительности и продолжал жить прежними мечтами и воспоминаниями далекой юности... Одинокий член обанкротившегося товарищества на вере, Крюков не желал считаться с фактами и тиранически распоряжался ими, откидывая неприятные и притягивая за волосы приятные, и делал все это искренно, без заранее, так сказать, обдуманного намерения. Вера, с которой дожил Крюков до старости, была настолько живуча и непоколебима, что наложила на него печать какой-то неприязни и нетерпимости ко всяким "новшествам" даже в своей собственной программе, не говоря уже о новых направлениях в общественной мысли и жизни. Встречая в периодических журналах статьи подобного характера, Крюков с ироническою улыбкою пробегал их поверхностным взглядом и обыкновенно не дочитывал до конца, пораженный и возмущенный какой-нибудь мыслью автора, казавшейся чистым абсурдом неприязненно-настроенному читателю, и, напротив, трепетал от удовольствия, встречая трескучие возражения людей, более или менее единомыслящих... Иногда, читая "глупые статьи", Крюков схватывал вдруг перо и начинал нервно писать возражение, ответ... Но никогда эти ответы не дописывались и служили лишь самоуслаждением. "Не стоит, -- думал Крюков, -- даже и возражать"...