Из Энциклопедического словаря
Изд. Брокгауза и Ефрона. Т. XVII, СПб., 1896
Курбский (князь Андрей Михайлович) — известный политический деятель и писатель, родился около 1528 г.
На 21-м году он участвовал в 1-м походе под Казань; потом был воеводою в Пронске. В 1552 г. он разбил татар у Тулы, причем был ранен, но через 8 дней был уже снова на коне. Во время осады Казани Курбский командовал правой рукою всей армии и вместе с младшим братом проявил выдающуюся храбрость. Через 2 года он разбил восставших татар и черемисов, за что был назначен боярином. В это время Курбский был одним из самых близких к царю людей; еще более сблизился он с партией Сильвестра и Адашева. Когда начались неудачи в Ливонии, царь поставил во главе ливонского войска Курбского, который вскоре одержал над рыцарями и поляками ряд побед, после чего был воеводою в Юрьеве Ливонском (Дерпте).
Но в это время уже начались преследования и казни сторонников Сильвестра и Адашева и побеги опальных или угрожаемых царскою опалою в Литву. Хотя за Курбским никакой вины, кроме сочувствия павшим правителям, не было, он имел полное основание думать, что и его не минует жестокая опала. Тем временем король Сигизмунд-Август и вельможи польские писали Курбскому, уговаривая его перейти на их сторону и обещая ласковый прием.
Битва под Невлем (1562 г.), неудачная для русских, не могла доставить царю предлога для опалы, судя по тому, что и после нее Курбский воеводствует в Юрьеве, да и царь, упрекая его за неудачу, не думает приписывать ее измене.
Не мог Курбский опасаться ответственности за безуспешную попытку овладеть городом Гельметом: если б это дело имело большую важность, царь поставил бы его в вину Курбскому в письме своем.
Тем не менее Курбский был уверен в близости несчастья и после напрасных молений и бесплодного ходатайства архиерейских чинов решил бежать (от земли Божия). В 1563 г. (по другим известиям — в 1564 г.) Курбский при помощи верного раба своего Васьки Шибанова бежал из Юрьева в Литву[387].
На службу к Сигизмунду Курбский явился не один, а с целою толпою приверженцев и слуг и был пожалован несколькими имениями (между прочим — г. Ковелем). Курбский управлял ими через своих урядников из москвитян. Уже в сентябре 1564 г. Курбский воюет против России.
После бегства Курбского тяжелая участь постигла людей к нему близких. Курбский впоследствии пишет, что царь «матерь ми и жену и отрочка единого сына моего, в заточение затворенных, троскою поморил; братию мою, единоколенных княжать ярославских, различными смертьми поморил, имения мои и их разграбил». В оправдание своей ярости Грозный мог приводить только факт измены и нарушения крестного целования; два другие его обвинения, будто Курбский «хотел на Ярославле государести» и будто он отнял у него жену Анастасию, выдуманы им, очевидно, лишь для оправдания своей злобы в глазах польско-литовских вельмож; личной ненависти к царице Курбский не мог питать, а помышлять о выделении Ярославля в особое княжество мог только безумный.
Курбский проживал обыкновенно верстах в 20 от Ковеля, в местечке Миляновичах. Судя по многочисленным процессам, акты которых дошли до нас, быстро ассимилировался московский боярин и слуга царский с польско-литовскими магнатами и между буйными оказался во всяком случае не самым смиренным: воевал с панами, захватывал силою имения, посланцев королевских бранил «непристойными московскими словами»; его урядники, надеясь на его защиту, вымучивали деньги от евреев и проч.
В 1571 г. Курбский женился на богатой вдове Козинской, урожденной княжне Голшанской, но скоро развелся с нею, женился в 1579 г., в третий раз, на небогатой девушке Семашко и с нею был, по-видимому, счастлив; имел от нее дочь и сына Димитрия.
В 1583 г. Курбский скончался. Так как вскоре умер и авторитетный душеприказчик его, Константин Острожский, правительство под разными предлогами стало отбирать владения у вдовы и сына Курбского и наконец отняло и самый Ковель. Димитрий Курбский впоследствии получил часть отобранного и перешел в католичество.
Мнения о Курбском как политическом деятеле и человеке не только различны, но и диаметрально противоположны.
Одни видят в нем узкого консерватора, человека крайне ограниченного, но самомнительного, сторонника боярской крамолы и противника единодержавия. Измену его объясняют расчетом на житейские выгоды, а его поведение в Литве считают проявлением разнузданного самовластия и грубейшего эгоизма; заподозривается даже искренность и целесообразность его трудов на поддержание православия.
По убеждению других, Курбский — умный, честный и искренний человек, всегда стоявший на стороне добра и правды. Так как полемика Курбского и Грозного вместе с другими продуктами литературной деятельности Курбского исследованы еще крайне недостаточно, то и окончательное суждение о Курбском, более или менее способное примирить противоречия, пока еще невозможно.
Из сочинений Курбского в настоящее время известны следующие: 1) «История князя великого Московского о делах, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашима», 2) «Четыре письма к Грозному», 3) «Письма» к разным лицам; из них 16 вошли в 3-е изд. «Сказаний князя Курбского Н. Устрялова (СПб. 1868), одно письмо издано Сахаровым в «Москвитянине» (1843, № 9) и три письма — в «Православном Собеседнике» (1863 г. кн. V–VIII), 4) «Предисловие к Новому Маргариту»; изд. в первый раз Н. Иванищевым в сборнике актов: «Жизнь кн. Курбского в Литве и на Волыни» (Киев 1849), перепечатано Устряловым в «Сказании», 5) «Предисловие к книге Дамаскина «Небеса» (изд кн. Оболенским в «Библиографий, записках» 1858 г. № 12), 6) «Примечания (на полях) к переводам из Златоуста и Дамаскина» (напечатаны проф. А. Архангельским в «Приложениях» к «Очеркам ист. зап. — русск. лит.», в «Чтениях Обшей Истории и Древней» 1888 г. № 1), 7) «История Флорентийского собора», компиляция; напеч. в «Сказании», о ней см. 2 статьи С. П. Шевырева — «Журнал Министерства народного просвещения, 1841 г. кн. I, и «Москвитянин» 1841 г. т. III. Кроме избранных сочинений Златоуста («Маргарит Новый»; см. о нем «Славяно-русская рукопись Ундольского. М., 1870). Курбский перевел диалог патриарха Геннадия, Богословие, Диалектику и до. сочинения Дамаскина, некоторые из сочинений Дионисия, Ареопагита, Григория Богослова, Василия Великого, отрывки из Евсения и проч. В одно из его писем к Грозному вставлены крупные отрывки из Цицерона.
Сам Курбский называет своим «возлюбленным учителем» Максима Грека; но последний был и стар, и удручен гонениями в то время, когда Курбский вступал в жизнь, и непосредственным его учеником Курбский не мог быть. Еще в 1525 г. к Максиму был очень близок Василий Михайлович Тучков (мать Курбского — урожденная Тучкова), который и оказал, вероятно, сильное влияние ни Курбского. Подобно Максиму, Курбский относится с глубокой ненавистью к самодовольному невежеству, в то время сильно распространенному даже в высшем сословии московского государства.
Нелюбовь к книгам, от которых будто бы «заходятся человецы, сиречь безумиют», Курбский считает зловредной ересью. Выше всего он ставит Св. Писание и отцов церкви, как его толкователей; но он уважает и внешние или шляхетные науки — грамматику, риторику, диалектику, естественную философию (физику и пр.), нравонаказательную философию (этику) и круга небесного обращения (астрономию).
Сам он учится урывками, но учится всю жизнь. Воеводою в Юрьеве он имеет при себе целую библиотечку; после бегства, «уже в сединах», он тщится «латинскому языку приучатися того ради иж бы мог преложити на свой язык, что еще не преложено». По убеждению Курбского, и государственные бедствия происходят от пренебрежения к учению, а государства, где словесное образование твердо поставлено, не только не гибнут, но расширяются и иноверных в христианство обращают (как испанцы — Новый Свет).
Курбский разделяет с Максимом Греком его нелюбовь к «Осифлянам», к монахам, которые «стяжания почали любити»; они в его глазах «во истину всяких катов (палачей) горши». Он преследует апокрифы, обличает «болгарские басни» попа Еремея, «або паче бабские бредни», и особенно восстает на Никодимово евангелие, подлинности которого готовы были верить люди, начитанные в Св. Писании.
Обличая невежество современной ему Руси и охотно признавая, что в новом его отечестве наука более распространена и в большем почете, Курбский гордится чистотой веры своих природных сограждан, упрекает католиков за их нечестивые нововведения и шатания и умышленно не хочет отделять от них протестантов, хотя и осведомлен относительно биографии Лютера, междоусобий, возникших вследствие его проповеди и иконоборства протестантских сект.
Доволен он также и чистотой языка славянского и противопоставляет его «польской барбарии». Он ясно видит опасность, угрожающую православным польской короны со стороны иезуитов, и остерегает от их козней самого Константина Острожского; именно для борьбы с ним он хотел бы наукою подготовить своих единоверцев.
Курбский мрачно смотрит на свое время; это восьмая тысяча лет, «век звериный»; «аще и не родился еще антихрист, всяко уже на пороге дверей широких и просмелых». Вообще ум Курбского скорей можно назвать крепким и основательным, нежели сильным и оригинальным (так он искренно верит, что при осаде Казани татарские старики и бабы чарами своими наводили «плювию», т. е. дождь, на войско русское; и в этом отношении его царственный противник значительно превосходит его.
Не уступает Грозный Курбскому в знании Св. Писания, истории церкви первых веков и истории Византии, но менее его начитан в отцах церкви и несравненно менее опытен в умении ясно и литературно излагать свои мысли, да и «многая ярость и лютость» его немало мешают правильности его речи.
По содержанию переписка Грозного с Курбским драгоценный литературный памятник: нет другого случая, где миросозерцание передовых русских людей XVI века раскрывалось бы с большей откровенностью и свободою и где два незаурядных ума действовали бы с большим напряжением.
В «Истории князя великого Московского» (изложение событий от детства Грозного до 1578 г.), которую справедливо считают первым по времени памятником русской историографии со строго выдержанной тенденцией, Курбский является литератором еще в большей степени; все части его монографии строго обдуманы, изложение стройно и ясно (за исключением тех мест, где текст неисправен); он очень искусно пользуется фигурами восклицания и вопрошения, а в некоторых местах (например в изображении мук митрополита Филиппа) доходит до истинного пафоса.
Но и в «истории» Курбский не может возвыситься до определенного и оригинального миросозерцания; и здесь он является только подражателем хороших византийских образцов. То он восстает на великородных, а к битве ленивых и доказывает, что царь должен искать доброго совета «не токмо у советников, но и у всенародных человек», то обличает царя, что он «писарей» себе избирает «не от шляхетского роду», «но паче от поповичев или от простого всенародства». Он постоянно уснащает рассказ свой ненужными красивыми словами, вставочными, не всегда идущими к делу и не меткими сентенциями, сочиненными речами и молитвами и однообразными упреками по адресу исконного врага рода человеческого. Язык Курбского местами красив и даже силен, местами напыщен и тягуч и везде испещрен иностранными словами, очевидно — не по нужде, а ради большей литературности. В огромном количестве встречаются слова, взятые из незнакомого ему языка греческого, еще в большем — слова латинские, несколько меньшем — слова немецкие, сделавшиеся автору известными или в Ливонии, или через язык польский.
Литература о Курбском чрезвычайно обширна: всякий, кто писал о Грозном, не мог миновать и Курбского, кроме того, его история и его письма, с одной стороны, переводы и полемика за православие — с другой, настолько крупные факты в истории русской умственной жизни, что ни один исследователь допетровской письменности не имел возможности не высказать о них суждения; почти во всяком описании славянских рукописей русских книгохранилищ имеется материал для истории литературной деятельности Курбского.
Немцы называли эту крепость Дерпт, а русские — Юрьев[388]. На полпути меж двух великих озер, Чудским[389] и Выртсъярв[390], над обрывистым склоном холма, где некогда было языческое городище эстов, возвышался этот город-крепость, пограничный форпост крестоносцев, весь каменный, замкнутый, потемневший от столетних дождей. И сейчас шел дождь, но апрельский, теплый: он шуршал сонно по плитам двора, по зарослям молодой крапивы. Дождь пришел ночью с Варяжского моря, быстро и низко плыли рыхлые тучи, почти задевая двухбашенный храм Петра и Павла на холме, лунные тени бежали впереди туч по мокрым кровлям, и ярче запахло черемухой в холодной комнате, когда он отворил окно в сад. Он долго стоял, слушая горловое журчание в черепичном желобе. Имя города стало русским — Юрьев, но отсыревшая штукатурка, амбразура крепостной толщины, лунная решетка на полу — все оставалось чужеземным. Раньше это не мешало — так и должно было быть для него, князя Курбского, наместника Ливонии[391], но сегодня эта ночь словно открыла глаза и впервые взглянула на него как на пришельца, иноверца. Он стряхнул оцепенение, лег на скрипучую деревянную кровать и подтянул к подбородку одеяло.
Лунный сумрак стоял в комнате как морская вода, сквозь него проступала кирпичная кладка там, где обвалился кусок штукатурки. На резном столбике кровати лежал тусклый блик. Еще секунду слышался монотонный говор дождя, а потом все стало глохнуть. Он почти заснул, но что-то не отпускало до конца: нечто безымянное, жестокое смотрело ему в затылок пристально, неотвязно, зверовато.
Было полнолуние, конец апреля, он засыпал и не мог заснуть в старом кирпичном доме, где раньше жил епископ Дерпта Герман Вейланд.
Он все-таки заснул — и едва заснул, как начал падать, но не вниз, а вверх. Это было последнее, что он успел понять, и удивился.
Он не знал до сих пор, что живет, ест, пьет, ходит — в огромном сером мешке из грубой мешковины, привычном, грязноватом, — и не замечает даже, что совсем отвык от свежего воздуха, слез или смеха. Он даже забыл, что это такое. Но сейчас, в миг освобождения, вспомнил. Его резко вынесло вверх к просвету-прорыву в мешковине, просвет опахнул его ветром, втянул в себя, и он вырвался на луговой влажный свет, ощущая его трепетом всего тела и улыбаясь неудержимо, потому что вернулся в молодость. Она оказалась не сзади, в прожитом, а впереди. Это было невероятно, но несомненно — он сразу узнал этот заболоченный берег, луг, ископыченный табунами, тележную колею в раздавленной траве, вспорхнувшую трясогузку, облака в мудрых тенях, в белых искрах скрытого солнца. Ветер повалил поржавевшую осоку, он входил в полуоткрытый рот, продувая гортань и ноздри привкусом мокрой глины, ольховой коры, можжевелового дымка. Костер еще вчера разложили табунщики на том берегу Казанки и так и не залили, хоть он приказывал; хвойный дымок отбивал вонь селитры и тухлого мяса.
Все это было давно знакомо, понятно, но одновременно он падал вверх, туда, где сквозь ряднину облаков приближались бледные незнакомые созвездия, которые невозможно увидеть днем, и не тело, а нечто стремящееся из тела, его невесомая суть, с невероятной скоростью удалялось от этого луга в небесное жерло. Он был беспомощен, но спокоен, он уносился, но лежал, и сырая земля холодила потную спину. Он дернулся на постели, полупроснулся и напрягся от мысли-открытия: «Если прошлое стало будущим, то будущее станет вечным». Эта мысль проросла сквозь тени и облака, пока душа еще хранила ощущение полета-падения в милый травяной и солнечный край, знакомый, как сон детства, и он позвал, как тогда: «Иван! Иван!» Он умер там за первого своего царя Ивана[392] и потому позвал только его.
Теперь он, кажется, проснулся совсем, но его еще не было здесь, на одинокой постели. Он был там, на смотру перед штурмом Арской башни, они стояли в конном строю после молебна, он смотрел на лицо Ивана, такое молодое, закинутое к облакам, на его плачущие глаза, слушал рвущийся голос: «..А если умрем, то не смерть это, а жизнь!» Андрей чувствовал, как горячая соль разъедает его веки, стекает в сердцевину груди, где гулко колотится сердце. «Да, да! — говорил он Ивану, себе, всем. — Да, да!» Он положил руку на грудь: да, удары толкались в ладонь, он хотел ощутить вкус слез, но не смог: все иссякло теперь. Но он смог опять увидеть, как два смугло-скорбных размытых лица наклонились к нему и знакомый голос стременного — Васьки Шибанова[393] — сказал: «Моргает — жив!» Он узнал и второго — князя Петра Щенятева[394], ровесника, друга; он хотел сказать: «Да, это я, жив я!» — но только замычал и испугался: он лежал на разрытой земле, голый и мокрый от кровяной воды; его раздели, обмыли, и тогда он очнулся. Но он не хотел возвращаться почему-то — это он тоже вспомнил. Ему было тогда только двадцать с лишним лет, но он не хотел возвращаться к людям. Почему? Правда, это длилось только миг, когда очнулся в крови и холоде, но с ясным ощущением недавнего полета. Поэтому, второй раз терял сознание, когда его стали поднимать на носилки, он не боялся ничего.
Это было двенадцать лет назад, второго октября, в день штурма Казани[395], на той луговине, где они с братом Романом[396] пытались обскакать и задержать прорвавшихся татар хана Едигера[397]. Он помнил щетину стрел, визг и скрежет стали и удары в панцирь, в шлем. Он рубился, пока не пал конь и не придавил его. Тогда он откинулся на спину, яйцом в облака, и отдался полету-падению в живое беспамятство. Это было как ощущение Истины. Может быть, это и была Истина. Всякое было после того: и грязноватое, и страшноватое, и лукавое, — но ничто не могло истребить воспоминание об Истине, если это действительно была она. Он ощутил это, открывая глаза в темный потолок.
Он лежал на спине в комнате дерптского епископа, он, князь Ярославский и друг самодержца русского, царя Ивана, но жив был он не сейчас, здоровый, знатный, сильный, а тогда, обескровленный, нагой, придавленный убитым конем.
Он тронул кончиками пальцев задубевший рубец сросшейся ключицы, повел мускулистым плечом. Ощущение невероятного медленно уходило, как вода в землю, он попытался удержать его и опять увидел хмурый рассвет того дня — сорок третьего дня осады Казани, последнего оплота поганых.
На западе небо обложило плотно, ненастно, а на востоке очистило слюдяную желтизну, и там серо-синими кубами высились крепостные стены, чернел уступ Арской башни и два пальца минаретов главной мечети. За мечетью что-то смолисто дымило еще с вечера, и оттого минареты казались обугленными, а острый полумесяц на одном изредка вспыхивал злым жалом. Было холодновато, полупрозрачно и так тихо, что из полотняной церкви Архистратига Михаила, где царь слушал заутреню, доходило каждое слово. Андрей стоял у землянки своего полка, прислонившись к мешкам с песком. Его полк вместе с отрядом Романа и полком Петра Щенятева прикрывал выход против Ельбугиных ворот. Он, как и все, ждал, сжавшись, напрягаясь, пытаясь слушать молитвы, которые читал низкий речитатив. При словах: «…Да будет едино стадо и един пастырь» — свершилось: дрогнула под ногами земля, вспучилась горбом под стеной и лопнула, огненный столп взметнулся в черно-сизых клубах выше башен. Зарница распахнула пасмурное небо, и туда выбросило с тяжким грохотом ввысь бревна, комья, трупы, раскаленные камни. Слепая волна ударила в рот, в уши, повалила на колени; сморщившись, Андрей смотрел вверх, где в распахнутом небе кувыркался маленький безногий татарин. А потом в тишине только сыпались на стан, на город обломки, ошметки, стучали комья частым градом, и сквозь этот град закричали трубы от Царевых ворот: «На приступ!» Это повел передовой полк Михайло Воротынский[398], и сразу ответили ему от Хилкова[399] и Басманова[400], а брат сказал Андрею: «Пора!» Когда завалился конь и придавил ногу, бедро, Андрей еще миг видел брата в густом мельканье стрел, в пыли и прахе скачки, и только когда брат упал с коня, он перекинулся на спину и почуял, как пудово давит в пах. «Тогда я любил Ивана, — подумал он горько, безнадежно. — Тогда Иван меня тоже любил. А началось наше единение с того пожара, с клятвы в селе Воробьеве…»
Он глянул в амбразуру окна, лунную, бессонную. Кто-то смотрел оттуда, ждал. Кто? «Может быть, это Бируте, лесная дева, о которой рассказывал Бельский[401]? Но что ей — тут делать — она ведь из литовских лесов, а здесь замок епископа, здесь немцы жили… Нет, это не Бируте, ее, может быть, в Литве я встречу, если буду в Литве когда-нибудь. А почему нет?»
Было тридцатое апреля, ночь глухая, глазастая. Он знал, что здесь, в иноземных краях, надо быть начеку — у них ведь свои, незнакомые волхвования, здесь нельзя ни на кого надеяться. Особенно ночью. Ночь тянула выйти, отдаться, но он не хотел идти за нею и стал вспоминать то, что и тогда и теперь было самым главным в его военной бродячей судьбе.
«Да, Иван, государь всея Руси, в Воробьеве переродился до дна, я сам свидетель, — стал мудр, кроток даже, честен. Кто ж его потом сглазил, совратил? Но тогда — до дна!»
Глаза его были широко открыты, но он не видел потолочных балок с клоками паутины — он шепотом говорил сам с собой, вызывал прошлое, и оно всплывало сначала нехотя, а потом все гуще, телеснее, заполняя чужую сырую комнату дальними сполохами большой беды.
На горы в село Воробьево за Москву-реку Иван с семьей бежал во время великого пожара в июне сухом и страшном тысяча пятьсот сорок седьмого года. В этом году стал Иван коронованным самодержцем и решил, что ему, помазаннику Божиему, все дозволено. Так говорили некоторые смелые за глаза, а в глаза ему боялись смотреть — ревнивый и быстрый был у него взгляд, черный зрачок влеплялся, испытывал мгновенно и уходил вбок, прятал тайную мысль.
Боялись не зря: помнили все, как псари зарезали Андрея Шуйского[402] и бросили голый труп у Курятиных ворот, как отрезали язык дьяку старому Афанасию Бутурлину, как псковским челобитчикам опалили бороды. Но всего противней для Курбского была казнь его сверстников, товарищей по играм, Ивана Дорогобужского и Федора Овчинина. Вместе с ними тогда соколов напускали на уток у Коломенского. Дорогобужский Ваня был всегда весел, насмешлив, ни шута не боялся — на ловах ли на медвежьих, в походе ли, в беседе. Был легок на ногу, да и на язык, лошади, собаки, люди — все его любили. Что он такое сказал тогда Ивану, улыбаясь беспечно? Иван обернулся с седла, глянул через плечо пристально, быстро, а когда спешились у соколиного двора в Коломенском, Иван, без году неделя как царь, крикнул страшно всем нутром: «Взять его!» — и Дорогобужскому заломили руки, повисли на нем, а он рвался, звал недоуменно, отчаянно: «За что, князь, за что?» «Я те не князь!» — крикнул Иван и ушел в сени. Через час Вани Дорогобужского не стало. Андрея тошнило, а Федька Овчинин вступился, и ему тут же на бревнах срубили голову.
Это был бред, потому что это было бессмысленно. Не тогда ли надели на него и на всех мешок огромный? Но пришел Сильвестр[403] и мешок развязал: чудо, да, чудо.
В январе — венчание на царство, в феврале — свадьба с Анастасией[404], в апреле — сначала один пожар (замечай!), потом другой (взгляни на себя!), третьего июня упал большой колокол (по пророчеству!) и тем спас псковичей-челобитчиков — отвлек царя, а двадцать первого июня с рассвета поднялась буря и стала огненной к шести утра.
Буря шла с востока.
Занялось у Воздвиженья на Арбате, бросило на посад от Никитской за Неглинную, аспидно клубилось в полнеба, по-черному горящими птицами несло через стену головни, тесины, с ревом вставала стена огненная, скручивались листья, спекались яблоки на ветках, метались ошалевшие люди.
Лицо Ивана было как на иконе — бронзово-ало, неподвижно, а глаза — полубезумны. Они стояли в Кремле, в сенях Золотой палаты, у выхода теснились люди, на иных дымилось платье, волосы, по двору дождем сеяло искры, ахнуло, обвалилось что-то за теремом, и кто-то сказал: «В оружейной!» — а кто-то крикнул: «Боровицкие горят!» — и тогда стольники и телохранители сбились клубом и стали молить: «Бежим!» — но Иван все смотрел на Андрея, пытал зрачками и молчал.
Только в селе Воробьеве с горы открылось все несчастье до конца: Москву охватило с Кремлем и монастырями, и люди, и сады, и иконы, и посады — все гибло. Гибло и раньше, да не так. «Кара!» — громко при всех сказал духовник государев протопоп Федор Бармин. И шептали вполголоса, а потом закричали многолюдно на площади: «Бабка царева Анна Глинская[405] литвинских демонов призвала, вынимала сердца невинных, в воде мочила, видели, той водой кропила посады и Кремль, и оттуда огнь восстал всем на погибель!» Сгорели Успенский, Благовещенский, Чудов монастыри с сосудами и дарами, едва не сгорел митрополит Макарий[406], а всего сгорело до смерти несколько тысяч с младенцами и стариками. И тоща восстали простые люди, в ярости искали мести. С богослужения из собора при царе выволокли Юрия Глинского[407], убили, бросили, ободрав, на торгу и порушили усадьбы Глинских, выбили их холопов, кричали: «Выдай Анну-волхову, выдай!»
Иван сидел в селе Воробьеве, бездействовал странно, все качалось зыбко, в дымном небе темнело солнце, нечем было дышать.
Тогда впервые Андрей увидел истинного Сильвестра. Тихий молчальник, русый, низенький, сутулый, он вышел с Иваном из придела, где молились они вдвоем всю ночь. Андрей со стражей стоял близко, смотрел и не узнавал Ивана: в смирном платье, нечесаный, лицо опухло и веки красные, а главное — взгляд: ни на кого, ни на что, сквозь стену и вещи, человечный и скорбный, как никогда до того.
Это было в крытой галерее, которая соединяла храм с теремом; в оконце светила заря, делила тьму и сумрак, лица и панцири стражи. Сильвестр остановился, заговорил, никого не замечая, протянув руку к заревому квадрату в срубе:
— Спаси их, Господи, спаси нас; помни, Иван Васильевич, помни!
И царь, как послушник, склонился почти до пола, выпрямился, ударил себя в грудь, отозвался со страхом:
— Помню, отец, помню!
Теперь оба они смотрели туда, в дымное зарево (или в зарю?), и что-то там видели: Сильвестр побледнел до прозрачности, морщины его истончились, точно просвеченный изнутри лед, он безостановочно медленно крестился, а Иван тоже бледнел, его мелко трясло, он как-то сипло каркнул и рухнул на колени, припав лбом к половицам. И всем — страже и Курбскому — стало жутко, потому что не мог так человек притворяться; тряслась его спина, заросший затылок, а значит, он действительно увидел нечто, что для человека непереносимо.
С улицы донесло крик, рев, топот, что-то сильно ударило в стену: булыжник кинули. Это шумели ходоки из города — требовали выдачи Глинских. Андрей не знал, что делать.
Царь встал, лицо его стало сосредоточенно, осмысленно, он поискал взглядом, поманил Андрея, до боли сжал ему плечо, заглянул в глубину глаз, сказал бесстыдно-откровенно:
— Не дивись, Андрей, на меня: кощунников Бог жжет неугасимо! Молись за меня, окаянного.
Крики во дворе стали злее, настырнее.
— Не этого страшусь, — сказал Иван чуть надменно, — хоть некому меня оградить от черни, не их, а — чуешь? — возмездия Божия… Сюда за мной идет, ночью видел: следы его по берегу сюда все ближе рдеют, жгут… И все ближе, ближе!
Андрей смотрел в незнакомые расширенные глаза, страшился, верил и не верил.
— Будешь со мною, Андрей?
— Буду, Иван.
Он впервые со времен детства так сказал — «Иван», этого теперь никто не смел, но именно это толкнуло Ивана, налило его глаза до краев, он прижал Андрея к груди, и стало слышно, как колотится его сердце.
— Обещаю тебе, — шептал Иван в самое ухо, — тебе, любимому, и всей земле обещаю…
И повторил это потом на Соборе: «…Нельзя языком человеческим пересказать всего того, что сделал я дурного по молодости моей… Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а я все не каялся; наконец Бог наслал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои…»
С того дня настало новое время. Это время длилось почти шесть лет, и называл его Курбский «время Избранной рады[408]», а виделось оно ему в мечтах: холмы в весенней зелени, увенчанные каждый белокаменной церковкой, как березкой, и меж холмов речка и озерца поблескивают, а мимо по мягкой дороге идет отборный полк стрельцов с песней и бубнами, ровно, стройно, — регулярное войско. Сам же он под стягом на белом коне во главе полка, и свет из облаков падает на холмы, на шлемы, на радостные лица. Это — Русь, воскрешенная Избранной радой, православная, милостивая, но и непобедимая. Дух ее — от преподобного Сильвестра, мудрость — от Алексея Адашева[409], сила — от воеводы Курбского, а единство — от великого князя Ивана Васильевича, переродившегося, и все и вся вокруг него, как пчелы вокруг матки.
Это был лишь образ мечтания, но за этим стояли и дела: сначала Собор примирения, потом Стоглавый собор[410], притекали лучшие умы — Морозов[411], Тучков[412], Максим Грек[413], Иван Федоров[414], даже Пересветов[415] в своих писаниях во многом был прав… Сам царь Иван Васильевич произнес на Соборе вопросы, которые поколебали сонное болото думское: с кого какие налоги брать? как местничество обуздать? как пресечь воровство на кормлениях воеводских? в чем исправить старый устав судебный?
И что же: наместников проверяли, в судах появились выборные из земщины, из «лучших людей», тысяча дворян и три тысячи стрельцов стали ядром постоянного войска, обложили податью и знатных, не только народ, а монастырям урезали земли: не богатством славна вера, как и кирилловские старцы писали.
Все шло к обновлению: из Дании выписали печатника, а скоро открылся и свой, приглашали заморских и других мастеров, лили пушки и колокола, снаряжали суда в Архангельск, расписывали Благовещенский собор… Сильвестр начал с семьи — писал и учил самого царя; разум, чистота нравов, мир и сила — все сливалось, чтобы родилась новая Русь.
Так казалось не только Курбскому: многие из избранных трудились бескорыстно и говорили смело, а особенно Алексей Адашев.
Недаром ему отдан был самый трудный удел — прием жалоб со всего государства. И он судил беспристрастно, милостиво, невзирая на лица. Был он высок, белокур, серые глаза всегда тихи, внимательны, и голос тих. Прежде чем ответить, задумывался, потом, тряхнув волосами, отвечал по порядку, негромко, но твердо и мнения своего без нужды никогда не менял. Иван Васильевич тогда имел с ним «любовь и совет», а венцом всему была Казань…
Люди, люди! Даже не сами дела, слова, события, а их оттенки, их скрытый смысл, казалось, постигал Андрей, вспоминая день за днем. В комнате смутно светлел квадрат окна, ночь шелестела мокрым садом, слушала его мечты. «Русь, Русь наша! — позвал Андрей беззвучно, тоскливо, — Иван мне верил тогда, он и Алексею Адашеву верил. Кто наговорил, сглазил? Как поднялась рука Алексея со свету сжить — он ни единой нитки себе не взял никогда?»
Он повернулся на бок, горели щеки, гневное бессилие гнало сон. «Алексея тоже сюда выслали, в Юрьев-Дерпт, и Хилков, наместник, над ним измывался, говорят, а потом горячка? Нет, не верю! Может, он вот на этой постели и умер? Говорили, руки наложил на себя. Не верю — он Христу был предан до конца: отравили его. Да, да! Но меня Иван не отравит, меня Иван с юности любил, и я его; когда все от него отложились, я был верен…»
Чувства стали сухи, жестки, он говорил себе все это, но мысли шагали бесслезно, они теперь обличали, взвешивали, искали опасности здесь, рядом. Почему-то всплыло длинное подслеповатое лицо дьяка Шемета Шелепина, который приехал в Юрьев позавчера по пустому делу и к Курбскому не явился, а встал во дворе Бутурлина. Шемет Шелепин был известен тем, что один остался на свободе после разгона Челобитного приказа, который возглавлял Адашев. Андрей ощущал, что опять незаметно попал в этот огромный скучный мешок и бредет в нем неведомо зачем и куда. Куда? А куда брели все, кто попал в мешок этот, — в застенок, вот куда!
«Иван мне верил. Но Семен Вельский говорил: «Он мне тоже верил, а потом велел убить, как пса!» Потому Семен и ушел в Литву. Как пса? Был пес, его звали Рогдай. Выжлец годовалый, дурашливый, голенастый…»
Андрей откинулся на подушку и увидел карие преданные глаза пса. Прохладный влажный нос ткнулся в руку, щенок тявкнул, неуклюже подпрыгнул и лизнул Андрея в подбородок.
— На, дай ему, — сказал Иван и протянул кусочек мяса. — Мани его за нами, пошли.
Иван зачем-то лез по внутренней лестнице дворцового терема, а они с Рогдаем за ним. Им тогда с Иваном было лет по двенадцати, и в этот пасмурный скучный день с утра было лень даже на траве валяться, не то что лезть куда-то на верхотуру и пса за собой зачем-то манить.
Вверху, на кровле, стало жутко от высоты, ветер шевелил волосы, засасывало сладко в каменную пропасть, на дне которой пестрел булыжник двора. Это был самый высокий терем в Кремле. Щенок глянул вниз и поджал хвост, ноги его мелко дрожали, косил испуганный глупый глаз. Иван взял его за шкирку, подтащил, перехватил под пузо и швырнул через парапет в пустоту. Мелькнули растопыренные лапы, жалобный вой удалялся, глох и оборвался мокрым ударом. Иван, перегнувшись, смотрел вниз жадно, пристально; лоб пошел пятнами, глубокие ноздри дышали, толстый рот растянулся в полоску, будто он смеялся беззвучно. Такой рот у него бывал на торговых казнях.
— Ишь еще шевелится! — сказал он с удивлением, понюхал зачем-то ладонь, вытер ее о штаны. — Как думаешь, опоганился я? Он меня обмочил.
Андрей молчал; во рту пересохло, зубы стиснулись — не разжать.
— Велю Афанасию очистительную молитву прочесть, — задумчиво говорил Иван. — Пес — нечистый зверь. Вот конь — другое дело. Пошли?
— Зачем ты его так?
— Утром кормил — окрысился на меня, — ответил Иван. — Пошли, чего встал? Кошка на лапы падает, но отсюда и кошка…
Андрей вытер вспотевший лоб, открыл глаза, откашлялся. Ночь все никак не кончалась, душно было, пусто.
«А ведь щенок так Ивана любил», — подумал он.
— Безумец, бальной, одержимый… — сказал он с тоской. — Кто же ты, Иван? Кто ты, великий князь Московский?
Опять откуда-то встряло длинное благообразное лицо Шемета Шелепина, тускло-непонятно смотрели его черные глазки. «Почему он во дворе у Бутурлина встал и ко мне сам не явился?»
Тусклые глазки Шемета и бегучие зрачки Ивана Грозного — и неожиданно он увидел в Иване одну скрытую темно-живучую жилочку, которая, может быть, все объясняла. «Может, я от черемухи охмелел и потому почуял их? Они и в праведников, говорят, вселяются, не то что в него, преступного!.. Но если это они, неизгнанные (а кто возьмется их изгнать?!), то Иван невиновен? Преступен, но невиновен и — непобедим, потому что с ними не борются, от этого бегут… Говорят, Иван начал целыми родами истреблять, от стариков до младенцев, сам бы он не дошел до такого; нечеловеческого».
Это были не мысли, а темное мучение, и, чтобы избавиться, он искал на ощупь ответа. «Разве может одержимый, в которого вошло это, людьми править, нами, народом, отечеством родным?»
Нечто приблизилось вплотную, и думать дальше стало страшно. Ни внутри, ни вокруг ответа не было. Молчала лунная ночь, наблюдала равнодушно, ночь светила в квадрат окна, разрубала пол, ложе, стену; она дышала все ближе дурманом женским, душистым, какое ей дело, чужеземной, непонятной, до каких-то русских вопросов? «…Огради мя силой честного твоего, животворящего…» — вяло, отстранение вспоминал Андрей, нащупывая и не находя креста на шее: ему и не хотелось искать-то по-настоящему, хотелось сгинуть, спрятаться, наползала, прикрывала какая-то ленивая томность, обволакивала, опутывала, расползались, утекали в щель мысли-слова, что-то отвлекало, втягивало в лунный провал все неудержимее, сладострастнее… Теперь он стал бескостен, бескровен, а она, эта женщина, смотрела на него из сада узко, пристально, голая, матово-белая, в лохматых волосах запутались лепестки, голубовато светились белки глаз и полоска зубов под верхней вздернутой губой. «Бируте! Это она!» — вспомнил он. Плыли стены, камень просвечивал, как лед, чужие коварные пальцы касались беззащитного горла. «Уйди! — сказал он бессильно. — Не надо!» Но она лишь усмехнулась, и он понял, что сейчас она овладеет им насильно. Дуло в щель окна сырым ароматом, плотским, как из чрева жрицы Бируте, хранительницы огня, когда Кейстус[416], великий князь Литовский, поял ее в зарослях черемухи на священной горе Рамбинас, где капище древних идолов. А теперь она мстит.
От ужаса он напрягся, разомкнул ее руки, вспомнил имя Бога и еще раз проснулся от собственного страшного стона. «Что со мной сегодня? — спрашивал он, озираясь и утирая пот. — Или меня опоили слуги? Да и спал ли я? Что за ночь? Ночь с апреля на май, когда цветет черемуха. Как же я забыл! В такие ночи выходит из лесов обманутая Бируте. Никто еще не вернулся домой после встречи с ней». Так рассказывал Вельский, когда она мелькнула перед ними и исчезла. Они медленно ехали верхами по сырой тропке через орешник, брякала сбруя от неспешного шага, медленно тек тайный опасный разговор вполголоса.
— …Когда привезли ему в Смоленск письмо Сигизмунда[417], — говорил Вельский, — со страху донес он о том Ивану. Награды ждал…
Вельский замолчал, жестко прищурился в никуда; осторожно ступали кони по солнечным бликам, шуршала шершавая листва по колену, по стремени.
— Ну?
— Ну а царь Иван наградил его плахой и всех свойственников его извел, а в Смоленске сделал пусто…
Кони всхрапнули, шарахнулись: гибко, широко, словно лань, через тропу перемахнула долгоногая дева, мелькнула мокрая рубашка, облепившая грудь, летящие волосы, дикий взгляд, и остро вспыхнули беличьи зубы, когда Вельский крикнул, смеясь:
— Бируте!
— Кто это? — спросил изумленно Андрей.
— Брата дочка. У нас тут двор охотницкий, купалась она в пруду… Бируте — это я ее дразню. Ее имя — Анна. А ты знаешь, кто такая Бируте? — И он рассказал литовскую легенду. — Ты веришь, что древние боги выходят, если их позвать? — спросил он Андрея.
Андрей нахмурился.
— Не знаю, — сказал он холодно. — За чародейство церковный суд карает тяжко, после Иосифа Волоцкого[418] некоторых за ересь, говорят, сожгли.
Вельский покосился, поджал губы, но Андрей прямо, честно глянул ему в глаза.
— Иосифа я чту, но и то, и это мне претит — грех!
Вельский не ответил, в лад, не спеша ступали кони, в тени кустов было прохладно, но впереди на травяной поляне жарко, сухо пестрели ромашки, трещали кузнечики.
— Она замужем? — спросил Андрей и опять нахмурился.
— Анна? Нет. Сигизмунд никого ни к какой вере не неволит. Ни к римской, ни к Лютеровой, ни к нашей[419].
— А сам-то он во что верит?
— Сам он, как король, римской веры, но, говорят, и Лютера чтит.
Андрей сплюнул, тронул коня поводом. Чаще застучали копыта, их вынесло на чистое, под солнце, бабочка пересекла тень, запахло пылью и земляникой.
— Не говори, Андрей, никому.
— Не скажу…
— Верю тебе. Брат мой тебе верит и я.
— Не скажу.
«Вот какая сегодня ночь, а я расслабил ум и волю, — сказал себе Андрей. — Здесь, в Дерпте, храм стоит на месте капища, рыцари ордена крестили народ плохо, и в эту ночь могут демоны изгнанные бродить по городу… Надо дом запирать и на воротах, ставнях писать мелом кресты, как крестьяне делают, а я валяюсь в дурных мечтаниях…»
Он крепко растер лицо, перекрестился.
«Недаром здесь церковь нашу Николы Чудотворца еретики разорили, сейчас на ее месте конюшня, грязь, навоз… И в Риге, и в Ревеле наши церкви разорили в пятьдесят третьем, все им с рук сходит, а мы, дураки, свое слово держим: когда город сдался Петру Шереметеву, по договору все горожане остались в своей вере «аугсбургской», даже деньги свои чеканят по-прежнему… Здесь в городе какой-нибудь чумазый ремесленник ходит задравши нос — попробуй тронь его! Вот как их Иван почтил: в день сдачи наши охраняли жителей крепко, пьяных своих запирали, упаси Бог хоть нитку взять! А епископ Герман Вейланд вышел из города со своими дворянами под знаменем ордена со своей артиллерией, и две тысячи кнехтов с ним, и дали ему на содержание монастырь Фалькенау в двух милях от Дерпта со всеми землями и пошлинами. Это не то что в Казани, где всех мужиков татарских избили с их мурзами! Да что Казань — попробовал бы Псков или Новгород просить такой воли! Что ж, это нужно, я понимаю, ведь отсюда на запад дорога в мир умный, в Рим и французские города, в науки и искусства… Ведь и здесь по праздникам в корчме играет музыка, горят белые свечи, а сколько книг и списков вывез епископ из этого дома! Одних латинских две подводы… Давно ли осада была, а в городе чисто, деревья подстригают и розы высаживают, площадь у ратуши подметают, как пол в доме, и смеются и ходят свободно, а я лежу как преступник какой и не сплю, слушаю, не идет ли за мной тайная стража Иванова… Недаром не отпускает тоска с зимы, с того дня, когда приказали именем царевым сюда ехать, а ведь после Полоцка[420] и не наградили ничем, как остальных. Почему? Правильно написал я старцу печорскому Васьяну Муромцеву[421] о том, как вскипают страсти злые на нашу голову от дальнего Вавилона».
Мысли опять закрутило колесом, отнимая сон. Курбский смял кулаком подушку, словно под ней таилась бессонница, и приказал себе не думать ни о чем. Он твердой рукой взял со стола чашу, отпил, поставил и еще раз приказал себе спать, как в походе, под носом у врагов, десятки раз приказывал себе и спал, потому что он был воин и с шестнадцати лет командовал людьми, водил их на смерть, отвечал за все, и завтра будет такой же день, как всегда, и он так же будет решать все один, так, как надо, и о Шемете Шелепине, и о других, и будет тверд, а если надо, то и беспощаден, потому что для него война не прекращается никогда. Тем более на границе, в ливонском городе Дерпте, который не стал русским оттого, что его называют сейчас Юрьевом. Завтра будет новый день. «Тогда и будем думать».
Он завернулся поплотнее от предрассветного холода и мгновенно глубоко уснул.
В третьем часу ночи огромное тело Андрея Курбского очнулось от слепого забытья и насторожилось всей кожей, хотя разум еще спал: в соседней прихожей шептали-спорили два голоса, потом кто-то вошел неслышно, замер во тьме, пытаясь по дыханию определить, где лежит спящий. И тело Курбского сжалось, напряглась рука, потянулась к оружию, остановилась на миг от хриплого: «Беда, князь, вставай!» — и цепко обхватила рукоять кинжала под подушкой. «Беда!» «Кто? Кто?!» — прохрипело горло, и, только уловив в этом вскрике срыв, панику, очнулись разум и воля, сжали дрожь, заставили вглядеться и рывком сесть.
— Кто здесь? — ясно спросил Андрей.
Он не ощущал ничего, кроме толчков крови в ушах и готовности ко всему; страха не было — это стоял человек. А ничего человечьего он сейчас не боялся.
— Я это, — ответили из темноты, и он сразу узнал сипловатый спокойный басок Ивана Келемета[422], который должен был сейчас быть в Москве, а не здесь стоять.
— Келемет? Когда вернулся? Зачем?
— Ночью. Слуг матери твоей[423], княгини, схватили. На дорогах заставы, я гнал в объезд. Вставай, князь, твоей жизни ищут…
От Келемета воняло сыромятиной, болотной грязью, конским потом. Андрей больше ничего не спрашивал, он молча одевался, движения его были скупы, быстры, расчетливы, руки сами знали, что делать, — не первый раз по боевой тревоге работали они, вооружая его тело, а разум сам по себе думал о другом, о главном: поднять полк? идти в Полоцк к Репнину[424]? а может, еще обойдется? «Не посмеет… Нет ему ближе меня…»
— Всех, кто Алексея Адашева привечал и Сильвестра, взяли. Скорее, князь.
— Кого еще? Свет зажгите.
— Свет не вздувайте, — предупредил Келемет, — следят за домом, я еле пролез, по задам пробирался.
— За домом? За моим?
Нарастал гнев, и крепла воля: это было похоже на вылазку из крепости, на войну.
— Не только за домом: во всех воротах караул вчера сменили, я говорил со знакомыми — и у Рижских, и у Домских, у Немецких и Яковлевских — везде Бутурлин своих поставил.
— Своих? Кто посмел без меня?!
Но уже понял кто: «Шемет Шелепин привез тайный приказ, и, как всегда это было, наместником станет Бутурлин, а меня схватят…»
В полутьме угрюмой тенью маячил Иван Келемет.
— Скорей, князь, не мешкай. Александр Горбатый-Шуйский[425] велел сказать тебе прямо: «Беги или умрешь».
— Сам так и сказал?
— Сам. При Даниле Адашеве[426], брате Алексея, и сыне его Петьке. Я у них ночью в пятницу был, а наутро в субботу их схватили…
— Кого?
— Данилу, сына его и зятя и в понедельник уже казнили, а я сразу бежал.
Дышала, сжималась горящая полутьма, кровь толкалась в темени: лучших, честнейших, без суда… За что?
Келемет пошевелился, повернулся к окну: с улицы донесло скрежет подковы по камню, перестук копытный. Ночная стража? Или?.. Курбский не дыша, на ощупь затягивал пояс с тяжелой саблей, слушал — подковы цокали глуше, дальше. Стихло. Страх пропадал — пересиливала, затопляя, ярость, твердели желваки скул. «На кого ты, Иван, руку поднял!»
— Значит, Бутурлин ворота запер, а Шемет Шелепин меня ловить приехал? — заговорил он медленно, зловеще. — Что ж, моих людей тут тоже сотни две наберется: пойдем тотчас, схватим Федьку Бутурлина и Шелепина этого да и повесим на башне! — Он кусал губы, наливалось лицо, грубея голос. — А сами пойдем в Полоцк к князю Репнину, подымем все войско, пошлем к Думе, в Москву — не хотим Ивана на царство!
Он задохнулся. Келемет молчал, в полумраке казалось, что глаза его фосфорно засветились, но ответил он бесстрастно, тихо, только осел сипловато голос:
— Поздно. Разве не знаешь? Князь Михайло Репнин в Москву отозван был, и там во время вечерни его в храме зарезали. А князя Кашина[427] тоже так, но на утренней молитве…
Это окатило, как ледяной стужей, это было уже не человечье, а то, оно, с которым не договариваются. Седой Репнин и полководец Кашин добывали царю и Полоцк, и Нарву, и другие города, а их зарезали в храме, на глазах у праотцев, у святителей и чудотворцев российских… «Кощунник я, Андрей, молись за меня — Бог жжет кощунников неугасимо!»
— Неугасимо! — сказал Курбский вслух, и Келемет шевельнулся. — Буди всех, будем пробиваться из города!
— Поздно… Я все объехал снаружи, осмотрел. — Он шагнул к окну, послушал ночь. Дождь перестал, было тихо, — Может, только если через пролом… Там, где мы еще не заделали, возле Монашеской башни. Спустимся, а потом берегом, через пойму — туман нынче холодный, выше росту по росе. Я уже Мишку[428] послал посмотреть, как там. Наши по башням спят, спокойно все. А?
— Через пролом… А потом?
— Потом на мызу на притоке, как его… Ну к Рижской дороге. Там наш табун на отгоне. Я и туда послал двоих… Скорее, князь, светает. А если здесь биться, все одно я живым не дамся!
Еще секунду князь стоял неподвижно, опустив голову, сжатые кулаки оттягивали опущенные руки, кривился рот. Потом он сказал сквозь зубы:
— Пошли… Живыми не дадимся!
Нащупал, до боли сжал крутое плечо Ивана Келемета, а Келемет — ему.
Окно посветлело — выплыла луна, зеленоватый квадрат четко вырезался на полу, и они вышли. Проходя мимо лестницы на второй этаж, где спали сын девятилетний и жена[429], Курбский приостановился, но Келемет дернул за рукав, и он, горько сморщившись, шагнул через порог в сад.
Он больше не думал ни о чем, кроме врагов. Как в тылу у ливонцев, в разведке, он больше ничего не чувствовал, кроме холодного расчета, жестокости к себе и другим, злой радости риска. «Ты мне ответишь за все, за всех, сыроядец! — сказал он царю Ивану в упор, из глаз в глаза. — Богу карающему, шут, предатель!»
Он шагал, огромный, мускулистый, зоркий, за Келеметом; от аромата черемухи ломило виски, он ничего сейчас не хотел, кроме свободы и мести. За ним шло еще человек десять самых надежных. Все они уже ждали его во дворе и почему-то были полностью готовы, вооружены, собраны для дороги, хотя он никому ничего не приказывал.
Келемет и Гаврила Кайсаров[430] шли узкой улочкой впереди — они первыми, если встретится ночной дозор воеводы Бутурлина, должны были или обмануть, или начать бесшумное убийство. Потом шел князь и с ним Василий Шибанов, остальные — тесной кучей — сзади. Никто не говорил ни слова. В вышине, над уступами храма Петра и Павла, плыли лунные тучи, чернели кровли башен, и все спало каменно, беспробудно, только топот приглушенный ног отражали слепые дома ганзейской гильдии, мимо которых они шли. Вот поворот к крепостной стене, вот четырехгранник Монашеской башни и правее пролом, за которым в глубине низины клубился молочный туман. Черные кирпичи развороченной взрывом кладки, запах селитры, гранита, скрип врезавшейся веревки, частое, натруженное дыхание, шепот. И непрерывное сжатое ожидание окрика, огненного удара из амбразуры, вопля боевой тревоги. Но все было тихо: русские стрельцы презирали разбитых ливонцев[431], спали сторожа, спали караульные наряды при пушках. А луну то закрывало, то открывало, и скала древнего собора все чернела в высоте.
Но вот и берег, туман по плечи, вкус его во рту, однако чувства свободы не было. Теперь они брели поймой, чавкала вода, свистела осока по голенищам; они брели в плотном предрассветном тумане, как в огромном мешке, и сквозь рядно мешка медленно светало, а это значило, что их могут увидеть, потянуть шнур и затянуть горло мешка — задушить.
Они шли сквозь липкую белесую мглу как сквозь сон, еле двигая ногами, шли на темное пятно впереди — там была роща, осиновый клин, там была тропа на Печорскую дорогу. Осинник их укроет, только бы успеть, пока не рассвело! Где-то рядом скрипел дергач — луговая птица, замолк, и вот уже прутья подроста защелкали по плечам. Они остановились, прислушались — тишина. Светало все сильнее, уже видны были ближайшие осины, жидкие клоки путались в сучьях, где-то сзади далеко пропели петухи на посаде, а другие откликнулись в городе, и все оглянулись туда. Чвиркнула сонно первая птаха. Андрей услышал шорох, шаги в чаще, схватился за саблю. «Я это, Мишка!» — сказал веселый мальчишеский голос. Это был Мишка Шибанов, отрок, племянник Василия Шибанова. Мишка ездил с Келеметом в Москву. Откуда он здесь?
— Привел? — спросил Келемет и довольно усмехнулся. — Пять коней? Это я ему на всякий случай наказал вчера здесь ждать;
— Пять? А нас двенадцать, — сказал Курбский. — Нет, или все, или… Один я не побегу.
— Светает, князь, беги, — ответил Келемет недовольно. — Переловят!
— Слышал — нет! Мишка! Скачи на мызу, возьми под седлами и так сколько сможешь и — к Рижской дороге. Мы встречь пойдем перелеском. Одвуконь поскачем, нельзя на Печоры, так на Выру свернем. Понял? Ну чего встал?
Когда топот стих, Курбский сказал:
— Ближе подойдите, тесней. Еще ближе…
Они стояли по пояс в тумане и смотрели ему в лицо, а он смотрел на них. Вот они — все разные и все одинаково связанные теперь с ним насмерть, потому что пути обратно нет. Кто из них пошел с ним ради него самого, а кто — ради страха за себя: слуг опального царь хватал без разбора и пытал, вымогая наветы… Кто есть кто? Лица их за рядниной тумана едва различимы в рассветной серости, но он знает каждое лицо наизусть. Вот верные, с юности служившие в походах: Иван Келемет, квадратный, бочкогрудый, большеголовый. Всегда молчалив, тверд, остроглаз. Редкие волосы прилипли ко лбу — он снял шлем, вытирает шею платком. Вот его брат двоюродный Михаил Келемет[432], послушный, верный тоже, но тугодум, слуга — и все. Оба из старого, но нищего дворянского рода. За ними стоит и ждет спокойно седоватый мосластый Иван Мошинский[433], который в отроках еще отцу, Михаилу Курбскому, служил, а потом сыну и под Казанью себя показал; палец ему отрубили на левой руке, мизинец, с тех пор прозвали его Беспалый. Этот пошел без раздумий, ради верности. А вот этот — Иосиф Тороканов — ради себя. Тоже долговязый, но узкоплечий, рыжеватый, с белыми ресницами и пасмурными глазками. Но и ему назад ходу нет. Как и этому — толстощекому Меркурию Невклюдову[434], ключнику, сладкоежке, хитрецу. Слева стоял за кустом ивы Андрей Барановский, хват и плясун, меткий стрелец из лука. Он со скукой оглядывался, переминался нетерпеливо — не любил рассчитывать и ждать. А Гаврила Кайсаров, один из опытнейших сотников Курбского, сидел на пеньке, повернувшись к городу, прислушиваясь. Вот на этого можно положиться. Курбский вспомнил, что Гаврила недавно женился, и отогнал эту мысль. Еще раз он обежал всех их взглядом, уже не думая, а лишь чутьем сердечным проникая в замкнутые лица, в вопрошающие глаза, и сказал тихо:
— Ну, люди, все ли готовы за мной идти?
Ответили не сразу, смотрели, чего-то еще от него ждали.
— Все, — сказал наконец Иван Келемет.
— Куда деваться-то! — простодушно сказал Андрей Барановский и улыбнулся.
«Не предаст! — подумал Курбский. — Под Феллином показал себя!»
— Ну и добро. — Он кивнул им всем. — Поздно нам передумывать: схватят — никого не помилуют.
Они опустили глаза — всё понимали.
— Живыми не давайтесь, не советую… Ну пошли!
Они медленно тронулись сквозь осинник на юг, к Рижской дороге, обходя топкие места и травяные непросохшие лужи. Впереди дозором шли Беспалый — Мошинский и, Гаврила Кайсаров, за ними верхами — князь, Иван Келемет и Василий Шибанов, потом все остальные, след в след, молча.
Когда отошли с полверсты, Курбский спросил Келемета:
— Кого еще взяли?
— Под Старицей перехватили Ховриных, кажется, а вот Тимофей Тетерин[435] из Печор, сотник, насильно постриженный, утек и на царя грозится открыто, монахи сильно теперь боятся… Князя Горбатого, думаю, тоже не помилуют.
Курбский мрачно жевал горькую веточку, ссутулясь в седле. «Александр Горбатый! Отважный и скромный, хоть и великий воитель. Не он ли тогда под Казанью Епанчу-хана разбил, пятнадцать верст гнал, все устелил в лесу трупами! И это его полк тогда отбил моих стрельцов от Едигера, и это он да Петр Щенятев сказали царю, что я пропал, искали меня на поле, на том лугу, где конем меня придавило, на том лугу, на том свете…»
Дохнуло травяной свежестью из невозможной дали, где из сонных туч пробился лучик нездешний, мягко утеплил веки… Курбский поднял голову: впереди в молодом сосновом подросте стоял, пригнувшись настороженно, Гаврила Кайсаров. Он снял шапку, прислушиваясь, ветер трепал его тонкие русые волосы, которые были светлее обветренного дочерна лица. Кайсаров кивнул, и тут князь тоже услышал: впереди, шагах в сорока, тоненько пискнул рябчик: пи-ить-пи-и-и! Это был знак: свои! Сквозь просвет пробивались к ним, шурша ветками, верхоконные, они увидели улыбающуюся веснушчатую рожу Мишки Шибанова, красивого русоусого и синеглазого Кирилла Зубцовского[436] и еще много знакомых лиц: Ваську Кушникова, Невзорова Кирюху, Невзорова Якима[437], Постника Ростовского, брата его Ивана[438], который под Невелем князя на спине тащил, когда ранило в ногу, а вот и Захар, и Василий Лукьянов, которого кони любят, и Симон Марков, и Петр Сербулат из черкесов, черно-серебряный — рано поседел. Все они смотрели весело.
— Откуда вы все? — спросил князь.
Кирилл Зубцовский усмехнулся, кивнул на Келемета:
— Его спроси, князь.
— Вчера я в городе кой-кому намекнул на всякий случай, — сказал Келемет, отводя взгляд. — Ну, думаю, если твоя милость уйдет в Литву, надо же и всех своих предупредить…
«Он был уверен, что я уйду ночью из города!» — подумал Курбский с гневом, но и с благодарностью: Келемет спас этих людей, он один о них подумал. Теперь их стало двадцать, и все при оружии, у каждого заводной конь — они забрали полтабуна с пастбища вместе со сторожами — Кушниковым и Захаром Москвитянином.
Теперь все были верхами, и вот все дальше Дерпт, все глуше бездорожье, но свободы все не было. И ее не было и час, и другой, и третий, и весь день, когда они скакали то лесными зимниками, то полянами, огибая болота, увязали по бабки, и опять мелколесье, поле озимое, полые ручьи, и опять опушка, и они озираются на дальний хутор с колодезным журавлем, а свободы все нет, хотя кругом безлюдье, тишина.
К вечеру на перекрестке двух дорог Шибанов нагнулся с седла, показал на следы с шипами подков: «Немцы!» Все встали, оглядываясь на сосняк, редеющий впереди.
— Недавно проехали, — сказал Келемет, — кругаля мы дали, на Вольмар[439] отсюда не проехать… — Он повертел головой. — Постой! Чем-то вроде знакомо место. А это что?
В стороне под прошлогодней травой виднелись глубокие колеи от пушечных полозьев, полусгнившая платформа, сломанное колесо. Курбский почувствовал странное узнавание, как во сне, в котором бывал однажды. Они тронули осторожно. С опушки открылось поле, заросшее бурьяном, речка в ивняке, а за ней на голом холме замок с квадратной башней. В глухой стене чернели ворота, мост был поднят.
— Гельмет! — в один голос сказали князь и Шибанов. Недавно еще Курбский осаждал эту крепость, вел тайные переговоры с графом Арцем[440], наместником герцога Юхана. Но заговор был раскрыт, осаду пришлось снять, Курбского послали под Феллин. Кто сейчас в крепости: немцы? ливонцы? поляки?
Мирно золотилось вечернее поле, поблескивала речонка меж ивняков, а взгляд растерянно, удивленно бежал по знакомым холмам, овражкам, опушкам, где стояли тогда, где, всплывая в памяти, горело что-то, рвалось, вон из того оврага из предрассветного тумана возникли огромные тени — вылазка немцев, всполох, бегство спросонья, скрежет железа, выкрики, топот… Еле отбили тогда батарею, вон у той ракиты билась, подыхая, кобыла Димитрия Курлятева[441], а сам он лежал грудой холстины: так и убили, как выскочил, — полуодетого. А сейчас тишина, дрозды свистят на закате.
— В объезд придется, — мрачно сказал Келемет.
— Нет! — Курбский пощупал сверток за пазухой. — Великий магистр Кетлер[442] отдался под руку Сигизмунду: ничего теперь они нам не сделают, примут, накормят, а завтра с честью проводят на Вольмар!
И он тронул из леса к замку, а остальные с опаской — за ним. Он улыбался сдержанно, ноздри втягивали запах напоенного водой поля, навозной прели, цветущей вербы, теплого вечернего сосняка. Запах свободы. Наконец он позволил себе поверить. И сразу открылись все поры тела, с болью забилось что-то живое.
— Едем! — крикнул он радостно, и лица людей тоже оживились.
Они стояли сгрудившись перед окованными воротами. Сверху из бойниц их рассматривали немцы, дымились фитили аркебуз. Иван Келемет крикнул, коверкая немецкие слова:
— Князь Курбский с охранной грамотой короля Сигизмунда-Августа! Отворите гостю короля!
И он сам, и все, даже князь, чувствовали себя сейчас голыми.
Со скрипом цепных блоков медленно опустился мост, поднялись, как львиный зев, зубья воротной решетки.
Спешившись, стояли они в каменном мешке крепостного двора, Курбский впереди с королевской грамотой в руке — пергаментный свиток с тяжелыми печатями. Он сдерживал гордую улыбку: никто не пострадает, кто пошел за ним, никто не ожидал, что у него есть охранная грамота. Сейчас их примут с честью, накормят, напоят, а завтра дадут проводника в Вольмар к королевскому наместнику. Всей спиной он ощущал удивление и радость своих людей.
Они стояли и ждали. Здесь, во дворе, было сыро и полутемно, но верх башни, отрезанный закатным светом, розовел изъеденной веками кладкой, слабый ветер шевелил орденский стяг, а еще выше по апрельскому небу плыли с запада редкие круглые облачка.
Слуга в суконном кафтане крикнул сверху с высокого крыльца:
— Кто здесь, который называет себя князем Курбским? Пусть пройдет сюда, в башню!
Курбский поднялся по ступеням и вошел в каменную сырость башни. Он не торопился и не сердился: он знал, как любят ливонцы соблюдать все свои церемонии: чем слабее люди, тем крепче держатся они за старинные обычаи. В особенности Ливонский орден[443] — ведь время его силы давно миновало.
Курбского ввели в квадратную каменную залу и поставили перед голобородым стариком в вязаной шапочке и длинном плаще. На плаще был нашит крест, не русский, а ливонский, восьмиугольный; каждый конец его был остро взрезан, точно жалящий хвост, и вообще это был не крест, а его искажение. Курбский с трудом оторвал взгляд от этого креста и взглянул на старика. Тот молча протянул руку, и он так же молча вложил в нее грамоту. Тусклые водянистые глазки старика смотрели мимо, он не развернул грамоту, сказал, еле открывая запавший рот:
— Сдай все золото, которое с тобой, и оружие. — Он пожевал безгубым ртом, — Или я прикажу обыскать тебя.
Курбский вспыхнул, но взял себя в руки; да, и это тоже их немецкая повадка — нагрубить, запугать. Но они еще не знают, кто он!
— Прочти грамоту! — сказал он раздельно, сурово. — И ты узнаешь, кто я, и поймешь, что я и мои люди находимся под защитой королевского закона.
— Здесь один закон — ордена, — сказал старик бесстрастно, — И я здесь судья. А золото, которое у тебя, ты отнял у ордена.
Андрей понимал его — за десять лет войны на западной границе он научился немецкому и польскому, он понимал не только его речь — его намерения. Чтобы проверить себя, он взглянул на мрачных неподвижных дворян, которые стояли за спиной старика у потухшего камина. Они смотрели в лицо с терпеливым ожиданием, исподлобья, тупо и жестоко: он понял, что они схватят его, если он сделает хоть шаг. А может быть, и убьют. Но он не понимал нечто личное в этой готовности к убийству, личную ненависть именно к нему.
— Ты понимаешь, кто я? — спросил он. — Ты и твои слуги должны знать: я гость и друг короля Сигизмунда-Августа.
Впервые старик взглянул на него своими красными глазками, и голый рот его покривился.
— Мы знаем, кто ты, — сказал он, — Ты — Курбский, которому доверился несчастный ленсмаршал Филипп, захваченный под Феллином. Ты обещал ему милость и свободу, но в Московии ему отрубили голову.
— Князь Иван отрубил, а не я, — ответил Курбский гневно. — От того Ивана-князя я и ушел за это и за другие злые дела. А о Филиппе мы ему с Данилой Адашевым писали и просили, Филиппа же я как брата почитал, и жил он у меня не как пленник, ел и пил со мной вместе.
Старик не ответил, он по-прежнему смотрел мимо.
— Иди за мной, — сказал кто-то сзади.
Андрей обернулся — высокий немец с секирой в руке показывал на боковую дверь. Он прошел за немцем по коридору и вниз, в полутемную камеру. За дверью задвинули засов, и он остался один.
Ярость и стыд коверкали его лицо, крупная дрожь била тело. А потом было одно отвращение, холод бессмыслицы. Он жалел, что не убил там, в зале, старика крестоносца, он жалел, что бежал, что увел с собой верных людей, что не умер тогда на лугу под стенами Казани, уплывая в снежно-солнечные облака. Он ходил взад и вперед, от стены к стене. Может быть, немцы уже убили его слуг? Когда они убьют его? Убьют, а потом напишут Сигизмунду, что он сам напал на их отряд. Он знает, как это делается… Ливонцы ненавидят Сигизмунда так же, как и русских, — они помнят свое мертвое могущество, они первые пришли в этот край… Псы-рыцари… А он еще восхищался их пехотой, аркебузами, пушками и крепостями. И зачем он пришел в этот город Гельмет? Ему нет и не было здесь удачи.
Не он первый — мало ли сгинуло без вести русских на дальних рубежах? Он впервые почувствовал мерзкую тоску полной беспомощности. Когда же они придут? Сквозь оконце под потолком изредка прорывалась чужая речь, смех, цокот копыт по булыжнику. Он ходил и ходил, тяжело ступая на всю ступню; совсем стемнело, знобило, подташнивало. Надо было готовиться, молиться, но он не мог; надо было думать, как сбежать, но он тоже не мог, он только ходил, повторяя «дурак! дурак!», сжимая и разжимая кулаки.
— Господи, что я тебе не так сделал? — спросил он, останавливаясь.
Но никто не ответил, только кровь шумела в ушах, как отдаленный шум моря. Он сел, положил руки на стол, а голову на руки и закрыл глаза. Кроме этого дубового стола и скамьи, в камере ничего не было, даже кружки с водой.
Тело опять проснулось раньше разума и вскочило, покрываясь испариной, рука искала оружие, щурились дико глаза: их слепил свет свечи. Но это были не убийцы: перед ним стоял толстый монах в сером балахоне и улыбался, приложив куцый палец к губам, другой серый монах держал высоко свечу. Андрей ничего не понимал. «Зачем они здесь? Перед смертью?..»
— Не бойся, князь, — сказал монах по-польски, — и веди себя тихо. Я, запомни мое имя, Никола Феллини, член недостойный Иисусова братства. Я был в посольстве по выкупу ленсмаршала Филиппа — но ты меня не помнишь, — и я знаю, что вчера ты сказал правду и что ты действительно князь Курбский. Но я не знаю, лазутчик ты или перебежчик. Погоди! — Он остановил Андрея толстым пальцем. — Если ты правдиво ответишь на мои вопросы, ты поедешь в Армус к комтуру Майнегеру[444]. Он член капитула и госпитальмейстер ордена и может решить твое дело по закону и справедливости. А здесь… — Монах покачал круглой головой и грустно улыбнулся. — Слишком много стало чтецов и проповедников! Они не знают пощады. — Андрей понял, про кого говорит иезуит. — Так ты ответишь на мои вопросы? Ведь и я служу ордену. Магистр Готгард Кетлер знает меня хорошо.
— Меня ограбили и унизили! — сипло сказал Курбский, и его голубые глаза расширились, оледенели. — Пусть отдадут мне мое золото, оружие, лошадей. У меня грамота короля Сигизмунда!
Черные глазки монаха перестали улыбаться, приблизился, погрозил куцый палец.
— Грамоту можно подделать, — сказал он, — Благодари Господа нашего, что ты еще жив. Ты будешь отвечать мне или… или позвать их?
— Спрашивай, — угрюмо ответил Курбский.
Толстяк сделал знак, и второй монах присел с краю стола, поставил чернильницу, попробовал на ногте перо, а Никола Феллини прошелся взад и вперед, поднял глаза к потолку и задумчиво произнес:
— Скажи, во-первых, где и в каких местах стоят русские гарнизоны? Во-вторых, сколько и какое у них оружие: пушки, пищали, кавалерия, лучники? В-третьих, что думают делать в Ливонии этим летом ваши войска? Если ты друг Сигизмунда, то он — друг магистра. Поэтому ты можешь говорить свободно. — И толстяк улыбнулся и дружески подмигнул Андрею черным пытливым глазом. Лучше бы он хлестнул его плетью! — Помни также, что мы сравним твои слова с донесением наших разведчиков. Будь благоразумен, князь: если бы не я, может быть, ты уже был бы мертв.
Утро занималось за кровлями башен — ясное майское утро. Во дворе уже стояли верхами люди Курбского; когда он вышел к ним, никто не поздоровался, они смотрели в землю, грязные, осунувшиеся, онемевшие. Только Васька Шибанов, поддерживая стремя, спросил преданными глазами: «Как ты?» Опять, как вчера, заскрипели цепные блоки моста, черные рейтары окружили их, начальник конвоя резко пролаял команду, и они выехали вон из замка на простор утренних полей и потянулись по влажной грунтовой дороге, вдыхая всей грудью запах молодой травы и теплой земли, но не улыбаясь, не радуясь.
ОХРАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА
КНЯЗЮ КУРБСКОМУ ЯРОСЛАВСКОМУ
Сигизмунд-Август, Божией милостью король Польский, Русский, Прусский, Самогитский, Мазовецкий, Лифляндский и иных. Всем князьям, панам, воеводам, кастелянам, старостам, урядникам, дворянам, войтам, ратманам, бургомистрам и всякого звания нашим подданным! Объявляем сим листом и приказываем, чтобы никто не смел делать князю Андрею Михайловичу Курбскому Ярославскому никаких обид и нападений ни лично, ни через своих слуг, потому что князь Курбский Ярославский, потерпев неисчислимые беды от великого князя Московского Ивана Васильевича, отдался под наше покровительство со своими людьми, оставив все имение свое родовое, и перешел в наше подданство… А если кто нарушит защиту и безопасность, данную князю Курбскому Ярославскому по нашей королевской милости и с ведома сейма, тот подвергнется нашей немилости и взысканиям, назначенным против нарушителей наших охранительных грамот по закону. К грамоте привешена печать наша, и скреплена она собственноручной нашей подписью.
Сигизмунд-Август, король
Войнович[445], подканцлер
Путь до крепости Армус занял много времени, потому что дороги раскисли, а мосты снесло половодьем. Андрей ни с кем не разговаривал по дороге: грубость конвоя, скудная похлебка, ненависть в глазах встречных крестьян — все погружало в безнадежность, в немую топь. В походе на Полоцк он видел раз, как живую горячую лошадь засасывала такая топь. Лошадь билась до последнего. Но ему не хотелось больше биться. Он ждал привала, чтобы заснуть, провалиться в беспамятство.
Они подъезжали к Армусу в четвертом часу дня. Река слепила, и на белом сиянии башни крепости чернели угрюмо и четко. Это было древнее гнездо завоевателей. Скучнели глаза, разглядывая голую громаду контрфорсов, зубцы, кровли, камень, неприступный, ржавый от жестокой гордыни, глазницы бойниц, зрачки наведенных пушек. Над воротами на щите ливонский крест и родовой герб магистра Готгарда Кетлера — котельный крюк. Серый известняк выщерблен ударами ядер, закопчен. Эта крепость была мощнее Гельмета, здесь, наверное, глубокие рвы и подземные казематы…
Все это отнимало надежду. Поэтому, когда они спешились во дворе и слуги, кнехты, дворяне, конюхи, псари — огромная радостно-жадная толпа — окружили их, Андрей не удивился и не возмутился: так везде окружают гурт пригнанных пленных — скотину, которую можно продать или зарезать.
«А ведь нас нельзя даже продать, — подумал он и посмотрел на своих людей. — Ведь мы не можем дать за себя выкуп, потому что мы ничьи, мы без роду и племени, мы не смеем просить родных выкупить нас».
— Снимай! — сказал высокий рыжий немец Ивану Келемету, показывая на его ноги.
И Келемет, широкоплечий, бесстрашный Келемет, затравленно оглянулся, сел на землю и стал стягивать сапог.
Толпа оживилась. С Василия Шибанова сняли кафтан, он стоял в одной грязной нательной рубахе, заправляя гайтан с крестом за пазуху. «Он прячет своего бога в свое голодное брюхо!» — сказал кто-то по-немецки, и толпа расхохоталась. Но Курбский остался спокоен: всему этому надлежало быть. Да, если ты преступаешь заповедь, ты должен ожидать чего угодно, ты должен стиснуть зубы и терпеть. «Я буду терпеть до конца! — сказал он сам себе. — Я не ждал такого, но буду молчать до конца!» Он вскинул голову и стал смотреть поверх голов и лиц.
— А этот — чем он других лучше? — спросили сзади насмешливо, и длинная рука сорвала с него лисью шапку.
Он обернулся, сдержал себя, но грудь его задышала шумно. Длинный рыжий немец в зеленом камзоле смотрел на него, презрительно прищурясь.
— Эго действительно князь Курбский? — спросил кто-то по-польски в задних рядах.
И тогда Андрей крикнул напряженно:
— Поляки! Литвины! Здесь есть шляхтичи? Пусть скажут королю и гетману Юрию Радзивиллу Витебскому[446], что меня здесь ограбили и убили! Пусть отомстят за меня!
Толпа стихла, прислушиваясь, переспрашивая, вникая, а потом зловеще зашумела, придвинулась. Ее пот и смрад дыхания ощущались всем телом, еще никто не вытащил клинка, но руки сжимали эфесы, а зрачки выискивали уязвимое место. Рыжий верзила, продолжая щуриться, сказал Курбскому:
— Сними-ка плащ — он из хорошего сукна!
«Если я ударю его, меня тут же убьют, но, может быть, это к лучшему? — быстро подумал Курбский. Он знал, что от его удара рыжий упадет как бык. — А если я вырву вон у этого секиру, то…»
— Стойте! — крикнули сверху. — Стой именем ордена! Разойдись!
Кто-то в кирасе и каске крикнул команду, и сразу закованные кнехты железным клином врезались в толпу, пиная и слуг и дворян, отделили Курбского и повели к двери, а его людей погнали через двор в другие двери.
Как и во сне, все менялось без смысла, и страшное было не в словах или нападениях, а в каких-то намеках, в темном углу, где кончалось человеческое и понятное. Красивый тонколицый рыцарь в лиловом бархате и сутулый горбоносый человек в подкольчужной замшевой куртке и ботфортах сидели за столом и смотрели на Курбского, а он стоял перед ними. Он не знал, кто они, он думал о том, что согласен стать пленным рабом у какого-нибудь барона, лишь бы его не выдали царю Ивану.
Рыцарь был ухожен, богат, даже душист, золотая цепь пряталась под кружевным воротом, белый палец постукивал по столу, вспыхивали искры в алмазном перстне. Он молчал, покусывал нижнюю губу. Второй, горбоносый, пристально смотрел из-под седой челки широко расставленными глазами. Он спросил:
— Почему ты во дворе назвал имя моего брата, Юрия Радзивилла? Я его родич, Николай Радзивилл[447].
Андрей посмотрел на литвина отчужденно: Николай Радзивилл Черный перешел со всем домом в протестантство и яростно проповедовал его при дворе короля. Говорят, что свой двор на Волыни он превратил в еретическое гнездо, в кальвинистский собор. А брат его, Юрий, который писал Курбскому из Витебска, всегда принадлежал к греческой церкви. «Знает ли он о брате, о его связи с нами?» — торопливо соображал Курбский, борясь с чувством обреченности: для кальвиниста он не только враг, но и слуга антихриста, как и кальвинист для него. Серые глаза смотрели ему в лицо с терпеливым холодом, нельзя было понять, что думает Радзивилл, но можно было твердо предположить, что, если этот человек что-либо решит, он исполнит это без сомнений и обязательно.
Никто не знал, что полтора года назад воевода Витебский князь Юрий Радзивилл по совету короля написал тайно Андрею Курбскому. Он предупреждал Курбского, что его ждет смерть от царя Ивана, как и многих до него ждала она: Алексея Адашева (сбылось!), Шуйских и Вельских (сбылось!), — и приглашал его, оставаясь в своей вере, перейти на службу к Сигизмунду-Августу. Андрей ответил отказом. Потом было второе письмо от Юрия Радзивилла — умное, откровенное, и опять Курбский отказался, но, несмотря на это, пришло третье вместе с охранной грамотой короля Сигизмунда. Грамоту отнял комтур Гельмета, но письма от Юрия Радзивилла остались: Курбский сохранил их под платьем. Брат Юрия, Николай Радзивилл, ждал сейчас ответа. Курбский расстегнул ворот рубашки, вытащил сверток с письмами, размотал шелк и подал их. Радзивилл Черный прочитал письма дважды и передал их рыцарю в лиловом. Рыцарь читал про себя, шевеля губами. Лицо его становилось все надменней, приподнялась бровь. Он кончил, бросил письма на стол и сказал, постукивая белым пальцем по пергаменту:
— Если это так, то я передаю его тебе, пан Радзивилл.
— Спасибо, барон. Завтра я еду в Вольмар и заберу его с собой.
— Но сегодня мы допросим его, потому что его пленил орден и он не все рассказал в Гельмете, что знает.
Андрей понял, что это комтур Армуса барон Майнегер.
— Меня никто не пленил, — сказал он рыцарю, — мы сами приехали в Гельмет искать помощи и проводника до Вольмара, а нас схватили.
Рыцарь пожал плечами, палец его все постукивал, в камне перстня вспыхивала тусклая искра.
— У меня отняли все ценности, оружие, лошадей, даже одежду, — говорил Курбский, глядя на Радзивилла. — Триста золотых, пятьсот талеров, тридцать дукатов да еще московские рубли… Я буду писать жалобу королю и магистру ордена!
Он обернулся к рыцарю. Тот смотрел неприязненно, но спокойно, чуть заметно усмехаясь под русыми усиками.
— Отдай мне его под мое поручительство, — сказал Николай Радзивилл. — Я и мои дворяне поручимся за него. — Он помолчал и добавил: — Скоро мы встретимся с тобой в Вильно[448], барон.
Голос его был сух, взгляд глубок и холоден, седые волосы подрезаны низкой челкой спереди, а с боков лежат по плечам на потертой кожаной куртке. Протестант. Кальвинист. «Но именно он меня спасает», — подумал Курбский.
— Хорошо, — сказал барон Майнегер и встал.
Он не смотрел на Курбского, который поклонился, уходя. В коридоре Радзивилл сказал Андрею:
— Пойдем туда, где мои люди. Я велю накормить тебя и твоих. Никуда не выходите. Завтра уедем.
— Спасибо тебе, пан, — сказал Андрей, но Радзивилл ничего не ответил, точно не слышал.
Они ехали вслед за обозом с пушками по обочине разбитой дороги, по короткой сочной мураве; в мелких лужах ломалось солнце, они ехали сквозь духовитое парное цветение вербы, одуванчиков расслабленно и медленно, полузакрыв глаза. Но внутри все не пропадала изжога, точно запрятавшаяся в подполье болезнь. «Кто этот Радзивилл Черный, еретик, аскет молчаливый, который едет впереди с отрядом дворян-протестантов? Он взял меня на поруки. Зачем? Из-за родства с Юрием Радзивиллом? Или он знает обо мне от самого короля? Если я не буду служить им честно, меня выдадут Ивану… Литве служит много наших: Острожские, Одоевские, Вельские, Заболоцкие — одни давно, другие — как и я… Служат Сигизмунду, потому что Иван кусает руку, которая его кормит, — древние роды князей. Литва — та же Русь, ведь это удел Мономаховичей, когда-нибудь она сольется с Русью под началом великого князя из Рюриковичей. Не Ивана Кровавого, конечно… Тогда Русь станет непобедимой, а пока надо терпеть да ждать, ехать медленно за тяжелыми полозьями волокуш, на которых по жидкой грязи упряжки волов тащат пушечные стволы и лафеты. Кругом зеленеет весенняя Ливония — владения ордена Меченосцев[449], некогда грозного владыки, а сейчас… Не так ли пройдет вся слава мира сего, и наша, и моя, которая, может быть, уже прошла, хотя я не предал своей веры…»
Он вспомнил лилового рыцаря — комтура Армуса, его надменную усмешку и холеные руки, постукивание белого пальца по полированному столу, — все это было лишь притворством, маской, скрывающей бессилие ордена. «Если дом разделится сам в себе, он не устоит. Так у нас с воцарением Ивана Кровавого. Так и в Ливонии — об этом говорил пленный ленсмаршал Филипп, захваченный под Феллином. Он был истый рыцарь — хрупкий, но неустрашимый, таких почти не осталось, с ним было интересно говорить, его уважали все, и Шереметев, и я. Когда его спросили, почему ослабел орден, он сказал: «Когда мы имели одного истинного Бога Иисуса Христа и одну истинную Римскую церковь, тогда мы были непобедимы. Но пришла ересь и расколола нас, горожане восстали на епископов, а кнехты — на рыцарей, и орден пал за наши грехи!» Он поднял руки и глаза к небу и заплакал, как ребенок. Мы просили Ивана его пощадить, но он казнил Филиппа за правду и отвагу. Это был рыцарь до конца…»
Их обогнал забрызганный до бровей всадник — четвертый за день гонец. Радзивилл Черный — кто он? Пан Николай Радзивилл Черный — великий гетман и маршал литовский, князь Олицкий и Несвижский, воевода Виленский — вот кто он. «Если бы Радзивилл не приехал в Армус за пушками, ливонцы убили бы меня или продали Ивану — он много отдал бы за меня и золота, и пленных!» Впереди маячила высокая фигура Радзивилла. «…Он подарил мне новое суконное платье и саблю и дал сто талеров. Он накормил моих людей и вернул кое-что отнятое у них немцами. Сапоги Келемета, например… Почему? Он должен ненавидеть меня как идолопоклонника — так, кажется, лютеране нас обзывают, а он зовет меня обедать в свой шатер. Тяжело креститься при нем перед едой… Да, я обедаю с ним, но я пленник все равно…»
Они ехали дорогой вдоль реки Гауи, сквозь зеленое дыхание весенних лесов, которые то отступали, то оттесняли отряд к береговому обрыву, и тогда ноздри ловили ветерок с воды, запахи тины, нагретых песков на отмели; в заливе белели кувшинки. Вечерело, в тихой воде догорали высокие облака. «Вот этот мыс знаком, и эта колода у колеи», — думал Курбский. Он знал эту дорогу — здесь прошла, догоняя ливонцев, конница Петра Шереметева, по обочинам валялись порубленные тела, в одном месте кучей, и люди Курбского качали головами, одобрительно усмехались: «Знатно поработал здесь Петр!» Это было четыре года назад, когда они с Петром взяли Вольмар. Отсюда до города — верст пять.
— Я поеду вперед, — сказал над ухом голос Радзивилла, и Курбский вздрогнул. — Тебе укажут, где встать под городом.
Он хлестнул лошадь и ускакал с толпой слуг, а Курбский остался с обозом под охраной угрюмых рейтаров. Он все смотрел вперед, ждал и первым увидел, как над деревьями вырастает корона главной башни замка и как весь он, буро-алый на свете заката, появляется на повороте, отраженный обводящей его рекой. Вольмар. В темнеющей низине вокруг города мерцали сотни костров огромного лагеря, через теплую мглу еле слышно звенел мирный колокол костела. Курбский узнал и дамбу, и запруженную речку, и островерхие ворота между круглыми башнями. Ему казалось, что даже герб Вольмара он различает сквозь мглу: древо с сердцевидными листьями, с нижних ветвей свисают два щита крестоносных, как некие железные плоды. Он щурился, вытягивал шею: да, вон заделанная кладкой брешь восточного бастиона, который они так здорово подорвали тогда с Шуваловым; он снова увидел ту ночь, ярко и яростно гудящий пожар узкой улицы, сквозь который они скакали, простоволосую полуголую женщину, которую тащили в проулок два казака. Она протянула к нему руки, ее рот раздирался беззвучным воплем. «Что, если она осталась жива и теперь узнает меня в лицо?» Он провел ладонью по лицу сверху вниз, надавливая на закрытые глаза, кашлянул хрипло. Но женщина все протягивала руки, и пожар все гудел, и скакали их кони, бешено, но будто на одном месте.
Он слушал отдаленный гул лагеря: голоса, лай, ржание, скрип телег, окрики часовых, — вдыхал такой знакомый с детства запах дыма и подгоревшей каши, и ему казалось, что это где-нибудь под Казанью, что он никуда не бежал, что он как бы бестелесен и висит меж небом и землей, ничейный, невидимый, понимая в этом скопище людей каждого — от вельможи до последнего конюха. Не понимает только самого себя и не желает понимал», знать и видеть, хочет себя забыть.
— Велели направо встать, вон за оврагом, — сказал под ухом голос Васьки-стременного, но Курбский не сразу ответил — еще немного он задержался в той ничейной пустоте, где можно было все видеть и не принимать никаких решений, быть как бы клочком тумана…
Он ехал за Шибановым краем оврага, который был укреплен турами, фашинами и превращен в хороший редут. Их окликнули из полутьмы, и шляхтич Радзивилла сказал пароль, Курбский в отсвете костров узнал остатки обрушенного дома, вытоптанный сад с ободранными яблонями и провалившуюся крышу дернового погреба — все, что он ежедневно видел три недели подряд, когда стоял тут со стрельцами Тимофея Тетерина и пушкарями Морозова. Сначала был взят Полоцк, а потом Вольмар. Он тогда был вверх — воеводой Сторожевого полка, первого в войске по значению, и в Ливонию его прислал сам царь: в Москве вызвал в свою опочивальню, в место уединенное, для всех запретное, сказал искренне, человечно: «Приходится мне или самому идти, или тебя, любимого моего, туда посылать, чтобы вселить мужество в войско наше». Смугло светились лики апостолов в окладах чеканных, близко, не мигая, смотрели глаза царя, испытывали и — верили. Пять лет назад — или вчера, все исполнить — и быть беглецом? За что?
Андрей Курбский смотрел, как спешиваются его люди, как таскают тюки, ломают какие-то доски, перекликаются бодро, пристраивают над костром котел с кашей. Около обрушенного дома растягивали шатер, Мишка рубил хвою на колоде для подстилки. Он вспомнил, как сотник Тимофей Тетерин говорил ему на этом самом месте: «Возьмем если Вольмар, то великий князь Иван Васильевич наградит нас богато. Ты как думаешь, князь?» А Иван Васильевич насильно постриг Тетерина в монахи в Псково-Печорском монастыре по навету Алексея Басманова. Но говорят, что Тетерин тоже бежал к Сигизмунду. Правильно сделал!
Два польских шляхтича придержали коней, услышав русскую речь, и стали разглядывать табор Курбского. «Это — русские, не сомневайся, — сказал один. — С Волыни либо с Киевщины». Он сплюнул и тронул лошадь. «Чего им тут надо? — спросил другой, — Не перевариваю я этих собак. Они…» Стук копыт заглушил его слова, но смеха дружного не заглушил. Курбский заметил, что второй шляхтич плохо держится в седле. У Курбского горело лицо, он прикусил губу. Но что он мог сделать?
Он поел каши, снял сапоги и кафтан и лег на кошму в шатре. «Радзивилл уехал в город, — думал он, — завтра и нас туда позовут, говорят, там подканцлер Войнович, который мне писал. Может быть, и Юрий Радзивилл там? Они обещали золотые горы, но не из-за этого я… Здесь собрали большое войско. Куда они хотят идти? Ни денег, ни приличной одежды нет, саблю отцовскую отняли, сволочи! Вернуть саблю во что бы то ни стало, шапку и ту сдернули, воры! Завтра напишу все королю…» Он стал засыпать, но его словно толкнуло в бок, и он почувствовал, будто падает куда-то, и как бы проснулся, но продолжал падать в темноту, назад, над лесом наискось и все быстрее. Ему казалось, что он несется над лесной ночной дорогой чуда, где что-то забыл, где ждет его беда, но не мог остановиться.
В этот самый час из Дерпта-Юрьева вырвались два верхоконных и потемну погнали по немощеной дороге на Печоры. Они везли грамоты воеводы Федора Бутурлина и дьяков Шемета Шелепина и Василия Дядина о бегстве наместника Ливонии князя Андрея Курбского и о всех мерах, принятых для его поимки. Второй гонец вез также тайную грамотку Шемета Шелепина, в которой тот писал, что Курбский убежал от небрежения воеводы Бутурлина через непочиненный пролом в стене, и что если б его, Шелепина, послушались, то Курбский был бы в оковах еще за два дня до побега, и что теперь надо опасаться, не сдаст ли Бутурлин Дерпт ливонцам и не наведет ли Курбский Литву и Ливонию на Полоцк. Письмо это грелось за пазухой у служилого казака Митьки Тарасова, который не знал, что везет в Москву злые семена доносов, казней и самой опричнины.
Первый раз Андрей почувствовал душу, когда очнулся на лугу под стенами Казани и увидел многоярусные снежно-солнечные облака, а в них — просвет-прорубь, куда устремлялся он с радостью и слезами. Вернее, не облака это были, а нечто прекрасное и совсем будто незнакомое, хотя где-то в самом раннем детстве испытанное.
Второй раз Андрей почувствовал душу во сне в Дерпте, когда она устремилась, как малая птица живая, из полутьмы огромного мешка к тому самому просвету милому, который открылся в облаках над лугом. На этот раз мгновение Истины — живой души — длилось короче.
В третий раз он почувствовал душу сейчас, в шатре, в чужом воинском лагере под Вольмаром, и не обрадовался, а испугался, потому что душе было тесно от изжоги-жжения, она вырывалась и билась в чьей-то огромной руке, а потом замерла и только молила глазами. Андрей совсем проснулся. Сердце под рукой билось, как после бега, он ничего не понимал, кроме боли за свою душу, которой он чем-то повредил. Но боль эта быстро проходила и ощущение души тоже. Что ж это было? Лагерь спал, на пологе шатра колебались отсветы костра, постепенно они укорачивались и тускнели. Душа как бы отмирала незаметно, и он не знал, чем ей помочь.
Огромный лагерь втягивал их в свое бивуачное, но устоявшееся житие, и они постепенно обживали тоже свой табор, уминались, утеплялись, прилаживались, таскали дрова, сено, щепки, остатки плетней и заборов, рыли землянки и строили навесы; постоянно горел костер под большим прокопченным котлом, фыркали, переступали кони у коновязи, голуби подбирали просыпанный овес. Такая жизнь была проста и понятна: не надо было пока ни о чем думать, день шел за днем в сменах караулов, поездках за кормом или просто так — лежи и смотри в небо.
Лагерь рос с каждым днем: все время прибывали новые вооруженные отряды. Все они располагались вокруг города за рекой, каждый за своим тыном — и польские полки, и литовская конница, и даже татарская конница Девлет-Гирея[450], и кнехты, и ливонские пушкари, и днепровские казаки. За турами и свежекопаными редутами смотрели на подъездные дороги жерла полевых пушек: лагерь был укреплен. А город тоже, туда никого не пускали.
Несколько дней Андрея никто не, беспокоил, и он ничего не хотел: он отдыхал. В сером рассвете каждое утро доносило из казачьего табора перекличку петухов: казаки возили их за собой в обозе, — а когда нежный восход поджигал летние облачка, из города приплывал далекий чистый звон с костела, колебался, стихал над спящим лугом, и немного погодя вставали, шевелились слуги, кто-то колол дрова, тянуло под полог березовым дымком — варили завтрак. Русской церкви в лагере не было, поэтому утром молились кто как мог, и Андрею это не нравилось — это было непривычно и обидно, но быстро забывалось, потому что начиналась суета повседневная, а отряд его рос: приходили новые беглые с западной границы, в том числе и несколько его старых слуг из Дерпта, были русские и с Волыни, с Киевщины, с Гомеля — все они давно жили под Литвой, но про Курбского слышали не раз.
К вечеру многоязыкий лагерь начинал гудеть по-иному, и чем темнее становилось, тем хмельнее он гудел: нигде не пили столько водки и меда, как здесь, и Андрея это удивляло и сердило, особенно когда попозднее в гул вплетались скрипки, гогот, топот, бубны, смех, а иногда вспышки ругани и даже стрельбы. Стихало за полночь, разве только какие-нибудь шляхтичи для освежения пускали коней вскачь по росе в луга мимо стана. «Когда-нибудь дорого это веселье отольется! — думал Курбский, — Наедет Шереметев или Басманов, загонит вас всех в реку, искрошит задаром…» Это вроде бы даже радовало его, он себя одергивал, хотел сказать Радзивиллу, но тот как уехал в город, так и не появлялся, а посылать к нему мешала гордость. Правда, он обещал срочно отправить письмо-жалобу Курбского королю.
На четвертый день в город приехали какие-то важные сановники под охраной польских панцирных гусар, а на пятый, в четверг, жарким летним утром, читали во всех полках грамоту короля Сигизмунда-Августа о близком походе для освобождения исконных ливонских и литовских земель, о воле Божией на это, а также о наградах, которые ждут всех, кто покажет себя в деле. Вечером приехал гонец звать Курбского в Вольмар к подканцлеру Войновичу и гетману Радзивиллу. Курбский оделся во все лучшее, что было, и, горько сожалея о том, что у него отняли гельмутские немцы, поехал за гонцом через вечереющий лагерь, взяв с собою дворянина Келемета, стременного Шибанова и еще пять слуг-воинов, у кого были кольчуги и добрые мечи. Это было все, что он мог с собой взять, хотя даже мелкий шляхтич приезжал с целой свитой разодетых свойственников и челяди. Гонец сказал, что после приема будет пир, но Курбский решил на пир в таком будничном платье не оставаться.
Подканцлер Войнович приехал прямо от короля из Варшавы после сейма, на котором решался вопрос о нападении на Полоцк[451]. Это первое, что он сказал Андрею, приглядываясь своими спокойными ироничными глазками и поглаживая подбородок. Войнович был коренаст, волосат, бугристое лицо некрасиво, ускользающий взгляд полуприкрыт. Он держал в руке письмо Курбскому от короля, но не отдавал, а говорил медленно, и слова его были как бы двояки — хвалебное и равнодушное смешивались в них, и от этого подымалась досада. Король и сенат сдержат обещание: после похода князь Курбский будет введен во владение городом Ковелем[452] и всеми имениями — местечками, деревнями, землями, мельницами и пашнями. Король назначил следствие по делу Курбского в Гельмете и, пока суд не решит («…А без суда в нашей стране ничего не решается, потому что шляхта наша свободна»), посылает Курбскому сто золотых дукатов, коня и рыцарские доспехи и назначает его командиром регимента для разведки боем по направлению на Полоцк. Князь Курбский должен показать себя во всем, потому что хотя король ему верит, но шляхта его не знает, а кто знает по войне, тот пока ему не друг… «Но теперь и не враг», — закончил Войнович и передал свиток Курбскому. Курбский поклонился и взял свиток двумя руками. Он выразил свою благодарность и желание честно служить, но просил отпустить его с пира, потому что он не имеет достойной такого общества одежды. Войнович усмехнулся и сказал:
— Мы в воинском лагере, а не во дворце, и здесь более прилична та одежда, что на тебе, а не павлиньи перья. — Они были одни в небольшом зале городской ратуши, а за дверями шумели гости, и Андрей понял, что Войнович имеет в виду польскую шляхту. Войнович был литвином. — Пойдем, — сказал он Курбскому, — теперь ты слуга короля, и все должны знать это.
В ярко освещенной зале стояли накрытые столы, глаза ломило от блеска серебряной посуды, золотого шитья, драгоценных камней и хрусталя, и кружило голову от запахов мяса, солений, варений, вин, настоек, меда и пива, от смеха и гомона, от криков «Виват!» после каждого тоста. На Курбского только некоторые поглядывали испытующе: в лицо его, кроме Войновича и Николая Радзивилла, здесь почти никто не знал.
Но вот подканцлер Войнович встал и поднял кубок за князя Курбского, «нашего нового соратника и воеводу», и десятки глаз с жадным любопытством прилипли к лицу Андрея.
— Верьте ему, как король верит, и любите его за его дела, — сказал Войнович, рот его плотно замкнулся, а зрачки ускользнули вниз.
— Как я его люблю, — произнес чей-то холодный, низкий голос. — Потому что он мне стал другом.
Это сказал великий гетман Радзивилл Черный, и все изумились: он ни про кого так никогда не говорил, и в словах его было предупреждение. Курбский поклонился, он не знал, что ответить, глаза со всех столов отражали свет свечей и были или любопытны, или недоверчивы, а иные полны скрытой зависти и ненависти. Его имя слышали все. И у многих оно вызывало чувство позора, страха или мести.
— Панове! — наконец сказал Андрей. — Я не умею служить нечестно, потому и ушел от князя Московского — ему честно служить нельзя. Христианин не может служить ему честно — он требует крови невинных. Верьте мне, что я исполню свой долг и волю Божию…
Он не знал, что сказать еще, и смешался — гнет недоверия нарастал, мешал думать свободно: Все ждали, но он молчал, хмурясь и краснея.
— Выпьем за князя! — сказал кто-то сбоку, и Андрей увидел дружелюбные глаза, золотистую бородку и ровные зубы в открытой улыбке.
Это был Константин Острожский[453]. Курбский выпил и кивнул благодарно. Почему-то он никак не мог взглянуть на гетмана Радзивилла, который только что при всех назвал его другом. Надо было встать и поблагодарить гетмана, тоже назвать его другом и даже спасителем, но он не мог заставить себя это сделать.
Он ночевал в своем стане последний раз — завтра надо было переезжать в Вольмар, в дом, куда пригласил его Радзивилл Черный, а сегодня еще он спал на кошме, вдыхая запах сена, конского навоза, сухой земли и остывающих углей кострища. У входа на соломе спал Василий Шибанов. Он всегда так спал — у порога, много лет, и в жару и в стужу, незаметный, но не заменимый никем.
Курбский не мог заснуть — после бессонницы в последнюю ночь в Дерите он потерял сон. А раньше засыпал, чуть коснувшись изголовья. Он не мог заснуть от мелькания мыслей, которые постепенно наполняли голову, как тупое жжение тяжелого вина; мысли были то тоскливы, то жестоки, яростны, и тогда он ворочался с боку на бок. Надо брать Полоцк, в котором сидит Петр Щенятев, а с Петром же они брали Полоцк год назад. Пятьдесят тысяч привели своих русаков и взяли штурмом пятнадцатого февраля. Был снежок по оттепели, на белом чисто алели пятна свежей крови, черно, вонюче курились головешки, звонили в церквах. Петр был свой, верный, воин бесстрашный, веселый на пиру и в битве, честный… А сейчас надо его брать, не щадить никого — на то и война…
Мысли лезли странные, яркие — не мысли, а лица, стены крепостные, следы подков на грязной улице и тело чье-то раздетое, опухшее, без головы. Нет, не уснуть..; Как он некогда спал! Как ребенок. На то и воинская жизнь, чтоб крепко спать — дело сделал и спи. Как дети спят… Дети… Как он тогда с Алешкой спал на сеновале, Когда в объезд ездил с ним по своей волости. «Чего ты хочешь от меня, душа моя?!» — Он спросил это шепотом, но увидел сына еще яснее: он скакал за ним к реке, к броду, вечером по розовато-бурому лугу, и конь Алешкин был алым. Алешка, сын девятилетний, в белой рубашонке, оборачиваясь, улыбался: «Попробуй догони!» — и белели зубы на загорелом лице, ветром относило выгоревшие волосы. По мелкой воде сын погнал вскачь через отмель-брод, вода брызнула золотым взрывом, раскололся тихий плес, а сын все смеялся — не догонишь! А на сеновале спал прижавшись, дышал еле заметно, золотился пушок на шее, безмятежно отдыхало детское лицо, тоненькая рука обнимала плечо. Что видят дети во сне?
Андрей опять открыл глаза. Боль и любовь возникли одновременно, и он не мог отвернуться, приглушить боль, потому что тогда пропадала и любовь; спящее лицо сына Алёшки стало пропадать, он стиснул зубы, но оно пропало, только детский запах остался на подушке. «Что ты хочешь, душа моя, от меня?» — спросил он еще раз. Душа хотела видеть сына: пусть будет боль, но и сын. «Боль — это жизнь, только если болит, значит, я жив», — подумал Андрей внезапно. Он знал, что днем опять омертвеет, одеревенеет, потому что на войне нельзя спокойно действовать, если не одеревенеешь, и сейчас он хотел опять вернуться к боли, но уже не мог.
Лица заполняли день, а дни заполняли время, летние суетливые дни сбора людей, коней, обозов, припасов и прочего военного снаряжения. Лица возникали внезапно, и некоторые из них выбивали из привычной суеты. Так возник Тимофей Тетерин, сотник, голова стрелецкий, бежавший из Псково-Печорского монастыря. Он стоял, высокий, пыльный, жилистый, прокопченный, смотрел светлыми глазами пытливо, смело и говорил:
— К тебе хочу, князь Андрей, ты меня знаешь, а я — тебя.
Так оно и было, и Курбский был рад. Потом к вечеру они сидели с Тимофеем и давно уже уехавшим в Литву стариком Семеном Вельским[454] и пили, и Андрею было неловко от той спокойной жестокости, с которой Тимофей и Семен вспоминали неудачи в походе на Ревель, где у пленных стрельцов шведы выжгли глаза, и еще более стало противно, когда Вельский, презрительно поплевывая, начал высмеивать невежество русских дворян, их неразборчивость в еде и деревенскую простоту, а главное — их мужицкие суеверия. «Кто ж ты сам? — думал Андрей. — Какой ты веры? Уж не отступником ли тут стал? Тимофей-то свой, православный, но и Тимофей не будет пленных брать…» От мыслей этих поднималась изжога душевная, пустота…
Старик Вельский мельком, но цепко глянул на помрачневшего Курбского.
— Хороша у тебя брага, князь, — сказал он.
— Это не моя — Радзивилла Черного. Моего тут ничего нет…
— Наживешь, не сомневайся, — сказал Вельский.
У него была маленькая тускло-серебряная голова, морщинистое остроносое лицо, сухое, обветренное, а глаз как у птицы — зоркий, неморгающий.
— Наживем, была б голова на плечах, — подхватил Тетерин. — Это не то что у князя Московского — у него одни дьяки безродные да шептуны в соболях ходят, а мы, войсковые вечники, хрен от него получали за наши раны.
— Кто сейчас в Юрьеве сидит? — спросил Курбский.
— Морозов Михаил Яковлев сын. Вместо Бутурлина прислали, но и он долго не усидит, мы ему так с Сарыгозиным[455] и отписали.
— Отписали? — удивился Вельский. — Зачем?
— А он обо мне и Сарыгозине пану Полубенскому[456] писал с бранью, изменниками нас окрестил, собака! — Голос Тетерина повысился, лицо побурело. — Не постыдился так обозвать православных! — Он пристукнул кулаком по столу. — Но мы ему отписали, как отрезали. Да вот, хотите, я прочту — список при мне…
— Прочти! — сказал Вельский.
Тетерин вытащил лист, разгладил, откашлялся.
…Господину Михаилу Яковлевичу Морозову Тимоха Тетерин да Марко Сарыгозин челом бьют! Писал ты, господин, в Вольмар князю Александру Полубенскому и оболгал нас, а мы хоть и тоже умеем собакой отбрехиваться, но не хотим твое безумство повторить. Знай, что если б были мы изменниками, то мы бы давно от малых неудобств и тягот сбежали с государевой службы, но мы терпели ради Христовой заповеди и отъехали только от многих нестерпимых мук и от поругания монашеского чина — ангельского образа… И ты, господин, бойся Бога больше гонителя и деспота и не зови лживо православных христиан изменниками!
Тетерин сложил письмо и оглядел лица товарищей.
— Там мы еще приписали ему, что и его истребят с женой и ребятишками — пусть подумает!
— Да, — сказал Семен Вельский и кивнул. — Пусть подумает, да и не он один!
Курбский промолчал.
На другой день к вечеру пришел человек в немецком платье, сонный, носатый, и сказал:
— Ты, вижу, не помнишь меня, князь. Я слуга графа Арца, Олаф Расмусен[457].
Тогда Курбский вспомнил, как ночью под Гельметом караульные привели к нему в шатер этого человека. Он был не сонный, просто лицо его стало бесчувственным, стертым, как у тех людей, которые всю жизнь живут опасной профессией лазутчиков и потому как бы омертвели до незаметности. Олаф был шведским перебежчиком.
— Где граф Арц? — спросил Андрей.
— Его колесовали в Стокгольме, — бесцветно ответил слуга графа, — Прошу тебя, возьми меня на службу, потому что теперь мне не доверяют ни шведы, ни немцы, ни поляки.
«Так вот почему, — подумал Андрей, — вместо открытых ворот Гельмет угостил нас картечью!»
— Кто предал нас? — спросил он.
— Не знаю, — ответил слуга. — Если б я знал, то убил бы этого человека. Даже если б он был герцогом.
И Андрей, глядя в его мутные, вялые глаза, поверил в это.
— А где наместник Гельмета герцог Юхан?
— Его казнил наш король, хотя он не знал, что граф Арц хотел сдать тебе город.
Курбский подумал и взял слугу графа к себе в дом: люди, у которых никого нет, бывают верными.
Унижение беглеца, нищего, одинокого, подозреваемого всеми… Изменивший одному сюзерену изменит и другому, и третьему. Не верь перебежчику. Не верь иноверцу. Заменить родину нельзя, как нельзя отречься от матери. Можно, конечно, и от матери отречься, но такому человеку не место ни на земле, ни даже в преисподней… «Наверное, так думают про меня литвины и поляки», — повторял про себя Курбский, и от этого росла с каждым днем мечта изгнать Ивана, царя Московского, и посадить на его место достойнейшего из Рюриковичей, может быть даже его сына. Но — изгнать! Эта мечта родилась ночью и не давала спать по ночам, не с кем было поделиться этим замыслом. Сам с собой, воспаляясь постепенно во тьме, ворочаясь, шепча под нос, он высчитывал количество пехотинцев, пушек, даже сколько надо будет пудов муки, сала, гороха, овса… Он вычерчивал в мозгу пути через леса, намечал переправы, броды, объезды болот, составлял письма боярам, князьям, сжимал челюсти и кулаки. И все это от унижения, в которое вверг его Иван, вынудив к побегу…
— Надо выступать не на Полоцк, а на Москву, — говорил Курбский Радзивиллу Черному. — Если мы соберем пятьдесят тысяч и сто пушек, мы пройдем до Москвы. Я один знаю, как провести такую армию. Закуйте меня, привяжите к телеге и, если я солгал, убейте. Иван боится, он побежит, его не будет никто защищать, кровопийцу и кощунника!
Лицо Курбского наливалось гневом, глаза голубели отчаянием. Радзивилл смотрел на него и качал головой, ничего не отвечая.
Петр Смолянинов[458] — последний из близких друзей — появился вечером как из небытия, в польском кафтане с расшитой перевязью, волосы его были расчесаны, на груди — золотая цепь. Сначала Курбский его не узнал, потом узнал и изумился, а вглядевшись в радостное лицо Петра, в его глаза, не скрывающие любви, встал с кресла и прижал к груди. Отодвинул, еще раз вгляделся и опять прижал как брата.
— Откуда ты?!
Еще из Дерпта в марте он послал Петра, молодого, но начитанного, преданного духовным писаниям, в Полоцк к владыке Киприану, епископу Полоцкому, хранителю лучшей библиотеки в Западной Руси. Он писал Киприану и просил сделать для него список с рукописи Филофея[459] о «Москве — третьем Риме» и с писем кирилловских старцев против иосифлян[460]. Петр уехал и как сквозь землю провалился. А потом был побег, мытарства, и все стало истаивать, стираться в памяти. Но вот вдруг это явление, эта искренность, молодая, правдивая.
— Откуда ты?!
— В Полоцке узнал я вести из Москвы о царских опалах на родню мою в Ярославле и решил бежать, — говорил Петр, улыбаясь счастливо. — И король дал мне имение в Кременецком повете — Дунаев и Вороновцы, и там я побывал, а теперь вот сюда, в войско, со своим отрядом… А здесь узнал я, что и ты, князь, тоже… — Петр смутился чего-то: он всегда был чуток, как женщина.
— Да, — сказал Курбский, — и я. Но имения еще не получил и беден — вон ты как вырядился, а мне…
— Я пришел, князь, — сказал Петр, волнуясь, — просить тебя взять меня и моих людей под свою руку, хочу с тобой!..
Курбский покраснел от радости, тряхнул Петра за плечи.
— А не пожалеешь?
— Возьми меня, князь, я так хочу…
— А если гетман не разрешит?
— Разрешит. Я уже был у него.
— Был?
Курбский только головой покачал; не диво, если к нему просились нищие беглецы, но Петр, уже награжденный королем, шляхтич, имеющий воинов под своим командованием…
— Я рад, — сказал он Петру. — Я один здесь среди их знати, хотя со мной и Келемет, и Кирилл, и другие верные, но я рад, Петр. Садись же, сейчас подадут вина, есть хочешь? Садись и рассказывай!
Так Петр Смолянинов, которого в Литве звали Петр Вороновецкий, перешел служить к Курбскому до конца своих дней.
Вечером девятого мая в небольшой спальной палате, освещенной лампадами киота, на незастеленном ложе лежал, закинув руки за голову, крупный, полнотелый человек с закрытыми глазами. У него было серое, измученное лицо, глубокие залысины и редкая рыжеватая борода; толстоватые губы полураскрыты, чернеют ноздри большого носа, равномерно подымается грудь. Но он не спит, хотя все тело расслаблено, недвижно. У него побаливает печень, горчит во рту, и ему жарко от натопленной печи. Он лежит в полудреме, в том состоянии почти полного безволия и безмыслия, которое так редко наступало за последние четыре года после смерти жены. Он боится спугнуть это состояние, которое опустилось в него потому, что он решил отложить то ночное подпольное действо, начавшее подчинять его волю уже после обеда. Он боролся с ним в себе самом жестоко, до изнурения и пота, который украдкой утирал, а сейчас, изнеможенный, но притихший, прилег, потому что наваждение отступило.
Сейчас этот человек был доволен уже тем малым, что мог не думать и не желать ничего час или полтора. Он опускался в тишину теплого безвременья, в золотистый сумрак, сквозь ресницы плыли блики в серебряном окладе Спаса Вседержителя, в чеканке дробниц с ликами Иоанна Предтечи и других семейных защитников: Анастасии Узорешительницы, Иоанна Лествичника, Федора Стратилата. Они охраняли его. Запах воска, ладана, мяты и бараньей полости, запах горячего стекла лампад — все это тоже охраняло. А главное — он от буквы до буквы прочел все молитвенное правило и сделал положенное число поклонов. Он был уверен, что если бы пропустил хоть один, то не наступило бы это погружение в мир безопасности. Не открывая глаз, он видит, как растворяется, клубится свод низкого потолка, как исчезают стены, киот, ковер, притолока дверная, и сочится ручейком талым забытая жалость к мальчишке, долговязому, веселому, который бежит за другим, постарше, за Андреем. Андрей ведет в поводу сытую лоснящуюся кобылу, а Ивашка его догоняет, мурава щекочет босые пятки, в голубых лужицах плавают пушинки: мягкое тепло, радость, теплая губа кобылы, под которую он засовывает ржаную краюху. Андрей подсаживает его. «Не за гриву, за повод держись!» Сам садится сзади, прижимает к груди, дергает повод, сквозь рубаху слышно, как бьется ровно его сердце, колеблется земля волнами от неспешного бега лошади. «Быстрей! Еще!» — кричит Ивашка и хохочет.
Где теперь этот Ивашка, который так любил и кобылу, и Андрея, и пух одуванчиков в луже? Что вы с ним сделали, окаянные?
Он открывает глаза — свод каменный низок, закопчен, в углах копится тьма. «Не надо!» — просит он сам себя. И долго ждет, чтобы вернулась жалость.
…В той спальне, где, говорят, умирал отец, тоже тьма по углам, сквозняк колеблет свечу, и тогда видны белки и зубы толстобрюхого Шуйского[461], который привалился в сапогах и шапке на отцово ложе, ковыряет в зубе, бубнит-наставляет что-то, а сам ждет, и мальчишка на табурете, немытый, голодный, тоже ждет чего-то, угнув голову, глотая страх и ненависть; и вот топот в сенях, вопль — Шуйский, усмехаясь, лениво слезает с ложа, — кого-то волокут через сени, бьют на крыльце в затылок, насмерть. «Доигрался, Федька!» — довольно сипит Шуйский и не спеша выходит, а мельчайшая дрожь колотит зубы, стискиваются кулачки, и, когда вбегает Андрей, прорываются беззвучно слезы. Андрею уже шестнадцать, меч на бедре, голос строг, бесстрашен: «Не бойсь, это Федора Мишулина они, тебя не тронут, не бойсь, идем со мной — убью любого, если…» И рука в руке, горячей, крепкой, и горячо в сердцевине груди. Слезы? От любви слезы, да. Что такое слезы? Забыл, забыл… Руку мамки он еще любил — мягкую, старческую, бережную, надоедную, когда все гладила по голове, шамкая, шептала-напевала сказку… Мать он тоже любил, но незаметно, молчаливо — слишком она была далека. Лица их в тумане, в зыбкой полутьме невесомой, человек на ложе забыл себя, он не здесь. Он тонет в теплоте забытья.
…Кто это рыдает над крошечным синим трупиком? Она? Анастасия? А еще кто? Неужели великий князь Иван? Быть того не может. Но было: на набережной, на истоптанном талом снегу, куда вытащили уроненного со сходней первенца, младенца Димитрия[462]. Наследника… Нет, просто безвинного младенца, который захлебнулся, как кутенок, за две минуты… Билась, вырывалась Анастасия, он обнимая ее за плечи, глотая соль, крик, в черной воде крутилось ледяное крошево, сияли блики голубые на холодной ряби… А сквозь горе подувало живым мартовским ветром, и в нестерпимом мучении все равно почему-то была жизнь; От любви? Андрей тоже предупреждал его: «Не езди!» Может, он был и прав тогда? Где он сейчас? Ах да, в Юрьеве наместником.
Человек открыл глаза, увидел, что свод потолка вновь стал низким, тысячепудовым, тусклым, и опять смежил веки. Мгла под сводом все выше, бледнее звезды над предутренней мглой, пар слоится над рекой, зарево небесное и зарево пожара в Казани догорающей слились, роса мочит сапоги, знакомый голос говорит рядом: «А Курбские оба пали. И Роман и Андрей». Останавливаются ноги сами от несчастья, хочется спросить: «А тела нашли?» Но он молчит, чтобы не выдать дрожь нижней челюсти. С кем это было? С ним? Мало ли тысяч тогда пало. Да, пусть сидит Андрей в Юрьеве — слишком уж он любил Адашева, слишком много знает. Он и в опале будет служить верно… «Но тогда зачем я послал Шемета Шелепина его взять?»
Это была уже здешняя, грубо-откровенная мысль, и все исчезло. В комнате было душно, жарко, затекли руки под затылком, он вытащил их, потер; сна не стало ни в одном глазу. «Да, вот здесь сидел тогда Андрей, слушал, кивал, когда я посылал его в Ливонию. Некого было послать, а он не изменит… Верю ему. Но тогда зачем Шелепин? Зачем велел Андрея взять?»
Он сел на ложе, еще не совсем вернулся в себя: все мешалось и коверкалось — тепло и холод, детство и самодержавие, слезы и коварство. «Шелепина теперь не воротишь назад, а может, Басманов и Грязной[463] правы, послал и послал: для дела государева, для Руси святой все годно. Око мое — государево око. Привезут — может, и помилую…»
Он не стал звать спальников, снял одежду, лег поудобнее, накрылся, вздохнул и уже начал погружаться в обычную слепую темноту, когда в соседней палате, где стояла стража, завозились, зашептались, и сразу поджались уши, зорко раскрылись глаза.
— Кто? — крикнул он громко. — Кто? Войди сюда! — И сел, нащупал посох-копье, прислоненное к изголовью.
Вошел Алексей Басманов, сивый, большеголовый, самый жестокий и умелый советник. Хотя и боярин. Иван Васильевич знал, что без дела Басманов не посмеет будить его. В руке боярина был свиток.
— Откуда? — спросил царь.
Басманов следил за его зрачками, которые бегали, ощупывали, за прикушенной нижней губой. Опасно!
— Из Ливонии. Из Юрьева.
— Ну?!
— Курбский Андрей к Сигизмунду сбежал, — сказал Басманов и весь напрягся в ожидании — не подвернуться бы под горячую руку, отпрянуть вовремя.
Но царь не шелохнулся, только брови поползли изумленно, отвисла нижняя губа.
— Андрей?! — переспросил он и задохнулся, застыл на миг. Миг этот длился как удушье, потом прорвалось дыхание, заходила грудь. — Быть не может, — заговорил он негромко, словно раздумывая в полусне. — Андрей сбежал? У него, у него… Ты что, Андрей, сделал? — спросил он темное оконце в сад. — Ты ж мне клялся? Зачем же клятву предал? А? Что ж я теперь? С кем мне, а? — Голос его повышался.
Басманов ждал: он знал, что бывает, когда в голосе царя прорываются эти рыдающие нотки. Но Иван встал медленно, подошел к киоту, постоял, отвернув лицо, заговорил властно:
— Возьми сотню своих — удвой стражу в крепости, к реке, к Водовзводной башне вышли на берег двадцать дворян и жди меня с ними там… Нет! Иди удвой стражу и позови ко мне Вяземского[464], Василия Юрьева[465], Зайцева Петра, царевичей — Ивана и Федора[466]… — Он говорил рассеянно — о чем-то размышлял углубленно, Басманов сейчас его не понимал. — Будь и сам здесь, ждите в палате, пока не приду, сюда не ходите, а если… Иди! — выкрикнул он, и Басманов быстро вышел, бесшумно ступая, пригнув сивую голову.
Иван еще постоял перед киотом. Он смотрел на лик Царя Царей в серебре и золоте, на лики домашних святых, но ничего не чувствовал, кроме страха, который исподволь подымался, переходя в слепой ужас. Губы шептали молитву как заговор: «…Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы, летящия во дни, от вещи, во тьме преходящия…» — а мысли шли и шли: «Теперь все пропало — нет никого в Ливонии, и возьмут ляхи Полоцк, Псков, Смоленск, восстанет Новгород, подымутся не истребленные еще роды, князья удельные, княжата, старицкие, суздальские, рязанские и иные, схватят, заточат… Бежать, бежать!»
Он оглянулся затравленно: нет, не их немедленной мести он боялся, а какой-то огромной надвигающейся тени-беды, от которой никакое войско не поможет. «Если такие, как Андрей, изменяют, то нет со мной никого отныне и навсегда». Он подошел к стене, отвернул тканый ковер, нажал, сдвинул каменный блок на оси — тайный лаз, который сделал Алевиз-итальянец[467], построивший эту палату еще при отце князе Василии[468]. Из лаза, закрывшегося за спиной, светя огарком, спустился в каменной тесноте на четыре ступеньки в свою вторую спальню, где стоял стол, лежали свитки, книги, перья, а у стены — узкая кровать — нары. Со стены смотрел странным взглядом архангел Михаил — архистратиг небесных сил бесплотных. Здесь Иван Васильевич скрывался от всех в часы смятения или важных решений, а чаще всего — от страха перед возмездием. Под угрозой казни сюда никто не смел входить, что бы ни случилось. Он сам зажигал здесь свечи — окна не было, — сам стелил постель. Отсюда шел подземный ход в подвал-тайник Водовзводной башни Кремля. Хода этого после смерти Алевиза никто не знал.
Иван Васильевич зажег от огарка толстую свечу перед иконой, постоял, опустив руки, расслабив плечи и маску лица: пока он был в безопасности. Тишина здесь была совсем глухая, как в склепе, от каменных стен тонким ознобом постепенно пробирало потную спину, а тишина давила, и надо было ее пробить — впустить воздуха. Он раскрыл книгу на аналое, всмотрелся в строчки, и глаза сузились: «…Помысли, душе моя, горький час смерти и Страшный Суд Творца твоего и Бога: ангелы бо грозны поймут тя, душе, и в вечный огонь введут… — Глаза хотели оторваться, убежать, но не могли. — Не надейся, душе моя, на тленное богатство и на неправедное собрание, вся бо сия не веси кому оставиши…»
Он содрогнулся — эти слова Покаянного канона он десятки раз читал, но сейчас они были не написанными писцом ровными строчками, а чьим-то голосом беззвучным, но громовым, проникающим в мозг, в печень, в дрожащую беззащитную плоть: это была угроза физически ощутимая, словно стылой мертвечиной дохнуло в ноздри от низкого свода. И опять, как там, наверху, волнами стало накатывать, приближать неведомый ему дотоле ужас.
Иван покосился туда, откуда приближался ужас, и увидел, что архангел за ним наблюдает неустанно, исподлобья, и не было милосердия в его затененном взоре. Да, давно подозреваемое подтвердилось: это совсем не архангел Михаил, заступник невинных, это — Ангел Смерти. Вот настал срок, и он пришел за ним, за Иваном, не за царем всея Руси, а за озябшим, напуганным человечком, у которого болит печень и пересохло во рту и нет ни единого друга на земле, нет убежища и, главное, нет оправдания…
Иван знал, почему все скрестилось сегодня — измена, болезнь, Ангел Смерти: то, что он, Иван, хотел сделать сегодня ночью, но отложил, было преступно и вызвало неотвратимую кару. То, что он хотел, предстало сейчас выпуклой кровавой похотью, которая затягивала, он знал это, в похмелье на много дней и была настолько сладостна и противоестественна, что ее нельзя ничем было отмыть, — ведь слез покаянных на это у него давно нет, да и не может быть: кощунство безводно от гордыни. Значит, он, Иван, пропал, потому что гордыню рождает власть, и она же рождает страх, а страх — жестокость, жестокость — сладострастие, и все сначала, в клубке слизисто-кровоточащем, пульсирующем… Нет, не государство это — зачем себе врать? И не человечье даже. «А чье?» — шепнул он, съеживаясь, и замер: грозно, неподкупно смотрел на него Ангел, во взгляде его стояла близкая смерть. «…Никто не знает, где я, кричать — не услышат, а Басманов, может, тоже уже изменил, и в башню тоже не выйти, еды и питья здесь нет. Сколько может человек без еды? Сколько выжил тогда Куракин[469] без еды в заточении? Говорили, почти месяц… О чем я, безумный! А сколько ложно умерший во гробе может прожить? Как мне Мария-католичка, ведьма, напророчила: умру ложно. Крика никто из гроба не услышит…»
Иван Васильевич стоял как в столбняке, зрачки его расширялись, рот жалко кривился. Но Ангел был неумолим, и Иван хорошо понимал его — он и сам был неумолим. «А за то ночное дело… Какое оно, какое?.. Я не ответил Ангелу на это, но отвечу, — сказал он себе, пытаясь искренностью отдалить возмездие. — То дело — бесовское!» — выкрикнул он, глянул в пасмурные глаза Ангела и защитно вскинул руки: хулящим Духа Святого нет прощения, и оттого лик Ангела словно озарился отблеском небывалого зарева, тень его острых крыл уходила в тени туч, и Иван, отбросив все царское, как ветошь, рухнул мешком костей на ледяной пол: он покорился. Он стал умолять. Это были слова не церковного канона, а его собственные, сухие, но отчаянные, мольба об отсрочке: на полное прощение Ангел Смерти права не имел.
Иван шептал, задыхаясь, чувствуя, как подымается, начинается в нем нечто, как последняя мольба: «…Возвести мне конец мой, да покаюся дел своих злых, да отрину от себя бремя греховное. Далече мне с тобой путешествовати! Страшный и грозный Ангел, не устраши меня, маломощного!» Бессознательный речитатив прервался, и он с тоской ощутил свое дрожащее толстое тело, горечь в гортани, удары жилки на шее — скоро ничего этого не будет, а будет… Что?! «…Святой Ангел, грозный воевода, помилуй меня, грешного раба твоего Ивана!.. Да не ужаснуся твоего зрака…» Он не мог взглянуть на Ангела, он пытался вспомнить тех, кто смог бы за него искренно просить: сыновья? жена? митрополит? «..Люди Божии, благочестивые, и все племена земные, когда увидите смертное мое тело, поверженное на землю и объятое зловонием, помолитесь ко Ангелу смертоносному о мне, да ведет душу мою в тихое пристанище, да весело и тихо напоит меня смертной чашею…»
Толстая свеча в высоком литом подсвечнике оплыла, укоротилась, когда царь поднялся с пола. Он сделал два неверных шага и ничком упал на ложе: вся сила и гордость вышли из него сейчас вон, и он знал, что в этом отсрочка приговора: ведь он только что обещал Ангелу отречься от престола — от самого себя.
Это было обещание невозможное, но он его дал, потому что надо было получить отсрочку. Он спасет себя и ближних своих: он примет постриг, и они с ним. Но принявший постриг не может править царством земным. «А почему? — спросил голос. — Почему не может? Для Бога все возможно. Днем — править, служить людям, Руси. А ночью — молиться, служить Богу. Никто до этого не домыслил, но мне это Бог послал в разум как откровение. Днем мы из-за государственных дел вынужденно оскверняемся кровью и гневом. Ночью мы очищаемся, чтобы с утра яснее видеть правду и судить нелицеприятно. И будет новый орден монашествующий! Не такой, как у рыцарей тевтонских[470], или Тамплиеров[471], или Иоаннитов[472], а такой истинный, какого ни у кого не было…»
Эти мысли прошли сквозь него как вихрь, они совпадали с его обетом отречься и не совпадали, и он опять испугался, хотя чуял, что Ангел остановил свой удар. Еще тогда остановил, когда он говорил ему свою молитву. Она излилась из него как песнь предсмертная. Разве это не знак свыше?
Он лежал, уткнувшись в ладони, и все еще дрожал, как большое, насмерть напуганное животное, но постепенно дрожь стихала. Ангел услышал его вопль-молитву, и это — его дар Ангелу, и дар был принят. Он глубоко вздохнул, лежал опустошенный до дна, но уцелевший. Это было краткое промежуточное состояние меж двух состояний, с детских лет главных: жажды власти и страха смерти. Он лежал, уже отходя от страха, но не показывая виду, — Ангел все смотрел в спину; незаметно Иван стал спускать ноги на пол, боком, ни разу не глянув на Ангела, морщась болезненно, даже охнув, он подтащился к стене, нащупал, нажал в лепнине скрытую пружину и нырнул в черный лаз, который вел вверх, в его царскую опочивальню. Там никого не было, в оконце брезжил весенний рассвет, свежей листвой дохнуло из оконца, росой, землей. Иван Васильевич вздохнул всей грудью, накинул меховую безрукавку, крикнул слугу:
— Годунов[473] здесь? Позови. И принеси сбитня горячего. Быстро!
Он сел, задумался: «Нет, Ангела страшного обмануть нельзя — я исполню обещанное, если такова воля Божия. Но людей для пользы власти нашей обманывать не грех, а не то они раньше времени истребят и меня, и друг друга». Поэтому он сказал вошедшему Борису Годунову, постельничему и начальнику его, царя, личного сыска:
— Собрались, кому велел?
— Да, государь. Ждут.
— Пусть идут спать — из-за Андрейки-беглеца нечего шум разводить. Стражу удвоили? Кем?
— Удвоили. Во дворе Басманова сотня. А здесь, в сенях, я своих поставил да дворян Юрьева и Плещеева.
— Хорошо, Борис. — Иван Васильевич отпил два больших глотка горячего сбитня, подумал Годунов пытливо посмотрел на его измученное, но спокойное лицо и потупился. — Главное, Борис, поставь тайный глаз за князьями Александром Горбатым, Иваном Сухим[474], Димитрием Шевыревым[475], Петром Горенским[476]… Да и за суздальскими надо бы…
Годунов начал понимать мысль царя.
— А ближних и слуг Андрея Курбского, скажи Малюте[477], ночью возьмите. — Иван помолчал. — Семью тоже… Перехитрил он нас, собака! — Но в голосе не было злобы. — Пошли в Юрьев Морозова со стрельцами — смените гарнизон. Федьку Бутурлина привезите в Москву.
Иван Васильевич говорил все это тихим, но твердым голосом, он старался ничем не выдать того мерзкого ужаса неминуемой и животной смерти, который вошел в него и так и остался, еще давит стылым комом. «Я велю написать канон Ангелу грозному, безымянному… Он принял мой дар…»
— Ступай, Борис, а мне пошли отца Афанасия.
Годунов поклонился и вышел. Иван лег, накрылся мехом, поджал коленки, отогреваясь. «Князья, княжата… — подумал он устало. — Пусть грызут друг друга — уйду…» В этом решении было и облегчение, и пустота бессмыслицы какой-то: затем же тогда все, что он сделал для Руси, и преступного тоже? Но думать сейчас он не мог — его точно избили и бросили на дороге полуживого. Лицо в лампадном свете казалось больным, желтым, во впадинах копились лиловатые тени. Вошедший иеромонах Афанасий, духовник царя, постоял, прислушиваясь к хриплому дыханию. Иван простонал то сне, повернулся на бок. Афанасий покачал головой, перекрестил его и, неуклюже, широко шагая, на цыпочках вышел из опочивальни.
Ночь майская кончалась, она была прохладной и душистой: черемуха зацвела. Иван спал, но во многих домах Москвы не спали: от Басманова пошел слух, что царя хотели извести зельем и что скоро будет розыск и справедливый суд, потому что если Курбский, высоко вознесенный, изменил, то чего ждать от тех, кто в опале или обижен?
Облака рассветные тонули в серой реке, кончали щелкать соловьи в рощах и садах, а люди шептались, качали головами, иные молились, а еще некоторые, узнав о бегстве Курбского, прощались с женами и детьми. Один Алексей Басманов, которого ненавидели все его прежние друзья — бояре, был рад и почти не скрывал этого.
Андрей Курбский знал, что самые близкие его — заложники. Сын, мать, жена. И страшнее — могут их заморить. Старуху, ребенка. И женщину — простодушную, глуповатую, ревнивую и по-детски обидчивую; вечно что-то болело у нее, и видел ее редко, а не скучал, но сейчас именно это простодушие и полная невиновность жены Ирины, ее круглое румяное лицо и смешные вопросы, ее утренний чай в липовом саду, когда осы кружатся над вареньем, ее смех без причины — все это вызывало вновь тяжелую ненависть к Ивану Васильевичу Московскому. Это было чувство постоянное, чугунное, и Курбский не хотел от него избавляться; теперь, когда эти три лица стояли перед ним в застывших как лед слезах — сын, мать, жена, — он хотел одного — скорее выступить в поход, чтобы не думать, а мстить.
Но поляки не ладили с литовцами, немцы просили денег, шведы выжидали в Ревеле, а магистр ордена торговался за каждый город, еще ничего не сделав, и поэтому выступление все откладывалось. Только на границе легкие конные отряды охотились за языками, сшибались с разъездами Шереметева или просто грабили того, кто подвернется. Ничейная полоса была разорена и пуста; в эту весну плодились волчьи выводки, зарастали бурьянами и ромашками пахотные клины, на пепелищах чернели глиняные очаги, и яблоневый цвет облетал на невзрытую, брошенную землю.
Один из отрядов привез бежавшего из Смоленска стрелецкого старшину, и тот рассказал, что в Юрьеве сменили гарнизон, что Федора Бутурлина заковали и увезли, что, говорят, в Москве, как перед мором, тихо и страшно — все ждут, что теперь будет. От этих рассказов перед Андреем возникла вновь мать, матушка, княгиня Тучкова, ее мягкое умное лицо, серые задумчивые глаза, тонкие седые волосы. Ее знали как одну из самых набожных и начитанных женщин не только в Ярославле. Андрей помнил, как брат ее, Василий Тучков-Морозов[478], написавший по просьбе митрополита Макария «Житие Михаила Клопского[479]», передал сестре по завещанию часть своей знаменитой библиотеки, и как в их имение, в село Курба, привезли летом укутанные в рядно тюки со свитками и толстыми кожаными книгами, и как мать говорила, что сам Максим Грек в богословском писании обращался к ее просвещенному брату. Мать научила Андрея читать и испытывать прочитанное мыслью и опытом, а в Троицком он видел ссыльного Максима Грека, когда тот отговаривал Ивана ехать к Васьяну Топоркову; Максим предрек наказание за ослушание — смерть сына, и сын этот, Димитрий, утоп на обратном пути. Не тогда ли помутился в Иване облик душевный, царский, которому Андрей с радостью служил? Кто обличит его теперь, кто спасет Русь?
Курбский встал и начал ходить по комнате. Весь дом Радзивилла Черного, где он жил, спал крепко. Один Шибанов не спал — слушал, лежа на кошме за дверью, шаги князя и качал лохматой головой, что-то шептал себе под нос, иногда крестился. Он слышал, как князь сел к столу и зашуршал бумагами. Когда забелело в окнах, Шибанов проснулся и сунул голову в дверь — Курбский сидел и что-то яростно писал, а постель стояла несмятая.
В ту ночь Василий Шибанов спал сначала спокойно, даже радостно, потому что видел и ощущал, как они с женой Нюшей и племянником Мишкой ставят стог за Фиминой бориной на берегу Вольги возле бочага. Речушка была лесная, темная, но здесь она выходила из ельников через редкий березняк опушки на широкую сенокосную поляну — кулижку, на их покос. На поляне неярко грело солнце, вянул земляничный лист на обкошенных кочках, а, если глянуть вверх по речке, там, вдали, в еловом прогале русла дымилась небесная тишина.
Нюша сгребала, Василий подымал на стог пудовые навильники крепко, горько пахнувшего сена, а Мишка на стогу уминал его ногами. Когда сметали, Нюша очесала стог граблями, подгребла раструшенные остатки, а Василий, отставив вилы, отер пот и вздохнул во всю грудь. Он стоял, отдыхая, смотрел на Мишку, который все не слезал со стога, слушал, как побрякивает недоуздком распряженная кобыла, и ни о чем не думал. Ему было так покойно и хорошо, как давным-давно не было. Еще лето не кончилось, но в темном бочаге плавали два березовых листка, чисто-желтых, осенних, голубел клок небесный у затопленной коряги, и так было чего-то жалко, словно слезы подкатили, а Мишка на стогу ничего этого не замечал. «Слезай!» — хотел сказать Василий, но не смог, и ему стало почему-то страшно. Мишка стоял высоко вверху, закинув лицо к небу, ветерок шевелил рыжеватые волосы, распоясанную рубаху. «Слазь!» — крикнул Василий, но звука не получилось, а Мишка стал вместе с поляной отдаляться, отдаляться в какую-то полупрозрачную невесомость, чужую, холодноватую, которой на обычной земле не бывает ни летом, ни осенью. Василий понял, что Мишка его не слышит и что только заговором его можно остановить от этого необратимого отдаления, но он забыл заговор и испугался еще больше — одна мысль о заговорных словах удалила Мишку со стогом еще дальше, краски поблекли, и остался один черно-синий силуэт парнишки, который смотрел вверх, безвольно опустив руки, словно чего-то ждал…
Василий замычал, тяжело повернулся и разлепил веки. Окна мутнели от рассвета, от пола, на котором он спал, пахло псиной, ливонской какой-то плесенью. «К чему бы такой сон?» — подумал Василий. Ответа не было, только тоска все сосала под вздохом, тоска по этому покосу за Фиминой бориной на Вольге, тоска по Нюше. Давно не было в походах эдакой злой тоски. «Ливония! — четко сказал Василий сам себе. — Не судьба, да, не судьба мне теперь…»
Вот оно — сбылось невозможное — люди Курбского схватили на дороге самого царя, который ехал с малой охраной к осажденному Полоцку, и привезли его в стан, связанного и оборванного. «Вот он, всемогущий владыка наших жизней! Теперь он должен будет ответить на все мои вопросы! Развяжите его!»
У Андрея горело все лицо, он кусал губы, сжимал до боли кулаки, чтобы не ударить того, кто стоял во мгле рассветной перед ним так близко, что видны были в сером черные жуткие зрачки. Они уперлись и ждали, и, погружаясь в них, Андрей говорил тяжело, с мучением, но и с радостью: «Я поставлю тебя перед всем народом, перед иереями, князьями и воинами и буду спрашивать, как простого пленного, а ты будешь отвечать! Так, как ты стоял на Стоглавом соборе, но тогда ты спрашивал, а мы отвечали. Теперь мы сравнялись силой, Иван! Становись и отвечай мне по ряду: ты не царь, а преступник. Почему не царь, ты спрашиваешь? Отвечу тебе, Иван. Потому, что Бог поставил тебя править самым светлым царством — Русью православной, а оказалось, что совесть твоя прокаженная, что такой нет и у безбожников. Ты сам снял с себя сан свой преступлениями и кощунствами. Ты — еретик!»
Воронки зрачков на ноздревато-сером лице Ивана втягивали каждое слово, но лицо было неподвижно и бесцветно, как пемза, только края ноздрей розовели да полоска нижней полуотвисшей губы.
«Ну говори, защищайся! — сказал Курбский. — Мы не ты, у нас суд правый. Что ж ты молчишь? Тебе нечего сказать, Иван! Тогда слушай: зачем истребил ты без суда тех, кто возвеличил своими победами нашу родину и тебя с нею? Избранных людей в избранной стране! На церковном пороге пролил кровь невинную, а значит, кровь мучеников! Зачем? Молчишь! Да и что тебе ответить? Но знаешь ли ты, что придется тебе ответить? Ведь ты их замучил в своих застенках такими мучениями, о которых нигде не слыхано было до тебя! И не только их, но и детей их, и близких ты истребил, Иван. Ты — убийца!»
Курбский шагнул вперед, в струю рассвета, точно хотел пронзить того, кто стоял перед ним туманным столбом, из которого по-прежнему смотрели два черных страшных зрачка.
«Или ты думаешь, что безгрешен? — спросил Курбский эти по-птичьи роговые глаза. — Ты впал в ересь, и судия неподкупный, в которого я верю, спросит с тебя за все, хотя ты и молчишь сейчас. И за меня тоже».
Курбский помолчал, собираясь с мыслями. Обида подступила, человечья, горькая, он сглотнул.
«Или я не любил тебя, Иван? — спросил шепотом. — Вспомни Москву, Коломенское, Казань. Я тебя любил с юности, Иван. А ты!.. Что я тебе сделал? Не знаю за собой ничего. Наоборот, многие годы для тебя воевал на рубежах вдали от семьи, от молодой жены, сын родился без меня, отец без меня умер. Сколько ран получил, защищая тебя, — не перечесть. Под одной Казанью, когда подняли, — двенадцать ран, а две — тяжелые, весь в крови, кровь эта обличит тебя перед Богом, Иван, — не скроешься тогда никуда! Я, может, один тебя любил, а ты изгнал меня и все отнял. Помнишь село Воробьеве? Помнишь, что сказал мне в Москве, посылая сюда? Помнишь в детстве в спальне твоего отца, когда Шуйские взяли ножи? Помнишь, как трясся тогда, за мой рукав цеплялся? И я тебя жалел, я тебе клялся в верности и исполнил, как немногие, несмотря на твое коварство. Ты — хищник, Иван. Зачем ты Алексея Адашева, человека светлого, бессребреника, изгнал сюда и велел отравить, наверное? А святого Сильвестра? Ты разрушил сам нашу Избранную раду, все доброе и крепкое, что воскресило бы славу Руси, ты, как самоубийца, не будешь прощен!»
Курбский наклонил голову, голос его звучал измученно, глухо:
«Я буду обличать тебя на Страшном Суде и здесь тоже, я призываю на помощь против тебя Божию Матерь, всех святых и покровителя рода моего праведного князя Федора Ростиславича Смоленского.[480]».
Курбский перекрестился, поклонился на восток, с которого все шире и шире вставало легчайшее сияние восхода; только в зените бледнели еще мелкие звезды, листья в саду стали видимы, четки, они отяжелели от росы; в розоватом тумане истаивали, пропадали два внимательных черных зрачка, и вслед им Курбский послал последнее и самое для них непереносимое:
«Знаю я из Священного Писания, что послан уже на нас дьяволом зачатый в прелюбодействе губитель — Антихрист. Не от него ли советник твой, тоже зачатый в прелюбодеянии? Не он ли шепчет в уши твои клевету и проливает кровь невинных? По делам он — Антихрист, а ты прижал его к своему сердцу… А ты сам кто? Подумай, не вошел ли в тебя он, имени которого не хочу повторять… Законом же и в храм таких не дотекают, Иван. Страшно мне, и тоска моя не знает исхода, и призываю я тебя на суд!»
Зрачки — две черные дыры в душу чужую — растаяли в рассвете, Андрей сел, уронил голову. «Но пусть и все государи, народы, потомки даже знают его вину!» — подумал он и выпрямился.
Когда ранним утром Васька Шибанов просунул голову в спальню, Курбский дописывал: «Писано в городе Вольмаре, владении государя моего короля Сигизмунда-Августа…»
Василию Шибанову было под сорок, и вид У него был мужицкий и суровый, но на ногу он был легок и в седле не знал усталости. Был он у Курбского стременным с детства. Когда он просунул голову в спальню князя, было уже светло и мысль Курбского от письма, только что написанного, перешла к мысли о том, кто доставит такое письмо Ивану Грозному. Никто.
— Василий, — сказал Курбский, — пойди сюда.
Он смотрел в простые и твердые глаза стременного, на его жилистую шею под раскрытой рубахой, на его всклокоченную со сна голову и не мог сказать того, что хотел: здесь, в Ливонии, не было с ним человека роднее. Но надо было себя пересилить, как и раньше, на войне, пересиливал, и он сказал:
— Василий! Эту грамоту отвезешь в Москву царю Ивану. Не испугаешься?
Курбскому стало стыдно: не надо было так спрашивать.
— Отвезу, — сказал Шибанов и сжал толстые губы. Глаза его посуровели.
— Надо, чтобы письмо это в руки царя попало. Переоденься мужиком, переедешь рубеж — езжай лесами, тропами, а в Москве тайно его подкинь царю в палаты, в Кремль, либо в другое место, где он будет, или еще что придумай… — Курбский говорил это, запинаясь, хмурясь. — Понял? А на обратном пути заезжай в Псково-Печорский монастырь, попроси у игумена денег взаймы для меня — триста — четыреста рублей, скажи, как получу после похода поместье, так и отдам с лихвой. Да пусть не боятся войны — я их монастырь Литве разорять не дам. Ну?
Шибанов молча кивнул.
— Иди соберись, в ночь выедешь, до рубежа тебя конные проводят, покажут, где переходить. Ну?
Шибанов переступил, вытер рот, поправил ворот рубахи.
— А можно мне, — спросил, смущаясь, — в Коломенское заехать? Там сестра моя, сирота, в услужении живет, дак я ей кой-чего оставлю…
— Смотри, не опознали бы тебя там! — сказал Курбский. — Сам знаешь, что тогда… — И он потупился.
— Князь! — ответил Шибанов хрипло. — Ты не думай чего… того самого… письмо твое довезу, доставлю, ты не думай так-то…
Курбский быстро на него глянул:
— Царю письмо-то, Васька. Самому. Понял?
— Понял, — понижая голос, сказал Шибанов и поклонился в пояс, пальцами тронул пол.
У Курбского перехватило горло, он шагнул, обнял жесткие неподатливые плечи, ткнулся губами в теплую голову, оттолкнул, сказал:
— Может, другого кого?
Но Шибанов повел плечом, боком вышел, крепко пристукнул дверью.
На дворе уже лежало солнце, голуби-сизари ворковали на желобе, за оградой заржал жеребец Радзивилла Черного, и наступил день.
День шел за днем — июнь, июль, август, — жаркий и пыльный, и грозы шли с юго-западным ветром, ночью озаряло черное окно, рокотало грозно в меднобрюхих тучах, выхватывало белым огнем смятенные ветви деревьев, но дождь не выпадал, и сухо, душно проходила ночь, чтобы уступить еще одному дню.
Сильное тело Андрея томилось в такие ночи и ждало дня, чтобы впитать росу, солнце, травяной выстоявшийся дух заливного луга. Он отъезжал часто из города то с соколами на реку, то вместе с разъездом к рубежу — тело просило боя, выхода сил и обиды, но от стычек его оберегали по приказу Радзивилла Черного, который не раз упрекал его в легкомыслии и нетерпении. Но сколько же терпеть? Дошел слух, что в Смоленске собирается войско для вторжения в Ливонию, чтобы выйти к морю, запереть немцев в Риге. Это могло статься: Полоцк, Орша и Юрьев — пограничный рубеж — были в руках царя Ивана, а страстную мечту его выйти к морским путям в Англию, Голландию, Францию Курбский давно знал. Приехал тайный лазутчик, Радзивилл заперся с ним, и Курбского не позвали. Он кусал губы, притворялся равнодушным, а потом взял пару слуг и ускакал в дальнее урочище, где была рыбацкая избушка, вернулся только поздно ночью. Мишка Шибанов, который теперь был его личным слугой вместо дяди, Василия, спал так крепко, что проснулся только тогда, когда Андрей нечаянно наступил ему на ногу — он спал на кошме у порога; сел, таращась на свечу, нащупывая зачем-то нож под одеждой. Известно, молодой сон самый дурацкий.
Андрей усмехнулся:
— Подай умыться — слей в таз, а потом принеси романеи и поесть чего-нибудь. Ну чего выпучился?
— Князь, а тя искали, искали! — сказал Мишка, заправляя рубаху в порты, — Шибко искали!
— Ну? Так искали, что спать не давали?
— Спать? Не, я поспал… Чего спать-то? Искал сам гетман.
— Радзивилл?
— Он. А еще и другой приехал, ляшский, и с ним двенадцать тысяч шляхты. Вдоль все в серебре да перьях!
Мишка любил поговорить, Курбский, улыбаясь, его слушал.
— Гетман, говорят, самый главный у ляхов, как его… гетман Станислав Брехановский. Да!
— Стехановский[481], — поправил Курбский. Ему становилось все веселее. — Ну дай умыться. Поем и пойду, если не спят.
Он с аппетитом откусывал сыр с хлебом, запивая вином, когда вошел слуга от Радзивилла, поклонился низко, молча встал у притолоки.
— Говори! — прожевывая, сказал Курбский.
— Пан гетман просит, князь, прийти на совет, хоть ты и с дороги.
— Скажи, приду.
У Николая Радзивилла Черного — главнокомандующего и великого гетмана Литовского — сидели командиры полков, подканцлер Войнович и незнакомый Андрею белокурый загорелый шляхтич в мехах, парче и цепочках; разноцветно играли камни на эфесе его сабли, пытливо разглядывали Андрея васильковые жестковатые глаза. Эго был гетман королевского войска Станислав Стехановский, который привез последние распоряжения Сигизмунда-Августа и новости с Запада. Радзивилл Черный был в своей неизменной засаленной кожаной куртке, он кивнул. Курбскому, сказал:
— Садись, князь. Из Смоленска доносят, что Петр Иванович Шуйский[482] готовит отряд идти на Ригу через Полоцк, где к нему присоединятся еще войска. С ним пять тысяч и легкие пушки на конной тяге, полк стрельцов с Захаром Плещеевым и конница с воеводами Иваном Охлябиным и князьями Палецкими[483]. Что в Ригу, мы не верим. Но нельзя им дать зайти в Ливонию глубоко — здесь мы не укрепились, как надо. — Радзивилл замолчал, его серые глаза пристально смотрели в окно, стальная челка отрезала смуглость нахмуренного лба. Все тоже молчали. — Можешь ты, — Радзивилл глянул в глаза Андрею, — опередить их и задержать? Мы дадим тебе пять тысяч шляхетской конницы, моей и Острожского, и на телегах две тысячи немцев — кнехтов и арбалетчиков. — Он помолчал. — Мы знаем, что ты давно рвешься в битву, но не это главное: главное, что ты хорошо знаешь эти места. Подумай, не торопись.
Андрей сдержал вспыхнувшее торжество.
— Я знаю эти места хорошо, — сказал он Радзивиллу. Он старался не смотреть на поляка Станислава Стехановского — он чувствовал щекой его недоверчивый взгляд, — Я воевал в тех местах. Но надо выступать немедленно: если они пройдут Богушевск, они могут выйти в тыл Витебску и тогда…
— Да, — сказал Радзивилл, — и Витебску, и Великим Лукам. Надо спешить. Давайте, панове, краткий ответ: к вечеру вы готовы будете выступить? — И он посмотрел на гетмана Стехановского и на литовских и польских ротмистров — командиров полков и хоругвей.
Военный совет начался всерьез. Он кончился под утро. Но Курбскому уже некогда было ложиться спать.
И вот все кончено — снято напряжение двух недель, которое не отпускало ни разу с того военного совета в Вольмаре и наконец провалилось под землю на этой лесной грязной дороге через смешанный елово-березовый лес. Все кончено — Петр Шуйский разбит наголову, его пятитысячная армия в панике рассеялась в лесах и болотах вдоль реки Уллы от Орши до самого Богушевска. Это случилось сегодня ночью, а сейчас раннее утро, и они едут с Иваном Келеметом, с которым соединились час назад: Келемет был с Засадным полком, с волынцами самого Радзивилла Черного, Келемет был в схватке, от него пахнет горячим мужским потом и болотом, его лошадь вся в грязи. Они едут по тылам главного полка, Сторожевого, в который входят вся шляхетская, ляшская конница и тысяча немцев. Немцы сейчас на дороге Орша — Полоцк, там же стрельцы. Это заслон надежный, и можно расслабиться, подчиняясь шагу коня, бездумью победы, и ехать не спеша, вдыхая болотистые испарения чернолесья, запах хвои, брусники, мокрых грибов на поваленных колодах. На дорогу вытаскивают из тумана трупы и раненых, слышны голоса, треск сучьев, чавкающие шаги, всхрапывание коней, чей-то смех и очень далеко призывный звук трубы — где-то продолжают отзывать пропавшие в погоне отряды. «Это чья хоругвь?» — кричит кто-то, и кто-то отвечает, кое-где уже горят костры — там перевязывают раны, варят кашу или просто ждут, когда все соберутся и поступит новый приказ. Но во всем этом лесном временном бивуаке, растянувшемся на две версты, чувствуется то облегченное, добродушное расслабление, которое охватывает людей, вышедших из боя. Курбскому знакомо это, он отдыхает.
У одного костра слышится русская речь, толпа в литовских доспехах окружила кого-то, люди что-то разглядывают, кто-то свистит насмешливо, и все разражаются смехом, а потом смолкают — слушают чей-то напуганный высокий голос, который не то умоляет, не то рассказывает нечто всем интересное. Это — русские пленные. Курбский и Келемет едут мимо. «Воевод Захара Плещеева и Ивана Охлябина на реке пленили. Князя Острожского люди. Видел их?» — спрашивает Келемет равнодушным голосом. «Видел», — отвечает Курбский таким же голосом. Но он не видел воевод вблизи — он издали следил, как их вели в лагерь Острожского, спешенных, простоволосых, грязных.
Они едут дальше, молча, на свет большого костра, который в утреннем тумане кажется матовым круглым фонарем, подъезжают ближе, но к костру нельзя проехать на коне — он на поляне за ельником, — и они спешиваются, бросают поводья коноводам и идут по мокрой кочковатой ложбине, отводя от лица ветки: им хочется размяться и погреться у огня. Но у костра никто не сидит — все стоят и смотрят вниз, много людей в разной одежде, и литвины, и ляхи, и немцы. А на земле лежат мертвые тела, одно, огромное, ближе к огню, и все его рассматривают. Это тучный пожилой человек. Его тело давно окоченело, желтовато-белое лицо, черные с проседью волосы и такая же борода запачканы землей, под приоткрытыми тусклыми глазами — фиолетовые отеки. И поблескивают зубы, точно в усмешке, на щеке — засохшая кровавая царапина. Это главный воевода Петр Иванович Шуйский, убитый на реке Улле, а рядом двое князей Палецких; у одного проломлен череп и лицо залито кровью, как будто на него надели красную шелковую маску. Но Курбский узнал и его. Он знал всех троих, особенно Петра Шуйского, с которым вместе ходил на черемисов и на ливонцев, хотя и не дружил, но доверял — война всех побратала. Вот он лежит, не видя ничего и не слыша ни треска костра, ни речи человеческой, а как любил выпить и посмеяться после похода!
Какой-то шляхтич в богатом кафтане и рысьей шапке протолкался, поглядел и пнул Шуйского сапогом в лицо: «Отвоевался, схизматик!» Тупо дернулась тяжелая голова, и Курбского окатило холодом, рука рванулась к эфесу… Он повернулся и пошел прочь, и Иван Келемет — за ним, они шагали молча, чавкала болотина под ногами; совсем рассвело, побелело, Курбский все видел каменное лицо Шуйского, его усмешку, березовый листочек, запутавшийся в седоватой бороде. «Чем ты руку-то попортил?» — спрашивает он Келемета. «Руку? — Келемет поднимает правую руку, разглядывает: у ногтей запеклась кровь, и рукав тоже вымок, окровавлен. — Это не моя, — говорит он и косится исподлобья на Курбского. — Это я одного срубил, когда к реке выскочили…» Они опять идут молча, отстраняя еловые лапы, перешагивая через колодины. «Не сюда, князь, правее надо», — говорит Келемет, и они идут правее по пожухлым папоротникам и наконец выходят на лесную дорогу, где их ждут кони и люди. По дороге густо идет конница Станислава Стехановского, она возвращается после погони, которая длилась до полной темноты: конники много и громко говорят, некоторые шутят, иные, отдав все силы, дремлют, качаясь в седле, или, серолицые, бледные, едут, стиснув зубы от боли, белеют свежие повязки.
Это все знакомо Курбскому и привычно. Они смешиваются с конницей и едут на запад; лесной пар уже золотится солнцем. Первые дни теплого сентября, в елях посверкивают шишки. Курбский никак не может забыть окоченевшее лицо Петра Шуйского, его неуместную мстительную усмешку и зазубренный березовый листочек в черных с проседью волосах.
Шестнадцатого сентября сорокатысячное польско-литовское войско с Радзивиллом, Слуцким и старым Григорием Ходкевичем[484], великим гетманом Смоленским, вышло на берег Двины в двух верстах от Полоцка и стало окапываться траншеями, турами и ставить палисады; растягиваться и окружать город, обкладывать плотно пока не решались: крепость была укреплена лучше, чем доносила разведка, во-первых, и на помощь Полоцку шли ускоренными переходами царские войска из Великих Лук с воеводами князьями Пронским[485] и Серебряным[486] — во-вторых. От Курбского было известие о победе над Петром Шуйским, но самого его и с ним Константина Острожского и Богуша Корецкого ждали дня через четыре, а без них о штурме не могли договориться, собирались, пили, спорили и ругались, как обычно. Радзивилл Черный, учившийся войне у гугенотов, все это молча презирал. С приездом знатного Ходкевича власть в войске разделилась, но и Ходкевич, хитрый и прожженный в интригах царедворец, не брался сам все решать. В Полоцке сидел Петр Щенятев, молодой, но уже прославленный под Казанью воин, который не умел сдаваться и делал ночами — дерзкие и кровопролитные вылазки. Припасов, говорили лазутчики, у него много, и пороха и ядер тоже, а стены — это и так было видно — укрепили новыми стрельницами, заделали проломы, расширили рвы. Весь посад был выжжен вровень с землей, жители говорили, что в город литовцев и поляков не пускали, что там только русские попы с семьями да старики и старухи остались, а так одни воины, стрельцы и конница. Пушки из Полоцка били далеко и метко даже по отдельным разъездам, и было известно, что это пушки ордена Ливонского, захваченные при разгроме магистра Фюрстемберга пять лет назад, и это было обидно. Радзивилл ждал Курбского еще и потому, что знал, что он дружил с Петром Щенятевым, и хотел использовать это, чтобы склонить Щенятева к сдаче города на почетных условиях.
Наконец девятнадцатого сентября на Смоленской дороге показались конные дозоры Курбского, а через час он сам вошел в шатер Радзивилла Черного. Гетман сдержанно, как всегда, обнял его, поздравил с победой и усадил за стол. Они были одни, и Курбский, выпив вина и утолив немного голод, стал сразу спрашивать про дела. Он узнал о подходе войск с Ходкевичем, об угрозе помощи Полоцку из Великих Лук, о неудаче королевских войск под Черниговом и Озерищем.
— Мы допросили пленных, — сказал между прочим Радзивилл, — и они доносят, что Петр Щенятев и не помышляет о сдаче. Ты знал его?
— Знал. Он не сдаст город.
— Даже если ты убедишь его?
Курбский покраснел и взглянул на Радзивилла, но тот спокойно встретил его взгляд. Было душно и жарко в дорожном лосевом кафтане, после вина и мяса отяжелел желудок, подпирало дыхание.
— Ты знаешь, что это был мой друг? — спросил Курбский сердито.
— Знаю. Потому я и ждал тебя.
— Он тем более не сдаст город, если я буду просить. Разве ты не понимаешь, что он не простит мне этого?
Радзивилл задумался. Текли минуты, за шатром смеялись чему-то у коновязей конюхи и слуги, лаяла далеко и надсадно чья-то собака, свежий ветерок доносил запах сена с реки.
— Сможем ли мы за неделю взять Полоцк? — в упор спросил Радзивилл. — Мы не можем ждать распутицы и подкреплений русским.
«Если я скажу «сможем», но город устоит, они скажут, что я хотел их погубить, а если скажу «не сможем», они скажут, что я трус и втайне на стороне Петра Щенятева, своего друга». Курбский посмотрел Радзивиллу в глаза, но эти холодноватые, честные глаза не изменились ни на йоту. «Зачем Радзивиллу испытывать меня, если он мне верит?»
— Когда мы Полоцк брали, — начал он медленно, — у нас было дворян восемнадцать тысяч, да воинов из крестьян тридцать тысяч, да стрельцов и пушкарей более семи тысяч. И еще шесть тысяч казанских татар и черемисов. — Он помолчал, успокаиваясь от молчания Радзивилла: это было внимательное и дружеское молчание. — Да стенобитные пушки и ядра мы подвозили из Смоленска по ледянке, а что у вас сейчас есть?
Радзивилл кивнул.
— Я не боюсь! — вспыхнул Курбский. — Велишь — пойду хоть завтра на штурм.
Радзивилл опять кивнул:
— Ты пойдешь на Великие Луки, в ту сторону: надо задержать Пронского и Серебряного хоть ненадолго. Я тоже думаю, как ты, но пока не говори этого никому, — Он поднял узкую ладонь над столешницей. — Никому!
Курбскому стало стыдно.
— Я всегда тебе верил, — тише и тоже чего-то смущаясь, сказал Радзивилл и дотронулся кончиками пальцев до руки Курбского.
Рука сама дернулась и убралась со стола на колени; Курбский смутился еще больше, он внутренне весь сжался от этого прикосновения: он же не виноват, что этот человек, который так любит его, еретик. «Но нельзя, хоть умри, показывать ему, как мне противно». Он рассердился на себя и вытер лоб. Радзивилл видел его смущение, но не понимал причины. Или нет, понял: он не хочет нападать на друга, на Щенятева.
— Отдохните дня два-три и выступайте, — сказал он. — Сабель пятьсот тебе хватит: нельзя их пускать в глубь Ливонии, пока мы под Полоцком. Возьми своих, и я тебе дам полк волынцев и галичан — там почти одни русские.
— Да. Дай мне свежих коней, и я выступлю послезавтра. И еще дай аркебузников-немцев. — Курбскому хотелось быть одному и лечь. — Какие еще новости? — спросил он.
— Царь велел выслать из Дерпта всех немцев. Их выслали в глушь, в Казань.
— Это же во вред ему: торговля встанет, ремесла. Да впредь и сдавать города легко никто ему не будет! Глупо это: бюргеры в Дерпте смирные и работящие, я знаю их.
— Да. Но жестокость всегда глупа и истребляет сама себя в конце концов. — Лицо Радзивилла стало мрачным. — Разве умна римская инквизиция? Лучшие люди из Франции, Италии и других стран бегут в наши свободные государства…
Впервые Николай Радзивилл заговорил о религии, и Курбский промолчал: не кальвинисту, не верящему в таинства и иконы святые, говорить о римской вере. Пусть католики и ошибаются, но они не богохульствуют, как эти… Свободные государства! Англия, Голландия, Германия? Страны еретической тьмы, вырождения христианства… А здесь? Говорят, Сигизмунд-Август равнодушен к любой вере. Говорят, что иезуиты и лютеране борются тайно, но насмерть за власть в этой стране. И кто бы ни победил, православие будет под игом, как при татарах…
Он так задумался, что Радзивилл опять тронул его за локоть.
— Из Вильно пишут, что ваш печатник Иван Федоров тоже перешел к нам, — сказал он. — Лучшие люди Руси хотят быть с нами — таков плод кровожадности Иоанна Четвертого.
— Да! — Курбский поднял голову, оживился. — Он гонит Максима Грека, всех, кто любит просвещение и мыслит свободно. Он и меня за это… А что еще?
— Посол Иоанна Жилинский[487] — ты его знал? — тайно предлагал большой выкуп или обмен за тебя. Но король сказал, что у нас не принято продавать друзей, как охотничьих собак или соколов. — Радзивилл покачал головой и презрительно щелкнул пальцами. — Жилинский не знает, что в его свите есть наш человек. Да, я забыл: этот человек сказал, что под Смоленском схватили какого-то Василия, кажется, твоего стременного. У тебя был такой? Если ты выйдешь послезавтра, тебе надо сейчас идти и хорошо отдохнуть. Я скажу Острожскому, чтобы он отобрал вам новых людей и, главное, лошадей свежих.
Курбский слышал слова, но плохо понимал их: он видел нечесаную башку Василия Шибанова, его деревенское, обветренное лицо и сморщенную шею в вороте рубахи, светло-серые простодушные и суровые глаза, когда он говорил: «…Ты не думай чего, князь… письмо твое довезу… ты не думай так-то…» Они схватили его, но письмо побоятся не пересылать царю, а с ним они сделают… что? Мысль об этом толкнула, как зубная боль, он сморщился. Что это говорит Радзивилл?
— …Иоанн Четвертый, доносят нам, целыми неделями ездит по монастырям, делает вклады и молится усердно. — Он хотел что-то добавить, но удержался: пусть Курбский; вернется из похода, у него там должна быть светлая голова; и одна мысль — победить, война не любит рассеянные или устрашенных.
— Можно ли, гетман, — спросил Курбский странно упавшим голосом, — выкупить моего стременного?
— Стременного? — удивленно переспросил Радзивилл. — Разве он не сбежал от тебя? Конечно, можно, но, если они узнают, что он твой, они заломят большую цену.
— Особенно если узнают, что он вез мое письмо к царю.
— Твое письмо? Иоанну? — На мгновение зрачки Радзивилла сузились и рот стал замкнут, жесток. — Ты писал ему?
— Да, писал. — Курбский тряхнул головой и встал. — Я покажу тебе список с этого письма. Впервые в жизни кто-то посмел сказать ему правду!
Он повернулся к входу в шатер, и закат осветил его лицо — сильное, огрубевшее. Только в уголках глаз морщилась бессонная горечь. Радзивилл разглядел ее.
— Иди, отдохни хоть немного, — сказал он. — Я зайду попозже, когда буду объезжать посты. Иди, Андрей, иди!
Курбский вышел из шатра и крикнул: «Коня!» Польско-литовские слуги, сидевшие на колоде, даже не встали, только головы повернули. «Коня!» — крикнул он громче и злее. Наконец от коновязей отделился верховой — Мишка Шибанов, который вел в поводу мышастого жеребца князя. «Все спишь на ходу!» — хотел сказать Курбский по привычке, но посмотрел на беззаботное веснушчатое лицо отрока, и шутка застряла у него в горле.
Конец сентября, но безоблачно, сухо, мягкий свет прогревает березовые опушки, шуршит под ногами тленная листва, а в ней кое-где — крепкие головки боровиков; краснеет калина, попискивают рябчики за холодным ручьем. Андрей закидывает голову в осеннюю синеву за багряными осинами, солнечный лучик слепит, отскакивая от мокрой гальки на переправе; скрежещет по камню конская подкова. «Сегодня день преставления преподобного Сергия, игумена Радонежского и всея Руси чудотворца, а я еду неведомо куда по ничейной земле в литовских доспехах…» Андрей оглядывается, сдерживает вздох: как он любил эту пору оленьего гона, увядания трав, первые ранние зазимки, подтоковывание тетерева в розовом тумане на краю болота… А сейчас вроде это и было и не было, точно заложило уши, ноздри, а на глазах пленка мутная. Сколько еще дней, месяцев, лет ездить ему вот так в поисках своих, русских, чтобы или убить, или от них пасть? Странная пустота, невнятица мыслей, хоть он здоров, силен, ночью хорошо спит, разве что побаливает нога от старой раны под Невелем.
Они задержали войско Пронского и Серебряного, наезжая внезапно и исчезая, смутили, не пропустили в Ливонию. Вчера решили идти как бы в сторону Великих Лук, чтобы совсем запутать Пронского, и за день оторвались от него на двадцать верст. За эти последние недели Курбский увидел воочию, что нет никого беспощадней своих: его сторожевой разъезд попал в засаду, и всех изрубили зверски, а голые безглазые тела повесили вдоль дороги на березах. То же делали с пленными люда Тимофея Тетерина, который вызвался вместе со своими стрельцами идти с Курбским.
В одной захваченной деревне в церкви Покрова Богородицы Курбский решил причаститься. Они встали на дневку, разослали конные дозоры, ратники начали топить баню, стирали рубахи, ковали коней.
Ранним утром Курбский пошел в храм; в чистой деревянной простоте храма стояли и свои, и местные в лаптях и белых рубахах. Князь подошел к исповеди. Маленький, как подросток, седой курносый попик робко наклонил голову, сказал, показывая на Евангелие и крест на аналое:
— Не скрой греха, чадо Андрей, ни вольного, ни невольного, ибо Господь незримо стоит меж нами.
Курбский честно перечислил:
— Грешен в питии, словоблудии, гневе, в суетном многоглаголании, в чревоугодии, жестокосердии, гордыне… — Он замолчал, припоминая.
Попик тихонько вздохнул.
— Все ли? — спросил он, — Ежели не простил кому, прости здесь, сейчас…
И тут Курбский понял, что попик знает, что он — князь Курбский, ушедший от царя Ивана в Литву. Он не сразу ответил: лицо царя всплыло и заслонило иконостас, солнечные пыльные просветы высоких окон, взгляд царя бегал, щупал, выжидал, чтобы сразу схватить даже намек на непрощение и бросить в кислую от крови избу, в застенок. И от этого подымалась ярость, и он боролся с ней, как с кощунством, но не мог побороть. Здесь лукавить было недопустимо, страшно.
— Одного человека простить не могу, — сказал он, волнуясь и краснея, — да, может, он и не человек уже, а… оборотень. Нет, не могу!
Попик потупился, сложил ручки под грудью.
— Ежели не можешь простить, то и я не могу тебя разрешить, княже, — сказал он еле слышно.
И Курбский, с трудом отстояв обедню, но не приняв причастия, в тот же день поднял весь отряд и повел его на рысях прочь, подальше, точно можно было убежать от самого себя. Когда выехали на высокое место верстах в трех от этого села и этой церкви Покрова Богородицы, он придержал коня, оглянулся и увидел позади высокий черно-сизый дым.
— Кто зажег? — спросил он подъехавшего Келемета, — Что горит? Своих жечь стали!
— Храм горит, — ответил Келемет, косясь темным глазом. — А не мы подожгли — немцы, собаки, я им кричал, да разве уследишь?
— Узнай, кто зачинщик, — жестко сказал Курбский, — Буду судить и при всех повешу! К вечеру чтобы я знал, кто поджег.
Келемет кивнул:
— Так-то оно, князь, правильно это, только немцы и ляхи скажут про тебя иное: своих, мол, не зоришь и им не даешь…
Вечером в присутствии всего отряда, построенного на широкой речной пойме, Курбский, окруженный стражей, с боевым перначом в руке, судил двух немцев-аркебузников, которых обвинили в поджоге церкви и грабеже. У них нашли в сумках церковные сосуды позолоченные и ризу с иконы. Немцев повесили и ушли дальше в осеннее мерцание березовых рощ и тихих озер, и опять были и ночные тревоги, и стычки, и внезапные переходы, но все это стало бессмысленно, мелко, противно, как бесцельная трусливая жестокость, хотя Курбский знал, что держит этими набегами в страхе все Великолукское воеводство и не дает царской армии вторгнуться в Ливонию.
Наконец их догнал гонец от Радзивилла, который писал, что четвертого октября была снята осада Полоцка и войско ушло к Вильно и что ему, Курбскому, надо ехать в Вильно тоже, потому что там ему будут вручены грамоты королевские на Кревское староство. И еще писал Радзивилл, что на имя Курбского передано письмо Иоанна Московского — ответ на его послание, а еще — что тело его стременного Василия Шибанова было выставлено после пыток на позор в Москве на торговой площади, но боярин Владимир Морозов[488] тело то в укор царю велел отпеть и похоронить, за что был заточен. «Шибанов, — писал Радзивилл, — от тебя и перед лицом царя не отрекся, стоял за тебя насмерть».
Все это, смешавшись с верстами, дождями, облетевшими рощами и серыми валунами по краю пахотных клиньев, крутилось в голове, пока гнали они обратно. «Домой!» — вздыхали литвины, а русские Курбского думали только о том, чтобы где-то обсушиться и отоспаться.
Был октябрь, и они — Курбский с Острожским — ехали из армии в Вильно через осенние леса, то пасмурные, то изредка мокро-солнечные, но всегда бодрящие холодком осинников и чистотой сосняков; они скакали рядом, молча, дружно, а мысли неслись за ними, не отставая: мрачно-гордые и горькие — Курбского, радостно-домашние и свободные — Константина Острожского.
Главная мысль Курбского не покидала его весь день; она была недобро-торжествующей и повторялась под цокот копыт: «Он уязвлен — он ответил!» Да, самодержец, царь, владыка над всеми — Иван Васильевич Грозный — не удержался и «рабу и холопу», как звал он всех в гневе, ответил все же, снизошел. Курбский торопился скорее прочесть этот ответ, он подгонял коня, прикидывал, что именно может ответить Иван на то или иное его обвинение, и не находил ни одного серьезного возражения, и улыбался торжествующе, а разбитая копытами земля неслась назад под ногами верста за верстой. Впереди был двор королевский, награда, победа над врагом — над Иваном, слава.
Но к вечеру, когда уставали кони, выходила и овладевала им другая мысль, жалила остро: «Василий, Василий, прости меня, ради Христа!» Во тьме какой-нибудь литовской хаты, где останавливались на ночь, он ворочался, не мог уснуть сразу, хотя от седла ныла поясница и судорогой сводило пальцы на ногах. «Ты что, князь, живот схватило?» — спрашивал сонный голос Константина Острожского и изгонял скорбные тени, и Курбский был благодарен ему за это. Ему вообще всегда становилось легче и проще, когда рядом был Константин — не воевода, а человек и друг. С ленивым и беспечным добродушием Константин Острожский и в разведку опасную выезжал, и садился за обеденный стол, он на все смотрел будто чуть улыбаясь, его полное с ямочками и золотистой бородкой лицо было всегда спокойно и доброжелательно, а взгляд — открыт и прост. Да и весь он был прост — в своей православной вере, в словах, одинаковых для всех, в деревенских привычках, хотя Острожский был знатен, богат и считался одним из самых образованных людей в Литве. Он был на два года старше Курбского и гораздо его терпимее, он, как ребенок, боялся и ненавидел всякую жестокость, непримиримо выступал против судов с пытками, публичных казней и всего, что делали люди друг с другом и с животными. Именно это бессознательно делало его врагом Ивана Четвертого и той партии в Литве, которая подумывала, не пригласить ли вместо бездетного Сигизмунда-Августа на королевский трон русского царя и тем самым навсегда избавиться от опеки поляков и страха перед крымскими татарами. Сторонники этой партии засылали уже в Москву послов, прощупывали, кого пригласить на великое княжение — самого царя или его старшего сына?
Все это Константин Острожский рассказывал Курбскому по дороге в Вильно, а тот ужасался и негодовал. «Николай Радзивилл тоже против этого, — говорил Острожский, — и гетман Ходкевич, а теперь и Вишневецкий[489], который сначала со своими казаками прогнал ордынцев в Крым, а недавно перешел на нашу сторону с большим войском…» Курбскому показалось, что в душе Острожский осуждает Вишневецкого за измену царю. «Ты считаешь его изменником?» — спросил он сдержанно, но простоватый с виду Острожский услышал правильно: «Ты и меня считаешь изменником?» Он покачал головой, улыбнулся успокаивающе. «Нет, это слово не нужно здесь произносить, — сказал он искренне. — С древних времен и у вас и у нас было законное право каждого боярина или княжича отъезжать от своего господина к другому, в другое княжество, если он захочет. Ты читал, наверное, как сын Михаила Тверского князь Александр почти десять лет прожил у Гедимина[490], а сколько наших отъезжало к вам? Бельские, Глинские и другие… Это право древнее, у нас оно и теперь сохраняется на деле».
Они проехали сколько-то молча; трепетала осинка на меже, за тонкими бегущими тучками туманно проступал солнечный диск.
— А у нас, — сказал Курбский, — начиная с Иоанна Третьего[491], потом при Василии, а особенно теперь, при Иване, отъезды пресекают как измену. И обычай такой ввели против нас московские князья, чтобы всех под себя подмять! А я, если б был изменником, сдал бы Дерпт Сигизмунду со всеми пушками! Да и не один Дерпт…
Когда он так горячо, задыхаясь, начинал говорить, Острожский всегда незаметно переводил на другое.
— Вот ты скажи, — спросил он, — что мне с Янушем[492] делать?
При нем в походе был отрок-сын.
— А что?
— Да вишь, нравятся ему римские обряды. Пение их. В костел тайком ходил в Вольмаре.
Курбский сразу нахмурился.
— Нельзя! — сказал он жестко и стегнул, проезжая, плетью по кусту — брызнули на грязь розоватые листья.
— Нельзя… — Острожский вздохнул.
Так они ехали день за днем страной лесов, холмов, рек и озер — землями великого княжества Литовского[493]: то через дождевую хмарь, то через редкие туманно-солнечные просветы. Была середина октября, пестрый листопад сыпал и сыпал на мокрую землю проселков, в тележных колеях ржавела болотистая вода. Они ехали напрямую, срезая тракт по глухим починкам; молчаливые светловолосые женщины провожали с околиц их отряд странными прозрачными глазами, рослые и широкобедрые, с нежно-суровыми лицами, они никого не боялись, и их дети тоже, а мужчины, в грубой холстине или бараньем кожухе на голом теле, были всегда при оружии и снимали шапки только тогда, когда узнавали, кто едет. Здесь начиналась коренная свободная Литва. Изредка на перекрестках Курбский встречал огромные грубые кресты, раз только — бревенчатую часовню в честь Иоанна Предтечи, а храмов — ни одного. Острожский объяснил, что храмы здесь редки, они в городах и в крепостях. «Их крестили на триста лет позже нас», — подумал Курбский.
— Здесь есть такие места, где до сих пор молятся древним богам, — сказал Острожский, и его добродушное лицо стало озабоченным, он покосился на чащу.
Курбский тоже оглянулся. Он вспомнил нечто — не лицо, а ощущение, от которого охолодило спину и сжало горло. Лошади ступали мерным шагом, покачивало в такт конской поступи. Они ехали стремя к стремени по лесной дороге, уходящей в вечернее затишье.
— У моего отца был слуга, — сказал Острожский. — Он не верил в Христа, тайно молился нашим древним идолам. — Он замолчал, подождал, но Курбский ничего не спросил. — Так вот, в ночь на Ивана Купалу, когда цветет папоротник, этот слуга раздевался и уходил в лес. Раз люди встретили его там и хотели убить за ведовство, но копье не пробило голую грудь! Только след остался — алое пятно. Ты не веришь этому?
— Верю. Но почему твой отец не предал его церковному суду?
— Не знаю… Говорят, он очень его любил — этот слуга спас его где-то. Я был мал, но помню его: заросший, как кабан, горбатый; лошади, собаки и дети боялись его.
Острожский отвечал неохотно, его добрые глаза внимательно осматривали лес впереди, сосну за сосной, каждый куст при дороге.
«Бируте… Я бы хотел хоть раз увидеть ее, — подумал Курбский, и кровь глухо застучала в висках, — хоть раз; Ведь стоит перекреститься — и она исчезнет, я знаю, это грешно, но один раз, я думаю, ничего не случится со мной — у нее же нет плоти, тела… А может быть, и есть?» Он посмотрел вперед. Уже заметно вечерело, они ехали через сосновый бор, и вершины сосен лиловели на просветлевшем розоватом небе, а внизу сгущались сырые тени. Они ехали мимо сплошных черничников, вдыхая запах багульника и перестоявших ягод, а иногда древесной шили из оврагов, заросших орешником.
— Стой! — крикнул Острожский, и все натянули поводья — он указывая плетью влево, в прогал меж сосен, в конце которого что-то белело, — Что это? Видишь?!
Никогда прежде Курбский не видел его таким напуганным.
— Что там? — спросил он, тоже вглядываясь в прогал и нащупывая эфес сабли. — Там ничего нет.
— Белое, вон — белое! — шептал Острожский, вытягивая шею. — Вон, вон!
— Это береза. Гнилая, без макушки. Выросла на сырости, — сказал Курбский: он был дальнозорким, а прогал хорошо просматривался.
«Это не береза», — хотел сказать Острожский, но ничего не сказал: слуги Курбского переглядывались и улыбались. Но он был уверен, что только что видел обнаженную женщину, которая стояла и смотрела на дорогу, на них. И страх его был не оттого, что он увидел, а оттого, что он почувствовал за секунду до ее появления.
— Я тоже раз принял камень за человека и чуть не поднял тревогу, — сказал Курбский и тронул коня, — Неудивительно: когда месяцами не слезаешь с седла и ждешь смерти, все может померещиться.
Он сказал это громко и оглянулся на своих слуг, чтобы они перестали улыбаться.
Темнело по-осеннему быстро, последний отблеск сквозил в кронах самых высоких сосен, лицо соседа уже трудно было различить, только лужи — осколки заката — светлели под ногами и враз разбивались копытами.
— Где ночевать будем? — спросил Курбский.
— Мили через две-три будет поместье князей Гольшанских[494], они были дружны с нашей семьей, и, я думаю, княгиня Анна приютит нас на ночь. Муж ее, Михаил, умер шесть лет назад.
— Нагрянем как снег на голову, — недовольно сказал Курбский: он не любил новых знакомств, тем более со знатными, хотя это стало неизбежным при его новой жизни.
— Я послал слугу предупредить еще со вчерашней ночевки, — ответил Острожский.
Кони расплескали, загасили еще одну лужу, брякнули ножны о стремя, широко и сыро дохнуло предночным ветром, и стал слышен глубинный гул леса. Они скакали молча, устало, скрипели седла, отфыркивалась кобыла Острожского, словно возмущалась долгой скачкой, а потом лес расступился, и они выехали на лиловеющий прохладный простор широкого поля, за которым во мгле словно висели в пустоте два светящихся четких квадрата — окна невидимого пока дома.
У ворот въездной аллеи толпились всадники, взвился и запылал смолистый факел, блеснули шлемы и пряжки, острия копий.
— Милости просим, Панове! — сказал ломкий юношеский голос, и шляхтич с непокрытой головой поклонился им.
Это был внук княгини Анны Гольшанской, который выехал их встречать. Они спешились во дворе под лай собак и беготню слуг, прошли в отведенные им комнаты длинного бревенчатого дома, старого, гнилого, но могучего от гранитного фундамента и столетних дубовых кряжей, из которых были сложены стены. Сзади дома высились развалины каменной башни — родового, некогда грозного замка князей Гольшанских. В башне давно никто, кроме летучих мышей, не жил.
Когда они умылись и переоделись в чистые кафтаны, слуга позвал их ужинать. В дубовом мрачном зале ярко горел огонь открытого очага, свечи в литом серебре подсвечников озаряли скатерть, посуду и два женских лица. Старая княгиня наклонила голову в ответ на поклон Курбского, поцеловала Острожского и плавно повела рукой на другое женское существо:
— Прошу, панове, моя племянница пани Мария Козинская[495], дочь брата моего Юрия Гольшанского.
И Курбский, вторично куртуазно кланяясь по польскому обычаю, внутренне напрягся и забыл, что надо сказать: на него глядела Бируте. Он ее сразу узнал. Она глядела пристально и бесстрастно, это ее бледно-серые с маленькими зрачками глаза под открытым белым лбом, это ее дико-могучие русые волосы, зачесанные назад. А меж бровей крохотная складочка неприязни и удивления, словно она наворожила нечто, но не готова получить.
Он отвел взгляд, но продолжал ее видеть: впалые виски, тяжелые веки, тонкие запястья и щиколотки, темно-синее, почти черное платье, из которого вырос стебель нежной шеи, кружевной высокий ворот и даже резное ожерелье — листья и капли-рубины — все это он успел схватить и спрятать в себе. Ему стало неловко и страшновато: она была в платье, она имела человеческое имя, но она — Бируте. Он так и стоял, потупясь, отяжелев от смущения, а потом настало облегчение, и он понял, что она отвернулась, и только тогда ответил на любезные слова старой княгини.
— Мы не обеспокоим вас, княгиня, — сказал он громко, — мой друг пан Константин уговорил меня заехать к вам, но мы очень спешим и, я думаю, ночью можем продолжить наш путь к Вильно.
Острожский взглянул на него с изумлением.
— Король ждет, княгиня, простите нас.
Анна Гольшанская любезно и неприязненно улыбалась, пока Курбский говорил.
— Неужели пан Курбский думает, что мы менее гостеприимны, чем русские? — спросила она почти с угрозой. — Вы, я верю, не будете жаловаться на нас, хотя я всего лишь бедная вдова.
Отвечать что-либо на это было неприлично и даже грубо, и Курбский поклонился в третий раз, еще ниже, чем прежде. Он прикусил губу, а Константин Острожский облегченно вздохнул и засмеялся.
— Князь торопится так, что все внутренности мои перемешались, — сказал он. — Князь Курбский родился в седле, но я не могу, как он, обедать и спать в седле со вкусом, и я соскучился по обществу красивых женщин!
Все ямочки его играли, лоб порозовел, добрые глаза вбирали ласково все — и лица, и кушанья, и тепло очага.
— Ты льстец, князь Константин, и дамский угодник, — сказала старая княгиня одобрительно. — Веди к столу мою племянницу, а твой друг даст руку мне.
И они повели своих дам к столу, а домашняя шляхта и родичи княгини рассаживались по местам, и слуги уже обносили гостей дымящимися блюдами с мясом и дичью. Курбский ел, пил, слушал рассеянно разговоры о том, что король уже в Вильно, что он, может быть, пробудет там до Рождества, что в Вильно тоже будет основан университет, как в Кракове, что канцлер пишет письма во Францию, Италию, в Вену и Дрезден лучшим ученым, богословам и поэтам, приглашая их в Литву, что в Варшаве в благородной схватке пан Мицкевич убил венгерского графа, что княгиня Вышинская родила двойню неведомо от кого и что казаки заключили союз с королем.
«А Чернигов вы не взяли, — подумал Курбский, — и Озерище отдали, и Полоцк потеряли, и Дерпт…» Ему стало неловко, словно кто-то прочел его мысли, он глянул через стол и встретил пристальный, изучающий взгляд. Из-под тяжелых век она наблюдала за ним открыто и спокойно, казалось, в этом зале, кроме них, не было больше никого.
— У вас нет вестей из Чернигова? — спросила старая княгиня. — У Марии там муж, пан Козинский, но мы не получили ни одного письма.
— Гетман Ходкевич говорил, что наши сняли осаду с Чернигова, чтобы усилить войска под Полоцком, — осторожно сказал Острожский и отпил глоток. — Скоро, я думаю, вы будете встречать пана Козинского в этом доме.
Все посмотрели на Марию Козинскую, и Курбский тоже, но теперь она задумчиво смотрела в стол, и красивое лицо ее не выражало ничего. Разговор перешел на сплетни о дворе, и все много смеялись шуткам Острожского, который побывал до войны в Варшаве и с большим юмором описывал, как иезуиты хотели обратить его в свою веру.
О русских делах никто не обмолвился ни словом, и Андрей понимал, что это из-за него, и сердился.
— Один иезуит спас мне жизнь, — сказал он неожиданно, и все замолчали. — Это было в Ливонии, в крепости Гельмет, а монаха звали Никола Феллини.
Он и сам не знал, зачем сказал это.
— Они спасают, чтобы завлечь в свои сети, — возразила княгиня Анна. — Но может быть, на вашей родине к ним относятся по-другому?
Курбский покраснел: «на вашей родине»! Он хотел ответить, но не мог найти слов: он был в гостях и говорил с женщиной.
— Родина князя Курбского — это свобода, — серьезно сказал Константин Острожский. — А к иезуитам он, как и все православные люди, относится по их делам. Кстати, я точно знаю, что в России нет ни одного иезуита. Не так ли, Андрей?
— Так, — ответил Курбский и встал. — Нам завтра рано вставать, княгиня, и у меня нет сил на веселье — прошу отпустить меня отдохнуть.
Это было грубо, и Курбский знал это, но он не хотел терпеть унижений ни от женщины, ни от мужчины, кто бы они ни были.
— Если ты так устал, что даже наше общество не может тебя удержать, — прищурившись, сказала старуха, — то мы… что ж нам делать? — И она насмешливо развела руками.
Курбский поклонился всем и вышел за слугой, который светил ему свечой до двери его комнаты. Когда слуга ушел, он открыл окно в черный сад. Тихо шуршал мелкий дождь, в полосе света блестела голая ветка вяза. Он видел лицо Марии Козинской таким, каким оно было, когда он выходил: чем-то втайне обрадованное.
На другой день рано, пока хозяйка спала, Курбский поднял Острожского и выехал из имения в Вильно.
Дожди хвостами ползли с запада, поднялись реки, затопили поймы, и приходилось искать объезды или мостить мосты, а потом как-то ночью задуло с северо-востока, и к утру задубела грязь, остекленило лужи, предзимним холодом потянуло сквозь голые осинники; к полудню из туч посыпало на разбитые колеи, на побуревший перегной чистыми твердыми крупинками. Был ноябрь, они подъезжали к Вильно. Все пригодные деревни и хутора были забиты войсками, лошади паслись на сжатом поле, дымились по опушкам костры, и глубоко, до слез, дышалось и морозным, и травяным воздухом.
Они подъезжали, и уже издали Андрей начал вглядываться в башню на холме — древнейшую цитадель литовских князей — замок Гедимина; она приближалась, темная на сером, а когда подъехали ближе и стали видны стены и ворота Нижнего замка, шпили и крыши города, вырвалось на миг солнце — и шестиугольная башня с королевским штандартом высветилась каждым изъеденным камнем кладки и глянула глазницами амбразур равнодушно и надменно. Здесь, на горе, построил ее князь Гедимин после вещего сна: он увидел Железного волка, который выл голосами ста волков. Здесь верховный жрец Лиздейка пророчил рождение великого города, и он стал действительно велик.
Они ехали уже улицами, мимо садов, стен, площадей, они миновали ратушу и поднимались к воротам Нижнего замка по дороге, мощенной булыжником, мимо каменных домов. Везде был камень. Всюду были люди в иноземных одеждах. Справа втыкались в осеннюю хмарь шпили высокого костела из красного кирпича — огромного и гордого костела святой Анны. Он смело и остро возносился в бегущие тучи, а за ним белели мощные стены и башни монастыря бернардинцев, который входил в ансамбль предмостных укреплений.
Андрей искал глазами кресты православной церкви — он знал, что она есть, — но ничего не находил. Он вообще ничего не находил своего, русского: вот эти люди в узком переулке, в шляпах с перьями и высоких ботфортах, эти дома из кирпича с фигурными петлями на ставнях и черепичными крышами, эта польско-литовская, немецкая и еще какая-то непонятная речь, эти две красивые женщины в портшезах, которые пронесли алосуконные наглые слуги, и даже этот звон церковный, тонкий и мелодичный, — все было чуждо.
В костелах отошла месса, звон плыл, преломляясь в каменных улочках, в тупиках. Острожский снял шапку и перекрестился, и люди Курбского, переглянувшись, тоже стащили шапки: здесь они даже говорить по-русски опасались. Он помедлил и тоже снял лисий малахай. Он пристально глядел поверх голов и крыш на холм, на башню Гедимина. Вот в эту башню князь Кейстус увез Бируте, которая кусала ему руки и царапала лицо. Вот в этих подвалах во мраке полужили-полуумирали русские пленные. Здесь проходят шествия монахов перед свитой короля, идущего в костел, а в свите половина вельмож — лютеране. Вот в той лавке продают оружие, а в той — ткани и одежду. Какую одежду носят сейчас при дворе короля? Он подумал об этом без интереса, холодом подуло в затылок, и он теснее запахнул подбитый мехом плащ.
— Куда мы едем?
— Сейчас направо и через улицу наш дом! — радостно сказал Константин Острожский.
«Наш дом. У меня нет дома!» — подумал Курбский, поворачивая голову. И тут он увидел справа за крышами купола небольшой деревянной церковки — православного храма. Вот куда она спряталась!
— Поезжайте, я догоню вас, — сказал он Острожскому и свернул в проулок.
Мишка Шибанов свернул за ним. Они спешились у церковной ограды, и Курбский вошел в полутьму сосновую, в детский, материнский уют, который давно забыл. Обедня отходила. Перед иконой Успения Божией Матери горели свечи, и Андрей стоял перед ней, плотно закрыв глаза. Там, на мощеной улице, шла жизнь литовская, здоровая и сильная, его обычная теперь жизнь. Он нехотя вышел из церкви к Мишке Шибанову, который держал коней, и, скрывая отходящее волнение, сел в седло. Но им долго пришлось стоять, пропуская большой отряд панцирной кавалерии, который входил в ворота Нижнего замка.
В доме Острожского было тесно, но просто — жена Константина, молодая еще и такая же, как он, полная, с ямочками и добродушная, приняла Курбского как близкого родича. В этот день он отдыхал, помывшись и переодевшись. Он узнал, что король примет его на следующей неделе в четверг, что Радзивилл Черный болен, но уже дважды присылал узнать, прибыл ли Курбский, и звал его к себе. Этого нельзя было избежать — все будущее Андрея было в этих руках: именно к гетману в первую очередь шли донесения из России. Что с семьей? Можно ли устроить побег! Хотя бы сыну, Алеше… Поздно вечером Курбский позвал бывшего слугу графа Арца — шведа Олафа, который теперь служил ему молчаливо и усердно.
— Я буду просить включить тебя в посольство в Москву, — сказал он Олафу. Длинноносое бесстрастное лицо кивнуло, глазки щурились на свечу, ничего не отражали. — Ты узнаешь, куда высланы или заточены мои, моя семья… Ты постараешься переправить их за рубеж через Псков. Я дам тебе имена верных людей. И денег, конечно.
Но как раз денег и не было: он все еще был безземельным князем и жил на долги и за счет гостеприимства.
— Когда я поеду? — спросил Олаф.
— Завтра после разговора с канцлером я скажу тебе. Иди.
«Завтра я получу в руки ответ Ивана», — эта мысль пришла и заслонила все.
Дом великого гетмана Радзивилла был рядом с только что построенной первой лютеранской церковью в Вильно. Она была похожа на простой каменный дом с высоким коньком, и Курбский качал головой, проезжая мимо: как мог король разрешить еретикам строить свои молельни? Он отбросил эту опасную мысль, въезжая во двор Радзивилла, полный вооруженной стражи. Трижды спрашивали его имя, пока он не дошел до дубовых дверей комнаты больного гетмана. Радзивилл, закутанный в меховой плащ, сидел у горящего очага. Его горбоносое лицо похудело, стальная челка совсем поседела, но светлые глаза были по-прежнему проницательны и строги. Он прикоснулся длинной ладонью к плечу Курбского, сказал: «Садись!» — и продолжал смотреть в лицо, ничего не спрашивая.
— Как твое здоровье, князь? — спросил Курбский.
— Мое здоровье и твое тоже в руках Божьих.
Курбский кивнул. Он ждал вопросов, но Радзивилл молчал. Наконец он сказал:
— Я просил короля, и он примет тебя в четверг. Грамоты готовы и утверждены; после Рождества ты можешь въехать в свои новые владения. Это бывшие земли матери Августа, королевы Боны[496].
— После Рождества?
— Да. Ведь начинается, кажется, ваш пост? В пост нельзя дарить земли и устраивать пиршества… — Радзивилл насмешливо посмотрел куда-то мимо. — Правда, в четверг ты будешь на пиру, но это обычный пир. Август не любит постов. И не любит принимать решения: не говори с ним о делах — все сделано, грамоты скреплены его печатями.
Андрей понял, что все это сделал Радзивилл.
— Без тебя я ничего бы не получил.
— У тебя есть деньги? Тебе надо одеться для придворной жизни. Только мне король прощает темное платье. Возьми, сколько тебе надо.
— Я уже взял у Острожского, благодарю тебя еще раз. Я хотел просить другого…
— Ответ Иоанна тебе? Он здесь. — Радзивилл открыл ларец и вытащил завернутый в шелк пергамент. — Я прочел его, ответ тебе — это открытое письмо, ты сам увидишь. Это письмо для всех нас.
Андрей взял свиток и сжал его чуть-чуть, как чье-то горло. Он хотел бы сейчас же прочитать ответ Ивана, но это было немыслимо. Он постарался думать о другом.
— Я еще хотел просить тебя, гетман… — Он никогда почти не называл Радзивилла по имени. — Я хочу послать с вашим посольством лазутчика, чтобы устроить побег моей семьи. Это швед, бывший слуга графа Арца. Он убьет любого, кого я укажу ему…
Радзивилл странно смотрел в лицо, постукивая пальцами по подлокотнику.
— Когда ты приехал в лагерь под Полоцком, я хотел сказать тебе, что, возможно, твоей семьи уже нет. Я получил известие из Москвы, что они были заточены безымянно в разные монастыри. Обычно такое заточение, в монастырские тюрьмы, кончается безымянной смертью.
Он сказал это твердо и сурово, как воин воину, и следил, как медленно серело полнокровное лицо Курбского, как сжались и разжались его губы.
— Выпей, — приказал он, и Курбский взял и выпил полный кубок вина.
Он не почувствовал ни вкуса, ни запаха, только мягкий удар в темя и жар в щеках. Он ни о чем не мог спросить.
— Твои родичи — все из рода ярославских князей, семей около сорока, — высланы, разорены, казнены. Твои друзья — знатные люди — все заточены. Это, — он подвинул со стола листок с записью, — князья Александр Горбатый с сыном, Ховрины, князь Иван Кашин, Димитрий Шевырев, Иван Куракин, Димитрий Немой. А князь Петр Горенский схвачен на нашей границе и казнен. И другие к этому времени, может быть, тоже уже мертвы.
Он называл имена, а Андрей видел лица, живые, теплые, головы, русые и каштановые, глаза — все они умоляли о чем-то. О пощаде? О мести? О вечной жизни? Лица-головы, лавина лиц-голов, и глаз, и вздохов — они падали на него, безвинные, они не обвиняли, но ему казалось, что это он предал их, а сам бежал. Он покраснел, рванул ворот, вытер лоб, тяжело задышал.
— Спрячь грамоту царя, — сказал Радзивилл, который следил за ним, как врач, и Курбский заметил, что комкает пергамент.
Он спрятал свиток за пазуху, как связанное опасное животное, ему хотелось перекреститься, но проклятая привычка якшаться с еретиками… Глаза его были сухи, свет свечи резал их нестерпимо.
— Ты можешь выслушать меня? — спросил Радзивилл Черный.
— Да, — сказал Курбский и сжал челюсти. Он смотрел в огонь свечи щурясь, но смотрел, чтобы боль изгоняла боль.
— Меня скоро не будет, — сказал Радзивилл спокойно. — И тогда тебе будет трудно. Ты слышишь меня?
Медленно, с мукой Андрей выплывал из черного омута и осмыслял чужую речь.
— Тебя не будет? А где?..
— Меня не будет на этой земле, — объяснил Радзивилл. — Никто почти не знает об этом. Но тебе я говорю, потому что завтра уезжаю на Волынь в свой дом. Я хочу умереть в своем доме.
— Но где… Когда тебя ранили?
— Меня никто не ранил. Это — язва внутри. Она растет и мешает есть и пить. Уже давно, но теперь скоро… Слушай мои советы. — Гетман помолчал, вглядываясь во что-то невидимое. — Первое: никогда ни с кем не спорь в этой стране о вере. Второе: читай слово Божие сам и размышляй. И третье: пройдет год — и женись: тебе нужен свой дом и наследник рода. А теперь прощай. Дай мне руку.
Курбский встал. Он ничего не понимал, он только ощущал, что на этот вечер потерял всех близких. И странно, одним из них был этот суровый еретик, Радзивилл Черный. Он стиснул узкую ладонь, поклонился до земли и вышел, унося в себе пристальный взгляд серых холодных глаз, в которых была несомненная любовь к нему, иноверцу и чужеземцу.
Холодная ночь. И очень темная. Впрочем, в ноябре все ночи очень темные. Нет ни луны, ни звезд. Нет времени и нет места — все равно, где а когда ты есть, если ты окончательно никому не нужен. Если тебя никто не любит. И у тебя нет рода — твоего продолжения на земле. Только ночь — и ты. А Вильно, или Дерпт, или Москва — не имеет значения.
Вот настал тот час, к которому он так стремился, гнал коня верста за верстой, перемалывал в голове слова — ответы и обличения. Час этот настал, а ему все безразлично.
Курбский сидел перед столом в своей комнате, на столе горела свеча и лежал разогнутый свиток — целая тетрадь убористого черного почерка, красивый полуустав, слова, слова. Что в них? Он сейчас не ощущал, не видел Ивана, как тогда, в Вольмаре, и не спорить, а просто хотел бы не думать о нем никогда. Был второй час ночи, все спало глухо, но он не мог спать, хотя, вернувшись от Радзивилла, выпил еще вина. Он разгладил письмо ладонью и стал читать. Прежде чем понять, приходилось перечитывать дважды. Он читал и говорил Ивану правду. Злую правду. После первой же напыщенной и велеречивой фразы он сказал: «Широковещательно и многошумно послание твое, Иван. И писала его не мудрость, а ярость слепая и даже какая-то по-бабьи глупая, неуместная в устах великого царя. Но все это я и месяц назад уже предвидел».
Он читал, холодно усмехаясь, о том, что власть царя от Бога, что поэтому царю все дозволено, особенно такому, ведущему свой род даже не от Владимира Святого, а от Константина Великого[497]. Поэтому всякий, кто против такого царя, — изменник и собака. И даже самозванец. «Отступник, изменнически пожелавший стать Ярославским князем», — писал Иван. «Эх, Иван, ты совсем сошел с ума; ты же хорошо знаешь, что я — прямой потомок святого князя Федора Ростиславича Смоленского, от которого пошли ярославские князья — мои отцы и деды». Но царь Иван его не слушал. «Ты, — говорил он, стервенея и забывая высокий слог, — и советники твои — бесы и смертоносные ехидны, а если ты праведен и благочестив, то почему же бежал, испугался безвинно погибнуть?» Курбский отодвинул письмо и покачал головой: вот он, Иван, наконец приоткрылся — софист лукавый и коварный, но в злобе проговорившийся. Нет, Иван, я ради твоей софистики мучеником не хочу стать — других ищи себе! Но это все пустое: где же, Иван, ответы твои на страшные обвинения в злодеяниях, о которых теперь знает вся страна?»
Он стал читать бегло, пропуская целые страницы выписок из Библии и длинные рассуждения о спасении души. Наконец он нашел, что искал: обвинение в крови, пролитой в храмах, царь нагло отрицал, истребление лучших людей государства — отрицал, а насильственное пострижение в монахи даже оправдывал, искажая кощунственно слова Иоанна Лествичника[498]: «Видел я насильственно постриженных в монахи, которые стали праведнее, чем постригшиеся добровольно». И тогда Курбскому стало противно и скучно: Иван Грозный, великий государь, врал в глаза бесстыдно и неумело, как проворовавшийся холоп. И кому врал? Это письмо, наполовину лживое и наполовину расчетливое — пусть-де прочтут при дворе Сигизмунда, — стало теперь как бы последней и уже омертвелой судорогой гнева, бессильного и жалкого, потому что в нем было больше оправдания, чем обвинения, и за грудой бранных слов и громов царских скрывался уязвленный, свихнувшийся человек, Иван, сын Василия, Иван, который жаловался на свое несчастное детство тому, у кого велел истребить всю семью. Это было нелепо, но искренно. Курбский внимательно перечел это место. Да, Иван уязвлен — здесь он написал правду. И вот еще здесь: «Как же ты не стыдишься раба своего Васьки Шибанова? Он ведь сохранил свое благочестие, перед царем и перед всем народом стоя: у порога смерти не отрекся от крестного целования тебе, прославляя тебя всячески и вызываясь за тебя умереть».
«Значит, — думал Курбский сурово, забывая все остальное, — Василия привели и поставили перед царем. Может быть, это даже было в Грановитой палате — царь ждал, что Василий, изломанный пытками, оговорит при всех своего князя, раскроет заговор на царскую семью или еще что-нибудь, что палачи подскажут. Но Василий не захотел! И царь это сам засвидетельствовал. Здесь тоже он сказал правду». Курбский встал со стула, спрятал лицо в руках. «Василий, Василий! Прости меня, ради Христа! Молю тебя, Василий: прости меня, прости!»
Он не мог ни плакать, ни читать заупокойные молитвы. Письмо царя лежало на столе — мусор ничтожный рядом с простой, великой смертью стременного Василия Шибанова. Что отвечать? Да и стоит ли вообще теперь отвечать?
Король не принял Курбского ни в четверг, ни в пятницу — он все откладывал, назначал и вновь откладывал. Недаром его прозвали «король завтра». Выпал снег, стаял и опять выпал, деревья стояли в мохнатом инее, дымились печные трубы, небо синело морозно и высоко, дышалось свободно, чисто, и каждый шаг скрипящий был далеко слышен в затишье. Курбский почти не выходил со двора, всех сторонился, даже доброго Константина Острожского, в доме которого сторожили каждое его желание.
Шел предрождественский пост, была середина декабря. Из Москвы пришли странные слухи: царь со всей семьей, с детьми и ближайшими людьми покинул Москву и скрылся неведомо куда[499]. Говорили, что он прислал в Думу письмо с угрозой оставить престол и жалобами на крамолу и заговоры. Курбский ничему не верил; он еще раз перечитал письмо Ивана и опять убедился в одном: ни на йоту Иван не изменился, он еще тверже уверен в своей полубожественной непогрешимости, он ни перед чем не остановится, чтобы удержать власть. Безумие его стало как бы роскошнее наряжаться и степеннее выступать, оно полюбило все оправдывать законом — божеским и государственным, а если где и прорывалась в его словах правда, то нечаянно, от ярости или бессилия. Курбский заказал панихиду по убиенному Василию, а по близким не решился — не было подтверждения словам Радзивилла, хотя и надежды тоже, кажется, никакой больше не было.
Двадцать первого декабря, в день преставления митрополита Петра, святителя московского, Курбского вызвали во дворец. Его приглашали на малый королевский выход, а вечером — на ужин в узком кругу в «синюю комнату». Острожский сказал, что это знак особой милости.
В полдень Курбский с Келеметом и еще двумя русскими дворянами медленно ехал к Нижнему замку. Он ехал и размышлял не о встрече с Сигизмундом, хотя до этого семь месяцев только о ней и думал, а об одном месте в письме Ивана, где тот писал, что война против него — это война против самого Бога. И не потому, что он Царь, а потому, что во время войны Курбскому неизбежно придется убивать христиан-единоверцев и разорять православные храмы, как он уже и делал в Великолукской области. Это было правдой, но сказанной не ради правды, а из злобы и жажды ужалить побольнее. Но все же так было. И его не утешало, что сам Иван убивал всех без раздумий и осквернял кровью храмы в собственной столице. Он думал об этом до самого порога королевского дворца.
Курбский скинул плащ слугам, вошел, поднялся по ковровой лестнице в роскошно украшенную лепнинами и позолотой залу. Он стоял в толпе придворных, ожидая выхода Сигизмунда-Августа. Он знал уже, что это изнеженный и слабый человек, воспитанный королевой Боной среди женщин и женщинам отдающий все свои силы и время. Он знал, что король, исповедуя римскую веру, на самом деле почти ни во что не верит, дает власть протестантам, говорят, держит в задних комнатах астрологов и гадальщиц, а также наложниц, несмотря на свою великую любовь к королеве Варваре, против развода с которой воевал с сенатом, сеймом и крупнейшими магнатами польскими: они не хотели видеть ее на троне.
Король вошел в сопровождении гетмана Григория Ходкевича, архиепископа Гнезненского Якова Уханского[500] и епископа Виленского Валериана Проташевича[501], любимца иезуитов. Епископа Краковского Филиппа Падневского[502] не было, так как он враждовал с Яковом Уханским смертельно и, говорили, даже хотел биться с ним не раз.
Король был изящен, тонкорук и темноволос, его маленькие глаза обегали лица и возвращались к архиепископу Гнезненскому, с которым он беседовал вполголоса. И архиепископ и король сверкали драгоценными камнями, и, когда подошли ближе, Курбский почуял запах каких-то ароматов. Король взглянул на него, и гетман Ходасевич назвал его имя. Курбский встал на одно колено, Сигизмунд сделал вид, что поднимает его, улыбнулся и сказал:
— Встань, доблестный рыцарь, тебе не пристало стоять на коленях даже перед королем!
Курбский встал и молча поклонился — ему ничего не хотелось сейчас. Но надо было говорить, и он поблагодарил короля в красивых выражениях и еще раз поклонился.
— Твою храбрость, известную всем, мы хотим соединить с храбростью наших союзников — татар Девлет-Гирея, — сказал Сигизмунд-Август. — Но сначала ты должен устроить свое гнездо в Ковеле!
Он улыбался милостиво, хотел еще что-то добавить — улыбка его стала веселее, чувственнее, но архиепископ Яков что-то прошептал ему, и он, кивнув, отошел к другим придворным. Острожский был доволен приемом: всю дорогу он толковал об этом, — а Курбский размышлял о словах Сигизмунда, и все жестче становился его взгляд.
— Я никогда не соглашусь выступать с татарами против своих, православных, — сказал он, когда они спешились во дворе Острожских. — Я готов отдать всю кровь свою, но не в орде поганых против христиан. Вечером я скажу об этом королю.
Но вечером он не сказал этого, потому что не оставался с Сигизмундом с глазу на глаз ни на миг: он сидел среди приглашенных за заставленным хрусталем столом, в голубой теплой зале, на хорах играла музыка — приглушенно, страстно; улыбались лица красивых женщин — королевы и ее дам, провозглашались гордые и льстивые тосты, журчал смех, и — неустанно, настойчиво чей-то взгляд изучал его, волновал, но он не мог понять, чей и откуда. Польские и литовские дворяне много пили, и к концу ужина речи их стали громче, бессвязней и напыщенней. Курбского удивляло, что за одним столом здесь сидят и католики, и православные, и лютеране-еретики, и даже королевский астролог — итальянец с благородной сединой и влажночерными мрачными глазами. Перед ужином не читалась молитва и после ужина тоже.
Дамы и мужчины встали, и король представил Курбского королеве Варваре[503], вдове Гастольда, урожденной Радзивилл. Она равнодушно протянула ему душистую руку, и, по иноземному обычаю, он прикоснулся к ней губами, а выпрямляясь, заметил еще чье-то женское и странно знакомое лицо и все забыл: дамы стали выходить из голубой гостиной одна за другой. В дверях женщина в черных кружевах обернулась; пристально глянули светло-серые глаза с крохотными зрачками-жалами.
— Не узнал? — спросил сзади веселым шепотом Острожский. — Это бывшая пани Козинская, которую мы видели у княгини Анны. На другой день после нашего отъезда она получила известие о смерти своего мужа под Черниговом. Богатая вдова, Андрей!
Острожский выпил много, он был полон добродушия и доброжелательства ко всем; он потащил Курбского обратно за стол.
— Хоть и пост, — шептал он, усаживаясь, — но только сейчас, без дам, начнется главное пиршество. Что поделаешь, король не любит постов! Садись и пей — завтра твой день, тебя введут во владение землями короля. Мне сказал это подканцлер Войнович. Почему ты ничего не ешь?
Курбский не хотел ни есть, ни пить. И дело было не только в посте: за столом было много рыбных блюд. Он ощущал присутствие какой-то коварной и слепой силы весь этот вечер, какую-то опасную, бесформенную, но живую, как неизвестное животное, пакость. Эта сила-пакость заставила его кровь ускорить движение, у него стучало в темени и жаром обдавало щеки. Он прикусил губу и кивнул Острожскому.
— Выпьем за гибель наших тайных врагов, — сказал он, не понимая самого себя.
В ночь под Рождество обрушилась на Вильно метель, и завалило к утру крыши и зубцы башен, по самые окна домов намело чистые сугробы. Но днем было морозно, безветренно и далеко слышались веселые, бодрые голоса жителей, расчищающих дорогу к своим воротам.
В первый день Рождества во дворце был назначен маскарад с танцами и пир, а до пира Сигизмунд-Август вручил в тронном зале князю Ярославскому Андрею Михайловичу Курбскому жалованную грамоту на город Ковель с прилегающими землями, лесами, пашнями, мукомольнями и пошлинами на все ремесла и торговли. Знатные польско-литовские шляхтичи присутствовали при этом и поздравили Курбского кто искренне, а большинство настороженно и даже враждебно, хотя и учтиво. Ввести во владение Курбского должен был королевский староста — пан подстолий великого княжества Литовского, наместник Могилевский Андрей Ходкевич[504], сын старого Григория Ходкевича, пана Виленского, с которым Курбский осаждал Полоцк. Они должны были выехать в Ковель после рождественских праздников, а до этого Курбский собирал обоз, закупал оружие и одежду, книги и гвозди — все, что можно достать только в большом городе. С ним ехало пятьдесят русских — его слуг и воинов его отряда, пожелавших получить в аренду наделы земли и навсегда остаться с ним: в жалованной грамоте говорилось, что он, его жена и дети обязаны королю воинской службой, с дарованных земель с каждого двора или дома выставлять при посполитом рушении — всенародном ополчении — определенное число пеших и конных воинов в полном вооружении.
Рождественские морозы были не по-русски мягкими, от суеты гостевой и ночных маскарадов болели виски, но теперь, после приема у короля, Курбский стал всеми признан и не мог уклоняться от приглашений. В танцах, музыке, хмеле и пустых разговорах прошла неделя, вторая, а к отъезду он все еще был не готов, хоть и торопил Келемета и слуг.
Как-то вечером Константин Острожский сказал ему, улыбаясь:
— Угадай, Андрей, кто ждет нас с тобой завтра в гости? Старая княгиня Анна Гольшанская. Там ты опять увидишь ее красивую племянницу — вдовушку Марию Козинскую.
— Но я должен быть дома: мне надо присмотреть за укладкой книг, — сказал Андрей неуверенно. Он вспомнил, как она оглянулась, выходя из голубой гостиной, и ему стало тревожно, стеснило грудь. Он повторил: — Я не могу.
— Один раз ты обидел их, — сказал Острожский серьезно. — Зачем делать это еще раз? Я не собираюсь сватать за тебя Марию — ты был бы ее третьим мужем, от первого у нее двое почти взрослых детей. Но красива, как Диана! — И Константин засветился лукаво всеми своими ямочками. — Тебе надо немного развеяться, Андрей. Божья воля на все, но надо же жить дальше: ты не старик…
Андрей Курбский сидел по левую руку Марии Козинской и видел ее тонкий профиль, черное кружево, аметистовое ожерелье. Опадала, пульсировала ямка на обнаженной шее, чуть заметно дышала грудь. Она сидела неподвижно, не вступала в разговор и только раз, чуть повернувшись, быстро и прямо глянула ему в глаза. Ее взгляд прошел вглубь, и Андрей сжался, на миг словно дохнуло болотистым багульником из вечернего прогала в бору, где белело что-то, наплывало…
— Пан Ходкевич говорит, что римские монахи смелее действуют, чем наши, — сказал Константин Острожский. — Ты слышал, конечно, как монах-доминиканец остановил короля, который ехал в лютеранскую молельню? Его уговорил поехать Николай Радзивилл.
— Нет.
— Неужели? Да, да. Монах Киприан из монастыря доминиканцев вышел на середину улицы, схватил королевского коня под уздцы и сказал: «Предки вашего величества ездили на молитву не этою дорогой!» И король смутился и свернул к костелу святош Иоанна!
Курбский думал о седеньком попике из храма Покрова Богородицы, который не допустил к причастию его, князя и завоевателя, и о многих таких же, безымянных и не искушенных в риторике и философии, они там, за тысячи верст, за заснеженными лесами, на Руси, на несчастной и любимой Руси, у которой нет теперь господина-отца, нет защитника. Кто, Господи, защитит ее?
Он забыл, где он, и не ответил на вопрос.
— Что же скажет князь Андрей об этом? — спросил четкий и вкрадчивый голос.
Это спросила Мария Козинская. Он сделал усилие и ответил:
— Мы знаем немало святых мучеников нашей церкви, которые сделали гораздо больше этого монаха.
— Да, — сказал гетман Ходкевич, огромный кудряво-седой рубака с кирпичным обветренным лицом. — Но мы говорим о нашем времени.
— О нашем! — Курбский поднял голову, и ноздри его дрогнули. — В наше, как раз в наше, может быть, вот в этот час там, в Москве, пытают какого-нибудь дьячка или попа невинного! Сколько их и кто знает их имена?
Все опустили глаза, и стало тихо, потому что его голос наполнился болью и яростью. Он чувствовал, что Мария смотрит на него сбоку пристально, странно, но сейчас он был ей неподвластен.
— Иван Федоров тоже ведь дьяк. Церкви Николы Гостунского, — сказал Ходкевич. — Он был бы давно мертв, если б не бежал вместе с товарищем своим Петром Мстиславцем[505]. Сейчас они в моем имении Заблудове.
— А что они делают у тебя? — спросил Острожский.
— Они устраивают печатный станок. Это наиболее искусные печатники из всех, кого я видел. Они будут размножать слово Божие.
— Сколько же на свете несчастных, которых некому защитить! — сказал Острожский. — Мне все вспоминается, как под Оршей поймали какого-то русского холопа и пытали его на костре. — Он уставился на блюдо с пирогами, глаза его помутнели. — Я сам зарубил одного насмерть, а другие бежали.
— Зарубил холопа? — спросил Ходкевич.
— Не холопа, — краснея и возбуждаясь, ответил Острожский, — а шляхтича из разведки Станислава Стехановского, который велел разжечь костер.
— Но тебя могли судить за это, пан Константин, — сказал Ходкевич, сдвигая седые брови и хищно принюхиваясь. — Я шучу, все мы знаем твою слабость. Выпьем за пани Козинскую, пусть ее горе пройдет поскорее. — Он поднял кубок и наклонил кудрявую голову.
«Да, а я не мог остановить Тетерина и Келемета, да и другие там насильничали: как остановишь, когда все набеги, налеты, всё-всё по ночам, да и они не щадили нас. Господи, мы все в крови, зачем себя обманывать?»
— Князь Андрей! — близко и тихо позвал кто-то, и он вздрогнул: дыхание коснулось его щеки. — Что тебе нравится у нас, князь Андрей?
Он повернулся и встретился с ее взглядом, — неподвижным, втягивающим. Он ощутил близкое тепло ее кожи, волос и заметил — или показалось? — как в светло-серых глазах мелькнуло торжество. Он сидел и слушал глухие редкие удары крови в ушах и почему-то не мог ей ответить.
— Христос не оставит их! — громко сказал Острожский старой княгине, и Курбский откинулся на спинку кресла, прикрыл веки.
Он сидел неподвижно, борясь со своими чувствами, непрерывно повторяя в уме: «Господи, помилуй», — но понимал, что здесь, рядом с ней, даже это не поможет и что надо бежать отсюда.
Они уезжали все глубже и дальше в сонный снежный день по раскатанной дороге, и сани скользили, покачивали, увозили прочь от этого города роскоши, гордыни, болтовни и колдовства. Да, он знал, что бежит от колдовства. Всегда бежит: из Дерпта — в Вольмар, из Вольмара — в Вильно, из Вильно — в Ковель. Она тоже живет на Волыни, где он будет теперь жить. Где-то под Владимиром-Волынским ее имение. Какие мягкие здесь зимы, теплые снега, голые ветлы вдоль дороги! Его покачивало в санях, сзади визжали подковы его охраны.
Да, он бежит, но куда убежишь от наваждения? Или от преступления? От женщины или от ненависти? Вот он так и не причастился и в Вильно — боялся, что и здесь его не допустят к причастию: ведь он не может простить. Неужели есть такие праведники, которые могут простить даже Ивану Кровавому? Есть ли в Ковеле православный храм? Есть, конечно, это же город порубежный еще Владимира Святого. Где-то сейчас в своем имении умирает Радзивилл Черный. О чем думает он, недавний владыка тысяч людей? Где-то сейчас расчесывает свои могучие лесные волосы Бируте? Нельзя думать о ней, потому что сохнет во рту, и глаза немеют, и кровь стучит молотами в теле. Нельзя, но он и не думает — он видит ее, и все. До малейшей жилочки. Надо оградиться крестом, но он не может. Или не хочет. Что с ним? Где-то в городе Москве в смятении шепчутся оставшиеся друзья: что такое опричнина?[506] Они не могут теперь бежать — поздно. Но и он, убежавший, все бежит, и нет конца этому бегству.
На третий день пути началась такая оттепель, что пришлось бросить на дороге сани и продолжать путь верхом. Они торопились, хотя торопиться было незачем и некуда.
Далеко позади остался обоз Константина Острожского, которому было по пути с ними до самого Ковеля, — его земли лежали в ста верстах южнее, а Москва вообще осталась на краю света, но все равно не отпускала: письмо Ивана вспоминалось как клочки, несущиеся по ветру, — отдельные слова и мысли, и он опять отвечал и спорил, но все яснее ощущалось, что слова Ивана — это не обвинение, а скорее оправдание и даже исповедь: «нечем мне гордиться, ибо я исполняю свой царский долг», «бессмертным себя не считаю», «по природе я так же подвержен немощам, как и все люди», «верю в Страшный Суд Господень!», «жестоко я страдал от вас в юности и до последнего времени», «когда мы остались с братом сиротами, никто нам не помогал», «было мне в это время восемь лет… тогда натерпелись мы лишений и в одежде, и в пище, ни в чем нам воли не было», «сколько раз мне и поесть не давали вовремя… и так жили мы в гонении и утеснении».
Иван говорил — жаловался, а потом разъярялся, и все это было и правдой и ложью, потому что людей он видел то белыми, как снег, то черными, как аспид, и не щадил в безумии и малых младенцев, а теперь вот опричнина — непонятное воинство, непонятные слухи. Что это? «Не хочу отвечать тебе, Иван, многословно и витийствовать, потому что я смирился, и не знаю, зачем ты язвишь меня, изгнанного твоей ненавистью и всего лишенного? Ты бы лучше утешил меня, твоего верного друга, чем кусать словами: ведь совесть тебя обличит! Не буду тебе отвечать — подождем, уже скоро предстанем оба перед нездешним Судией, как я верую, близко мы, у порога…»
Все это, написанное еще в Вильно, он не отослал — боялся, что схватят гонца, как Шибанова, да и не было больше страсти той, что раньше, остался лишь гнет страха перед тем неведомым, которое, как черная туча из расселины, вошло в царя Ивана и зловонно-тяжко окутало Александрову слободу, где, говорят, он скрылся со своим нечестивым воинством — опричниной. Один раз Курбский проезжал теми местами и сейчас припомнил еловые леса, и тын, и гнилые ворота: тоща там было запущенно и тихо. А теперь вторая столица Руси? Нет, логово, где залег зверь, прячась от собственного народа. «Что еще ждет нашу несчастную землю?» Но тут он вспомнил, что земля эта теперь не его земля и что ехал он с королевским наместником получать новую землю. Он ни с кем не говорил: Андрей Ходкевич, сын Григория, молодой, но полный гордости и высокомерия наместник Могилевский, ехал все время впереди, а на привалах за ужином рассуждал о предметах посторонних и светских вежливо и равнодушно. От имени короля он должен был ввести князя Курбского во владение новым имением, но от своего имени он Ничего ему не был должен, а в глубине не доверял и не любил.
Так они ехали день за днем, пока не увидели как-то под вечер стены и башни крепости города Ковеля, основанного Владимиром Святославичем, сожженного Батыем[507] и отстроенного вновь при Гедиминах. В посаде в сумерках зимних уже кое-где зажглись огоньки окон, было мирно, лаяла собачка за забором, медленно ехал к городу воз с сеном. Курбский оглядывался, привстав на стременах: начиналось новое, неизведанное — вот оно, его нынешнее княжество, его удел. Может быть, он возродит в нем род князей ярославских, изничтоженный Иваном Московским? Он не знал, что его здесь ждет.
— Я поеду вперед, — сказал Андрей Ходкевич, — чтобы предупредить старосту города и ратманов, кто едет, иначе они могут оказать сопротивление.
— Мы въедем в город вместе, — твердо ответил Курбский. Он обернулся и посмотрел на Ивана Келемета, который всю дорогу не снимал ни шлема, ни кольчуги. Сейчас он ехал во главе отряда в сорок сабель, и его широкоплечее, сильное тело было, как всегда, надежно и готово ко всему, а косящий взгляд все подмечал.
— Мы въедем рядом, к ратуше, — повторил Курбский, — а там ты поговоришь с войтом, и ратманами, и бургомистром — со всеми, кто должен встретить нас с почестями как посланников самого короля. Почему ты не послал предупредить их с дороги?
Ходкевич пожал плечами: он не хотел говорить, что сделал это, но получил ответ, что город примет Курбского с честью только после того, как увидит королевские жалованные грамоты своими глазами. Поэтому он не удивился, когда оказалось, что городские ворота заперты, мост поднят, а из бойниц смотрят дула пищалей. Ковель был хорошо укреплен на всякий случай — и от днепровских атаманов, и от крымских татар.
ЖАЛОВАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА
КНЯЗЮ АНДРЕЮ МИХАЙЛОВИЧУ КУРБСКОМУ
НА ГОРОД КОВЕЛЬ С ВОЛОСТИЮ
1565 декабря 5 дня
Сигизмунд-Август, Божией милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Самогитский, Мазовецкий, Лифляндский и иных. Объявляем сим листом нашим нынешнему и будущему поколению, что князь Андрей Михайлович Курбский… оставил все свои имения и приехал к нам на службу и в наше подданство и был посылаем вместе с рыцарством нашим воевать земли неприятеля нашего князя Московского и служил нам, господарю, u республике верно и мужественно… Поэтому мы дали ему по милости нашей замок наш Ковель в земле Волынской, с дворами, фольварками, юродами, местечками, имениями, с волостью и людьми, с денежными платежами, данями медовыми, хлебными и всякими на том же основании, на котором замок тот находился в нашем владении по смерти королевы ее милости великой княгини Боны, матери нашей…
Писано в Кнышине лета от Рождества Христова тысяча пятьсот шестьдесят пятого месяца декабря пятого дня.
Сигизмунд-Август, король
Михаил Гарабурда[508], писарь
Ковельское имение состояло из города Ковеля с замком, местечка Вижву с замком, местечка Миляновичи с княжеским домом и двадцати восьми сел и деревень.
Ковельское имение было богато и густо населено. Отсюда вывозили лес и хлеб по Бугу и Висле в Данциг и Эльбинг, в селе Гойшене добывали железную руду, было развито звероловство, пчеловодство и разные ремесла.
В Ковеле было в то время девяносто семь городских кирпичных и сто пятнадцать деревянных полудеревенских домов, замок с квадратной башней из потемневшего известняка. Вокруг замка был ров с гнилой водой, отведенной из реки Турьи, и посад — куча хижин под серой соломой. На перекрестке грязных дорог против ворот стоял черный постоялый двор — корчма, около которой всегда торчали поднятые оглобли выпряженных телег. На коньке корчмы на колесе гнездились аисты. Город пользовался самоуправлением по законам магдебургского права, и не только шляхта, но и ремесленники, и торговцы-евреи были под защитой королевских грамот и чувствовали себя свободными людьми.
Курбский разделил свои владения на три волости: Ковельскую с урядником Иваном Келеметом, Вижвускую с урядником Иваном Постником и Миляновичскую с урядником Василием Калиновским[509].
Бургомистр, ратманы, староста и все знатные шляхтичи Ковеля приветствовали его в ратуше после прочтения и вручения королевских грамот. Ему отвели покои в замке — нежилые, промозглые залы в старой кирпичной башне, выделили слуг и конюхов — за деньги — и устроили вечером прием в ратуше, где ему должны были представиться все дворяне его удела. Но дворяне не собрались почти совсем — распутица, объяснил Ходкевич, и приема не получилось, а пир был невеселый и казенный. На этом-то пиру и возникло в дверях волнение, и, пробившись сквозь охрану и слуг, какой-то человек в кожаном колете и немецком шлеме громко попросил войта и бургомистра принять его немедленно. «Это начальник караула, — неуверенно сказал бургомистр, — он не стал бы беспокоить нас попусту». Рыжеусый высокий немец, начальник ночной стражи, доложил благородным панам-рыцарям и князю-наместнику Курбскому, что люди князя растащили на рынке воз с сеном, учинили драку в пьяном виде и, сопротивляясь страже, убили человека. Пиршество было грубо нарушено, со всех сторон Курбский видел недобрые взгляды, но он встал и сказал спокойно:
— Дело это пустяшное, и незачем было беспокоить шляхтичей и отцов города: на то есть суд, и утром суд разберет, кто прав, а я, князь Ковельский, отныне каждое судебное дело об убийстве буду расследовать сам, как то и положено мне в своих владениях. Сейчас я приказываю своим людям всем идти в замок и охранять его, а пир мы будем продолжать без помехи. Ступай! — сурово приказал он рыжему немцу. — Ты исполнил свой долг. Но ты отвечаешь за спокойствие в городе своей жизнью!
— Друзья убитого — ремесленники цеха оружейников — собираются в своей корчме и вооружаются, — ответил немец. — Если не арестовать убийцу, то они грозятся поднять другие цехи и напасть на замок.
— Хорошо, — спокойно сказал Курбский. — Налейте воину вина, и пусть идет к своей страже: если он захочет, никто не посмеет напасть на дворян короля.
Немец понял, выпил огромный кубок, вытер усы, поклонился всем и молча вышел. Ночью Курбский приказал своим людям нести караул при входе и выкатить на замковый двор четыре заряженные кулеврины с картечью. В городе был слышен шум, топот и выкрики, но ничего не случилось. Так прошли первые сутки правления Курбского в его новом имении.
— Ну и сырость здесь у тебя! — говорил Константин Острожский. Он сидел возле пылающего очага, кутаясь в полушубок, и смотрел на кирпичные стены в потеках талой воды. — Тебе надо подыскать другое жилье, Андрей.
— Нет здесь другого, никто не продает. А отобрать…
— Не вздумай, ты королевский староста, Андрей, а не владыка-самодержец. У нас нет таких обычаев, как в Московии.
— «Нет»! Я знаю, что шляхта у себя убивает холопов без суда, как собак.
— Убивает, и это — срам всему дворянству нашему. Но это — беззаконие, и бывает это в деревне. А здесь, в городе, будь осторожен, Андрей: если они поднимутся все, то ты лишишься и имущества, и, может быть, жизни.
Курбский мрачно смотрел в огонь. Острожский засмеялся:
— Ты так расхваливал наши законы по сравнению с вашими, а теперь…
— Это не законы виноваты, а люди, которые их толкуют вкривь и вкось. Почему я должен терпеть это? Моего человека судят какие-то ремесленники, а он — дворянин.
— Кто?
— Тот, кто, защищаясь, пришиб на рынке какого-то кузнеца! Кирилл Зубцовский. Да ты его знаешь по походу…
— Знаю. Тебе нельзя здесь оставаться, в городе. Я видел одно имение — Миляновичи, верст двадцать отсюда, на реке, его кто-то арендует, но можно договориться. Поедем посмотрим, я советую тебе жить, как я, не в городе. Поедем?
— Хорошо. Но я не дам судить Кирилла все равно.
— Пусть ночью выедет с моими людьми — я отправляю часть обоза вперед, а потом он к тебе вернется. — Острожский задумался. — Тебе трудно будет жить здесь, Андрей, но я всегда буду за тебя, — Он посмотрел на Курбского и покивал круглой головой. — Да, да! Ты не скоро привыкнешь к нашим обычаям, я понимаю тебя хорошо. Переселяйся в деревню и приезжай в Острог, ко мне в гости. Богуш Корецкий тоже за тебя и тоже живет недалеко — в Луцке. Да и Радзивилл Черный — твой друг. Но, говорят, он совсем плох.
— А что с ним?
— Я встретил шляхтича из Владимира, и он рассказал, что Радзивилл никого не принимает и молится целыми ночами. Спаси его Бог!
Курбский опустил голову; он ясно вспомнил горбоносое лицо гетмана, пристальный взгляд широко расставленных глаз из-под стальной челки. «Он не боялся смерти и любил меня», — подумал Курбский, но ничего не сказал. Через день вместе с Острожским и Келеметом он налегке выехал из Ковеля в имение Миляновичи на реке Турье.
Выпал тонкий свежий снег, проглянула теплая февральская голубизна в мягких облаках, и каждый след конский на белом-белом был радостно-четко виден. Они проехали местечко Миляновичи — десятка три домов — и вдоль реки подъезжали к имению — старой усадьбе на холме, окруженному тополевой рощей. Длинный дом, тын, как в литовских усадьбах, деревянная одноглавая домовая церковка, а главное, снежная мягкая тишина — все это сразу стало Курбскому чем-то близким. «Я куплю это имение», — подумал он.
Они слезли с коней и отдали их крестьянскому парню, который вышел во двор на лай собак. Арендатор, тощий голубоглазый волынец, был дома. Он угостил их сливянкой и внимательно выслушал Острожского, который взялся вести переговоры. Была сказана цена, вытащены из тайной шкатулки бумаги, было выпито и съедено достаточно, и наконец они пришли к обоюдному согласию, что через месяц, подписав все, что следует, в городе Ковеле и здесь, у ратмана Миляновичей — местечко тоже имело самоуправление по магдебургскому праву, — Курбский въедет в имение. Арендатор переселялся в сами Миляновичи, в дом своей тещи, — это было выгодно ему, потому что имение требовало денег на ремонт, на дрова и прочие хозяйственные нужды. Курбский мог позволить себе эти затраты: он стал богат. «Служит ли кто в твоем храме?» — спросил он арендатора-волынца и услышал, что приходящий священник служит здесь по большим праздникам и что храм построен в честь Дмитрия Солунского. «Если бы у меня был сын, я, может быть, назвал бы его теперь Димитрием», — подумал Курбский, и ему стало на миг горько. Но потом они еще выпили, и Острожский рассказывал что-то смешное, но не злое, а арендатор-хозяин совсем сомлел, и жена все тащила его из-за стола спать. Он наконец согласился, и Курбский с Острожским тоже пошли в отведенную им комнату для гостей — хорошо протопленную чистую дубовую горницу, застеленную цветными домоткаными половиками, с большой турьей шкурой возле кровати. Они разделись и легли. Впервые за год Курбскому никуда не хотелось ехать.
Имение захватывало, затягивало, как нечто живое, неумолимое, требующее, чтобы его кормили, поили, одевали, защищали. Оно, конечно, давало взамен и хлеб, и скот, и деньги, и, главное, честь и власть, потому что князь без имения — это просто пустой звук, особенно князь-чужеземец. Но взамен оно требовало быть всегда во всеоружий, и не на словах, а на деле: Курбский теперь всегда был при сабле и без десятка вооруженных слуг за ворота не выезжал. Он не мог понять, почему соседи так враждебны, а законы так запутаны и почему в своей вотчине он не может распоряжаться как полновластный господин имущества и судеб своих людей.
ДОНЕСЕНИЕ ВОЗНОГО ВЛАДИМИРСКОГО
О РАЗБОЕ И ГРАБЕЖЕ,
ПРИЧИНЕННОМ КНЯЗЕМ ВИШНЕВЕЦКИМ
В ИМЕНИИ КНЯЗЯ КУРБСКОГО
…Крестьяне Порыдубские и Селищские Ковельского имения с плачем объявили мне, что в воскресенье князь Андрей Вишневецкий, наехавши с немалым войском, приказал слугам своим захватить и загнать в свой двор Вилуцкий два стада, а пастухов поймать и побить… И сказали мне слуги князя Курбского, что на том месте, где на поле видна кровь, князь Вишневецкий приказал слугам своим убить слугу князя Курбского Якима Невзорова и тело его взять с собой. Недалеко от того места на поле при той же дороге видел я человека другого насмерть убитого, и сказали мне, что это боярин князя Курбского Елисей Близневич, и видел я у него в боку рану от копья. А в Ковеле видел я у слуги его милости Курбского Петра Сербулата рану на правом плече, стрелой пробитую, а у четырех пастухов из Порыдуба и Селища видел спины, избитые плетьми, и на руках знаки от веревок.
Имение отнимало все время: возводили новую ограду, чинили двор и конюшни, и надо было еще часто ездить по округе по разным делам и в город. Он, князь Ковельский, должен был вникать во всё — в межевые знаки и в старинные акты, в постановления судов местных и королевских указов. Пришла грамота, извещавшая его, что к марту месяцу он должен во главе ополчения от своих земель явиться к наместнику королевскому во Владимир, чтобы вместе со всем волынским войском выступить к Вильно и далее на Вольмар и Полоцк. И он вооружал своих и писал шляхте и бургомистру, собирая телеги, припасы, порох и заранее отбирая лучших коней. А землевладельцы прятали и зерно и лошадей — весной никто не хотел отрываться от сева и ехать отбивать у русских неприступный Полоцк.
Курбский теперь постоянно жил в Миляновичах, а в Ковеле его наместником остался Иван Келемет. Келемета боялись: он мог быть жесток обдуманно, не сгоряча, как Курбский, планы свои вынашивал долго и тайно, а выполнял внезапно и неуклонно. В Ковеле он купил дом и присматривал богатую невесту.
В конце марта они выехали по оттепели в столицу Волыни — Владимир. Курбский вел большой отряд конных и пеших хорошо вооруженных воинов, он хотел предстать на смотру во Владимире опытным и честным военачальником: он все время ждал почему-то, что кто-то его оскорбит и тогда он вынужден будет убить оскорбителя. Этот страх сидел в нем так глубоко, что он и сам о том не знал.
Они ехали среди полуобтаявших полей, по грязи и голубым лужам, переезжали гремучие ручьи, ночевали то в корчме, всегда набитой, то в скирде соломы под влажными звездами этой ласковой страны. Ласковой к своим. Но люди Курбского, жавшиеся инстинктивно к нему поближе, чувствовали совсем другое и даже между собой старались говорить по-литовски или по-польски, хотя кругом народ говорил на русско-волынском наречии и никто не обращал на них внимания. «Чьи вы?» «Мы князя Ковельского», — отвечали они всем. Курбский знал, что они избегают называть его имя, и это мучило его глухо и раздражающе.
Подъезжая к Владимиру, они увидели за перелеском большой табор крымских татар — юрты по опушке, мохнатых коней, копытящих на выпасе снег в пойме, плосколицых дозорных в синих чапанах, с саадаками у седла. Татары, точно слепые, смотрели сквозь людей, проезжающих по дороге, их сутулая мертвая посадка, задубевшие надбровья, жесткие косички — все напоминало нечто древнее и страшное.
Во Владимире Курбского позвали к великому гетману литовскому Григорию Ходкевичу. Старый седой гетман расспросил его коротко об устройстве в Ковеле и сказал, принюхиваясь большим носом, приглядываясь хитрым глазом:
— Ты видел татар Девлет-Гирея? У них тысяча коней. Ты пойдешь вместе с ними под Полоцк, а может быть, и дальше. Король хочет, чтобы они были под твоим началом.
Курбский покраснел, но не отвел взгляда.
— Я пойду куда хочешь, только не с погаными: я не могу вместе с ними лить христианскую кровь. — Он замолчал, чувствуя, что сейчас сорвется, пальцы рук мелко дрожали.
Григорий Ходкевич нахмурился, покрутил ус:
— Ты думаешь, что Острожский, или я, или другой православный дворянин может лить эту христианскую кровь, а ты нет?
— Гетман! — сказал Курбский. — Король может отнять у меня все, но я не пойду с погаными. Неужели ты не понимаешь почему?
Он спросил это смело и искренно, и Ходкевич не сразу ответил. Он потянул себя за ус, вздохнул, тряхнул седыми кудрями и сказал:
— Ты не боишься правды, князь. Я люблю правдивых и смелых. Ладно! Пусть с татарами идет Вишневецкий — он их бил, и они его будут бояться. А ты, как и в прошлом году, пойдешь с Острожским.
Курбский встал и стиснул руку гетману. Это была стариковская, но очень сильная и цепкая рука. Они посмотрели друг другу в глаза.
— Ты не пожалеешь, пан Григорий, что понял меня правильно, — сказал Курбский. — Я пойду к своим людям — много дел.
— Погоди, — сказал Ходкевич. — Ты знаешь, что вчера скончался Радзивилл Черный?
В кафедральном соборе Владимира-Волынского шла обедня, пели оба клироса — мужскими мужественными голосами, и Андрей молился со всеми, но о своем: он не знал, как молиться о Николае Радзивилле.
Выходя из собора, он обогнал женщину в длинной черной одежде и черных мехах. Он не увидел, а почувствовал, кто это, и обернулся. Да, это была она, Мария Козинская, два рослых мальчика шли впереди нее и еще какой-то толстый черноусый шляхтич. Она посмотрела на Андрея своими бледно-серыми непроницаемыми глазами, и губы ее шевельнулись. Ему стало жалко чего-то и тоскливо, он кивнул ей и ускорил шаги. До самого дома, где он остановился в городе, он шел быстро, не замечая ничего кругом. Все смешалось в нем и крутилось все глубже, шире, как метель, расходящаяся в поле: мать, Радзивилл, Василий Шибанов, пожар в Кремле, крик Ивана, листок березовый в бороде мертвого Шуйского, — но сильнее всего затягивало и крутило от сырого черемушного запаха, от крохотной складочки меж бровей, точно она не знала сама, зачем приворожила этого чужеземца, православного князя, который умрет, но не отречется от своей веры. А может быть, отречется?
До вечера он старался переделать кучу дел, а вечером доложил гетману Ходкевичу, что готов выступить.
— Хорошо, — сказал гетман. — Тебе нужно еще что-нибудь?
— Только овса лошадям.
— Хорошо. Я пришлю завтра посмотреть твоих людей при оружии — построй их за городом у каменного креста. Знаешь? А послезавтра выступай. — Он помолчал, подергал себя за ус, его стариковские глазки мудро и тускло смотрели на Курбского. — Поезжай, тебе надо отомстить за своих близких. Да, да, мы получили известие, что Господь призвал их к себе.
«…Призвал их к себе». Он тосковал, погоняя коня, словно убегал от самого себя, и конь месил грязь, расплескивал голубые лужи или осторожно рысил по талому суслу почерневшего речного льда на переправах. Зима была малоснежная, а весна — ранняя, пашни все обтаяли, и, когда внезапно закрутила метель, осыпая парные черноземы и глубокие колеи, мысли закружились с этой цветущей метелью, сквозь которую пробивалось солнце.
Да, Господь призвал их к себе… Зыбкими, водянистыми стали придорожные голые вербы. В первом же городке по дороге, в Заболотье, он заказал панихиду по рабам убиенным Марии, Ирине, Василии и отроке Алексее, а утром пошел на исповедь. Чернобородый и смуглый священник-галичанин молча слушал его, не прерывал; глядя прямо в его мрачные черные глаза, Курбский закончил так: «Не могу простить Ивану, князю Московскому, от которого бежал! Не могу!» Он забыл, что стоит на исповеди, тяжело задышал, лицо его порозовело. Священник долго молчал, потом сделал знак нагнуть голову, накрыл ее епитрахилью и, твердо перекрестив, сказал слова отпущения грехов.
Из храма Курбский шел медленно, опустив голову. Слепило предвесеннее сияние облаков, в навозе у мокрого сруба копались пестрые куры.
Он поклялся не грешить, но перед сном обругал и ударил в лицо старшего обозника, который доложил, что у двух телег с мукой сломались оси и они застряли под городом. Ночью он услышал сквозь сон, что кто-то называет его имя, и узнал голос Константина Острожского, который догнал их в Заболотье.
— Острожский так устал, что засыпал, сидя за столом, просыпался, когда его толкали в бок, и смешно хлопал глазами. «Мария Козинская шлет тебе поклон и свои молитвы, — сказал он во время одного из своих пробуждений. — Я лучше лягу, завтра рано вставать — нам надо миновать эти болота перед Пинском, потому что, если они вскроются, мы не проедем…» Он уронил голову на стол и заснул. Так, спящего, его перенесли на ворох соломы в углу, а Курбский оделся и вышел во двор — ему не хотелось спать. Он ходил взад и вперед перед домом, хрустел под сапогами ледок ночного заморозка, стеклянно лиловело небо в зените, и зеленовато светилось на западе, оттаявшим черноземом, вишневыми саженцами дышал сад за забором. Он ходил взад и вперед и ни о чем не думал больше, только глубоко вдыхал ночной чистый воздух.
В Вильно они добрались первые — в конце марта, а остальные войска из Волыни задержала распутица. Только великий гетман Григорий Ходкевич со свитой верхами пробился оттуда через разлившиеся речки, ругая медлительность дворян и всех, кто ленится служить королю. Но втайне и он не слишком торопился: разговоры о бездетности и слабоволии Сигизмунда-Августа, о планах выхода Литвы из коалиции с Польшей и о приглашении на престол сына Ивана Четвертого, царевича Ивана[510], — все это будоражило Вильно и разделяло литовскую знать на два лагеря.
Ходкевичу было ясно, что в эту весну Полоцк не отобрать и Дерпт тоже, что еще хорошо, если они сумеют добиться мира, уступив эти города, и не пустят московитов к морю — к Риге и Ревелю. Уже через Нарву Иван Четвертый ввозил из Англии металл, сукно и оружие, о чем Сигизмунд с упреком писал королеве Елизавете[511], а если он возьмет Ригу, то вся Ливония отойдет к русским. Приехали послы Ивана, главный посол — Умный-Колычев — одним из условий перемирия ставил выдачу князя Курбского, а также выход к морю. Посла спрашивали, почему именно Курбского, и он по наказу самого царя отвечал, что Курбский злоумышлял на царицу Анастасию и хотел стать самовластным князем в Ярославле. На вопрос, почему царь живет не в столице, а в имении за городом, в, слободе Александровой, посол отвечал, что «для отдыха», «для прохлады». Ходкевич, скрывая улыбку в седых усах, важно кивал головой. Колычев уехал, и был послан пан Быковский к самому Ивану, который с большой армией шел к западным границам через Торжок и Новгород. Царь принял посла в походном шатре в окружении вооруженных советников и говорил с ним раздраженно, неуступчиво, но поход приостановился, посольства хитрили и торговались, а в это время Григорий Ходкевич стягивал все, что мог, под Вольмар, перегородил дороги на Ригу, послал Острожского и Курбского к Дерпту, Александра Полубенского к Изборску, а конницу Спыховского — с отвлекающим маневром — к Полоцку.
Курбский выступил из Вольмара первым — ему не терпелось начать жить в воинском стане, на краю опасности. Он стал молчалив и искал одиночества.
Город Юрьев-Дерпт Курбский опять увидел в предрассветном густом тумане с опушки того самого осинника, в котором скрылись они тогда, после бегства. Опять был апрель, цвела ива, сквозь молочные испарения болотистой низины проступали на холме неясные громады башен и двуглавый черный обелиск Петра и Павла, далеко на посаде, как и тогда, пропели первые петухи. Зачем он приехал сюда с конной разведкой? Здесь нет уже его близких… Он поднял лицо к белесому небу. Едва занималась заря, светлели вверху клубы испарений, и оттуда, с высоты невозможной, донесло перекличку пролетной гусиной стаи. Гуси летели на север через Ильмень, в страну карел, к Белому морю. Мельчайшие капли оседали на горячий лоб, огромна и непонятна была туманная бездна неба.
В городе слышен стал гул просыпающихся улиц, ржание коней, скрип тележный, и кто-то осторожно потянул Курбского за плащ. Он оглянулся, очнулся — это Келемет кивал ему: «Пора уходить!» Да, пора. Зачем он приехал на эту опушку? Медленно, шаг за шагом, пробирались они верхами на дорогу, стараясь не задевать ветвей и ничем не брякнуть — сбруей или оружием: враг был рядом. Горькой осиной и медовой ивой тянуло из подлеска, сыростью осоки, прелью прошлогодней — все как тогда, в ту ночь перед рассветом.
Когда они вернулись в свой стан — верстах в трех от Дерпта на перекрестке дорог, — они застали там Александра Полубенского, который вместе с Сарыгозиным вел свои отряды к Изборску. С ними шли и стрельцы Тимофея Тетерина.
Курбский знал Полубенского по Вильно и не любил его инстинктивно, беспричинно. Полубенский был смел, жесток и коварен, его люди не раз переходили через границу и возвращались, его ценил сам король.
Чернявый, жилистый, улыбчиво-оскаленный Полубенский сидел в шатре за чашей вина и рассказывал новости, иногда обегая мгновенно стол и все вокруг черными тусклыми глазами. Он рассказывал, как король решил послать тайные письма знатным боярам, врагам опричнины, — конюшему Челяднину[512], сосланному в Полоцк, Вельскому, Мстиславскому, Воротынскому — с приглашением перейти в Литву и получить здесь почет и поместья, как князь Курбский. Но Челяднин выдал царю письма и тайного гонца — бывшего однодворца Воротынских Никиту Козлова[513] — и по указу царя написал Сигизмунду отказ, и бояре тоже написали отказ, а Козлова выдали головой, и был он жестоко казнен.
— Но не спасла их честность, — усмехаясь, говорил Полубенский, — не поверил им князь Иван и велел всех заточить. Участь их решена — никому он не верит: сам себе яму роет!
Курбский слушал мрачно, крошил в пальцах хлеб.
— Да, — сказал он, — Иван любому навету поверит, это вы, поляки, хорошо поняли!
Он сказал это с плохо скрытым отвращением, он не знал, что совет переманить Челяднина и других врагов опричнины или на худой конец возбудить к ним подозрение дал королю сам Полубенский. Но тот сделал вид, что не заметил, как покривился Курбский.
— Слышал я, что вы скоро думаете Дерпт взять? — спросил Полубенский.
Курбский глянул испытующе: не насмехается ли гость, — но Полубенский смотрел равнодушно, обыденно.
— Мы и не собираемся его брать — нет пушек, людей. Мы его заперли — и все. А вы как думаете брать Изборск? Что-то маловато и у вас войска. — Он задумался. — Я могу Дать тебе сотню да огневого боя добавлю стволов пять. Сам пойду, — неожиданно заключил он, — надоело здесь киснуть. Съезжу, посмотрю с вами, а здесь останется Константин.
Полубенский обрадовался:
— А что, спасибо! Прогуляйся с нами, может, и повезет. Скажу тебе тайное за твое добро: князь Иван требовал опять твоей головы и без этого мира не заключает.
— Когда выступаем? — спросил Курбский, не отвечая. — Хорошо бы поскорей. А славу твою я не затемню: если возьмем Изборск, всю тебе оставлю!
Так нечаянно попал Курбский под Изборск во главе сотни своих ковельских людей.
Может быть, не совсем нечаянно: нечто свивалось внутри сперва бесформенным сгустком, потом твердело, немело, как затекшая рука, и начинало шептать решение, которое он гнал, а оно, греховное и упорное, снова прорастало, утверждалось, и чем дальше за спиной оставался Дерпт, тем спокойней и холодней становилось в самой сердцевине этого сгустка-решения. В нем был окончательный выход в безмолвие вечности. Но думать об этом нельзя. И Курбский скакал версту за верстой, стараясь ни о чем не думать.
Под Изборском в сосновом редколесье разведка Полубенского перехватила царского гонца, от которого узнали, что в город из Пскова ведет подкрепление князь Афанасий Вяземский, новый любимец, князь-опричник. На ночном совете Тимофей Тетерин вызвался взять город хитростью. Они сидели в шатре в низине лесной при свете двух свечей и рассматривали гонца, которого ввела стража. Это был первый опричник, которого видел Курбский. Ничем он, «особый», «опричный», не отличался от сотен простых воинов, которых Курбский знал; тщетно он выискивал в курносом, толстощеком лице, в испуганных глазках ту власть, которая дает право убивать всякого, на кого царь укажет. «Особые»! Право убивать безнаказанно любого, хотя бы и удельного князя. Такое право прежде имели одни палачи. Обычное лицо было у опричника — тверское либо московское, но каким-то холодком затхлым повеяло — подлостью, ужасом, и Курбский поежился. «На осину его! — сказал, оскалившись, Тетерин. — Но сперва нам послужит. Послужишь?» Пленный моргал в страхе. «Метлу-то у седла видели? — спросил Тетерин, — А вот ихний знак: голова песья. Гоже!»
К вечеру на другой день конница Полубенского и Курбского подтянулась лесом поближе к городу, а отряд добровольцев, переодетых опричниками, во главе с Тетериным и пленным гонцом открыто выехал по дороге к воротам крепости. На окрик часовых закричали: «Отворите гонцу великого князя Ивана Васильевича и воеводы его Афанасия Вяземского! Князь идет за нами прослышал, что зреет средь вас измена!» Гонец Вяземского шумел больше всех, махал грамотой. Изборцы испугались, отворили ворота, а Тетерин зажег воз соломы — знак засаде — и, захватив воротную башню, открыл огонь. Конница ворвалась в город. Защитники Изборска бились в проулках с отчаянием, зарево вставало под тучами, шмякались пули.
В одной из улиц, ведущей к городской башне-замку, особо густо палили из пищалей — здесь за поваленными телегами засели стрельцы, человек двадцать. Убитый конь перед завалом, кровь на мостовой, желтый свет пожара на мелькающих лицах — все это было тем самым, чего искал Курбский. Он оглянуло! — люди за ним осаживали коней, сворачивали: такой завал надо брать пешим да и объехать его можно, — но Курбский хлестнул коня и поскакал прямо в дым. Одно дуло изрыгнуло проблеск огневой, взвыл свинец мимо уха, другое тоже вспыхнуло в глаза, но он, бесчувственно оскалясь, еще хлестнул, и лошадь перепрыгнула завал, сбив грудью кого-то под копыта. Кто-то в шлеме, бородатый и бледный, замахнулся широким бердышом, но Курбский, опережая его, свесившись, рубанул саблей по вороту кольчуги. Взвизгнуло железо, саблю чуть не вырвало из руки, бородатый упал, впереди колыхались убегающие спины, что-то царапнуло по скуле, кто-то на конях обгонял его — свои! — он опомнился и натянул поводья.
Пожаром мигающим освещало пустую улочку, мертвые или ползущие еще тела стрельцов, бьющуюся лошадь. Курбский крикнул: «Стой! Стой!» — но его не слышали, только один вернулся — Иван Келемет. Они вместе отъехали к завалу из телег и остановились, ожидая своих: их окружало человек пять — остальные свернули за угол. Келемет огляделся. «Ну и махнул ты, князь! — сказал он, улыбаясь. — Такой завал перемахнул, я думал — шею сломаешь!» Но Курбский его не слушал, он все искал что-то глазами и наконец нашел: бородатый стрелец лежал, поджав ноги, на боку. Лицо его было бело-желтым, застывшим, шея — в густой крови. Это был первый русский православный мужик, зарубленный Курбским собственноручно. Он перекрестился, глаза его мрачно потемнели, полные губы искривились: так вот кто нашел смерть! Не он, а этот — от него. Келемет с удивлением смотрел на князя. С замковой башни закричала труба, из бойницы выбросили белое полотнище — Изборск пал.
— Останови резню, грабеж! — жестко сказал Курбский Келемету, — Найди Тетерина, скажи — убью, если не перестанет: я знаю его, собаку!
— Ладно, — ответил Келемет, присматриваясь к Курбскому. — Понял. Но город нам не удержать: подмоги идет много с Вяземским. Надо уходить завтра.
— Иди, вели собираться. Мой приказ понял, Иван?!
— Понял, — ответил Келемет и отъехал медленно, качая головой.
А Курбский со своей охраной поехал прочь из города и велел разбивать шатры на опушке леса. Но и сюда наносило гарью и жареным мясом всю ночь: до рассвета горело и горело в городе, а тушить, как и всегда после штурма, никто не тушил.
Царапина на скуле воспалилась, раздуло щеку, стреляло-отдавало в шею. Лесами, глухими проселками везли Курбского в Вольмар. Сухой жар иссушал губы и глотку, покачиваясь, ныряя в темноту и всплывая на свет, день за днем ехал он на запад, безвольно расслабив и плечи и мысли — не хотелось ничего вспоминать и ни о чем мечтать.
В Вольмаре немец-хирург вскрыл опухоль, выпустил черную кровь, и через два дня голова стала яснее. Раньше он вернулся бы в войско, а сейчас просил гетмана Григория Ходкевича отпустить его в Ковель, и гетман разрешил, потому что, пока Курбский болел, польско-литовские войска разбили в семидесяти верстах от Полоцка корпус Петра Серебряного и движение русских в Ливонию было на это лето сорвано.
Был конец апреля, снега стаяли, пар стоял над вспаханными полями, на заре кликали в тумане пролетные стаи гусей, а когда подъезжали к Вильно, зацвели яблони и вишни — розово-белые облака опоясывали серые скалы стен и башен; люди ехали вольно, лениво щурясь на солнечные облака, расстегнувшись, подставив грудь нежному ветру.
Курбский ехал в телеге: он все не мог оправиться от слабости, черные мухи плавали в глазах, когда резко садился. Да, и на этот раз он выжил, как не раз выживал; после Казани вообще полгода не мог ходить, а брат Роман так и не поднялся — ушел навсегда к предкам. Это не страшно, особенно для того, кто всю жизнь был воином. Вон в полях начали пахать, поднимать пласты, с утра до вечера виднелись согбенные над сошниками спины крестьян, они работали, каждый должен делать свою работу хорошо, его работа — военное дело, и он делал его всегда хорошо, но сейчас почему-то не хотелось к нему возвращаться и даже о нем думать. Но голова думала — как ей запретишь? — и додумалась до нелепицы; выходило, что чем больше он перекалечит или убьет людей, тем лучше выполнит свое дело. Он сморщился и с досадой стал гнать эту дурь, но все всплывало — не отгонишь! — обветренное бородатое лицо того стрельца, которого он зачем-то зарубил в Изборске: чем-то он был страшно похож на Василия Шибанова — и лоб, и нос, и борода с подпалиной, а главное — эти складки от ноздрей к углам губастого рта, горькие и мужественные складки, и руки — мозолистые, разбитые работой, с опухшими суставами. Левая рука стрельца вцепилась в талую землю и так застыла. Курбский смотрел тогда на нее не моргая, а потом его осенило, он коротко вздохнул: да, каждый человек особ, бессмертен и оттого бесценен, и ничем его не заменишь. Кто будет так любить его сейчас, как Васька Шибанов? И этот стрелец тоже любил кого-нибудь — мать, маленького сына, может быть.
Чем он виноват? Нельзя убивать невинных, но их будут убивать чаще, чем виновных, пока род человеческий не прекратится на этой несчастной земле…
Земля, по которой он ехал, была счастлива: она прогревалась апрелем на обсохших опушках, на припеке пробивались сквозь серую прель стрелы муравы, медовые одуванчики притягивали первых пчел. Встречные женщины-крестьянки, улыбаясь, кланялись проезжающим воинам, глаза их смотрели призывно, усмешливо, движения были плавны, как изгибы ивы под ветром; все шире и теплее раздвигались голубоватые провалы в кучевых облаках над башней Гедимина.
В Вильно Курбский прожил месяц. Он читал, писал, разыскивал и покупал книги: Аристотеля[514], Платона[515], Марка Туллия Цицерона[516], Дионисия Ареопагита[517], «Хронику» Мартина Бельского[518], «Житие Николая Мирликийского», составленное Симеоном Метафрастом[519]. Он начал потихоньку переводить Цицерона, обучаясь при этом латыни. Достал он также с трудом и за большие деньги рукописные послания Филофея о «Москве — третьем Риме», тверского Спиридона «О Мономаховом венце», письма Ивана Пересветова к царю и — самое дорогое — послания кирилловских старцев, которых чтил всю жизнь, Иосифу Волоцкому. Из книг напоследок удалось купить еще «Повесть о разорении Иерусалима» Иосифа Флавия[520] и труды мистика Иоанна Спангенбергера. Книг и списков набралась целая телега, и это немного утешило его в потере библиотеки, собранной им в Дерите. Теперь он не хотел ничего, кроме забвения прошлого. Насовсем. Покоя. В начале июня, выслав вперед Ивана Келемета с обозом хозяйственных закупок, зерна и книг, он выехал в свои владения, в город Ковель.
Ощущение власти — жжение гордости и радостной неподсудности — приходило к нему и от византийской пышности приемов, и от многогласного царского титла, и от золототканых одежд, и от новых орлиных гербов на монетах и печатях, и от права на красивейших женщин страны и на плодороднейшие угодья, и, наконец, от обладания крепостями, пушками, конями, воинами — всем, что дает победа, — вот от чего Иван Васильевич ощущал свою силу и исключительность.
Но особо остро он это ощущал — и этого никто не знал, — когда он сначала калечил, а потом забивал насмерть живого невинного человека. Именно в этот миг в нем поднималась, вспенивалась некая улыбчивая и неземная сила, и чем невиннее бывал казненный, тем слаще и горячее подымалась в Иване эта непонятная сила. В этот миг он постигал, что человек не скотина или собака, а нечто высшее во всей Вселенной и отнять у него жизнь по своей прихоти — значит хоть на волос изменить по-своему судьбу этой Вселенной, стать вровень по власти с духами стихий.
Он не думал об этом прямо и боялся вникать, но это ощущение всевластия подтверждалось и укреплялось наслаждением — сладость убийства переливалась в сладострастие, и, может быть, в этом тоже был признак сверхчеловека, которому все дозволено ради высшей идеи. Идея эта — великая держава, его, Ивана Четвертого, держава — оправдывала все, что он делал против обычной, обыденной совести, и когда он верил в эту идею, то никого не щадил.
Но чтобы ощутить подспудную стихию сполна, надо было за миг до смерти жертвы подшутить над нею, поманить ее лживой надеждой, поглумиться. Иногда это было на грани кощунства, когда кровь проливалась в храме; он соглашался, что погибают и невинные. «Лучше десять невинных погибнут, но среди них один злодей, чем злодей останется на воле: невинные, погибнув, примут венец мученический, а злодей будет вырван, как плевел, и брошен в печь». Он умел найти тексты в Ветхом Завете и даже в Новом[521] и привести их в свое оправдание, как в письме к Курбскому. (Почему Андрей не ответил? Нечего отвечать? Вот четвертый год идет, как молчит.)
Никто не смел возражать Ивану Грозному, а кто смел, того рано или поздно настигала расплата. Так поплатились даже дворяне — сословие, из которого он черпал себе защиту: триста челобитчиков Земского собора[522] жаловались на опричнину, из них пятьдесят били на торгу, отрезали языки, а троим отрубили головы. Один на пытке кричал: «Опричнина — шайка воровская, на кровавой поруке она стоит, и конец ее — на лобном месте!» Давно подавлены протесты древних боярских родов и остатков удельных князей. И вот — восстают дворяне худородные и, еще хуже того, князья церкви. Это напугало Ивана сильно и глубоко. И чем глубже, тем тщательнее он прятал свою самую главную и, как он думал, самую постыдную слабость.
Это был страх низменный, животный — Иван до спазмы, до заикания боялся насильственной смерти. Таким страхом он болел всегда и с каждым годом все сильнее.
А бывал иной страх — потусторонний: приближение Ангела Смерти, кары Божьей.
В этот раз оба страха сошлись: выступление стольких дворян и протесты и укоры отцов церкви. Сначала сложил с себя сан митрополита и ушел в Чудов монастырь его бывший духовник Афанасий, потом стал просить распустить опричнину митрополит Герман Полевой, и пришлось сразу его отставить, а теперь Филипп Колычев[523] хоть и обещал не вмешиваться в опричные дела, но за опальных продолжал всенародно укорять. Позавчера в Успенском соборе после литургии на проповеди начал опять говорить о невинно заключенных и казненных, а Иван с царского места страшным голосом просил его: «Молчи, только об одном прошу тебя, святой отец, молчи!» Но Филипп — худой, тихий, непреклонный — отвечал: «Наше молчание грех на душу твою налагает и смерть приносит». Храм замер, молчание давило, все, напрягаясь, ждали ужасного, но царь пересилил себя и вышел: он испугался того, что хотел крикнуть. Он не спал всю ночь. Наутро было Рождество — великий праздник, и ради этого и примирения с митрополитом Иван пригласил Филиппа на обед в свою новую опричную крепость за рекой Неглинной. В эту крепость никому, Кроме опричников, доступа не было.
Ее построили невиданно быстро — за полгода. Над трехсаженными каменными стенами глядели бойницы башен, на шпилях простирали крылья черные орлы, а на железных воротах был вздыбленный лев — символ гнева. Сотни опричников в полной броне день и ночь стояли возле пушек и пищалей, у поднятых мостов дежурили всадники, никого даже близко не подпускали. Народ дивился и недоумевал: царь ушел из Кремля, кого он боится?
Сегодня здесь за особым столом сидели царь, митрополит, царица Мария Черкасская[524] и оба сына — Иван и Федор. За другим столом сидели ближние опричники, вожаки: Басманов, Вяземский, Скуратов, Василий Грязной, Захарий Очин, Михаил Черкасский[525] — глава опричной Думы — и некоторые другие. Все они вели разговоры тихо и чинно, поглядывая то на царя, то на митрополита, который сидел, прикрыв глаза выпуклыми веками, спокойно и прямо. Худое лицо его с редкой русой бородой было бледно и сурово.
В узкие окна новой сырой палаты ломилось зимнее солнце, горели узоры на выпуклом серебре, на хрустале графинов, теплом дышала огромная, под потолок, Изразцовая печь, но все ждали чего-то. Иван чувствовал это и начинал раздражаться: он искренно хотел обойтись сегодня без гнева и споров. Был первый день праздника, он устал от стояния на великом повечерии, утрене и литургии, расслабленно, как бы через дымку этой приятной усталости, смотрел на знакомые лица и мысленно просил Бога дать ему сегодня отойти от всех дел. Но тут же он вспомнил, что пригласил сюда митрополита для дела, и, поманив пальцем, что-то сказал подбежавшему кравчему — Федору Басманову[526], кудрявому и светлоглазому, которого презирали и гнушались за содомский грех даже сами опричники. Федор взял дорогой ковш серебряный с чеканкой, налил в него меда и поклонился митрополиту: «Великий государь жалует тебя, святой отец, ковшом этим и просит испить во здравие его и семейства и праздника Рождества ради!» Басманов тряхнул кудрями и отступил, нагло щуря глаза, а Филипп, не глядя на него, перекрестил ковш, отпил и, слегка наклонив клобук в сторону царя, на миг приподнял веки. Взгляд его, грустный и строгий, встретился с подозрительными зрачками Ивана: царь, как и многие, заметил, что митрополит перекрестил ковш, как бы очищая его. Зрачки царя побежали, проверяя это, по лицам опричников и подметили усмешливый взгляд Вяземского — Афанасий Вяземский тоже понял Филиппа. Лоб Ивана порозовел, и голос стал вкрадчив, смиренен:
— Чем прогневал я тебя, владыко, что дар ты мой крестом очищаешь?
Все замолчали, выжидая. Филипп взглянул прямо, устало.
— Не твой дар я очищал, а руку раба твоего Федора, — твердо сказал он и опустил глаза.
Иван не знал, что ответить. Гнев нарастал, а он загонял его под спуд — запоминал все взгляды и все улыбки, мельчайшее движение в лицах — все, чтобы потом обдумать. Но сейчас будет продолжаться обед, и все поймут, что, несмотря на некоторые разногласия, царь и митрополит всея Руси заодно.
И обед продолжался, к разочарованию некоторых и к облегчению других, как обычный обед у царя — благочинно и не спеша, с переменой блюд, негромкими пустыми разговорами и сонливыми длинными паузами. Это был не разгульный пир, который для многих будет этой ночью, когда останутся только свои. Но может быть, если на царя найдет благочестивость, никакого пира не будет. А может быть, и сейчас это только притворство, и вот он неожиданно крикнет свое утробное, дикое: «Гей!» — и ринутся слуги, сверкнет сталь. Один Малюта Скуратов, который скромно подбирал лепешкой остатки киселя, знал, что сегодня ничего такого не будет.
После обеда Иван Васильевич обычно крепко спал часа два, но сегодня не мог заснуть. Смелость митрополита его уязвила и напугала: ведь Филипп знал, как поплатился князь Овчинин за намек на Федора Басманова. Значит, церковные иерархи тоже против него восстали. Откуда ждать удара? Удельный князь Владимир Андреевич[527], конюший Челяднин, Дмитрий Ряполовский, Куракины и Пронские… Нет, эта крепость не спасет — надо укреплять Вологду, свозить туда ядра и порох, человек пятьсот стрельцов-опричников. Ведь из Вологды по Сухоне можно уплыть в Двину, а по Двине — в Архангельск, где будет ждать английский корабль, который отвезет его с семьей к королеве Елизавете. Да, мудр он, что все подготовил: посол английский Дженкинс в русском платье был тайно приведен в спальню царя, и было ему на словах сказано о такой просьбе, которую нельзя доверить никому. Знают об этом Алексей Басманов да этот Дженкинс. Алексея тоже можно за что-нибудь убрать, чтобы не опозорил — не проболтался, а вот посла нельзя… Триста пушек для Вологды хватит? Можно и в монастырь уйти — разом все решится, как тогда исповедался он белозерским старцам…
Иван вздохнул и нахмурился — вспомнил ночь осеннюю, келью, треск свечей, черные мантии схимников, их прозрачные глаза, худые кисти рук. Он плакал, говоря им почти искренно: «…Среди темных и мрачных мыслей своих обрел я у вас малую зорю света Божьего — надежду уйти от мятежа и смятения мирского в пострижение, в приятие ангельского чина». Он упал в ноги испуганному игумену монастыря, прося уже сейчас отвести ему келью, куда он укроется, когда придет время. Игумен благословил его намерение. Уже тогда он стал потаенно как бы готовиться к монашеской жизни. И все, кого он приблизил, вместе с ним. Так родился «тайный орден» в Александровой слободе, монахи-опричники в черных шлыках, молящиеся на всенощном бдении во главе с игуменом-царем. С четырех утра до десяти молились они в храме, а потом шли в трапезную, где вкушали постное, слушая что-нибудь из жития святых. Так продолжалось по нескольку дней. Иные люди из бояр и дворян-земцев страшились этих монашествующих бдений больше торговых казней: слова «антихрист во храме» и «уже при дверях стоит» повторялись шепотом из дома в дом.
Иван не знал этого и никогда не узнал. Сейчас, вспоминая свои ночные великопостные службы, он ощущал тихую гордость. «Надо увеличить опричников с тысячи до полутора тысяч, — думал он, начиная дремать, — и набирать их надо в Костромском уезде, костромичи служат верно и жестко. А в Вологду я пошлю каменотесов и плотников, которые эту крепость строили, завтра же…» И он, угнездившись поудобнее, наконец заснул.
Время то останавливалось, и пульс отсчитывал удары на одном месте, то мчалось и проваливалось в никуда, и люди, очнувшись, с изумлением рассматривали в зеркале новые морщины и дымку усталости в глазах. Время то рождалось, то умирало, и никто не знал, что такое время, а в молодости никто и не думал о нем. Может быть, только умершим становилось понятно, что есть время-вечность, а есть просто промелькнувшая вереница дней. Им, умершим, открывалось это, или тем, кто при жизни переступил черту и ощутил ветер из Вселенной — дыхание Божие. Этот ветер-дыхание веял со звезд; ночью время было иным, чем днем.
Обо всем этом и о многом ином размышлял Андрей Курбский и в своем имении, и по дороге куда-нибудь, где собирались воевать на рубежах меж Русью и Литвой. Он любил размышлять о прочитанном или увиденном, но читал урывками: то война, то сеймы, то вызовы в королевский суд по жалобам соседей — все это мешало ему жить, как он хотел. За глаза его называли «гордец» или хуже — «перебежчик», а в глаза, улыбаясь, величали «князем Ковельским», хотя всем было известно, что Ковель — это не его родовой майорат, или по-русски вотчина, а город и земли, данные ему королем для укрепления с известной долей; доходов. Гордость его возмужала и окрепла, как задубевший панцирь из воловьей кожи, и никогда не возвращалось живое чувство раскаяния или слез. Он не искал больше смерти, как в Изборске, но не избегал опасности, он как бы онемел в каком-то смутном равнодушии, а многое перестал понимать.
Был тысяча пятьсот шестьдесят девятый год, в местечках и городах — везде шли жестокие споры о будущем Литвы: быть ей независимой и православной или быть частью королевства Польского?[528] Если независимой без Польши, то в союзе с Иваном Грозным, а может быть, во главе с князем из его семьи. А если с Польшей, то против Ивана, и это война без конца. Кроме того, под Польшей — это значит под властью римской церкви. Последнее больше всего отталкивало православную шляхту с Волыни и, конечно, Курбского, и поэтому все они, видя, что дело их проиграно, покинули сейм в Люблине и вернулись в свои имения. Но это не помогло: Волынь была просто объявлена владением короны, и, чтобы не потерять всего, они вернулись к Сигизмунду-Августу. Воевать с ним они не могли.
Так была подписана Люблинская уния, провозглашена шляхетская республика — Речь Посполитая, Литва и Польша слились в одно государство, с одним королем, сеймом и сенатом. Правобережные и левобережные земли по Днепру отошли к Польше — киевские, пинские и другие. («Исконно русские!» — думал втайне Курбский.) Были торжественно объявлены ограничения власти короля и неприкосновенность личности свободных людей, шляхтича мог судить только королевский суд, горожан — городской суд. Это была Pasta conventa, о которой, вспоминая деспотию Ивана Грозного, мечтал Курбский, — законы, гарантирующие права дворянства, вплоть до права подыматься против короля, если он нарушит свою присягу. Это могло совершиться по любому поводу — вооруженные конфедерации шляхты собирались то за («генеральная»), то против («рокош»), а в сейме власть короля ограничивалась «либерум вето». Она ограничивалась и сенатом, и иезуитами, и магнатами, имевшими свои замки и свои армии. «Да, они были свободны, эти князья, не то что у нас, — думал Курбский, — но как они использовали эту свободу? Королю в лицо дерзко говорили что хотели, меж собой устраивали войны, жгли деревни, осаждали имения, и не только дворяне, даже отцы церкви — католики против протестантов (это еще не так и плохо!), но и против друг друга: епископы Гнезненский Яков и Краковский Филипп устраивали сражения, где участвовала и артиллерия, и конница, и примирить их не могли ни король, ни сенат».
Вот этого не могло быть на Руси ни сейчас, ни в древности. Пьянство и словоблудие сопровождали многие празднества или съезды, где встречались и вместе напивались люди самых разных вероисповеданий и обычаев. Поляки называли это «свободой воли» и «свободой слова», а Андрей Курбский с отвращением говорил Константину Острожскому; «Как можешь ты по своей воле ходить на эти оргии? И есть и пить рядом с еретиками? Я тебя люблю, и мне это больно, спорить об истине не надо — ее надо защищать самой истиной!» На что добродушный, терпимый Острожский отвечал что-либо вроде: «Перед Богом все равны» — и сердил Курбского еще больше: для него не было равенства в вере. Его тайная и непоколебимая идея была идеей православной Руси, государства, сохранившего истинную веру в ее древней чистоте и простоте. И государство это должно управляться праведным царем, окруженным Избранной радой — мудрыми и праведными советниками. Не о том болела его душа, что прошли времена свободных удельных князей, его предков, а о том, что самодержцем российским стал полубезумный кровопийца, разоряющий страну и оскверняющий храмы.
Все было не так, как он мечтал, — ни там, на родине, ни здесь. Он хотел бы забыть многое и стать таким, как Константин Острожский. Он хотел бы служить православию и здесь, мечтая — а может, и даст Бог? — когда-нибудь привести к новому государю русскому все великое княжество Литовское, всех его дворян истинной веры, и для этого он переписывался с такими дворянами, ездил в Вильно и во Владимир, читал отцов церкви и спорил о вере, забыв совет покойного Николая Радзивилла Черного. Правда, самого его он не забыл. После смерти Николая Радзивилла партия протестантская ослабела, и все больше силы стали незаметно забирать иезуиты. Говорили, что епископ Виленский Валериан Проташевич по совету Варминского кардинала пригласил нескольких иезуитов к себе и думает открыть в Вильно «коллегиум» — иезуитскую светско-духовную школу для дворян.
Все эти известия разрушали мечты Курбского, но самый тяжелый удар этим мечтам о русском православном царстве нанес ему в том же тысяча пятьсот шестьдесят девятом году изможденный и устрашенный человек, который постучался в его ворота метельной февральской ночью.
Лаяли, хрипели псы, вооруженные сторожа, осмотревшись, отодвинули засов калитки, привели ночного гостя на кухню, расспросили, зажгли в печке огонь. Проснувшийся Курбский не смог заснуть и послал отрока узнать, что за шум. Ему доложили, что приехал от гетмана Григория Ходкевича человек из Новгорода — слуга купца Василия Собакина, которого князь знавал, и просит убежища и покровительства, а привез он из Новгорода разные вести. Курбский понял, что не заснет: где-то подспудно жила в нем крохотная надежда, что хоть Алеша-сынок, может быть, остался жив. И каждый беглец из России мог принести такую весть. Поэтому он оделся и велел привести этого человека. На столе горели свечи, лежала книга — сочинение философа Платона, было тепло, тихо. Здесь много вечеров проводил он в мире и безопасности, стараясь забыть то, что видели его глаза мерзкого и страшного, и, углубляясь в отвлеченные рассуждения мудрецов или в откровения великих устроителей духовной жизни, он на время становился иным — терпимым и спокойным.
Человек в скромном дорожном платье вошел, перекрестился на образа и поклонился князю. Был он худ, русоволос, а глаза, голубые, напуганные, моргали, чего-то искали.
— Кто ты и что тебе надо? — спросил Курбский. — Зачем прислал тебя гетман Ходкевич? И как имя твое?
— Прости, князь, что ночью прибежал к тебе — всего я стал бояться… Чуть не замерз в метель, а в селе в дом не пустили ночевать, так я… А зовут меня Павел, брат я двоюродный торгового гостя новгородского Василия Собакина, у которого ты брони покупал и сабли.
— Садись, Павел. Сейчас принесут тебе горячего вина. Эй, кто там! Принесите ему вина, а то он весь трясется. Как здоровье Василия?
— Это я не от холоду, — тихо сказал Павел, — это я от иного… Нет больше Василия, и Великого Новгорода тоже больше нет и не будет!
Слезы побежали по исхудалым щекам, голова задергалась, он закрыл лицо руками и только все глотал, глотал, словно подавился чем-то и не мог проглотить. Курбский молча ждал, сдвинув брови, выпрямившись настороженно. Принесли чашу с горячим вином, мясо, кашу, хлеб. Но Павел все трясся, не мог говорить.
— Ну, Павел! — сказал Курбский строго. — Ты же не баба — выпей и рассказывай. Даром, что ли, я встал ради тебя?!
Павел выпил, но есть не мог, однако слово за слово он разговорился, и постепенно из ночной вьюжной мглы начали вставать, как картины Страшного Суда, образы ужаса и поругания, невиданные нигде прежде. Эго был рассказ очевидца, который мало что понимал, но пережил и свою и чужую гибель. Это был рассказ о походе Ивана Васильевича на Новгород в декабре тысяча пятьсот шестьдесят девятого года[529]. Больше всего ужаснула Курбского поголовная расправа с дьяконами, священниками и монахами, которых сначала «поставили на правеж» — били, пока не отдадут «двадцать рублей с головы», а потом просто забили насмерть. И еще — как топили в Волхове, бросали с моста простой народ, младенцев к матерям привязывали. Казни бояр и торговых людей после этого даже не устрашали.
— Много тысяч народу побито, монастыри и храмы разорены, город опричнине отдан на поток, — говорил, пришепетывая, Павел, — никто не спасся — все окружил войском, я в подполе неделю сидел, ночью выполз, утек лесами…
Он выпил еще, утер испарину со лба.
— Последние времена, князь, — сказал он полубезумно. — Говорят, митрополит Филипп Колычев, в Твери заточенный, Малютой в келье своей задушен.
— Малютой? Каким? Скуратовым-Бельским? Этим псом кровавым? Да как его царь не колесовал за это!
Курбский вскочил и стал ходить по палате, тень металась по стенам, то вспыхивало, то гасло литое серебро в поставце, скрипели половицы.
— Царь! — горько повторил Павел Собакин. — Я бежал из дому в Псково-Печорский монастырь, еще батюшка вклад туда делал, настоятелем там отец Корнилий[530], не слыхивал?
Курбский перестал ходить:
— Как не слыхать — знаю и почитаю отца Корнилия давно. Здоров ли он? Ты его видел?
— Видел… — глухо отозвался Павел, уставился на свечу, глаза его остановились, помутнели. — Видел… Ночью меня так же вот расспрашивал, а утром я самому ему исповедался по его милости, «не жалей, говорил, Павел, ни денег, ни имения, сохрани лишь совесть христианскую, а бегство твое я тебе отпускаю…».
Голос Павла начал западать, только губы шевелились беззвучно, белело пятно лица, заросшего русым волосом. Курбский смотрел на его грубошерстный армяк, на худые мокрые сапоги и завидовал: вот сидит в его княжеской палате беглый человек, который в одну ночь стал нищим и бездомным, но у самого отца Корнилия получил разрешение всех своих сомнений, а он, Курбский, не получил. Курбский знал настоятеля много лет, часто пользовался его гостеприимством и собранной им богатой библиотекой. Вот он как живой всплыл в памяти: смотрит ласково васильковыми глазами из-под седых бровей, говорит не спеша, твердо, постукивая сухим пальцем по подлокотнику. В последний раз Курбский видел его — как время-то мелькнуло! — десять лет назад на стройке: подводили купол нового храма Покрова Богородицы, был день осенний, солнечный, искрилась облетевшая листва на отвалах глины, белокаменные стены на ветреной синеве слепили взгляд. Корнилий стоял под стенами, закинув голову, щурился, улыбался.
Что говорит этот глухой, омертвелый голос?..
— …Хотел я в тот день бежать далее, но вдруг шум, идет войско, сам царь впереди опричников. Вышел к нему за ворота встречать отец-настоятель с крестом, и царь подошел — будто, думали мы, под благословение, а сам как махнет — и срубил ему голову… — Павел все смотрел недвижно, и голос его отмирал, шелестел, только брови поднимались изумленно. — Отлетела голова, а тело-то не падает, стоит, сам видел — стоит, и все, а когда пошатнулось, царь его подхватил, поднял на руки и понес в монастырь под угор, а кровь на дорогу так и плещет, так и плещет… — Голос опять стал западать, исчез, только слезы беззвучно бежали дорожками по грязному лицу, пропадали в бородке, и он их не утирал.
«Митрополита Филиппа — праведника соловецкого, правдолюбца, Корнилия — устроителя православия на границах наших, строителя, просветителя, крестившего и эстов, и ливов!»
Все это было до того зверски, что превращалось в бессмыслицу, но именно бессмыслица была верным признаком князя тьмы. Беззаконие… Тайна… «Тайна беззакония уже в действии». Метель хлестала в ставни, колебались язычки свечей, Курбский смотрел, как отражались они в расширенных зрачках Павла, слушал его голос, переставая понимать смысл не только его слов, но и всей жизни — своей и других. Метель потрясала стены, билась о доски забора, а они сидели друг против друга, хотя Павел давно кончил рассказывать и застыл, уставившись на огонь свечи.
В щели ставен заголубел рассвет, и Курбский сбросил оцепенение. Он встал, перекрестился, сказал:
— Иди ложись, завтра устрою тебя в городе либо здесь.
И Павел с трудом, сгорбившись, вышел. У себя в спальне Курбский долго стоял перед киотом, в тихом свете лампады темнел кроткий лик Богоматери. Не было в Курбском ни молитвы связной, ни мысли — он просто стоял вот здесь, и все. Холод несся над миром, холод нелюдской, но вызвали его люди, темные и слепые, сами себя обрекшие на погибель и не ведающие этого. Он ли это подумал или от кого-то слышал когда-то, но ему казалось, что этой ночью он увидел движение надмирной стихии, метели бесконечной и беспросветной, и сам он с его горестями показался сейчас себе ничтожным, ненужным. Он поднял руки к бревенчатому потолку. «Господи! — сказал он. — Что же это идет и как называется то, что идет? На нас всех, на Русь, да, на Русь!»
Впервые он до конца осознал, что до самой смерти не увидит своей родовой усадьбы на реке Курбе. Это было непоправимо и окончательно.
Что бы ни случилось, но человек каждый день должен подниматься с постели и заниматься своими делами, и поэтому Курбский на другой день после обеда принимал судебного исполнителя из Владимира.
ИЗ ДОНЕСЕНИЯ
СУДЕБНОГО ИСПОЛНИТЕЛЯ
О ВРУЧЕНИИ КНЯЗЮ КУРБСКОМУ
КОРОЛЕВСКОГО ПРИКАЗА
ОБ УДОВЛЕТВОРЕНИИ ЖАЛОБЫ
КНЯЗЯ ЧАРТОРЫЙСКОГО
НА РАЗБОЙ И ГРАБЕЖ В СЕЛЕ СМЕДИНЕ
1569 ГОДА 2 ФЕВРАЛЯ
…Я, Вальцер Пежняка, из уряда замка Владимирского, взяв с собой свидетелей и слуг князя Чарторыйского, был в прошлый вторник января двадцать седьмого дня у князя Курбского в имении его Миляновичи, где слуга князя Чарторыйского подал ему королевский напоминальный лист и говорил от лица своего пана об обидах и вреде, причиненном в Смедине, о завладении землей, о подрании пчел, о насилиях и грабежах, о побоях плотнику Вацлаву и о похищении имущества. Также просил он Курбского вернуть девять голов рогатого скота и тридцать овец крестьянке смединской Омельянке.
Князь Курбский принял королевский лист, прочитал и дал такой ответ: «Я не велю вступать в Смединскую землю, но велю защищать свою землю, пожалованную мне по милости Божией и господарской. А если смединцы будут присваивать мою землю, то прикажу их ловить и вешать, потому что та земля — моя… А скота и овец я вышеуказанной крестьянке возвращать не велю, потому что этот скот принадлежит мне».
Так шли дни и месяцы, и кончался шестой год житья Курбского в Речи Посполитой, и было скучно, потому что, кроме книг и редких встреч с Острожским, он ничем не мог развлечься: его дело — война — обессмыслилось, в России было моровое поветрие и границу закрыли наглухо, ездить на пиры к соседям Курбский совсем перестал. Все чаще он думал о том времени, когда был молод, свободен от сомнений, когда его любили и ждали домой. Он думал о том времени, но плохо его видел: картины, краски, запахи, ощущения становились все бесцветнее и суше, удалялись, истлевали. Он напрасно старался вызвать их из небытия — остались мысли, а не чувства. А ведь ему исполнился только сорок один год. Неужели он иссяк и очерствел совсем, как старая, изношенная кожа?
Было позднее лето, он бесцельно бродил светлыми душными вечерами по дороге за имением, стоял по пояс в отцветающей траве, смотрел на дальние лесистые холмы за рекой. Раза два он заметил в сумерках проблески каких-то огней на этих холмах и спросил об этом литовца-конюха, но тот только странно усмехнулся, покачал лохматой головой. Сегодня Курбский опять заметил огонь на далеком холме, и чем темнее становилось, тем сильней он разгорался. Это не мог быть костер угольщиков: огонь горел на самой вершине. Он велел опять позвать конюха-литовца и сказал ему, что даст денег, если тот ответит, что это. Конюх был тайным пьяницей, но так долго молчал, что Курбский рассердился. «Если ты не хочешь сказать, значит, не чтишь своего господина!» «Нет, хозяин, — ответил конюх. — Но я боюсь говорить, что это». — «Это знаки воров, лихих людей?» — «Нет, тогда бы я сказал сразу. Это огни в честь нашего бога». — «Как его зовут?» — «Его имени нельзя называть». — «Кто жжет костры?» — «Те, кто его не забыл. Но ты не скажешь об этом вашему священнику?» — «Не скажу. После ужина зайди в дом — я обещал и награжу тебя».
Конюх ушел. Было тихо, тепло, в мглистых сумерках пахло шалфеем, сухой землей, пылью. Далеко, вздрагивая и разгораясь, горели священные огни древних язычников. Кто сидел там вокруг них? О чем они молились и кого видели в лесистых далях, в долинах, полных тумана? «Может быть, дева, нагая и белоснежная, стоит там, на холме, и смотрит на окна моего дома. Волосы окутывают ее, как травы, глаза зеленеют во мраке, как у лесной кошки, а тело благоухает ландышами… Кто сказал, что сейчас нет колдовства и древних культов? Все гонимое становится острее от гонения, и немногие ворожеи стали еще сильнее, чем прежде». Это были не мысли даже, а ощущение странного и пронзительного взгляда, который шел с далеких холмов и за несколько верст мог разглядеть каждую складку его лица.
Август, скоро Успение, а жара все не спадает. Пожухла трава, душно даже в тени старых лип, а когда он вышел из тени и пошел по мощеной соборной площади, горячим камнем дохнуло в лицо, он прищурился от кремниевого блеска. Жарко и скучно, бессмыслица… Только что он в десятый раз растолковывал судейским то дело — спор с Чарторыйским[531], по которому опять пришлось приехать сюда, во Владимир-Волынский. А они еще одно дело припутали — Ивана Келемета, который посадил каких-то торгашей-евреев в долговую яму с водой и пиявками и не выпускал, пока не заплатят, а судьи говорят, что те евреи — свободные люди и теперь надо будет платить за них по новому делу и в казну, и самим потерпевшим. Курбский не выдержал и ушел, ударив дверью, но на жаре гнев пропал, истек потной марью, стало просто тошно, и никуда не хотелось идти. «Уеду! — решил он внезапно и окончательно. — Пусть Иван сам с ними судится!»
Он расстегнул ворот, замедлил шаг, отдуваясь; зря он оставил коня у Ивана — хоть и близко идти, а тяжко по пеклу. Навстречу шли люди — впереди женщина, стройная, невысокая, за ней юноша и еще женщина, и Курбскому захотелось почему-то свернуть и уйти прочь, Но сворачивать было некуда и незачем, и он шел, вглядываясь все тревожней, удивляясь волнению, подкатившему неведомо отчего, а когда сблизились, его словно толкнуло в грудь, и он остановился: это была она, Мария Козинская. Она совсем не изменилась, такая же тонкая, как девушка, в короне волос вспыхивали блики, светлые глаза смотрели прямо, непонятно, чуть приподнялась верхняя короткая губа. Он поклонился и что-то сказал, и она ответила что-то, и так они стояли и смотрели друг на друга на краю пустой раскаленной площади.
— Если князь не спешит, может быть, он проводит нас? — услышал Курбский и еще раз поклонился.
Они пошли вперед, а другая женщина, служанка, и юноша — ее брат? — сзади. Курбский молчал и сердился на себя за это, но в голову ничего не шло.
— Ты так же красива, панна, как и раньше, — сказал он.
Она посмотрела искоса.
— И ты тоже не изменился, князь Андрей, — ответила она. — Я видела тебя в Варшаве в прошлом году, но ты меня не заметил в толпе.
— Я думал о тебе, — сказал он.
— Когда? — быстро спросила она.
— Две недели назад. Вечером.
— А где это было?
— За моим домом. Я смотрел на костер далеко в лесу, там…
Он взглянул на нее, но она шла ровно, плавно, прямая, невозмутимая. «Нет, это Мария Козинская, богатая вдова, и — все».
Но он не мог отделаться от какого-то суеверного страха.
— Вот мы пришли, князь, — сказала она и остановилась. Они стояли перед воротами старинного каменного дома с окнами-амбразурами и резной дубовой дверью. — Это дом моего первого мужа, здесь живет мой сын — Ян Монтолт[532]. Подойди, Ян. Это князь Курбский, мой друг.
Юноша смотрел на Курбского; у него были холодные светлые глаза и сросшиеся брови, и от этого он казался старше своих лет. Курбский удивленно переводил взгляд с него на мать — он никогда бы не поверил, что у нее такой взрослый сын.
— Я думал, это твой брат, — сказал он, качая головой, а она улыбнулась и повторила:
— Князь Курбский мой друг, Ян.
— Я слышал кое-что о князе Курбском, — растягивая слова и усмехаясь, сказал юноша.
Курбский пристально взглянул на него, но тот не отвел взгляда. Он стоял, отставив ногу, играя концом шелкового кушака. Он был одет богато, рукоять его сабли горела самоцветами. Курбский вспомнил, что где-то слышал это имя: Ян Монтолт. Где? Но Мария Козинская кивнула ему и пошла в ворота, сын и служанка за ней, и он понял, что его не пригласили зайти. Поднимаясь на ступеньки входа, она оглянулась, он смотрел ей вслед пристально, нахмурясь, щеки его горели. «Надеюсь, мы не встретимся больше», — хотел он сказать, но она уже скрылась за дверью. Курбский повернулся на каблуках и пошел обратно на площадь. Он старался выкинуть ее из головы, но бледное лицо плыло перед ним в мареве над булыжной мостовой и потом, вечером, когда с двумя слугами, не доделав ни одного дела, он поднялся и, несмотря на ночь, поскакал в Миляновичи.
Он ехал по пустынной песчаной дороге под жестким лунным светом, а ее лицо все плыло впереди, обращенное к нему, непонятное, светлоглазое, и ему становилось тяжело, как от затаившейся опасности, и он оглядывал темные кущи деревьев на лунных полянах, точно ждал вражеской засады. Он вспомнил, где слышал имя ее сына: это было в прошлом году на обеде у городского бургомистра — говорили, что несколько юношей из знатных фамилий, возможно, грабят на главном шляхе из Львова во Владимир. Правда, самих фамилий не называли, но имя Ян называли. Что ж, с таким взглядом все возможно. Не думал он, что у нее такой сын. Но что ему за дело и до него, и до нее самой?
Глухо ступали кони по проселку, спадал дневной жар, в пыльном ночном небе прохладно искрились мелкие звезды. Курбский ехал, бросив поводья, расслабив тело, ему все равно было, когда он доедет и что будет завтра, — он словно вновь въезжал в свое привычное одиночество, в котором жил в этой чужой стране.
Двадцать первого мая, в день равноапостольных царя Константина Великого и матери его Елены, в имении Константина Острожского под городом Острогом чествовали именинника все православные фамилии Волыни. Собирались они все вместе, чтобы обменяться мыслями о положении государства и церкви, о новых веяниях с Запада и с Востока, обо всем, что объединяло или разъединяло их с судьбою Речи Посполитой. Князя Константина Острожского любили за его терпимость и добродушие самые разные люди, поэтому в его доме почти все споры решались Мирно, а вспыхивающие иногда стычки тут же гасились ради спокойствия хозяина и хозяйки. В мае тысяча пятьсот семьдесят первого года собрались здесь князья и Корецкий, и Чарторыйский, и Андрей Курбский, приехал из Вильно сам старый гетман Григорий Ходкевич с сыновьями, а с ним русские изгнанники — печатники Иван Федоров и Петр Мстиславец, бывший троицкий игумен Артемий[533], князь Семен Вельский, Заболоцкие и другие дворяне русско-польского происхождения, знакомые и друзья Острожского по походам.
Утром двадцать первого мая была обедня в домовой церкви, потом обед, а вечером — бал и пир. Пировали до рассвета. Двадцать второго встали поэтому чуть ли не в полдень и собрались один за другим в зале с окнами на галерею, где были накрыты столы с закусками и винами. Это был не то завтрак, не то полдник, а для сильно выпивших накануне — предлог опохмелиться и прийти в себя перед вечерними развлечениями.
Вошли дамы, и все шумно и радостно встали, приветствуя их, отодвигая стулья. Слуги внесли блюда с горячим мясом, соусы и вина, ранние овощи и привезенные с юга фрукты и орехи. Пестрый рой женщин рассаживался, болтая и смеясь, как стая птиц на сжатое поле. Лицо Константина Острожского выражало полное блаженство: споры кончились и ссоры тоже. «Я заслужил, чтобы сегодня больше никто не заикался о войнах или иезуитах — всему свое время». И он призвал к молчанию и провозгласил тост за «цариц нашей скучной жизни».
Чуть наискось от Курбского сидела за столом Мария Козинская, невозмутимая и прекрасная. Он смотрел на нее такими же глазами, как вчера ночью во время бала, но она ни разу не взглянула на него почему-то. «Она просто не заметила, что я сижу напротив. А вчера? Вчера она раза два взглянула, но там было так много людей и шума, и я не подошел. Да и зачем бы я к ней подошел?»
Он опустил взгляд и стал тянуть сквозь зубы терпкое старое вино из тяжелого серебряного кубка. «Надо думать о другом. Вот сидит Иван Федоров, искуснейший печатник и книжник, спасибо ему за подарок — как прекрасно напечатал он и переплел свое новое изделие — Евангелие! Ходкевич говорил, что он еще напечатал Псалтырь с Часословом. И все это могло бы быть и на Руси, это и все, о чем мы мечтали с несчастным Алексеем, с Максимом Греком, упокой, Господи, их души!» Он смотрел в окно на молодую свежую листву, на крону старой липы, усыпанную мелкими медовыми соцветиями; по голубому просвету с юга на север нехотя шли прозрачные облачка, их тени еле заметно скользили по песку аллеи, по каменным ступеням террасы. А вчера он спустился по этим ступеням в сад в смятении, и лицо его горело, а сердце стучало тоскливо и глухо. Кого он искал в ночном цветении черных лип? В лунных дорожках, холодных, как обнаженный меч, в себе самом?
Накануне вечером в самой большой зале замка горели сотни свечей и толпа нарядных мужчин и женщин, прохаживаясь и переговариваясь, наполняла каменную гулкость сводов непрерывным беззаботным жужжанием. Курбский стоял у стены, позади кресел, где сидели старые и пожилые дамы, а также несколько родовитых стариков. Он никого не искал глазами и ни о ком особенно не думал, а просто скучал. Но и беспокоило что-то его исподтишка, точно некто наблюдал за ним тайно, неотступно, а зачем — неизвестно.
Все ждали танцев — нововведения, привезенного из Варшавы молодежью, не старых — с саблями и свистом в кругу бьющих в бубны и цимбалы, а новых — королевских танцев. На хорах настраивали инструменты музыканты, выписанные из столицы.
Ожидание затянулось, было жарко, у Курбского устали ноги, хотелось спеть. Он стал вспоминать, кого видел за день, сбился, начал рассматривать прическу сидящей спиной к нему старухи… От удара смычков вздрогнули язычки свечей, вздрогнуло нечто в груди и запело, заликовало, повело куда-то торжественно и гордо-печально. Это был новый бальный танец — полонез.
В первой паре, выступая легко и надменно, заскользили на середину залы высокий старик с седыми кудрями и смуглым горбоносым лицом и тонкая гибкая женщина с осанкой королевы. Старик вед ее за кончики пальцев вокруг себя, вдоль залы, сходясь и расходясь с изящными поклонами, и веял шелковый трен ее платья, вспыхивали алмазики в высокой прическе, а у него отлегал седой завиток с высокого лба, щурился под лохматой бровью мудрый и задорный глаз. Это были великий гетман литовский Григорий Ходкевич и Мария Козинская, урожденная княжна Гольшанская. А за ними двигались в шествии-танце остальные пары: молодежь во французском платье, шляхтичи постарше, сверкающие самоцветами пряжек, и дамы, белокурые и черноволосые, все упоенные музыкой, ароматами духов и близостью взглядов, тел, дыханий.
Раскланиваясь с кавалером напротив Курбского, она взглянула на него, а сидя в другом конце зала меж танцами, оглянулась. Но он не подошел к ней — он не умел танцевать эти западные танцы, они казались дикими ему, русскому, который посчитал бы непристойным обнимать на людях чужую жену с полуголыми плечами и руками. Но втайне желать этого ему никто не мог запретить.
Он был застигнут врасплох: он не знал, что Мария Козинская тоже приглашена с сыновьями в гости в этот дом. Желать ее и смотреть в жару свечей на ее тело, послушное руке кавалера и прекрасной, как колдовство, музыке, желать и стоять у стены на глазах у толпы, которая может разгадать его мысли, — все это было невозможно длить, и он вышел в сад. Свет квадратами лился из окон на темную аллею, а он уходил в ночь, в сырой запах цветущих лип, в стальные перекрестья лунных просветов. А полонез гремел и настигал его, и он плыл в его торжестве и гордыне к лунным полям над парком, над всей землей. Он не понимал, что с ним, и не хотел ничего понимать.
Так он провел ночь. И вот он сидит здесь, а она напротив и не смотрит на него.
— Так нельзя, князь! — сказал рыжеусый толстый шляхтич. — В одиночку пьют только пропащие пьяницы, а шляхтичи пьют за дам!
Курбский посмотрел на него пристально, голубые глаза его потемнели.
— Ты обещал, Андрей, рассказать что-то еще о Новгороде, — сказал беспокойно Острожский.
— Все знают о Новгороде не меньше меня, — ответил Курбский, продолжая смотреть на рыжеусого. «Я убью его при первой же стычке, — подумал он беспощадно. — Или велю Келемету его убить!» Он чувствовал, что сделает так. — Это бессмысленно: князь Московский разрушает собственное государство хуже татар!
— Я не защищаю князя Иоанна, — вдруг сказала Мария Козинская бесстрастно и четко, — но здесь он прав: так поступил бы каждый государь — говорят, нашли грамоту, по которой видно, что Новгород хотел ему изменить.
— Это подложная грамота, — возразил Курбский, изумляясь и теряясь: что она хочет этим дать понять?
— Нет, говорят, что посадник и другие знатные фамилии признали свои подписи, — заговорил юноша, сидящий рядом с Козинской.
Это был ее сын Ян Монтолт. Он смотрел на Курбского нагло.
— А ты видел эту грамоту? — насмешливо спросил у юноши Богуш Корецкий. — Александр Полубенский говорит, что ее подделали, он называл имя человека, который из мести подложил эту грамоту в собор святой Софии, а потом сам донес Иоанну. А царь всегда рад поводу для пролития крови!
Все слушали этот спор, Мария Козинская не отрывала взгляда от Курбского, и верхняя губа ее чуть морщилась, как от улыбки.
— Каждый народ достоин своих правителей! — сказала она громко и открыто улыбнулась ему.
Все повернулись к ним, и он почувствовал, как сжалось в нем дыхание. Он не понимал, за что она его ненавидит, за что мстит, он не знал, что ответить, краска заливала его лицо, загорелись уши, но он не мог оторваться от нее, пальцы крутили бахрому скатерти.
— С дамами не спорят, Андрей, — сказал князь Острожский и встал. Его доброе лицо было расстроено. — Все, кто хочет, могут погулять по парку или пойти на реку — там вас ждут лодки и столы с закусками, а остальные могут еще поспать. Вечером будут игры, костры, декламация и музыка!
Кто-то захлопал в ладоши, напряжение спало, гости вставали, переговариваясь, смеясь, а Курбский все сидел и смотрел на то место, где только что сидела прекрасная и злая Мария Козинская, которую он теперь ненавидел за то, что она опозорила его перед всеми — ведь каждый понял, что она сказала это про него.
Кто-то положил ему руку на плечо, и он вздрогнул.
— Ты что невесел, Андрей? — спросил Острожский. — Не обращай внимания на них.
— Я и не думаю о них, — ответил Курбский, вставая. — Пойду пройдусь по парку и лягу отдохнуть. — Он посмотрел на друга. — Да ты и сам-то не очень весел, хотя сегодня твой праздник. Что-нибудь случилось, Константин?
Острожский смотрел в сторону, его толстое лицо поникло, губы подрагивали.
— Ты не знаешь? Да, случилось. Мой сын, Януш, хочет перейти в католичество! Понимаешь, мой сын!
Курбский сделал шаг назад, словно для того, чтобы увидеть всю глубину этого несчастья: ему не надо было объяснять, что чувствовал Острожский. Он вспомнил спор за столом, хотел сказать: «Вот видишь!» — но доброе лицо Острожского было Так несчастно, что он только до боли сжал его локоть и вышел в парк.
Он шел куда глаза глядят по теневым пятнам под пологом древних лип, осыпающих цвет на пустынные аллеи, мимо черного пруда, где отражались среди желтых кувшинок весенние облака, мимо каменной скамьи, на которой сидел он вчера ночью. Люди, слова, взгляды, прически и драгоценности, музыка и обнаженные руки, тревога, ожесточение, безысходность, ненужность и многое неясное и тягостное — все это кружилось в нем и вне его, не отпуская, не объясняя, точно он попал в медленный и душный водоворот, бессмысленный и бесстрастный, как зев полусонного чудовища. А был майский сверкающий полдень, теплый и прохладный от молодой листвы, праздник, мирный парк, старинный дом в родовом замке его ближайшего друга, и сам он, богатый, свободный, вполне здоровый человек, гуляя по этому парку, чтобы покрепче вздремнуть перед вечерним пиршеством. Но все это — разделяющее, расщепляющее его надвое — одновременно влекло его куда-то, тянуло, подталкивало упорно и непрерывно.
Он вошел в дом через боковой вход, поднялся по какой-то лестнице, спустился, повернул налево, направо и окончательно заблудился. Он бесцельно бродил по длинным пустым переходам, мимо закрытых дверей, прислушиваясь к отзвукам чьих-то голосов, встречая сторонящихся слуг, не спрашивая ничего и ни о чем больше не думая, пока не остановился перед открытой дверью. Это была обычная дверь в комнату. Было видно окно, а за окном — макушку липы, солнечные листья, облако. Он хотел пройти мимо, но вошел в комнату. На полу был ворох шелковых и кружевных тканей и таз с водой. В тазу плавал солнечный блик. В комнате стоял тонкий аромат. Он вспомнил, что сейчас в лесу в тени распустились ландыши, и оглянулся, словно думая увидеть эти лесные цветы в углу комнаты. Но там висело зеркало, отражающее зелень за окном, и около него стояла женщина в белой до полу рубашке и с распущенными волосами. Ее светлые глаза смотрели на него из полумрака, и он сделал к ним шаг, потому что они втягивали его всего, как воронка водоворота, отнимали волю, смысл, рассудок: он узнал Бируте. Он попытался бороться — ударить ее или уйти, бежать, жар и холод прошли по спине, раскрылись мгновенно пересохшие губы, он сделал шаг к ней, еще шаг, остановился почти вплотную и сказал:
— Мария! Я хочу взять тебя. В жены. Слышишь?
Он ужаснулся тому, что сказали его губы, и ждал, а время текло, капало на рану свинцовыми каплями унижения — ведь она не отвечала, только смотрела своими окаянными глазами, и в нем нарастало безумие: если она скажет «нет», схватить ее и убить на месте.
В ее глазах сдвинулась прозрачная грань — торжества? нежности? — медленно, морщась, поднялась верхняя губа, блеснули зубы, словно она хотела его укусить, она сделала шаг к нему, обхватила его шею руками и прижала лицо к его лицу, губы к губам, а упавшие за спину волосы откидывали ее голову все дальше и дальше назад; они почти касались концами земли. «Да!» — сказала она, не она — все ее тело. Вспоминая этот миг много лет спустя, он опять ощущал тот жар и мороз, то падение в колодец бездонный и сладостный и ту мысль-искру — «все кончено!» — которая мелькнула и погасла.
Они огласили помолвку среди близких друзей и родных невесты и назначили венчание на октябрь — после сбора урожая. Свадьбу должны были справлять во Владимире-Волынском, а жить в Миляновичах. У невесты было богатое приданое — земли и драгоценности — и много знатной родни. До свадьбы Курбский запомнил только два события: известия, что крымские и ногайские татары в июле сожгли Москву и что Сигизмунд-Август подарил ему спорные земли в Смедине, отняв их у Чарторыйского. Но и первое и второе прошли как-то стороной сознания: он жил только ожиданием свадьбы, которая наконец состоялась.
Они жили согласно, но не так, как все люди, — Курбский это смутно чувствовал. Он стал иным: не мог быть без нее больше одного-двух дней. Он рассказывал ей все о себе, щедро и откровенно, и был уверен, что она все понимает, хотя она молчала и очень редко расспрашивала о его прошлом.
Они прожили почти год, но он о ней ничего нового не узнал. Не о ее положении в обществе или качествах хозяйки дома, а о том, что является сутью человека и ощущается в неуловимых оттенках слов, взглядов, желаний, поступков, в том, о чем и сам человек порой смутно догадывается. Он только чувствовал, что она та женщина, которую он всегда ждал, и что она тоже приросла к нему, как привитая к дереву ветка: если разорвать их, они истекут кровью. Больше ему ничего не надо было теперь… Тоскливое, смутное одиночество, бессмыслица и гнет старой ненависти — все это незаметно уползло, спряталось, а может быть, отмерло навсегда. Впервые за шесть лет он жил обновленный, помолодевший, спокойно и бездумно, радуясь простому: солнечной погоде, любимому кушанью или новой покупке.
На рубежах Литвы и Ливонии продолжалось затишье, и он не спеша занялся расширением имения, пристраивал крыло к старому дому, укреплял стену, мостил въездную аллею и делал другие мужские дела по хозяйству или в городе. А в ненастную погоду в своей библиотеке, украшенной гобеленами, дорогим оружием и бюстами античных философов, писал предисловие к «Новому Маргариту», изучал латынь по Тациту[534] и Цицерону или переводил с греческого Иоанна Дамаскина[535]. Это были его любимые часы, отдых. Он отложил начатую было «Историю великого князя Московского», потому что не хотелось в это мирное время вызывать на дневной свет багровые тени из подполья.
Он был полон здоровых сил природы и ожидания: может быть, Мария принесет ему сына — и тогда славный род князей ярославских, начатый от благоверного князя Федора Ростиславича Смоленского, продлится в его потомках и грядущее обретет смысл.
Мария, немногословная и непонятная, властвовала бесшумно в доме среди слуг и служанок, принимала и отпускала припасы, ездила в город на церковные службы и за покупками, а летними вечерами любила гулять с мужем вдвоем — верхами они объезжали окрестности своих владений, земли, поля, покосы, иногда углублялись в сосновые леса, которые тянулись до тех далеких холмов, где однажды вечером Курбский заметил костры языческого святилища. Он не рассказал об этом местному священнику и не послал людей разорить это место.
Так они жили с женой в своем имении после возвращения из свадебного путешествия в Варшаву. Детей у них не было.
Весна кончалась, но в оврагах еще было студено, сыро, на кустах качались, сея пыльцу, набухшие сережки, на опушках отцветали лесные фиалки. А на припеке листва уже глянцевито твердела, молодой сосняк смолисто млел от новых ростков, которые, как бледно-зеленые свечи, венчали конец каждой пушистой ветки. Курбский медленно ехал вдоль сосняка, оглядывался: сегодня за обедом он что-то не так сказал Марии, и она к вечеру уехала гулять одна. Он знал, где ее любимые места, и сейчас искал ее взглядом. Он не сердился на нее, он даже забыл, что сказал ей, все это ерунда в потоке их любви, в этом низком вечернем свете, от которого розовеет трава на полянах и стволы сосен становятся литыми, чеканно-бронзовыми. На макушках сосенок свистели дрозды, над лужей толклась первая мошкара.
Он увидел их слева в прогале — ее, Марию, и какую-то старуху. Они стояли и разглядывали что-то в траве. Старуха нагнулась, раздвинула траву, сорвала какой-то цветок и сказала что-то.
Жеребец князя потянул ноздрями, наставил уши и фыркнул: к дереву неподалеку была привязана кобыла Марии. Старуха резко повернула голову, взглянула и, как горбатое быстрое животное, прыгнула в чащу. Курбский медленно подъехал к жене:
— Кто это?
— Ты напугал ее, — сказала недовольно Мария. — Теперь она не придет.
— Кто это?
— Старая женщина, которая собирает целебные травы.
— Я искал тебя. Поедем до источника? Сегодня теплый вечер.
Она не ответила, но отвязала лошадь, села и поехала за ним. Они легкой рысью двигались вдоль леса по сухой опушке, мимо отцветающих кустов орешника.
От огневого удара конь Курбского встал на дыбы, он чуть не вылетел из седла; взгляд мгновенно схватил, как посыпались срезанные картечью ветки, листья, сережки лещины, легкий дымок пыльцы стоял в воздухе, а вдали неслась закусившая удила кобыла, бились по ветру волосы всадницы — Марии. Курбский никак не мог сладить с конем, наконец справился, погнал вдогонку. За поворотом опушки увидел вдали на бугре четкую фигуру: Мария ждала его, натянув поводья. Он подскакал, осадил, конь его все косил кровавым белком, мелкая дрожь проходила по потной шкуре.
— Кто это? Ты не ранена?
Она все смотрела куда-то вперед, вдаль, где в низине белела полоска тумана.
— Я знаю, кто это, — сказала она негромко. — Ты видел его коня?
— Коня?
— Рыжий со светлой гривой. Он проскакал вон туда и свернул. Если б мы могли…
— Что? Кто это был? Я никого не видел.
Она не ответила, повернула, и они поехали обратно. В том месте, где в них стреляли из чащи, земля была засыпана сбитыми ветками, листьями, на кусте орешника белели срезанные сучки.
— Волчья картечь, из самопала. — Курбский сжал губы: может быть, из чащи сейчас прогремит второй выстрел, а у него с собой не было ничего, кроме ножа.
— Тебе нельзя ездить без слуг и оружия, — сказала Мария. — Это был жеребец Кирдея Мыльского[536], мужа моей дорогой сестрички Анны[537]. Я хорошо знаю этого жеребца.
— Неужели Кирдей способен стрелять из-за угла? Он ведь дворянин, шляхтич. Жаль, что я не увидел его лица.
— Ты видел его у Острожских. Помнишь, там за столом утром был толстый шляхтич? Он тоже рыжий, как и его конь.
— А, это тот, кто ругал москалей и все на свете высмеивал? Я не знал, что это муж твоей сестры.
— Она ненавидит меня, мы судимся с ними уже десять лет. К тому же она католичка, хотя он греческой веры. Но он убьет тебя в угоду моей сестре. А может быть, и меня. Однажды она со слугами напала на меня на дороге и ограбила.
— Ограбила? Сестра?!
— Да. Она считала, что изумрудное ожерелье, которое я надеваю иногда, досталось мне в наследство не по праву. Она отняла это ожерелье тогда. Но мы еще посмотрим!
«Меня могли убить, да и ее тоже, или ранить… Наплевать на все ожерелья. Неужели нет управы на этого разбойника?»
— Я пошлю слуг на дорогу в Ковель: если он проезжал по ней, то люди запомнят его жеребца и скажут. Может быть, ты ошиблась.
— Когда он убьет тебя, будет поздно. Ты не знаешь этих людей.
«Да, не знаю, — подумал он, — и знать их не хочу. Но надо послать кого-нибудь проверить. И усилить охрану имения. Проклят будет этот разбой и вся их шляхетская «свобода»! Мне даже некому жаловаться. Что может сделать ковельский ратман против такого набега?»
Когда они вернулись, их ожидал урядник — староста Курбского из его пограничной деревни. Он привез связанного человека — слугу какого-то пана Малинского, который напился в корчме и говорил странные речи, что, дескать, скоро пан Курбский будет на небесах, а когда его хотели задержать, ранил одного из крестьян ножом и хотел бежать. Деревня была как раз за лесом, из которого стреляли.
— Пан Малинский — друг пана Мыльского, — сказала Мария. — Прикажи бить этого слугу и ты убедишься, что я права.
Курбский приказал посадить пленника в подвал и прошел к себе, удрученный и разгневанный. «Они убили Келемета, и я еще не отомстил за него, а теперь замышляют убить меня. Исподтишка! Змеиное племя!»
Он пошел на половину жены. Мария сидела перед зеркалом, и молоденькая девушка — ее камеристка из обедневшей шляхетской семьи[538] — расчесывала ей волосы. Курбский сел и стал смотреть. Он забыл, зачем пришел.
— Тебе надо мне что-то сказать? — спросила жена.
— Нет, нет. Когда ты причесываешься… Скоро ужин.
Она быстро глянула на него в зеркало, и зрачки их встретились.
— А потом ночь. — Он потянулся и засмеялся; он заметал, что молоденькая камеристка покраснела, и опять засмеялся. — Ты скоро будешь готова?
— Скоро, — сказала она. — Александра! Не дергай так гребнем — мне больно.
— Поторопись. — Он улыбнулся ей в зеркало. — Я пойду пока почитаю.
Она не спросила там, на опушке, ранен он или нет, но он никогда не мог на нее долго сердиться. Да и вообще за год жизни с ней он ни разу всерьез не рассердился на нее, хотя многое, что она делала, не нравилось ему и другую женщину он давно бы отругал.
Он не думал об этом, он просто сидел, ощущая горячий комочек ожидания, сидел, раскрыв свою рукопись — перевод Иоанна Златоуста[539], и щурился на свечу, на лучистое колебание, и незаметно отпадали, исчезали все мысли и ощущения, до полного оцепенения, и оставалось только желтое сияние свечи, сквознячок из вечереющего окна и мотылек, который вился вокруг огня, то взлетая, то пропадая. Это уже было когда-то, точно так же, но оцепенение мешало вспомнить. Треща, вспыхнула свеча, время сдвинулось. Курбский шевельнулся, провел ладонью по лицу: из темноты смотрел на него Иван Келемет.
Два месяца назад в этот же час так же горела здесь свеча и вилась какая-то мошка, и вошли, сказали, что во Владимире убит его слуга и товарищ Иван Келемет. Зачем сейчас здесь его лицо? Что ты смотришь, друг, чуть кося, как при жизни, спокойно, преданно, без утайки, никого не боясь? Да, таким был всегда Иван Келемет, который спас его тогда, в Дерпте, сто лет назад… Он пришел, чтобы напомнить: «Я не отомщен». И его нельзя изгнать отсюда. Наоборот, Келемет изгнал отсюда все, кроме тоски.
Курбский тяжело вздохнул, откинулся на спинку кресла. Кто горевал о смерти Келемета? Никто, кроме Курбского. Правда, за полгода до смерти Келемет женился на богатой молодой женщине из старинного бюргерского рода, но говорили, что она пошла за него из-за его знатности и нынешнего положения — наместника Ковеля. Келемет и должен был когда-нибудь вот так умереть — в стычке, не от болезни или старости, но никто не думал, что это совершится так быстро и так нелепо.
Он приехал во Владимир по какому-то судебному делу в марте и остановился в доме знакомого своего Василия Капли. Под вечер в этот же дом приехал пьяный князь Дмитрий Булыга[540] со слугами, затеял ссору, драку и собственноручно заколол израненного Келемета, который так и умер без отпущения грехов и не приходя в сознание. Булыга забрал вещи убитого, константинопольскую саблю, червонцы и расписки и даже отрубил палец с перстнем. По обычаям страны Курбский повел судебное дело с оглашением над трупом имени убийцы, и суд Владимирского повета заочно приговорил князя Булыгу к конфискации имения и ссылке. Однако вмешался Константин Острожский — новый воевода киевский и старый друг, и Курбский пошел на мировую: Булыга уплатил выкуп семье покойного и только на полтора года был заключен в тюрьму.
Тело Ивана Келемета по настоянию Курбского было захоронено в Вербском Троицком монастыре, что на острове на реке Турье. Жена Келемета не возражала, хотя и недоумевала: у Келемета было куплено место на ковельском православном погосте. Один Курбский знал, что Иван хотел быть похоронен в монастыре. Как-то проездом они попали туда, ночевали в странноприимном доме, а утром отстояли раннюю обедню. Служил седой и круглолицый, даже какой-то радостный иеромонах отец Александр[541]. Келемет пошел на исповедь. А когда выходил из храма, сказал: «Я ведь шесть лет не был… Небо-то чистое какое — дождя не будет, слава Богу, сено уберем». Курбский не спросил, почему Иван шесть лет не был на причастии: по епитимье или сам? Он понимал Ивана больше, чем другие, а главное — именно Келемет там, в Юрьеве-Дерпте, без колебаний сказал: «Бежим или умрем». Он один имел смелость сказать всю неприглядную правду, он никому пощады не давал, но и себе не просил. И Курбский, обмакнув перо, написал на листе пергамента, на полях своего предисловия к переводу Иоанна Златоуста: «…Был он мне и слугой, и братом возлюбленным, и верным человеком, не только искусным в военном деле, мужественным и крепким, но и светлым разумом». Он подумал и приписал: «Соседи мои, ненавистные и лукавые, корыстные и завистливые, хотят не только отнять данное мне королем имение, но и лишить меня жизни». Он перечел с сомнением: уместно ли в книге великого святого писать гневные мысли о собственных делах? Но потом вспомнил новое послесловие Ивана Федорова к «Апостолу» и успокоился: «Пусть знают потомки, в каких мучениях жили изгнанники русские при Иване Четвертом Грозном! Федоров тоже о гонениях писал. Кто, кроме нас, скажет потомкам правду? На Руси боятся, а здешним дела до нас нет».
В это время в библиотеку неслышно вошла Мария, и все мрачные мысли смыло мгновенно — на ней было лиловое платье с собольей опушкой, расчесанные до блеска волосы распущены, а в глазах тот лунный диковатый отсвет, который ясно ему говорил, что сегодня ночью она снова станет Бируте.
— Идем ужинать, — сказала она.
Он встал и обнял ее.
— Ты даже не спросила, ранен ли я, — сказал он.
— Да. Поэтому я и пришла к тебе, — ответила она и тоже обняла его.
Они постояли так, тесно обнявшись, ничего не видя и не слыша, а потом он разомкнул руки и спросил:
— Что бы ты сделала, если б твой родственник не промахнулся сегодня?
— Я отомстила бы, — не думая, ответила она, и он почувствовал, что она сделала бы это обязательно и беспощадно.
Мишка Шибанов, стременной, пришел к князю в новой рубахе и желтых сапогах. Его конопатое лицо было смущенно, волосы смазаны конопляным маслом и причесаны на пробор. Он пришел просить разрешения жениться на паненке Александре — служанке княгини Марии. Курбский сидел во дворе на сосновой колоде, когда перед ним предстал принаряженный Мишка с этой неприятной просьбой. Во-первых, без жены Курбский не мог этого решить; во-вторых, Александра Семашкова была хоть и бесприданница, но шляхтенка; в-третьих, ей было всего пятнадцать лет; в-четвертых, если Мишка женится, то попросит выделить ему земли и уйдет со двора. Может быть, он этого и хочет: затаил обиду за смерть Василия Шибанова, дяди своего? Курбский зорко и подозрительно глянул — нет, Мишкино лицо было полно простодушия и верности; конечно, он волнуется: любит, наверное, эту девочку.
— А меня, значит, бросаешь? — спросил князь.
Мишка вытаращил глаза:
— Пошто «бросаешь»? Я как был при тебе, князь, так и хочу быть.
Нет, Мишка не лукавил, и Курбский сам удивился, как стало ему легко.
— Ладно, княгиню Марию спросим — это ее боярыня.
Он сидел и щурясь смотрел, как встает из-за тына чистое апрельское солнце.
Король Сигизмунд-Август одарил князя Курбского землями, простил ему строптивый нрав и неподчинение судебным постановлениям и не выдал его Ивану Московскому, несмотря на неоднократные требования царя, хотя от этого страдала высшая политика. Но Андрей Курбский презирал короля. За его равнодушие к вере, за уступки магнатам, за разврат, суеверие и нерешительность в военных делах. «У Сигизмунда много итальянской крови», — усмехаясь, говорил старый Ходкевич. «Но это не оправдывает Сигизмунда — король не должен быть рабом своих страстей, потому что от него зависят сотни тысяч судеб», — думал Курбский. И когда ночной гонец из Вильно привез весть о смерти Сигизмунда, он не огорчился. Гонец — шляхтич из рода Радзивиллов — был послан на Волынь Григорием Ходкевичем, чтобы объединить силы протестантов и православных в борьбе против католической партии. Ходкевич звал всю волынскую знать в Вильно на литовский сейм. Гонец рассказывал, что король умер, окруженный наложницами и гадалками, истратив и свои, и государственные деньги до последнего гроша: когда обряжали его для похорон, то не нашли даже перстня, чтобы надеть ему на палец. Говорят, что в Краков спешно съезжаются к папскому легату кардиналу Коммендоне[542] сторонники католической партии — Альберт Ласский, Андрей Зборович[543], епископ Киевский Николай Паца[544], а также ректор иезуитского коллегиума Станислав Варшавецкий[545] и другие иезуиты. «Мы не хотим видеть на престоле фанатика католика вроде Карла Девятого[546], устроившего варфоломеевскую бойню, — говорил гонец, — лучше послать в Московию и просить Ивана или его сына Федора взять Литву под свою руку!»
Они сидели в столовой, еле брезжило за листвой летнее спящее небо. И странно, Курбский смотрел на лицо Марии, которая тоже встала и вышла к ним, и ему было почти безразлично, что говорит этот усталый и ожесточенный человек. Хотя в случае смены власти в худшую сторону он, Курбский, может лишиться не только имущества, но и жизни: Иван Московский его не забыл. Но он смотрел на тонкое лицо, матовое, невозмутимое, в светлые глаза, в зрачки, в нечто таинственно впускающее его, как впускают ночью в осажденный замок беглеца из другой страны. «Есть слухи, — сказал гонец, — что русские собрали огромные силы дня вторжения в Ливонию. Скоро, наверное, гетман пошлет гонцов собирать войско для защиты Литвы. Я, если разрешит княгиня, отдохну у вас до рассвета и поскачу дальше — время не ждет!»
Когда гонца увели спать, они остались вдвоем. Они сидели и размышляли об услышанном; незаметно рассветало, но ни одна птица еще не проснулась.
— Не хочется мне ехать что-то! — сказал он и запнулся: «Она подумает, что я боюсь, как тогда, когда я бежал…» Она не ответила, и он нахмурился. — Я не боюсь — с шестнадцати лет я водил людей в бой, просто не хочу с тобой разлучаться.
«С женщинами так не говорят откровенно, но с ней я говорил и буду говорить».
— Подождем, что будет, — сказала она. — Надо укрепить Миляновичи: когда ты уедешь, твои враги осмелеют. Я переведу несколько верных слуг из своего имения.
— Осмелеют, верно… Поэтому мне и не хочется бросать тебя здесь. Тебе надо пожить пока или у себя в Турине, или у княгини Анны в Литве.
— Нет, нельзя бросать этот дом. Я останусь здесь.
— Ты поедешь к княгине Анне Гольшанской. Кстати, часть дороги мы проедем вместе. Ты не останешься здесь одна!
Он повысил голос, но она посмотрела ему в лицо прямо и холодно. Это ею рассердило.
— Слышишь? — повторил он.
Она пожала плечами. За посветлевшим окном чвиркнула в лиловой листве первая птаха.
— Подождем, что будет, — повторила она. — Твои друзья так или иначе, но поедут в Литву через Ковель. Корецкие, Острожские… Я не люблю Константина Острожского, но что поделаешь…
Курбский удивился: как можно не любить Константина?
— Почему? — спросил он.
В комнате разливался голубоватый свет раннего утра, тонко лучился в нем огонек оплывающей свечи.
— Он похож на толстую добрую бабу, — ответила она и покривила красивые губы.
— Он очень смелый человек и мой самый близкий друг в этой стране, — сердито сказал Курбский. — Ты не думаешь, что говоришь!
Она встала и повернулась к окну, закинув руки за голову. Через ее плечо он смотрел на зеленеющий восток, на тяжелую от росы листву. Было пусто и прохладно в этой высокой комнате, обшитой панелями из темного дуба. «Непонятно, почему мы одних ненавидим, а других любим без всякой причины», — думал он. Мелкие звезды вверху побледнели, почти исчезли. Где-то вдали замычала корова, другая, а потом они услышали деревянный тенор пастушеского рожка.
Войска шляхетского ополчения шли и шли через Ковель на север, поднимая навозную пыль, пожирая на пути все, как саранча. Курбский все дни и ночи проводил в городе, пытаясь навести порядок именем верховного гетмана великого княжества Литовского Григория Ходкевича, который после смерти Радзивилла Черного стал самым сильным человеком в стране. Именем короля никого нельзя было напугать, потому что короля не было и неизвестно, кто им будет. Вооруженные люди Курбского и городская стража стерегли входы и выходы из города и по ночам объезжали вокруг стен.
Константин Острожский приехал только с десятком слуг, хоть он и был киевским воеводой. В Вильно он отправился для поддержки своей партии, а войско его охраняло южные рубежи по Днепру. Курбский увез его ночевать в Миляновичи. По дороге он договорился, что выступит вместе с другом через два дня, когда соберутся последние воины из его ковельского старостата и подтянутся обозы. Мария встретила Острожского любезно, но холодно, ужинать с ними не стала, сославшись на нездоровье, и рано ушла в свою спальню.
Курбский много выпил за ужином: он был необычайно весел, но тайно чем-то обеспокоен, и Константин Острожский это почувствовал. После ужина они перешли в библиотеку и там тоже пили. Курбский показывал рукопись о еретике Феодосии Косом[547], которую привезли через рубеж из России, новые латинские книги и роскошный переплет для «Апостола» Ивана Федорова, который он заказал в Кракове. А потом они замолчали, как это бывает иногда, и просто смотрели друг на друга, изредка отпивая глоток.
— Ты тоже потолстел, — сказал Острожский, улыбаясь, и зевнул. — А надо мной смеешься! Семейная жизнь тебе на пользу, я вижу. Но как быстро мы стареем, Андрей!
— Я не чувствую себя старым.
— А я чувствую. Особенно когда рядом сидят мои сыновья. — И он пригорюнился, подпирая рукой толстый подбородок.
Курбский хотел спросить о Януше, но удержался. Говорят, что Януш даже близок с иезуитами. Несчастный Константин! Но сын — это все же сын.
— Я все-таки хотел бы иметь сына. Чтобы род мой продлился.
— Род, — повторил Острожский. — Да, я понимаю — род. Но скажи мне, в ком продлевается сейчас род Авраама, Исаака и Иакова? Людям это неизвестно. Для вечности все роды наши — одна мелькнувшая искра. Ты ждешь сына?
— Я надеюсь, что он будет, хотя пока Мария не понесла…
— Ты счастлив теперь, Андрей?
— Да. Хотя это не то Слово, но мне кажется — да. Мне не хватает только сына.
— Я рад за тебя. Теперь ты стал совсем своим в нашей стране.
— Не знаю… Меня не любят здесь. Ты помнишь, как в марте убили Ивана Келемета? А недавно Кирдей Мыльский хотел застрелить меня на моей собственной земле.
— Кирдей? Муж сестры Марии? Ты точно знаешь это?
— Я не видел его в лицо, но Мария узнала его коня. А в деревне схватили слугу его друга, и тот признался, что Мыльский находился накануне рядом.
Курбский встал и начал ходить по комнате, стиснув челюсти; на щеке зажглись две красные точки, я глаза прищурились. Острожский с тревогой следил за ним.
— Я передам эти дела войту во Владимире, — сказал он, — и попрошу его проверить — мы уладим это дело.
— Уладите, когда меня пристрелят из-за угла! — Курбский остановился. — Я буду вешать каждого, кто нарушит мои права. Я запер в подвал Кузьму Порыдубского[548] из Трубля, который сидел на моей земле, а служить в войске отказался, и не отпущу его, несмотря ни на какие королевские листы! А вчера велел Гавриле Кайсарову выгнать из Осовца какого-то чертова Яцка — он тоже воинской службы служить не желает, а хлеб мой ест. Разве я не прав? Выгнать его, собаку, со всем семейством — и все! Разве не так?
— Не так, — сказал Острожский. — Ты не прав, потому что они не тебе обязаны служить, а через тебя — королю. Как ты не поймешь их права? Не ты должен их выгонять, а королевский суд через тебя. Суди их сначала судом, пусть войты и ратманы ими займутся, а уже потом… Ты нарушаешь законы, Андрей, а сам обижаешься.
— Законы! — Щеки Курбского горели от вина и гнева. — Я — хозяин, и в моей вотчине все мне служат. А кто не хочет, тому… — Он выругался и опять начал мерить комнату шагами от стола до двери. — Меня просто ненавидят здесь, потому что я москаль, схизматик, перебежчик! Я знаю, что говорят за спиной. Но пусть в лицо прямо скажут! Вы все… Кроме тебя, все меня не любят, а за что?!
— И я, и Богуш, и старый Ходкевич — все уважают тебя, Андрей, а некоторые и любят. Ты сам себя растравляешь. Особенно когда выпьешь. Не пей больше сегодня…
Послезавтра в поход, и там ты забудешь все эти бабьи сплетни.
— А ты знаешь, Константин, что мне надоело воевать за этих Сигизмундов или Радзивиллов? Сигизмунд всю казну раздарил непотребным девкам… Эх! Да ты сам все знаешь.
— Не за Сигизмундов мы воевали, Андрей, а за свободную Литву. Что с ней будет, если ее отдадут королю-иезуиту или Ивану Московскому? Мы едем с тобой в Вильно, чтобы бороться за наши права и наши земли. А если сложим руки, то потом будет поздно — их продадут тому, кто больше даст. Или кто похитрее.
Острожский смотрел грустно, но твердо, а Курбский не ответил, отошел к окну и стал смотреть в черный квадрат. Мысли шли злые, упрямые: «Бороться за наши земли. А где ваши земли? Киев? Владимир-Волынский? Это все уделы галицких и киевских князей, Владимира Святого удел…»
— Я знаю, о чем ты думаешь, Андрей, — сказал за спиной голос Острожского.
— О чем?
— Может быть, я ошибаюсь, но ты думаешь о Киеве. И о себе… Не сердись, но я буду защищать Киев и от татар, и от войска московского. Или лучше отдать им этот город?
— Нет… Не отдать. Я не знаю, Константин, не знаю, я одно знаю: князь Владимир крестил в Киеве наш народ, а теперь если победит какая-то иезуитская интрига, то…
Острожский не отвечал, и Курбский повернулся. Впервые он увидел это доброе полное лицо таким замкнутым. Острожский сидел, закрыв глаза, молчал. Ночное молчание ткало под потолком свою невидимую паутину, ночные мысли ходили на паучьих лапах, искали щелочки, приглядывались исподтишка, шептали: «Научи его, смири — даже в нем цветет эта их слепая шляхетская спесь, дьявольская гордыня». Курбский хотел было громко сказать это и поставить наконец точку, но пригляделся: нет, не замкнутым, а горьким, усталым было это всегда доброе лицо. Может быть, Константин думает сейчас о сыновьях? «А где мой сын? Он может сказать, что не мне, беглецу безродному, рассуждать о правах и границах. Он-то не лазил по веревке ночью, как вор…»
— Я пойду, — сказал он глухо. — Пора ложиться, Константин. Негоже нам ссориться, пусть цари и короли спорят о городах и землях. — Он прервался, вздохнул. — Я думаю, что разрушать гораздо легче, чем строить.
Острожский встал, неуверенно улыбаясь, прикоснулся рукой к груди Курбского.
— Спаси тебя Господь, Андрей! И утром и вечером я прошу его послать мир тебе. Прости мне, если я что не так сказал.
— И ты мне прости. — Курбский сделал шаг к двери, приостановился. — Гложет меня что-то, гложет, Константин! Иной раз забудешь, а потом опять!
И, резко повернувшись, он вышел. Ему было стыдно за это вырвавшееся «гложет»: если б не пил — не вырвалось бы. Он не пошел в спальню к Марии, а лег в библиотеке на пол на медвежью шкуру, подтянул коленки и — заснул.
…Он шел по каким-то бесконечным коридорам и переходам, которые казались знакомыми, мимо закрытых дверей, спускался и поднимался по лестницам и слышал вблизи голоса и шарканье ног, но людей не видел, и это было неприятно, а потом пошел по осенней траве, по лужайке перед домом — дом этот он тоже когда-то где-то видел — и узнал мать, которая стояла и смотрела в его сторону, но его не узнавала. На ней было надето что-то простое, домашнее и темное, как в пост, против света пушилась на висках седина, а лицо было озабоченное, ищущее, и он хотел подойти, но увидел деревянный мост в их селе Курбе, мелкую рябь над галечным дном, осклизлые черно-зеленые сваи и застывшую стайку полупрозрачных пескарей, которые стояли в полосе солнечного света головами против течения, слегка пошевеливая хвостиками. Он шел к ним, засучив до колен штаны, ощупывая камушки на дне босыми пятками, прикусив от азарта губу. В руке он держал тяжелое решето, с которого капала вода, — он ловил решетом пескарей. Стрекоза низко пересекла речку перед ним, и он очнулся.
Ноги и спина замерзли, в комнате брезжил рассвет, — еще миг-другой держалось в нем ощущение детства, а затем он вспомнил, где он и кто он, почувствовал мерзкий привкус во рту и все свое затекшее большое тело. Он вспомнил, что нужно вставать, собирать вещи и оружие и спешно выезжать в Ковель и дальше — на войну, может быть неизвестно с кем и где. Он вспомнил, что вчера они пили с Острожским и что он сказал ему напоследок.
Мария простилась с ним в спальне; она плохо спала, под глазами были тени, губы пересохли. Она странно смотрела ему в глаза, не слушая, что он говорит. «Поцелуй меня сюда. И вот сюда, — сказала она, обнимая его и надевая ему что-то на шею. — Это амулет, защита от сглаза, не снимай его. Обещаешь?» Он заправил за ворог шелковую ладанку и вышел.
До самого Ковеля — двадцать верст — он думал о ней, покачиваясь в седле и рассеянно отвечая на вопросы Острожского. В Ковеле перед городскими воротами в клубах навозной пыли мелькали палки и кулаки — кто-то дрался, а какие-то верхоконные в броне и с копьями стояли у обочины, бились об заклад и зубоскалили. «Геть!» — крикнул Курбский и пустил коня на дерущихся. Мишка Шибанов и другие поскакали за ним, пьяные обозники разбегались, да и зубоскалы на конях тоже, из ворот на подмогу бежали стражники, узнавшие князя.
Начиналась походная жизнь, которую он всегда любил, потому что привык к ней. В канаве лежала перевернутая набок телега, посреди мостовой сидел лохматый мужик с разбитой рожей. «Возьмите его, — сказал Курбский страже, — и когда проспится, узнайте, кто здесь дрался и с кем».
До поздней ночи он принимал людей — своих старшин и урядников, а также шляхту из конного ополчения, городских торговцев и ратманов: на другой день надо было выступать.
Когда Курбский вошел и увидел верховного гетмана Григория Ходкевича, ему сразу стало просто и весело: грубой, но незлой силой, воинским великодушным бесстрашием веяло от этого могучего старика, от его загорелого морщинистого лица под шапкой седых кудрей, от зорких глаз и длинного носа, который всегда точно принюхивался, вопрошая: «А ты с чем пожаловал, пан любезный?» За столом сидело человек двадцать, почти все знакомые — волынские и литовские дворяне православной веры, но также несколько незнакомых шляхтичей в польском платье. Это было тайное собрание в доме Ходкевича в Нижнем замке Вильно, на котором надо было решать, что делать их партии и на сейме, и на рубежах с Ливонией и Русью.
— А, Курбский! Садись здесь, князь, будь как дома, — громко сказал Ходкевич и погладил усы. — Я слышал, ты женился на той панне, с которой я танцевал полонез?
— Да, женился.
— С чем мы тебя сейчас и поздравим. Во здравие князя Курбского! — И Ходкевич поднял чару, а за ним и гости.
Гетман утер усы, откашлялся и встал. Его смуглое лицо стало властным.
— Ясновельможные паны! — сказал он своим громким хриплым голосом, и шум стих. — Мы собрались здесь, чтобы решить, что делать: князь Иван вторгся в Лифляндию[549], у него восемьдесят тысяч, он рвется к Ревелю и Риге и угрожает нашим границам тоже, а мы разобщены, потому что не выбрали короля. Что же делать, панове? Воевать мы сейчас не можем.
Никто не ответил, только подканцлер Войнович, лохматый, кряжистый, недовольно покачал головой:
— Намерения князя Ивана неясны до конца, но ливонское посольство просит помощи, а шведы предлагают союз. Надо нам пока послать к Ивану посольство.
— А с чем посылать? — спросил высокий черноволосый поляк, синеглазый и широкоплечий. Курбский его не знал.
— А с тем, что, мол, наша рада и ваша рада просят князя Ивана прислать к нам сына своего Федора, чтобы мы избрали его королем на сейме.
— Как?! — вскрикнул Курбский, и все на него покосились.
— Да! — подтвердил Ходкевич и тряхнул седыми кудрями. — Просить, — он поднял палец и прищурил правый глаз, — сына его, царевича Федора, нами править! А городов, — он прищурил левый глаз, — которых он просит, не давать: ведь его же сын будет владеть ими! — И старый гетман широко открыл оба глаза и рассмеялся, обнажив желтые зубы.
Курбский ничего не понимал: как мог Григорий Ходкевич, самый ярый враг «русской партии», которая хотела пригласить Ивана на трон, предлагать такое! Но Ходкевич все ухмылялся с торжеством, как ни в чем не бывало.
— Этого нельзя делать! — сказал Курбский. — Нельзя!
— Почему? — спросил синеглазый черноволосый поляк. — Мы хотели пригласить самого князя Ивана Васильевича, но он колеблется. Если сейм изберет его сына, русские оставят в покое наши земли, а с другими врагами мы справимся!
— Этого делать нельзя! — повторил Курбский ожесточенно. — Безумие надеяться на обещания Ивана Московского — он обманывал всегда и всех, для него нет священной клятвы, он, он… — Курбский задыхался.
— Князь Курбский обижен и изгнан, поэтому его слова — это слова, сказанные в гневе. — Синеглазый поляк усмехнулся, он не опускал взгляда перед бешеными глазами Курбского.
— Пан Воропай! — перебил Ходкевич и пристукнул смуглым кулаком по скатерти. — Ты не знаешь князя — он доказал нам свою верность.
— Да, — подтвердил подканцлер Войнович. — Он доказал нам это еще под Оршей, когда разбил Петра Шуйского и когда не пустил Пронского на Полоцк. А в Изборске он сам был ранен, но захватил все пушки в городе. — Голос подканцлера перечислял заслуги Курбского не спеша, с тайным подвохом, лицо Курбского наливалось кровью, она толкалась в темя. — Не щадил и своих соплеменников, одной веры с ним…
— А одного своей рукой в Изборске зарубил! — вмешался новый голос, и, щурясь от света свечей, Курбский узнал на другом конце стола Александра Полубенского.
Он вспомнил желто-белое крестьянское лицо и окровавленную бороду того стрельца, которого зарубил в Изборске. Тогда ему казалось, что он зарубил самого Василия Шибанова. Он забыл обиду на Воропая, щурился болезненно — свечи слепили его: он ничего не понимал.
— Скажи, князь, — повторил Воропай, — почему мы не можем верить князю Ивану Васильевичу? Почему?
Курбский старался сосредоточиться, вернуть себя оттуда, из Изборска.
— Потому, что Бог лишил его разума, — тихо ответил он, удивляясь, как это до сих пор может быть непонятно кому-то.
— Верно, — сказал Константин Острожский. — Иначе он не стал бы изводить по очереди всех, кто ему служил.
— Сейчас вот дошло и до опричнины: Алексей Басманов, Черкасский, Вяземский — все казнены, — подтвердил Ходкевич.
— А послы ливонские сказали мне вчера, — Войнович повернулся к Курбскому всем телом, его прищуренные глаза налились злым торжеством, — что при штурме Пайды погиб его главный палач Малюта Скуратов-Бельский.
— Слава Богу! «Мне отмщение, и аз воздам»! — сказал Острожский, а у Курбского оживились глаза и приоткрылся рот.
— Да, но жаль, что не попал он в мои руки, ах как жаль! — И он жутковато усмехнулся.
— Князь, — спросил его опять синеглазый красавец, пан Воропай, — ты сам русский, скажи нам, откуда у вас опричнина?
— От сатаны! — тихо ответил Курбский.
Зрачки его расширились, и все замолчали и потупились. Старый гетман первый нарушил странное оцепенение:
— Панове! Князя Ивана Бог лишил разума. В князя Ивана вселился сатана. Неужели вы, панове, думаете, что можно честно вести разговор с таким человеком? Нет! Поэтому сына его Федора мы будем звать только для одного — нам надо оттянуть время, чтобы избрать достойного короля и укрепить границы. Так! И это время нам даст князь Иван, пока будет торговаться о венце для сына: втайне он боится и старшему, и младшему давать власть. Не так ли, князь Андрей?
— Так, — сказал Курбский и вздохнул облегченно: он понял хитрость старого рубаки. — Так! Кто же поедет послом?
— Пан Воропай с грамотами от Речи Посполитой и с благословением Божиим!
Еще поговорили и стали пить, есть, смеяться — решение было принято: тянуть время и обманывать.
— Но ливонцам помогать мы не сможем, конечно, — сказал подканцлер Войнович. — Ни им, ни шведам.
— Все в свое время, — ответил Ходкевич. — Пейте, Панове, отбросим на час все заботы!
Курбский много пил, но опьянение дало себя знать, когда он раздевался на ночь в доме Острожского. Константин зашел узнать, как он устроился.
— В ливонском посольстве есть один беглец из Пскова, я с ним говорил, — сказал он. — Это новгородец, переживший разорение города. Так вот через год, рассказывает он, в одной новгородской церкви, Параскевы Пятницы, зазвонили после обедни, и вдруг заголосили бабы, шарахнулись все, всполошились, с воплями стали разбегаться, давя друг друга. Через год! Так напугал их некогда страшный набат в городе. — Он помолчал, потер лоб. — Войнович говорит, что в древней летописи есть такой же случай из времен Батыева нашествия…
— А чем наше время лучше? — спросил Курбский и закрыл глаза.
Плавало перед глазами темное пятно — кровавый сгусток, мелькали, толкаясь, свечи, шитье, перстни, хрусталь и зрачки, зрачки, двойные, зыбкие, безжалостные, насмешливые — всякие, и слова, скрипучие, хриплые, тяжелые, лживые, правдивые, неуверенные или хвастливые — полуслова-полумысли-полуощущения, а подо всем этим колесом рос, пробивался какой-то страшный вопрос, и не хотелось, чтобы он, раздвигая землю, вырос воочию, зазвучал неумолимо. Хотелось от него, от головной боли и стука в темени зарыться, закрыться, бежать. Бежать из себя, из крепости, бежать к Марии, лечь возле нее и засыпать покойно, устало и доверчиво, как засыпал он в их спальне под утро, улыбаясь, чувствуя, что перелился в нее, а она в него до конца.
…Не открывая глаз, он нащупал кружку в изголовье и отпил клюквенного квасу, пролил холодные капли на грудь, вытер ладонью, сдвинул шнур ладанки и цепочку с крестом. У нее всегда были прохладные белоснежные простыни, и в спальне полутемной всегда стоял тончайший запах каких-то лесных цветов. Тончайший и опасный, но не для него опасный, он мог глубоко вдыхать этот аромат ее тела — русалки или нимфы, — она спала на его плече, а он засыпал, улыбаясь и ни о чем не думая.
Ему так нестерпимо захотелось быть с нею, что он застонал сквозь стиснутые зубы и открыл глаза. Острожский давно ушел, ночной чужой дом был нем, темен и непонятен, вся жизнь была непонятной, но ему не хотелось ничего понимать: зачем пытаться постигнуть непостижимое?
Сливы отцвели и вишни, трава поднялась до щиколоток, пыльно было в переулке, пыль оседала на сапоги. Он пришел от Воропая злой и беспокойный, вымыл лицо, поел и вышел в сад за домом. Воропай отказал ему любезно, но твердо: «Для таких дел у меня есть свой Человек, а вашего слугу я не могу взять». Не помогла и просьба подканцлера Войновича: в состав посольства не включили Олафа Расмусена — бывшего слугу графа Арца, который некогда хотел сдать Гельмет Курбскому и был за это колесован в Стокгольме. «Я пошлю тебя с посольством в Москву, — сказал вчера Курбский Олафу, — и ты попытаешься разузнать о судьбе моих родичей, — может быть, кто-нибудь остался жив? А если нет, узнай, кто их взял, и попробуй отомстить…» Бесстрастно-сонное длинное лицо Олафа кивнуло, моргнули белесые ресницы, но Курбский знал, что он сделает все, что можно.
И вот посол не взял его с собой. Почему? Может быть, он догадался, что, кроме этого, Олаф получил приказ проникнуть в его истинные замыслы и, если окажется, что посольство действительно хочет призвать Ивана на трон королевский, немедленно сообщить Курбскому об этом. Потому что тогда надо было готовить другое убежище, бежать из Речи Посполитой… Тогда никому уже не стал бы он верить больше. Как узнать истину?
Он ходил по садовой дорожке под яблонями, пересекая длинные тени, а мысли ходили за ним неотвязно, надоедно, и в этот свежий вечерний час, когда все отдыхало в листве, в облаках, в людях и животных, одному ему не было покоя.
Подошел слуга и сказал, что какой-то человек, иноземец, стоит у калитки и просит разрешения поговорить с князем. Курбский кивнул и сел на скамью. Вечерний розовато-бронзовый свет пробивался сквозь листву и пестрил песок аллеи, руки, сложенные на коленях, каменную скамью. Низенький толстый человек подходил все ближе, и черные живые глазки смотрели со смуглого лица, которое было вроде знакомо. Человек был одет как зажиточный торговец, на нем была широкополая шляпа. Он остановился, поклонился и сказал по-польски, но с южным выговором:
— Князь Курбский забыл Николу Феллини — недостойного слугу братства Иисусова?
И Курбский напрягся, потому что вспомнил сырой запах камеры в замке Гельмета, куда его заперли немцы, и свое бессилие, ярость, стыд, а потом вот этого монаха и скрип пера по пергаменту другого монаха, и свои скупые ответы, от которых нельзя теперь отречься. «Но если б не этот иезуит, я не попал бы в Армус, где меня увидел и спас Радзивилл Черный».
— Я помню тебя, — сказал он настороженно. — Ты пришел за наградой?
— Моя награда — торжество справедливости во славу Христа, — ответил монах. — Я пришел предупредить тебя, потому что один раз уже помог тебе спастись и не хочу, чтобы ты погиб от незнания. Я приехал с посольством магистра Готгарда Кетлера, но дело не в этом. — Его черные умные глазки смотрели пытливо и непонятно.
— Говори, — сказал Курбский, настораживаясь еще больше.
— Мы знаем, что ты против отделения Литвы под власть князя Московского и что позавчера ты был на тайном совещании в доме гетмана Ходкевича… — Курбский не шевелился, молчал, выжидал. — Мы знаем, что пан Воропай едет звать царевича Федора и что это якобы только для выигрыша во времени. Но это — ложь! — Никола Феллини поднял куцый палец. — И гетман Ходкевич, и другие литвины — все сговорились отделиться от Польши и предаться под руку Москвы! А тебе они не доверяют.
Это было именно то, о чем думал и сам Курбский и что он гнал как недостойное подозрение.
— Знал ли ты, Никола, — угрюмо спросил он монаха, — что тогда в Армусе был Радзивилл Черный?
«Если он скажет, что знал, то он солжет, а значит, ему ни в чем нельзя верить!»
— Нет, не знал, но магистр все равно отпустил бы тебя к Сигизмунду, только позже.
— Чего же ты хочешь от меня сейчас?
— Мы, как и ты, не хотим отделения Литвы и власти князя Московского. Пусть даже Литва будет греческой веры, но только без князя Ивана. Ты должен знать, что в этом деле всегда получишь помощь нашего братства — тайную и сильную помощь. Ты должен знать, что под одеждой князей и гетманов часто скрываются наши союзники в этом деле. И мы раскроем тебе их имена, чтобы вы могли вместе бороться против ваших врагов. Ты хорошо понял меня?
— Понял. Но как я могу верить тебе, монах?
— Суди по нашим делам. Вот сейчас я открыл тебе глаза на гетмана Григория Ходкевича. А теперь скажу: Андрей Зборович — твой союзник в этом деле. Хотя ты греческой веры, а он римской. На сейме тебе лучше быть за него, чем за гетмана Ходкевича.
Курбский встал. Его лицо было хмуро, а взгляд недоверчив, тяжел.
— Пусть время докажет правдивость твоих слов, — сказал он. — Я подумаю о них.
Никола Феллини смотрел на него снизу вверх, но в черных глазках его не было ни приниженности, ни страха.
— Для тебя и для твоих близких, — сказал он и снова поднял палец, — будет разумнее всего, если ты никогда и никому не скажешь о нашей беседе.
Курбский кивнул:
— Да и для тебя, монах, тоже: Ходкевич разорвет тебя конями, если я расскажу ему. Хоть ты и в посольстве магистра!
Черные глазки иезуита тускло сверкнули, в его тихом голосе появилась вкрадчивая жесткость.
— Никто не избегнул еще ни награды, ни мести нашего братства, — сказал он и покачал головой. — Не надо грозить нам, князь: ведь если б не мы, твое тело давно бы истлело в подвале Гельмега — я сам слышал, как немцы совещались о тебе.
Он повернулся и медленно пошел из сада. Последние полосы заката ложились поперек аллеи, он проходил сквозь них, низенький, темный, как посланец иного, тайного мира. «Я дошел до того, что почти согласился стать союзником иезуитов!» — сказал себе Курбский и сплюнул под ноги.
Он ничего не рассказал Острожскому, а на другой день попросил великого гетмана Ходкевича отпустить его на две недели домой, чтобы покончить с судебным делом о границах имения.
— Соскучился по панне Марии? — спросил старый гетман и прищурил правый глаз. — Если б я был на твоем месте, я просил бы не две недели, а месяц.
— Хорошо, я прошу месяц!
— Поезжай. Сейчас ты тут не нужен. Я дам тебе грамоту к тем, кто не выставил нужное количество воинов и коней. Когда будет нужно, вызову тебя гонцом. — Ходкевич потянул ус, нахмурился. — Я думаю, не в Москве и не здесь будет решаться наше дело, а на сейме. Поживем — увидим.
«Он согласился и еще добавил две недели, потому что не хочет, чтобы я проник в их замыслы, — думал Курбский, возвращаясь. — Значит, Никола Феллини прав?»
Острожский тоже уезжал из Вильно к себе в Киевское воеводство, и они вместе проделали путь до Ковеля, откуда Курбский свернул на дорогу в Миляновичи. Подъезжая ночью к своему имению, к темному дому, в котором спала Мария, он начисто забыл и Ходкевича, и иезуитов, и протестантов — всех, кто борется за впасть тайно и явно и не замечает, как прекрасна эта теплая летняя ночь.
Кони ступали неслышно по остывающей пыли, лечебной ромашкой и листвой тополевой дышал мглистый воздух, скрипел дергач в заболоченной низинке за мостиком через ручей. Дом, ограда, купы тополей — все спало, темное и высокое. «Сейчас я увижу ее!» Взлаяли за оградой псы, зажегся огонек в сторожке, заскрипели шаги по крыльцу.
— Отворяй князю! — крикнул Мишка Шибанов. Но ворота не отворяли. — Отворяй, князь приехал!
— Будет врать-то! — басом сказал кто-то из-за ограды, — Вот как запалю из пищали по вашему князю! — И все услышали, как бьют по кремню кресалом, чтобы зажечь фитиль.
— Отворяйте, это я! — крикнул Курбский. — Не узнали?
За воротами возникло шептание, сумятица, но тот же бас сказал:
— Князь в Вильно, а княгиня не велела ночью никому отворять.
— Да ты кто? — крикнул Курбский. — Вот войду — прикажу дать тебе плетей! Отворяй, собака!
— Я княгини Марии Козинской человек и князя не знаю, а служу ей.
— Позови Калиновского, разбуди, вы что, белены объелись?!
Наконец ворота открылись, и всадники въехали во двор, смеясь и ругаясь. Курбский бросил поводья Мишке и как был — весь пропахший пылью, кожей и лошадиным потом — пошел на половину княгини. Он сбросил на пол кафтан, шапку, отворил дверь в спальню — качнулся огонек светильника, кто-то теплый, мягкий вскрикнул, ткнулся ему в грудь и выскочил в коридор — Александра-камеристка? — а на кровати из раскиданных подушек поднялась белая простоволосая Мария, и он замкнул ее в объятия, стал целовать волосы, лицо, шею. Он не понимал, что она спрашивает, потом разобрал: «Как ты здесь оказался?» — и отпустил ее, сел. Принесли свечи, он смотрел на нее, улыбался, качал головой.
— Чего это вы и пускать не хотите? Напугал кто?
— Я так велела, как ты уехал.
— Кто это басом меня стращал? Твой человек?
— Я вызвала его из своего поместья и еще двух верных слуг.
— Правильно! Но плетей он мог отведать! Разбудил? Ах ты, Бируте моя!
— Не говори так. Почему ты приехал?
— Потом расскажу. Вели нагреть воды — помоюсь, баню истопим завтра…
Он смотрел на нее и вертел в пальцах какой-то пояс. Она тихонько потянула пояс, к себе, он не выпустил, взглянул: это был мужской шерстяной кушак, плетеный, красно-бело-синий, с кольцевой пряжкой. Кушак был потерт на сгибах.
— Это Ян забыл. Дай сюда! — сказала она.
— Какой Ян?
— Ян Монтолт, мой сын. Или сыну нельзя навестить мать?
— Почему нельзя? Как ты тут, Мария? Я так скучал без тебя! Зря я поехал — нечего там делать: войны нет, одни споры и интриги. А ты как?
Она не сразу ответила: ее гибкие пальцы свивали и развивали цветной кушак — и внезапно Курбский сжался, застыл, как тогда, на речке, когда он шел босиком по тропке к воде и перед самой ногой шмыгнула в траву толстая пестрая гадюка: только что он весь был в прохладном покое речной поймы, в предвкушении купания, песчаного дна, мягкой воды, шелковистых водорослей — и все исчезло, остались омерзение и страх.
Он посмотрел на ее склоненную голову, на нежную шею и пушистый висок, и ему стало мучительно стыдно.
— Иди сними эту одежду, я встану и прикажу все сделать, — сказала она и отбросила кушак на кресло. — Иди же!
Он вышел, и усталость внезапно легла на плечи; заныла поясница, больно было шагать ногам, стертым в паху седлом. Ему не хотелось даже умываться.
Курбский проснулся в полной темноте, только в углу дрожал какой-то розоватый отсвет. Он протянул руку, но не нашел тела Марии — пальцы ткнулись в жесткий ворс шкуры, и он изумился: «Где я?» Он почему-то был не с ней, а на медвежьей полости в своей библиотеке; он зашел сюда после того, как умылся и переоделся; в беличьем халате, в чистом исподнем стало уютно, по-домашнему безопасно, он велел подкинуть дров в открытый очаг-камин, выпил чашу пива и задержался, разглядывая, раскладывая рукописные книги, привезенные из Вильно. А потом только прилег на шкуру, стал смотреть в огонь и незаметно уснул. Она ждет его, сердится, недоумевает, но ему не хотелось шевелиться: розоватые глазочки — потухающие угольки — съеживались, бледнели под пеплом, в доме стояла полная немота ночи, вот угас один глазочек, вот-вот угаснет другой… Ему было чего-то жаль — углубленно, печально, как от протяжной ямщицкой песни на бесконечной зимней дороге; потряхивало на выбоинах, побрякивали бубенцы, уходила, уплывала мутно-белая бесконечная степь. Он ни о чем не думал, никого не вспоминал, он погружался в печаль все глубже, дальше, освобождаясь от тела, от сухого, колючего и злобного бытия, никчемного, бессмысленного. Только там, куда вела эта печаль, был смысл, светлый и скорбный, чистый, как привкус снега на обветренных губах. Еще один глазок-уголек сжался, потускнел, потух, остался еле заметный отсвет — кто-то был жив, но ненадолго, а потом только искра вспорхнет к темному небу и растворится в нем… Он ждал, когда это будет, но не дождался — заснул.
Утром он встал бодрым, освеженным. Мария не вышла к завтраку. «Госпожа немного нездорова», — сказала присланная Александра-камеристка и залилась румянцем. Приятно было смотреть на ее золотистую головку, на полудетские движения и смущенные голубые глаза.
— Что ж, княгиня благословила вас с Михаилом? — вспомнил Курбский.
— Нет, — сказала она и потупилась, краснея еще больше. — Я сама не захотела! — И она диковато, странно глянула на него, закрылась локтем и выскочила из комнаты.
Почему-то он совсем не рассердился, даже был доволен. После завтрака он зашел к жене. Она лежала в постели и читала молитвенник, на столике стоял ее ларец с крестом, Библией в роскошном переплете и частицами мощей, а рядом — чашка с горячим молоком. Он наклонился и поцеловал ее в лоб, а она обняла его за шею, провела ладонью под воротом сорочки, тревожно спросила:
— А где мой амулет?
— Вчера мылся и снял. Да зачем он мне здесь, когда ты сама со мной?
— Не смейся над этим. Если б не этот амулет, ты не вернулся бы так быстро…
Она задумалась, глядя мимо него светлыми непроницаемыми глазами, крохотная складочка меж бровей недоумевала, сердилась. Он поцеловал эту складочку, и Мария отклонила лицо, натянула одеяло.
— Пойду пройдусь по хозяйству. Когда, говоришь, здесь гостил твой сын?
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому что Василий Калиновский его не видал. А это значит, что сам он или пьян был, или отлучался. Ты знаешь, что я на него оставил охрану Миляновичей. Вот я ему дам!
Она задумалась:
— Калиновский никуда не отлучался, но он не мог видеть Яна — сын навестил меня тайно.
— Тайно?!
— У него была стычка с ратманом Владимирского повета, и пришлось временно покинуть свой дом. — Она отодвинулась, чтобы лучше видеть лицо мужа. — Прошу тебя, не говори никому, что он здесь был.
— Хорошо. — Курбский слегка нахмурился. — Но не забывай, что я здесь наместник короля и…
— Мне ты можешь поверить: он ничего не сделал — убил нечаянно какого-то холопа, и все.
— Ну если только холопа… Но в следующий раз пусть будет осторожней и не прокладывает след в мой дом!
— Разве это только твой дом?
Она смотрела мимо, голос был бесстрастен, но он знал, что это значит.
— Мой и твой, не сердись. Все мое — это твое, ты же знаешь.
Она не ответила, потянулась, запустила пальцы в волосы на его затылке, притянула его голову и впилась губами так, что он все забыл.
К вечеру она была здорова, и они выехали, как обычно, прогуляться. Теперь, правда, их сопровождали слуги: стременной Мишка Шибанов и новый конюх Марии — черноволосый угрюмый юноша из галичан. Его звали Ждан.
На нем был такой же плетеный кушак, как тот, что забыл сын Марии, и Курбский это заметил. «Я подарила ему кушак Яна, — сказала Мария. — Этот парень очень верен и храбр, его отец служил моему мужу». У Ждана была дорогая, как у шляхтича, сабля и бархатная шапка с собольей опушкой. Курбскому он не понравился, но через минуту он забыл о слугах: они ехали по той же опушке, где так часто ездили, летние травы шуршали, осыпали пыльцу высокие цветы, куковала в сырых лиственных глубинах одинокая кукушка.
— Ты надел мой амулет? — спросила она тревожно.
— Нет. Или ты веришь ему больше, чем мне? Все это вроде колдовства — зачем оно нам?
— Что такое колдовство? — спросила она задумчиво, — Некоторые травы и камни имеют особую силу. А мудрые люди используют эту силу себе на пользу. Вот и все. Ты не веришь в это?
Он пожал плечами.
— Верю, но… — Он вспомнил, как Иван Грозный любил самоцветы, собирал их, растолковывал их тайное воздействие на человека. Если б это делал другой человек, но Иван, тот, кого бес водит… — Говорят, что… Ты любишь алмазы?
— Алмазы? Нет. А что?
— Ничего. — Он вспомнил, что алмаз удерживает человека от жестокости и сластолюбия. — Рубины очищают кровь, а бирюза охраняет человека от врагов, — сказал он, и она кивнула. — Я привезу тебе ожерелье с бирюзой!
Она улыбнулась:
— Вот видишь, это все тайны дара Божия. Еще от царя Соломона[550] избранные люди их хранят… А невежды называют это колдовством.
— Но есть же и настоящее колдовство! Недаром церковный суд изгоняет таких людей, а иные даже одержимы…
Жаворонок вспорхнул из-под копыт, конь Курбского всхрапнул и шарахнулся, и он натянул поводья.
— Вот там, — сказала Мария, — поворот к источнику. Но уже поздно, надо ехать домой — меня что-то познабливает.
— Я подарю тебе перстень с рубином.
— Подари мне лучше… Нет, не надо!
Когда они вернулись, Василий Калиновский рассказал, что из Ковеля от кастеляна Кирилла Зубцовского приезжал гонец предупредить о королевском чиновнике Войтехе Вольском, который хочет вручить Курбскому королевский приказ — решение суда вернуть имение Туличово его настоящим владельцам, панам Борзобогатым-Красненским, и что завтра надо ждать их в Миляновичах.
— Когда они приедут, скажи им, что я уехал к князю Острожскому в Крупую, а в дом их не пускай, — сказал Курбский. — А если заартачатся, гони их силой!
Ему не хотелось ни с кем сейчас спорить или воевать. Надо было куда-нибудь и вправду уехать на время. Может быть, в монастырь к отцу Александру? Он предложил это Марии, но она отказалась.
— Не могу. Ян еще под подозрением и может приехать ко мне. И потом, не нравится мне этот монастырь — бедный какой-то, заброшенный.
— Может быть, это и говорит о его святости! — сердито сказал Курбский. — Поедем, Мария! Я тебя прошу. И вообще лучше нам уехать пока.
— Поезжай один, если хочешь. Только вернулся, и уже опять куда-то тебе надо ехать. Напрасно я так ждала тебя!
Она шла на ссору, и он уклонился, как почти всегда.
На другой день он проснулся очень рано, дом еще спал, чисто и холодно вставала заря над седым от росы лугом. Он встал, собрался быстро и бесшумно и уехал вдвоем с Мишкой Шибановым.
Вербский Троицкий монастырь был основан галицкими князьями еще до Батыя, разрушен при Батые дотла и восстановлен при Гедиминах епископом Владимирским. Он стоял в стороне от торговых дорог, скромно, небогато жил приношениями волынских православных доброхотов и собственным хозяйством — гончарной мастерской и мельницей.
Монастырь на острове посреди Турьи открывался с левого берега в облачном отражении своими низкими стенами и приземистым однокупольным храмом, а ниже по течению на другом маленьком острове виднелся серый шатер деревянной церковки Николая Угодника, где служил иеромонах Александр. Курбский полюбил это место. Здесь велел он похоронить Ивана Келемета, здесь, на погосте, он как бы обретал самого себя, потому что словно возвращался в детство, в село Курба, где такая же была церковка — шатровая, деревянная, сухая и серебристая от старости, с чешуйчатым, под осиновой дранкой, куполом и другим — над звонницей. Церковь возвышалась сосновым срубом над травами, ветхие могилки погоста заросли, как и у него дома, земляникой — сочные ягоды осыпались на землю, и стаи дроздов с шумом вспархивали, если пройти рядом. Но там никто: почти не ходил. Только облака плыли в темной протоке меж желтых кувшинок мимо дремлющей звонницы да трещали в траве сверчки. Под резными застрехами церковки лепились ласточкины гнезда, иногда черной стрелой вылетала оттуда одна, низко срезала над самой водой, а за ней чертили воздух другие. Тишина, русский добродушный, чуть ленивый дух, который нигде больше — ни в Литве, ни в Польше — Курбский не встречал.
Сейчас после обедни и нехитрой трапезы он сидел на скамеечке рядом с иеромонахом Александром у дверей его избушки-кельи и смотрел на огород — на грядки с огурцами и укропом, на вишни вдоль плетня, усыпанные черно-красными ягодами. Курбский рассказал о последних казнях в Москве и молча чертил по пыли прутиком: он был недоволен собой, потому что дал себе слово ни о чем таком здесь не поминать. Но не сдержался, и вот поднялась горечь, злоба, застучало в висках. «Гложет меня, гложет!» — вырвалось тогда при Острожском. Чем мог помочь ему отец Александр, такой простодушный, круглолицый, с его всегда спокойными, даже чуть веселыми глазами? Далек он от этой кровавой каши…
Монах слушал, смотрел, как над огуречным цветом жужжат пчелы. Потом они долго молчали, но Курбский опять не выдержал.
— Что ж это за время такое? — спросил он с полускрытым гневом. — Жить иной раз невмоготу, нет конца этой лютости, разорению Руси! Все он разорит, все!
Монах тихонько вздохнул, покачал головой.
— На чем стоит церковь Христова? — спросил он почему-то.
— На чем? На слове Божием, на заповедях… На чем еще?
— Все так, но не на одних заповедях. Заповеди-то написаны… А она навеки на крови мучеников стоит. — Он замолчал, проследил полет ласточки. — Вот я мыслю, поэтому время наше хоть и страшно, но для устроения церкви невидимой допущено Божьей волей.
Курбский взглянул на него, потом опять стал смотреть на зелень огорода.
— Праведники возвеселятся. Но где? — тихо спросил монах. — Где? Для этого посланы нам казни — без них совсем омертвеем. Но верить в это трудно, ох как трудно, хотя все говорят, что верят… Тоска — она от маловерия, так отцы наши нам передали. Ты сам знаешь…
Курбский ничего не ответил. Он чертил прутиком, напряженно думал о себе самом и не мог себя понять.
Надвигался сейм, где должно было решиться, кто же будет королем Речи Посполитой, и поэтому, а скорее от тоски по умной беседе Курбский поехал с женой в имение Острожских Турийск, куда Константин звал его и Богуша Корецкого. С утра собиралась гроза и разразилась к обеду. Ливень сбивал листья со старых лип, пенились ручьи, сбегая с каменных ступеней террасы, молнии расщепляли потемневшее небо, и тогда гости замолкали — ждали громового удара. Острожский по просьбе жены приказал зажечь все лампады перед образами и закрыть вьюшки в печах; сам он грозы не боялся и продолжал разговор с Корецким о сейме. Курбский молча пил, слушал, думал о словах Николы Феллини, о старом Ходкевиче.
— У нас мало сторонников, но мы должны разрушить партию Ивана Московского во что бы то ни стало, — говорил Корецкий. — Григорий Ходкевич будет говорить на сейме от имени всех нас, но надо еще найти доводы. Что ты думаешь, Андрей?
Курбский вздрогнул — он думал о другом.
— Что я думаю? Ведь все ясно, я не знаю, чего еще сказать… А вы?
Гроза уходила, открыли окна, и в залу хлынул свежий лиственный воздух, блестели капли на подоконнике, на коре лип и листьях жимолости; пробилось солнце, и все заискрилось, защебетали птицы. «Господи! — подумал Курбский. — Где правда?» Он не верил никому, только Константину, может быть, но и того могли обмануть.
Когда принесли жаркое, Курбский спросил:
— Кого же еще будут предлагать на сейме?
— Императора Максимилиана[551], принца Анжуйского Генриха[552], князя венгерского Стефана Батория[553], — сказал Корецкий, хмурясь.
— А мы кого?
— Мы думали и не могли ничего придумать. Григорий Ходкевич не хочет, а другие… Я не знаю.
— Я тоже, — сказал Острожский. — Я верю Григорию Ходасевичу — он честный и верный человек. Я верю, что он не даст протащить москвитянина в короли.
«А я не верю», — подумал Курбский, и ему стало тяжело.
Он не верил, но тяжесть прошла, потому что день за днем проходили в прогулках, чтении, любви Марии, в поездках в город, где он покупал хороших коней, драгоценности и припасы, в охотах с кречетами и иногда в застольях.
Войны не было — все силы Ивана были брошены на Ливонию, на шведов[554], и хотя к нему, как узнал Курбский, литовцы тайно от поляков послали пана Гарабурду с предложением взять Литву под свою руку, но в Варшаве на сейме старый гетман Григорий Ходкевич одержал верх над «московитами», а значит, иезуит Никола Феллини оказался клеветником. Это так порадовало Курбского, что он даже не очень огорчился, когда узнал, что по проискам французского посла сейм на пустой трон посадил Генриха Анжуйского, сына отравительницы Екатерины Медичи[555]. «Воистину это страна чудес! — смеясь, сказал Курбский жене. — Хорошо, что я не поехал на это шутовское собрание, на этот сейм!» Но она нахмурилась и вышла. Генрих Анжуйский ни слова не знал ни по польски, ни по литовски, он боялся, что протестантская шляхта его убьет, много пил и играл в карты со своими французами, а потом ночью сбежал, к радости большинства поляков и литовцев. «Брат кровавого Нерона, тигра Варфоломеевской ночи, не может сидеть на троне наших королей!» — кричали протестанты, а католики отмалчивались и ждали, что скажет австрийский дом или Иван Четвертый.
Все это Курбский узнавал, не выезжая из имения. Он располнел, успокоился, его мышцы окрепли, и власть тоже — в период междуцарствия он стал особо независимым, полновластным хозяином укрепленного Ковеля с вооруженными заставами на границах волости.
— В заброшенной бане живет человек, и слуга княгини Ждан носит ему еду, — доложил как-то Василий Калиновский, урядник Миляновичей.
— Возьми людей, схвати и приведи ко мне, — приказал Курбский.
Скоро перед ним поставили молодого человека с русой бородкой и светлыми бесстрашными глазами. Это был Ян Монтолт, сын Марии.
— Выйдите все, — сказал Курбский.
Он сидел в угловой комнате, где обычно принимал урядников и старост. Кроме шкур да подсвечника на столе, здесь ничего не было. Курбский разглядывал юношу — на нем было крестьянское платье, волосы отросли, руки немыты.
— Что ты делал в бане? Почему не пришел в дом?
Но Ян Монтолт молчал и смотрел нехорошим взглядом.
— Отвечай, если не хочешь отвечать во Владимирском повете, куда я могу тебя отослать под стражей. — Курбский начинал сердиться. — Ты знаешь, что только из любви к твоей матери я…
Но в это время вошла Мария. Она, видимо, бежала и потому задохнулась; она была очень бледна.
— Вот, — сказал ей муж. — Полюбуйся, в моем доме прячут от меня человека, а он даже не хочет мне отвечать!
— Я знала, что он здесь, это я спрятала его!
— От меня? Зачем?
— Не от тебя. Я же говорила тебе об этом деле.
— Но я не велел без моего ведома скрывать людей, нарушивших закон. Что скажут обо мне, если я буду укрывать преступников?
Он не хотел ссоры с нею, но взгляд Яна его сердил.
— Отпусти его, — сказала Мария. — Он не виноват — я велела кормить его в бане. Ночью он уйдет.
Ян Монтолт продолжал смотреть на Курбского, и губы его кривились.
— Послушай! — сказал ему Курбский. — Не попадайся мне в третий раз! Что ты сделал такого, что тебе надо прятаться полгода? И почему ты не в войске? — Ян не отвечал. — Отвечай, или я отменю свое решение!
— Ответь ему, Ян, — тихо попросила Мария.
Но он молчал.
— Иди, и чтобы ночью тебя не было! — крикнул Курбский, краснея.
А через два дня в Ковеле он узнал у судьи, что сыновья княгини Марии разыскиваются владимирским судом по обвинению в убийстве и вооруженном разбое на Львовском шляхе.
— Я не видел Яна Монтолта, — сказал Курбский старому судье, и эта ложь язвила его всю дорогу до дома.
Он накричал на Марию, и она перестала разговаривать с ним и пускать его ночью к себе. Он мог бы войти насильно, но это было противно. Пусть молчит и делает что хочет — кто обращает внимание на капризы женщины? Но с каждым днем его обычные дела становились все скучнее и бессмысленнее, и через неделю, смеясь над самим собой, он привез ей из Ковеля восточное серебряное ожерелье с бирюзой. Она взяла подарок, примерила и ничего не сказала.
В эту ночь он полупроснулся от ощущения, что его увлекает могучее поющее течение, против воли, необратимо, меж черных стволов в лунно-стальные просветы, куда-то, где он некогда бывал; течение звучало как полонез, печаль и гордыня наполняли его до кончиков пальцев, до корней волос, он хотел бороться, но не мог, потому что это был и не русский, и не польский напев, а нечто грозное, сладостное и нечеловеческое — не то побег, не то похищение, и, когда он отказался от своей воли, торжество волны вознесло его на гребень и бросило в пропасть, влажно распахнувшуюся в мелькании черно-белых теней.
Он проснулся окончательно, его бедро касалось ее бедра, ветерок дыхания щекотал его шею, но он боялся обнять ее, чтобы не нарушить колдовской музыки, которая еще пела в нем, затихая, журча, ускользая. Ночь продолжалась в листьях тополей за окном, и казалось, что лицо с закрытыми глазами нежно и коварно улыбается, хотя она спала…
На другой день Курбский и его жена возобновили свои прогулки верхом, и все вернулось в медленное удовлетворенное русло их житья. Кончалось третье лето, как они поженились, но ему казалось, что это было месяц назад. Они жили в имении Миляновичи, не ссорясь больше, умножая свое богатство и изредка принимая гостей.
Но детей у них все не было, и почему-то они об этом никогда не говорили.
Осенью в ненастные вечера быстро темнело, но в открытом очаге горели поленья, свечи, медленно оплывая, освещали стол, руки, гладкие листы, бежало перо, выписывая слова-мысли великого ритора древности. Курбский его словами обличал Ивана — князя Московскою, который из далей дальних смотрел на него, обличителя, сквозь сияние восковых свечей. Так переводил Курбский с латыни сочинения Марка Туллия Цицерона: «…Ты только личину добродетели на себя натягиваешь, а что она собой представляет, и не знаешь! Не может быть благословенным среди людей тот, кто сам о себе думает, что он совершенен… Смерть ли мне угрожает? Или изгнание? Изгнание страшно тем, для кого узки границы, в которых он может жить, а не тем, для кого дом — все просторы Вселенной… Твои страсти тебя терзают! Ты страдаешь днем и ночью! Такому, как ты, мало того, что есть, а что имеет, он боится утратить. Тебя мучает совесть из-за злых дел твоих! Тебя страшат видения суда и закона: куда ни взглянешь, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»
— Посмотри, царь, — сказал Курбский вслух, откладывая перо, — как философы языческие по одним законам естества дошли до таких истин, а ты, христианином себя называя, живешь, как зверь в берлоге, по сравнению с ними! Не хочу с тобой и говорить больше, лучше лягу спать, чем слова тратить на тебя!
Он отложил исписанные листы, потянулся, зевнул. Да, далеко Иван, и это хорошо — с каждым годом он все дальше. Но что-то в этом не так… Что? Что ему надо, чего не хватает?
Он тряхнул головой, сильно провел ладонью по лицу, встал и пошел в спальню, где давно уже спала Мария. Он раздевался тихо, чтобы не разбудить ее, а сам думал о Цицероне, которому Антоний[556] после убийства Юлия Цезаря[557] велел отрубить голову. «Нет, — думал Курбский, — не нужны мне ни слава, ни новые земли, — чем дальше от царей, тем тише… Все эти люди получили всемирную славу, но где они?» Однако, уже засыпая, он думал о славе Марка Туллия Цицерона и Юлия Цезаря как о некоем ореоле, который никто у них не отнимет. «А кто вспомнит имя какого-то Андрея Курбского, изгнанника, князя без княжества? Никто. Но Иван останется в летописях на века. Мне надо писать историю его злых дел — я исправлю ложь и останусь в памяти внуков наших… Вместе с ним, да, с ним вместе…»
Он приоткрыл сонные глаза и перекрестился, отгоняя душевную тяжесть, — он не хотел засыпать вместе с Иваном Кровавым.
Накануне тридцатого ноября — дня апостола Андрея Первозванного, своего покровителя, — Курбский в ожидании гостей, «моей малой духовной рады», как он говорил, старался все устроить для их приема и целый день был на ногах. В полдень было серо, но небо высоко, студено, за сжатыми полями пестрели по опушке сосновой охряные березки, на въездной аллее мокла в лужах тополевая листва, дышалось глубоко, чисто. Он постоял у ворот, гадая, кто это едет верхами к имению. Ехали двое: для знатных — мало, для гонцов — тихо, а по делам он никого сегодня не ждал. Когда подъехали ближе, узнал, махнул рукой, и они ответили. Это были юноша Марк, человек Слуцких, — латинист и музыкант, готовящийся принять сан дьяконский, и мещанин львовский Семен Седларь[558] — чтец-самоучка, наизусть знавший творения Иоанна Златоуста и многих отцов церкви, переводчик и переписчик. Такие, как они, для Курбского были вне людских чинов, как бы члены одного братства. Слуги приняли лошадей, а Марк и Семен обнялись с князем. Марк был красив, кудряв и широкоплеч, серо-голубые глаза его, всегда живые, чуть грустные, внимательные, смотрели прямо, открыто. Семен был старше, сутулее, робел, но нрав имел упрямый и в споре неуступчивый, горячий. Он немного заикался и смущался этим.
— Завтра хотели быть здесь отец Артемий, — сказал Марк, — а также видел я в Ковеле Оболенского Михаила[559] и Романа Збражского. Михаил говорит, что хотел приехать и князь Острожский, если дела дадут…
— Вот и добро, вот и ладно! — Курбский улыбался, он был рад и весел. — Идите, умойтесь, отдохните с дороги, после ужина вечерню споем в храме, завтра обещался быть отец Николай из Миляновичей — утреню и обедню отслужить, вот и добро, вот и ладно! Мария! Принимай гостей!
Давно Мария не видела его таким. Она знала его друзей — это были люди, близкие к церкви, а главное — образованные, просвещенные, умеющие говорить о самых высших материях. Они все были известны в домах православной знати, Марк даже был наставником двух малолетних сыновей князя Слуцкого.
— Я п-привез тебе икону новгородского письма, князь, — сказал Семен Седларь, — бла-благоверных князей Бориса и Глеба, которую ты хотел.
И он протянул завернутую в полотно и перевязанную доску иконы. Курбский покраснел от удовольствия: иконы русского письма достать здесь было трудно.
— Чем отблагодарить тебя, Семен, не знаю, ведь…
— Что т-ты, к-князь! — Семен замотал головой. — Эт-то дар, д-дар!
К вечеру приехали Артемий Троицкий, молодые Михаил Оболенский и Роман Збражский — крестник Киевского епископа Паисия, и нежданно виленский бургомистр Кузьма Мамонич[560], который оказался на Волыни проездом во Львов. Утром ожидали Константина Острожского. Несмотря на усталость, Артемий Троицкий отслужил вечерню в домовой церкви Дмитрия Солунского, и все пели за певчих — господа и слуги, и у Курбского было хорошо на душе.
«Редко так бывает, а должно быть часто, — думал он, ложась спать поздно ночью. — Как велел преподобный Сильвестр, как писал он, разве я так дом устрою? То в наездах, то войны, то Мария не знает, как повести дело, — у них не так все, как у нас. Разве у нас можно сесть за стол без молитвы? А здесь иной раз за столом люди разной веры, так как и молиться-то? Или женское дело — вступать в спор о государстве, а тем паче о церкви или тайнах бытия? Но Мария вступает, и никто не дивится: здесь ум женский чтут не ниже, а у Марии ум всеми признан, хотя, хотя…»
К обеду проглянуло из туч солнце, и заиграли хрусталь и серебро на камчатой скатерти. Собрались за столом те, кого почитал и любил Курбский, и ему было с ними свободно и просто. На одном конце стола сидел он, на другом — Мария, слуги подавали, и говор стоял негромкий, доброжелательный, все ели с удовольствием, а пили, что хотелось: кто — мальвазию, а кто — мед. Курбский пил за всех: он любил в праздник выпить и за грех то не почитал.
— Ты, Марк, поправь мне перевод — начал я Цицерона переводить, да больно медленно дело идет, — говорил он громко Марку, который, улыбнувшись, кивнул в ответ.
— Ищи, князь, книги Василия Великого[561], купи их, — сказал сидевший по правую руку Артемий. — Перевод надо сделать: нет на Волыни по-славянски Василия Великого ни в одной монастырской библиотеке. Только по-гречески. Да вот Семен говорит, и на латыни во Львовской есть.
— Книга, может, и найдем, но переводчика, чтоб и славянский знал, не найти, — ответил Курбский.
— Ты найди книги, а перевод делать — да я и сам, несмотря на Немощи мои, буду переводить вместе…
— Берет он в Ливонии город за городом, — говорил на другом конце Мамонич, бургомистр виленский, и постепенно все прислушивались. — Взял и Гельмет, и Ермис, и Руэн и рвется к Ревелю, а в Вендене, вы знаете, триста дворян и епископ затворились в замке и взорвали себя, приняв причастие!
Последние слова прозвучали в полной тишине. Курбский нахмурился: он не хотел в этот день вспоминать о победах князя Ивана.
— Царство им небесное! — сказал игумен Артемий, и все помолчали.
— Говорят, и православные в иезуитский коллегиум отдают своих детей в Вильно? — спросил Марк у бургомистра.
— Отдают, — ответил тот скупо.
— Они светским наукам обучают, латыни, например, — сказал молодой Оболенский.
— Ты, отче, не выполнил мою просьбу? — спросил Курбский у Артемия.
— Написал, — ответил тот.
— Что, отче? — спросила Мария, и все на нее посмотрели. — То, о чем вы говорили прошлый раз?
— Да. Против Лютерова учения написал, не знаю, как вышло…
— Почитаем вечером? — попросил Курбский, — Для юных умов!
Артемий кивнул рассеянно: он все думал о несчастных жителях Вендена. «Отчего они решились на такое? Ведь церковь самоубийцам грех не отпускает, но и я, может быть, вместе с ними решился: у Ивана в войске татары — на глазах стали бы бесчестить жен и дочерей. Кто их осудит?»
— Кто их осудит, те три сотни, что себя взорвали? — спросил он.
Никто не ответил.
— А что Стефан, король? — спросил Курбский у бургомистра Мамонича.
— Король выступил против Данцига[562]. Он быстро переходит то туда, то сюда…
«Князек Седмиградский, мадьяр! — с презрением подумал Курбский. — Зачем его посадили на трон? Это все их «вольности» — только споры бесконечные да раздоры. Иезуиты его посадили — вот кто!..»
— А где князь Иван сейчас?
— Под Ревелем, говорят. Там у него тысяч пятьдесят да тяжелые пушки. Но в Ревеле, говорят, больше. А наместником Ливонии посадил Магнуса[563]. В Дерпте.
— Магнуса! Ха! — Курбский махнул рукой. — Магнус — это шавка. Бросим, друзья, про это. Выпьем лучше. Послезавтра хочу свозить вас в Троицкий монастырь, на остров.
Все выпили и заговорили о духовном, сначала тихо, потом, разгорячась, громко, только Марк голоса никогда не повышал, и Мария следила за ним, восхищаясь его лицом, умом и выдержкой, серыми умными глазами. Марк говорил что-то о папстве Михаилу Оболенскому, а на другом конце Курбский, Семен Седларь и Роман Збражский спорили об определении Бога в трех ипостасях в римской и в греческой церкви. Семен утверждал, что разницы никакой нет, а Курбский цитировал кого-то. Артемий, бывший игумен Троицкий, изредка ронял слово, пощипывал бороду, грустно думал о чем-то своем. А по лицу Романа было видно, что он напрягается, но ничего понять не может. Когда меняли блюда, Курбский в который раз подумал: «А Константин так и не приехал». Он спорил, но все время прислушивался, не заскрипят ли ворота, впуская коней. Разошлись поздно.
«…Правду говорю всем в глаза! — думал он, уставясь в темноту спальни. — Может, оттого и Константин не приехал — не принял моего письма об этом еретике Мотовиле, тетрадь которого он прислал для изучения. Ивану Московскому — самому! — правду говорил, Сигизмунду-Августу и подавно, а Константин, вишь, обиделся! Как это я ему: «…Мотовил — сын дьявола! Книга его — навоз. А навоз не в дом, а из дома возят». Правильно написал! «Вся Волынь скоро в этой душевной гангрене будет». Правда важнее дружбы. Да! — Он разгорячился, сон совсем пропал, точно сидел в изголовье друг Константин, улыбался грустно, добро, качал головой. — Нет, Константин, ты не перечь! Кто знает, может, я в пустыне вашей Богом поставлен правду говорить. Все гниет — не твои ли сыновья перешли в римскую церковь, не твои ли товарищи в сейме поддержали Стефана-католика? Сколько костелов во Львове и сколько наших храмов? Молчишь? А я, когда придет время, смело скажу Баторию Стефану: «Мой род никогда не пойдет против православных, посылай других, благо у тебя своих мадьяр хватает наемных — они тебе за золото кого хочешь вырежут!» Нет, не надо гневом разжигаться после молитвы… Но истина та же: почти нет здесь ревнителей древнего благочестия. Только мы, с родины изгнанные. Кто как не Артемий болеет, что нет по-славянски перевода Василия Великого? Да здешние многие и не слыхали об этом светоче православия! А что делается в домах? Кто читает, как заповедал Сильвестр, полуночницу? Да и правило вечернее с домочадцами даже Константин не всегда правит. Правда, он, как и я, часто в походе, в отъезде, но… Триста человек взорвалось с епископом! Пустыня будет на месте том, во всей Ливонии. А потом и сюда перекатится. Что медлит король? Если возьмут Ревель, бросят армию всю на Литву, сюда…»
Все храмы православные ветшают. А костелы ставят. В новом костеле святой Анны в Вильно, где присягали Стефану Баторию литвины, на торжественной мессе было тяжко сидеть во время службы, а потом, встав на колено, целовать маленькую гладкую руку, смотреть в холодные ореховые глаза, повторять слова клятвы. Гулко отдавались под огромными сводами слова, неподвижно было гладкое смуглое лицо, в жестких черных волосах — две-три серебряные нити, ровная подковка зубов. Это было в мае, а потом Курбский заболел, и вот он здесь, и день его ангела прошел прекрасно, даже дождя не было. Где еще говорят о таких великих вопросах веры, как не у него? Недаром эти отмеченные Богом юноши собираются у него, хотя здесь нет паненок и полонезов, недаром растет его философская библиотека и десятки людей переписываются с ним, даже монахи с Афона и студенты из Краковского университета.
«Не только на поле, но и здесь я послужу тебе, Боже!»
Он писал письма — учил и спорил с ревностью о правоте веры. Он считал это занятие — богоучительство — более важным и нужным делом, чем свое воинское искусство. Потому что, как он думал, всякое духовное действие во имя православия всегда выше всякого земного действия, всякой ручной, телесной работы. Поэтому он учил без всяких сомнений не только своих мирских знакомых и друзей, но и лиц духовных, вроде старца Псково-Печорского монастыря Васьяна Муромцева:
«…Писал к игумену и к вам в монастырь посылал человека своего с поклоном, но презрели меня, а вины своей явной перед вами не знаю, имел долг, но уплатил, а теперь и не хотел одолжаться у вашего преподобия… Какие только я напасти и гонения не претерпел! Многократно в бедах своих и к архиерею, и к вашему преподобию припадал в слезах со словами о сострадании и никакой малейшей помощи не получил. Но этого мало: не стыдясь Бога, прозывают меня еретиком и ложными наветами клевещут на меня великодержавному слуху царскому…»
Марка, ученика Артемия Троицкого, Курбский просил помочь в переводе с латинского на славянский сочинений Василия Великого. Марк был незнатен, но Курбский, князь знаменитый, его просил смиренно, а бургомистру Вильно Кузьме Мамоничу писал сурово:
«…Писали мне о хитростях иезуитских, но я уже отвечал: не ужасайтесь их софизмов, но крепко стойте в православной вере, будьте бодры и трезвы умом, как верховный апостол Петр наказал… Злыми хитростями своими погубят супостаты восточную церковь! Но что они противопоставили церкви нашей? Книги свои растлили погаными силлогизмами и софизмами, разрушая апостольскую теологию… Я советую вам письмо мое это прочесть всему собору православному в Вильно… А если будете лежать в обычном пьянстве, то не только иезуиты и пресвитеры римской церкви вас растерзают лежащих, но и хуже — новоявленного безумия еретики, от чего спаси вас Бог! Не унывайте и не отчаивайтесь, но изберите себе одного из пресвитеров, искусного в писаниях и словопрениях, и противьтесь с помощью непобедимого оружия, призвав на помощь пребезначальную Троицу!»
Когда он так писал, то чувствовал себя значительнее я нужнее людям, чем сидя на судейском кресле в своем ковельском замке.
В начале зимы неизвестно кто убил урядника Миляновичей Василия Калиновского. Новым урядником Курбский поставил хитроватого и хозяйственного Меркурия Невклюдова.
В Миляновичи пришел вызов в Вильно на суд по делу незаконно заключенного договора со свободным подданным Речи Посполитой Кузьмой Порыдубским. За неявку в суд указ, подписанный канцлером и скрепленный печатью самого Стефана Батория, грозил лишением прав на земли и наместничества в ковельском имении.
Никто еще не разговаривал с Курбским таким языком. От обиды и гнева он хотел сначала запереть ворота и письма не принимать, но Мария отговорила его:
— Ты не знаешь хорошо нового короля, а я слышала от Радзивиллов и от Слуцких, что он не Сигизмунд, он расправляется с ослушниками беспощадно. Ты помнишь Малиновского из Сандомирского старостата? Еще в Варшаве мы были у него в гостях? Так его за то, что не представил определенное число конницы и пехоты, судили, и сенат приговорил отнять у него старостатство, наложить арест на имение и оштрафовать на несколько тысяч.
Сам Курбский, отговорившись болезнью, не поехал в Вильно, а представителем своим послал ковельского городничего Кирилла Зубцовского. В январе, пробиваясь сквозь сугробы, Кирилл вернулся с постановлением суда: «Возвратить Кузьме Порыдубскому землю и имущество, за тюремное заключение вознаградить и впредь оставить его в покое как королевского слугу». Порыдубский получил особую охранную грамоту короля и въехал в свой дом, где не был около шести лет, а человека Курбского, который там жил, выгнал с семьей и грозился убить, если тот сунется обратно. Курбский, узнав, затрясся от гнева, велел седлать, вооружаться, разбил дорогой венецианский бокал, изорвал королевский лист. Но Кирилл привез из Вильно и письмо от старого Григория Ходкевича, в котором тот по-дружески, хоть он мог и приказать, предупреждал Курбского, чтобы тот не противился ни в чем воле Стефана, потому что король гневен на него и решителен: в полевом лагере под Венденом казнены по его приказу два дезертира, он приказал заключить в замок трех знатных шляхтичей. «Не строптивься, пан Андрей, — писал старик гетман, — новые настали времена, и может быть, и к лучшему — сам знаешь, как наша вольница расшатала порядок и в войске, и в государстве. Планы короля великие, в феврале на сейме всё узнаем, а сейчас выезжай к нам, болезнями не отговаривайся и людей представь сполна в полном порядке при оружии и припасах, как ты сам, воитель опытный, знаешь…»
После Крещения в санях, закутавшись в волчью полость, Курбский выехал в Вильно.
Вильно был забит войсками и шляхтой, приехавшей на сейм. Снег по дорогам и улицам истоптали, смешали с грязью, но на крышах, на кровлях башен и зубцах стен снег белел в голубоватом свете низкого неба нетронуто и отрешенно от людских дел. Тучи грачей с карканьем кружили над вязами городского парка, дым от очагов разносил запахи мясной похлебки. Стаи одичавших собак по ночам рыскали на окраинах — они пришли вслед за войсковыми обозами. А за собаками, говорят, потянулись из лесов и волки, и в двух-трех верстах от города в одиночку потемну было ездить опасно.
Первое, что узнал Курбский у Григория Ходкевича, было: Александр Полубенский попал в плен, но ведутся переговоры и его должны обменять на какого-то русского боярина. «Не на меня ли?» — подумал Курбский. Ходкевич не менялся — такой же седокудрый, обветренный, долгоносый, он хитро щурил стариковский глаз, шевелил бровями, говорил хрипло, грубо:
— Настало время наши земли исконные у московитов отобрать. Ты не гляди, что мы в Ливонии столько отдали: король не велел мне за их замки людей терять, мы всё стянули к границе, ждем немецкой и венгерской пехоты, пушек новых легких ждем, все войско король меняет, хочет сделать как у французов или голландцев — ядро постоянное, не по доброй только воле, но по договору и за деньги, но зато всегда при войске будем, кланяться и бегать за шляхтой не будем и в поле, как у шведов, можем тягаться с любым врагом…
Курбский слушал, вникал, а интереса почему-то не было, хоть он и сам раньше говорил за такой порядок и завидовал выучке немецких кнехтов и дальнобойности английских пушек.
— …Приходи сегодня вечером, — говорил Ходасевич. — Я хоть и наместник Ливонии, но сижу в Вильно уже два месяца — король велел новую роспись сделать воинской повинности по всем литовским землям. Думаю, он еще себя покажет!.. — И гетман задумчиво потянул себя за ус.
— Где ставка короля? — спросил Курбский. — Я должен к нему явиться?
— Нет, ты под моим началом. Богуш Корецкий про тебя спрашивал и Тимофей Тетерин. Он теперь полковник стрелецкий, как у вас говорят, а по-нашему — ротмистр панцирных аркебузиров.
«По-нашему, по-вашему, — думал Курбский, хмурясь, — четырнадцать лет прошло, а все не забывают, что я перебежчик. Но кто посмеет так меня назвать?!»
Ходкевич не об этом думал:
— Как панна Мария? Не забуду я тот полонез с нею! Повезло тебе, Андрей: ты вон поисхудал, с лица спал — все не угомонишься! — И старик захохотал.
Курбский жил в доме Острожского: хотя самого хозяина и не было, но смотритель усадьбы, узнав о приезде князя, пришел и сказал, что получил приказ отвести ему комнату и кормить его и поить, пока он живет в Вильно. «Не имей сто рублей, а имей сто друзей, — думал Курбский, вспоминая Константина, — А я так и не написал ему ничего, кроме того ругательного письма про еретика Мотовила…»
Царь Иван через полтора месяца снял осаду Ревеля, взять который не смог, и, оставив наместником Ливонии Магнуса, уехал в Александрову слободу[564]. В феврале был сейм, на котором Стефан Баторий обещал литовцам вернуть все их земли вплоть до Великих Лук, взять Полоцк и Псков и освободить Ливонию. Ключом к Ливонии был Полоцк, и после сейма на тайном совете было решено начать с него, а для отвода глаз отобрать обратно крепость Венден. Пока послы Батория в Московии торговались о вечном мире, хорошо вооруженная армия, подтянув артиллерию и обозы, заняла Венден, оставленный царскими войсками. Здесь поляки соединились со шведами, от которых узнали, что русская армия, выслав вперед татарскую разведку, спешит к городу. Баторий приказал идти навстречу, татарская конница не выдержала удара тяжелой шведской кавалерии, русские окопались за тыном в полевом лагере, выкатили пушки и дотемна отстреливались, но ночью бояре — четверо воевод: князь Иван Голицын, Федор Шереметев, князь Андрей Палецкий[565] и Андрей Щелкалов — бежали, бросив все. Другие сотники и воеводы не бежали, но утром сдались. Не сдались пушкари — все повесились на дулах орудий, и заря осветила их белые лица, на которые с ужасом и уважением смотрели подошедшие вражеские полки.
Курбский узнал об этом от очевидца и весь вечер ни с кем не говорил, сидел, не зажигая свечи, в своей комнате и от ужина отказался. В лагере под Венденом погибло более шести тысяч русских, польско-литовское войско отбирало ливонские города один за другим, из Венгрии все прибывало подкрепление: наемная закаленная пехота, мушкетеры и копейщики, для которых война была ремеслом с юных лет. Их ставили на постой в замки, и жители ненавидели их и боялись больше татар, но никто не смел противиться.
Наступала весна. Вода текла через дорогу, обтаяли опять поля, грачи ковырялись в навозных кучах, у лошадей лезла шерсть, лица обветривало на припеке, и хотелось дремать, подставив тело голубому потоку с небес, хотелось стать бездумным не на миг — навсегда, как в детстве.
Было начало апреля, когда с партией обмененных польских шляхтичей прибыл в Вильно Александр Полубенский. Он привез Курбскому послание, которое начиналось пышно и многословно с перечисления всех титлов: «…Так пишем мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, Владимирский, Московский, Новгородский, царь Казанский и царь Астраханский, государь Псковский и великий князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский…» и прочая и прочая вплоть до земли Лифляндской и Сибирской. На послании, как на грамотах посольских, висели на шнурах красные печати с царскими гербами — Георгий Победоносец, пригвождающий змея, — и оттого оно стало для Курбского еще казенней, неинтересней… Но он дождался ночи, услал слуг и сел перед трехсвечником читать.
Странно было читать этот ответ, запоздавший почти на четырнадцать лет, и вспоминать самого себя в Вольмаре, чудом выскочившего из этих длинных жилистых рук, еще горячего от ненависти и погони, обличающего беспощадно, язвительно, обдуманно. Странно было теперь сидеть в этой сырой чужой комнате в Вильно и пытаться раздуть потухший под пеплом лет былой жар, страсть молодую, оскорбленную. Но в Иване меж строк страсть эта еще кровоточила, несмотря на годы, и письмо это он написал не только из торжества после ливонских побед — таилась в письме старая обида, бессилие злобное, неуклюжие оправдания. Кому он писал? «Изменнику, собаке и холопу»? Или другу юности, своей больной совести?
Да, Иван, не забыть тебе меня до гроба. Да и мне — тебя…
«…Писал ты, что я растленен разумом…»
Не писал этого, писал про «совесть прокаженную».
«…Сколько напастей я от вас перенес, сколько обид, оскорблений!»
Кто тебя мог обидеть из нас, Иван, когда мы тебя с Адашевым и другими грудью везде защищали? Вспомни Казань и Ливонию.
«…В чем была моя вина перед вами с самого начала?»
Неужели осталась в тебе крошка совести, раз спрашиваешь?
«…А с женой моей зачем вы меня разлучили?»
Жену твою Сильвестр защищал от тебя же, а если лезла она не в женские дела, то тебе же о том, а не ей говорили.
«…А для чего взял ты стрелецкую жену?»
Эко вспомнил! Да, было по молодости в Коломенском, не помню уже лица ее, тело только чуть-чуть, с тобой же во хмелю заехали. А сколько у тебя, царь всея. Руси, было жен, насильно венчанных, насильно заточенных, со свету сжитых? Молчи уж!
«А зачем вы захотели князя Владимира Старицкого посадить на престол?»
Воистину лишился ты разума, Иван! Кто мыслил всерьез такого глупого, подслеповатого на престол сажать? Сам же его придурком обзывал и смеялся, и сам же казнил его с малолетними детьми…
«…Вы с Сильвестром и Адашевым мнили, что вся русская земля у вас под ногами…»
Эх, Иван! Сам ты не веришь тому, что пишешь, и зачем пишешь все это? Для иностранных дворов? Так то мелко и неуместно: стрелецкие женки, Сильвестр-бессребреник, Адашев — кроткий ревнитель — все ведь и здесь всё знают почти. Зачем тебе это? Похвалиться, что Вольмар захватил? Что вышел к морю? Да мне-то что — скоро увидимся, верю, но не в Ливонии или еще где, а в стране неведомой, в иных краях, пустынных, страшных, где судия нелицеприятен и обмануть его красноречием нельзя…»
Курбский смотрел сквозь огонь на свечи, пытался увидеть лицо Ивана и не мог — расплывалось оно, серое, безволосое, только зрачки бегали, как козявки, а потом и это пропало. Он подвинул лист, вздохнул: ничего писать не хотелось — не Иван был перед ним, а Нечто, нечто темное, как облако странное, нанесенное нежданно в светлый день неведомо откуда, не то облако, не то клок вонючего дыма с торговой площади, где идут казни… Что облаку-дыму ответишь? Он с трудом оторвался от видения, написал: «…А хотел, царь, ответить на каждое твое слою и мог бы написать не хуже тебя, но удержал руку свою с пером, потому что возлагаю все на Божий суд… А посему подождем немного, так как верую, что мы с тобой близко, у самого порога…» Он приписал эти строчки к письму, не отправленному им много лет назад.
Письмо это теперь было отправлено в Александрову слободу с одним из обмененных пленных дворян.
Курбский томился в Вильно, почему-то никуда назначения не получал, но и домой не отпускали. Все знакомые: Корецкий, Радзивилл Рыжий[566], Спыховский, Чарторыйский, Слуцкие — были при войске, стояли в заслонах на левобережье Двины под Полоцком, а также на дорогах от Дерпта и Вольмара. А он сидел здесь. Или король ему не верит? Боится, что изменит? Он мерил шагами угловую комнату, в окно свежо дуло земляной сыростью, настоем молодых почек и трав, майской ночью; сквознячок шевелил язычки свечей, пусто было, тревожно.
Король задержался в Варшаве, вместо себя прислал нового верховного гетмана — пана Замойского[567], рыжевато-седого сутулого великана, лысого, голубоглазого, со скопчески сжатым ртом. Он был со всеми одинаково молчалив и непреклонен, мародеров и дезертиров вешал без суда, а шляхтичей бросал в подземелье в оковах, судил именем короля быстро и беспощадно. С Замойским опять пришла венгерская пехота — еще корпус, присланный братом Стефана князем Семиградским, и на конной тяге новые немецкие пушки с прислугой. Что-то копилось, надвигалось, но время еще не настало, в Москву поехали новые послы толковать о мире, об уступках и обидах, а под Вильно вдоль реки обучали пополнение, рыли редуты, брали с криками крепость из бревен, стреляли боевыми ядрами по деревянным щитам, на наплавных мостах форсировали речки. Шляхетскую конницу в этих маневрах почти не использовали, и она скучала, пила, спала, буянила иногда, и тогда из замка наезжали панцирные гайдуки Замойского — мрачные верзилы, — брали под стражу, увозили на допрос.
Двенадцатого мая прошла сильная гроза с ливнем, молнией разбило древний дуб за костелом святого Иоанна; старые люди говорили, что скоро быть войне. Вечером Курбский вышел подышать в сад, еще мокрый, парной, медленно шагал по дорожке, усыпанной цветением вишневым, сбитым ливнем, принюхивался к очищенному грозой воздуху, слушал, как иногда срывается, шлепает по листу редкая капля. На западе безоблачно и ровно золотился закат, обещая хорошую погоду, в овраге меж домами у ручья пробовал щелкать первый соловей. У крыльца Курбского ждал управитель дома, протянул запечатанную воском записку, кто-то передал привратнику.
— Кто?
— Не сказал, верховой какой-то, с виду простолюдин…
Курбский пожал плечом, прошел к себе. Не скидывая плаща, зажег свечу, повертел согнутый кусок пергамента, запечатанный просто — не печатью, а прижатой к воску монетой, распечатал. Было написано по-польски незнакомой рукой, тесно и черно: «В ТВОЕМ ДОМЕ ИЗМЕНА. ПОСПЕШИ».
Он нагнулся, перечел медленней, точно на ощупь, стало биться в виске напряжение, подметный лист прилипал к пальцам — и его передернуло, будто шмыгнуло что-то склизкое, смертоносное перед самым лицом. Измена? Чья? Кому? Но он уже чувствовал, чья и кому, он уже гнал эту пакость, это подозрение, он ходил из угла в угол, сжав губы и кулаки, а глаза не отрывались от желтоватого квадратика с густо-черным липким доносом. Из сада влажно дышала майская ночь, расщелкивались по-ночному соловьи, свет из окон лился на мокрую траву. Там где-то не спала Мария, ждала его, звала. Или?.. Но она же сама его избрала — это он знал точно. Еще не обрушился его дом, который он начал любить в последние годы, но уже трещина зазмеилась от фундамента под самую крышу, и, если не дышать, слышен скрип, слабое потрескивание — это стали расходиться подшившие стропила. Его дом мог рухнуть и раздавить его под собою. Освящен ли этот дом как надо?
Он встал перед иконами и начал читать молитву, но видел только лицо Марии; он гнал его, но оно не пропадало, и это было кощунство — читать молитву, но смотреть на нее, поэтому он отошел и лег ничком на ложе. Что делать? Уехать нельзя, посоветоваться не с кем. Смешно советоваться — у кого нет врагов, каждый хоть раз получал подметные листы вроде этого. Нет, не каждый. Почти каждый. Чего же тогда волноваться, надо взять себя в руки.
Он встал, налил вина, выпил, еще налил. Сколько надо выпить, Чтобы заснуть? Болела грудь в левой стороне и голова, особенно затылок, тоже слева, где был рубец от татарской стали: под Казанью это было, именно тогда он и вылетел из седла, нет, ведь тогда лошадь упала и придавила ему ногу. А все-таки шлем дедовский еще тогда его спас. Новгородский, не хуже миланского доспех, на заказ ковали, много стоил тот доспех. Пластины стальные на груди тоже были посечены, но удержали удар. Только ребро треснуло — так вмялась пластина от удара.
Он старался вспоминать подробно, безостановочно обо всем, только не о подметном письме. Потом он старался молиться, и опять ничего не вышло, он вставал, пил то вино, то воду. Заснул только под утро и проснулся поздно. А когда проснулся, первое, что узнал от слуги, было: приехал неожиданно хозяин, князь Константин Острожский, но лишь переоделся с дороги, как его вызвали в Верхний замок к гетману Замойскому.
Курбский сам себе удивился — так он обрадовался приезду Константина. При утреннем свежем солнце, после умывания холодной водой и завтрака все вчерашнее не казалось таким темным и неразрешимым. Он сел у окна и стал ждать возвращения Острожского. Но Острожский не приезжал весь день, и, лишь когда в храмах зазвонили к вечерне, Курбский услышал его голос у крыльца.
Они сидели вдвоем за поздним ужином, и Острожский рассказывал о совете, который провел Замойский по поручению короля. На совете обсуждали новый закон о постоянной воинской повинности для части крестьян и законы для шляхетского конного ополчения, которое делало что хотело и в мирное и в военное время. Для шляхты во время войны уже ввели полевые суды из дворян, возглавляемые самим верховным гетманом. Король утверждает решение суда. За оставление, например, войска — конфискация имения, а за бегство с поля боя — смертная казнь. Хотя сенат еще не утвердил эти законы, Замойский уже бросил нескольких шляхтичей в темницу.
Курбский слушал рассеянно, поглядывал в ночь за окном, крошил хлеб в пальцах.
— А с постоянной армией решено так, — рассказывал Острожский, — каждый землевладелец должен из двадцати арендаторов-крестьян одного освобождать от всех повинностей и налогов, а за это человек идет служить несколько лет в королевскую пехоту, или в гайдуки, или в пушкари, и ему от казны еще идут деньги при всем готовом — еде, платье, оружии. Через два-три дня ждут короля и утвердят все эти решения, а потом я поеду к себе, в Киев, для совета меня и вызвали. Ну а ты как тут, Андрей?
Курбский подлил себе в кубок вина.
— В Ковеле не передавали для меня писем? — спросил он. — Что-то Мария не пишет. Да и Кирилл Зубцовский должен был доложить о делах и обоз прислать с припасами…
Острожский хлопнул себя по колену:
— Чуть не забыл — Кирилл передал тебе письмо, сейчас велю принести!
Он крикнул слугу, и тот принес пакет. Курбский распечатал, затаив дыхание, пробежал глазами — это было деловое письмо его ковельского наместника, от Марии ничего не было. Кирилл Зубцовский писал о сборе припасов для войска, о конфискации лошадей, о нехватке овса, драке с увечьем меж ремесленниками и шляхтичами, о снесенных половодьем мостах и взятых под стражу бродягах. Об имении сказано было вскользь и как-то глухо: «…В Миляновичах, говорят, все здоровы, княгиня ездила во Владимир, велела мне солоду и муки пшеничной купить ей и послать, а более мне ничего не ведомо, что и как там…»
«…Более мне ничего не ведомо…» — повторил про себя Курбский и допил вино из кубка. — А что тебе, Кирилл, ведомо, что ты не написал?» Он налил себе еще.
— От Марии ничего нет, а так вроде все в порядке, — сказал он.
— Пойду лягу, устал. — Острожский стал, кряхтя, подниматься из кресла.
— Погоди, Константин. — Голос Курбского, сдавленный, с придыханием, насторожил, заставил сесть, — На вот, взгляни на это! — И он протянул мятый клочок пергамента.
Острожский расправил его на колене, долго смотрел на куцую строчку, а Курбский смотрел на друга с надеждой: сейчас Константин высмеет этот листок, а его пристыдит. И тогда все развеется, «яко дым», и они выпьют еще за это. Но Острожский не поднимал головы.
— Кто тебе это дал? — спросил он.
— Неведомо кто. Подметное письмо. Вот сижу и не знаю, что в моем доме делается…
Острожский все глядел на куцую черную строчку.
— В твоем доме, — повторил он странно, — в моем доме… Ты знаешь, что Януш, сын мой любимый, переходит в римскую веру? В Краков уехал, со мной больше не живет…
Он посмотрел на Курбского больными усталыми глазами так, как смотрят люди, у которых общая беда: «Да, я знаю, что тебе нелегко, но и мне не легче».
Курбский отвел взгляд, уставился в угли, лицо его отяжелело, рот замкнулся.
— В твоем доме, в моем доме, — повторил Острожский мрачно, — во многих домах — измена… Потому что сами мы, возгордившись, стали слепыми вождями слепых…
Курбский не понимал, о чем он.
— Ты скажи, что же делать? — спросил он ожесточенно и, нагнувшись, так ударил кочергой по углям, что столбом взметнулись искры, а один уголек вылетел и задымился на ковре.
Острожский затоптал его.
— Что делать, Андрей? — переспросил он устало. — Не знаю я…
— Я тоже не знаю, но надо же что-то делать, — говорил Курбский, продолжая разбивать угли в очаге. — Что ж, сидеть сложа руки, что ли?! — Лицо его, медно-красное в свете очага, горело жаром и яростью, щурились глаза, кривились губы. После того как Острожский не только не развеял его сомнения, но как бы подтвердил их, он почувствовал настоящее отчаяние. — Я не могу так!
— Делать? — переспросил Острожский и покачал головой. — Если ты не веришь, брось это в огонь. — Он протянул листок-донос, и Курбский взял его. — А если веришь, то ты ничего не сможешь изменить, что бы ни сделал.
— Как?
— Мой любимый сын жив и здоров, но для меня он как бы мертв, и, что бы я ни говорил или ни делал, я не верну его никогда. — Он замолчал и уронил голову на грудь. — Его может вернуть только Бог. Но может и не вернуть.
Они смотрели на угли, и между ними стояло молчание, полное стонов и скрежета зубовного, а может быть, и слез или проклятий. Но молчание длилось и не выдавало ни звука. Среди разбитых углей трепетали голубые язычки.
— Но я не могу ничего не делать! — сказал наконец Курбский и опять долил себе вина. — Я не могу сидеть сложа руки. Да! Я разберусь, я не знаю, что сделаю, но если это правда, то я своими руками…
Он протянул сжатые кулаки к огню, прикусил губу, зажмурился.
— Руки! — громко повторил Острожский и выпрямился. — Руки! Все вы думаете, что все можно разрешить этими руками! — Он никогда не говорил таким голосом. — Как руками ты обратишь человека в свою веру, Андрей? Как руками ты заставишь вернуться любовь? Как только руками ты оградишь себя от ночных мыслей нечистых? Или ты думаешь, Андрей, что ты первый страдаешь, что тебя первого предали? — Острожский повернулся к нему всем телом, он тяжело дышал, его всегда доброе полное лицо было смятенно, незнакомо. — Руки! Поверь мне, Андрей, что перед истинной бедой, перед раной сердечной человек наг и беспомощен, как дитя. И совершенно одинок. Да, да! Он одинок, он остается один на один с Богом. Лицом к лицу! А это страшно, Андрей, страшно! — Он закрыл лицо ладонями.
Но Курбский не мог понять его, потому что жар очага, вина, страсти, измены — все это стучало в темя, набухали надбровья и губы, и ему хотелось вскочить, отшвырнуть стул, велеть седлать и скакать, скакать через ночь, чтобы нагрянуть, раскрыть, узнать все самому и или поверить ей и свалиться к ее ногам от счастья, или… убить ее, да, да, вот этими самыми своими руками!
Он встал, прошелся, допил кубок до дна, поболтал флягу — пуста, подошел к очагу. Острожский отнял руки, глянул: Курбский мрачно смотрел на угли, розовато светились белки, кровавые искры пробегали меж ресниц, рот был упрям, жесток.
— Я пойду, Андрей, — сказал Острожский и поднялся с трудом. Курбский его не остановил, он даже не повернул головы. — Проси помощи у Бога, твое дело — не в наших силах. — Голос Острожского был разбит, негромок. — Я пойду, не пей больше… — И он вышел.
Курбский не шевельнулся — он ничего не слышал и не замечал.
— Ты поедешь в Миляновичи вот с этим письмом к моему уряднику Меркурию Невклюдову. Здесь написано, что скоро по указу короля мы должны выставить по одному воину с двадцати крестьян, который уже сейчас должен быть освобожден от всех податей. Пусть подбирают таких людей в деревнях по всей моей земле. Скажешь, что я приеду через месяц и буду проверять сам, как это исполнено! Но не скажешь никому, что на самом деле я приеду гораздо раньше! — Курбский поднял палец и пристально взглянул в мутные глаза Олафа Расмусена. — В Гельмете ты выполнял работу и поопаснее. Сколько раз ты переходил через ночные дозоры? А сейчас — слушай внимательно! — каждый вечер выходи на зады дома, в сад, где сухой дуб — знаешь? — и смотри за реку: когда увидишь там, на лугу, два костра, отвори садовую калитку и жди меня. Понял?
— Да. Но охрана имения тоже может увидеть костры и калитку и тогда…
— Сделай так, чтобы не увидела. Если ты проговоришься, Олаф, я прикажу тебя убить, — серьезно сказал Курбский. — А если исполнишь, будешь Свободным И богатым человеком. Понял?
Олаф кивнул белесой головой, его длинное серое лицо ничего не выражало.
— И еще. Это письмо — княгине Марии. Я пишу там, что здоров и скоро выеду в Полоцк. Больше ничего. — Он помолчал, покусал губу. — Если она спросит, что я делаю, скажи, что заседаю в совете и готовлю войско к походу. Посмотри, кто новый из слуг в доме и кто приезжает и уезжает в имении… Послушай, что говорят слуги… Возьми письма и ступай, — жестко закончил Курбский.
Когда швед вышел, он вынул платок и тщательно вытер руки. Рот его был сжат, брови хмурились, он запретил себе думать об этом деле и с этой минуты ежедневно боролся с мыслями, не пускал их, а по ночам, чтобы они не овладели им, выпивал много вина. Он ждал, когда по приказу короля все крупные землевладельцы отправятся в свои имения, чтобы вербовать новое регулярное войско и обучать его защите, атакам, штурмам, походам и огненному бою. Острожский вот уже неделю как уехал в свое киевское воеводство с тайным приказом Замойского и обозом пороха, ядер и холодного оружия.
Кончался май, подсыхали дороги, все было зелено, сочно, солнечно, с запада с моря шли в голубых высях по-летнему белые кучевые облака.
В такую же вот летнюю мглистую ночь, теплую, тихую, он как-то возвращался домой, гнал коня, чтобы скорее обнять сонную обрадованную Марию, скорее сбросить с себя всю военную пропотевшую сбрую, погрузиться в покой, в отдых… А сейчас, как в ночном набеге, крались они вдвоем с Мишкой Шибановым, объезжая деревеньки, а потом окраины местечка, и псы, издали чуя чужих, лаяли им вслед. «Как волки!» — думал он с отвращением, но другая половина головы рассчитывала все точно и со смыслом, как на войне, — где притаиться, а где нанести удар.
Свой отряд и обоз он оставил в деревне в пяти верстах от Миляновичей и не велел трогаться до утра, а сам взял Мишку и поскакал.
Они стояли в кустах перед ночной луговиной и смотрели за реку на освещенные окна дома. Одно за другим они гасли, осталось только окно вверху — в спальне Марии. Наконец и оно погасло. Тогда Мишка развел на лугу два костра, и Курбский медленно пустил коня через брод по мелководью, а потом тропой к садовой калитке на задах. От стены отделилась тень, Олаф Расмусен сдвинул капюшон плаща с белобрысой головы, придвинул лицо. «У нее в спальне кто-то есть!» — сказал он сиплым шепотом, и у Курбского похолодело лицо и сжало горло.
Он слез с коня, поправил саблю и молча пошел вперед через сад к заднему крыльцу женской половины дома. Олаф шел за ним. Они вошли в темные сени — двери были отперты, но это, конечно, работа Олафа, — стали подниматься по деревянным ступенькам. Дверь в спальню была заперта изнутри на задвижку. Если б не слова Олафа, Курбский сначала постучался бы и попросил открыть. А сейчас он стоял в темноте, рядом шуршало дыхание шведа, а за дверью было тихо, как в черной пропасти. Но теперь придется туда шагнуть.
— Выбей дверь! — сказал он сдавленно и посторонился.
Олаф отступил, разбежался и ударил плечом. Треск дерева, вырванная задвижка, распахнутая дверь, квадрат окна — серый, смутный, женский вскрик, возня, стон, падение тяжелого тела, тень в окне, удар в раму, глухой удар внизу, в саду короткий топот, и — все, тишина. Только шум крови в ушах. Сквозняк, шевелящий волосы. Молчание. И слабый хрип-стон с пола. Тогда он опомнился.
— Ко мне! Люди, ко мне! — крикнул он на весь дом. — Огня!
Внизу уже топотали, бегали, перекликались, кто-то теснился сзади на лестнице, поднимая зажженные фонари, свет заплясал по спальне, по белой женщине, которая стояла на коленях на разбросанной постели, сквозь волосы, упавшие на лицо, дико смотрели расширенные глаза. Сквозняк из выбитого окна шевелил волосы, и тогда казалось, что глаза то загораются, то меркнут. А на полу, обняв голову, скорчившись, лежал Олаф Расмусен. Сквозь пальцы проступала кровь. Это вернуло Курбского к делу.
— Ищите в саду! — Он прыгнул в окно. — Скорее! Где Невклюдов? Седлайте, скачите — ищите вокруг, всех подымайте, ловите!
Он только сейчас заметил, что сжимает обнаженную саблю, и медленно вложил ее в ножны. Мария все так же стояла на коленях в постели, стягивая простыню на голой груди. Он глянул на нее еще раз и вышел. Кто-то поднимал, тащил вниз тело Олафа, на дворе зажгли факелы, стучали копыта выводимых из конюшни лошадей, по всему дому загорались окна. Курбский обогнул угол и остановился под окном спальни. Здесь были посажены нарциссы. В свете факелов были видны их раздавленные, поломанные стебли и два глубоких следа в рыхлой грядке — след прыжка.
— Это из своих кто-то, — сказал голос Невклюдова, — стража у ворот не спала, и псы были спущены, но не взлаяли…
Курбский бешено к нему обернулся, но в это время сверху позвал больной незнакомый голос:
— Князь! Андрей!
Он поднял голову — в черном проеме выбитого окна, раскинув руки, как распятая, стояла Мария.
— Останови их, это мой сын, Ян Монтолт, останови, верни! Они убьют его! Андрей, слышишь, Андрей!
Все смотрели на нее снизу, а она заклинала, белая, простоволосая, полуодетая. Курбский ничего не ответил, повернулся, медленно, сутулясь, пошел в дом. В темной библиотеке он сам высек огонь, зажег свечу, огляделся. Вот его книги, свитки, ковры, чаши, оружие, иконы новгородского и суздальского письма — все, что годами, он добирал с любовью. Кто-то сзади встал на пороге.
— Чего надо? — не оборачиваясь, спросил он.
— Очаг затопить? — сказал Мишкин голос. — Я велю вина принесть да и еды какой-нито. Давай, князь, я дорожное-то приму, сядь — я те хоть сапоги стащу.
Курбский сел, Мишка стащил с него, сапоги, снял пропыленный опашень, пояс с саблей, унес и опять всунул голову:
— Пойди умойся — я те солью. Или Ивашку-отрока позвать? — Курбский, не отвечая, сидел все так же на ложе, уставясь в пол. — Слышь, князь? — не отставал Мишка, — Сюда тебе поесть принесть или выйдешь?
— Отстань!
— Чего отставать-то — заморишься совсем. Куда принесть-то?
— Неси сюда. Вина принеси. Что Олаф? Жив?
— Чего ему, немцу, сделается — у них башка что котел! Уже мыргает!
— Зажги очаг. Невклюдова позови.
— Он в погоню ускакал.
— Вина принеси. У женской светелки поставьте стражу — чтоб до утра никого не выпускать!
— Ладно…
— Слуг княгининых — всех под замок! Завтра сам начну розыск. Иди и прикажи! Сперва вина мне принеси.
Когда затопили очаг и принесли вина, он скинул дорожную пропотевшую рубаху, переоделся, выпил, сел, глядя в огонь. Теперь оставалось только ждать. Чего? Когда схватят Яна Монтолта? Дай-то Бог, чтобы это был Ян Монтолт!
Стало светать, когда вернулась погоня, — никого не видели, не поймали, часть людей поехала дальше — на Ковель, на Пинск — искать, спрашивать по дорогам. Меркурий Невклюдов зашел, стараясь не скрипеть сапогами. Его бабье большеносое лицо было смущенно.
— Прости, князь, — сказал он боязливо. — Не думал я, что в самом доме… Может, спальню велишь обыскать? След-то под окном босой. Он так и сиганул, в чем был… Но ежели это сын княгини, то…
Каждое его слово мучительно било Курбского. «Зачем Яну в спальне матери снимать сапоги? Почему Яна не облаяли собаки во дворе? Где он прятался днем? Почему Мария сразу не крикнула, что это он?»
— Олаф оклемался, просил, князь, тебя сойти, — сказал Невклюдов.
В комнатушке около кухни лежал Олаф. Голова его была замотана полотном, серое лицо осунулось, выступили скулы. Моргая белесыми ресницами, он хрипло сказал:
— Это не Ян — тот мальчишка, а это сильный мужчина, я схватил его крепко, но он ударил меня чем-то в голову… Это не Ян Монтолт… — Он закрыл глаза, облизал сухие губы. — Ищите его в имении княгини, я не знаю, но, может, это кто-то оттуда…
У Олафа на лбу выступила испарина. Курбский постоял над ним, ничего не спросил, вышел. В полдень Невклюдов ввел к нему старого литовца-конюха, того, который рассказал ему о языческих огнях на дальних холмах. Конюх был на мызе в трех верстах от имения, где стояли племенные кобылы. Подпасок-мальчишка ушел в деревню, а у одной кобылы начались роды, и он не мог отлучиться раньше.
— Ну а на рассвете зашел в конюшню слуга княгини Ждан, босой, но при сабле, взял узду, оседлал лошадь, снял со старика сапоги, пригрозил, что зарубит, если тот донесет, и ускакал, — говорил Невклюдов.
Старый литовец, робея, кивал лохматой головой, переступал грязными чувяками по ковру.
— Идите, — с трудом выговорил Курбский. — Ты, Меркурий, слуг княгининых погоди допрашивать — я сперва сам с ней… Идите!
Он долго сидел один, смотрел на квадрат солнечный на полу, крутил кисть пояса, ни о чем не думал — навалилась удушливая тяжесть. Медленно, заставляя себя, прошел в светелку к жене.
Мария, одетая в лиловое дорожное платье, бледная, вся сжатая, встала, когда он вошел, отодвинулась на полшага, схватилась за спинку кровати.
— Мария! — сказал он устало, безжизненно. — Слуга твой, Ждан Миронович[568], был здесь ночью или сын твой, Ян Монтолт? Отвечай, Мария, — их поймают еще до темноты. Отвечай!
Он никогда не мог понять по ее лицу, что она думает и что знает. Так было и сейчас: ее эмалевые глаза ничего не выражали, лицо окаменело.
— Отвечай, Мария, правду. Я все прощу, но скажи сама! Я хочу знать правду. Я не хочу измены в своем доме.
— Измены! — сказала она чужим голосом. — Ты везде ищешь измены, потому что ты сам — изменник!
У него пресеклось дыхание; слепо, наотмашь он ударил ее по щеке так, что она отлетела к стене и еле удержалась на ногах. Она стояла и смотрела на него, и зрачки ее расширялись, а верхняя губа приподнималась. Одна щека была багровой, а другая как мел.
Курбский ушел к себе. Он делал все правильно, но как бы во сне. С нарочным были посланы письма с приметами Ждана Мироновича к Кириллу Зубцовскому в Ковель и к владимирскому войту, а также в имение княгини. Слуг Марии допросили, но они ничего не знали или не хотели говорить, а с пристрастием под пыткой здесь, в Польше, допрашивать их было незаконно. Но не это удерживало Курбского. Он ждал вестей день, другой, спал в своей библиотеке, где велел постелить на ложе, и ел тоже там. Мария могла уехать, но не уехала; ему доносили, что она послала куда-то своего слугу и что все время что-то пишет, а вечером гуляет в саду. Почему она не уезжает? Он был уверен, что она никогда не простит ему пощечины и будет мстить.
На четвертый день вернулись посланные в погоню — они никого не привезли. Войты Ковеля и Владимира будут вести розыск по жалобе князя, но они не могут сделать обыск во владениях его жены без ее разрешения: такие дела решает королевский суд.
В ночь на пятый день Курбский увидел сон: он шел по лесу, по поляне, сплошь покрытой зарослями ландышей, и кого-то искал, беззвучно плача. Ото были даже не слезы, а как бы сама жизнь, истекающая из него в заросли восковых колокольчиков, в землю, навсегда, и он не мог ее удержать, но не хотел умирать; он искал что-то любимое, нежное, но натыкался на влажную мерзкую тьму, упругую, как кожа змеи, и, отпрянув, опять искал, начиная задыхаться. И вдруг руки его нашли нечто теплое, запах ландышей проник в ноздри до дна, он почувствовал чьи-то губы, чье-то тело, а проснувшись, понял, что его сжимает в объятиях Бируте. Он не боролся — он обнял ее, покоряясь безумию, как неизбежности гибели. Он хотел погибнуть, но с ней…
Был рассвет, она сидела на краю ложа, гладила его по обнаженной груди, говорила ласково, насмешливо:
— Глупый ревнивец, разве я могу тебе изменить? Да, у меня был Ждан, который должен был передать Яну мое письмо, мы думали, это стража войта, которая ищет Яна уже год, а это оказался ты! Глупый ревнивец, как легко тебя обмануть, Андрей, как легко оклеветать меня, у которой нет защитника! Ты не можешь меня разлюбить, никогда не будет этого, никогда!
Он слушал, как в полусне, этот шепот-заклинание и ни о чем не хотел думать. Утром он велел прекратить все розыски, а вечером заболел — поднялся жар, разламывало затылок, он не мог есть. В полночь в Ковель за лекарем-немцем поскакал гонец.
Странно было лежать в постели слабым, как ребенок, смотреть и слушать в разрывы полубреда, как живет, дышит, бормочет старый деревянный дом, как через окно трепещет листвой и перекликается птичьими голосами летняя утренняя чаща сада. А ночами, когда все умирало, лежать в забытьи, просить: «Пить, пить!» — чтобы еще раз почувствовать нежные пальцы на сухих распухших губах. Мария ходила за ним, поила каким-то отваром, часто читала вслух, сидя в изголовье. При ней он был спокоен и покорен, а без нее скучал, тревожился и чего-то даже боялся. Иногда без нее возникал во всем привкус какой-то тончайшей лжи, даже в солнечном луче или скрипе половиц, а особенно в интонациях людей — нарочито веселых или равнодушных. Тогда он и ждал, и боялся ее: ему казалось, что именно она вызывает то, что однажды ему приснилось и теперь пугало его исподтишка, — ощущение притаившегося в траве маленького ядовитого животного, голого и скользкого, как пиявка. Он боялся во сне ходить по траве босиком, а раньше это любил и ничего не боялся.
Он начал выходить в сад; травы вымахали по пояс, треск кузнечиков наполнял полдень, пыльца и мелкие семена прилипали к коже, а если закинуть голову и смотреть в бледный зенит, начинала кружиться голова. После обеда он лежал в постели, а Мария сидела и читала ему вслух «Житие Августия Испанитского» — перевод с латыни, — когда слуга доложил, что приехали из Львова два судебных исполнителя, шляхтичи и слуга Андрея Монтолта[569], сына Марии, с жалобой на него, князя Курбского.
— Зови сюда одного кого-нибудь, — сказал он и сел повыше в подушках, рукой удержав Марию, которая хотела уйти.
Вошел владимирский возный, пан Вербский[570], и Курбский сердито, не предлагая сесть, спросил, что ему надо здесь. Вербский объяснил, что Андрей Монтолт подал в суд жалобу: князь Курбский избивает его мать, Марию, держит ее в заточении и, по слухам, ее уже нет в живых.
— Ну, пан возный, — сказал Курбский насмешливо, — ты своими глазами можешь увидеть, что княгиня Мария жива и здорова, вот она сидит перед тобой, а я не виноват, что ее сыновья на меня клевещут. Да пусть она сама тебе скажет!
— Что мне говорить, князь, — ответила Мария, опустив глаза, — когда пан Вербский и сам видит, что я здесь сижу.
— Так и скажи ее сыновьям и всем, кто хочет начать со мной тяжбу, — сказал Курбский. — Я хоть и болен еще, но сил у меня и слуг хватит, чтобы защитить свою честь!
Он покраснел, тяжело задышал. Возный поклонился и вышел, и слышно было, как со двора простучали конские копыта.
— Не пойму я, чего добиваются твои сыновья, Мария?
Она ничего не ответила.
Шло лето, прибывали незаметно силы, монотонные дни погружали в сонливый покой, из открытого окна тянуло горьковатым шалфеем, теплым цветочным сеном — перед домом скосили лужайку, поставили стожок.
Двадцать третьего июля, накануне дня мучеников Бориса и Глеба, перед самым обедом — он все это запомнил точно и навсегда — зашел обедневший шляхтич из местечка, Зык Князьский[571], рыжеватый, злой и глуповатый поляк, сделал испуганно-значительное лицо и сказал:
— Милостивый князь пан Анджей! Я хочу оказать тебе услугу. Нет, нет, не за вознаграждение, а как рыцарь рыцарю, из чести! — И он важно поднял тонкий палец.
— Какую услугу? Садитесь, пан Зык.
— Тш-ш! Нас никто не услышит?
— Никто, — нетерпеливо ответил Курбский.
Тогда Зык Князьский вывел из-за двери теремного отрока Ваньку Ласковича[572] и, сжимая его плечо до боли, приказал свистящим шепотом:
— Говори все, что видел, его милости тотчас!
Мальчишка начал, робея, но постепенно разошелся, а потом опять оробел: по мере того как он говорил, лицо Курбского пошло пятнами, а в голубизне глаз появился опасный льдистый отблеск. Мальчишка отвел взгляд вниз, увидел побелевшие костяшки на кулаках, вцепившихся в подлокотники, и оборвал речь. Слышно было, как в потолок бьется муха.
— Можешь ли ты… — начал сипло Курбский и откашлялся. — Можешь ли на суде при свидетелях это повторить?
— Может, — ответил Зык Князьский, — мы оба можем — я тоже видел это. — Он помедлил, но льдисто-голубой взгляд Курбского все так же неподвижно упирался во что-то мимо их лиц. — Милостивый князь может быть уверен, что мы…
— Идите, — глухо сказал Курбский, не двигаясь, — идите все отсюда прочь!..
У него побагровели уши, шея. Зык Князьский махнул мальчишке и вышел на цыпочках, скрипя сапогами.
Курбский долго сидел в оцепенении, потом сморщился, проглотил комок и так крикнул, что отозвалось по всем переходам, как в лесу:
— Гей! — И еще раз, набрав воздуха: — Гей!
Когда вбежали слуги, он приказал немедля прислать к нему Олафа Расмусена и опять оцепенел, сидел сгорбившись, на скулах ходили желваки.
Когда пришел Олаф, Курбский сказал ему:
— Поезжай тайно в имение княгини Дубровицу и поищи там беглого Ждана Мироновича или его следы. А если найдешь, сам ничего не делай, а вызови наших людей, схватите его и привезите в Миляновичи живого. Вот тебе денег на это.
С этого дня он не входил на половину Марии.
Неделю от Олафа не было ни слуху ни духу, а через неделю получили известие, что в имении княгини Дубровице нашли труп слуги князя, Олафа Расмусена, на задах в стогу сена и что, по расследованию местного судьи, он был убит во сне, о чем составлен акт и передан в суд города Владимира.
— Я сам поеду! — сказал Курбский.
Он взял с собой десять вооруженных слуг и Мишку Шибанова, а Невклюдову приказал:
— Смотри за домом — я никому не верю. Понял?
Мария пыталась удержать его от поездки. Он посмотрел ей в глаза, спросил:
— Кто убил Олафа? Не знаешь? Но я узнаю и отомщу, кто бы это ни был. — Он вытащил через ворот нательный золотой крест, прижал его к губам. — На этом кресте клянусь, узнаю, кто этот убийца!
И уехал, не попрощавшись с ней.
Он вернулся через десять дней похудевший, почерневший от солнца и пыли, молчаливый. Он не пошел к жене, а вызвал урядника Меркурия Невклюдова и рассказал ему, что нового почти нет — Олафа нашел хозяин стога, видимо, его убили из-за угла, а труп спрятали в сене, следов Ждана в Дубровице не нашли, но кто мог убить Олафа, который выдавал себя за княжеского конюха, который ищет украденную лошадь?
— Вот и все. А у вас что тут? — спросил князь.
Невклюдов развел руками:
— Хошь казни, хошь милуй, но тебя обворовали, и я розыск провел и княгининых двоих людей заточил.
— Обворовали? Кто?
Невклюдов рассказал, что была схвачена служанка княгини Раина Куковна и на допросе созналась в соучастии при ограблении личной кладовой князя, в которой он хранил документы и деньги. Невклюдов вызвал из Ковеля судью и с понятыми произвел розыск по закону. Розыск установил, что кладовую взломал брат Раины по указанию самой княгини для похищения документов на Дубровину и жалованных грамот на Ковель. Вместе с документами были похищены золотые и серебряные вещи. Курбский читал копию с опросного листа — показания Раины Куковны: «…Ее милость княгиня приказала брату моему Матвею и мне отбить окно в кладовой и оторвать железные полосы, а сама в это время стояла на крыльце. Мой брат прокрался в имение еще днем, когда князь отъехал в Дубровицу, и, спрятавшись по совету княгини, лежал до ночи в сенях возле кладовой, а ночью пролез в дыру и поотбивал замки на сундуках».
Раину схватили в доме, а Матвея в Ковеле, но он уже успел передать кому-то похищенные документы. Когда же ковельский судья спросил о них княгиню, она ответила дерзко, что бумаги эти ее, они во Львове у ее доверенного человека и будут представлены в суд по ее иску на князя Курбского, с которым она за его бесчинства будет разводиться.
— Вот как, — только и сказал Курбский. — А где она сейчас?
— У себя.
— Вот как… Ну что ж, возьми свидетелей, дворян, шляхтичей, позови, если надо, из местечка ратманов, и сделаем обыск у самой княгини: а вдруг что найдем?
Невклюдов покосился боязливо — что-то странно тих и спокоен был князь Андрей Михайлович. Что он задумал?
Вызванный из местечка ратман и шляхтичи Осминский и Буерович, которые по слухам знали о скандале в доме Курбских, предстали перед княгиней и попросили ее перейти в другую половину, в столовую залу, а сами приступили к обыску. Курбский при этом присутствовал, молчаливо и пристально, ничего не пропуская, следил он за тем, как переворачивают перины и открывают шкатулки. В кипарисовом ларце были святыни — крест с мощами, дорогие книги, аметистовые четки. Но в сундуке, в другом ларце, нашли странные вещи: мешочек с песком, баночки с мазями, какие-то травы и толченые косточки, а также восковые куколки, одетые в тряпичные платья. Все поняли, что это. Ратман, открывший ларец, отступил и перекрестился. Наступило некоторое оцепенение. Его нарушил Курбский:
— Возьмите это и, благословясь крестом, бросьте в огонь! — Но никто не хотел прикоснуться к колдовским зельям. — Тогда оставьте это княгине — это ее имущество!
Никаких документов, кроме бумаг по тяжбам самой княгини с сестрой и соседями, не нашли. Курбский поблагодарил понятых и ратмана, угостил их обедом и проводил до ворот. Вернувшись, он прошел в библиотеку, равнодушно оглядел книги и вещи, сел и закрыл глаза. Не гнев, не боль, не сожаление были в нем, а изумление и какое-то тяжелое отвращение. Он сидел так час и другой, уже начало смеркаться, а он все сидел, пока не доложили, что его хочет видеть паненка Александра — камеристка Марии.
Она вошла, бледная, в темном дорожном платье и остановилась у порога, странно глядя на Курбского.
— Что тебе, Александра? — спросил он вяло, равнодушно. — Заходи, что тебе?
— Княгиня просит лошадей и коляску — она сегодня хочет покинуть Миляновичи, — сказала девушка.
— Да ты подойди. Коляску? Хорошо, я дам ей коляску. А куда она хочет ехать?
— Во Владимир.
— Хорошо, вели запрячь коляску четверней и кучеру скажи, что я приказал ее отвезти. Что еще надо княгине от меня?
Девушка молчала. Она стояла перед Курбским, опустив золотистую головку, и вдруг упала на колени и обняла его ноги. Плечи ее тряслись, она от рыданий не могла выговорить ни слова, а он пытался поднять ее и ничего не понимал:
— Ты что? Александра, опомнись, чего ты?
Она подняла к нему залитое слезами лицо, голубые глаза сквозь влажную пленку смотрели с отчаянием, полубезумно, голос рвался:
— Князь!.. Помоги, не прогоняй, защити меня, князь, я не могу, не хочу с ней, она… она… Оставь меня здесь!
— Да ты не плачь, встань, вот сядь сюда, ну что с тобой? Не бойся никого, расскажи!
Сдерживая всхлипывания, стискивая пальцы, Александра умоляюще просила:
— Оставь, князь, меня здесь, я боюсь ее, княгиню, она грозится, она меня отравит!
— За что?
— Она думает, что это я написала тебе об измене…
— Об измене? Ты? Почему ты?
— Потому что… — Александра медленно заливалась румянцем, опустила глаза, хрустнула пальцами. — Потому что я… я жалела тебя, я… знала, видела…
— Что? — Курбского интересовало сейчас одно. — Что видела, измену?
— Да… — Она вскинула боязливый взгляд, потупилась, губы ее дрожали.
Он встал и начал ходить по комнате. Нет, гнев не вспыхнул, и боли не было, только стало все совсем безнадежно и что-то внутри до конца затвердело, как струп. Он посмотрел на Александру.
— Ты — шляхтенка, никто тебя силой не увезет. Скажи уряднику, чтобы оградил тебя от насилия. А княгине передай, чтобы через час ее не было в этом доме. Пусть запрягают лошадей в коляску. — Он помолчал. — Иди же, не бойся ничего, — сказал спокойнее. — Иди.
Он стоял у окна до тех пор, пока не сели в поданную коляску Мария и две ее служанки. Когда лошади тронулись, она глянула на его окно. Он постоял еще немного, глядя на пустой двор, потом разжег огонь в очаге, вытащил из-под подушки шелковый мешочек на шнуре — ладанку-амулет — и бросил его в огонь. Что-то вспыхнуло, точно вскрикнуло, и лопнуло, завоняло чем-то, будто сгорело это склизкое, ядовитое животное, которое пряталось в траве, когда он ходил босиком там, в бреду, во время болезни. Он перекрестился, и его передернуло. Он ничего не понимал: что будет, как теперь жить?
Она мельком увидела в полутьме окна его неподвижное лицо, поблекшее, ничего не выражающее. Она уезжает, но все равно она победила его, потому что он предал все то, чему молился всю жизнь, ради ее тела. Не тела, а душистой лесной силы, которой оно светилось прозрачно, потому что она знала тайные травы и запретные слова, которые делают мужчину рабом. Она никогда раньше не прибегала к этому, пока не увидела его. Для других ей было достаточно одного взгляда, движения плеча, ноги. Но почему она решила его завоевать? Что ей было до него, позднего гостя княгини тетки Анны Гольшанской? Звезды проложили его путь в это забытое всеми имение, да, это Бируте сбила их в лесу с дороги и направила к усадьбе, где все и свершилось. Откуда он узнал о Бируте? Он не ошибся: она, древняя и бессмертная, вошла в ее тело, в ее взгляд, движения, запах, дыхание — во все женское и не истребимое ничем. Разве мог он противиться, хотя и бежал тогда в Вильно! Пусть он ненавидит ее — чем сильнее ненависть, тем крепче прорастут в нем ее волосы, ресницы, губы и ногти, тем смертоноснее будут разрастаться они в нем час за часом, ночь за ночью… Он ударил ее и должен понести кару. Не он выбрал ее, а она его. Зачем? Она знала зачем, но не хотела об этом думать — ей стало страшно. Страшно? Ей ничто не страшно. Вот: затем, чтобы разрушить его веру, нечто независимое, чистое, как сталь, в его голубых глазах, его силу, подрубленную бегством, но не истребленную до конца. То, что любили в нем Константин Острожский, игумен Артемий Троицкий, женщины, дети и слуги. И она сама. Но она ненавидела это больше, чем любила, и только потому сумела стать Бируте.
Она откинулась на подушки коляски и прикрыла веки: вечер несся мимо в полях и перелесках, вечерний свет провожал её из этих мест навсегда. Что ж, ее месть еще впереди, он думает, что избавился от нее, а на самом деле только теперь она, угнездившись в его нутре, начнет прорастать, пить соки этого мужского тела, этих ярких от гнева и радости глаз. Она прикусила губу и подняла веки; свет на западе, точно желтый прищуренный взгляд, следил за нею, за бегом ее мыслей. Что это? Или она зашла слишком далеко? «Нет, — сказала она себе, оправдываясь, — ведь я легко могла бы его отравить или подослать кого-нибудь с ножом… Я не сделала этого. И не сделаю…»
Она не хотела признаться сама себе, что не сделала этого потому, что еще надеялась, несмотря ни на что.
«…Я, бывшая княгиня Курбская, Мария Юрьевна, урожденная Гольшанская, удостоверяю сим, листом своим, что его милость князь Андрей Михайлович Курбский, бывший муж мой, владел и пользовался имением моим Дубровицею и что он его согласно с моей доверенностью уступил сыну моему Яну Монтолту. А также что вено на меня в размере семнадцать тысяч злотых я от его милости князя получила и удовлетворена.
Я жаловалась в урядах на его милость князя Курбского о своем приданом, движимом имуществе и других вещах, за все это князь Курбский дал мне законное удовлетворение, и поэтому я освобождаю его от всех платежей, жалоб и притязаний на вечные времена, а все свои прежние на него записи, где бы они ни были поданы, отменяю и уничтожаю и обязуюсь не вчинять на него исков и не вести тяжбу. А если бы я нарушила чем-либо эти свои обязательства, то обязуюсь по первому требованию явиться в суд и заплатить заклад в пятнадцать тысяч злотых, которым я обеспечиваю данное свое обязательство. В случае неисполнения этих обязательств суд вправе взыскать с меня эту сумму и взять ее силой с меня или с моего имения… На то я даю этот лист князю Курбскому со своей печатью и собственноручной подписью…
1578 декабря 30».
Он перечитывал этот документ с огромным облегчением и с изумлением: он не мог понять, что все-таки послужило причиной, оборвавшей бесконечные тяжбы и нападения, которые целый год насылала на него Мария после развода. Сам развод был по литовским законам без затруднений зарегистрирован во Львове с помощью третейского суда, но после развода Мария подала в суд во Владимире, жалуясь, что Курбский удержал ее движимое имущество, драгоценности, серебряную утварь и так далее, а также истязал в замковой тюрьме невинно ее служанку Раину Куковну и удержал в Миляновичах ее слуг.
Все это было ложью. Слуги оставили Марию сами, Раину отпустили, хотя суд признал ее воровство, более того — Курбский подал встречный иск за членовредительство гетманом Сапегой[573] его кучера, который отвозил Марию во Владимир, и за нападения и угрозы убить его Яна Монтолта, сына его бывшей жены. Но не встречный его иск остановил Марию. А что? Он не хотел ее вспоминать. Он почти не выходил из библиотеки, много писал об Иване Васильевиче, нанизывая имена казненных и уставая от этого, как от тяжелой, мутной работы. Одна Александра Семашкова заботилась о нем молчаливо и влюбленно, следила за его столом и удобствами.
Как-то в сентябре глухой ночью в бессонницу он вошел к ней и остался. А в январе он попросил ее руки у родичей — братьев Семашковых — и сочетался во Владимире с ней гражданским браком — церковным при жизни Марии не мог, — чтобы вопреки всему иметь продолжение рода Курбских. Он стыдился жены, почти девочки рядом с ним, но и гордился, что она его любит.
А главное было в том, что теперь у него будет сын. Да, Александра понесла, в марте это стало очевидно, они ждали сына, и чем светлее становились дни, тем радостнее вглядывался Курбский в искрящиеся дали полей: он еще способен дышать, он еще поживет, воспитает сына, и род ярославских князей продлится в века, в будущее, чтобы потомки могли рассказать на Руси о его, Курбского, страданиях и делах: кто как не он отстаивал здесь, на чужбине, православную веру, кто делал вклады в монастыри и привечал беглецов, спасшихся от Ивановых кромешников?
Он оберегал Александру, приставил к ней няньку и не велел ничего поднимать. Правда, он совершенно не знал, о чем с ней разговаривать. Ее не интересовали ни его книги, ни его мысли, она не понимала, когда он начинал рассказывать ей о своей жизни, о походах или встречах с мудрыми богословами или знаменитыми полководцами. Она любила кружева и орехи в меду. Он улыбался, обрывал себя и уходил в библиотеку. Что с того, что она не понимает? Она еще как ребенок. Но она здорова и крепка, и у него будет здоровый и крепкий сын. Он назовет его Димитрием. А крестным отцом станет Константин Острожский. Константин не осудил его за этот брак: он прислал, доброе искреннее письмо.
Началось таяние снегов, зацвела верба вдоль дороги, опять до дна дышалось талым голубым воздухом, опять лилось тепло на мохнатые сосняки и лиственницы на опушках.
В конце мая у Курбского родилась дочь. Ее назвали Марина[574].
«…Повелеваем тебе непременно и без отлагательств из твоего уряда явиться лично и защищаться перед нами и перед сенаторами нашими в ближайший вторник после праздника Успения в Вильно. Мы зовем тебя на суд, потому что ты, упорно и неуважительно воспротивившись нашей верховной власти, не боясь наказаний, определенных законом, не обращая внимания на штраф, которому должен подвергнуться за неисправность, не исполнил постановления Варшавского генерального сейма 1579 года о военном ополчении против неприятеля нашего, великого князя Московского: не снарядил на войну и не послал из находящихся под твоей властью имений и сел подданных, называемых гайдуками, но даже запретил им отправиться на войну, несмотря на требование и напоминание нашего ротмистра. И ты должен быть наказан лишением уряда и всего имущества за свое непослушание и сопротивление, оказанное тобой к великому вреду и опасности для государства.
Стефан Баторий, король».
Это были не пустые угрозы, а нависший над самой головой удар. Курбский собирал людей, спешно вооружал их, занимал деньги, писал завещание: «…Миляновичи — имение и его земли — жене моей княгине Александре, урожденной Семашковой, все иные имения и деревни, дарованные мне королем Сигизмундом-Августом по грамотам, которые имею, завещаю потомству своему — дочери княжне Марине. Доспех ратный миланской работы с чернью и узором — сыну князя Константина Острожского младшему Константину[575], саблю дамасской стали арабскую с самоцветами в эфесе и на ножнах — слуге своему и приятелю милому Кириллу Зубцовскому, книги и списки по названиям — друзьям и единомышленникам: иеромонаху Артемию, бывшего Троицкого монастыря настоятелю, Максиму Сущевскому, человеку князей Слуцких, и князю молодому Оболенскому Михаилу, в науках искусному…» Он никого не забыл, даже Мишке Шибанову — стременному — завещал дорогой ливонский пояс наборный и сукно на кафтан. Завещание читали и заверяли в Ковеле в присутствии свидетелей и княгини Александры, которая ничего не понимала толком и только утирала набегающие слезинки. «Мария никогда не плакала, — думал Курбский, — но и не смеялась тоже почти никогда…»
Он выехал в Вильно, опережая на день конных и пеших воинов, собранных срочно и безоговорочно со всех дворов и земель ковельского имения.
В Вильно было пусто и пыльно, ветер гнал по булыжной мостовой клоки грязной соломы — все войско ушло под Полоцк во главе с самим королем и великим гетманом Замойским. Старый знакомец, бургомистр Вильно и единоверец Кузьма Мамонич, посмотрел письмо короля — вызов на суд — и сказал:
— Советую тебе вести свой отряд к Полоцку и добиваться там приема у Стефана: здесь никаких судов сейчас не будет — спешно принято решение ударить на Полоцк, чтобы перекрыть московитам путь на Ливонию и на Литву. Все силы скоплены там. Поспеши, а на поле боя ты оправдаешься скорее — король только храбрым верит!
Эго был хороший совет, и Курбский быстрыми переходами повел свою рать к Десне, где огромное войско Стефана Батория уже наглухо обложило Полоцк[576]. Шел август месяц тысяча пятьсот семьдесят девятого года.
Король не принял Курбского, его пехоту поставили с восточной стороны за венгерской пехотой Гавриила Бекеша[577], а конницу передали в резерв. Гетман Замойский призвал Курбского в свой шатер, окруженный шанцами и рвом. Огромный, сутулый, в стальных латах, но без шлема, он сидел за столом и просматривал какие-то донесения. Он только что приехал из ставки короля, по дороге попал под обстрел — под ним убило коня, и он упал в грязь; сталь доспеха была забрызгана глиной, рукав тоже, и Замойский, читая, иногда сдувал песок с бумаг.
Курбский долго молча стоял перед ним. Наконец гетман отодвинул бумаги, и глазки его — ледяные осколки — глянули пусто и жестко. Скопческий рот скупо пропускал слова:
— Король не хочет тебя видеть. После войны ты все равно предстанешь перед судом за опоздание. А сейчас ты должен со своими людьми доказать, за кого ты в душе, за нас или за князя Ивана.
Глазки-льдышки не насмехались, не дразнили — они просто подтверждали жестоко: или — или. И Курбский, который задохнулся от возмущения, только сглотнул, до боли прикусил губу. Но взгляда не опустил — наоборот, с угрозой уставился в бесстрастные зрачки.
— После пролома стены ты должен ворваться в город вместе с венграми и двигаться к собору святой Софии, где главные сокровища московитов, — ровно, скрипуче говорил Замойский, словно не замечая ярости Курбского, — Иди. Твоя рать в подчинении князя Гавриила Бекеша. Тебе будет придан полк ротмистра Тимофея Тетерина. Немецкие пушки уже наполовину разрушили стену на вашем участке, но русские ее починили — работы тебе хватит.
— Молчи! — приказал он, когда Курбский хотел заговорить. — Ты скажешь, что хочешь, после штурма. Ступай!
Курбский знал, что если даст себе волю, заспорит, вспылит, то его просто возьмут под стражу, отстранят, будут судить — он достаточно слышал про Замойского, а сейчас убедился сам. Он молча пошел к коновязям, где ждал Мишка Шибанов.
В Полоцке сидели воеводами князья Василий Телятевский, Димитрий Шербатый, Петр Волынский[578]. Полоцк, несмотря на свои дубовые стены и башни, держался уже две недели под жестоким обстрелом; женщины и старики тушили пожары, рискуя жизнью, спускали со стены в реку ведра на веревках, засыпали землей проломы. На помощь Полоцку тли царские войска из крепости Сокол, их вели Борис Шейн[579], которого Курбский хорошо знал, и Федор Шереметев[580]. Против них Баторий послал Христофора Радзивилла[581] и Яна Глебовича, и русские отошли обратно в крепость. Но Полоцк все стоял. Начались дожди, в лесистых окрестностях негде было достать припасов, пайки урезали, немецкая наемная пехота начала роптать.
Двадцать пятого августа король собрал военный совет. Курбского на совет не позвали. От вернувшегося с совета Бекеша он с трудом — говорили по-немецки — узнал, что полковники были за штурм, а король против, но Замойский обещал венграм отдать город на два дня, если они до первого сентября зажгут стены и ворвутся. На том и порешили — стоять под городом только до первого сентября. «Мы город будем взять! — сказал Гавриил Бекеш. — В храме Софии много золота, много, много!» Курбский ничего не ответил.
Тринадцатого августа венгры при поддержке всей осадной артиллерии зажгли дубовые стены, тяжелые орудия разбивали ядрами прогоревшие бревна, сыпалась в пролом земля, дымом застилало мутное низкое солнце. Курбский повсюду — надо или не надо — стоял верхом на виду у неприятеля, ему даже кричали иногда: «Слезь, не хвастай!» — но он упорно испытывал судьбу, заледенев, сжав челюсти, и люди его и венгры то восхищались, то ругались.
Мишка Шибанов — стременной — торчал рядом, чуть позади, хмурился, шмыгал носом, но тоже с коня не слезал.
В этот день особенно густо палили с обеих сторон, а венгерская пехота подбиралась под стены все ближе, уже начинали фашинником забрасывать ров, когда Курбский заметил в проломе человека, махающего белым полотнищем, — парламентера. Но венгры продолжали перебегать, залегая, стреляли, скапливались под проломом. Человек с белым полотнищем упал, но другой подхватил, замахал неистово — ясно было, что русские хотят переговоров.
— Что ж они, что ж, — шептал Курбский, — почему не прекращают стрелять?! Скачи к Бекешу! — крикнул он Мишке. — Скажи, о сдаче машут, прекратить стрельбу надо, скачи!
Мишка ударил плетью, поскакал. Они не знали, что Гавриил Бекеш давно заметил сигналы белым полотнищем, но велел продолжать наступать: полковники ему сказали: «Если с русскими договорятся, мы добычи не получим» — и усилили обстрел. Русские парламентеры были убиты, лавина венгерских пехотинцев ринулась в пролом, за ними карабкались стрельцы Тетерина. Курбский велел наступать тоже… Бились уже в узких улочках города.
Петр Волынский начал переговоры, но епископ — владыка Киприан — отказался сдаваться и затворился с такими же стойкими в каменном храме святой Софии, который был взят венграми приступом, а все в нем бывшие перебиты. Сгорела одна из богатейших библиотек Западной Руси: летописи, переводы с греческого, ценнейшие хроники — все сгорело. Сокровищ никаких не нашли, только церковные сосуды забрали да оклады с икон ободрали в храмах. А Курбский, глядя на разорение, на неубранные трупы и почерневшие апсиды кафедрального собора святой Софии, где на паперти складывали награбленное добро, говорил ожесточенно: «Смотри, Иван, вот тоже дела рук твоих — давно ли ты бахвалился, что все повоевал, а скоро всей Ливонии лишишься! И все от твоей гордыни и жадности, Иван. Сколько душ ты загубил в этих войнах! Зачем ты сюда к ним лезешь? Но, видно, нашла коса на камень!»
Он совершенно забыл, как пятнадцать лет назад радовался взятию ливонских городов и сам их брал.
В Полоцке шел мелкий дождь и остро воняло мокрой гарью и трупами, в уцелевших домах пировала шляхта, к воротам тянулась колонна сдавшихся на милость Батория русских — их отправляли в Гродненскую область на непаханые пустоши. Дождь стучал по кровле, по ставням, ночью он не перестал, сон не шел, пламя свечи колебалось ветром сквозь щели в раме. Курбский писал письмо великому князю Ивану Васильевичу, третье, последнее.
Не думал он вообще Ивану больше писать, но вчера и сегодня, весь день, от этой гари, грязи, бессмысленных смертей — от всего этого томило некое жжение бесплодное, вставали безответные вопросы: «Чего мне здесь нужно? Зачем все это?» Кто-то должен был за все ответить, и поднималась исподволь застарелая тяжелая ненависть, искала выхода.
Он взял перо и будто откусил кусок яблока-дичка — свело скулы, кусок застрял в горле, и он отхаркнулся, сжал зубы, развернул старое письмо князя Ивана, то, что тот писал, гордясь, из Вольмара два года назад. Курбский перечитывал, качал насмешливо головой над перечислением бесконечных царских титлов, читал дальше и обвинения, и жалобы, ничему не веря, не удивляясь, подбирал в ответ слова, умные, язвительные, — он знал, в какое место Ивана бить, — припоминал к месту цитаты то из Ветхого и Новою заветов, то из житий святых и сочинений римского ритора Цицерона. Он хотел быть едким, но сдержанным, нелицеприятным, нравоучительным, даже великодушным, но и беспощадным. И христианских заповедей не нужно забывать — в конце надо призвать заблудшую душу к покаянию.
Чем дальше он, однако, писал, тем глубже уходил в ненавистное прошлое, из которого все ближе выступало длинное серое лицо, облысевший лоб, висячий нос, мешки под глазами, толстые чувственные губы. Лицо было высокомерно, важно и неподвижно, но зрачки бегали, как мураши, выискивали, выдавали страх, запрятанный под византийское благолепие. Чего боялись эти зрачки-мураши, чего выискивали? Измену? Заговор? Нет, мести они страшились, и было чего страшиться! Не от этого ли его одиночества он так откровенен бывает с ним, единственным, кто остался в живых из друзей его юности? Или это тоже утонченное лицемерие?
«…А то, что ты исповедуешься мне столь подробно, словно перед каким-либо священником, так этого я недостоин даже краем уха слышать, будучи простым человеком военного чина…» — писал Курбский все размашистей и укорял царя в двуличности. Он истребил всех честных и искренних вокруг себя, чтобы предаться без узды всем своим застарелым порокам, которые стали как бы и не пороками, а просто вторым его привычным естеством. «Бог предупреждал тебя, — писал Курбский, — вспомни гнев его — моровое поветрие, неурожаи, голод, набеги Девлет-Гирея, который сжег Москву. Ты тогда сбежал на север, отсиживался как трус. А меня называешь изменником! Но все знают, что присягу тебе давали под страхом смертной казни, потому и бежал я от тебя, от твоей жестокости: кто от смерти не бежит, тот самоубийца!»
Курбский долго смотрел в темное оконце, залитое дождем. В черноте стекла колебался язычок свечи, черно и пусто было в мире… В чем еще упрекал его Иван? В разорении церквей? «Забыл он, как на его службе еще, в тысяча пятьсот шестьдесят втором году, когда я брал Витебск, сгорело двадцать четыре церкви. Что поделаешь, война — это война. А под Великими Луками мы с Богушем Корецким все сделали, чтобы наши храмы защитить, но войска было пятнадцать тысяч и среди них сколько еретиков-лютеран, разве уследишь! А все же я двух немцев за это повесил».
Он оправдывался, но на душе было смутно, и привкус во рту был какой-то гадкий, и затылок давило.
Да, сгорели храмы, война, судьба, рок какой-то над их родом… Знал бы покойный отец — простой человек, воин честный, князь Михаил Ярославский[582], — где он сейчас сидит… Вот теперь прервется род их, Курбских, — ведь нет у него сына, а род князей Московских — издревле преступный — продлится. «Тот ваш издавна кровопийственный род!» — написал Курбский, отложил перо и стал вспоминать, перечислять: Юрий Данилович Московский благоверного князя Михаила Тверского[583] в Орде оклеветал и убил; брат Юрия, Иван Калита[584], выманил в Орду сына Михаила, князя Александра, с малолетним сыном Федором[585], и татары их там на части разорвали; Иван Третий, дед Ивана нынешнего, заморил в тюрьме брата своего Андрея Углицкого[586], а сын Андрея просидел пятьдесят лет (!), и еще Иван Третий внука своего Димитрия тоже заточил вместе с матерью[587], а Василий Темный Серпуховского Василия заточил[588], из-за чего жена и сын заточенного бежали в Литву, как и он, Курбский… «А теперь вот ты, Иван, последних удельных князей перевел и вообще всех лучших мужей в государстве. Говоришь, в тебе кровь Мономаховичей и самого даже Константина Великого? Да ты наполовину литвин по матери, Елене Глинской[589], да еще с примесью татарской крови от Мамая[590], на четверть грек по бабке, Софье Палеолог[591], и лишь на четверть русский. Да и то там половецких кровей наверняка намешано!»
Курбский устал, свеча наполовину оплыла, глухая ночь все шуршала бесконечным дождем, и казалось, никогда не наступит день, как для тех душ, которым уготована тьма кромешная. Для опричников-сыроядцев и их бесовского игумена. Но об этом не стало сил вспоминать — вызывать тени из преисподней… Курбский подумал, написал другое: «Я давно все это хотел сказать, но не мог отослать письма, ибо затворил ты царство Русское, свободное естество человеческое, и если кто из твоей земли поехал, того ты называешь изменником, а если его схватят на границе, то казнишь страшной смертью». Он подумал и приложил к письму Ивану в назидание те две главы из Цицерона, которые переводил в Миляновичах. Все же прекрасное тогда было время. Помнят ли его друзья, приехавшие к нему в день апостола Андрея Первозванного? Михаил Оболенский, Марк, игумен Артемий, Константин Острожский… Хотя Константин тогда не приехал — обиделся на него…
Курбский встал, потянулся, зевнул, посмотрел на разобранную постель: пора спать. И в этот миг застучали во входную дверь, затопали в прихожей, и Мишка Шибанов впустил в комнату гонца в мокром плаще и грязных сапогах: канцлер Замойский, верховный гетман, прислал приказ немедленно выступать коннице Курбского к Соколу для поддержки осады, которую вел Христофор Радзивилл.
— Ну наследил! — недовольно сказал Мишка Шибанов, когда гонец вышел. — Я на тя, княже, гляжу — не спит и не спит, а теперя и спать некогда будет. Подымать всех, што ли?
— Иди подымай. Сапоги мои просохли?
— Просохли, кто их знает… Дождь-то проклятый так и сеет кажный день. Ты, князь, поесть чего не хошь? А то от ужина окорок остался, я принесу.
— Нет. Иди подымай сотников. Потом мне тут поможешь собраться.
Когда Курбский добрался до крепости Сокол, уже четвертый день шла осада. Дождь мешал — гасил пожары, но видно было, что крепости не устоять: после взятия Полоцка сюда были брошены на помощь Христофору Радзивиллу венгерские пехотинцы и немецкие ландскнехты, для решительного штурма ждали только подхода осадных орудий, которые подтягивались по осеннему бездорожью. Наконец они прибыли, и с утра девятого сентября началась жестокая бомбардировка городка, поднялись дымы частых пожаров, рушились искромсанные ядрами зубцы старых стен. Обстрел не ослабевал дотемна, а ночью венгры подобрались под самый ров, сделали подкоп и заложили порох под угловую башню. Утром Радзивилл послал ротмистра с трубачами требовать сдачи. Но Борис Шейн и Федор Шереметев отказались сдаться, и на другой день на рассвете после взрыва в подкопе войска пошли на штурм. Мадьяры хлынули в пролом, редуты немцев окутались пороховым дымом — от стен только брызги кирпичные летели, конница Курбского ждала в строю под мелким дождем, когда пролом расширят и можно будет ворваться в город. Но защитники, не жалея жизни, отбивались, заделывали брешь, бросали со стен камни и бревна, стреляли в упор в прорвавшихся мадьяр, и почти до вечера неясно было, кто кого одолеет. Радзивилл послал гонца и велел части конников Курбского спешиться и поддержать пехоту в проломе.
Князь Курбский скучал в сторонке на насыпном бугре рядом с разбитой пушкой, играл плеткой, щурился, когда близко гудел свинец из крепости; чуть позади тоже верхом стоял Мишка Шибанов. Дождь стал редеть, лишь иногда обсеивало порывами — ветер расходился от заката, расчищал медное небо, гнал в высоте плотные серобелые обрывки туч, а потом на миг глянуло низкое солнце и блеснуло по мокрой глине, по броням и лошадиным крупам. Было холодно: пар светился у рта, и стыли ноги в стременах. «Скоро ли они там? — думал Курбский. — Опять скажут поляки, что мы без дела простояли весь день…» Со стены мигали ржавые вспышки выстрелов, но уже пореже.
— Мишка! — сказал Курбский, не оборачиваясь. — Езжай, скажи Павловичу, пусть спешит полусотню и ведет ее в пролом за венграми, а то мы тут до ночи простоим. Пусть проход расчищают для нас. Слышишь?
— Ладно! А где…
Курбский вздрогнул от налетевшего сквозняка, короткого, слитого с мокрым ударом во что-то сзади, лошадь шарахнулась; натягивая поводья, осаживая, он уже знал, что случилось. Мишка Шибанов волочился на спине за своим конем — нога застряла в стремени, — потом лопнул ремень, и он остался лежать на спине, раскинув руки. Курбский подъехал, соскочил, встал на колени, приподнял его за плечи. У Мишки побелел нос, выступили веснушки, начали белеть губы, он хрипел, глаза расширялись, уходили в небо, а потом потухли, и тело сразу огрузло, потянуло к земле. Курбский отпустил ею, встал, отряхнул колени и тоже взглянул вверх, в бегущие тучи, подсвеченные закатом. «Вот и Мишка пошел к Василию, к дяде своему, Шибанову. Зачем я здесь на юру с ним торчал? Прости, Мишка, не думал я…» Люди смотрели на них, больше на князя, чем на убитого, иные качали головами. Курбский снял плащ и набросил его на тело.
— Отвезите в обоз, — сказал он. — Город возьмем, похороним по чести… Я сам…
Он посмотрел на город, стиснул челюсти, вытащив и резко поднял вверх саблю, и сразу затрубили в полках, его конные сотни стали спускаться к пролому в стене все быстрее, переходя с трусцы на тяжелую рысь. Вспышки из бойниц участились, но Курбский не обращал на них внимания — венгерская пехота уже ворвалась в город.
Никто почти не сдался, и поэтому никого не пощадили. К утру, когда совсем расчистилось небо и даже выглянуло солнце, трупы убрали к заборам и стенам домов, и они лежали штабелями, многие раздетые догола; попадались и женские. «Никогда не видел столько убитых за один раз!» — сказал немецкий полковник Вейнер, проезжая с Курбским через рыночную площадь. Они ехали в ратушу на военный совет. В углу площади кого-то били в толпе пленных, слышалась русская ругань, крики. Конвойные поляки стояли и смотрели, не разнимали. Курбский и Вейнер, за которым следовали двое ординарцев, подъехали ближе.
— А ну разнять их! — крикнул Курбский по-польски и пустил коня в толпу.
Народ раздался. Окровавленный босой человек остался лежать на мостовой. Другой сидел, зажав разбитую голову, качался, подвывая, как животное.
— Что здесь? — грозно спросил Курбский у конвоиров. — Чей полон?
— Русские узнали в этих людях бывших опричников и сами расправились с ними, — сказал усатый кряжистый конвоир. — Это их счеты, а нам что?
Много русых нечесаных голов повернулось к Курбскому, много серых и голубых глаз уставилось ему в лицо, но он не мог на них смотреть и не хотел видеть опричников, стегнул коня и отъехал от толпы. Полковник Вейнер и два его ординарца поехали за ним.
— Эти русские совсем как дикие звери, — сказал Вейнер. — Даже в плену они убивают друг друга!
Курбский ничего не ответил. Когда он отъезжал от пленных, то услышал, как кто-то спросил: «А это кто?» Старый стрелец из полка Бориса Шейна, босой, широкобородый и лохматый мужик, сказал: «Князь Андрей Михайлович Курбский. Я его враз признал, хоть он и раздобрел». — «Это который от царя сбег в Литву?» — «Он самый». «От этих окаянных сбегишь», — показал кто-то на опричников. Конвоиры сбили пленных в кучу и погнали куда-то. Раненый опричник все так же сидел, качаясь и сжимая голову. Один из конвоиров подошел сзади, коротко и сильно рубанул его по шее, нагнулся, поднял клок соломы, отер саблю и рысцой побежал догонять своих.
На другой день, двенадцатого сентября, на погосте возле развалин обгоревшей церкви местный, с трудом разысканный поп отпевал «убиенного раба Божия Михаила». Курбский стоял впереди кучки своих русских слуг — тех, кто еще остался, кто знал Мишку. Причта не было, и они сами, как умели, подпевали заупокойному тропарю. И Курбский подпевал, смотрел на бледное веснушчатое лицо, думал. Только с Мишкой говорил он по-русски — никак тот не мог по-польски хорошо выучиться, только Мишка заботился о нем, кормил и поил в походе, сушил его сапоги, таскал солому под бок, добывал молоко, сторожил сон, чистил саблю — все делал сам и с удовольствием. А ведь он после женитьбы на Александре хотел Мишку перевести в полк, но тот так обиделся, что он не перевел; и объяснить ему было стыдно: не понимал Мишка, как это можно из-за бабы его отстранить. Только Мишка, как и он, свято чтил память Василия Шибанова, мученика за верность. Только Мишка пел в дороге долгие ямщицкие песни о белых снегах, о темных лесах. И когда Мишку завалили мокрой тяжелой глиной, стало пусто и холодно. «Видно, знатный был боярский сын, что князь так кручинится?» — спросил поп, снимая епитрахиль. «Не боярский он сын никакой, — ответил кто-то сердито. — Стременной он — и все!»
Курбский велел разбить стан за городом: не хотел слышать пьяных песен, ничего не хотел, кроме полного и беспросветного забытья. Он был рад, что получил приказ возвратиться в Полоцк. Выпил баклагу вина, но все не спалось, хотя две ночи не спал. Даже дом — Миляновичи, Александра, младенец Марина, книги и рукописи — все это сейчас как-то обесцветилось, поднялось в предночном тумане, как дым, растворилось в тучах над полосой заката. Быль стала небылью, сказкой странной… А руки, ноги, голова словно налились жидким камнем, стали тяжелыми, не нужными никому. «Сына у меня нет и не будет… Да и зачем ему быть здесь?» — тупо думал он, засыпая.
Вот он опять сидит в той комнате, из которой ушел ночью, чтобы идти на Сокол, и смотрит на неподтертые следы от сапог, и вспоминает, как ворчал Мишка на наследившего гонца. Ему хотелось есть, но он так и не взял нового стременного и вообще никого не взял, а если надо было, приказывал первому подвернувшемуся под руку. Но сейчас все спали. В Полоцке писем из дома все не было, может быть, подумал он равнодушно, Александра уже изменила ему — ведь тридцать лет разницы, а может, она просто не знает, о чем ему писать, да и умеет ли? Это она написала тогда в Вильно об измене Марии? Зря написала. Как зря? Не знал бы, ничего не было — сейчас Мария была бы его женщиной. Может быть, похитить ее, когда вернется? Похитить и отвезти в какую-нибудь деревню, спрятать там и… Он остановился и провел рукой по лбу: что это с ним? Самые безумные мысли казались в эту ночь обыкновенными. Но если выпустить все эти мысли, то они переполнят комнату и задушат… Да, он согрешил, взял в жены Александру против закона церковного, а это все равно что жить с наложницей, но тогда он и с Бируте может жить; семь бед — один ответ…
Мысли крутились, как мохнатое колесо, а он то пил вино, то бессмысленно пялился на огонь свечи. Какая-то страшная лень, безразличие ко всему овладевали им постепенно, и казалось, нет и не было ни добра, ни зла… «Я трех жен имел, а он сколько? Пять?» Мысль об Иване Васильевиче несколько его оживила. Он открыл ларец с бумагами, вытащил и перечитал свое письмо. Оно показалось ему холодным и неполным. Надо было тогда снять копию, а потом найти, с кем его переслать. «Александр Полубенский подскажет с кем…»
Он выпил еще и стал ходить по комнате; гнулся, трепетал язык свечи, скрипели половицы. «У меня две законных, а у тебя пять, шесть? — сказал он Ивану. — Да наложниц сотня. Сколько твои опричники-псы изнасиловали девиц?» Он сел, вытащил лист и взял перо, как берут нож. «Сейчас, говорят, у тебя вдова чья-то, Василиса Мелентьева[592]. Это какая? Первые три умерли. Своей ли смертью? Анастасия Захарьина-Юрьева, Мария Черкасская, Марфа Собакина[593], почти дитя, говорят, неделю всего прожила. А Анну Колтовскую[594] и Анну Васильчикову[595] ты постриг насильно в монахини. Да я против тебя, Иван, праведник, ей-богу!»
Он стал писать быстро, перо брызгало, скрипело. Закончил о разврате и перешел к чернокнижию — шли такие слухи о великом князе Московском: врача его, составителя ядов, англичанина Бомелия[596], иначе как колдуном за глаза и не называли, рассказывали, что царь тайно держал каких-то ведьм из Лапландии и гадал у них. «…Собираешь ты чародеев и волхвов из разных стран, вопрошаешь их о счастье, как скверный и богомерзкий Саул[597]…» — писал Курбский, боясь оглянуться: ему казалось, что некто серый, длинный стоит за спиной и следит за его пером, склонив голову, высунув кончик языка. Так кончать письмо было нельзя: он вызвал силы подземные, и надо было их изгнать и из письма, и из этой комнаты. Поэтому он приписал: «Не губи себя, а вместе с собой и дома своего! Очнись и встань! Никогда не поздно… Мудрому достаточно. Аминь, — Он подумал и закончил так: — Написано в городе государя нашего короля Стефана Полоцке после победы, бывшей под Соколом, на 4-й день. Андрей Курбский, князь Ковельский».
На другой день он отправился в крепость на прием к канцлеру и коронному гетману Яну Замойскому. Стефан Баторий уехал в Вильно, и Курбский, не зная, как решится его старое судебное дело, пошел напролом — ему надоело быть в неизвестности. Замойский принял его не сразу: он беседовал долго с иезуитом Антонием Поссевино[598], посланником Папы Григория XIII[599], который собирался ехать к великому князю Московскому, чтобы, пользуясь его военными неудачами, попытаться склонить царя к римской церкви.
Когда вошел Курбский, канцлер что-то писал, свет из окна просвечивал рыжий пух на его лысом черепе. Быстро и ровно ложились строчки, и Курбский вспомнил, что Замойский учился в Италии в Падуанском университете и, говорят, гордился своей любовью к наукам. Глядя на него здесь, на войне, трудно было в это поверить. Канцлер кончил и, не предлагая садиться, спросил:
— Зачем ты пришел, князь Курбский?
— Я пришел, — Курбский, не моргая, смотрел в глазки-ледышки под толстыми надбровьями, — чтобы дать тебе прочесть мое письмо к великому князю Ивану Васильевичу. Это первое. И второе: я прошу тебя, как наместника короля, отправить меня туда, где ожидается наступление.
Замойский вгляделся в отекшее, заросшее лицо Курбского, в сжатые, обветренные губы, потом взял письмо и стал читать медленно, переводя с русского на польский, перечитывая некоторые строчки.
— Я могу сесть? — громко спросил Курбский, хмурясь и краснея.
Замойский оторвался от письма и усмехнулся углом бледного рта.
— Конечно, князь, прошу тебя, садись. — Он подумал и добавил: — Здесь, в воинском стане, я забываю о всех дворцовых обычаях.
И он опять погрузился в чтение письма, а Курбский ждал, разглядывая вороха грамот, бумаг и книг, которые лежали на столе, на скамье и даже на постели гетмана. Здесь же среди бумаг стояла простая глиняная миска с остывшей гречневой размазней. Наконец Замойский кончил и долго молчал, глядя в оконце на мокрый серый двор.
— Мы отправим твое письмо, хоть оно написано без должной сдержанности. Но это — твое дело, это личное письмо, я о нем ничего не знаю. Ты понял меня?
— Да.
— Князь Иван написал королю о тебе и о некоторых других, и король ответил… — Замойский замолчал, но Курбский ничего не спросил. — Король ответил как должно. — Замойский опять помолчал. — Почему ты хочешь попасть в битву с русскими, хотя ты только что достаточно повоевал?
Он пригнулся, навис, огромный, сутулый, его зрачки, казалось, пронзали холодом насквозь, испытывали, искали. Но Курбский только усмехнулся.
— Потому что мне надоело ходить под твоим подозрением, гетман, — ответил он твердо, спокойно. — Мне надоело после пятнадцати лет службы этому королевству слушать разные намеки вроде того, что ты сказал сейчас. Испытай меня, если мало того, что я сделал для Речи Посполитой. Да, я хочу, чтобы ты меня испытал.
Он говорил все это без вызова, устало, но не опуская взгляда. Замойский стал перебирать бумаги на столе: он думал.
— Хорошо, — сказал он. — Я доложу королю. А ты поезжай со своими полками в Вольмар под начало наместника Ливонии гетмана Ходкевича. И возьми Дерпт — ты уже один раз брал этот город!
Голубые ледышки щурились, не доверяли, проверяли. Но Курбскому было все равно теперь: что-то в нем чуть надломилось, когда зарывали Мишку Шибанова. Он поклонился и молча вышел.
На студеных озерах горели охрой старые рябины, по утрам долго слоился туман по болотистым низинам, собирались в стаи дрозды, вспархивали из-под копыт, густо рассаживались по веткам. То облетевшими перелесками, то сжатыми полями скакали кони, отфыркивались, встряхивая гривами, и встречный ветер холодил лица, на опушках ноздри вбирали горьковатую прель увядания, поскрипывали седла, побрякивала сбруя, гулко отдавался по гнилым мосткам топот конных сотен. На исходе четвертого дня их остановила застава под Вольмаром.
— Ну, князь, не ждал тебя здесь, но рад, рад! — говорил старый Григорий Ходкевич, щурясь и словно принюхиваясь длинным носом.
Он совсем не менялся — то же рубленое смуглое лицо под седыми кудрями, тот же хитровато-веселый взгляд из-под кустистых бровей, и нос, словно чуткое рыло вепря, и спокойные уверенные движения грузного тела. Обед подходил к концу.
— Зачем тебе этот Дерпт? — говорил Ходкевич. — Его не взять без пехоты, а немцам нечем платить. Весной будет большое наступление по всей Ливонии, и тогда они сами сбегут… Мы обойдем его и выйдем прямо к Нейгаузу. Незачем тебе туда идти.
— Но гетман Ян Замойский хочет меня испытать, он не верит мне, я хочу доказать…
— Замойский! Плюнь и разотри — вся шляхта его поносит. Он просидел штаны над книгами, а теперь возомнил себя Юлием Цезарем! Плюнь! Поживи здесь, а потом я отпущу тебя домой или в Вильно — куда захочешь.
— Но я не могу так… Ведь я не ты, не вы все… — глухо сказал Курбский и уставился в стол. — Пойми меня, гетман… Один раз ты понял меня, я не забыл этого…
Ходкевич крякнул, потянул себя за ус, задумался.
— Ну ладно, — сказал он. — Пушек у меня почти нет, да и тяжелые, не затащишь туда сейчас, но ты возьмешь Дерпт, клянусь святым Григорием Богословом![600] Горожане защищаться не будут: князь Иван обидел их — выслал много фамилий в какую-то Казань. А Морозову — его ты знаешь? — я сам напишу о почетных условиях сдачи: так будет вернее. Дороги к Дерпту стережет Станислав Стехановский. Да ты его видел — помнишь Оршу?
— Помню… — «Этот Стехановский никогда мне не верил, он ненавидит всех русских…» — Да, я помню его.
— У него только конница, да и не в нем дело — я дам тебе одного ливонца, который стоит полка пехоты. Поезжай! — И Ходкевич подмигнул и ухмыльнулся, а у Курбского отлегло от сердца, словно он выпил доброго вина.
В конце октября он выступил из Вольмара, а второго ноября через предрассветную мглу пытался разглядеть из зарослей осинника чернеющие в тумане бастионы крепости. Было совершенно тихо — ни выстрела, ни звука, за болотистой поймой на холме медленно проступали двойные башни собора Петра и Павла, кровли, шпили, такие знакомые ему. Это был тот самый осинник, где они лежали после побега пятнадцать лет назад и где он побывал с разведкой два года назад перед походом на Изборск. Как и тогда, он с каким-то нездоровым любопытством разглядывал старую крепость, где внезапно обрубилась навсегда вся его прошлая русская жизнь.
Редел, подымался туман, стали видны пушки в бойницах, валуны основания и отдельные кирпичи в кладке и то место, заделанное более светлым кирпичом, где был пролом, через который они тогда спускались на веревке. На другом конце города начали, а ближе подхватили утреннюю перекличку петухи, и Курбский зябко поежился. Они сидели на корточках за кустом можжевельника вдвоем с ливонцем-лазутчиком, которого дал Ходкевич, и прислушивались к просыпающимся звукам: скрипел колодезный журавль, простучали копыта, залаяла тонко собака, замолкла и опять залаяла. Точно повторялся сон во сне.
— Я войду сегодня в город с теми возами, которые вы, как договорились, пропустите в город. Они везут сено, — сказал ливонец.
Его звали Филипп, он был рыжеватый, подслеповатый и чем-то походил на покойного Олафа Расмусена — вялостью какой-то, безразличием к опасности. Его имя напомнило Курбскому другого ливонца — пленного ленсмаршала Филиппа Белля — последнего истинного рыцаря, которого они захватили под Феллином и угощали в своем шатре. Он говорил им: «Благодарю Бога и радуюсь, что пленен и страдаю за любимое отечество; если за него и умереть придется, то любезна мне будет такая смерть». Он говорил, что думал, и поэтому Иван его казнил.
— Если я проберусь в город, я уверен, что бургомистр или сам откроет ворота, или склонит к этому воеводу Морозова. Но надо, князь, чтобы ты тоже подтвердил, что оставишь в неприкосновенности все городские привилегии по магдебургскому праву.
«Этот ливонец, видно, не простой человек — речь у него правильная и руки белые, — думал Курбский, рассматривая пушечные амбразуры. Надо было уходить: становилось светло. — Да, был бы у меня хоть полк немцев да с десяток тяжелых орудий!»
— Если ты выполнишь, что обещаешь, то получишь хорошую награду, — сказал он.
— Я делаю это не за деньги, а во славу ордена, — ответил ливонец и недобро покосился.
Курбский не спросил, какой орден он имеет в виду — иезуитов или меченосцев, только сказал:
— Если ты хочешь сегодня проникнуть в город, то нам надо уходить отсюда, — И они, пригнувшись, стали отходить в чащу. Розовато-желтая листва шуршала под ногами, прутики пощелкивали по сапогам; на перекрестке коровьих тропинок их ждали, держа в поводу лошадей, четверо гайдуков верхом и Петр Вороновецкий. Петр осуждающе покачал головой. Курбский знал, что он прав, но ни ему, ни самому себе не смог бы объяснить, что тянет его на эту опушку под носом у врага.
В трех верстах от города и в полуверсте от укрепленного лагеря гетмана Стехановского, с которым Курбский старался не встречаться, он вошел в свой шатер, выпил полный ковш медовухи и лег прямо в сапогах на ложе: он очень устал. Он лежал, закрыв глаза, и старался не думать о Дерпте, о ливонце, о Стехановском — ни о чем, кроме пестрого ржаво-лимонного, багрового и зеленоватого ковра опавшей листвы, которая так тихо шуршит, когда медленно идешь через облетевший молодой перелесок. На гнилых пнях сереют гнезда старых опят, кое-где блеснет бусина брусники — все тихо и готово уснуть до весны… Он стал засыпать, но его разбудили: Филипп пришел за грамотой гетмана Ходкевича к воеводе Морозову. На Филиппе был рваный немецкий кафтан и башмаки с пряжками, а через плечо — сумка. Он был очень похож на тех странствующих лекарей-немцев, которые лечат и крестьян, и дворян, и их лошадей и собак.
Весь день после его ухода Курбский маялся, начинал и бросал писать письмо Александре, прикладывался к баклаге с медовухой. Стехановскому он про засылку Филиппа в город ничего не сообщил: «Пусть удивится, да и не я ему, а он мне должен подчиняться». Когда стало темнеть, он лег и не велел себя будить до утра. Тянуло с земляного пола осенним грустным холодком; сено под изголовьем, запах волчьего меха от плаща, которым он укрылся, тишина и медленные толчки в темени от выпитой медовухи — все это уводило, успокаивало, и наконец он канул в долгожданную пучину глубокого сна.
Мягкий дальний удар. Второй, третий… Еще один — сдвоенный. Пушки? Он проснулся и сел. В щели шатра серела ночь, тучи бежали по луне, было холодно, как зимой. Канонада усилилась — стреляли из города — и внезапно оборвалась.
— Эй! — крикнул он, спуская ноги и нащупывая сапоги. — Кто там, ко мне!
Рябой низкорослый стременной — родственник Келемета, которого он взял вместо Мишки, — высек огонь, зажег свечу.
— Пошли кого-нибудь к Стехановскому спросить, что там: может, кто сдуру сунулся?.. Ну что встал?
— Гетман и его шляхтичи еще как стемнело из лагеря ускакали.
— Как ускакали?!
— Я у ручья коня ловил — видел. К городу проехали все. Целый полк.
— Что ты врешь? Как это — уехали? Почему не разбудил?
— Ваша милость не приказывала будить.
«Мишка все равно разбудил бы! Уехал! Может, он решил без меня и город взять со своими сабельками?!»
— Буди, зови ротмистров, старшин! Где Петр Вороновецкий?
Начали входить сотники, никто ничего не понимал, гонец, посланный к Стехановскому, прорысил мимо шатра. Еще раза два донесло отдаленную стрельбу, и все стихло окончательно.
— Если б это была вылазка, то наши бы отвечали, да и прислали бы сюда известить, — сказал Петр. — Не пойму, что это.
Вернулся гонец, доложил, что вечером прибыл ротмистр из передового полка и гетман поднялся со всей свитой и запасной хоругвью гайдуков и ускакал к городу. Курбский ходил по шатру, натыкался на скамейку, комкал в руках кисть пояса: он был взбешен и растерян. Почему Стехановский его не известил? Зачем ночью бросился под город? В кого там стреляли?
— Подымайте полк, — сказал он, решившись, — вышлите дозор, пойдем и мы к городу.
— Стойте! — Петр поднял руку, и все услышали оборвавшийся галоп.
В шатер стремительно вошел черноусый улыбающийся шляхтич, вскинул руки, крикнул:
— Князь! Дерпт взят! Победа!
Все онемели, а у Курбского свело скулы: «Значит, ливонец Филипп сумел добиться сдачи или отворил ворота, а Стехановский, не известив, один вошел в город. А я проспал!»
— Сволочь! — громко сказал он и пнул скамью. — Сволочь!
Шляхтич смотрел на него в изумлении.
— Гетман Станислав Стехановский послал меня известить вас и пригласить на пир в ратуше! — сказал он. — Поспешите, вас ждут. Какая радость! Московиты, правда, выпущены, но пушкари и их пушки захвачены, потому что не хотели сдаваться. Какая радость, Панове!
Курбскому была нестерпима эта его радость.
— Почему сдались русские? — спросил он.
— Говорят, Морозов получил грамоту самого наместника Ливонии гетмана пана Ходкевича и решил, что все наше войско под стенами! Говорят, он вывез только самое необходимое, а остальное бросил, ну и женщин, конечно, мы не выпустили — их в договоре не указали! — И шляхтич захохотал, откидывая голову и сверкая молодыми зубами.
— Седлай! — мрачно сказал Курбский стременному, — А вы, Панове, приоденьтесь, и поедем на пир.
Он с трудом дождался, когда последний ротмистр вышел, и так выругался, что за шатром стихли переговоры собирающихся слуг. Он сам открыл дорожный сундучок и стал искать чистую рубаху. «Проспал! — думал он, переодеваясь. — Не было никогда со мной такого за всю жизнь. Что скажет Замойский? Он скажет, что я нарочно проспал штурм, чтобы не убивать своих, русских. И все враги мои обрадуются и возвеселятся! Но кто мог знать, что Морозов без выстрела сдаст город так быстро? Да, этот Филипп действительно стоит больше полка пехоты! Надо ехать — пусть не думают, что я стыжусь показаться. Да они ведь еще и не знают, кто устроил эту сдачу города: Филипп только мне расскажет про все».
Они подъехали к Дерпту, когда совсем рассвело. Из города через Немецкие ворота медленно выезжали последние телеги уходящего войска с ранеными стрельцами. Кое-где горели дома: всегда находятся люди, которые грабят и поджигают даже во время мирной сдачи города. Пожары тушили, в переулках было полно и польских кавалеристов Стехановского, и горожан-ливонцев. Но когда уже подъезжали к рыночной площади, справа в проулке вдруг вспыхнула ружейная стрельба и оттуда побежали люди. Курбский придержал коня, и спутники его тоже. Они стояли возле ограды догорающего дома и смотрели в проулок. Петр Вороновецкий остановил одного из бегущих.
— Там какие-то безумцы заперлись в часовне и стреляют, не сдаются, — сказал испуганный горожанин.
— Поглядеть нешто, кто это? — спросил Петр. — Можно крикнуть, чтоб сдавались.
Курбский пожал плечами.
— По-нашему крикнем, может, и сдадутся, — неуверенно сказал Петр.
В конце проулка на мостовой лежало несколько трупов, люди смотрели на них, а рядом трещал огонь, лопалась черепица, глаза ел дым. «Берегись!» — крикнул кто-то. Опахнуло жаром, дымом, и обгоревшая балка, сея злые искры, с грохотом рухнула под ноги. Шарахнулись кони, Курбского ударило головой о столб ограды, выбросило из седла. Он сидел на земле и, тихо ругаясь, щупал голову, а его поднимали, суетились, кто-то все приговаривал: «А шапка его где? Где шапка?» Лошадь пятилась, не давалась, но он, стиснув зубы, кое-как сел в седло, подобрал поводья.
— Ничего, ничего! — говорил он, скрывая боль и унижение: проспал, а теперь еще это, да на людях!
В глазах плавали черные мушки, ломило затылок, и локоть саднило, от рукава воняло горелым — запачкался в саже, и лицо, наверное, тоже… Он вынул платок, утерся. Подташнивало, но возвращаться было невозможно: в дверях ратуши рядом с бургомистром стоял нарядный улыбающийся гетман Стехановский, раскинув руки, как гостеприимный хозяин. Он был в парчовом жупане с соболями, в зеленых сафьяновых сапожках. Курбский слез с коня. Ему хотелось ударить Стехановского, но он чувствовал себя так скверно, что думал только о том, как бы не упасть, поднимаясь по ступенькам к дверям ратуши. Стехановский обнял его и прижал к груди, зубы его белели, но глаза были жестки, от кружевного ворота пахло мускусом, как от женщины, и Курбский чуть не оттолкнул его.
— Поздравляю, князь! — говорил Стехановский. — Мы ждали тебя — я послал гонца, но не дождались. Ты получил мое извещение о сдаче? Я послал потом шляхтича из свиты, а до этого — гонца. Ты его видел?
— Нет, — сказал Курбский, — я никого не видел. Шляхтич твой позвал нас на пир, и мы прибыли! Поздравляю тебя, гетман, я же тут ни при чем!
— Что ты, что ты! — Стехановский притворно замахал белыми руками, губы его зло кривились. — К столу, идемте, Панове, к столу, мы заслужили пару стаканов доброго вина, клянусь теми рыцарями, которые основали эту крепость!
И, сверкая и бряцая, он повел их в парадную залу ратуши, где уже был накрыт роскошный стол. «Напьюсь и завалюсь спать, — думал Курбский, садясь между Стехановским и бургомистром, — будь ты, петух павлиний, проклят со своими улыбками — так меня продать!» Кровь стучала в темя, было жарко от свечей, от потных тел и винных паров.
Он сидел, не слушая, что говорят и кричат кругом, и пил чашу за чашей. Петр Вороновецкий с нижнего конца Стола поглядывал на него с удивлением, но другие ничего не замечали. Один раз только Стехановский придвинулся, подтолкнул коленом и что-то спросил, лукаво улыбаясь. Опять дохнуло душистым мускусом от его кружев. «Молчи! — сказал ему Курбский сиплым от ненависти голосом. — Молчи, вор!» Он сказал это по-русски, и Стехановский не понял, но взглянул в налитые кровью глаза и отодвинулся опасливо. «Он сейчас свалится под стол, — подумал гетман. — Эта русская свинья не умеет даже пить по-человечески!» Курбский упрямо искал его взгляда, но не мог найти — все двоилось, мелькало пестро, раздражающе, жужжало, хохотало, чмокало, и его все сильнее тошнило, и он не помнил, как его куда-то вели под руки, везли, поддерживали; он помнил только огромную низкую луну за голыми ветками, поваленный забор, по доскам которого с трудом шагал, и запах раздавленных толстых стеблей в рыхлой земле. Огромная луна была так близко, что он попробовал дотронуться до нее и чуть не упал. Он попытался вспомнить что-то еще — черемушно-белое, ласковое, опасное, — но не смог, споткнулся, зарычал, заскрипел зубами и сорвался в мягкую раздавшуюся тьму. Кто-то накрывал его одеялом, но он уже не чувствовал этого.
…Это были любимые люди из его семьи, но он не видел их, хотя они говорили и ходили совсем рядом, словно за тонкой тесовой перегородкой, как это бывало по утрам в раннем детстве, когда он еще дремал в своей кроватке-ящике. Иногда голоса и шаги замолкали, но он все равно по близкой невидимой теплоте осязал рядом матушку и даже понимал, что она не спит. Так было и сейчас — рядом была и она, и еще какой-то мальчик, знакомый и родной до каждой жилочки, и они жили и дышали, не замечая, что он хочет быть совсем с ними, видеть их, рассказывать им, как он скучает, спрашивать их о том, на что никто ему не может ответить, а они там знают ответ. Но он никак не мог проникнуть к ним сквозь тонкую черную перегородку и начинал сердиться и жаловаться и наконец сделал усилие, чтобы открыть глаза, и открыл, и увидел потолочную балку с паутиной в какой-то давно знакомой комнате.
Было раннее утро и очень холодно, он лежал одетый, но без сапог, на спине под одеялом, лунно-утренний свет падал сквозь окно на стену, и в этом зеленоватом квадрате был хорошо виден кусок, где под отбитой штукатуркой выступали темные узкие кирпичи кладки. Он перевел взгляд на потолочную балку, вытащил руку и погладил резной столбик деревянной кровати: да, это была до мелочей, даже на ощупь, знакомая комната в доме епископа дерптского Германа Вейланда. А проснулся он от чьего-то пристального взгляда через открытое окно. Взгляд был знакомый и страшноватый. Но сейчас за окном ничего не было, кроме голых кустов и лунно-утреннего света. В этом свете и растаяло то, что его разбудило. Он не мог понять, почему он спит одетый и почему так тяжело голове, особенно затылку, в котором поднималась боль от малейшего движения. Он не мог вспомнить, что было вчера, а когда напрягался, затылок начинал болеть глубже, сильнее. Ему хотелось по малой нужде, а для этого надо было вылезти и дойти до двери в сад. Он полежал еще немного, не шевелясь, потом, охнув, сел, спустил ноги на ледяной пол и, придерживаясь за косяк — так закружилась голова, — перешагнул порог в прихожую. В прихожей узкая деревянная лестница вела наверх, где были комнаты Ирины и Алешки. Они еще спали, весь дом спал. Он вспомнил, какое лицо бывало у маленького Алешки во сне, и полез вверх по ступенькам, которые поскрипывали под ногами. Алешка, наверное, спал, как всегда, обняв себя рукой за шею, торчал голый тоненький локоть, в желобке шеи — выгоревшая косица русых волос, спящее лицо совсем детское, мирное, полуоткрытые губы потрескались, на переносице — мелкие веснушки…
Курбский, улыбаясь, стоял перед дверью, на которой, переломившись, лежал лунный квадрат. Ему казалось, что он даже слышит ровное и сонное дыхание. Ветер прошел за окном, ветви яблони в лунном квадрате заколебались, и только тогда он заметил, что дверь забита досками крест-накрест, и что-то сжалось у него в затылке и не впускало ни одной мысли. «Зачем это?» — спросил он беспомощно. По стене плавали два пятна-сгустка, он перевел взгляд на дверь, и пятна переместились туда же, а потом он увидел четырех здоровенных мужиков в черных шлыках и при саблях. Двое прошли в дверь к жене, к Ирине, а двое — к Алешке. Да, это они, а значит, его побег обнаружен, и сейчас пришли за ними, а они спят, и надо крикнуть, предупредить! Но он не мог произнести ни звука, не мог двинуть и пальцем. Он видел, как эти двое вошли, как мальчик просыпается от тычка в бок, ничего не понимает, садится, трет глаза. Грубый голос: «А ну быстрее! Вылазь, одевайся!» — и еще тычок кулаком, от которого на лице мальчика обида и изумление — страха нет, он вообще до сих пор ничего не боялся; грубая лапа хватает его за тонкую ручку и выдергивает из постели на пол, он вскакивает и кричит с гневными слезами в голосе: «Чего ты!» — и падает от оплеухи; треск рвущегося полотна, еще оплеуха, его тащат, зажимая рот, вниз по лестнице, но на миг он выворачивается и кричит-зовет: «Тятя! Тя-тя-а-а-а!..» И все обрывается, а потом низкий звериный вопль матери за другой дверью; полуодетая, лохматая, она рвется из рук, ее доброе простое лицо неузнаваемо искажено, багрово; и опять, уже снизу, со двора, жалобный зов: «Тя-тя-а-а-а!..» — и Курбский срывается, шагает в колодец лестничного пролета, не слыша своего мычащего стона: «А-а-а!» — которым его естество, выворачиваясь, выражает все, что он понял: «Сынок, сынок! Что я сделал?!» Он, скатываясь, бьется лицом и коленями о ступеньки лестницы, и стон бьется Тоже и обрывается тяжелым ударом об пол в прихожей, внизу.
Слуги поднимали Курбского, клали на постель, отирали разбитый рот мокрым полотенцем, кто-то поскакал за лекарем, но князь ничего не слышал и не чувствовал. Лунно-утренний свет в комнате смешивался с мерцанием желтых свечей, и в этом свете лицо его казалось всем незнакомым: несчастным, напряженно-вопрошающим, словно он был уже и не на этом свете, но еще и не на том; в правом углу рта запеклась кровь.
— Может, за попом послать? — тихо спросил Петр Вороновецкий, но ему никто не ответил.
Лунный свет совсем побледнел, иссяк, сквозняк из разбитого окна колебал язычок свечи, начиналось серое ноябрьское утро.
Очнулся он днем, и первое, что увидел, — потолок знакомый, над которым была комната Алешки. Он застонал сквозь зубы и попытался сесть, чтобы бежать из этого дома, но в глазах потемнело, и он упал на подушки.
— Князь, тебе нельзя двигаться, садиться, надо выпить крепкого бульона и спать, — говорил кто-то над ухом по-немецки, но он не слушал. — У тебя может быть удар, — говорил немец-лекарь, — ты понимаешь меня, князь?
Он понимал, но не хотел ни отвечать, ни открывать глаз. Когда лекарь ушел, он позвал людей и увидел наклонившееся лицо Петра Вороновецкого.
— Перенесите меня в другой дом, — попросил он. — Ради Бога и поскорее!
Его перенесли в другой дом, и всю ночь он смотрел в стену, обитую дубовой панелью; болел затылок, и грудь слева ныла, но когда изредка он стонал, то совсем не из-за этого. Через два дня его положили в конные носилки и повезли в Вольмар. Было серо, тихо, холодно. На замерзшую грязь сеялись редкие чистые крупинки. Его везли медленно мимо запорошенных первым снежком полей и облетевших березняков, и через всегда живые сочные ельники, и через замерзающие ручьи, где копыта с хрустом проламывали ледок заберегов, а по черной воде плыла желтая листва. Его везли, закутав в полушубок, но все равно всегда было холодно, и не от холода, а от безнадежности: он понял, что нет ему прощения. Ничего изменить было нельзя. Даже если бы Бог простил его, мучения Алешки все равно совершились, и сам себе он простить этого не мог. Что такое вообще «простить»? Сказать: «Я себя прощаю»? Но даже если умереть, это теперь уже не выход: может быть, там, по ту сторону, казнь его и будет в том, что жалобный зов этот приблизится совсем и он увидит все до конца. Иногда ему казалось, что, если бы он сам попал в застенки Ивана Грозного, это хоть немного избавило бы его от той сосущей тоски, которая теперь навсегда поселилась внутри.
День за днем двигались над ним предзимние тучи, качались голые ветви, изредка, тяжело махая, пролетала одинокая ворона. В одном местечке недалеко от Вольмара их догнал гонец из Вильно: он привез письмо из Миляновичей. Местный священник под диктовку Александры извещал, что у него родился сын и что по его желанию сына окрестили Димитрием[601] в честь Дмитрия Солунского. Странно, но известие это Курбский принял почти равнодушно. Он велел дать гонцу пять золотых дукатов и слугам — на выпивку — тоже, а потом закрыл глаза и постарался заснуть под медленное покачивание носилок, привязанных меж двух сильных лошадей.
Так, в полусне, его перенесли в дом в Вольмаре, куда они прибыли к вечеру. Гетман Григорий Ходкевич прислал спросить о здоровье и предлагал своего врача, но Курбский велел сказать, что ослаб и просит его не будить. Кроме темноты в глазах, если он резко садился, его мучил злой кашель — простыл дорогой.
С утра был густой снегопад, к полудню кончился — расчистило небо, было морозно и тихо на дворе, тепло в комнате, где высоко в подушках полулежал Курбский. Рядом сидел старый гетман Григорий Ходкевич, потягивал себя за ус, приглядывался: Курбского было не узнать — лицо обесцветилось, отекло, темно-русая борода поседела клочьями, в помутневших голубых глазах стояло нечто отстраненное с точкой терпеливой боли. Ходкевич от Филиппа-лазутчика, который намного опередил поезд больного князя, давно знал подробности сдачи Дерпта и то, что Стехановский задержал гонца Морозова, не известил Курбского и вошел в город как победитель. Кроме донесения в Вольмар гетману-наместнику Стехановский послал письмо канцлеру Замойскому, и было ясно, что в нем он приписывал всю честь взятия крепости себе и высмеивал Курбского. Ходкевич еще раз глянул — нет, нельзя этого сейчас рассказывать. Филипп говорил, что с князем что-то случилось ночью после пира, что нашли его в доме полуодетого, окровавленного, без сознания и что он не может ходить и почти не ест с тех пор.
— Ну что, князь? Давай скорей поправляйся — скоро Рождество, вместе отпразднуем! — бодро говорил Ходкевич, прищурив глаз. Курбский вяло пожал плечами. — Что это ты раскис? Не узнаю тебя! Слышал, как отличился твой друг Константин Острожский? Пока вы брали Дерпт, он там у себя вошел в Северскую область, все опустошил до Стародуба и Почепа. Слыхал?
— Нет…
— Скажу тебе по секрету, зимой подтянем пушки и будем брать или Смоленск, или Великие Луки — король Стефан не хочет мира!
— Да? — Курбский взглянул равнодушно, пошевелил руками на одеяле.
— Да! И тебе надо скорее оправиться и вступить в строй, князь! А за Дерпт тебе спасибо и от меня, и от короля — я ему написал.
— Дерпт взял гетман Стехановский.
Старый Ходкевич побагровел:
— Дерпт взял князь Андрей Курбский с помощью Божьей и при содействии ливонского лазутчика графа Филиппа.
— Как? Филипп — граф?
— Да. Ордена меченосцев рыцарь. А что? Он и тебя перехитрил!
— Да. Но Дерпт все-таки взял Стехановский.
Ходкевич стукнул себя кулаком по колену:
— Молчи! Не хочу с больным спорить. Молчи и не спорь! Тебя надо отправить в Вильно, а потом домой. Ты заслужил отдых. Чего ты хочешь, говори мне смело.
— Ничего…
«Что с ним? — думал Ходкевич. — Что-то с мозгами, — наверное, спьяну упал, ударился головой, надо отправить его в Миляновичи: молодая жена скорее вылечит его, чем все эти лекари. Или это Мария Козинская, может быть, его со зла сглазила? Черт тут разберет, ничего не пойму…»
— Ну я пошел, князь, — сказал он, вставая. — Перед отъездом еще зайду, а ты подумай: может, тебе что надо? Прощай, поправляйся быстрее.
Вильно был завален снегами, курились прямые столбы дымов, лаяли собаки из-за калиток, скрипели полозья, кричали галки, подымаясь стаями со старых лип.
Курбский ни о чем не спрашивал и ничего не просил, часами лежал или сидел, глядя в огонь топившейся печки, ничего не читал и писем в свое имение не писал. И спал плохо — слуги говорили, что ночами он ворочается, стонет, а иной раз и говорит что-то. В Вильно ждали прибытия короля.
…И сам проселок на задах зарос мелкой травкой, и вдоль проселка стояла июльская трава, пестрая от желтых цветочков зверобоя и белых — лечебной ромашки, желто-лиловых иван-да-марьи и других всяких, среди травы жужжали шмели, за травой в бледно-голубом небе стояло маленькое бесцветное облачко. Было жарко, хотелось пить, справа за дорогой, за овсяным полем вдоль речки, поднимались купы ивовых кустов, слева за оврагом стояли на опушке елового леса редкие молодые березы. Их листва еле-еле заметно шевелилась — ветра почти не было. Отец шел молча, а он — рядом, загребая босыми ступнями по мягкой шелковистой мураве, которой зарос этот проселок на задах их дома. Крыша была видна издалека из-за серебристых ветел: дом был высокий, со светелкой и резным коньком. Он приноравливался вприпрыжку к шагу отца, а потом почувствовал, что это не он, а Алешка, а он — это отец, и ему стало так страшно от этого, что он открыл глаза.
Лампада у образа еле освещала комнату, стол, замерзшее окно, иней в пазах — на дворе был сильный мороз. «Где ж, когда я сделал не так? Если б я не бежал, казнили бы и меня и их. Если б не бежал, а защищался, бился бы, то меня хоть и не казнили, но убили бы в бою, а их обязательно бы тогда казнили. А могли и помиловать. Нет, уже тогда Иван Васильевич начал целыми семьями истреблять. Или можно было пробиться из города силой, увезти семью? Смешно и думать такое… Или заранее их отправить якобы на богомолье в Печоры, а потом самому сняться, забрать с дороги и — через рубеж… Заранее! Не думал я, что Иван поднимет и на меня руку. Разбудил Келемет и — или бежать, или сдаваться на пытки… Нет, все равно нельзя было их, Алешку бросать — биться и умереть, а больше человеку не дано совершить — жизнь отдать без размышлений. От злобы я сбежал, ради мести и сохранения своей шкуры. И нет мне прощения!»
Такие мысли шли и крутились в порочном кольце каждую ночь, и не было им ни ответа, ни конца.
Можно было уже ходить по комнате, и даже во двор он вышел, но плавали пятна темные перед глазами, а когда нагибался — земля бросалась навстречу, и он хватался за стену. Однако ехать домой не хотелось: стало нелюбо, тяжко имение, где недавно жила Мария. Он о ней запретил себе вспоминать совсем и вспоминал все реже, но, когда возникали в полутьме ее неподвижные светлые глаза, его охватывал страх, в затылке появлялась боль, перерастала в тошноту, и он ворочался в постели, читал заклинание от бесов. Поэтому он все откладывал и откладывал поездку домой, а потом наступило Рождество; он встретил праздник в одиночестве.
Рождественские дни его детства — служба в домовой церкви, радостные лица — вот мать, вот брат Роман, синеглазый, нарядный и смешливый, вот сестра. Впервые за много лет он видел их лица, выплывающие из небытия, вглядывался — чувствовал, что они живы и навеки остались детьми. Лица бледнели, исчезал запах пирогов, меда и сухого сена, раструшенного под камчатой скатертью, запах материнского теплого платья, к которому она прижимала его голову, целуя в макушку.
После праздника пришло разрешение, подписанное Замойским, отъехать князю Андрею Курбскому для лечения от болезней, полученных на королевской службе. Но он не этого разрешения ждал, а сам не знал чего. В начале февраля его в санях повезли в Миляновичи на Волынь.
В Ковеле его радостно встретил старый товарищ Кирилл Зубцовский, поместил в своем доме и стал рассказывать обо всем: о неурожае, войсковом наборе, судебных тяжбах, ссорах местной шляхты, о смертях, рождениях и свадьбах — и кстати поздравил с рождением сына. Курбский слушал, кивал, ничего не спрашивал, и Кирилл постепенно стал терять смысл разговора, запинаться. А Курбский с грустью и завистью смотрел на его крепкие плечи, жилистые руки, живые глаза и думал, что сам все это потерял, даже не мог теперь сесть на лошадь. А ведь осенью, правда без брони, он мог на коня вскочить без стремян, только схватясь рукой за луку седла. Мог сорок и больше верст скакать почти без роздыху, мог саблей выбить оружие из руки и молодого воина. Теперь же он немощен, как калека. На миг ожила, затосковала память, он сморщился, стиснул зубы.
Вот и дом его за заиндевелыми голыми тополями, взволнованные голоса, пар из распахнутых дверей, раскрасневшееся лицо жены, которая торопливо заправляла волосы под шелковую шаль, ее руки на шее, ее внезапно испуганный, не узнающий взгляд, и дрожь в губах, и сдержанное отстранение…
— Что, не узнала, Саша? — спросил он насмешливо. — Поседел, вишь, постарел твой муж!
Отдохнув, пошел смотреть детей. Александра заняла покои бывшей княгини Марии в новом крыле дома, комнаты, в которые Курбский сейчас шел с трудом, преодолевая какую-то сердечную тяготу-тошноту. Белобрысая девочка-куколка Марина — полтора годика, Димитрий — серьезное личико в оборках чепчика, мелкая сыпь на выпуклом лобике, мутные младенческие глаза. Курбский по обычаю осторожно принял конверт с младенцем на руки, и младенец сморщился, закатился плачем. Он положил его в люльку, мельком глянул на свои ладони, спрятал руки в карманы полукафтанья.
— Здоровый младенец, слава Богу, хорошо выкормила, будет быстро расти, — говорил он, думая совсем о другом.
Александра со страхом сбоку поглядывала на него, и он этот страх чувствовал. Ему было тяжко, но он ее не мог осуждать: старик взял девицу, а теперь и вовсе никчемный он мужик, да она еще и не ведает, кто он на самом деле. А вот младенец ангёльским сердцем сразу почуял!
В библиотеке он провел пальцем по рядам кожаных переплетов — пыль, никто не читал, не вытирал. Да и к чему? Свитки, тетради, латинские и греческие хронографы, шкатулка с письмами. Шкура медвежья перед очагом, доспех новгородский во вмятинах и зарубках, тот самый, что спас его под Казанью. Сколько дней он тогда провалялся в горячке, но знал твердо: или чисто умрет, или выздоровеет, чтобы жить чисто. И выжил — все зарубцевалось.
А теперь он сам не поймет, что с ним: ему ничего теперь не нужно. Ничего. Вот даже и эта кольчуга. Что это? Мертвый металл, и все. Или эти греческие мудрецы: слова, слова — и все. Зачем писать? Кому нужна будет его «История князя Московского»? Зачем проповедовать, обличать? Все временно, никчемно, прах и суета бессмысленная…
Блики от очага плясали по стене, отмирали, глохли сначала желания, потом и мысли, казалось, это не он, Курбский, стоит здесь, а некто чужой, безразличный, как тень, блуждающая без имени и смысла. Блики, пляшущие во тьме, тоже бесплотны, безвременны, вот они затухают, обесцвечиваются, пропадают, не оставив следа. Стена одна осталась, гладкая и слепая.
Он отвернулся, тяжело шагнул к ложу. Казалось, не он, человек по имени Андрей, шагнул, а чье-то огрузневшее, никому не нужное тело. Одно тело. Это было странное ощущение — что осталось только тело, из которого вынули всю его живую суть, но даже страха от этого не было, потому что без сути не стало даже страха. Он лег и закрыл глаза. Кто-то подошел к двери, вошла жена, спросила что-то, но он не понял и не хотел ничего отвечать. Она постояла, боязливо вглядываясь в чужое отечное лицо с запавшими висками и потрескавшимися губами, и неслышно вышла.
Так он лежал несколько дней, никого не впуская, кроме жены, которая приносила ему еду и питье. Но однажды, когда она покормила его утром в постели, а потом унесла поднос, он услышал, как в соседней комнате она разговаривала с горничной о каком-то Гришке, который неудачно сватался к кому-то, и обе они от души расхохотались, а потом испугались, зажали рты, но не выдержали и прыснули еще раз. «Почему другие должны вместе со мной умирать? — подумал он. — Они же ни в чем не виноваты, живы, молоды и полны надежд, желаний… Надо мне завещание переписать — в старом не упомянут сын Димитрий, а ведь в нем продлится мой род. Продлится ли? И зачем? Но все равно — надо переписать».
ИЗ ЗАВЕЩАНИЯ КНЯЗЯ
АНДРЕЯ МИХАЙЛОВИЧА КУРБСКОГО ЯРОСЛАВСКОГО
…Прежде всего поручаю душу свою Господу Богу, а тело свое земле. И когда Господь разлучит тело мое с душою, то жена моя милая княгиня Александра Петровна Семашкова погребет меня по-христиански в Ковельском монастыре Святой Троицы в Вербках… Все мои исчисленные выше имения жена моя Александра должна иметь во владении вместе с детками моими. А если Господь Бог даст, что дети мои доживут до совершенных лет, тогда сын мой князь Димитрий должен будет дать дочери моей княжне Марине вено и приданое из четвертой части всех имений своих… А если жена моя, оставив вдовство, замуж пойдет, тогда их милости опекуны: князь Константин Острожский, воевода Киевский, и сын его, кравчий великого княжества Литовского, — возьмут к себе детей моих для милостивого воспитания… А слугам моим, верно и доблестно служившим мне, даю я грамоты на те земли и имущество, которыми их наделил, и завещаю им служить жене и потомкам моим… А челядь мою, как плененную на войне, так и всякую другую, паны опекуны должны отпустить на волю, наградив по своему усмотрению…
А ест кто отважится нарушить это завещание последней воли моей, тот будет судиться со мною на Страшном Суде перед нелицеприятным Судиею всех нас, православных христиан…
Что или кого он еще не упомянул, забыл? Он поспит и вспомнит, не надо торопиться с таким делом. Странно, что нельзя завещать людям свою любовь, а лишь серебро, или лошадей, или какие-то наделы земельные… Хотя детям через кровь тоже завещаются от отцов и их добро, и их пороки… Не надо думать о непознаваемом. Сколько раз он не только думал, но и старался в гордыне своей разрешить вопросы страшные, неземные, непроизносимые даже ясно, не то что разрешимые человечьим умом. И друзья его — светские и духовные — тоже многоречиво рассуждали о таинствах и судили, как верховные над душами судьи. А где они сейчас, эти судьи?
Курбский приехал в Ковель в конце февраля, чтобы составить и утвердить новое завещание, остановился в доме Кирилла Зубцовского, который уже много лет был его наместником в крепости. Дом стоял над ручьем недалеко от крепостной стены, за домом был яблоневый сад. Кирилл отвел князю лучшую комнату с окнами в сад, с камином, на котором стояли литые серебряные подсвечники. Кирилл тоже совсем ополячился за эти годы, они с Курбским и между собой говорили по-польски, как и все в доме; стены комнаты были по западному обычаю обиты темным сукном, в окнах — стекла, очаг-камин облицован изразцами. Дом был старинный, каменный, с высоким коньком. Курбский ездил в санях в ратушу, на базар или в лавки, а также в храм и не торопился возвращаться в Миляновичи — здесь он почему-то чувствовал себя спокойней.
Однажды вечером, когда он вернулся, на пороге его встретил Кирилл и смущенно доложил:
— Княгиня Мария, твоя бывшая жена, приехала и просит с ней поговорить. Не гнать же ее — я провел в комнату, она там… Говорит, дело важное для твоей жизни, говорит, что ты меня ругать, князь, не будешь!..
— Где она?
— Там, в комнате. А слуги ее — на кухне. Я тоже туда к ним пройду, если надо — кликни.
Курбский втянул запах отмякших за день яблоневых веток, глянул на сосульки под застрехой, на закатный свет меж деревьев сада и, вздохнув, переступил порог.
Она встала, когда он вошел, в комнате было полутемно, вечерний отсвет из окна освещал сбоку ее прическу, щеку, уголок глаза и круглое, облитое шелком плечо. Смешанный лунно-закатный свет квадратом лежал на полу, и в этот квадрат она шагнула, взглянула, как тогда, когда взгляд из лунного сада разбудил его и позвал, белый взгляд жрицы, гибельный и сладострастный… Чуть улыбались сжатые губы, прельстительно, лукаво вздрагивали ноздри, и расширялись медленно зрачки, а руки протянулись, чтобы он упал в душистую тьму, как тогда, как всегда. Он сделал шаг навстречу, вступил в лунный квадрат на полу и увидел ту комнату, над которой спал Алешка, лунный квадрат на забитой крест-накрест двери…
И вмиг Бируте исчезла — и осталась Мария Козинская, немолодая женщина с жилистой шеей и мертвыми эмалевыми глазами, которая зачем-то сильно и неловко обнимает его, приговаривая: «Андрей, прости, Андрей, не надо, Андрей, прости, вернись!» Он стоял, опустив руки, не шевелясь, ему было неловко дышать, он хотел сесть — ноги ослабли, — хотел уйти куда-нибудь отсюда.
— Что с тобою, Андрей? — сказала она, отстраняясь, вглядываясь. — Ты неживой какой-то…
«Как и ты, — подумал он, — и уже очень давно…»
— Я хочу сесть, — тихо сказал он, и Мария разжала руки, отступила: она не узнавала ни его голоса, ни его лица — отекшего, обросшего седыми волосами. А главное, глаза — тусклые, далекие, с какой-то непонятной тоской, плавающей в бледной голубизне.
Они сели.
— Что ты хочешь, Мария? — тихо спросил он.
— Я хочу, чтобы ты вернулся, простил и вернулся! — хрипло, страстно сказала она и подалась к нему всем телом, но он не шевельнулся. — Молчи, я знаю, что ты скажешь, но мы оставим им Миляновичи — все равно она незаконная жена, но оставим, пусть, а сами будем жить во Львове или в Дубровице — ведь я знаю, что ты ее не любишь! Прости мне все, и поедем ко мне!
— Я простил. Давно.
— Ну так что же?..
— Я не могу.
— Почему? Из-за них?
— Нет. Не потому. Во мне нет ничего теперь, Мария. Ничего нет…
Она смотрела на него, не веря, но голос его, усталый, безжизненный, не притворялся.
— Ничего нет?.. — повторила она, и его мутноватые глаза подтвердили терпеливо: ничего.
Тогда она вскочила, ее лоб и щеки пошли пятнами.
— Ты просто не веришь! Хочешь, завтра же мы составим дарственную на имя Александры и ее детей и отдадим им Миляновичи?
— Но я не могу… Нет ничего, Мария, ничего, я сам не пойму…
И тогда она поняла до конца.
— Ты пожалеешь, что родился на свет, собака, перебежчик, азиат!
Он смотрел в окно, как она уходит по тропке в лунных сугробах меж черных голых яблонь, стремительная, стройная, и двое здоровенных слуг-гайдуков еле поспевают за ней. В комнате стало совсем темно, а он стоял на том же месте и дышал все глубже, все облегченнее.
Он ехал в санях домой по матово-белым полям, плавно, с увала на увал, через березовые колки и занесенные речушки, и дорога вилась, раскатанная до гололеда, потряхивало иногда, заносило, бодро бежала тройка, глухо звенели бубенцы. Он не взял с собой никакой охраны — ненависть Марии бессильна, потому что ничто не может вернуть его к ней. Ворожба спала, как чешуя змеиная, с него, со всей его жизни.
Снега февральские были так чисты и нетронуты, голубовато-дымный горизонт расступался между розоватых березняков, на буграх искрился наст, солнце за дымкой пригревало правую щеку. Никто не может сделать ему страшнее того, что он сделал себе сам. Глаза слипались, тяжелели веки, он покорился и стал дремать, погружаться в забытье, в котором было спасение от всех людей и от себя самого.
На дворе был уже март — слепило тающими снегами, кричали грачи, возились в старых тополях, в саду обтаивали сугробы, и капель стучала в полдень под окном. Он лежал, неподвижно часами и смотрел в окно на радостное движение солнечных облаков, а голые ветви раскачивал мокрый ветер с юга, и так иногда хотелось жить… Александра входила и выходила, лицо ее обветрилось: она часто ездила в Ковель в гости к замужней сестре или купить чего-нибудь — ей было с ним скучно. Никто из друзей и знакомых не писал, не приезжал, по слухам, в Вильно король собирал огромную армию — воевать ливонские и смоленские земли, из России вестей не было. Он написал Константину Острожскому и игумену Вербского Троицкого монастыря Иоасафу[602], но ответа не получил. Слабость отодвигала его от обычной людской жизни в некую страну для немощных и забытых. Но в конце марта он получил королевский декрет: его вызывали на суд митрополита по иску его бывшей жены княгини Марии Козинской, которая объявила свой развод с ним незаконным, так как он не имел права вступать в брак до смерти ее, его законной жены. Поэтому ни его новая жена, ни ее дети не могли наследовать от него ни гроша.
ИЗ ДОНЕСЕНИЯ
ВОЗНОГО ЛУЦКОГО ПОВЕТА
О КОРОЛЕВСКОМ ПРИКАЗЕ
князю Курбскому, которому надлежит явиться на суд митрополита по делу о разводе с Марией Юрьевной, урожденною Гольшанской. 1581 марта 22.
…Посланец митрополита Иван Павлович, священник Никольский Виленский, в присутствии дворянина королевского пана Павла Волка вручил лично его милости князю Курбскому вызов его милости митрополита Онисифора вследствие жалобы княжны Марии Юрьевны Гольшанской о расторжении брака. Крайний срок, в который князь Курбский должен явиться перед лицом его милости митрополита Киевского и Галицкого Онисифора, от 16 марта через шесть недель.
Он не мог ехать на суд митрополита от слабости телесной, а это грозило новым вызовом, обвинением в непослушании и гневом и митрополита, и короля. И как итог всему — нищие дети, жена бездомная, забвение навеки славного рода и имени князей Курбских… Но что может сделать человек, когда ничего не может?..
«Но я могу еще придавить змею ногой! Если она на Малых деток моих замахнулась, то весь срам вскрою, хоть и почти бездыханен!»
Он говорил это себе, возбуждая земное — хитрость на хитрость, удар на удар, но отвращение не покидало его — лоб, а потом все тело покрылось испариной. Однако он решил послать в суд то, что тогда записано было в книге городского Владимирского уряда со слов свидетелей: дворового слуги отрока Ивана Ласковича и приведенного им к дверям светелки-спальни Марии пана Зыка Князьского. Позор воистину! Кто же мог подумать? «Сколько я хранил это втайне от всех, но теперь пора отомстить, нет, не отомстить, а деток защитить, малых моих!..»
ИЗ ПОКАЗАНИЙ
ИВАНА ЛАСКОВИЧА
О ПРЕЛЮБОДЕЯНИИ КНЯГИНИ
МАРИИ ЮРЬЕВНЫ, УРОЖДЕННОЙ ГОЛЬШАНСКОЙ
…Когда я служил у его милости князя Курбского мальчиком, то мне случалось видеть собственными глазами, как княгиня Мария Юрьевна целовалась и обнималась со своим слугою Жданом Мироновичем, воспитанником ее милости… Я заглянул случайно в щель и увидел, что Ждан Миронович лежит вместе с княгинею, своей госпожой, в одной кровати. Я воротился и сказал об этом пану Зыку, и он, как и я, видел Ждана Мироновича с княгинею… Видя князя своего в то время очень больного и не желая огорчить его, а с другой стороны, боясь княгини, я не посмел тогда сказать об этом. Но теперь, не желая утайкою изменять князю, я все рассказал, что видел.
Писано в Турейске, лета от Рождества Христова
1578 месяца сентября, восьмого дня.
Иван Ласкович Черницкий собственной рукой.
Он перечел копию показания этого любопытного мальчишки, задавил стон и еще раз удивился, как живуча сто раз раздавленная страсть, от которой люди становятся слепыми и тайно бесноватыми, но не желают избавиться, хотя и знают это о себе. «Мы сами не хотим спасти душу свою, а сваливаем на врагов и болезни!» — подумал он, но душа болела, ныла, и он слушал ее, закрыв глаза, хотя все, казалось, было изгажено и захватано чужими руками. Но он твердо знал, что, несмотря ни на что, завтра отошлет копию показаний о прелюбодеянии Марии и в митрополичий, и в королевский суд.
На дворе парило с проталин, еще одна весна подошла к порогу говором талых ручейков. В один из таких дней приехали Константин Острожский и Марк-переводчик, принявший сан дьякона. Курбский вышел к столу, за Обедом он немного ожил.
Гости стали спорить и приводить цитаты из Священного Писания, а Курбский думал о Марии и Ждане, смотрел мимо в окно, и глаза его пустели, уходили куда-то в непотребное.
— Почему хула на Святого Духа не простится, а на Христа простится, хотя в Троичности и Христос и Дух Святой одно неделимое? — спросил его Марк-дьякон, и Курбский посмотрел на него сначала с недоумением, а потом со страхом: как могут люди, прожевывая мясо и запивая его рейнским, да еще, как он, думая о прелюбодеянии, говорить о Духе Святом, огненном и непостижимом, за оскорбление которого огонь невидимый может испепелить сердце? Он почувствовал кощунство, отер лоб.
— Не знаю, — сказал он растерянно, — откуда мне знать?
Он с таким удивлением и беспокойством посмотрел на Марка, что тот смутился, переглянулся с Острожским и перевел разговор на что-то житейское. Но и этого разговора Курбский почти не понимал — так ему было неинтересно. После обеда он сказал:
— Я пойду, и вы отдохните, а вечером, Константин, у меня к тебе есть дело. Приходи, в библиотеку — я теперь все время там живу…
Курбский помешивал кочергой в очаге, в окнах синела ночь, блики плясали по стене.
— Тебя, Константин, и сына твоего прошу я в завещании своем быть опекунами моего имущества и защитниками семьи. Ты не будешь против?
— Что ты, Андрей! Да зачем ты про это? Поправишься, еще повоюем и попируем!
— Кто знает… — Курбский подошел к столу, открыл шкатулку. — Вот список с завещания, а само — в Ковеле… «Зная, что ничего на свете нет вернее смерти, — читал он, — которая никого миновать не может, прошу быть опекунами моей семьи и моей последней воли защитниками князей Острожских Константина и сына его, от которых при жизни своей пользовался великой любовью и важными благодеяниями, и прошу их промышлять и прилагать старания о всем добром и полезном для жены и деток моих».
Он кончил читать, смотрел на мерцающие жаром угли, молчал: вспоминал такую же ночь в этой комнате, когда говорили они каждый о своей беде, не понимая друг друга. Но сейчас Курбский понимал то, что тогда сказал Константин.
— Что-то ты долго хвораешь, Андрей. Что с тобой?
— Сам не пойму… Ты веришь в видения, Константин?
— Верю, хотя сам не видал. А что?
— Так… Помнишь, мы ехали с тобой в Вильно и ты увидел кого-то?.
— Помню…
— Я знаю, кого ты тогда увидел. Это была Бируте, жрица. Да?
— Да… А как ты узнал?
— Почуял. Я… я ведь потом наяву ее встретил… А как ты мыслишь, сон и видение — это разное или одно?
— Не знаю, Андрей. — Острожский вгляделся: отекшее лицо Курбского было беспокойно, пальцы шевелились, крутили пояс. — А ты что, видел?
Курбский долго не отвечал.
— Видел, — сказал он глухо, безжизненно. — Не дай Бог тебе такое увидеть, Константин…
Острожский ничего не спросил.
— Где живет наша душа? — заговорил Курбский тихо. — Никто ее не видел, никто не знает, где она… Может быть, души близких наших стоят вот здесь, за спиной, и слушают наш разговор? — Он оглянулся, вгляделся в темный угол. — А может быть, нет их и вообще ничего нет.
— Как это — ничего нет? — тревожно и быстро спросил Острожский.
— Не знаю… Ничего я не понимаю теперь. Одно знаю — есть боль, которой человеку не выдумать, — сказал Курбский разбитым голосом и протянул руки к маленьким языкам голубого пламени.
Дрова догорали, розовый отсвет на стене тускнел, колебался, синяя ночь стояла в высоких окнах. Острожский с участием и тревогой смотрел на друга.
— Ты прав был тогда, когда мы говорили здесь в ту ночь, — сказал Курбский. — Да, ты многое понял уже тогда, а я ничего не понимал… — Он встал, положил руку на плечо Острожского. — Иди отдыхай, Константин, — ничего изменить нам не дано, ты прав, прав… Ничего изменить не дано!
— Но это не так!
— Иди отдыхай. Каждый в одиночку, да, я теперь тоже понял это…
Острожскому не хотелось оставлять друга, но он чувствовал, что Курбский больше не будет о себе говорить; в его голосе была усталая ожесточенность. Острожский задержался на пороге, глянул еще раз, колеблясь, недоумевая, и вышел. А Курбский смотрел ему вслед и думал, что теперь даже этот единственный настоящий друг ничем ему не поможет и что Константин любит его, Курбского, больше, чем он Острожского.
В лиловатой тьме над талыми снегами таяли звезды мартовской ночи; отломилась, упала со звоном сосулька за окном, и опять все стихло, только журчал невидимый ручеек, проточив сугроб у крыльца: ночной морозец так и не смог сковать его до конца.
…Радость ожидания, передающаяся от теплых рук матери и от свободы бегать — уже вечер, а его не уводят спать, и он стоит со всеми на крыльце и смотрит на закат за лугом — малиново-оранжевый пожар, отраженный зеркальцем плеса за камышами, а по закату едет черный всадник в шлыке, лица не видно, но он страшен, хоть и далек, и никто его не видит. Во двор входит отец, лицо неясно, но крепкая рука бережно поднимает его к самому небу, и щекочет борода, от которой пахнет мятой, и смех рядом материнский, чьи-то радостные возгласы, его опускают на пол, и он от возбуждения и восторга начинает кружиться, притопывая, на одной ножке, пока мать не говорит: «Ну хватит, перекружишься, хватит, Андрюша!» И отец опять поднимает его, подхватив, потому что действительно все несется кругом: закат, река, крыльцо. Только черный всадник в шлыке все едет так же медленно по лугу, и все тягостней от догадки, кто этот всадник и к кому он едет. Надо догнать его, остановить, но ноги и руки словно одеревенели — они привязаны к каким-то доскам и лежать от этого неловко, больно. Он пытается понять, что с ним. Видит всадника на оранжево-малиновом закате и ясно слышит жалобный детский плач, и внезапно понимает, что всадник — Иван Васильевич, великий князь, что плачет Алешка и что он сам не может спасти его, потому что привязан крест-накрест к колесу — его должны колесовать. Он рвется и кричит страшно, но совершенно беззвучно и — просыпается.
Он лежит в своей библиотеке-спальне и слышит где-то за стеной глухой и горький детский плач. Он садится весь в поту, сверлит темноту глазами: «Алешка?! Где он?» — и, проснувшись окончательно, понимает наконец, что это Димитрий плачет, его сын, младенец, на женской половине дома. Он утирает пот, ложится и боится закрыть глаза, чтобы опять не увидеть того сна.
Острожский уезжал утром, и он вышел на крыльцо проводить его. Уже всходило чистое солнце, ночной заморозок еще держался, блестела гололедом дорога, и горела бахрома сосулек под крышей, но ручеек под сугробом так и не промерз до дна — все продолжал булькать невидимо. Константин обнял Курбского, прижал, отпустил. Он не мог вымолвить ни слова — горло сжало.
— Ничего, — сказал Курбский. — Я тоже долго здесь не высижу: хочу в Вильно съездить. Да и скоро за нами пришлют, думаю, опять.
— Да, — ответил Острожский. — Ну прощай. Не спеши на войну, дай-то Бог увидеться… Прощай, Андрей!
Он быстро сошел с крыльца и сел в сани. Кучер тронул, Курбский махнул рукой. Ему было грустно и одновременно стало свободнее: никто не будет наблюдать за ним сочувственно. Жена не в счет, да она и не наблюдает больше: привыкла. Сани еще раз мелькнули за голыми ветками, скрылись. Небо было чисто, сияли льдинки наста на сугробе, медленно пролетел голубь, озаренный восходящим солнцем.
Шел конец сентября, но дни стояли солнечные, золотистые рощи сквозили синевой неба, тихо шуршали сухие травы — бабье лето.
После полуденного сна Курбский сидел и растирал виски, когда доложили, что привезли письмо из Вербского Троицкого монастыря от игумена Иоасафа. Письмо привез иеромонах Александр — настоятель деревянной церковки святого Николая. Он сидел против Курбского на краешке дубового стула, сложив руки на коленях, и с любопытством осматривал полки с книгами, дорогое оружие и мраморные головы античных философов. Курбский прочел письмо и сложил его пополам. Иоасаф просил в долг много денег и приглашал навестить монастырь, отдохнуть, полечиться тишиной и молитвой. Но денег он просил слишком много.
— Денег я отцу настоятелю пошлю, но не столько — нет у меня столько… Как у вас там дела, отец Александр?
— А? Дела-то? Ничего, как и везде, — грешим да каемся, живем…
Он отвечал рассеянно, все посматривал на корешки книг.
— Это философы и риторы латинские и греческие, — сказал Курбский. — А вот там Иоанн Златоуст, Василий Великий, Дамаскин и другие отцы церкви.
Он был горд своей библиотекой. «Ничего ты, попик милый, не читал; верно — малограмотно наше православное духовенство, не то что у латинян…»
— Иоанна Дамаскина и я читал. По-гречески, — смущаясь чего-то, сказал монах, и Курбский удивился. — Сподобил Бог грамоте, вот на пути в обрат буду, так не дашь ли мне творения Златоуста? Я сберегу, не попорчу. Слышал я, княже, перевел ты и «Нового Маргарита»?
Круглолицый курносый отец Александр смотрел просительно, сквозь седую бороду просвечивали обветренные щеки, руки на коленях работящие, потрескавшиеся; крутил пальцами. Курбский скрыл удивление, кивнул, подумал: «Откуда знает столько? Кто он был в молодости? Не боярский ли сын? А с виду прост, как деревенский пасечник какой-нибудь…»
— Дам, заезжай. А куда ж ты едешь? Служить в храме кто будет?
— Служить буду после праздника преставления преподобного Сергия Радонежского с двадцать пятого сентября дня, если отец Иоасаф допустит.
— Как — допустит?
Голос и взгляд были спокойно-добродушны, даже чуточку веселы:
— Наказал он меня, епитимью наложил на месяц — не служить.
— За что ж так?
— За дело, князюшка, за дело! — Александр улыбнулся, покачал головой. — Еще мало меня наказал. Вот съезжу в Ковель за солью — отец келарь послал, — вернусь, а там как Бог даст. Да ты, князюшка, приезжай к нам, у нас дух сосновый, песчаный — все хвори пройдут. Ну пойду, пора ехать.
— Погоди, — сказал Курбский, и монах снова сел. Они помолчали. — Дошла ли до вас в монастырь весть, что король взял Великие Луки[603]?
— Дошла, как же, знаем…
— Там были слуги мои — вот я записал, — помяните их за упокой. Воины, на поле брани павшие: Сергий, Петр и Гавриил. Таврила Кайсаров — соратник мой во многие годы, прострелили его на штурме. Да ты его, отец, знавал.
— Помянем. Знавал я Гаврилу, вечная ему память… Они опять помолчали.
— А дошло ли до вас, что при штурме Великих Лук мадьяры почитай всех вырезали — только двое воевод спаслись, — потому как и полон избили, а всего более двух тысяч? Имена же их ты, Господи, веси.
— О том нет, не наслышаны, — ответил Александр.
Курбский поколебался.
— Хочу я, — начал он медленно, всматриваясь в глаза монаха, — просить тебя и по этим убиенным отслужить панихиду. Если не можешь, скажи сразу.
— Могу, — ответил иеромонах, поднимаясь. — Отслужу. Да ты сам, княже, приезжай. Приедешь? А теперь пора мне. — Он пошел к двери, на пороге приостановился, сказал: — О панихиде не говори никому, а дело это — Божье, доброе дело.
Октябрь-листопад тоже был теплый, почти не дождило. Пришло письмо от Богуша Корецкого, где он описывал подробности взятия Великих Лук, а также Торопца и Озерища. Письмо его дышало радостью, ликованием даже, странно почему-то было читать такое письмо. Может быть, дома и под стенами крепости разные у людей натуры и мысли.
Писал также Богуш, что канцлер Ян Замойский не верит в болезнь князя Курбского и говорил о том королю, но Григорий Ходкевич написал королю еще после взятия Дерпта и потом спорил при короле с Замойским — защищал Курбского, и потому король сменил гнев на милость, но Курбскому надо бы появиться в войске, как только Бог здоровья даст, а то враги его сильны и Радзивиллы, родственники его бывшей жены Марии, всюду его поносят.
Курбский читал все это без гнева, ему не хотелось ничего никому доказывать — все дела его казались теперь почти ничтожными рядом с ночными ужасами. По ночам он просыпался иногда весь в поту, но что видел — не мог припомнить. Каждый вечер и каждое утро он читал от слова до слова все молитвенное правило, но как-то тоже безразлично, по привычке. Лишь раз его словно толкнуло под грудь от слов: «…И избави меня от многих и лютых воспоминаний и предприятий…» Он повторил их дважды, а до этого повторял ежедневно много лет подряд и не замечал ничего особенного.
Дни стали короче, ночи — темнее и длиннее. Просыпаясь, он подолгу смотрел на крохотный язычок огня за зеленым стеклом, ждал, когда рассосется спазма в затылке. Он мечтал о сне без сновидений, но, видно, Бог перестал его слышать.
…Алешка спал в сгибе его локтя — растрепанная головенка, теплая, нетяжелая, закрытые глаза, ровное детское дыхание. Иногда по лицу проходила изнутри еле заметная волна — какой-то сон видел Алешка, хороший, наверное, потому что губы его чуть вздрагивали в намеке улыбки. Они спали на сеновале, и уже рассвело — под застреху светило все яснее розоватым восходом, стали видны сухие смятые стебли трав и цветов; от сенной сладковатой трухи першило в носу, но он боялся чихнуть, чтоб не разбудить Алешку. Он смотрел на него, и все теплее, радостнее, спокойнее становилось в середине груди, словно там таял долголетний заледеневший ком снега, грязного и кровавого, и горячие ручьи выносили из тела ил и мусор, вымывали, очищали, освобождали, и он сам улыбался неудержимо, потому что Алешка оказался жив и вот они навеки теперь вместе на этом знакомом сеновале… Он не заметил, как Алешка исчез: был сеновал, была вмятина в сене от детского тельца, до каждой травинки все было ясно, достоверно, а вот Алешки не было. И тут опять извне из какой-то злой и слепой страны донесло отчаянный мальчишеский плач-зов, и он вскочил на ноги в поту и ужасе.
Он стоял в зеленом полумраке своей спальни, а за стеной продолжался этот плач-зов, но уже наяву. Он одевался лихорадочно, потом разбудил слугу, собрал деньги, бумага, велел запрягать спешно и в третьем часу ночи бежал молча, бессмысленно по дороге на Ковель.
Двадцать верст до Ковеля, осенние грибные запахи опушек, стаи грачей и дроздов, собиравшихся к отлету, багровые осинники и сжатые поля — все это немного успокоило его, но возвращаться он и думать не хотел. Кирилл Зубцовский принял своего князя с почетом и заботой, только по недогадке отвел ему ту самую комнату, в которой Курбский последний раз встречался с Марией, и поэтому уже на второй день опять увязывали телегу, запрягали коляску — князь приказал ехать на богомолье в Вербский Троицкий монастырь.
Деревянную церковку святого Николая на островке, заросшем вдоль реки густым ивняком, Курбский навещал не раз. На островок попадали по мостику через протоку, который сносило каждое половодье. Церковка и изба-келья — все это стояло по колено в сухой траве, в ромашках, уже увядших, а за церковкой на погосте — кресты, седые от лишаев, холмики, поросшие густо земляничным листом; на слеге ограды сидела, дергая хвостом, бело-черная беспокойная сорока. Она снялась и полетела через протоку, когда Курбский подошел ближе.
Он только что отстоял обедню, которую служил отец Александр. На обедне было пять послушников и несколько старух из соседней деревни: остальной народ ходил в каменный собор монастыря, где пел монашеский хор. Иеромонах Александр жил при своей церковке и сам ее чинил и украшал: он был не только прекрасный плотник, но и искусный резчик по дереву. Курбский давно приглядывался к нему, но понять не мог. Он уже пятый день жил в монастыре. Не очень жаловал настоятель ни эту церковку, ни отца Александра, и весь этот островок жил на отшибе, как бы немного отлученный от монастыря, своей тихой скромной жизнью среди диких трав и разросшегося ивняка.
Курбский разглядывал могилки на погосте, когда его позвали перекусить. Они сидели друг против друга в крохотной избушке-келье, чисто выскобленной, сосновой, и ели кашу с конопляным маслом из резных деревянных чашек. Курбскому было около старичка монаха как-то просто и покойно, и ел он с охотой, запивая с удовольствием киселем из черники, который сам же отец Александр и варил. Тучи разнесло, и за оконцем мирно сияла речка в высоких темных камышах.
Поели, помолились, вышли на завалинку. Монах снял шапочку-скуфейку, отер лысину, блаженно прищурился на реку, на отраженные бело-серые тучки, втянул носом травный горьковатый ветерок осени.
— Благодать! — сказал он и вздохнул, — Вот она где — повсюду!
Курбский присматривался к нему сбоку: прост, курнос, ни о чем премудром, философском никогда не рассуждает, снять с него рясу — мужичок-старичок, и все. Улыбается, даже вроде шутит иногда, что монаху не положено. Правда, в храме он весь другим становится — серьезен и глубок, а выйдет — опять иной, прежний, простодушный, по-русски даже растрепанный какой-то, что ли, и на все улыбчивый.
— Какая разница, — медленно заговорил Курбский, — между сном и видением?
Отец Александр удивлённо на него глянул: не вопрос его удивил, а оттенок голоса — изменившегося, глуховатого.
— Не знаю, княже, но святые отцы заповедали, что сон даже и про светлых мужей может быть от лукавого.
— Это я читал… Но другое мне важно: если от сна ли, от видения ли жить не хочется, то от кого оно?
Монах долго молчал, смотрел в землю, покачивал лысиной.
— Не отвечу тебе, княже, ибо не знаю твоего сна, — сказал наконец он.
Курбский не мог ему сейчас ничего рассказать, его незаметно передернуло, он пожал плечом.
— Сон этот был как явь и повторяется часто, язвит меня ужасом, и оттого жить невмоготу… — вырвалось у него совсем приглушенно; сошлись брови, пальцы затеребили кушак.
— Жить человеку лишь от одного невмоготу — любви нет.
— Как это?
— Так. Суха душа. Да, княже, чадо мое, любви нет. Кош любил, их уже нет, а кого имеешь — не любишь. Сушь. Я так-то десять годов тоже жил…
— Не мог ты, как я, жить, отец… Не хочу я ничего, нет жизни мне…
— Нет, а ведь живешь. И там, — он кивнул головой на тучи, — тоже жить будешь. Только плохо ли, хорошо ли — о том не ведает никто… Людей не любишь потому, княже, что ты в Христа почти не веруешь…
— Я? Не верую? Да ты что, отец! — Курбский начал сердиться, но старик все так же покойно смотрел в речные серо-голубые дали, тихонько поглаживал редкую седую бороду. Глаза его смотрели чисто и прямо.
— Кабы ты в Него верил, то не мог бы не любить Его. А кабы ты Его любил, то и людей любил бы, жалел бы до слез, и прошла бы твоя сушь, и жил бы ты вечно. — Он смотрел на Курбского с сочувствием. — Ты, княже, любовь потерял. А веровать — так и бесы веруют и трепещут…
— Потерял? — повторил Курбский. Еще никто ему такого не говорил.
— Потерял. Теперь тебе заново искать Бога придется, княже. Уж ты поверь мне: я тоже десять годов как на солончаке жил. Ох!
— Если ты думаешь, что я Бога потерял, то… — с ожесточением выговорил Курбский. Ему хотелось встать и уйти. — Все правила, посты — всё я, как заповедано, исполняю, и церковь нашу чту, и…
— И так бывает — все человек исполнил, а любви не имеет и — помнишь ли Писание, послание апостола Павла? Не имеет — и все напрасно…
— Помню, — сказал Курбский. — Но у меня не от этого… Может быть, Бог мне и простит, но я сам себе никогда не прощу! Одного своего греха окаянного.
Монах посмотрел на него еще раз покойно, задумчиво.
— Вот это и добро, что сам себе не простишь — и не надо самого себя миловать. Это к добру в тебе, княже, перемелется — мука будет, верь мне. Ведь я кто был? А сейчас во мне мир, слава Богу, надеюсь, и отойду в мире… А ты: «Не хочу жить! Не прощу себе!» Да и не надо. Гляди на реку-то — видишь?
— Что?
— Красу ее, осень, тучи-облака, храм наш старый, рябины, погост… На том погосте лежит мой любезный друг, в миру атаман Наконечный, а в постриге отец Афанасий. Так-то!
Он встал, обветренное лицо его морщинилось улыбкой серых глаз, ветерок развевал седые волосы на затылке, теплая рука опустилась на голову Курбского, полежала чуть-чуть, благословила его тихонько, и отец Александр ушел в свою избушку-келью.
Курбский встал. Он хотел рассердиться, но не мог почему-то, шел по мосту, глубоко размышляя. Но мысли его были бессвязны, угловаты, они сталкивались, западали и всплывали, как расколотый на реке лед, кружились мутно, ни на что не давали ответа. Он был весь как бы разбит, ему хотелось уехать, но он боялся уезжать, он ничего не понимал.
Вечером в монастырских гостевых покоях, где Курбский жил, он расспросил прислуживающего послушника об отце Александре. Оказалось, отец Александр — в миру Василий — был беглый человек московского князя Курлятева-Оболенского, служил в Запорожской Сечи, сидел в полоне у крымчаков, бежал и оттуда и ушел в Литву с гетманом Вишневецким, а постригся в Киево-Печорском монастыре и там же посвящен в иеромонахи.
«Так и он беглец, — думал Курбский. — И еще неизвестно, сколько он душ загубил до того, как бросил казачество и постригся. Нет, я бы не мог никогда себя в келье замуровать!»
В монастыре Курбскому стало тоже неустроенно как-то: скреблась подспудно обида на отца Александра, — но и в Миляновичи не хотелось, и поэтому, сделав крюк по дороге домой, он заехал в Ковель. В городе было полупусто: еще не вернулись с войны жители — воины шляхетского ополчения, по рыночной площади бродила запаршивевшая собака, светились серые лужи, моросил дождь, небо нависало низко; монах-бенедиктинец глянул из-под капюшона, прошлепал мимо. Кирилл Зубцовский оказался дома, он был рад, но чем-то озабочен. После ужина Кирилл стал одеваться, собираться куда-то, несмотря на ночь.
— На розыск надо, — сказал он с досадой. — Беглого поймали, из Торжка сам, в Полоцке сдался с другими, дали им в Гродненском воеводстве земли по наделу, а лошадей не дали всем, вот он, говорит, и сбежал от этого..;
— А тебе самому-то зачем туда?
— Да вот вчера он признался под кнутом, что поджег господина своего за жену, что ли, а сегодня с утра от всего отрекся. — Кирилл помолчал, шмыгнул с досады носом, — Пытать придется — не отпускать же его за так. А он заладил одно: «Отпустите сынишку повидать!»
— Какого сынишку?
— Да в Торжке семья у него. Вишь! У всех там сынишки!..
— В Гродно с запросом погодите посылать, — сказал вдруг Курбский. — Приведи его завтра ко мне.
На другой день после обедни двое стражников привели беглого Степку Кулижского[604]. На Степке был драный кафтан и худые сапоги, а руки стянуты в запястьях веревкой. Курбский отослал стражников из комнаты и сказал по-русски, глядя в мучнисто-бледное лицо со стиснутым наглухо ртом:
— Степан! Я — князь Андрей Курбский. Я тоже с Руси сюда ушел.
Сжатый рот от изумления полуоткрылся, но глаза одичали сильнее: Степка Кулижский слыхал, что от своих перебежчиков пощады не жди, и Курбский его мысль понял.
— Если б я смерти твоей хотел, то не стал бы тебя в дом приводить, — сказал он строго. — Опомнись, Бога благодари и отвечай мне как на духу. Дети у тебя есть?
— Есть… — ответил Степка, вглядываясь, не доверяя.
— Где они?
— В Торжке.
— Мальчик?
— Мальчик и девчонка…
— Куда ж ты хотел бежать? В Торжке б тебя схватили.
— На Дон…
— На Дон… — повторил Курбский. — Не дойти тебе до Дона. А если я тебя от смерти спасу, будешь служить мне верно?
Не слова, а голос князя — тоскливый, просящий чего-то при всей своей власти — точно толкнул беглого в грудь, и внезапно его дыхание участилось, щеки пошли пятнами, зрачки забегали растерянно.
— Будешь? — спросил Курбский еще тише, и лицо Степки словно раскололось на части, затряслось, задергалось, и, рухнув на колени, он заколотился о половицы от больных рыданий.
Курбский не поднимал его, долго молча ждал. Когда спазмы стали реже, сказал властно:
— Встань!
Степка встал, веки и губы его набрякли, лицо было красно, мокро, глаза ничего не видели.
— Будешь мне на том целовать крест? — спросил Курбский.
— Буду…
Курбский крикнул стражников и Кирилла Зубцовского.
— Скажи им, — приказал он Кириллу, — что холоп этот побудет пока здесь под твоей охраной — он мне нужен.
Кирилл проводил стражников до дверей и вернулся.
— Отцеди его, руки развяжите, накормите. Не запирай — никуда не уйдет. Мне будет служить в имении.
Кирилл молча увел Степку, но скоро вернулся.
— Не боишься, князь, что сворует или еще хуже? — спросил он. — Кто знает, из каких он бегов, а озлоблен сильно. Мне-то он не нужен, сколько таких-то перевешали…
— Хочу расспросить его о Руси, — сказал Курбский, глядя в оконце на мокрую землю, усыпанную листвой. — Завтра после утрени поеду, а сейчас надо мне письма писать.
Он посмотрел на Кирилла — рослого, раздобревшего, в дорогом кунтуше и желтых сапогах. Лоб у Кирилла чистый, высокий, глаз смелый, усы подстрижены, надушены. «Хорошего кастеляна дал я Ковелю», — подумал Курбский и отвернулся к окну. А Кирилл Зубцовский смотрел на князя и думал: «Пожалел беглого… Почему? Себя, что ли, вспомнил? Все мы беглые, да живем слава Богу, другим так на Руси не жить, нечего это и вспоминать. Сдал князь Андрей Михайлович, не узнать — раньше бы за бегство да за поджог никого не помиловал бы. Видно, правда сглазила его эта змея, жаль, я тогда не послал ее задавить где-нибудь в овраге, когда она из Миляновичей съехала… А что, если ее сынка-разбойника, этого Яна Монтолта, словить да и обменять на те грамоты, (что она у князя украла?» И Кирилл стал прикидывать, кого и куца можно было бы послать на такое лихое дело, но тут Курбский сказал:
— Присмотри, чтобы не выспрашивали этого Степку, не обижали. Да и сам чтобы он никому ничего не говорил попусту.
— Присмотрю. Иди, князь, отдыхай, я тут за всем присмотрю.
«Я этого Степку из-под земли достану, ежели князя обманет!» — думал Кирилл, направляясь в людскую, где Степка Кулижский жадно хлебал щи со свининой, а дворовые люди и стряпуха рассматривали его с любопытством.
— Когда поест, приведите его ко мне, — приказал он и вышел.
У себя на половине он строго осмотрел накормленного и умытого Степку и сказал:
— Поедешь с князем в Миляновичи, в имение его, и, что его милость прикажет, все будешь исполнять. Ты знаешь, что кабы не он, то уже к этому часу тебя бы повесили?
— Знаю…
— Так и служи ему верой — таких, как он, обманывать великий грех. А нарушишь свою клятву, я тебя, видит Бог, везде достану и кожу велю содрать! — И Кирилл поднес здоровенный кулак к самому носу Степки.
— Не нарушу! — сказал тот хрипло, истово глянул в глаза.
Второго декабря в ночь выпал первый снег, тонко, чисто припорошило грязь, палый лист, увядшую траву. Раньше Курбский поехал бы в отъезжее поле с собаками травить зайцев, а теперь надел полушубок, теплые сапоги и пошел прогуляться к опушке. Он шел один, не спеша, с удовольствием втягивая носом морозный осенний дух, прислушиваясь к похрустыванию под ногами. Вспорхнул с елки серый рябчик, в облетевшей роще далеко был виден его трескучий полет. Там, где когда-то стрелял в князя из чащи пан Мыльский — муж жениной сестры, — Курбский постоял, глядя на серое жнивье, пестрое от первоснежья, на серо-белые тучи, неподвижные, многоярусные. «Быть к ночи снегопаду, — подумал он, — надо велеть Степке натопить с вечера в спальне…»
Степка Кулижский прижился в имении, ходил за больным князем, охранял дом, помогал по двору или в конюшне. По вечерам, когда он топил в библиотеке, Курбский расспрашивал его про Торжок, про жену и детей, про обозы с хлебом, которые Степка провожал до Новгорода, про село Красное на реке Осуге, где Степка родился, — князю все было интересно, он с удовольствием слушал про разную мужицкую мелочь, о которой раньше ни с холопом, ни с кем вообще не стал бы и заговаривать. Но, расспрашивая, особенно когда Степка поминал деток, сынка Гришу, Курбский, сам не замечая, как бы подбирался к чему-то важному, болезненному в себе самом. Подбирался, но так и не смог спросить, потому что и сам не понимал, что ему от Степки нужно. А Степка, когда вопросы князя приближались к чему-то неясному, но страшновато-больному, замыкался.
Курбский стоял, щурясь на выпуклый закрай поля, на далекого всадника, который рысил куда-то, ведя в поводу заводного коня под седлом, на снежные тучи, когда сзади его позвали. Он обернулся. Хлопчик из челяди бежал от дома, махая шапкой. Подбежал, зачастил, задыхаясь:
— Пан, пан! Пан Мошинский велел звать тебя скорее, приехал пан, и еще один, черный, и гайдуки, и рыжий — кричит, а другой пан нет, а я бежал бегом, кричал, а пан не слышит!..
— Беги обратно, скажи управителю, что скоро приду. Сюда больше не прибегайте, не мешайте мне!
Хлопчик убежал, а Курбский постоял еще, вдыхая первозданную чистоту тихой опушки, поля, неба в тучах. Куда-то все спешили людишки по своим злым делишкам, а здесь дремала дымчатая тишина, и рябчик, которого он спугнул, сидит где-нибудь на елке, возле самого ствола, и чутко прислушивается, ушел человек или нет, чтобы перепорхнуть на другую елку и тонко, чисто просвистать в три колена призыв к подруге: «Пи-и пи-и пить!» — подождать ее ответа и опять: «Пи-и пи-и пить!» Редкие снежинки опускались на рукав, на плечо из серой тишины, одна-две сели на лицо, на губу, и захотелось, как в детстве, поймать их на язык, ощутить талый привкус во рту. Как в детстве… Он сморщился и пошел к дому все скорее, отгоняя что-то всплывшее, чуждое молчанию этой серо-лиловатой вечереющей опушки.
Во дворе у коновязи стояли чужие кони, рослые усатые гайдуки сидели у крыльца, некоторые неуверенно встали, когда он проходил мимо на свою половину. В библиотеке-спальне к нему тотчас вошел Иван Мошинский.
— Приехал возный Владимирского повета с каким-то шляхтичем по розыску, а кого — мне не говорят, но боюсь — не Степки ли?
— А где он?
— А его точно ветром сдуло, как они появились.
— Ну и ладно… — Курбский вспомнил всадника с заводным конем, — Зови их сюда. Лишь бы наш судья Мышловецкий не наговорил им чего в Ковеле. Но я Кирилла предупредил, чтобы не болтали… Зови!
Судебный исполнитель Владимирского повета был рыжеватый сухопарый поляк лет сорока с горбатым носом и пепельными глазками, неприятными, прилипающими к лицу того, на кого он смотрел. Его звали Генрих Быковский[605]. «Уж не посла ли Быковского родня, которого Иван Васильевич велел задержать прошлый раз и целый год мытарил в Москве?» — подумал Курбский. Второй был полный холеный шляхтич, черноусый, черноглазый, в дорогом лиловом камзоле. Его тщательно расчесанные волосы лежали на вороте, на белых пальцах играли перстни.
— Пан Казимир Хмелевский, — представился он, согнувшись в изящном поклоне.
Курбский предложил им сесть, велел принести вина и, когда слуги вышли, спросил:
— Что привело вас, панове, ко мне в имение?
Судебный исполнитель Генрих Быковский приклеил ко лбу Курбского свои серые глазки, спросил равнодушно, чуть гнусаво:
— Что ты можешь сказать, князь, о настоятеле Вербского Троицкого монастыря Иоасафе?
— А что интересует пана?
— Нам известно, что ты часто навещал Иоасафа, ссужал его деньгами, завещал ему земли и деревни.
— Кроме последнего, всё так. И что дальше?
— Нам известно, что настоятель Иоасаф в беседах с тобой порицал нашего законного короля Сигизмунда-Августа, а теперь и Стефана Батория за якобы гонение на греческую церковь. Нам известно, что ты тоже это делал при встречах с Иоасафом, который укрывает беглых русских под видом монахов, как говорят сведущие люди.
— Или лучше сказать — поганые доносчики. — Курбский усмехнулся. — Я не вижу причины вести с тобой беседу, милостивый пан, если ты не представишь мне полномочия от самого короля: ему одному я даю отчет в своих словах и поступках!
— Тебя тоже подозревают в укрывательстве беглых. — Голос Быковского стал выше и гнусавее. — А именно Степана Кулижского, бежавшего из имения пана Домбровского в Гродно. Ты знаешь, что говорит закон об укрывательстве преступников?
Черноусый роскошный пан Хмелевский слушал все это, приподняв бровь, будто легкий светский разговор.
— У тебя есть решение королевского суда о розыске в моем имении? — тихо спросил Курбский у Генриха Быковского, владимирского возного. — Ты знаешь, что я сделаю с тобой, если у тебя нет грамоты короля? — Он чувствовал в себе полузабытое радостное ощущение, прилив гневной крови, от которого становился всегда сильнее, бесстрашнее и свободнее. Это было как возвращение молодости. — Ты знаешь, кто я, пан возный? Отвечай!
Рыжеватое узкое лицо возного побурело, серые глазки злобно округлились.
— У меня нет такой грамоты, — сказал он, — но по закону я могу приказать обыскать твой дом, а в случае сопротивления взять тебя под стражу!
Курбский усмехнулся ему в лицо.
— Дурак! — четко и громко выговорил он. — Дурак ты, пан Быковский. Неужели ты не слышал, что было не с владимирским, а с королевским посланцем, который осмелился предъявлять мне какие-то листы в моем доме? Его проводили отсюда дрекольем, потому что он угрожал мне и вел себя так же неучтиво, как и ты. Если твои гайдуки сделают хоть шаг, их перестреляют прямо во дворе. Ну прикажи им взять меня под стражу! Что ж ты молчишь? Трижды дурак!
Наступило долгое молчание. Курбский весело и презрительно улыбался, его забавляло побуревшее горбоносое лицо Быковского, который то открывал, то закрывал рот, но не произносил ни звука. Второй гость — Казимир Хмелевский — пошевелился и откашлялся.
— Ясновельможный пан! — сказал он мягким баритоном. — Забудем, что сказал тебе пан Быковский и что вызвало твой гнев. Я приехал сюда, в Ковельский старостат, по поручению примаса Речи Посполитой — епископа Краковского и Варшавского, а также имею полномочия самого милостивого государя нашего короля Стефана Батория.
— Какое же дело у тебя ко мне? — спросил Курбский враждебно.
— Только одно: предупредить тебя, что вопросы пана Быковского о настоятеле Иоасафе касаются не церковного розыска, а государственного и потому являются государственной тайной, которую ты, вассал короля Стефана, обязан хранить, о чем прошу тебя, пан Курбский!
Этот шляхтич — тайный агент иезуитов и короля — вызывал в Курбском отвращение, в его зловещей любезности таилась смертоносная опасность, но, чтобы понять, в чем она заключается, Курбский заставил себя сдержаться. Чернью глаза пана Хмелевского задумчиво читали его мысли:
— Я ничего не хочу узнать от тебя, князь, о настоятеле Иоасафе, потому что не могу насиловать твою совесть — ведь это твой единоверец и, может быть, друг. Но так как пан Быковский открыл тебе часть нашего дела в этих местах, я еще раз прошу тебя клятвенно подтвердить, что ты никому, — он поднял палец, — никому не разгласишь эту тайну. А вот мои полномочия. — Он вытащил из кармана и развернул открытый лист ко всем воеводам, наместникам, войтам, возным, ратманам, бургомистрам и другим должностным лицам государства с просьбой оказывать содействие пану Казимиру Хмелевскому, выполняющему особое задание короля и сената на благо Речи Посполитой. Лист был подписан коронным гетманом и канцлером Яном Замойским. — Итак, милостивый князь, ты в присутствии свидетеля, пана возного Генриха Быковского, даешь слово не разглашать цель нашего приезда никому и нигде?
Черные глаза Хмелевского смотрели все так же любезно, но изнутри словно открылась в них на миг могильная пустота. Курбский медлил, кусая губы.
— Да, даю! — сказал он, хмурясь и думая со злой радостью: «Ночью же пошлю гонца к Иоасафу!»
Но Хмелевский опять прочитал его мысли:
— А сейчас, пан, нам надо немедля ехать в монастырь, как ни приятно твое общество. Я еду один, если пан возный не кончил здесь свои дела.
Он встал, и возный тоже. Рыжеватое лицо его заострилось, пепельные глазки ненавистно впились в Курбского.
— Так ты не дашь допросить своих слуг, князь? Беру в свидетели пана Хмелевского в твоем самоуправстве! Не дашь?
— Не дам!
— Я вернусь еще сюда с целым региментом, если понадобится! — гнусаво воскликнул возный и стремительно вышел.
Роскошный агент примаса задержался у двери, улыбаясь, сказал негромко:
— Тебе, князь, шлет свой привет служитель Христа Никола Феллини. Помнишь ли его? Он оказал сегодня тебе большую услугу, хотя ты и враждебен нашей римско-католической церкви. Я уезжаю, хотя мне точно Известно, что беглый холоп Степан Кулижский находится в твоем имении. Но просьба Николы Феллини для меня важнее, чем это!
И он вышел тоже, а Курбский стоял и слушал, как во дворе прозвучала команда, заскрипели ворота, зацокали подковы. В комнате темнело, смеркалось рано, он смотрел на серый квадрат окна и, потирая ноющие виски, вспоминал и иезуита Николу Феллини, и лютеранина-еретика Радзивилла Черного, и беглого казака — иеромонаха Александра, и литовского магната Григория Ходкевича, и других, чьи пути пересеклись с его путем. А все пут эта — паутинки над бездной, не имеющей ни дна, ни названия… Кто может понять все это? В комнате стемнело. Где сейчас Степка Кулижский? Не он ли проскакал одвуконь полями? Нет, ничего не понять — пути Господни неисповедимы. Он вспомнил растерянное, побуревшее лицо пана Быковского и улыбнулся: давно не было ему так весело, как сегодня.
«Трудно будет Степке добраться отсюда до Дона, но от польского суда он хоть на день, да ушел! Беглый. Не мне его судить: он, как дикий гусь, рвется домой, к родному, не удержать никому… Смерти не боится. Дай ему Бог добраться, Дон увидеть. А может, и сыночка… Хотя, говорят, Иван побывавших в полоне на смертные работы ссылает, но вдруг да проскользнет… Только мне некуда бежать. Не к кому…»
Отчуждение опять охватило его холодно, бесчувственно, и он оглянулся с удивлением: стало ненужным на миг все, во что он, казалось, врос нутром — ведь он не только говорил, но часто даже думал по-польски. Может быть, он и спас Степку только для того, чтобы иногда послушать его торжокский говорок. А может, чтобы хоть мысленно проследить его путь на Русь через лесные рубежи И реки?
«Да, но все это — пустые мечтания, потому что Степка уже далеко, навсегда исчез он из моей жизни, а я так и останусь на этой земле, а потом в этой земле. Сорок дней и ночей будет душа моя бродить среди людей чужеземных или ополячившихся до корня, равнодушных к милому детству русскому, к родному селу и погосту, где рдеют рябины, где лежат любимые родичи. Может ли душа посетить их там? Нет, она сорок ночей не сможет покинуть мое тело. Почему? Зачем? И что потом, после сорока дней? Католики говорят — Чистилище. Зачем Чистилище? Разве ответит кто на это? Счастливы простодушные вроде Мишки Шибанова. «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю…» Такие, как иеромонах Александр».
Курбский опустил голову. Он сидел неподвижно, не зажигая света. Сгущались сумерки, тишина углублялась, заполняла дом, голову, тело, мысли тонули в ней, кружась, опускаясь в бездонность, чтобы навсегда в нее кануть. Он сидел, затаив дыхание, чтобы не спугнуть это сумеречное забытье, в которое, засыпая, отходила предзимняя земля; тонкий снег сеялся на лиственный перегной, меркли низкие облака за прочернью веток, семена дремали в теплоте чернозема, и он хотел бы забыться вместе с ними, не умирая, чтобы весной возродиться в новой душе и новом теле. Но это — не для него. Это — для чистых. Таких, как мученики-иноки Корнилий или Филипп Колычев. А он — сам по себе. Он — один. Стал один. Совсем.
Он продолжал сидеть, сложив руки на коленях, в темноте еле брезжило окно, точно вход в тишину. «Пусть тише бьется сердце: я устал, я хочу отойти от них, от всех, от себя самого, о Господи!»
Ему казалось, что он едет по зимней степи на восток, — стремя о стремя со Степкой Кулижским, по бурым травам, присыпанным сухим снежком, под куполом сонных серобелых туч. На урезе далей дальних светит льдистая полоска, там таится надежда, ждет терпеливо их, беглецов, и он боялся вздохнуть, чтобы не спугнуть ее, доехать…
Так началась еще одна зима в жизни Андрея Курбского, который безвыездно сидел в своем имении и незаметно отстранялся от прежних забав, знакомств, разъездов, все чаще искал уединения и молчания. Оно становилось нужным, хотя и не было в нем ответов, но он учился не спрашивать. Так прошла и эта зима, мелькнула ранняя весна, которую он теперь почему-то невзлюбил, и потянулось все медленнее, как зацветшая вода в протоке, жаркое зеленое лето.
Курбскому казалось, что дремотное бытие навсегда установилось в его имении, что он так и спрячется здесь ото всех и, может быть, все его забудут, если не шуметь. И друзья и враги. Потому что он не хочет и не может задавать страшные вопросы, на которые никто не ответит, и вообще не хочет думать глубже того слоя, под которым начинаются эти самые вопросы. Да, если затаиться, то и Бог забудет. Но Бог его не забыл.
— Эх, Петр! Я тебя люблю, сам знаешь, и вызвал тебя не для пустой беседы, почуял в письмах твоих беду какую-то, а ты… Ты толкуешь обиняками о каких-то угрозах неведомо от кош. А?
Вечерело, но жаркий воздух, неподвижный, душный, стоял и в комнате, и за окном среди истомленных трав. Было девятое августа, шестая неделя засухи.
— Я приехал, князь, тотчас, как ты позвал, — сказал Петр Вороновецкий, вскинул и опустил взгляд, и бледные щеки его начали медленно розоветь.
За полтора десятка лет Петр вроде и не постарел совсем, может быть, казалось так оттого, что в лице его было нечто женственное: узкий нос, вздрагивающие чутко ноздри, длинные ресницы. Это лицо не умело скрывать волнение, как, например, сейчас, когда он понял, что Курбский знает больше, чем сказал, но не спрашивает грубо и прямо, чтобы не обидеть.
— Да, ты приехал, а я позвал, чтобы дать тебе совет, помочь, но как я могу помочь, если ты утаиваешь главное?
Петр промолчал, опустив глаза.
— Скажи, а она… она истинно жена тебе?
— Жена, — тихо ответил Вороновецкий, и теперь все лицо его порозовело, а ресницы дрогнули.
Курбскому стало жаль его еще больше. Но нарывы надо вскрывать.
— А я слышал, что она, Настасья, жена Емельяна Патракилевича из Запоточья Кременецкого, у которого ты прошлый год на квартире стоял, когда на ярмарку за конями ездил.
Нахмурившись, он ждал ответа. Петр Вороновецкий первым из свободных дворян пришел к нему, когда он был еще без имения и без денег, отдался со своими людьми. Кроме пожалованных королем сея и деревень, Курбский подарил ему Трублю в Ковельской волости и местечко Порыдуб, где он и жил постоянно. Они переписывались — Петр любил философию древних и знал латынь. Они о многом имели одинаковое мнение. Петр часто бывал в Миляновичах. Но с прошлого года появлялся все реже, а письма его стали странны, тревожны. Тогда Курбский вызвал его к себе.
— Она моя жена, — повторил Петр и поднял взгляд.
Теперь он больше не опускал его, краска медленно сходила с лица, черты заострились, посуровели.
— Но я слышал, вы не венчаны церковью нашей?
— Да, муж ее взял отступного, но развода не дает. Во Владимире нас записали в ратуше. — Он стал чаще дышать, покусал губу. — Это мой сын от нее, она сама ушла от мужа. Я люблю ее, князь…
— Но это же не брак. Ты же знаешь, что сказал Господь: пожелавший жену уже в прелюбодеянии грешен. Как же ты мог, Петр, без благословения церковного… — Курбский осекся и перевел взгляд мимо, в окно, жар стал сжигать его щеки, щипало кончики ушей.
Петр сразу все понял, тоже отвел взгляд, и молчали они оба долго, но теперь Курбский не смел заговорить — его ломал стыд, и он начинал заглушать его гневом, а Вороновецкий смотрел в стену. Чтобы нарушить молчание, Петр сказал:
— Я приехал, князь, за защитой…
— От мужа ее? Отдай ее ему немедля!
— Не от мужа. Емельян Патракилевич получил тысячу злотых и табун и написал, что жены своей видеть не хочет и выплатил ей ее вено… Не от него. Меня пытались убить, а я не могу защититься…
— Кто? Почему не можешь?
— Потому, что человек этот — твой слуга, близкий тебе, как бы родной. Да и мне год назад тоже…
— Кто это?
— Иван Постник-Туровицкий.
Курбский дернулся встать и опустился обратно в кресло: ноги его ослабели, стучало в темени.
— За что?
— За нее же, — ответил Вороновецкий. — Вместе мы тогда жили на квартире в Запоточье, Туровицкий Иван хотел, чтобы она с ним уехала, а она бежала со мной…
Курбский с трудом встал, подошел к окну, отвернулся, чтобы Петр не видел его лица, сказал глухо:
— Постник-Туровицкий сейчас здесь, в Миляновичах. Ты знал это?
— Нет. Позови его, пусть скажет, что ему надо от меня. Пусть Настасья сама выберет… Нет! Она не уйдет от меня, у нас сын, я завещал ей все! Но позови, пусть: что Бог даст — не могу я… Его еще по Юрьеву помню, под Полоцком вместе были…
Курбский слушал и думал об этом, но и о другом одновременно, словно он был за некоей мутно-прозрачной стенкой, в иной стране, где нет никаких темных мучений, бессмысленных, неотвратимых, где все когда-нибудь будут и это поймут. А потом он возвращался в духоту своей комнаты, слушал смятение и тоску в голосе Петра и не знал, что делать, — слова, именно его, Курбского, слова, ничего в таком деле не значили.
— Нет, — сказал он устало, — не буду пьяного да безумного звать на беседу. Темнеет. Соберись и уезжай в Туличово не мешкая. А Постника я задержу и возьму с него клятву, а надо будет — и запру его, пока не поостынет. Иди, Петр! Храни тебя Бог!
Он хотел добавить: «Порви с Настасьей хоть до венца», — но не посмел.
Когда Петр вышел, он велел позвать урядника имения Ивана Мошинского, а сам все стоял у окна и слушал вечер, жаркий, неподвижный. Темнело, жужжала муха в углу, тонко, противно, — видно, запуталась в паутине, процокали копыта по двору, за углом, скрипнули ворота; отсюда, из оружейной, где они сидели, не было видно, но по стуку копыт Курбский понял, что Петр выехал из имения и сейчас едет по тополевой аллее. «Уехал, слава те Господи!» Он поднял руку, чтобы перекреститься, и в этот миг ударил раскатисто выстрел. Тишина. Ожидание. А затем топот, крики, кто-то пробежал мимо окна по саду. Он стоял и ждал. Шаги. Двери открылись. Иван Мошинский, без шапки, нахмуренный, горько поморщился, сказал:
— Только что на выезде из имения застрелен друг твой Петр Вороновецкий. Убийцу я схватил.
— Кто это? — спросил Курбский, зная ответ.
— Постник-Туровицкий.
Иван Постник-Туровицкий в ту же ночь, когда поспешно зарыли тело несчастного Вороновецкого, был приведен к князю в библиотеку-опочивальню. Его привел Мошинский, поставил и отошел к двери.
Свеча снизу высвечивала ожесточившееся лицо Туровицкого, в ямах глазных впадин тускло мерцали белки, губы были искусаны.
— Что же ты сделал, Иван? А? — тихо спросил Курбский. — Понимаешь, что сделал?
Туровицкий молчал, смотрел мимо.
— Это ж друг наш был… Нас же мало, всеми мы нелюбимы, и родины у нас нет, кроме друзей по вере. Что ж ты молчишь? Покайся, пота не поздно!
Туровицкий глянул равнодушно:
— Прикажи убить, князь: не в чем мне каяться.
Курбский долго смотрел снизу вверх в это ставшее вдруг незнакомым лицо, старался постичь его суть, стихию, муку и начал постигать, но остановился от страха, отвращения и жалости — Туровицкий был как бы мертв, хотя и говорил и смотрел.
— Смерти мне твоей не надо, а душу ты загубишь, если не покаешься. Сейчас ты безумен от похоти своей, все вы будто… Ну ладно! — Он обратился к Мошинскому: — Отведи его и стереги и пусти слух, что бежал он в Литву, если от королевского суда запрос будет. Ступайте, устал я от ваших злодейств!
Последнее вырвалось нечаянно, и ему стало неловко, что не сдержался. Кончалась глухая ночь, громыхало где-то по краю ночному, мерцали дальние зарницы: с востока шла гроза. Нечем было дышать, в черноте жаркой давило чугунно, словно закрыли крышку огромного сундука и завалили ее сверху землей — преступлениями рода человеческого. «И моими тоже…» — вяло подумал Курбский. Он лежал на спине и не мог заснуть от навалившейся на грудь тяжести. «Когда лукавый все испробует, он дает жало в плоть…»
Через неделю, в субботу, урядник Миляновичей Иван Мошинский, как всегда спокойный, серьезный, вошел утром, постучавшись, в спальню и скупо доложил:
— Иосиф Тороканов бежал из Ковеля и имущество Вороновецкого, которое до суда ты, князь, велел ему охранять — золото и деньги, — с собой взял.
— Сволочь! — крикнул Курбский и сел в постели. — Вели объявить на него розыск как на беглого холопа!
— Уже послал во Владимирский повет и в Луцкий.
— Зачем бежал, сволочь! Ведь и так все имел!
Был ранний час прохладного утра, солнце сквозь туман просвечивало листву тополя, в сырой чаще высвистывала иволга горловой флейтой, а здесь опять словно тьма пыльная засорила свет в окнах.
А через две недели Иосифа Пятого Тороканова привезли в оковах в ковельский замок как беглого вора. Курбский созвал всех оставшихся друзей и слуг судить их бывшего товарища по побегу, а ныне «клеветника, изменника, иуду».
Такими словами Курбский начал суд.
Это был суд не по литовским или польским законам, это был домашний суд, как бы суд родичей. Свои судили своего. Они сидели в большом зале имения Миляновичи, горели четырехсвечники жарко, слепяще, ставни были закрыты, в духоте глухо падали слова обвинения, а потом наступило молчание. Здесь были все, кто остался: Кирилл Зубцовский, брат убитого Ивана Келемета — Михаил Келемет, Постник-Глинский, брат Постника-Туровицкого, убийцы Петра Вороновецкого, Петр Сербулат. Многих не стало, но Курбский сейчас вызвал их всех в памяти. Там, в осиннике, по пояс в болотном тумане, стояли они и смотрели ему в лицо. Светало, в городе за поймой пропели петухи. Вот они — молчаливый Беспалый — Мошинский, такой же верный тогда, как и сейчас, Иван Келемет, большеголовый, сутулый, Гаврила Кайсаров, с отрочества памятный, — прислушивается к шуму городскому недальнему, сидит неудобно на пеньке, а рядом испуганно моргает белыми ресницами Иосиф Тороканов — он и тогда казался ненадежным, так же как и бежавший вор урядник Меркурий Невклюдов… Но все равно — они ушли за ним, к нему, столько лет служили… Петр, Петр! Он видел лицо Петра и там, в шатре под Вольмаром, — молодое, просящее, искреннее, и здесь, в полусвете фонаря, — бело-желтое, с мертвыми впадинами на висках, ссохшимися губами. Его положили на плаще в углу погоста за церковью, скрежетали-торопились лопаты: Мошинский и сам Иосиф Тороканов копали могилу. Воровски убили, воровски зарыли… Свои — своих… Зачем?
— Зачем ты обворовал меня, Иосиф? — спросил он тяжело, устало. — Разве не помогал я тебе столько лет? Разве притеснял?
Иосиф хлопал белыми ресницами, кривил слабый рот; он стоял потупясь, скособочив долговязую спину, и все глядели ему в лицо с гадливостью, которая убивала хуже ненависти.
— Можно я скажу, князь? — Кирилл Зубцовский, погрузневший, поседевший, но еще статный, могучий, встал со скамьи. — Вор он и перебежчик. А таким по законам и нашим и здешним — смерть.
Видно было, как мертвенно желтеет Тороканов, как ниже клонится его рыжая голова.
«Перебежчик»! Курбский тоже опустил взгляд, насупился. «Перебежчику — смерть!» Он поднял голову и посмотрел Зубцовскому в глаза.
— Своей княжеской волей я изгоняю Иосифа Пятого Тороканова из своей волости в течение суток и лишаю всего имущества. Для нас он пусть будет вне закона, если останется здесь!
Это было помилование, но никто не возразил. Может быть, каждый понял, почему потемнел князь. А Курбский все смотрел на них, как сквозь туман, как тогда, в осиннике под Дерптом.
Было второе сентября тысяча пятьсот восемьдесят первого года, серо-солнечный прохладный денек. Кочковатая низина еще зеленела осокой, но за низиной на темноте сплошного ельника особо ярко желтели редкие березки. Иногда с севера овевало лицо ветром, зябким, широким, с привкусом мокрой глины, хвои, соломенного дымка — совсем как дома, на Ярославщине. Ветер из детства. Но с ветром доносило и дальние громовые перекаты — голос осажденного Пскова[606]. И Курбский приподнялся в возке, сел, вытягивая шею. Он смотрел вперед, на грязную дорогу через несжатое поле, изрытое глубокими колеями, выбитое копытами, и ждал. Дорога вошла в ельник, перевалила через бугор, дали расступились, во всю ширь открылась речная пойма, а на другом берегу он, Псков. Курбский задержал дыхание.
В тучах проступило жидкое солнце, и сразу блеснул шлем Троицкого собора, окруженного могучими башнями, словно нос боевой ладьи, уплывающей со скального мыса в осеннее вечное небо, — псковский кремль. Оттуда, сверху, мелькнул огненный взблеск, повис шар дыма, и пошло мигать все ближе и ближе вдаль по уступам стен — ядра летели сюда, на этот берег, вслед за уходящим от огня кавалерийским отрядом. Видно было, как ядро выбило из рядов лошадь с седоком, как, не выдержав, отряд пошел наметом, свернул с берега за рощу. Город смолк.
Он высился, огромный, угрюмый, в венце приземистых башен и девятиверстных шестисаженных стен, подслеповато, но зорко смотрели бойницы, в осенней дымке поблескивали кресты десятков церквей, пестрые от вмурованных валунов стены отражались в спокойной реке, которая, сливаясь с другой рекой, надежно ограждала город от подкопов.
Курбский в четвертый раз подъезжал к Пскову. Только первые три раза — открыто и радостно к главным воротам кремля, а сейчас подкрадывался с тыла, со стороны Мирожского монастыря, в котором была ставка Стефана Батория. Медленно двигался возок князя по тылам огромного лагеря — почти пятьдесят тысяч привел король для осады. Возок, ныряя, перекашиваясь, тащился по грязи позади куреней венгерской пехоты, коновязей, погребов, выгребных ям и обугленных срубов. Курбский, держась за грядку возка, все всматривался, щурясь, за реку, в серо-черный с белизной церковных апсид город. Да, недаром немцы обходили его стороной, недаром, как рассказывали, Радзивилл Черный сказал Сигизмунду: «Все берите, ваше величество, но не берите Пскова». «Тридцать пять башен да предмостные укрепления, контрфорсы с фланговым огнем, реки, перегороженные решетками, ров — нет, не взять им Пскова!» — подумал Курбский и смутился, покосился на кучера Емельяна, словно старый кучер мог читать мысли. Но Емельян мыслей читать не умел, да и не стал бы этим заниматься, а вот что он сам думал, было ясно написано на его красной роже: «Попробуйте суньтесь, чертовы ляхи!»
Они выехали из-за кустов к Мирожскому монастырю и увидели на том берегу высоченную угловую Покровскую башню, а за ней выступ огромной, как собор, Свинорской. «Нет, не взять!» — опять подумал Курбский, зорко, внимательно испытывая зрачками каждый камень кладки. Он все щурился, вдыхая знакомые запахи взрытой земли, селитры, лошадиного пота и гороховой похлебки. Скрипели оси, чавкала грязь, на луговине у монастырского амбара летела глина из-под лопат — что-то копали. Четырежды взблеснуло по венцу Покровской башни в ту сторону, и четырехкратный взвой ядер оборвался тупыми ударами. Копать перестали. «Погреба для пороха либо траншею роют, — подумал Курбский. — А у псковичей, знать, припасов хватает, раз для такой малости не жалеют!»
Он откинулся назад на сено, чтобы никто не видел его лица. Теперь над ним было только небо, слабый ветер сдвигал серо-белые тучи, пятно солнца то скрывалось, то проступало и мягко светило в прижмуренные глаза. Эти тучи, это осеннее небо не знали ни Курбского, ни Замойского, ничего, что делали тысячи ожесточенных и огрубевших людей в городе и вокруг города. «Зачем все это мы делаем?» — подумал Курбский и рассердился на себя.
Курбский был болен. Он вообще не приехал бы, если бы не грозное и с издевкой письмо гетмана Замойского. И если бы не то обстоятельство, что Стефан Баторий, как было известно, сделал на взятие Пскова последнюю ставку в этой многолетней Ливонской войне: он хотел одним ударом отвоевать все, потому что Псков был ключом к Ливонии, ничем не заменимым для Руси щитом. И еще Курбский приехал просто потому, что ничего, кроме воинского дела, не знал: во время войны место его с юности всегда было в воинском стане. Он и так опоздал к началу правильной осады почти на месяц — не умышленно, а из-за хвори, он не мог сидеть в седле, и его везли в повозке. Но за месяц огромное войско Батория так ничего и не смогло сделать, хотя ядро его составляли опытные наемники — венгры и немцы, которые прокопали траншеи до самого рва с юга, — и со всех ближних ливонских крепостей была привезена артиллерия, в том числе и тяжелые осадные пушки. В августе, появившись под стенами Пскова, Баторий взглядом опытного полководца сразу определил, что город быстро не взять. Но и отступать было поздно. Надежда на то, что псковичи, обиженные Иваном Московским, откроют ворота, рухнула сразу: осажденные на переговоры не шли и защищались с упорством, которое говорило Баторию о том, что они приняли решение умереть. Он знал, как это бывает. В осаде сидели смелые и честные воеводы — Иван Петрович Шуйский[607] и Василий Скопин[608]. Сколько родни у Шуйского Иван Грозный послал на смерть безвинно, пятьсот семей псковских в тысяча пятьсот семьдесят девятом году выслал под Тверь, а из них более двухсот с женами и детьми порубили там опричники… Но город стоял, и не было перебежчиков, и каждое раннее утро звонили в десятках церквей за стенами — призывали к молитве всех, как обычно.
Об этом думал король Баторий, об этом думал угрюмо и Курбский, подъезжая к роще, где были землянки его полка, который привел сюда в августе вместо него Кирилл Зубцовский. «Иван не только лучших мужей псковских побил, но и посадских, простых людей, а главное — духовенство почему-то истреблял здесь кровожадно: печорскому игумену отрубил голову, здесь все храмы ободрал, снял даже колокола и, если б не Никола-юродивый, который его напугал, когда пал конь царский, быть бы и Пскову пусту, как и Новгороду, — думал Курбский, глядя за реку, на бурые громады башен и выщербленные ядрами стены. — Так почему же псковичи так упорны? Что это — глупость? Или святость? Или что?» Он догадывался смутно, что дело не в присяге Ивану Московскому. Но в чем? Они ехали сейчас мимо валуна, около которого сложены были свежие трупы, и Курбский задержал дыхание от их запаха, а глянув на чью-то голую, развороченную до ребер грудь, отвернулся. Где образ Божий в этих людях, которые так терзают друг друга? И за что? Зачем? Чтобы торговать беспошлинно с английскими купцами? Или чтобы написать в летописях гордые слова о штурме и добыче, а впереди поставить свое имя? И что скажет Христу вот этот, у которого двое сирот-младенцев и жена на сносях, а грудь разворочена железом…
Никогда прежде такие мысли не вступали в голову, от них хотелось укрыться, уйти куда-нибудь в лесную глушь — стыдно воеводе так думать, нелепо!
Стефан Баторий сидел в трапезной Мирожского монастыря, превращенной в пиршественную залу, с папским легатом Антонием Поссевино, который был послан посредником меж ним и князем московитов Иоанном. Здесь же был хронист и духовник короля — ксендз Пиотровский[609]. Они только что кончили говорить о мерах, предупреждающих столкновения между солдатами — католиками и протестантами, когда вошел гетман Ян Замойский. Он приехал с того берега, где осматривал батареи, поставленные против участка стены от Покровской до Свинорской башни: там намечалось сделать пролом для решительного штурма. Но заговорил он о другом:
— Донес Христофор Радзивилл, что князь Иван в Старице и что людей с ним немного: Христофор и Гарабурда зажгли деревню в десяти верстах и взяли там в плен конный разъезд Ивана.
— Что ты велел передать им?
— Чтобы они не потеряли голову, я послал к ним Стехановского с сотней гайдуков и с приказом не идти дальше.
— Почему?
— Христофор хочет захватить в плен князя Ивана. — Баторий быстро глянул на тяжелое лицо канцлера, но глазки-ледышки не встретили его взгляда, уклонились. — А я думаю, что князь Иван не рискнет сидеть так близко от наших авангардов, если у него нет достаточно войска. Он может разбить их и тогда послать помощь сюда, Пскову.
Баторий подумал.
— Ты прав, — сказал он. — Пусть лишь отвлекают, пусть идут на Ржев и следят за Старицей. Мы не можем рисковать.
— Кстати, — сказал Замойский. — Приехал наконец-то старый друг Ивана князь Курбский. Он не спешит!
— Ходкевич писал мне как-то, что Курбский болен.
— Но тем не менее он все же смог приехать. Куда его поставить?
— А где стоит его полк?
— Против Покровской башни, где венгры Гавриила Бекеша, но в резерве.
Баторий еще раз взглянул на Замойского — они хорошо понимали друг друга.
— Он приехал оправдаться за Дерпт и не уклонится: поставь его полк сразу же за венграми накануне штурма.
Замойский кивнул: король понял его правильно.
— Делай, как должно делать. — Стефан встал, и все встали. — Я пойду отдохну и вам советую, особенно тебе, Ян.
Они поклонились молча. Папский легат Антоний Поссевино спросил Замойского:
— Это тот князь Курбский, которого так охранял покойный Радзивилл Николай Черный?
— Да.
— Странная дружба… — задумчиво сказал легат.
— Курбский женился на родне Радзивилла — Марии, княжне Гольшанской, — сказал ксендз Пиотровский. — Говорят, его спас от ливонского плена один монах по имени Никола Феллини.
Папский легат посмотрел на Пиотровского, о чем-то размышляя. А канцлер, угнув массивную голову, словно спал сидя, сцепив пальцы рук на скатерти.
— Всякий, кто служит вольно или невольно нашей матери-церкви… — сказал Антоний Поссевино и оборвал. Теперь он смотрел на Замойского, но тот словно окаменел, даже дыхания не было слышно. — Доброй ночи вам, пан канцлер, — легат поклонился.
Маленькие глазки трезво и ясно глянули из-под надбровий, канцлер приподнял грузное тело, наклонил голову. Когда он остался один, его угрюмое лицо расслабилось и плечи тоже. Он откинулся на спинку резного кресла и закрыл глаза: теперь он по-настоящему впадал в усталую дремоту, которую сейчас мог себе позволить хоть на краткое время.
Курбский, вылез из повозки за воротами монастыря: он не хотел, чтобы его видели больным, но не мог приехать верхом, как все. У крыльца дома, где расположился гетман и канцлер Ян Замойский, стояли гайдуки в панцирях, оруженосцы держали оседланных коней, в стороне на груде бревен сидели два монаха. Курбский шел через двор, уставив глаза в одну точку на ступеньке крыльца, изо всех сил стараясь идти прямо, но чувствуя, что его невольно сносит куда-то немного вбок. Он остановился, не доходя до крыльца, отер лоб и оглянулся: лучше бы он взял под руку Кирилла Зубцовского, пришел бы с ним вместе, и все. Хотя Кирилл должен быть при полку. Когда земля перестала уходить из-под ног, он пошел дальше. Он не знал, что в узкое окно на него смотрит гетман Замойский, и хорошо, что не знал. В прихожей тоже стояла стража. Он назвался, и его пропустили. Замойский не предложил ему сесть. Он смотрел недовольно, набычившись, вертел в руке перо.
— Доброго здоровья, ясновельможный пан гетман, — сказал Курбский и поклонился.
— Как осмелился ты, князь, явиться сюда в нетрезвом виде? — спросил Замойский. — Я видел, как ты шел через двор.
Курбский тяжело, удушливо краснел, он не знал, что сказать, от унижения и беспомощной ярости.
— Вот уже год, как я не взял в рот ни капли вина, — выговорил он наконец.
Замойский смотрел на него пристально, он что-то обдумывал.
— Твой полк будет под началом пана Александра Полубенского, с которым вы брали Изборск, — сказал гетман. — Ты поставишь его против стены и угловой Покровской башни, там, где крепость подходит к реке. Слева от тебя будут в траншеях венгры Гавриила Бекеша, сзади — регимент Полубенского. Ты будешь прикрывать батарею пятидесятипятифунтовую и ждать приказа идти на штурм сразу за венграми, а может быть, и перед ними. Когда идти, будет особый приказ. Понял?
— Да.
— Я сам буду следить за тобой, князь Курбский!
Замойский смотрел бесстрастно, рот его жестко сомкнулся, он протянул лист — письменный приказ. Курбский хотел взять, но лист скользнул из пальцев, он наклонился поднять — пол ринулся ему в глаза. Он упал на колени, опираясь на одну руку, старался встать изо всех сил, напрягаясь, — встать, чтобы не унижаться, он пытался поднять лист с пола, но промахивался — в комнате были сумерки, и они то сгущались, то рассеивались. Кто-то сильный, грубый поднял его сзади под мышки, подставил кресло. Он сидел, силясь рассмотреть как бы сквозь мелькающую в глазах копоть лицо гетмана.
— Если ты так болен, то я отправлю тебя наместником в Дерпт, который ты прозевал в прошлом году. А если ты пьян, то тебя будет судить королевский суд, будь ты хоть трижды князем! — сказал Замойский, но Курбский услышал только одно: «в Дерпт» — и язык окаменел у него во рту: он увидел кровать в комнате с окном в сад, отбитую штукатурку на стене, грузные шаги по деревянной лестнице за дверью, где кого-то волокли, вскрик — смесь боли, негодования, страха…
— Нет! — сказал он чужим, страшным голосом. — Нет, только не Дерпт! Я здоров. Это с дороги, я пойду, я хочу быть здесь, гетман, здесь, а не там, я сейчас встану, вот, смотри…
Опираясь о подлокотники, он приподнялся, но в глазах совсем потемнело, и он сел снова.
— На, выпей! — Замойский поднес к его рту кружку с водой.
Он выпил, закрыл глаза. «Только не Дерпт, Господи, молю тебя — только не Дерпт!»
Замойский позвал слуг.
— Отвезите князя в его дом, — сказал он. — Князь болен. Я пришлю к нему своего врача.
За Мирожским монастырем в полусгоревшей деревеньке на берегу реки, недалеко от переправы, Курбского положили в избе с разломанной печью и земляным полом. Слуги застелили избу хвоей, покрыли топчан шкурами и соорудили очаг — по-черному. Он лежал во власти своего бессилия. Даже приход королевского врача-итальянца не вывел Курбского из оцепенения. Врач терпеливо расспрашивал его, пугая латинские слова с польскими И немецкими, приготовил какой-то горький настой, не велел вставать, резко садиться, ходить, пить вино и вступать в споры, — словом, повторил почти все то, что сказал врач-голландец Григория Ходкевича год назад. Он пустил Курбскому кровь — полтазика натекло, растер ему грудь душистым спиртом и, отказавшись от денег, уехал. Курбский не почувствовал благодарности: это была лишь еще одна проверка Замойского, и все. Он задремал, но проснулся сразу, когда услышал снаружи у крыльца голос Кирилла Зубцовского. Кирилл приехал из-под осажденного города, он был в кольчуге, шлеме и высоких немецких сапогах-ботфортах. Он загорел, стал еще шире в плечах, уверенней в походке — война и власть шли ему на пользу. Курбский спросил, как дела с приступом.
— Нас меж мадьяр и пехотой Полубенского втиснули, — рассказывал Кирилл, — прямо против Свинорской башни, куда подкоп ведут. Думаю я, тут и пролом будут делать… Что-то ему не нравилось, и Курбский спросил что.
— Не пойму я, почему поставили нас под начало Полубенского? — сказал Кирилл сердито. — Он и чином, и годами будет ниже тебя, князь. Не верят, что ли?
— Может, и не верят… Где твоя ночевка? Обоз, припасы, порох?
— А мы все стоим в Алексеевском монастыре — с полверсты от города за полем, иногда и ядра достают. Оттуда и все траншеи идут, на колокольню сам король не раз влезал, смотрел на город.
— Я хочу туда.
— Туда тебе, князь, нельзя — теснотища, живем и по подвалам, и в шатрах, коней нечем кормить…
— Завтра пришли кого-нибудь меня перевезти. Понял?
— Понял. — Кирилл нахмурился, помедлил. — Но как же ты, князь, думаешь войском управлять, когда… — Он смутился, не договорил.
— Не смогу, так ты поведешь. На штурм. А быть мне там надо все равно.
Ночь на восьмое сентября была холодная, с травяных низин слоились туманы; когда розовато-мглисто забрезжило с востока и матово замерцала роса на осоке, первый удар прокатился по пойме, слился с другим, и чистый рассвет дрогнул в реве и грохоте, а со свода церкви посыпалась штукатурка, дрожание земли отдавалось в стиснутых зубах, и все поняли — началось! Под стены по траншеям поползли шлемы венгерской пехоты, восход просвечивал частые клубы дыма, слева, от Мирожского монастыря, длинным громом ударили тяжелые пушки, в стене возле башни сразу обвалились два зубца, и вниз поползла, расширяясь, трещина, словно раскололи кринку.
Прибыл кораль Стефан, рядом с ним повсюду следовала медлительная фигура гетмана Замойского и не отставал папский легат Антоний Поссевино, тоже в латах и шлеме с перьями.
Заложило уши, отдавалось в темени, шли часы, а канонада не стихала, она, казалось, наполнила все тело, и от нее подымалась тошнота. Но вот широкий ликующий крик многих тысяч людей прокатился волнами и заглушил все: сначала на Свинорской, а потом на Покровской башне распустились в дыму королевские штандарты. Весь резерв высыпал из укрытий: венгры и литовцы ворвались в город, а значит, дело решено!
Слышно было, как зовет-плачет набат в городе, который возвышался, закопченный, угрюмо-бесстрашный, несмотря ни на что, и ждал последнего часа, не прося пощады.
Курбский глядел на него со смотровой площадки Алексеевского монастыря. Он смотрел пристально, неотрывно, с тоской и восхищением, он словно цепенел, раздваивался, вбирая, вдыхая и город, и луг, и весь этот пестрый сентябрьский мир, незаметно ускользая за грань в иную страну, такую же, но и не такую, то узнавая ее с изумлением, то, когда бегучие тени гасили блики щитов и шлемов, теряя, возвращаясь на землю. Плечи расслабились, зрачки расширились, нечто подступало и отступало с дыханием неба, земли, облаков, Курбский забывал, что он — это он, и не знал, где он и что с ним. День там, в инобытии, был такой же ветреный, зыбкий, дым сносило навстречу чистому холодноватому солнцу, и тогда обдувало лицо грустью заброшенной пашни, увяданием, льдистым привкусом заморозка на поваленной ржавой осоке; глаза искали-ждали чего-то в облаках, в белых искрах, а потом точно оборвалась шелковинка, и он стал совсем отделяться от своего тела, подыматься все выше к голубоватому просвету-оку в серой мешковине, и шум боя начал глохнуть бессильно, почти исчез. Потому что все — и человека, и землю — охватило глубинное предчувствие великого открытия. Оно вливалось, как родниковая чистота, как ощущение свежей юности, и тоща Курбский прикрывал глаза, слабо, неуверенно улыбаясь. Он не чувствовал, что сидит на деревянном табурете, привалясь спиной к кирпичной кладке, он слышал чужеземную речь, но не понимал ее. Кто-то неподалеку говорил скрипуче, недовольно: «Немедля пошлите полк Вейнера на поддержку венгров!» — а слышалось: «шеше-паше-гере-мере», — но очень скрипуче, знакомо, отвратительно близко, и Курбский умолял избавить его, совсем отделить, поднять еще выше и с радостью ощущал, что уже не слышит этого голоса и вообще ни рева, ни гула, как тогда, когда душа его парила над распростертым телом на ископыченной луговине у берега Казанки.
Он не думал, что это было тридцать лет назад, он вообще не мог думать ни о чем сейчас, потому что был вне времени и пространства.
Гетман Замойский приказал послать немцев полковника Вейнера к пролому у Свинорской башни, и вот из-за обгорелых руин часовни беглым шагом выходят закованные ландскнехты и двигаются по взрытой ядрами пашне к стенам Пскова, идут по собственным теням, не ломая строя, а по наплавному мосту на правый берег переправляется за ними густая конница.
Но Курбский не видит всего этого — он силится удержаться в невесомости сияющих паутинок над зарослями чертополоха, в отсвете березового колка среди поля, где сухо белеют стволы и горит охра листвы, а на границе тени золотится тончайшая бахрома перестоявшейся травы. Там исчезают мутные уродцы — ложь, жестокость, похоть, жадность, и лицо Курбского становится все спокойнее и проще, отрешеннее, точно он спит с открытыми глазами у себя дома давным-давно прошедшим утром и видит сон о встрече с истиной на лугу под стенами Казани.
Но ветер опять набрасывает вонючий дым, совсем рядом кто-то рвет все в клочья истошным: «Смотрите!» — и Курбский шарахается нутром, одичало озираясь, как упавший с кровли оземь. На Свинорской башне тяжелым ядром московитов снесло весь верх вместе с королевским штандартом, из пролома пятятся люди, а потом все закрывает огненно-дымный столб, и до дальних опушек за рекой раскатывается гул мощного взрыва. На миг смолкают все батареи, и все слышат, как у Курбского вырывается:
— Подкоп!
Кто-то подхватывает:
— Подкоп! Московиты подкопали!
— О Боже, матерь Божия!
— Смотрите!
А совсем рядом страшно знакомый скрипучий голос говорит спокойно:
— Это контрмина, ваше величество.
Поляки переглядываются, пряча тревогу, но, когда и на Покровской башне падает королевское знамя, многие начинают понимать, что Пскова не взять. А Курбский уверен в этом. Но ему все равно — он с тоской ощущает, что вспугнули необратимо то, что приблизилось, охватило, подняло к облакам осенним. Этого не вернуть больше никогда. Да, осада Казани и осада Пскова. Но смысл того и этого непримирим. И он, Андрей Курбский, на миг вернувшийся в молодость, непримиримо разделен в самом себе и никогда не вернется обратно, в то целое, беспечное и верящее, что ушло. Это была не мысль, а ощущение глубин его тайного бытия.
Он окончательно открывает глаза, рассматривает гнилую балку, изъеденный дождями кирпич, переводит взгляд на город. За завесой едкого дыма в проломе суетятся мураши — люди. Там и его люди. Они пытаются пробиться, а он сидит здесь в безопасности и бездействует. Стыд начинает щипать мочки ушей: «Что скажут поляки? Король?»
— Несите меня туда! — хрипло приказывает он слугам. — Через траншею. Ну?!
Они мнутся, а он думает с холодной беспощадностью, даже с надеждой: «Пусть меня там убьют на глазах короля. Там Кирилл и другие, кого я увел за собой… Пусть убьют. А то подумают, что я увел — и предал».
— Несите! — повторяет он яростно, не смея стереть пот со лба, оглянуться.
— Стойте! — говорит рядом скрипучий ненавистный голос. — Не смей, князь, делать бессмыслицу. В таком виде ты там не нужен никому. Отведите князя вниз!
Это канцлер Ян Замойский. Он стоит в пяти шагах рядом с королем у другой бойницы. Стефан Баторий смотрит на движение войск под стенами, он не оборачивается, но по спине видно, что все слышит. Курбский понимает и это, и свою беспомощность. Все расслабляется в нем, грузно оседает, во рту привкус безразличия, отвращения, он опускается на табурет, с которого привстал, безучастно смотрит на стены Пскова в клубочках выстрелов, на рябь серой реки, отражающей облака и угловую башню, на колеи в еще зеленом дерне болотистой поймы. Там видно дышло разбитой повозки и труп белой лошади. «Зачем все это? — думает он отстраненно, — Им не взять города. Но зачем я здесь? Все равно не взять».
Стефан Баторий думает то же самое, хотя и с другим чувством. Но он не может сразу остановить начатое им огромное движение людских толп. И поэтому до полной тьмы продолжается бесполезная осада, и новые сотни людей идут и идут в озаренный пожаром пролом и бьются там в удушливом дыму, в тесноте и безнадежности. Только глубокой ночью стихла стрельба и начали подсчитывать потери: убито было около пяти тысяч, в том числе пал Гавриил Бекеш — предводитель венгров. И тогда Стефан Баторий спокойно, как человек, исполнивший свой долг, приказал отвести войска от стен и уехал в свою ставку — в Мирожский монастырь, на другой берег реки Великой, Курбский лежал на топчане и ни о чем не думал. Светало, когда пришел Александр Полубенский, усталый, напуганный, ожесточенный. Он жадно пил и ел, ругал венгров, рассказывал о какой-то огромнейшей пушке псковитян по имени «Барс» на Романовой горе, которая снесла верхний ярус Свинорской башни. Но Курбский его не слушал. Он лежал и смотрел в низкий сырой потолок кельи. Ночь кончалась, вторая бессонная ночь, но спать не хотелось совсем.
ЖАЛОВАННАЯ КОРОЛЕВСКАЯ ГРАМОТА
КИРИЛЛУ ЗУБЦОВСКОМУ
НА ГОРОДНИЧЕСТВО ЛУЦКОЕ.
1581 ОКТЯБРЯ 10
Стефан, Божией милостью король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Самогитский, Киевский, Волынский, Подляшский, Лифляндский и князь Седмиградский.
Объявляем сим листом своим о доблести и верности благородного Кирилла Зубцовского, который в настоящее время, имея под своим началом отряд людей князя Курбского, под Псковом служил нам, как прилично храброму рыцарю. Поэтому мы, желая изъявить ему свою милость, жалуем ему и утверждаем городничество замка нашего Луцкого пожизненно со всеми правами, властью, доходами и прибытками, принадлежащими тому уряду…
В подтверждение чего мы этот лист собственноручно подписали и печать свою коронную приложили.
Дано в обозе нашем под Псковом десятого октября лета от Рождества Христова тысяча пятьсот восемьдесят первого, а королевства нашего лета шестого.
Стефан, король
Иоахим Высоцкий, писарь
Грамоту эту Кирилл получил за взятие Свинорской башни, где потерял больше половины людей, но сам вышел цел, и невредим. Он приехал к Курбскому проститься и сидел смущенный, неловко вертел в пальцах бежал с вином, говорил, словно оправдываясь:
— Я из Луцка буду к твоей милости наезжать, князь, если не прогонишь… Пути наши завязаны в один узел, но… Но мне это Луцкое городничество сейчас очень кстати: теперь смело могу свататься за княжну Марию, урожденную Полубенскую, да ты и сам все знаешь…
— Знаю. За тебя любая баба, Кирилл, пойдет и без Луцка! Не смущайся, заслужил.
— Я тя, князь, все одно не оставлю! — Кирилл поднял серо-синий взгляд. — Ты знаешь меня. А от Луцка не так и далеко, только дай знать — приведу сабель двести сразу.
— Так тебя Пронский, староста луцкий, и отпустит!
— Отпустит!
Курбский смотрел на него без зависти — он любил Кирилла и всегда ему верил. Но он смотрел как бы с другого берега, на который его незаметно и невидимо перенесло. Меж ними катилась, бурлила жадно, весело, и напористо река, по которой стремятся все здоровые, земные, сильные к обладанию замками, женщинами, самоцветами и заморскими винами. Что ж, и он, Андрей Курбский, всю жизнь такой же был… Будто вчера еще любил он гущу толпы, свет, смех, парчу и доспехи — славу. А сейчас наоборот. Люди рядом ели, пили, хвастались, спорили, бранились, казалось о совсем ничтожных вещах: не хватало пороху, рассказывал кто-то, и Стефан Баторий послал за ним к герцогу Курляндскому, а герцог — скупец; говорили еще, что гетман Христофор Радзивилл завел себе в обозе любовницу и про то узнал Замойский и написал письмо, над которым потешается шляхта, потому что, как известно, у Замойского от зависти это его возмущение, и вообще зачем он тут нужен? Ведь князь Иван Васильевич сидит в Старице крепко и не знает, куда двинуть войско, потому что у него новая — пятая? — жена, Мария Нагая[610], и он мечется меж нею и английской принцессой Марией Гастингс[611], которая в ужасе от его писем. И вообще он сошел с ума: укрепляет Вологду за тысячи миль от границы, чтобы отсиживаться там от своих же подданных, а ёще — последняя новость — гетман Замойский выслал из обоза не только всех девок, но и шляхтенок, навешавших своих суженых, и не заплатил немцам, которые ушли с развернутыми знаменами и пушками. Скоро все разбегутся и война кончится — ведь не выдали теплой одежды и даже водки нельзя достать ни за какие деньги.
Все это пробивалось в уши Курбского, как надоедное и бессмысленное гудение. Гораздо важнее казалось то, что ударили ранние заморозки и сотворили диво: одинокая береза на околице утром засверкала каждой обледенелой веточкой, добела вымерзли во дворе мелкие лужицы и небо очистило холодом до пронзительной голубизны. Это был мир иной, истинный. Только изредка гром пушки или запах падали напоминали, что осада не снята, что люди продолжают копошиться в грязи кровавой и одновременно похабничать, пьянствовать и сплетничать. Что же стало с людьми военными — смелыми, беспечными, чуть хвастливыми и пусть хоть и грубоватыми, но в большинстве верными и простыми? Теперь он не понимал их и не знал, о чем с ними говорить.
Второго ноября на рассвете был предпринят второй штурм, но тоже отбит с уроном, а четвертого ноября король уехал в Варшаву собирать сейм и делать новые долги для продолжения войны, оставив вместо себя коронного гетмана Яна Замойского, который сразу вздернул шестерых мародеров на виселице у переправы и заковал в кандалы двух шляхтичей из хоругви Стехановского, которые перепили и подрались на саблях. Уезжая, Стефан Баторий сказал папскому легату Антонию Поссевино, что надо ехать к великому князю Московскому посредником о мире, потому что вряд ли он, король, сумеет еще год вести эту изнурительную войну. Он разрешал уступить даже Великие Луки, но — ни одного города в Ливонии. Легат соглашался с этим, он вообще высоко оценивал стойкость русских при осаде городов. «Они не думают о жизни, — писал он в Рим, — хладнокровно становятся на места убитых или взорванных действием подкопа и заграждают пролом грудью, день и ночь сражаются, едят один хлеб, умирают с голоду, но не сдаются».
В ночь на восьмое ноября — день собора архангела Михаила, а для Курбского день памяти его отца, воеводы князя Ярославского Михаила, — выпал первый тонкий и колючий снежок и встала река. По черному тонкому льду несло снеговую крупу, пронизывало сквозняком, но, когда затопили печь, Курбский пригрелся и в полудреме начал вспоминать отца, его обветренное неподвижное лицо, молчаливость и неспешность; голоса отцовского он не мог вспомнить, да и взгляда какого-нибудь особенного тоже. Глаза у отца были желтовато-серые, сонливые, шаг — грузный. Он мало бывал дома, и Андрей любил и почитал в нем скорее мужчину, чем отца; по-родному глубоко он любил больше мать. Он и хотел и боялся увидеть сейчас ее — ведь она нянчила Алешку-младенца; пристально, тоскливо смотрел он в алую топку печки, слушал, как стреляют — угольки, как тянет, подвывая, в дымоходе — на дворе расходился северо-восточный ветер. Он даже обрадовался шагам и голосам в сенях. Вошел Александр Полубенский, стряхнул снег с шубы, сказал кому-то: «Поди к людям, надо будет — позову», — сел, приветствовал Курбского бодрым голосом:
— Ну как, князь? Я тебе вот романеи принес.
— Спасибо, но пить мне нельзя.
— Плюнь на лекарей, выпей!
Курбский сел на ложе, накинул на плечи полушубок. Полубенский, расстегнувшись, поглаживая подбородок, приглядывался, что-то обдумывал, и у Курбского нехорошо потяжелело под ложечкой. Но Полубенский заговорил не о том, чего он боялся:
— Посылают меня под Ржев к Христофору, а там недалеко и до царя Ивана — он все в Старице сидит. — Он помолчал, склонив голову набок. — Псков не взять, и войну мы проиграли, князь. А?
Курбский, настораживаясь, пожал плечами:
— Лежа здесь на постели, что я могу сказать?
— Проиграли. Стефан уехал, Замойский не только тебе — мне не верит. — Он наклонился ближе, заговорил тише: — Про тебя гетман что-то узнал, боюсь, королю сказал — говорить про тебя не хочет даже.
Курбский ждал, нахмурясь.
— Проиграли мы все. Так? Но я им головы своей не отдам! — Полубенский был трезв, серьезен. — Когда я в плену в Москве был, присылал ко мне царь Иван Васильевич и велел тебе и еще Тимофею Тетерину сказать: «Если князь Курбский Ярославский обиды забудет и вернется, то и я все обиды забуду и за его дружбу в молодые годы и по христианской заповеди ему прощу и вознесу его высоко — дам ему Ярославль, его удел!» — И Полубенский ударил себя в грудь, округлил глаза. — «А на том при тебе целую сей крест!» И взял наперсный крест с аналоя и поцеловал. Вот, ей-богу, не вру! — И Полубенский перекрестился.
Кровь прилила Курбскому к лицу, поднималась тошнота. На стене висела сабля, его отца покойного сабля, и он стал смотреть на нее. «А может, выхватить? И его — враз!..»
— Так вот, — говорил Полубенский еще тише, — завтра я выступаю под Ржев, но мы Ржев минуем — и прямо на Старицу. Подарим ему отряд сабель во сто и свои повинные головы. Он простит!
— Может, он и простит, да я ему не прощу, — сказал Курбский спокойно.
Он все понял, переборол себя, проглотил гадкую слюну и лег на подушку, уставился в потолок. «Тебя подослал Замойский еще раз меня проверить либо погубить: или сбегу, или должен на тебя донести. А если ни то, ни другое, то… Так и так — конец».
— Подумай, князь, — сказал Полубенский, вставая. — Слова с тебя молчать не беру, потому что знаю, что в тебе благородная кровь. Но подумай до завтра. Не то поздно будет — не обижайся тогда.
— Где мне бежать, — ответил Курбский, — я и ходить-то не могу.
Полубенский вышел. «Что бы я ни сделал, канцлер не поверит мне до конца никогда. И король тоже. Что ж, это удел всех перебежчиков. А Полубенский недаром один вернулся из плена: он служит и Ивану и Баторию одновременно».
Он смотрел на то место, где только что было лицо Полубенского, и никак не мог понять этого лица: оно колебалось, как туман, меняло очертания, то приближалось, то съеживалось, и у него не было взгляда, как у слепого. «Плохо ты придумал, — говорил ему Курбский, — никогда Иван не дал бы мне мое княжество, мой удел. Плохо твое дело: рано или поздно казнят тебя или здесь, или там…» Но Полубенский не растворялся, хотя сквозь мерзкий туман его лица просвечивали угли в топке. Курбский отхаркнулся, сплюнул. Он вылез из нагретой постели», надел валенки и, накинув полушубок, встал перед серебряным дорожным складнем. Это был складень отца, а отцу он достался от деда. Он встал и читал молитвы, и, пока читал, почти не вникая в слова, мелькнула мысль: «Надо отпроситься у Замойского съездить в Псково-Печорский монастырь. Это недалеко. Правда, нет там несчастного Корнилия, там новый, царем посаженный шумен, но я повидаю старца Васьяна Муромцева. Сколько мы с ним тихих бесед провели в те годы! Последнее письмо от него, правда, давно было, может, он уже и отошел от этого мира? Но, может, и нет…»
В этот день привезли первое письмо из дома от Александры. Все письма шли через Вильно и прочитывались в канцелярии гетмана. Александра детским круглым почерком писала о том, что все здоровы, только у младенца Димитрия болел животик, а еще чтобы он привез ей из богатого города Пскова парчи на платье и кружев, если найдет, голландских, — говорят, Псков со всем светом торгует; а еще желает ему здравия и победы. Было письмо и от Ивана Мошинского, который должен был сидеть наместником в Ковеле, но, как писал он, ковельские ратманы и войты не признали его полномочий, потому что нет жалованных королем Сигизмундом грамот — их похитила Мария Козинская. Городские власти постановили до возвращения грамот никого наместником Ковеля не признавать и написали о том Стефану Баторию, а его, Ивана Мошинского, из замка проводили.
Все это раньше разгневало бы и разбередило, а сейчас было почти безразлично.
Снег все сыпал и сыпал каждый день. Курбский по утрам выходил иногда на зады деревни, смотрел на далекую еловую опушку за белым полем, на сонливые тучи с мягким пятном там, где пряталось солнце, вдыхал-глотал морозный пар — жадно, до дна, словно торопился надышаться вволю запахами осиновых слег, соломы, хлева, печного дымка. Мимо через деревеньку шли и ехали люди, повозки, пушки — где-то ниже по реке на высотах поляки укрепляли зимний лагерь, на соседнем обгорелом срубе каркала ворона, потом к ней села другая, и обе они слетели, низко поплыли, махая крыльями, через дорогу. Что они там нашли?
Курбский старался ни о чем не думать: ночами и так неотвязно кружило в голове, гнало сон ожидание: вот застучат на крыльце шаги, войдут гайдуки Замойского, возьмут под стражу. Не так ли ждал он подспудно каждую ночь в той, другой жизни, когда сослали Адашева? Кто-то сказал, что, по слухам, великий князь Иван Васильевич из Старицы уехал в Александрову слободу.
Теперь, когда Курбский думал о нем, вырастало перед ним нечто огромное и нечеловеческое, вроде тучи, севшей на дикое поле и застывшей, как гигантский стог из гнилых и засохших не то стеблей, не то каких-то волокон. Это было нечто столь же безликое и неумолимое, как моровое поветрие, и оно являлось из глубин некоего бреда, а кто бредил, страшно было домысливать. Но когда однажды запыхавшийся шляхтич, ротмистр из полка Кирилла Зубцовского, вошел и объявил с торжеством, что пришло точное известие об убийстве Иваном Васильевичем старшего сына, царевича Ивана, Курбский ясно и резко представил лицо царя, хотя не видел его вот уже восемнадцать лет. «Как убил? — спросил он, веря, но не понимая. — Где? Чем?» И когда узнал, что в тереме посохом-копьем в висок, лицо царя стало совсем живым: искаженное и постаревшее, со вздутыми на лбу венами и мутными, выпученными глазами, лицо, на миг именно от безумия своего ставшее человеческим, страшным и жалким. «Люди Гарабурды-посла рассказывали, что пришло письмо об этом, говорят, Иван-князь катался по полу, рвал волосья и проклятия на себя призывал!» — рассказывал с упоением шляхтич. Но Курбский не поддержал его почему-то, смотрел мрачно в серое окошко, по которому шуршал снег. Только ночью наедине с собой он сполна почувствовал эту недобрую радость, которая поднималась из глубин прошлого; он понял, что теперь Иван никогда не избавится от угрызений совестя. Все себе прощал, а этого не сможет. «Не избавишься! — вслух сказал Курбский черному потолку, — Сыноубийца!»
Мороз потрескивал по срубу, сыпались ледышки по оконцу, шуршали в ушах, так в песочных часах, отмеривали сроки. «Сыноубийца!» — улыбаясь, повторял Курбский, глядя в темное лицо на потолке, и внезапно у него сжало затылок: он смотрел словно в зеркало мутное на самого себя, да, на свое отекшее, нездоровое лицо с черными подглазьями и сединой в бороде, смотрел и повторял тупо: «Сыноубийца!»
Он написал коронному гетману Яну Замойскому просьбу отпустить его в Псково-Печорский монастырь на неделю, но не получил ответа. Он послал за Полубенским, но тот не пришел. «Они не могут судить меня без королевского указа и без решения сейма, но заковать меня они могут. Так что же они медлят?!»
Наступил день, когда слуга-отрок доложил, что приехал гонец от верховного гетмана, и угрюмый седой гайдук огромного роста вошел, пригибаясь, в избу. Он молча вытащил из рукава пергамент, подал. Это был приказ князю Курбскому ехать в его владения в Ковель и набирать к апрелю новую хоругвь кавалерийскую в двести сабель, не менее, а оставшееся у него от полка передать под начало Александра Полубенского. «Доложи гетману, что завтра я выезжаю», — сказал Курбский, покраснев от радости, и, как только гонец вышел, приказал срочно собираться. Верхом он ехать не мог, и его опять, как тогда из Дерпта, везли меж лошадей в носилках из двух шестов с натянутой между ними лосиной кожей. Закутанный до носа в меховую полость, он смотрел в серое высокое небо, с которого медленно спускались редкие снежинки. Он смаргивал их с ресниц, ловил губами.
Он не хотел смотреть ни на что, но боковым зрением видел за рекой обгорелую скалу Покровской башни, выщербленные ядрами, но несокрушенные стены, белеющие кровли и купола церквей и опять длинные стены с щелями в камне, забитыми снегом, заложенный бревнами пролом, в котором остались тела его людей, снежное поле, изъезженное и истоптанное там, где ночью вывозили пушки… Он не хотел, но все видел. А потом они ехали по тылам, мимо землянок, коновязей, костров, телег, закутанных обозников и посиневших часовых у пороховых погребов. Гомонили, спорили, звали, свистели, смеялись, ругались, а кто-то нестройно и серьезно пел по-литовски, и все это — такое знакомое, привычное с юности — он покидал навсегда. За спиной, отставая, оставались лица: зыбкое, студенистое — Полубенского, жестоко-равнодушное — Замойского, красивое, спокойное — Кирилла, «ковельского кастеляна»…
Они ехали к переправе, и вот лошади стригут ушами, осторожно ступают по бревнам наплавного моста, а Курбский смотрит в лицо повешенного — трое висят на огромной виселице у переправы, двое спиной, один лицом к ним. Но это не лицо даже, а исклеванный блин; на повешенных военные кафтаны, сапог нет, волосы седые от снега. Они проехали мимо, позади осталась последняя застава, шум игам огромного лагеря. Его увозили от всего этого, как младенца в люльке, туго спеленутого, закрытого до бровей, и он чувствовал, что Курбский — воин и воевода — остался там, позади, что больше он не наденет брони, что она теперь ему ни к чему.
Качалось небо над головой, плыли мимо еловые макушки, и вот лес только слева, справа поле, а через поле темнеет колея дороги. Она ведет к Псково-Печорскому монастырю, а дальше Дерпт… Курбский решил заехать к иноку Васьяну Муромцеву, прежде чем повернуть на Вильно и к дому.
В монастыре стоял воинский гарнизон: пятьдесят немцев-ландскнехтов, — и тяжелые ворота не сразу открылись перед Курбским. Немцы долго проверяли его бумаги, а монах-привратник, седобородый, длинноволосый, стоял, спрятав руки в рукава тулупа, и смотрел на все это с терпеливым осуждением. Новый настоятель, сказали Курбскому, сегодня принять князя не может, но комнатку-келейку в доме для гостей ему отвели. Он сразу же спросил послушника, который помогал ему устроиться, жив ли старец Васьян Муромцев.
— Отец Васьян телом немощен стал, но духом бодр и все пишет, книги переписывает, — ответил с уважением послушник.
— Пойди спроси, когда может он принять старого почитателя его мудрости и святости князя Андрея Курбского. Послушник посмотрел странно, потупился, поклонился и вышел.
После вечерни послушник пришел за ним и повел его осторожно под руку по тропке меж сугробами за собор, где были бревенчатые келейки монастырской братии. В самой дальней горела свеча в оконце, у двери стояли веник-голик и деревянная лопата. Курбский постучался и вошел. Своим большим, закутанным в шубу телом он заполнил всю келью, при свете одной свечи было плохо видно лицо вставшего монаха. Он был худ, седоват, щеки его запали, но большие серые глаза, умные, строгие, Курбский с радостью узнал. Он узнавал постепенно и лицо — морщинистое, пожелтевшее, более неподвижное, чем ранее. Монах смотрел на него тоже как-то странно, но теперь многие на него смотрели так, если до этого давно не видели.
— Садись, князь, — сказал Васьян Муромцев.
Курбский сел, не зная, с чего начать. Раньше он много часов провел в беседах с просвещенным и мудрым Васьяном Муромцевым, который читал и по-гречески, и по-латыни и был лучшим переписчиком среди монахов из псковских монастырей. Они переписывались, многое обсуждали, начиная с иосифлян и кончая толкованием Апокалипсиса. Ног то было раньше, а теперь Курбский только и смог сказать:
— Слышал ты о бедах моих, отец Васьян?
— Слышал немного. Но и ты о бедах наших тоже, конечно, наслышан…
— Да. Был у меня один беглец из Новгорода, он в вашем монастыре жил, когда срубил Иван Васильевич голову отцу Корнилию. Уму непостижимо это зверство! За что он его?!
Старец опустил голову на грудь, молчал так долго, что Курбскому стало неуютно как-то, наконец монах медленно перекрестился, ответил:
— За что, о том только Господь знает. Горе нам, горе, и тебе и нам горе великое! — Он помолчал, покачивая седой головой. — Говорят, государь Иван Васильевич разгневался, что отец Корнилий возвел столь могучие стены вокруг обители. Говорят также, что письма он получал из Литвы и о письмах оных кто-то донес царскому воеводе в Псков, а тот — государю.
— Письма я и тебе, и отцу Корнилию писал, — сказал Курбский, волнуясь и щурясь на свечу. — Но против Ивана Васильевича не было ничего в тех письмах.
— Не было. Но письма-то писал ты, князь… — Васьян глянул своими большими умными глазами, и Курбский все понял — холод прошел по спине: письма его могли быть для Ивана уликой о заговоре Корнилия с Сигизмундом.
«Неужели я и в этой крови повинен?» Он не сказал это, но на лице его отразилось на миг волнение, ожесточение.
— Я очиститься должен, отче, хочу завтра на литургии… У кого — не знаю, живы ли и кто из иеромонахов служит? Отец Паисий?
— Отец Паисий преставился четыре года назад. И отец Демьян тоже. — Худое лицо монаха стало суровым, грустным, теперь он с какой-то жалостью смотрел на Курбского. — Нельзя тебе, князь, у нас… — сказал он и покачал головой. — Видно, ты и не знаешь?
— Что?
— Как ушел ты в Литву, сначала ничего, а после семидесятого года при митрополите Александре, а теперь и при Антонии[612] пришло всем церквам повеление тебя, Тимофея Тетерина, Семена Вельского, Заболоцкого и некоторых иных, кого царь указал, во здравие не поминать и к причастию святых тайн не допускать, как отлученных…
Курбский встал, голова его уперлась в низкий потолок, заколебалась свеча, тени закачались на раскрытом листе рукописи с киноварными заставками.
— Так вот почему не отвечали на мои письма из Вильно! — сказал он с горечью. — Велел царь, и церковь послушно меня отлучила! Не ждал я, отец, что и ты от меня отречешься!
— Я от тебя не отрекся, — сказал тихо монах, — но гнев царев ты на нашу обитель навлечешь, если не покаешься.
— В чем?
Васьян не ответил, потупился, Курбский долго ждал.
— В чем — это совесть твоя тебе скажет, а я тебе не судья. — Но не суди и ты отца игумена, который тебя не принял: завтра погонят наши поляков, придут сюда царские войска, и что тогда? Кто нас защитит? Не суди нас строго, князь: все мы в послушании.
— У Бога в послушании, а не у царя Саула, который праведников умерщвляет!
Монах еще ниже потупился.
— Я ухожу, на Страшном судилище Бог рассудит нас, отец Васьян! Он все видит, а у вас сидит иосифлянин и меня хоть и грешного, но, не разбираясь, уже проклял страха человеческого ради!
Монах тоже встал, был он бледен и взглянул с болью, руку поднял, словно защищаясь, а потом благословил. Курбский растерянно отступил, махнул безнадежно и вышел быстро. Слишком быстро: на дворе по снегу поехали черные порошинки, он схватился за притолоку, долго глотал воздух. Послушник из гостевого дома вынырнул из полутьмы вечерней, повел его прочь.
В ту же ночь, наскоро собравшись, Курбский выехал из монастыря на юг, на Вильно. Его, опять закутанного, везли в носилках. Он качался в своей походной люльке, снег садился на застывшее лицо, не таял, точно в гробу его везли куда-то, и он, мертвый, все слышал и чувствовал и не знал, куда его везут бесконечно, через тьму и неясные тени деревьев или облаков. «На Страшном Суде рассудят нас!» — сказал он в гневе. У него заледенели губы, подбородок. Он высвободил руку и натянул волчью полость до бровей.
Митрополита всея Руси Антония поставил великий князь Иван Васильевич, а митрополита Киевского и Галицкого Онисифора[613] поставил король польский Сигизмунд-Август и утвердил константинопольский патриарх, и один, Антоний, его, раба Божия Андрея, отлучает, а другой, Онисифор, его не отлучает… Он плыл и плыл, покачиваясь, сквозь зимнюю ночь, не находя ответа, то впадая в полузабытье, то пробуждаясь; и опять начинал думать с того места, на котором остановился, но ответа не было. Стало светать, мутно белели снега, чернел хребет елового леса за полем, на востоке льдисто зазеленела прорезь рассвета, и стало будто еще холоднее на пустынной дороге, которая вела к Вильно.
Они въезжают в какое-то местечко, чей-то бас просит остановиться, и он видит лиловое в зените и оранжево-зеленоватое на западе небо, квадратики огненных окон в темных домах, голые липы, черные, строгие. Он только что видел такой же вечер, но в Дерпте-Юрьеве много лет-жизней назад, когда он с Шереметевым брал этот город для царя Ивана. В тот вечер они зажгли посад, в оранжевом зареве разбегались черные фигурки жителей, а две отстают — женщина, которая тащит за руку ребенка, а потом падает, и он, Курбский, отворачивается, чтобы не видеть продолжения, а внутри словно смыкаются створки раковины, бесстрастной и твердой, чтобы оградить его от малейшей жалости, недопустимой в бою. Эти холодные жесткие створки не размыкаются долгое время и после боя, но сейчас их вообще нет почему-то и он беззащитен от боли, а женщина все бежит в огненном зареве, тащит за руку ребенка и падает, и так повторяется без конца до тех пор, пока Курбский со стоном не размыкает веки и, не понимая, где он, тупо следит, как бегут назад поломанные кусты на обочине, как все ближе подступают в лиловатой мгле четкие светящиеся прямоугольники — окна крайних домов местечка.
— Это что? — спрашивает он.
— Заболотье, — отвечает Емельян-кучер, — кормить пора лошадей.
Он знает, что князь всегда останавливается здесь на день-два. Здесь церковный приход чернобородого и темноглазого попа-галичанина, который князю отпускает грехи, здесь есть добрая корчма с пивом и романеей. Но он слышит голос князя:
— Поезжай дальше!
— Лошади пристали, покормить надо, — басит Емельян.
Он последний из старых слуг, это его покалечили люди гетмана Сапеги, когда он отвозил разведенную Марию Козинскую в коляске из Миляновичей во Владимир. С тех пор он прихрамывает. Сейчас он удивлен безмерно: зачем ехать на ночь глядя от такого места?
— Езжай, где-нибудь покормим, — повторяет Курбский. Он смотрит в широкую спину Емельяна и понимает его мысли, но сам себя не понимает: почему не велел останавливаться здесь? Они едут через Заболотье, мимо светящихся окон, мимо корчмы, мимо погоста и церкви Иоанна-воина, где не раз отстаивал обедню князь Курбский. И опять поле, уже предночное, лиловато-льдистое в тенях, чернеют пятна стогов под снежными шапками, ветер знобит, поддувает под полу тулупа. Емельян сплевывает, зло подхлестывает под пузо коренную, качает лохматой шапкой. Впереди, куда вьется по увалам дорога, медленно светлеет лунное зарево, ветер стихает, еле видны тучи, ползущие с запада. Они едут на восходящую луну, к льдистому осколку на горизонте, но он не приближается. И все глубже, объемнее заполняя грудь, звучит печальный и гордый напев королевского полонеза в имении Константина Острожского, и Курбского кружит в неотвратимом влечении, в объятиях женщины, приросшей, отдающейся, они скользят по насту или по цветущему полю, среди вихрей снега или лепестков, она уводит его плавно, нежно, но неуклонно от болезней, вопросов, тоски, от совести, жалости и жестоких воспоминаний — от всего, что угнетает его много лет. Она уводит его в кружении, в спиральном падении в темноту лунного лона, меж странных цветущих колонн с человечьими глазами, полонез гремит и тоскует, как морской шторм, они снижаются, сплетаясь, в заросли ландышей, их душистый запах становится невыносимым, смертоносным, но именно в этом последнее наслаждение. Кто-то, плача, зовет его издалека, из мерцающих глубин.
Он просыпается еще раз: никто его не звал, он слышит глухой топот усталых лошадей, скрип, чувствует встряхивание на ухабах, вдыхает запах лошадиного пота, кожи, соломы, меховой полости и от жалости к себе зажмуривается безнадежно. Ему становится холодно, он замечает, что пальцы ног совсем онемели, бесчувственны, а дорога все вьется к ледяному осколку на краю облачной равнины, и он зовет:
— Емеля! Емельян!
Кучер отворачивает ухо шапки, полуоборачивается.
— Останови, ноги застыли!
— Потерпи, князь, вон справа хутор завиднелся. Заедем — ототрем.
На хуторе ему оттирают водкой ноги, поят кипятком с медом, и он засыпает прямо за столом. Его кладут на лавку под образа: здесь живут арендаторы греческой веры, старик, его жена и сноха. Совсем стихло, квадрат окна лежит на полу, незаметно перемещается выше — на грудь спящему Курбскому, потом еще выше — на его лицо. Лунный свет углубляет глазницы, морщины от ноздрей к углам сомкнутого рта. Изба дышит, храпит, бормочет в усталости. Бесстрастное незнакомое лицо, прекрасное и жестокое, как у Дианы-охотницы, смотрит на него зеленоватыми глазами, и он хочет уйти, потому что ей неведома жалость. Он видел ее когда-то во дворце Сигизмунда-Августа — мраморную статуэтку на инкрустированном столике, но сейчас она ожила и пришла за ним. Это и страшно, и соблазнительно, но он замечает, что уголки ее губ приподнимаются, вздрагивают, словно от тайного торжества, и тогда в нем остается только страх — он узнает в ней Марию Козинскую, то выражение, с которым она стаяла в комнате, куда он случайно забрел в имении Константина Острожского.
Курбский широко открывает глаза, видит лунный квадрат на срубе над своей головой и начинает шепотом читать заклинание-молитву, напрягая все силы, потому что лунные лучи в квадрате делаются шершавыми, как доски, которыми крест-накрест забита знакомая дверь. Перед этой дверью он стоит обнаженный и жалкий; из-под двери морозом смывает всю преступную прелесть, и он спрашивает с тоской: «Доколе же мне терпеть еще, Господи?»
На хуторе сделали дневку, для князя освободили дом, завесили стены тканью, постелили шкуры, протопили до жара. Курбский, изможденный, ослабевший, лежал лицом в потолок: не то дремал, не то молился. Нет, уснуть он не мог, забыть — не мог, не было покоя даже здесь…
Наконец он решился испробовать давно испытанное — перечитать свое сочинение, выношенное годами, искреннее, переданное людям во спасение. Он сел, велел подложить подушки повыше и подать дорожный ларец с бумагами. Из ларца достал свое заветное сочинение «История восьмого собора», копии писем к Константину Острожскому, в которых обличал его в недостойной слабости — Константин не только читал еретика Мотовила, но и осмелился писания его прислать! — наконец неоконченный ответ Семену Седларю, который спрашивал, что думал Иоанн Златоуст о Чистилище. Для ответа Курбский переводил с латинского, перевод свой хотел послать Седларю как «подарок духовный» и сейчас, перечитывая, кивал сам себе с удовольствием: «…Познал я в тебе искру, возгоревшуюся от божественного огня… Некие раскольники упрямые, опираясь на Оригена, утверждают, что огонь Чистилища конечен, то есть Геенна конечна, что противоречит учению Христа, хотя они в доводах своих еретических приводят слова апостола Павла к коринфянам…» В конце Курбский просил Седларя не показывать его письма схизматикам, чтобы не вступать с ними в бесполезные споры, в которых еретики искусны софизмами и ложными силлогизмами.
Курбский откинулся на подушки, прикрыл веки, лоб его порозовел, на губах блуждала улыбка. «Как епископ наставлял я их всех, годами неподкупно обличал ересь, — сказал он себе, — вот в этом письме одна истина… Отдохну и обязательно допишу». Он начал сочинять продолжение, но привычной легкости слога не стало, слова были правильны, строги, а какого-то смысла в них не хватало чуть-чуть. Он полуоткрыл глаза, лоб наморщился, взгляд искал, не видя, ответа за оконцем, где предвечерний ветер очистил небосвод; нечто вроде пятна туманного сгущалось там, точно упала темная капля на золотистый закат и все испортила: чистоты не стало. «Призван был сюда наставлять их всех!» — упрямо шептали губы, но это не утешало сегодня. Он вспомнил, как они раз говорили с Артемием Троицким о стремлении Марка стать дьяконом, и Артемий сказал задумчиво: «…Иные хотят проповедовать ради радости обличения, а не ради любви к ближнему, но сами того не понимают». Курбский долго, нахмурясь, вглядывался в закат, наконец шевельнулся, сказал себе, как обрубил: «Ну и что, раз проповедь об истине!» Но брови его не разошлись, рука бессильно лежала на одеяле. Чего не хватает в его слове? Он не мог понять, но слово точно омертвело, хотя на вид было прежним — правильным и честным.
Новый день, опять запрягают, едут, и нет этому конца… Он сидит за столом, накрытым знакомой холщовой скатертью с крестиками. На скатерти перед ним стоит миска со спелой земляникой, политой молоком, а над миской зависла желто-полосатая оса. Она тонко и зло жужжит, и он боится пошевелиться, хотя ему очень хочется земляники. Оса садится на край миски и ползет вниз, к землянике, и тогда он с размаха бьет ее ложкой, разбрызгивая по столу молоко и ягоды, а она взлетает и висит над его макушкой, сверлит жужжанием — вот-вот ужалит! «Сиди не двигайся, Андрюша! — говорит голос матери. — Не двигайся, и она тебя не укусит!» «А хоть бы и укусила — что за беда!» — говорит другой, мужской голос с улыбкой, и еще миг он видит их всех на терраске за столом — мальчика в желтой рубашке, мать, отца, солнечные пятна на скатерти, но чей-то оклик врывается из другого мира: «Куда, Панове, едете?» И бас Емели: «В Ковель» — и хрустальный куб с летней терраской и земляникой в миске удаляется, уменьшается, а Курбский садится, растирая лицо ладонями. День, мягко светятся сугробы под заволоченным солнцем, вдали кирпичная стена знакомого монастыря и голые ветлы на берегу реки — Ковель.
В городе Курбский заехал к старому пану Мышловецкому — круглоголовому седому судье. Он почти не изменился — был так же немногословен, хитер. Первая новость, что княгиня Александра уехала с сестрой на богомолье во Владимир-Волынский, оставив детей на нянек, не очень огорчила и удивила Курбского. Но вторая ошеломила: игумен Вербского Троицкого монастыря Иоасаф бежал неведомо куда, захватив всю монастырскую казну, и с ним — два послушника, а по розыску — двое беглых русских стрельцов.
— Слышал я, князь, что ты давал Иоасафу в долг немалую сумму, — осторожно спрашивал — утверждал судья. — Ну плакали теперь твои денежки…
— Да, давал, — рассеянно ответил Курбский. — Но куда ж он мог бежать: на Руси ему не поверят все равно — там всех перебежчиков из Литвы, говорят, кидают в темницу.
— А может, и не кидают… — раздумчиво ответил судья и покачал круглой головой.
Курбский переночевал и наутро выехал в Миляновичи., Он старался не дремать — боялся опять увидеть что-нибудь страшное, мучительное. День был серенький, мягкий, лошади хорошо отдохнули, дорога была знакома до каждого куста, и чем дальше они ехали, тем ему становилось скучнее и как-то никчемнее. Конечно, жена не знала, что он приедет, но, если б и знала, чего ей радоваться? Он не только стар для нее, но и вообще теперь вроде и не муж, не мужчина… Детей он не мог припомнить, особенно младенца сына, — все они казались ему всегда на одно лицо до пяти лет. Тогда он постарался вообразить, что нового напишет, переведет, но бросил.
Версты через две от города дорога делилась: правая мимо сосны с засохшей макушкой вела к имению, а левая через ложок — к реке, к Вербскому монастырю.
— Езжай влево! — неожиданно приказал Курбский Емельяну. Tor натянул поводья, оглянулся. — Ну чего встал — влево, на монастырь, езжай!
И они поехали влево. Курбский, покачиваясь, закрыв глаза, вызвал лицо отца Александра — загорелое, простое, его живые, даже веселые глаза, редкую спутанную бороду, залысины под выцветшей скуфейкой. Жив ли он, цел ли? Розыск начался уже давно, еще когда в Миляновичи заезжал владимирский войт с иезуитом Хмелевским — или Хмелевичем? — а теперь это бегство Иоасафа. Да, немалый урон — денег нет, и друзей почти не стало… Ехать Курбскому сейчас в монастырь, который, конечно, под усиленным надзором властей, было неразумно, но он ехал. Он вез с собой тяжкий груз таких вопросов, которые порой отнимали у него веру. Ответит ли на них беглый запорожец, хоть ныне и монах Александр? Вряд ли человек способен на такие вопросы ответить. Сам себе он, хоть и знает Писание много лучше иных людей, даже и монашеского чина, ответить не смог. Он приехал в монастырь под вечер во вторник первой седмицы Великого поста, в час, когда в храме звучал печальный речитатив: «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися: воспряни убо да пощадит тя Христос Бог, везде сый и вся исполняяй».
Но Курбский этих слов не слышал: он отдыхал в монастырской гостинице и выспрашивал знакомого послушника-прислужника о новостях.
Иеромонах Александр обрадовался, благословил, потом обнял, прижал к груди; от рясы его уютно пахло воском свечным, просфорами и той старческой чистотой тела, которая бывает у иных легких и любящих баню русских людей. В его келейке-избенке было тесновато вдвоем, но уютно, на липовом скобленом столе лежал фолиант кожаный; Писания Иоанна Златоуста, перевезенные с греческого, и «Апостол» печати Ивана Федорова.
— Где ж такую ценность раздобыл? — спросил Курбский, садясь.
— Нашлись добрые люди… А ты, княже, с тела и с лица спал в воинских болезнях.
— Верно ты сказал: «в воинских болезнях». Вся эта их война — одно душегубство. Под Псковом я был без дела, болел, но всего навидался. А у вас тут беда: игумен сбежал, я слышал, казну похитил.
Отец Александр промолчал; улыбаясь глазами, он все так же ласково, открыто изучал князя, точно сравнивал то, что видел, с тем, что было. Курбского это не тяготило, хотя он не любил, когда его рассматривали в упор.
— Еле до тебя дошел, отец, — сказал он. — Занесло все, тропу не чистят. Как ты сам-то ходишь в монастырь?
— Кому ее чистить… Постарели мы, а новых послушников мало — всё в римские монастыри бегут.
— К чему бы это? Я тоже замечал. Я тебя тут о многом хочу спросить.
— Римская церковь иной раз земному потакает, чтоб души привлечь, — задумчиво сказал монах. — Но огульно ее тоже нельзя хаять, потому что Папа Римский — это еще не вся церковь.
— А что она есть?
— Она? Незримое и тайное в сердце. Почто, княже, меня смущаешь? Искушаешь? — с какой-то детской обидой спросил отец Александр. — Ты в богословии, всем ведомо, искусен, а я кто? Сам ответ в писаниях найдешь прежде меня.
Курбский смутился. Ему не хотелось уходить, хотя скоро отцу Александру идти служить по строгому великопостному уставу, а он, Курбский, пойдет спать, потому что нога у него болит и стоять долго он не может. «Но если я не буду стоял», то зачем сюда приехал?»
— Прости, отец, я спрашиваю искренно — не все, что написано, я знаю, да и не на все есть ответы.
— Коли б на все были ответы словесные и разумные, то зачем тогда вера? — спросил монах. — Тебе неможется, княже?
Он сказал это так неподдельно участливо, что Курбскому совсем расхотелось возвращаться в монастырь на главный остров.
— Я у тебя в храме постою.
Но он не простоял и половины службы — разболелась нога. Иеромонах заметил это и сказал, выбрав момент:
— Посиди, когда дам знак.
Но Курбский покачал головой: хоть в церковке было немного, как и всегда, народу, но ему было стыдно сидеть, когда дряхлейшие старухи стояли, и он остался стоять, превозмогая боль и гордясь своей выдержкой.
На другой день он не мог встать с постели. В пятом часу вечера отец Александр навестил его, принес просфору, посидел немного. Был он задумчив, отвечал скупо.
— Кто ж теперь у вас игумен?
— Из Киева поставили отца Иоанна.
— Ну и как он?
— Строг и начитан, слово пастырское сказал искусное.
— Почему же это Иоасаф сбежал? Да и куда тут сбежишь?
Монах покачал головой:
— Откуда нам, княже, знать про это? Разве мало у нас с тобой тайных грехов, о которых не только знакомцы, но и родная мать не узнала?
Курбский задумался, нахмурился.
— Тяжко мне жить, но не от болезни только, — сказал он, глядя в пол и перебарывая недоверие и стыд. — Множество сомнений терзают меня, а по ночам приходит соблазн или ужас, и не могу найти нигде покоя. — Он замолчал, еще больше нахмурился. — Хочу исповедаться хотя бы, если не допустите до причастия.
— Не допустим? — спросил отец Александр изумленно.
— Митрополит всея Руси Антоний отлучил меня от церкви по велению царя Ивана, — жестко выговорил Курбский. — И в Псково-Печорском монастыре мне в утешении отказали, хотя я всегда их почитал и защищал. Игумена я нового спрашивать… ну не хочу его спрашивать.
— В субботу литургия. Иди смело и со смирением к настоятелю.
— Но у кого же мне лучше…
— В субботу будет служить в соборе отец Павел, праведный и любящий Бога. Иди, княже Андрей, иди — и станет легче. Веруй!
— Но я хочу к тебе идти, отец, — сказал Курбский. — Только к тебе. К другому не пойду.
— Почему это? Но чтоб ты совсем не сбежал, что ж, я рад, хоть и недостоин. Приходи, все, чем Бог наделил, тебе отдам. — И он так улыбнулся, что быстрый напряженный взгляд Курбского смягчился, потупился.
Шел уже март, а Курбский все не уезжал из монастыря; рядом со стареньким и бодрым отцом Александром он чувствовал себя в безопасности, все странные сны и страшные воспоминания оставили его, он за время поста похудел и стал меньше хромать, совсем очистилась голова. Все вопросы, которые он задавал себе, а потом хотел задать отцу Александру, постепенно выветрились совсем или казались наивными. Он удивился, подумав об этом, и спросил монаха, почему так.
— Часто подобное бывает, — сказал тот, добродушно щурясь на мартовское сверкание. — Зачем человеку допытываться, если ему хорошо? Посмотри, березы уже зарозовели веточками, а стволы-то осин как сочны, зелены — скоро реки вскроются. Слава Богу, создавшему этакое диво! — Он снял скуфейку, отер лысину и опять надел. — Когда я в казаках жил, лишь иной раз только и увидишь красоту земную, а так круглый год как в тумане бродишь, будто бельма на глазах.
— И у меня так, — тихо сказал Курбский. — Жена написала, обижается, а то бы век здесь прожил… Приеду, думаю, продолжу свою повесть об Иване Васильевиче, и перевод «Златоуста» надо закончить…
— Не загадывай, княже: сколь проживем — не знаем…
— А долго ль мне еще жить? — жадно и быстро спросил Курбский и глянул испытующе, жестко, как давно не глядел.
Монах посмотрел на него внимательно, ответил не сразу.
— А что такое, княже, «жить»? — спросил он. — Вечной жизни нет предела…
— Я не про то, про земное..
Монах опять посмотрел, и доброе лицо его впервые помрачнело. Курбский был не рад, что спросил, — он боялся ответа.
— Земной — недолго… — строго ответил отец Александр. — Не спрашивай меня, княже, я что почую, то скажу, а может, это грех? Не спрашивай, не мучай себя: не о том надо мыслить — что пользы в пустых годах?
Курбский стоял, опустив голову, повторялось в нем неустанно: «Земной — недолго…» Он не мог сердиться на старика, но и примириться с этим не мог. Простились, однако, они хорошо; уезжая, Курбский обещал после Пасхи приехать опять — перед отъездом в Вильно к королю. Отец Александр пошел проводить его до мостков через замерзшую пока протоку. Лед уже почернел, выступили лужи в сахаристом снегу, слепило глаза мартом, цвенькали синицы. Иеромонах благословил, прижал и поцеловал Курбского.
— Где-нибудь, а увидимся, — сказал он. — Надежды не бросай, легче живи, князюшка. Тяжело тащишь, не гордись, не подымай сверх сил…
Возвращаясь из Владимира через Ковель в середине февраля, княгиня Александра Курбская-Семашкова узнала, что проехал в имение князь со слугами, и обрадовалась и испугалась: до сих пор она всегда чувствовала его господином строгим, как и до замужества, и вслух никогда не называла по имени, а только «милостивый князь», за что он сердился. Когда она нежданно из бедной шляхтенки — прислужницы Марии Козинской — стала княгиней, ей было это и странно, и чуть смешно, и, главное, страшновато. Только когда его привезли из Дерпта бального и слабого, ей стало проще — как сиделка она была даже нужнее ему, чем он ей.
Но и во время его болезни она не смогла сблизиться с ним. И дело было даже не в его возрасте телесном — он был силен, закален, всегда нравился ей, а в его сначала гордо-снисходительном, а потом, после последней войны, мутно-пустом, с тайной точкой боли взгляде на нее, на все кругом. Однако разделение не охлаждало ее, а наоборот, и теперь, поспешив в Миляновичи и не обнаружив там мужа, она сначала пришла в полное недоумение, а потом разрыдалась от ревности: он — ясно теперь всем — наврал в Ковеле, что едет домой, а сам проехал к этой змее, которая всегда своего добивалась в таких делах, недаром Александра прослужила при ней пять лет — ей ли не знать, как липли мужчины к Марии Козинской-Гольшанской, которая презирала их, как животных, никому не верила и умела ворожить. Да, он там, в Дубровице, а может быть, дал крюк и — во Владимире. Иначе не могло быть: у матери, беспутной и глупой дворянки, которую бросил муж, потом у теток, приживалок в доме у гетмана Сапеги Минского, и наконец в тайных делах Марии Козинской она прошла такую школу, которая не знала иного ответа, если мужчины не было дома без явной причины. Александра то зло плакала, то бегала по спальне, стараясь найти выход. Но выхода не было: слишком велик был князь Курбский, слишком хитра, жестока и знатна была Мария, княжна Гольшанская, чтоб с ними бороться. Александра Семашкова — кто она для них? А дети ему не помеха — он их не любит, да и кто из мужчин любит детей?!
Она была полубольна от ревности и неизвестности, когда в конце февраля зашедший в людскую странник-богомолец рассказал, что князь Курбский живет в Вербском Троицком монастыре, что он хромает и что с ним только пятеро слуг. Радость нахлынула на Александру, а потом опять обида: проехал мимо, не известил, почему монастырь? Может, он ранен тяжело, не выживет, может, хочет постричься в монахи из-за страшного греха, может, его увезли туда насильно по розыску о побеге игумена Иоасафа? Страх за всех, за себя, за детей, только за него нет страха почему-то. Но главное — он не с Марией — змеей, ведьмой, и Александра решилась написать письмо в монастырь, короткое, обиженное и глупое. Из-за этого письма Курбский в конце марта вернулся в Миляновичи.
Она лежала у себя в спальне, вымытая, надушенная и горящая, а он не шел и не шел.
Он лежал у себя в библиотеке-спальне и вспоминал, как поднял к лицу маленького Димитрия Курбского и, подышав в маковку, прижал к ней губы — пульсировало под теплым пухом младенческое темечко, невинная беззащитная жизнь, в которой пульсировала вся Вселенная с ангелами и звездами, и ему стало страшно и жаль чего-то, что он потерял. Чего? Он осторожно, как стеклянного, переложил младенца в руки няньке, заметил сбоку темный ревнивый зрачок жены и вышел из детской спальни. Маленькую Марину он лишь погладил по кудрям, ущипнул за ушко.
Она ждала его с нетерпением и почти без страха; он стал медлительнее, лицо посмуглело от мартовского загара, а тело, как всегда у него, белое-белое, и голос стал спокойнее, и хромоты почти нет. Почему же он не идет?
Уже под утро она решилась и сама, как воровка, глотая обиду, пробралась на его половину, тихо открыла дверь библиотеки и долго стояла, слушая его ровное, покойное дыхание — он крепко спал. Она схватила себя за плечи так, что ногти вошли в тело.
На другой день в Миляновичи въехали в ворота вооруженные гайдуки, а потом возок кожаный, из которого вылезли закутанный в шубу судебный исполнитель митрополита Киевского и Галицкого и всея Руси Онисифора и шляхтич в соболях и при сабле. Это был черноусый и изысканный пан Казимир Хмелевский — тайный агент папского легата и польского короля, а сейчас доверенное лицо львовского епископа. Курбский принял их в своей библиотеке: опираясь о стол, он ждал.
Пан Хмелевский представил судебного исполнителя пана Тычинского — старичка с бородой клином и фальшиво-приветливым лицом, который развернул свиток с печатями и с поклоном передал его Курбскому. Это было решение церковного суда по иску бывшей жены князя Курбского княгини Марии Козинской-Гольшанской, которая добилась своего: суд не признал законным третий брак князя Курбского — с Александрой Семашковой, потому что его вторая жена — Мария Козинская — жива, а посему у означенной выше Александры Семашковой и ее детей от Андрея Курбского — дочери Марины и сына Димитрия — нет никаких прав ни на имение Миляновичи, ни на другие земли и деревни, указанные в дарственной грамоте короля Сигизмунда-Августа, потому что, во-первых, они не являются законными наследниками и, во-вторых, земли эти и уделы — дар короля на время жизни Курбского, а не наследственное имение-майорат, которое переходит по закону от отца к старшему сыну. Постановление суда не подлежало обжалованию и было скреплено подписями митрополита Киевского Онисифора и Львовского епископа Павла.
— Подпись его преосвященства епископа львовского, коего я здесь, милостивый князь, представляю, — объяснил Казимир Хмелевский, — стоит потому, что Мария Козинская, княжна Гольшанская, ваша прежняя жена, перешла в лоно истинной римско-католической церкви.
И он склонил надушенную голову так, что локоны закрыли ему лицо, а рукой сделал красивое полукружие перед Курбским.
— Садитесь, панове, — спокойно сказал Курбский. — Сейчас накроют стол в той палате и выйдет княгиня, моя жена. — Он свернул грамоту и положил ее на стол. — Садитесь же, расскажите, что делается в Киеве и во Львове — давно я не бывал в столь далеких от войны местах.
Они сели, а Курбский послал слугу поторопить княгиню Александру с обедом. Он вторично подчеркнул слово «княгиня», и Казимир Хмелевский задумчиво обдумывал это — он достаточно знал нрав Курбского.
Александра сидела за столом на месте хозяйки, в парадном платье и с жемчугами в прическе, зарозовевшая от радости и гордости, — она ничего не знала еще и усердно угощала гостей, а Курбский с жалостью думал, что будет, если они заговорят о деле сейчас, за столом. Но оба гостя не проронили ни слова, может быть, и потому также, что не могли предугадать, что выкинет, разъярившись, князь. После долгого и сытного обеда старый исполнитель митрополичьего суда лег вздремнуть, а Казимир Хмелевский попросил князя уделить ему немного времени, и они прошли в библиотеку. Курбский сел в свое кресло и посмотрел в черные пустые глаза, которые изучали его лицо. Хмелевский сказал:
— Слуга Божий Никола Феллини шлет тебе поклон и свои молитвы, а также вот эту книгу — «Записки о галльской войне» Гая Юлия Цезаря на латыни, которую, как мы слышали, ты успешно изучил.
— Поблагодари Николу Феллини, я не знаю, чем заслужил его расположение и чем могу его отблагодарить.
Он говорил, что должно говорить, а сам ощущал пульс младенческого темечка на своих губах, теплую пушистую детскую головку, беззащитную, слабую среди полутьмы огромной, в которой шептались узкогубые, безглазые судьи, иезуиты и не иезуиты, православные и католики в нарядных мантиях, собравшиеся для того, чтобы отнять право на кров у этого младенца, который спит в неведении у груди молодой глупой матери и скоро останется совсем без защиты: «Земной — недолго…» — сказал старец Александр. Этот младенец и эти слова старца все время держали Курбского в границах воли и выдержки — Хмелевский и этот старик, исполнитель суда, недаром приехали с отрядом из двадцати гайдуков. Их ротмистр — странный человек: ни одного слова за полдня! Чем-то он похож на кнутобойца из ковельского застенка — так же широкоплеч, низкоросл и туп. Но дело свое наверное знает.
— Ничем не надо отдаривать Николу Феллини, — говорил Хмелевский, — он просил сказать тебе, что уважает волю и идею даже в еретиках, он верит, что ты не враг своему семейству и не будешь делать необдуманных шагов. — Он помедлил, присматриваясь, примериваясь. — Сейчас посад его святейшества Папы Григория едет в Москву к великому князю Ивану с необычной миссией — он будет говорить о мире и о вере, он уже был принят великим князем раньше в Старице.
— О вере?!
— Да. Во всех христианских странах, кроме вашей, разрешено строить наши храмы для тех, кто хочет молиться в лоне римско-католической церкви. Ведь в Московии живет много ремесленников, торговцев, архитекторов и других нашей веры. Что ты думаешь об этом?
— Я думаю, что князь Иван не разрешит вам строить в Москве свои храмы. Но не все ли равно вам, что я об этом думаю?
— Не все равно. Ты просвещенный человек, знаешь обычаи Московии как никто. И мы хотели знать твое мнение: Антоний Поссевино собирается просить разрешить свободный диспут о вере у вас, при дворе князя Ивана.
— Никогда этому не бывать, — твердо ответил Курбский.
— Почему? Это значит, что вы против свободы.
— Почему вы, те, кто за эту свободу, сжигаете живьем людей, которые по свободному праву избрали себе веру? Нигде нет этого, кроме ваших священных судилищ, сжигающих во имя Христа! — Лоб Курбского порозовел, глаза стали чистыми, расширились зрачки, — Как совместить его заповедь о любви и это? Как ваша церковь такое изуверство разрешает, совмещает с безгреховностью Папы?
Он говорил уже задыхаясь, громко, но не жалел об этом. Казимир Хмелевский совершенно не смутился, переложил ногу, скрестил кончики пальцев.
— Церковь, истребив временное и греховное тело, спасает вечную душу, — сказал он и поднял палец, на котором блеснул перстень. — Вы же сечете тело своего строптивого сына, чтобы спасти его нравственность, не так ли? — И он наклонил слегка голову.
— Сечем, но не сжигаем живьем!
— Каков грех, таково и наказание. К тому же, как я слышал, и у вас некий Иосиф Волоколамский требовал смертной казни для людей иной веры или даже иного толка этой же веры.
— Ни я, ни истинные христиане не принимают этого! Разве можно силой заставить верить?
Курбский спросил со страстью, но вдруг все погасло в нем: он заглянул в пустые красивые глаза пана Хмелевского и понял, что тому все это глубоко безразлично: он спорил ради диалектики, а не ради истины, он даже не спорил, просто выпускал слова из-под искусно подстриженных усов, а сам обдумывал что-то свое, иезуитское, опасное и навсегда тайное для всех, кроме командора его ордена. Зачем он второй раз приезжает сюда?
Хмелевский, казалось, прочитал эту мысль:
— Я приехал сюда по указанию львовского епископа, но и затем, чтобы ты дал совет, как Антонию Поссевино, легату Папы, держаться с князем Иваном.
Курбскому хотелось одного: очистить дом от этих зловещих людей, закрыться с головой одеялом, не думать ни о прошлом, ни о будущем: он потерпел поражение и там и здесь. Но надо было отвечать.
— Князю Ивану бесполезно говорить о перемене веры. Наоборот, если смешать эти вопросы, можно испортить договор о мире.
— Но князь Иван не может иметь никакой христианской веры, — сказал Хмелевский и опять поднял белый палец. — То, что он делает, не делают даже мусульманские фанатики. Он убил сына, у него семь жен, да ты и сам знаешь… Где же здесь вера в агнца Божия?
— Да. Но где вера у тех, кто сжигает на костре невинных? Ни у него, ни у них нет веры в Христа. Вера есть, но не та вера…
Голубые глаза Курбского уставились в невидимую точку, мелко тряслись кончики пальцев. Иезуит поднял подбритые брови.
— В кого же вера у него? И у них?
Курбский взглянул быстро, странно:
— Имени его не хочу называть. Ты, пан, его скоро, может быть, увидишь, хотя я даже тебе того не желаю…
Хмелевский откинулся на спинку кресла, его холеное лицо выражало еле заметное презрение.
— Я понял твою мысль, спасибо тебе. Но ты прав только в одном: вера — это не обязательно идея. Это часто более простое — обряд. Магия. И князь Иван не уступит своей магии даже за всю Ливонию!
Курбский не понял, что он имеет в виду, понял только, что чем-то помог иезуиту, и это было тягостно для него, раздражало. Прощаясь, Казимир Хмелевский сказал:
— Может быть, мы еще встретимся, князь, но я надеюсь, что больше не приеду к тебе с печальными известиями. Помни о своих детях, если тебе уже все равно.
Ночью у себя в спальне тихо поплакала Александра, которая все узнала от мужа, но, всхлипывая в подушку, успокаиваясь, засыпая, уже думала, когда лучше, улучив минуту, отпроситься к сестре в Ковель, чтобы посоветоваться с ней об отделке того желтого атласного платья, которое — она заметила это — понравилось пану Казимиру Хмелевскому. А сам пан, покачиваясь на ухабах в кожаном возке рядом со спящим старичком судейским, думал, что легату Антонию Поссевино не удастся ни в чем убедить князя Московского, если он будет говорить с ним в защиту правоты римско-католической церкви, и вообще, наверное, не удастся получить какие-либо уступки в этом вопросе.
Курбскому стало ночью плохо — тяжко, душно, опять сдавило и не отпускало затылок, подташнивало. Ему не хотелось видеть сонную и сердитую Александру, и не было такого любящего слуги, как Мишка Шибанов, и поэтому он час за часом томился, глядя в темный потолок. Что можно сделать, если от одного разговора ты уже повален, как от удара дубины, беспомощен? Он не хотел покоряться людям, не хотел примиряться ни с иезуитами, ни с опричниками. «Бог меня простит за это, — думал он. — Есть же твари нечистые, можно ли их любить? Заповедь я знаю, но это не в силах человеческих…»
Спал большой темный дом, который он невзлюбил из-за темных дел, в нем происходивших: точно паутина в душе и на балках потолочных осталась от тех дел. В очаге-камине чуть рдели, остывая, угли, в комнате сгущался мрак, а во мраке висела другая комната — хрустальный куб, где опять собрались родные люди, говорили, улыбались, иногда взглядывали на него, но он не мог им ничего рассказать сегодня — снова вступили в него какие-то полусны-полумечтания, и страх, и ожесточение, точно потянуло сквознячком тленным с пола по голым ногам и выше, доставая до сердца. А он-то думал, что все, слава Богу, кончилось, когда ехал через мартовские сияющие поля из монастыря домой.
Уже полночь подступала из-за елей за оконцем, а беседа все длилась. Царь Иван Васильевич Грозный беседовал тайно с послом Папы Григория Тринадцатого и короля Стефана Батория, который прибыл в Александрову слободу с чрезвычайными полномочиями и скрытыми и явными целями. Они встречались еще раньше, в Старице, и поэтому и лучше понимали, и сильнее не доверяли друг другу. Голос Антония Поссевино, искусственно-искренний, миролюбиво-вкрадчивый, звучал, то чуть повышаясь, то понижаясь, задушевно, а царь слушал и его, и свои мысли — водовороты и рябь, плавное стремление, спад, ложное застывание и опять движение, мелькание, охват. Его лицо не выражало этого: положив затылок на спинку кресла, чуть закинув голову, так что видны были две черные дыры ноздрей, он будто спал, полуприкрыв веки, властный, отекший, толстогубый. А пальцы, сложенные на коленях, незаметно свивали нить пряжи, раскидывали тонкие сложные петли, повторяя ход мыслей, которые кружились тремя кругами, исходя из одной точки-воронки.
Внешний круг — самый четкий и медленный — это государев разум, холодноватый, жестокий, расчетливый, царский. Он был безличен и широк, Иван Васильевич втайне считал его Божьим даром, вдохновенным, никому не подсудным.
Второй — средний — обычный человеческий разум, которому можно и простить, грешный, а иногда самый любимый.
Третий — в центре воронки — был тайной, потому что иной раз Иван был милостивым, мудрым, благословенным, а иной раз — «псом в печени», полуспящим и полуприрученным цепным псом, который может и подползти рабски на брюхе, а может вцепиться и все обдуманное, искусно построенное разорвать в клочья. Он один первый чуял свежую кровь и тогда мог кинуться и на святыню. Он же каялся, колотился лицом об пол.
Именно из этого центра воронки, о чем Иван Васильевич не догадывался, разбегались все эти три круга мыслей, мнящие себя независимыми друг от друга, а на самом деле влияющие взаимно, как орбиты планет.
Сейчас Иван Васильевич слушал Антония Поссевино, который подробно объяснял, почему выгодно для Руси пропускать войска литовские через Днепр для удара по крымскому хану, а государев разум высмеивал эти доводы — хитрое прикрытие для козней против Москвы среди запорожских казаков, с которыми Стефан Баторий вел скрытые переговоры. «Не бывать этому», — шепнул твердо разум, а пес приоткрыл желтый глаз и приподнял губу над клыками: вспомнил переход к Сигизмунду казацкого гетмана Вишневецкого со всем войском и украинской шляхтой. Пес раздул ноздри, представив голого, привязанного к бревну Вишневецкого, но Иван Васильевич цыкнул на пса, и он утих: главного Антоний Поссевино еще не коснулся.
— Мы получили письмо от посла нашего с Перекопа, — сказал царь, — хан просит мира, надо второго письма дождаться, а Стефану, брату моему любимому, надо тоже подождать, и тогда вместе решим с его послами по этому делу.
Антоний Поссевино помолчал, но царь больше ничего не прибавил: государев разум еще раз разворачивал в голове всю западную границу, намечал пути войскам, реки-перё-валы и реки-подвозы, и все к одной цели — к шведскому Ревелю, порту и воротам на море. Да, с Ливонией пока проиграли, пусть Стефан тешится, придет и ей срок. А сейчас надо разбить шведа и выйти к морю для дороги на запад. Потому что врага нужно бить его же оружием: надо иметь такие же пушки, такой же строй, постоянное войско, пехоту, надо к Елизавете Английской пробить путь за военным и торговым союзом против Польши, за оловом, медью, сукнами, бронями, за лекарями, оружейниками, архитекторами крепостей и корабельными мастерами — вот что надо, чтобы подготовить разгром и Ливонии, и Речи Посполитой. Но сначала надо взять Ревель.
Поссевино не знал этих мыслей, но его собственные мысли — склонить царя к перемирию — отражались в его тихом голосе, почти приветливом, почтительном, и потому беседа лилась спокойно.
«Я пошлю к Елизавете, чтобы привезли мне ответ Марии Гастингс, и, если она дородна и белокура, женюсь на ней. Но для начала я возьму Ревель, а если Елизавета меня обманет, то…» Пес зарычал утробно, напрягся, Иван Васильевич пошевелился, переложил руки на коленях.
Антоний Поссевино посмотрел на его длинные пальцы с узловатыми суставами и глубоко срезанными ногтями, и ему на миг стало мерзко и страшно: пальцы еле заметно сучили бесконечную нить, точно тянули невидимую жилку, пряли непонятную пряжу, а лицо было непроницаемо, недоступно. Палата освещалась лампадами киота, и лицо царя было в тени, только лоб лысый отсвечивал да иногда белки полуприкрытых глаз, и тогда Поссевино чувствовал на себе его тяжелый, тягучий взгляд. Этот взгляд мешал думать; он переменил тему и теперь говорил о том, что церковь греческая и римская издревле были едины, и потому Папа Григорий, его святейшество, просил передать, что его мечта — опять объединить их, а все остальное тогда само уладится, и царь Иоанн будет править не только на Руси, но и в Византии, которая не способна себя защитить от турок.
Поссевино кончил и посмотрел на книгу в роскошном переплете с золотом, которая лежала на резном табурете возле кресла царя. Это был подарок Папы Григория Тринадцатого — «Флорентийский собор 1439 года». Царь тоже взглянул на книгу. Он принял этот дар с улыбкой и прикинулся, что не знает, что это такое. Но он знал, что это рассказ о победе дьявола и поражении византийской церкви потому что Флорентийский собор заключил унию меж греческой православной и римской церковью, по которой православная, сохраняя обряды, признавала власть папского престола. Это был собор, родивший еретиков-униатов, которых надо истреблять огнем. И пес оскалился, но Иван Васильевич опять принудил его замолчать: Антоний Поссевино сейчас, говорил об истинности своей веры и предлагал устроить словопрения духовных риторов на эту тему в Москве, а это было еще нестерпимей, чем униатство, и пес мог вскочить, порвать цепь и разорвать все умные замыслы о мире с королем Стефаном, чтобы взять Ревель без помехи.
— Мы не римской веры, а истинно христианской, — ровно, бесстрастно заговорил царь, наступая ногой на голову пса, вдавливая его в пол, — Мне уже пятьдесят с лишком, и я веры сменить не могу, да и не научен говорить о вере, на то у нас есть митрополит. А тебе, Антоний, конечно, говорить легко, потому что ты сам поп и это твое дело, поповское. Но вот ты говоришь о великих делах, а я хочу тебя спросить о малых: еще праотцами нашими заповедано бороду не резать, а ты ее подрезаешь — зачем это?
Он посмотрел прямо в лицо Антонию, и тот ощутил липкий укол его зрачков, которые тут же ускользнули и опять вернулись, и ему второй раз стало страшно: он точно почувствовал «пса в печени», который втягивал ноздрями запах его тела, жадно, все ближе, зверея, теряя власть над собой. «За тем ковром в углу могут стоять трое-четверо слуг с оружием», — подумал Поссевино и побледнел; ему стало стыдно — он чуть нахмурился, постарался взглянуть царю в глаза. Но зрачки царя были неуловимы.
— И еще говорят, — продолжал царь, и голос его напрягался, — что Папу у вас носят на престоле, как святые мощи, а на сапоге у него крест. Вот первая разница меж наших вер: у нас креста ниже пояса неподобно носить, не говоря уж о сапоге. И еще: Папа не Христос, престол его не облако, и носят его не ангелы, а грешные люди. — Ноздри царя раздулись и опали, пальцы склеились кончиками и сжались в кулак на коленях. — Папе Григорию не следует Христу уподобляться: кто заповедей и его учения не чтит, тот волк, а не пастырь!
Пес вскочил и рванулся на всю длину цепи, разрушил все государевы замыслы, но будь, что будет! Поссевино покосился на ковер в углу и принял решение не говорить о вере: Полубенский был прав. Он помолчал, чтобы успокоилось сердцебиение, — тьма стояла за спиной, щупала пальцами затылок.
— Если уж Папа — волк, — ответил он холодно, — то мне больше сказать нечего.
Он еще помолчал и посольским безличным голосом передал просьбу короля и Папы построить в Москве храм для людей католической веры, а еще — приглашение послать для изучения латыни нескольких молодых дворян в Рим. Царь не ответил на просьбу и на приглашение прямо, он обдумывал состав посольства в Рим, тайные задания посольству и наставление отрицать, что он назвал Папу волком. Он жалея, что это сорвалось, но и рад был, что оплевал проклятую ересь прямо в глаза ее важному представителю — папскому послу кардиналу Антонию Поссевино.
Шла ночь над тающими снегами, над лесами, полями, дорогами, деревнями, крепостями, погостами. Шла ночь, отмякали вербы при дороге, западный ветер влажно овевал отекшее лицо. Курбский накинул тулупчик и вышел на крыльцо. Едва угадывалось движение облаков над головой, изредка слабой искрой открывалась звезда, в саду под порывами ветра шумели голые тополя.
Шла ночь, еще одна, и будет утро, день, вечер и еще одна ночь, и так бесконечно… Где-то спал Константин Острожский, где-то пробирался в степи Степка Кулижский — беглый холоп. А в бревенчатой келейке, кряхтя, поднялся с лежака отец Александр, обулся, опоясался, чтобы идти служить полунощницу. Идут облака на восток, на Русь; когда пройдут над родительским домом, там уже зачнется новое утро. Там уже сейчас утро.
Иван Васильевич стоял в рассветной зябкой туманности, слушал, как скрипят колеса — Антоний Поссевино отъезжал из слободы в Москву, в Рим. «Не надо о нем думать, ни о чем не надо думать в этот час меж ночью и утром, когда ощущаешь громадность еловых лесов и болот меж нами и ними, латинянами, меж нами и дыханием необъятной земли, просыпающейся на опушках, на проталинах, слушающей говор западного ветра в еловых кронах, влажного ветра, который скоро разбудит ждущие тепла семена. Зачем род человеческий топчет сапогами ростки? Зачем я? Зачем во мне?»
Мысли уходили с невидимым движением туч, потом стало светать, и движение обозначилось, первые тени побежали по сырому истоптанному песку во дворе перед теремом. Бессмысленны были гордость, чины, победы и рассуждения послов и царей перед этими светоносными тенями. Сливались запахи волглой коры, вербы, талого ледка в лужах. А он был отчужден и одинок навсегда. Туман двигался, редел розовато, все четче проступали еловые макушки за оградой, тонко тенькнула синица, подождала и еще раз ударила в стальной колокольчик. Не для него. Влажный вздох легчайше пронесся из глубин леса, предпасхальный вздох, который донес бормотание лесного ручья в овраге, шорох стронутых кристалликов осевшего, потемневшего сугроба. Это был вздох вечности. Не для него. Почему? «Тело изнемогло, болезнует дух, струпы духовные и телесные умножились, — шептал он наизусть знакомую жалобу, — и нет врача, который бы меня исцелил. Ждал я, кто бы со мной поскорбел, — а и нет никого; утешающих меня я не сыскал, воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь», — жаловался он, веря в то, что шептал.
Это была его жалоба давнишняя, сокровенная, высказанная впервые в его завещании, написанном десять лет назад, когда он разуверился в честности даже тех, кого вытащил из грязи, обогатил, разрешил почти все… Тогда обманули его и Басмановы, и Вяземский, и Васька Грязной — все они, особые, «опричные». Тогда-то и написал он завещание — великую идею укрепил словом царским, впервые в истории Руси ясно и твердо указал на закон престолонаследия от отца к старшему сыну. К Ивану. А младший — Федор — был низведен до рабского образа, как и все князья и бояре. Царь и должен быть одинок, как дуб столетний среди поросли, — недосягаемо выше всех.
Иван Васильевич запахнул полы опашня, закрыл глаза, припоминая. Детям он писал в завещании, как Христос апостолам: «…Се заповедую вам, да любите друг друга…» Далее, правда, шло уже все земное и к одной точке-цели. Это начали московские князья с Ивана Калиты, но только он закрепил и утвердил как закон, потому что он первый провозгласил себя царем-самодержцем. «И теперь, — с гордостью думал Иван Васильевич, открывая глаза и щурясь на блики в ледяных лужицах по двору, — теперь и отныне установится наш род навеки на престоле российском — старший сын после отца, а не дяди, или братья, или какие-нибудь удельные рязанские либо тверские княжата. Только мы, москвичи, наш род. И от этого единство, крепость, сила державы!»
Но что-то мешало, какая-то задоринка в глазу, мелочь, и он начал тихо тосковать, сморщился, сначала не мог ухватить, вспомнить, и вдруг: «А Ивана-то нет! Федор же слаб умом и телом, а Димитрий-царевич[614] — младенец…» Бессмыслица. Завещание его тогда — основа закона, теперь — бессмыслица. Потому что некому передавать державу: сам он год назад Ивана-сына, преемника, убил.
Из-за речки, за полем, еле доносило с березовой опушки воркование одинокого тетерева: тока разбили, разогнали, когда строили крепость, но одиночки еще прилетали по привычке, в брачную пору токовали на деревьях, едва зачиналась заря. «И туда меня не пускают, и к причастию не пускают — наказали за пятый брак с Марией Нагой. А если б не этот брак, то на кого оставить Русь? На одного Федора слабоумного? Теперь же есть, пусть хоть и младенец пока, но законный царевич — Димитрий…»
Мысли шли в два ряда — один под другим, а боль ныла, оставалась постоянной: «Кто любил меня хоть когда-нибудь? Мать?» Он еле мог припомнить Елену Глинскую, красавицу правительницу, всю охваченную тайной страстью к рослому толстогубому князю Ивану Телепневу-Оболенскому[615], которого он, восьмилетний Ивашка, инстинктивно ненавидел. Мать заходила на детскую половину мимоходом, вскользь ерошила волосы, целовала в маковку и исчезала, свистя шелковым подолом, еще на неделю. «Нет, его, Оболенского, она любила, власть она любила — ради него, — но не меня… Сильвестр? Он любил только Бога, а меня — как царя православных, но не как человека, он стал мнить себя пастырем всесильным, рабства требовал слепого от меня, от самодержца!.. Адашев Алексей? Этот стал мнить себя беспорочным, аки ангел, а втайне брезговал моим женолюбием, казнями, ярым хотением, которое меня истязало ночами: он-то приметил, хоть и молчал. Нет, не любил и он. Кто же? Андрей? Курбский? Да. Вначале. До Казани. Этот был попроще, весь — воин от роду, открыт, честен. И я его любил… Но и он меня предал… и он, и он… — шептал Иван Васильевич, вглядываясь поверх стены в туманное затишье, дальних березняков, слушая слабое тетеревиное воркование-бульканье. Или это ручей в овраге?
Стража прошла внизу вдоль стены, в ногу, молча, косясь вверх, где на втором ярусе теремной галереи застыла черная фигура в шлыке. Вспорхнули, исчезли синицы — кто-то все сглазил, испугал. Иван Васильевич стоял, слушал, точно ждал ответа на свою жалобу. Но ответа он не дождался: все просыпалось вокруг — птицы, почки, блики, люди, лошади, все начинало новый обычный радостный труд, один он никому не был нужен, и более — все замирало, сжималось, его почуя.
Ночь уходила на запад, светлел край неба за коньком левого крыла — женской половины дома, перестроенного три года назад для Марии Козинской. Туман талый, холодный подымался из поймы за домом, чуть тронуло туман прозеленью на востоке, там, где осталась истинная жизнь, где все родные, свои, кровные. Видят ли они его здесь?
Курбский озяб, но не уходил в дом: ждал, когда все мысли теперешние, заржавевшие, отвердевшие, отступят и засветится младенчество, безгрешное летнее утро.
Оно начиналось за речкой, в пойменных лугах розовела седая тяжелая роса на осоке, пар колыхался над черной водой, старая сосна у дороги на Ярославль первая принимала тяжелой макушкой раннюю золотистость солнца. Но само оно было еще невидимо, и усадебный сад, и крыши села, и мостки, на которых он стоял с удочкой, зябко втянув голову в плечи, — все было еще в ночной тени.
Он так ясно видел рябь у гнилых свай, блики на мокрой коряге, матовую изнанку ивовой листвы. Плеснула рыба, и он весь ушел в движение поплавка: это течение или лещ схватили и тянут поверху, незаметно? Поплавок дрогнул и утопился — пошел на глубину, и он дрогнул, невольно дернул рукой — и очнулся на темном крыльце, озябший и никому не видимый, как дух, разлученный с телом. Нет, тело — вот оно, еще сильное, грузное, но никому не нужное. Там, за спиной, в темном доме спят слуги и младенцы, спит бедная Александра, молодая, глупая. Тучи-облака еле заметно движутся с запада, что они знают о его тоске? Он почувствовал такую заброшенность, что шагнул в дом, на женскую половину, к ее спальне. Но остановился во мраке: нет, не надо… Тяжело повернулся, медленно, неслышно ступая, пошел к себе. Да, никого нет с тобою, когда ты обессилел. Почему последние годы там, в бою у стен Полоцка или Пскова, он искал смерти, а сейчас боится ее? После того как старец Александр сказал о времени жизни: «Земной — недолго…» Зачем он так сказал? А зачем спрашивать?
В спальне-библиотеке он зажег свечи, постоял перед полкой с любимыми книгами. Вот «Апостол», творения Иоанна Златоуста и Василия Великого, «Физика» и «Этика» Аристотеля, и Вергилий[616], и Цицерон, а вот подарок Николы Феллини — Гай Юлий Цезарь, «Записки о галльской войне». Он взял книгу, сея, раскрыл. Почему Цезаря считают великим? А Александра Македонского[617]? Раньше он считал их такими без сомнений. Он стал читать о нападениях галлов на Рим, о разделении Галлии на племена — вот откуда немцы пошли! — об их богах, жрецах и обычаях. Особенно внимательно он прочел о браках галлов и их отношениях с сыновьями. Да, Юлия Цезаря, может быть, не за воинские победы чтили потомки, а вот за эти записки о бывших племенах и народах.
Он читал и переводил дальше, стараясь найти подтверждение своей мысли, а потом стараясь подольше не ложиться, не гасить света. Мать его и дядя, просвещенный друг Максима Грека Василий Михайлович Тучков, тоже разговаривали нередко о походах Юлия Цезаря и его записках. Они знали, что он, потомок их, Андрей, переводит сейчас эти записки, чтобы постичь еще одну истину. Есть истины, постижимые разумом, а есть — не постижимые им… Заплакал за стенкой ребенок, его маленький сын. Что его напугало? Гай Юлий Цезарь не думал о детях, когда легионы его брали вражеские города. Где души этих великих и не великих людей, которые жили так же жадно, греховно и прекрасно, как и люди сейчас? Неужели от них ничего не осталось? Ведь они были язычниками… И зачем Юлию Цезарю там, если он бродит в сумраке страны мертвых, эти его записки о галльской войне?
Русь и Речь Посполитая заключили мир на десять лет, потому что царь не мог бороться и со шведами, взявшими Нарву, Ивангород, Ям и Копорье, и с польско-литовскими войсками Батория, осадившими Псков. Царь, скрепя сердце, отдал Ливонию и мечту выйти к морю[618], а Баторий вернул Великие Луки, Холм, Невель, но удержал Полоцк. Все это было, как понимали государственные умудренные мужи, не миром, а лишь перемирием, но для простых людей и это было благом: в порубежных краях все было дотла разорено, поля заросли мелколесьем, деревни выжжены или брошены, гнили и разваливались дома под гущей бузины и крапивы. А на Руси война продолжалась: вторглась ногайская орда, восстали против царского захвата народы Поволжья, шведы пытались взять крепость Орешек в устье Невы.
Курбский опять сидел в своем имении: у него открылся гнойник старой раны на ноге, почти не сгибалось колено, он похудел, зарос, часто писал письма и редко получал ответы. Вести о военных и иных делах доходили в Миляновичи с большим опозданием, он читал о них со странной отчужденностью выбывшего из рядов воина. Навсегда, как он и предчувствовал, когда покидал лагерь под Псковом. Но он хотел еще пожить, и чем ближе было тридцатое апреля, тем нестерпимее распускалось в нем это хотение.
Все, что мешало этому, он готов был уничтожить или хотя бы забыть накрепко, и поэтому как-то велел развести огонь в камине и стал перебирать старые письма. Налево он откладывал все, что подымало старую муть со дна: судебные кляузы, доносы или анонимные угрозы. Направо — письма Константина Острожского, Корецкого, Артемия Троицкого. Но вот, отдельно, связка писем, давних и недавних, от Марии Козинской. Два последних. Первое от сентября тысяча пятьсот восьмидесятого года:
«…Ты мог иметь любовь такой женщины, как я, всегда, но теперь я тебя ненавижу, потому что узнала тебя до конца. Ты никого не любишь, кроме себя, и потому ты изменил своему господину великому князю Московскому, но и новому господину служил из-под палки и презирал его. Я одна знаю, что ты думал о короле Сигизмунде-Августе, а Стефана Батория ты тоже, называл «князьком бродячим» и тайно не любил его за то, что он взял ваши города Полоцк и Великие Луки. И шляхту нашу рыцарскую ты в своем невежестве азиатском тоже не любил, а русских беглых в своем имении прятал, и если б я захотела тебе отомстить, то давно бы ты был в оковах… Ты всех поляков на своих землях притеснял, а своих обогащал за счет изгнанных, и за все то и за меня… тебя Бог накажет карой своей…»
Курбский покачал головой, усмехнулся: не за это ненавидела его Мария Козинская, а за то, что не мог он тогда ее простить и оттолкнул в доме Кирилла Зубцовского.
Он бросил листок в пылающий огонь, смотрел, как тот мгновенно съежился, почернел, рассыпался. Потом развернул ее второе письмо, последнее, от декабря тысяча пятьсот восьмидесятого года:
«…Я получила твое письмо, князь Андрей, и пишу тебе ответ, потому что как христианка я тебе прощаю все зло, которое ты мне причинил, и, чтобы ты в это поверил, посылаю тебе, если ты еще не получил, выписку из решения Владимирского королевского суда, где я заявляю, что мне дано тобой по моему иску законное удовлетворение и я освобождаю тебя в дальнейшем от всяких моих притязаний.
Мне жаль тебя, Андрей, что ты жил и умрешь в ложной вере, потому что я поняла, что только римская католическая церковь является единственно истинной церковью. Но ты считаешь ее еретической, и в этом твоя погибель. Поэтому мне тебя жаль. И потому еще, что было время, когда я любила тебя больше своего первого и больше второго мужа, но ты не ценил этого, и теперь у тебя никогда не будет такой любви ни к кому, как ко мне. Или ты не помнишь ничего? Ты будешь помнить меня до самой смерти, но никто меня тебе не заменит, и в этом ты тоже сам виноват… Яне стыжусь признаться, что некогда любила тебя, потому что больше мы никогда не увидимся на этом свете. Я тебя прощаю…»
Он перечитал конец письма дважды, долго смотрел в окно, ничего не видя, вздохнул, отложил письмо направо.
Темнело лиловато, влажно в зарослях за окном, лунный и закатный свет пробивался меж деревьев, белым облаком плыли кусты — черемуха зацвела, теплый ветер качал ветви, и так хотелось жить… Все, все забыть, потерять память больную, как во сне ее теряют и становятся счастливы хоть на одну ночь.
Сметало метельно-белые лепестки на черную землю, в лунной тишине щелкали соловьи, и ручьи с верхнего поля журчали под изгородью, как будто лесные детки-лешаки полоскали свои горлышки, сидя рядком на бережку. Не спалось, он смотрел в зеленоватую мглу сада, что-то тянуло туда опасно, неудержимо, он встал с постели, босиком подошел к окну, взялся руками за косяки проема, глубоко — до кружения — вдохнул женский аромат, отнимающий разум, волю. Он силился вспомнить, где так было, и не мог, но тело само вспомнило и позвало: «Бируте!» Подождало и повторило: «Бируте!» — и нечто белое, как обрывок тумана, заскользило из чащи по лунному лучу, уплотняясь, впиваясь мучительным взглядом.
— Андрей! — сказал кто-то сзади.
Он так вздрогнул, что руки сорвались с косяков окна, и он чуть не упал, поворачиваясь. Женщина, простоволосая, полуодетая, стояла в дверях, она рванулась, подхватила его сильными руками, вся она была теплая, понятная — Александра, жена. И наваждение исчезло: вот комната, книги, кровать, окно, просто окно, и ничего больше. И тогда он вспомнил, что сегодня ночь на тридцатое апреля, когда позвала его из цветущих зарослей языческая жрица и он бежал из дома, бросив всех.
Чтобы спастись от этих воспоминаний, он обнял жену, прижал лицо к ее груди, зашептал торопливо, униженно:
— Не уходи, не бросай, я знаю, я старый, но не бросай!..
Она не ушла, наоборот; шептала в ответ:
— Что ты! Я сама пришла, сама, хотя ты…
Но он уже все понял — поверил и не слушал ее дальше.
Она ушла только под утро, а он проснулся поздно, позавтракал сытно и с чувством облегчения, выздоровления вышел в солнечный апрельский сад.
Там и нашел его случайно через час дворовый мальчишка — князь сидел на земле, прислонясь спиной к дереву, бледный, мутноглазый, и шептал что-то. Прибежали, перенесли его в спальню, дали понюхать уксус, послали в Ковель за лекарем. Постепенно в голове прояснилось, и Курбский велел позвать Ивана Мошинского, а остальных выслал из комнаты. Ивану он сказал:
— Поезжай в монастырь и Привези отца Александра со святыми дарами. Жене пока не говори. Поедешь через Ковель, попроси судью пана Мышловецкого приехать ко мне срочно. Он поймет зачем…
Иван смотрел верными глазами, кивал: хоть и слабым голосом, но князь говорил все разумно, понятно.
Когда Иван вышел, пришла жена, встала на колени возле кровати, взяла руку князя, положила ее себе на голову и заплакала. А он гладил ее, как дочь, и приговаривал:
— Не надо, не винись — ты принесла мне радость. Не надо, за много лет — радость!..
Не мысли, а земляные пласты памяти отваливала лопата, искала…
Приближение родины начиналось со слабой боли в левой стороне груди и всегда с галереи вдоль фасада их родового дома. Он шел по чисто выскобленным половицам, слева были янтарные бревна сруба, а справа зелень травяная широкого двора, тень от берез столетних за изгородью, конское фырканье, переступ копыт, окрик Васьки Шибанова, который седлал рыжую кобылу для Андрюшки — для него. Боль усиливалась: наплывала Москва, и мать, матушка ехала через летнюю пыльную Москву к их дому за Неглинную, мимо краснокирпичных новых кремлевских башен, мимо куполов соборных, золоченых и серых тесовых многоярусных кровель, мимо низкого двора за речкой, слепого, черного, с колеями к наглухо запертым воротам, — розыскной приказ, Малютино владение, а звон плыл как из дали веков святоотческих, малиново и прозрачно мелькал закат за срубами, за тынами, и опять мягко катились колеса по мураве проулка, но не забывалось молчание матери, полное слез и гнева за поругание, за насилие, ее шепот, в облаках горящее завещание… Такой стала Москва после опричнины.
Дерпт — это очертание двуглавой скалы-собора в лунной высоте, и везде камень, гранит, плитняк, кремень, везде зеленоватый сумрак, как на дне моря, и запах цветочный языческий, и пот едкий, который слизывал он языком, болтаясь на веревках, врезающихся в подмышки. Дерпт — это место казни. Это не Юрьев, а именно Дерпт. Эстов-язычников и ливов-еретиков и епископа римской церкви. Камень просвечивался насквозь раз в году, в апреле, и видны были бледные лица в замковых подвалах и клубки водорослей-вожделений, которые губят самых верных… Бируте.
Вильно — это башня Гедимина, это копья в небо пасмурное — костел святой Анны, это король и иезуиты, но это и молчаливые упорные литвины, к которым даже в закрытую крепость из лесов приходят их первобытные советники-боги. Вильно — это привал военный, чужой навсегда. Христос проходил Вильно быстро, опустив взгляд на булыжники мостовой; босые ноги его были в пыли…
Ковель — это поиски следов князя Владимира Святославича, бесполезные поиски. Ковель — это предатель-слуга, которого нельзя уличить, но с которым невозможно жить под одной крышей, потому что он, не выдав себя ничем, ждет часа, чтобы привести толпу врагов ночью, в свете вонючих факелов, с кольями и мечами. Из Ковеля дорога к дому, в Миляновичи. Но разве его дом в имении Миляновичи? А если нет, то где он?..
…Когда в спальне полутемно к вечеру, то хрустальный куб — комнатку иного мира — лучше видно. Она повисает в пустоте меж потолком и полом всегда неожиданно, и он смотрит на знакомых живых людей — на отца сегодня, например, который ведет его за руку к конюшням, а он, Андрей, изо всех сил сдерживает страх: сегодня его обещают одного пустить скакать на молодой кобыле без стремян и без седла. Так надо, чтобы стать воином. Еще рано, пыль прибита росой, но день над липами обещает быть жарким; отец шагает широко, держит крепко, и приходится припрыгивать, подстраиваясь под его шаг. В серо-желтоватых глазах отца всегда что-то терпеливо-грустное. Они с отцом пересекают тень от сарая и входят на конюшенный двор, в густые запахи навоза, соломы, пота и кожаной упряжи. Он видит еще мгновение и низкое солнце на песке двора, и отцовский грустноватый глаз, и лоснящуюся шкуру рыжей кобылы, которую конюх выводит под уздцы из дверей денника. Голуби клюют под ногами просыпанный овес.
«Отец, князь Ярославский, тоже в Литву ходил и был смел и верен, сам царь мне об этом писал в первом письме… Но неудачник был, великий князь Василий за что-то его ругал, деревень не дарил и казны тоже… Вот и грустил. Да, может, и не поэтому — прост он был по-деревенски, а мать… Да, она-то и по-гречески читала. Тучковы! Но меня отец выучил воинскому делу с детских лет хорошо. Недаром Иван хвалил меня и уже под Коломной в передовой полк послал против татар. Сколько мне тогда было: двадцать два? А под Свияжском!»
Он увидел бесконечные заливные луга, стальной клин волжского залива и слитно скачущий на урезе степи отряд татарской разведки: она уходила от конников Петра Щенятева. Так тогда и не догнали! Какие травы были тогда, какие лошади, люди, облака и свежий хлеб черемисский — лучше всяких пирогов с голодухи-то! Царь был рядом, свой, правильный, милостивый, и цель была рядом, за поворотом берега против переправы, — город Казань. Где это было и с кем и было ли или приснилось однажды? Но привкус речного пространства, осоки, влажного песка — привкус молодости — продержался на губах еще немного — столько, чтобы не сомневаться, что это было, а значит, может и повториться. Нет, не может повториться на этом свете. Хотя что это он — ведь только что повторилось и даже дороже стало все это, чем было тогда. Да, дороже, потому что отнято навсегда… Постучавшись, вошел Иван Мошинский, в пыли, в дорожных сапогах.
— Привез? — приподнялся Курбский радостно.
— Нет. — Мошинский переминался. — Опять розыск в монастыре, никого не выпускают, я еле к отцу Александру пробрался — не может он сейчас приехать, не дают… Потому и писать не стал, велел передать на словах.
— Что передать?
Мошинский опять замялся:
— Да так, не поймешь чего…
— Передай слово в слово.
— «Скажи князю, — он так сказал, — пусть молится о слезах».
— И все?
— Все.
Ночью Курбский долго думал, где он слыхал такие же слова. «…О, горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне: даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!»
Слова он вспомнил, но никаких слез в нем не было. Как это сказал старец однажды: «Сушь в тебе». Да, великая сушь, и давно она. Плохо дело, но что поделаешь: у безногого нога не отрастет — не будет ему слез, разве лишь чудом. Но он не верил сейчас в чудо: не для него чудеса, он ведь кто?.. Даже думать об этом нельзя — есть вещи, от которых можно свихнуть разум, стать безумцем, как деревенский дурачок у них в селе Курба — Васюта Немой. Он только мычал, как животина, ребята его дразнили, и он за ними гонялся. А потом взял и утопился. Или утоп нечаянно… Стрекозы висели над тем илистым омутом, там в тени ольховой хорошо брал окунь на восходе. Нельзя думать о том, что под пленкой словесной либо цветной, как отражение на воде облачное, а на дне — труп Васюты Немого… Не надо лезть туда — там все непонятно, хаос и шевеление чудовищ. Лучше читать что-нибудь ясное и чеканное, как язык латинян. «Записки о галльской войне», например, которые он так и не осилил до конца.
Но что же делать, кому сказать, если отец Александр так и не приедет никогда? Приедет — не век будет там этот розыск. А если его схватят? Схватили же и увезли двух монахов, которые пришли в монастырь из-под Витебска, кажется. Или из-под Пскова… Они ищут беглых военнопленных, которых, говорят, укрывал игумен Иоасаф. А может быть, это просто происки иезуитов…
Хотя нельзя везде искать иезуитов — ведь Иоасаф украл казну. Как можно узнать человека до конца? Никак. Это опять — лезть в омут. Только взгляд ангельский может до дна прожечь топь душевную, озарить все постыдные ее закоулки. Эго будет для каждого расплатой — сам себя тогда человек увидит обнаженным и неприкрашенным. Вот он стоит, царь-самодержец, необъятных земель владыка и многих народов, голый, как раб, стоит в черной пустыне, под огненосным светом небесного ока. А вокруг из тьмы смотрят на его преступные тайны тысячи тысяч обличающих глаз. Кто этот лжецарь разоблаченный? Иван Васильевич, великий князь, государь всея Руси. «Возьмите его и ввергните во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов!» — говорит Курбский мстительно, громко в глухой потолок. И торжество, и тошнота поднимаются к горлу одновременно, а потом выступает пот, и он, ослабев до кружения в мозгу, откидывается на подушки, слушает сорванный стук сердца, и ему хочется уже не торжества, а только покоя, без мыслей, без чувств, как в детском сне. Но ведь даже дети видят иногда страшные сны, и он боится заснуть.
Он боролся со сном, как с врагом, но враг победил незаметно, и поэтому, когда увидел знакомую пойму с крыльца своего родного дома, он не удивился.
…Он стоял на крыльце вместе со всеми и смотрел на закат за пойменным лугом — малиново-оранжевый пожар, отраженный плесом, постепенно меркнущий в неподвижных облаках, и на всадника в черном шлыке, надвинутом на лицо, который медленно ехал по закату мимо дома, бросив поводья. Все родные тоже смотрят на всадника — это отец, мать, брат Роман, и Радзивилл Черный, и Константин Острожский, и Василий Шибанов, и дети — много детей. Все они знают, кто этот всадник, но боятся назвать его по имени и притворяются, что вообще его нет, а есть только закат, угасающий медленна, величаво, и темнеющий пойменный луг, и в предночной прохладе свежие запахи реки, ила, росы на осоке. Оттуда с берега слабо доходит лягушачий хор, а там все едет мимо страшный монах, и все ждут, когда он проедет совсем, и молчат; и вот, уже почти проехав, он откидывает капюшон, поворачивает к ним оранжевое от заката лицо, хитро щурится и улыбается белозубо, как волк, внезапно и так близко, что Андрей вскрикивает и хватает мать за руку. Он не видит ее, но чувствует, что это ее рука, мягкая, но уверенная, и он сжимает ее, не в силах унять мельчайшую дрожь. «Не надо бояться, Алеша», — говорит она. Он хочет объяснить, что он не Алеша, а Андрей, что Алеша тоже тут, но не надо о нем, не надо, мама!
И он просыпается, дрожа всем телом. Окно открыто, предрассветные звезды за тонкой мглой далеки и бледны. Все еще спит беспробудно, чернеют, все четче вырезаясь, веточки и листья тополя, хор лягушачий у пруда гремит отдаленно и торжественно.
Он лежал и думал: что же все-таки там защитило их? Припомнил, что хотя было прохладно, вечерело, но меж ними и поймой с черным всадником стояла невидимая теплая стена и стена эта шла от тепла детей на крыльце. Это было излучение их чистоты и наивности, беспомощности, веры — все это оказалось такой силой, которую не мог пройти насквозь даже царь кромешников, который ехал, поглядывая на их родной дом и выбирая будущие жертвы…
Почему среди них были не только кровные, но и другие, совершенно неоспоримые члены семьи? Этого нельзя объяснить словами, но это так. Но что вообще можно объяснить словами людям? Вчера он хотел раскрыться перед Александрой и сказал ей, что раскаивается в своем грехе, в том, что взял ее до брага, а она обиделась и ответила: «Разве это грех? А я-то думала, что ты меня действительно любишь…» И Константину Острожскому он сказал, что когда-нибудь все-таки Литва должна вернуть Руси Киев — святую первостолицу, а Константин насупился, тоже обиделся. Разве можно что-то объяснить? Разве можно было сказать Николаю Радзивиллу, что вера его — ересь и что он погибнет? Лучше отрезать себе язык, чем спасителю своему нанести такую обиду. Хотя раньше он, князь Курбский, мог любому сказать это в глаза. Когда же он был прав — тогда или теперь? Слабость во всем теле, утихающий озноб. Может быть, и все его слова и сочинения — осенние листья, вырезанные и позолоченные с любовью, но временный сор под ногами, который осенью сметают в кучи и сжигают?
Он втянул запах дымка — тонкой струйки над лиственной грудой меж голых яблонь октябрьского сада; низкий свет в серых тучах, далекое высокое курлыканье невидимого журавлиного клина. Ему расхотелось думать, и он сразу стал засыпать с чувством, что все так и надо: он засыпал серым осенним вечером в своем родовом доме под Ярославлем и одновременно предрассветной майской ночью на Волыни Литовской, в имении Миляновичи, и разницу в пятьдесят лет нисколько не ощущал.
Этот день, четвертое мая, ветреный и теплый, с облаками высокими и быстрыми, день блистающей лиственной ряби, цветущих розовых вишен, счастливого тонкого свиста какой-то птички под окном в кустах — этот день был для него единственным и никогда не смог бы повториться ни в этом веке, ни в будущем.
С утра было полегче, и он встал, опираясь на костыль, вышел на крыльцо, в сад и посидел на скамейке, счастливо зажмурясь и втягивая носом влажную прель земли, веточек, молодой травы. Ему опять хотелось жить, потому что все ожило после зимней оцепенелости, и в этом был главный смысл всего бытия. Птичка замолчала, когда он сел на скамейку, а теперь, осмелев, робко свистнула, и скоро все ее нехитрые трели потекли беспрерывно, а он сидел не шевелясь.
Он долго так сидел, не разрешая себе думать, а потом стал мечтать, как, может быть, поправится настолько, чтобы съездить в Вербский Троицкий монастырь к старцу Александру, а потом в Киев — давно он хотел туда, к Константину Острожскому: надо показать ему законченную «Историю великого князя Московского» и переводы новые, а потом они соберутся все, как в былые годы, и будут читать, спорить, рассуждать о вещах непреходящих, о вере и неверии, о творениях великих мудрецов и святых…
Мысли его прервал Иван Мошинский, который зашел с каким-то неотложным делом: зря он не беспокоил князя.
— Садись. — Курбский показал на скамью. — Что у тебя?
— Прибежал из Смедина Семен Климов[619], урядник, подожгли его, и сам еле из огня спасся с женой, а имущество все погорело.
— Семен? Кто поджег?
Смедин покойный король Сигизмунд-Август взял от Чарторыйских и отдал Курбскому, и тот посадил там урядником Семена Климова — длинного рябого казака, который прятал глаза, когда разговаривал, и ходил всегда неряшливый, хитрый и хмурый. Курбский его не любил, но поджог требовал кары.
— Кто поджег, знаешь?
— Я только оттуда. Вишь какое дело, наверно, смединские, скорее всего, бывший слуга князя Чарторыйского Иван Бутенецкий — он в том доме раньше жил, и Семен, когда вселялся, его выгнал и бил на улице, а сынишка Бутенецкого, хлопчик лет восьми, за батьку заступился, ну и вцепился в Семена, а тот его палкой по спине, и хлопчик стал сохнуть, через год помер. Так это когда было! Я войту в Ковеле дал знать, и он пошлет людей, а нам что делать? Семен стоит вон за кустами, я его привел, просит денег и дом ему дать и грозится, что…
Иван продолжал говорить, но Курбский его не слышал.
— Хлопчик заступился? — повторил он и начал медленно вставать. Лицо его стало буреть, глаза стекленели, — Дите, дите убил! Палкой! А?! — Он крикнул это в лицо тоже вставшему Мошинскому и схватил его за грудь, — Дите — палкой?! Где он, а?! Где?!
— Кто? — спросил Мошинский, не вырываясь и бледнея.
Лицо князя стало безобразным, рот ловил воздух, он покачнулся. Иван подхватил его и опустил на скамью, обнимая за плечи. Зрачки Курбского расширились, уставились в облака, ничего не вида, и внезапно все вмиг изменилось в нем — и в лице, и во взгляде, а тело огрузло; теперь он сам держался за Мошинского, костыль упал на землю.
— Князь, князь! — звал его Иван. — Может, людей позвать? Воды? За меня держись, вот так, перехвати за шею. Эй, кто там!
Семен Климов выдвинулся из-за кустов, но Мошинский махнул на него:
— Беги в дом, жену, слуг зови — князю плохо!
— Не надо никого, — тихо сказал Курбский и перевел зрачки вниз. — Не зовите. Поезжай к отцу Александру опять, привези его… Помоги мне дойти.
Опираясь на Мошинского, шаг за шагом он дошел до спальни и лег на спину, уставился в потолок.
— Поезжай тотчас, Иван, — попросил он, и голос его был такой незнакомый, что Мошинский ничего не стал переспрашивать и быстро вышел.
Когда во дворе ему седлали коня, подошел Семен Климов, спросил, насупясь, шмыгая носом:
— А меня куда же? На службе княжьей эти заразы сожгли, а вы тут…
Мошинский резко к нему обернулся, и Семен осекся.
— Иди с глаз княжьих, — зловеще сказал урядник Миляновичей и поправил саблю, — а то как бы он тебя из своих рук не уложил. Ты мальчонку Бутенецких палкой убил, как говорят крестьяне. Иди отсюда прочь, пока я тя!..
Он сделал шаг вперед, и Семен Климов, огромный, как лошадь, отшатнулся, сутулясь, отступил, отошел боком, скрылся за конюшнями.
А Курбский лежал на спине, прислушиваясь со страхом к тому, что поселилось в нем. Когда он в ярости крикнул: «Дите убил!» — из синевы облаков словно песчинка малая пала сквозь голову в грудь и застряла в сердце, песчинка из бездны мироздания: в песчинке той была смерть. Не та, которую представляют себе люди, когда болеют или когда мимо свистнет пуля, а та, необратимая, которую лишь раз в жизни чувствуют как наступление неизбежного конца.
Не стало князя Курбского, не стало ни титулов, ни званий, ни богатства одежды, ни крепости имения, даже имени не стало родового — ничего, кроме песчинки внутри того, что зовется телом, или еще глубже, внутри того, что было сутью его как земного человека. Он не смог бы этого ни понять, ни рассказать, но он чувствовал это так же непреложно, как свою руку, вытянутую вдоль тела. Он смотрел в окно, как постепенно меркнет майский день, край неба за тополем еще долго светился мягко-золотисто, а зенит, из которого пала песчинка роковая, постепенно лиловел, там проступали влажные созвездия и одна голубая звезда мерцала, не приближаясь и не удаляясь, и звали ее Сатурн.
Зашла жена, постояла, спросила:
— Чего это ты на Ивана так крикнул? Я даже испугалась. И Семен Климов — чего он не так сделал? Его ж сожгли. — Он не отвечал, не поворачивал головы. — Я его велела накормить, сидит в людской, брагу пьет. Но я не за тем — хочу в Ковель съездить, к сестре. Тебе ничего там не надо?
— Нет.
— Может, принести чего?
— Квасу бы…
— Ты ж знаешь, что мы ваш квас не варим, не пьем. Это покойный твой Тишка-повар умел квас делать русский. Хочешь браги?
— Нет…
— Хочу в Ковеле бархату купить, желтое платье, дать отделать по вороту. Тебе оно нравится?
— Что?
— То, что я надевала, когда Казимир Хмелевский, пан львовский, к нам приезжал. Помнишь? Надо свечи велеть зажечь… Ну я поеду завтра пораньше, приеду к пятнице. Хорошо?
— Да, да…
Она ушла, где-то во дворе молодо рассмеялись женщины-служанки, где-то стучала телега на железном ходу, покрикивал возчик, мелькнула на вечерней заре тень крылатая — ворона пролетела, и опять — рассмеялись во дворе люди — сидели, верно, на завалинке и на ступенях крыльца, а вечер был светлый, теплый и нежный. Все это было так просто, хорошо и понятно, кроме песчинки крохотной со звезд, которую никому не дано вынуть или увидеть. Но она была. Может быть, старец Александр ее вынет? Или хоть отсрочит это. Одна надежда на его приезд. Если Иван поторопился, то завтра к вечеру, нет, к обеду может его привезти. Надо лежать и ждать.
Спать теперь было бессмысленно — мало времени осталось. Теперь надо было доделать все, что не успел, откладывал или не желал делать раньше, когда болел или был здоров, когда на земле жил. А сейчас он был уже не на земле и не на небе, он сам не понимал где, это не имело названия на человеческом языке. Он плыл, лежа на спине, избегая, как мог, камней на шивере, на порогах, камней-мыслей, и, отдаваясь течению, следил только за ощущениями-воспоминаниями, которые медленно плыли в облаках прошлого над головой. Так он плыл когда-то на плоту с плотогонами по Каме, сплавлялся вниз к Волге. Это было после взятия Казани, когда его оставили замирять черемисов в Заволжье на целый год, а весной по половодью они спускались вниз на ладьях вместе с плотами леса для укрепления стен Свияжска. От молодости и силы все тогда казалось преодолимым, радостным и интересным.
Он закрыл глаза и ощутил холод половодной дикой реки с лоскутами снега на обтаявших берегах, и шум воды, и бесконечные ельники на буграх, и закат — слюдяной, тоже дикий, как тягучий гнусаво-тоскливый напев плотовщиков-черемисов, которые ворочали весла-рули на носу и на корме плота. Бревна были связаны вязками из тальниковых прутьев и лыка, и от свежесодранной коры горчило во рту, а в ящике с песком Васька варил на костерочке кулеш — кашу с уткой, которую сам убил из лука в камышах. С едой тогда было плохо, и с одеждой тоже — за осень и зиму они обносились донельзя. Тогда царь Иван любил его. Тогда он мог хоть каждый день идти на бой спокойно — верил, что смерти для него нет. Не головой, а всем телом, нутром спокойно ощущал, как ощущают это деревья, цветы, птицы. Они никогда не думают об этом, потому что они — это сама жизнь и есть. И дети тоже не думают, ничего не боятся. Дети главное чувствуют.
…Под Коломной был смотр ополчения, и отец впервые его взял, было ему тогда лет восемь; там и других много собралось мальчишек, серьезных в час, когда смотрели они с бугра и на дерево забравшись, как отцы их, военачальники, выводят своих воинов и проходят строем конным перед царским воеводой Большого полка князем Овчиной-Телепневым-Оболенским. Андрей не влез на ветлу смотреть: ему отец, как и сыну князя Ивана Кубенского[620] Федьке, поручил стоять с конями свиты, со стременными в седлах, верхами, и они гордились этим и были молчаливы и тихи. Был день летний, безоблачный, желтоватая пыль от проходящих сотен замутняла даль. Чем-то не понравились воеводе Оболенскому воины ополчения князя Кубенского, и он вызвал его и кричал на все поле, а Иван Кубенский стоял потупившись, красный и опозоренный, и не смел слова возразить. Андрей оглянулся на его сына Федьку и отвел взгляд: Федька сидел в седле так же прямо, но побелел, сжал дрожащие губы, и глаза его были полны слез.
Ветер на дворе стих, ночь стояла светлая от лунного зарева за садом, опять расщелкались соловьи, и ему хотелось уйти от этого, от зеленоватого квадрата, который наливался розоватой мутью, как прорубь, в которую плеснули крови… Он закрыл ладонями лицо, вдавливая пальцы в закрытые веки.
Ему жаль было Марию Козинскую, немолодую уже женщину, потерявшую все, потому что она захотела стать, как Бируте, бессердечной и соблазнительной и повелевать стихиями тела и духа. Она, как рассказала Александра, четырежды вытравливала плод, чтобы не потерять гибкости девической — не иметь больше детей, лишнюю заботу. А теперь ей осталось одиночество в ее имении, медленное беспощадное старение, страх перед ночной тьмой: ведь те, кто ворожат, сходят с ума рано или поздно. Зачем, Мария, ты сделала это с собой? Он простил ей: сейчас ничто его не удивляло и не волновало — ведь все равно по-своему она любила его сильно, но все это осталось там, где недолговечно дышит и горит плоть.
Еще более жаль несчастную Ирину, первую жену; как-то он прикрикнул на нее, и рот ее искривился плачем, глаза испугались, закосили, и она протянула, дрожа, руки, точно защищаясь от удара, хотя он никогда ее не бил. Лучше б он ее бил, чем то, что сделал с ней… Но и это сейчас непоправимо.
Что же еще можно сделать? Александра не знает про смертоносную песчинку, она в Ковеле развлекается от скуки больного этого имения, но приговор церковного суда может быть утвержден и гражданским судом, и тогда ее и детей выселят отсюда силой. Только король, если захочет, защитит их. Курбский сел с усилием, осторожно спустил нош; он решил встать и написать королю. Он долго не мог зажечь свечу: не попадал кресалом по кремню. Он зажег две свечи и сел писать, хотя кружилась голова.
«…Что касается имений моих и всего имущества, то я вполне надеюсь на природную доброту и милосердие его королевской милости, нижайше прошу его, чтобы он, как помазанник Божий, соизволил по смерти моей быть исполнителем сего моего завещания, последней воли моей… Потому что я служил его королевской милости, господарю своему, верно, доблестно и правдиво на собственный счет и на своем иждивении по мере сил своих. Поэтому я жену свою и детей своих отдаю и поручаю прежде всего милостивой ласке и обороне Господа Бога и его королевской милости…»
Он устал, обрывались мысли, слипались глаза. Он оставил незаконченное письмо-завещание на столе, добрался до постели и упал в сон-избавление. Он будто только что закрыл глаза — и вот их открывает и жмурится от солнечного блика на серебре подсвечника, и видит лицо Ивана Мошинского, который уже вернулся. Так быстро?
— Привез? Где он? — радостно спрашивает Курбский.
— Отец Александр умер, — говорит тяжело Мошинский, — преставился позавчера в шестом часу утра.
Курбский смотрит на него и не верит, а потом отводит глаза, и два черных пятна останавливаются на столе, потом передвигаются на стену.
— Может, отца Николая позвать, из Миляновичей? — спрашивает Иван, но Курбский его не слышит, не отвечает, и тот выходит на цыпочках. «Надо за женой князя послать в Ковель, — думает Мошинский. — Что-то неладно с ним». Он ощущает то, что чувствуют старые воины, взглянув на некоторых, как они говорят, «Богом меченных» товарищей перед битвой. Иван Мошинский побывал во многих битвах. Там он знал, что нечего делать при таких предчувствиях. Но нельзя ли помочь князю здесь, в доме?
Нет, ему ничем помочь нельзя. Он лежит один в тишине своей библиотеки-спальни, и тишина все глубже, а одиночество все холоднее. Оно становится ледяным, когда наступает ночь. Что надо еще сделать перед концом? Он знает, что полагается сделать, но ему не хочется двигаться.
Ему душно, шаг за шагом, держась за стену, он пробирается на крыльцо, охватив руками столб навеса, поднимает лицо.
Похолодало; дуб распускается; вызвездило густо, спиралью уводит сухой блеск в пучины неведомые, бесстрастные. Там нет никого, и здесь никому он не нужен, его ум окаменевает, ноги застыли, грудь обнажена, но он не запахивается: к чему? Свет из зенита пронизывает его до пят, точно хвостатая комета стоит над ним, как око Божье, и никуда от нее не уйти. Василий Шибанов — первая жертва, жена, Алеша, мать, Мишка Шибанов, все слуги в имении Курба, все родичи из ярославских дворян — более сорока семей, друзья по походам и пирам, верные — Петр Вороновецкий, Гаврила Кайсаров — все они проходят в уме, не отбрасывая тени, не глядя в его сторону, а он все стоит недвижный, обнаженный, как ледяной столб. Теперь ему ничем не искупить сделанного — время истекло, и он ощупью возвращается в спальню. Нет, он не надеется на милость Стефана Батория — этот белый квадрат письма на столе просто последняя попытка. — Бессмыслица… Зачем жить, если вот так кончать все? «Ты раньше в Христа верил, а теперь почти нет», — сказал когда-то отец Александр. «Человек однажды остается один на один с Богом, и тогда-то только все решается», — сказал когда-то Константин Острожский. «Человек страшно одинок», — думает Курбский.
…Хвостатая комета стояла над домом епископа Германа Вейланда в городе Дерпте и просвечивала зеленоватым светом весь дом, как стеклянный куб, так что было видно насквозь каждую комнату, и забитую крест-накрест дверь на втором этаже, и пустую кровать — в доме не было никого. «Надо искать, надо начинать… Пусть поздно, но надо…» Он пошел по черно-белому саду, стараясь не вдыхать ядовитого запаха черемухи. «Надо, надо… — повторялось в нем, и еще: — Искать. Исход. Выход».
…Он, князь Курбский, стоит на мощеном дворе в рыцарском замке в Гельмете, и его держат за руки ландскнехты, а один, рыжий, высокий, подходит и, ухмыляясь, срывает с него меховую шапку, и все хохочут ему в лицо, а он рвется бессильно и вдруг видит лицо Алешки, бледное, с закушенной губой, с глазами, полными слез, — мальчик смотрит на позор отца. «Не смейте, не смейте!» — кричит Алешка и толкает в грудь рыжего немца, и ют никого нет, только тонкие теплые ручонки обнимают его за шею, и мальчишеский голосок, срываясь, повторяет: «Тятя, я здесь, тятя, я здесь!»
И Курбский просыпается от судороги, которая волной вскидывает все его тело, точно проткнули иглой нарыв и хлынула не кровь, а душа. Он сотрясается все глубже, неудержимее от рыданий, он не думает о себе совершенно, ни о жизни, ни о смерти, он думает только об Алешке, который только что обнимал его, защищая: тепло его тонкой руки еще ощущается на шее, — и Курбский плачет взахлеб, истекая слезами долголетними и едкими, и ему становится все свободней, раскрепощенней. Он не стыдится слез, наоборот, только в них теперь его надежда, он плачет с благодарностью, без единой мысли, с радостью за краткое свидание, за любовь, возвращенную милостью, а не судом.
Он долго лежит с мокрым успокоенным лицом, зная, кто он, но веря, что и разбойник может быть прощен. Как? Этого никто не может понять. Но он остановил мысли, он отказывался от них добровольно и твердо — время для ума кончилось. «…Даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько!» И он опять заплакал, но тише, беззвучнее, вспоминая Алешкины руки вокруг шеи, годы бесконечные, когда он не плакал, а скрежетал зубами. Теперь он мог смотреть на Алешку без этого, без желания кого-то — и себя — убить. Теперь он, улыбаясь, смаргивая влагу, смотрит, как Алешка скачет на рыжем коне через брод, вздымая тучу брызг, розовых на закате. И видит шею с мыском русых волос, худые лопатки и как Алешка оборачивается, хвастаясь, улыбаясь ему, а ветер треплет волосы, выгоревшую рубашонку, и все сливается с облаками, разбитыми на осколки внизу и гордыми вверху, куда тянутся столбы-лучи закатного света…
Мальчик-казачок, который принес князю утром завтрак, увидел, что князь бел и недвижен, и убежал в людскую. Князь Курбский умер на заре шестого мая, в день, когда поминают Иова Многострадального и мученика Варвара, бывшего разбойника. Отпели его в Троицком Вербском монастыре и похоронили в ногах отца Александра, как он завещал. От роду было ему пятьдесят пять лет.
Через несколько лет по постановлению королевского суда в Варшаве имение Миляновичи было возвращено в государственную казну, как незаконно, без утверждения сеймом пожалованное чужеземцу.
Король Стефан Баторий подарил это имение своему любимцу шляхтичу Андрею Фирлею, и тот с бранью и угрозами изгнал из дома ночью вдову князя — Александру Семашкову — и его малолетних детей — дочь Марину и сына Димитрия. Он изгнал также силой оружия всех оставшихся слуг Курбского с их женами, родичами и детьми, иных из Миляновичей, а других из тех сел и деревень, которые были подарены им. Сын Курбского — Димитрий — перешел, возмужав, в католичество и много лет служил в должности королевского судьи сначала во Владимире-Волынском, а потом в Кракове.
На Волыни имя Курбского, князя Ковельского, исчезло из памяти народа быстро и навсегда. Несколько лет после смерти по вкладам Константина Острожского его поминали за упокой. А на Руси еще на следующий год в первую неделю Великого поста при служении чина «Торжество православия» дьякон, выйдя на амвон, провозглашал, как обычно, сначала проклятие еретикам древним — Арию[621], иконоборцам, всем хулящим благовещение и не приемлющим благодати искупления, а также еретикам новоявленным — братьям Башкиным, Матвею и Федору[622], и иже с ними Борисову Ивану[623], решением священного собора преданным анафеме за то, что обзывали святые иконы «идолами окаянными», а Священное Писание «баснословием» и не признавали православной церкви и постановлений вселенских соборов.
«…Да будут отлучены и анафемствованы и по смерти не прощены, и тело их да не примет земля, и да истребится в потомках память их! — рокотал мрачный речитатив под сводами притихшего храма. Потом, помедлив, чуть иным — скорбным — голосом дьякон провозглашал: — …Да будет церкви отлучен и к причастию тела и крови Христовой не допущен, доколе не принесет слезного покаяния, князь Андрей Курбский, богоотступник и изменник государев, кровь христианскую проливший и храмы православные осквернивший, водительствуя полками врагов веры нашей. Оный князь Андрей крестную клятву преступил и сколько мог зла сделал делом, словом и помышлением против Богом ему данного господина — великого князя и царя Ивана Васильевича, за что и должен понести кару во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!»
Но только еще раз прозвучало это отлучение: через год после тяжелой болезни умер самодержец всея Руси Иван Грозный, по воле которого это совершалось. Потому что он возненавидел Андрея больше других за то, что возлюбил его в юности. Годы смешали и то, и другое, во рту был привкус то гнилого меда, то пыльной полыни. А иногда — очень редко — речного ветра с луговины в увядшей осоке.
Кто знает, может быть, хоть раз овеял этот ветер угрюмое лицо в предсмертной полутьме царской опочивальни? Все ниже опускался, давил на вздох каменный свод потолка, западало, реже стучало в горле одряхлевшее, изъязвленное сердце, холодели пальцы ног, а разум стискивало страшным предчувствием. Но когда повеяло этим ветром заречным из далей бездонных, дрогнули морщины, чуть приподнялись отекшие веки, тусклый взгляд осмыслялся мучительным вопросом.
Облака с востока шли в два яруса: снизу — плотно-серые с искристой каймой, а в зените, в небесном колодце, — белые, легчайшие, как цветочный пух; медленно разгоралась заря за обугленными башнями, а чей-то знакомый молодой голос, вздрагивая от яростной жалости, кричал кому-то: «Ищите князя Андрея Курбского, ищите повсюду, ищите, ищите!»
Плотников Николай Сергеевич родился в 1924 г. в Москве, участвовал в штурме Берлина и освобождении Праги, окончил Московский педагогический институт, 35 лет заведовал кафедрой в Московском институте стали и сплавов.
До 1980-х г. публиковал в периодической печати рассказы о природе, но отправной точкой в своей литературной деятельности считает повесть «Маршрут Эдуарда Райнера» («Новый мир», 1983, № 4), переведенную на многие языки. В 1988 г. вышел сборник «Березы в ноябре», в 1991 г. — «От четверга до четверга».
К исторической теме обратился еще в «Березах в ноябре» и рассказе «Жребий» («Родина», 1989, № 3). Перу писателя принадлежат исторические романы «Андрей Курбский» и «Великий князь Михаил Тверской. Под игом».
Все произведения Н. С. Плотникова построены на обширном архивном материале и рассчитаны на массового читателя.
Текст печатается по изданию: Плотников Н. Андрей Курбский. Исторический роман. М., Советский писатель, 1992.
1528 год
Родился А. М. Курбский (происходил из смоленско-ярославского рода Рюриковичей).
1545 год
Курбский — влиятельный член Избранной рады.
Июнь. Будучи воеводой «правой руки», отбил нападение татар на Тулу.
Август — октябрь. Воевода «правой руки» всей русской армии во втором походе Ивана IV на Казань.
1556 год
«Назначен» боярином.
Сентябрь. Воевода «левой руки» в походе к Серпухову и Туле против татар.
1558 год
Январь. Начальник Сторожевого полка в выступлении из Пскова в Ливонию.
1558–1559 годы
Декабрь 1558 г. — август 1559 г. Воевода «правой руки» в Калуге и Мценске в походе против татар.
Февраль. Второй воевода Сторожевого полка в Полоцке.
Март. Воевода в Дерпте.
1563–1564 годы
Переписка с польским королем Сигизмундом II Августом, получение охранной грамоты.
1564 год
30 апреля. Бегство А. М. Курбского из Дерпта в Вольмар.
Не позже июля. Первое послание А. М. Курбского Ивану IV.
5 июля. Первое послание Ивана IV А. М. Курбскому.
Сентябрь — октябрь. Начальник Передового полка при осаде Полоцка (разгром русских войск на р. Улле).
1565 год
5 декабря. Получение от Сигизмунда II Августа жалованной грамоты на Ковель, Вижву, Миляновичи и 28 сел и деревень (позже получены Смедин и Кревское староство).
1566 год
Отказ идти против русских войск в союзе с ханом Девлет-Гиреем.
1571 год
Октябрь. Женитьба на М. Ю. Козинской.
1575–1576 годы
Конец 1575 г. — начало 1576 г. Написано предисловие к «Новому Маргариту» Иоанна Златоуста.
1576 год
Начата «История о великом князе Московском».
1577 год
Второе послание А. М. Курбского Ивану IV.
Не позже осени. Второе послание Ивана IV А. М. Курбскому.
Развод с М. Ю. Козинской.
1578 год
Декабрь. Отказ М. Ю. Козинской от притязаний на владения и имущество А. М. Курбского.
1579 год
Январь. Женитьба на А. П. Семашковой (гражданский брак).
Не ранее лета. Закончена «История о великом князе Московском» (первое издание — 1833 г.).
Сентябрь. Третье послание А. М. Курбского Ивану IV (с приписками).
1581 год
5 июня. Первое завещание А. М. Курбского.
1583 год
24 апреля. Второе завещание А. М. Курбского (челядь отпускается на волю).
6 мая. Смерть А. М. Курбского (похоронен в Вербском Троицком монастыре на Волыни).