В школьные годы у автора кроме обычных футбола, хоккея и купания в Волге было два пристрастия — история и литература. Искусно, ненавязчиво и незаметно направляемые дедом, они были настолько сильны, что их не могли перебить скучные учебники истории и нудные уроки литературы. За стенами же школы они счастливо соединялись в чтении исторических романов.
Из персонажей нашей древней истории наибольший интерес вызывал царь Иван Васильевич Грозный. Мнение автора, в то время лишь прилежного читателя, нисколько не расходилось в этом вопросе с мнением писателей, посвятивших той эпохе множество романов. Интерес к Ивану Грозному постоянно подогревался просмотрами одноименного фильма Сергея Эйзенштейна, который в годы «позднего Никиты» показывали по телевизору чуть ли не ежемесячно, так отложилось в памяти. Удивительно, но шедший в перемену с ним другой классический фильм — «Петр Первый» подобной ответной реакции не вызывал, равно как и доступные в то время романы о царе-реформаторе. Петр I казался прямолинейным, однозначным и, несмотря на свои многочисленные выверты, скучным, не герой, а эдакая смесь крепкого хозяйственника с пьяным хамом, ни одна из этих ипостасей не могла возбудить пылкое детское воображение. То ли дело Иван Грозный! Крутые повороты судьбы и неожиданность поступков оставляли широкое поле для трактовок, от святого до великого грешника, от просвещенного европейского монарха до кровожадного азиатского деспота, от героя до сумасшедшего маньяка. Понять Грозного, в отличие от того же Петра I, было невозможно, он не поворачивался к нам разными гранями своей натуры, наоборот, в разные периоды своего правления, довольно продолжительные, он являл натуру цельную и последовательную, потом вдруг вскрывался неожиданный поворот и перед нами представал совсем другой человек, имевший общего с предыдущим только титул и имя.
С годами понимания не прибавилось, скорее, наоборот. Пусть уважаемый автором И.Е. Забелин и убеждал его с векового расстояния, что «царь Иван был богатырь эпический, который нам непонятен именно по отсутствию в нас эпического созерцания», все равно исторические научные труды об Иване Грозном, в том числе и самого И.Е. Забелина, местами походили на историю болезни, для объяснения мотивов его поступков недоставало политических и экономических причин, а требовалось глубокое погружение в область психологии, настолько глубокое, что невозможно было обойтись без помощи профессиональных психиатров, если угодно психоаналитиков. На страницах исторических трудов с разной степенью ясности, вольно или невольно проступал диагноз — шизофрения и паранойя. Но автор, за долгие годы сроднившийся с этим историческим персонажем, никак не желал признать этот диагноз окончательным и не оставлял попыток разобраться в личности Ивана Грозного путем получения и анализа информации. В один прекрасный день ему в руки попала книга академика А.Т. Фоменко, одна из первых, где собственно Ивану Грозному было отведено совсем немного места, скорее, была высказана гипотеза, что великий и грозный царь является не конкретным человеком, а неким собирательным образом из нескольких последовательно правивших на Руси царей.
Автор не намеревается ни агитировать за «новую хронологию», ни опровергать построения А.Т. Фоменко. Для него и в тот, и в настоящий момент важным является только одно — изящная, кажущаяся сейчас такой простой, даже очевидной, гипотеза расставила все по своим местам. Сердце автора успокоилось, он понял если не царя Ивана Грозного, то историю того времени. Все предстало стройным и логичным, исторические персонажи обрели плоть и кровь, политические и экономические мотивы заняли подобающее им главенствующее место, психология осталась, ее даже прибавилось, потому что на смену марионеткам пришли люди, но для объяснения их поступков уже не требовалось погружаться в глубины психоанализа. Даже опричнина, вокруг которой сломано столько копий, нашла простое и очевидное объяснение, настолько очевидное, что автор не рискует приписать его себе, наверняка кто-то видел его раньше и изложил вкупе со строго научными доказательствами, однако та книга ускользнула от внимания автора.
Кстати о доказательствах. Заинтригованный автор принялся перечитывать под новым углом зрения исторические труды Карамзина, Соловьева, Ключевского, Костомарова, Забелина, Валишевского, Зимина и других, вплоть до Р.Г. Скрынникова, крупнейшего современного исследователя того времени, покопался в первоисточниках, типа Разрядной книги, не миновал «Историю Русской православной церкви» митрополита Макария, отдыхал же на забавных мемуарах иностранцев, Горсея и Маржере. Доказательства новой концепции если и находились, то только косвенные, но при этом и каноническая версия рассыпалась на глазах, с документальными доказательствами там тоже было негусто, зато дыр обнаружилось предостаточно.
Из рассмотрения всех несоответствий и нестыковок канонической версии и анализа обнаруженных косвенных доказательств версии новой можно было бы составить толстый том, даже не один, но автор сомневается, что этот труд был бы интересен широкому кругу читателей и убедителен для специалистов. Решение пришло внезапно, два давних пристрастия, вновь слившись в душе автора, породили его — роман и только роман! Роман, в котором каждое слово можно было бы подкрепить ссылкой на то или иное историческое издание, и в то же время достаточно легкий, занимательный, местами ироничный и авантюрный.
О стиле автор долго не думал, по прочтении множества самых разных исторических романов у него уже сформировались некоторые основополагающие принципы, возможно, неверные. В частности, он не приемлет стилизаций под древний язык, употребления старых и мало кому понятных слов и терминов, даже попыток передачи строя древнеславянского языка. Читателю от этого одно неудобство, а смысла никакого — все одно подделка. Язык изменился настолько, что, встретив нашего предка, мы, пожалуй, его бы и не поняли, скорее всего, даже бы не догадались, что он говорит на русском языке. Насыщение речей персонажей всякими «паки», «поелику», «вельми» не увеличивает, по мнению автора, историчности романа. Равно как и упоминание без подробного объяснения всяких деталей быта, одежды, ремесел того времени. Уже в XIX веке образованный читатель требовал комментариев, что тогда говорить о читателе века XXI. Детали, конечно, необходимы, но они не могут быть самоцелью.
Настоящий роман написан от первого лица, поэтому автор согласен считать себя лишь переводчиком повествования древнего автора на современный язык, он также готов взять на себя ответственность за исключение ряда малопонятных и малоинтересных для современного читателя эпизодов повествования, а также за собственную разбивку текста на главы, столь отличную от записок древнего автора, и за указание дат от Рождества Христова, которые древний автор не указывал, не мог указывать, а если бы и указывал, то не те. Кто хочет, может прибавлять к каждой дате 5508 и попадать в хронологию, столь любимую древними авторами и некоторыми писателями-«историками».
В заключение автор хочет выразить признательность Анатолию Тимофеевичу Фоменко и Глебу Владимировичу Носовскому за плодотворное обсуждение плана будущего романа и полезные консультации.
Вот говорят: блаженный! Нет, я не блаженный, я добрый. Ничего за жизнь свою долгую не скопил, а что от родителей досталось, то раздал или потерял. Только одно приобрел — знания, опыт и воспоминания, только одно сохранил — жизнь. Много это или мало — вам решать, тут у каждого свое мнение имеется.
Или вот еще говорят: дурачок! Это те, кто ко мне хорошо относится, а иные так и дураком кличут. Врут! Я не дурак, я умный. Только у меня ум по-другому устроен, иным умным и не понять. Да и где они, те, которые меня дураком прозывали? То-то же!
А хоть бы и дурачок! На Руси это не грех и не укор, а прямое счастье. И от людей, и от Господа — любовь и забота. А некоторым — и награда. Как мне. Послал мне Господь за все мои невзгоды и испытания величайшее утешение — княгинюшку мою любезную, супругу мою возлюбленную. Шестьдесят лет мы бок о бок в любви и согласии прожили, и пролетели те годы как одно мгновение. Верно люди говорят: счастье быстротечно. Верю, смотрит она сейчас на меня с горних высей и труд мой благословляет, а иной раз и всплакнет среди безмятежности райской в ожидании нашего нового соединения, теперь уж навечно.
Но нет, не дурачок я все же. Иначе бы не пришел ко мне Иван Никитич Романов и не попросил бы меня написать историю царствований предшествующих. Это он правильно рассудил, кому, как не мне, все это описывать, ведь я не только свидетель многолетний, но и участник непосредственный всех событий за последние восемьдесят три года. Тут вы не удивляйтесь, я еще в колыбели младенческой лежал, но уже — участвовал! Да и памятью меня Господь не обидел. Все-все помню, а если в чем засомневаюсь, то в записи свои всегда посмотреть могу, я ведь много чего за жизнь свою записывал. А иногда и записи не нужны. Вот возьму какую-нибудь вещь памятную, в руках ее поверчу, понюхаю, и все, что с этой вещью связано, перед глазами встает. И люди, что меня в тот момент окружали, и все разговоры их, и мысли мои потаенные всплывают, да что там мысли, даже настроение. Могу превратиться в отрока, с изумлением на мир окружающий смотрящего и судьбы своей не ведающего, а могу — в умудренного годами старца, со снисходительной улыбкой взирающего на забавы молодых. А возьму что из вещей княгинюшки моей любезной, так в такой трепет любовный впадаю, что моему возрасту даже и неприлично. Или вот книги. Смотрю на название — ничего моей памяти не говорит. Но проведешь кончиками пальцев по окладу, пошелестишь листами, вдохнешь запах краски и пыли, чихнешь, и тут в голове все предстает, от первого до последнего слова.
Так о чем я говорил? Да, о Ваньке Романове! Он ведь не просто так меня столько дней и недель обхаживал и, поверьте мне, не о вашем развлечении и просвещении заботился. Я-то быстро его цель уразумел, хоть и разжевывал он мне все потом тщательно, как последнему… ну, вы меня поняли. Надо им, Романовым, как-то объяснить людям, по какому такому праву отпрыск их на трон Русский взгромоздился, и замазать все злодейства, коими их кровопийственный род извел славный род великих князей и царей Московских. Это сейчас, после смуты многолетней, непреходящей, безмолвствуют народ и бояре, а как восстановят силы телесные и душевные, так придут к престолу царскому — и спросят. Попомнят и младенца царственного, на воротах московских повешенного, и прочих, ядом, кинжалом и топором погубленных, и державу разоренную, и мор, и голод. Придется Романовым ответ держать. Тут им без истории моей никак не обойтись. Если обойдутся. Не дай Бог!
Ну а я-то зачем во все это ввязался, спросите вы? Какой мой-то интерес? Почему согласился я унизить род славный и напраслину навести на близких мне людей? Ведь это грех великий пред Господом! Вы такими словами всуе не разбрасывайтесь! Господь — он все видит, все! Это людской суд скорый и зачастую неправый, а жернова Бога мелют медленно, но неотвратимо. Не минет Романовых суд Божий, и кара будет по грехам их.
Что же до меня, то честно признаюсь: это не Ванька Романов ко мне пришел, а я к нему. Умолял я его слезно отпустить меня. Чувствуя приближение смертного часа, хотел я отправиться к Святым местам и там предать свою душу в руки Господу. Это я ему так говорил, и не было в словах моих ни золотника неправды. Я лишь умолчал о том, зачем мне свобода нужна была, для какого дела последнего, быть может, наиважнейшего в моей долгой жизни. И за эту свободу я был готов заплатить любую цену — любую! Ванька-змей это почуял и такую заломил, я согласился, вот и весь сказ.
Какое дело? Сие есть великая тайна. Хотя, быть может, вы уже все знаете. Коли вздыбилась Русь, так, значит, исполнил я дело свое последнее и причина всего вам ведома. А коли не вздыбилась пока, то это ничего не значит, быть может, и устроит еще все Господь наилучшим образом. Вы ждите. Что же до причин, то читайте мое повествование, между строк читайте — и смекайте.
Прямо сейчас и начну. Вот только перышко найду. И куда запропастилось? Только что здесь лежало. Ах да, вот оно! Разложу сейчас вокруг вещи памятные, свитки разные, что я сохранил, тетрадки мои, Господу помолюсь — и начну.
Что-то не пишется. Не мастак я небылицы писать. Не могу придумывать, даже соврать красиво не могу. Пробовал несколько раз в жизни, по необходимости, так только всеобщий смех вызывал. Я поэтому положил себе всегда только правду говорить и лишь иногда, опять же по необходимости, о чем-нибудь умалчивать. Вот как с Ванькой Романовым недавно.
Делать-то что? Давайте так: я все, как было, опишу, а потом листы порежу, ненужное выброшу, словеса требуемые добавлю, а иные на обратные переменю и склею. Непременно какая-нибудь история да сложится!
Эй, что происходит? Рука сама писать пошла! Теперь только читать успевай.
Были мы с братом Иваном единственными детьми честных родителей, Василия Ивановича, Великого князя Всея Руси, и супруги его Елены, урожденной княжны Глинской. Кто иное говорил, тех уж нет, а кто говорить будет, тех Бог накажет.
Отец умер, когда мне и двух годков не было, а мать — когда минуло шесть. Я ее и не помню. Долго мне являлась во сне красивая и ласковая женщина, но была ли то мать или тоска по матери, не знаю. А вот Иван, он старше меня на два года, мать помнил, и ему она являлась в видениях — изгибающейся в судорогах на кровати, сжимающей ему до синяков руку и повторяющей сквозь хрипы: «Извели! Отравили! Отомсти!» Он уверял меня, что так все и было наяву, но я ему не верил. Не хотел верить. Если бы открылось злодейство, да злодеев бы поймали, тогда, конечно, другое дело. Убийце и всем его сотоварищам — плаха и вечное проклятие, матери — успокоение, а нам — тихая грусть. А когда лишь тихий шепот по углам?.. Как же можно жить с эдаким? Сидеть с людьми за столом и вглядываться в каждого, и думать: не ты ли? Это же мука непреходящая до самого смертного часа. Кто же такое выдержит? Вот и Иван — не с этого ли все началось?
Разные мы с ним были. Лишь два года между нами и росли вместе, считай, никогда не расставались, а видели все и чувствовали по-разному. Я это наверное знаю, мы с братом в первом казанском походе, во время переходов и ранних, по зимней поре, ночевок много о чем толковали, особливо же о детских годах. И все-то у него в черных тонах выходило, а у меня, наоборот, в белых. О чем ни начнет рассказывать, все на обиды свои сворачивал, а я о том же вспоминал с радостью, а то и со смехом. Вот один случай, его Иван всю жизнь поминал, а для меня он был первой четкой картинкой из детства. Мы играем в большой комнате, бывшей родительской спальной, там еще кровать была, широкая и мягкая, мы с Иваном любили на нее забираться. Входит дородный боярин, князь Иван Васильевич Шуйский, он тогда был первым среди бояр, садится на лавку, тяжело отдувается, устал, видно, потом устраивается удобнее, ногу в сафьяновом сапоге на кровать закидывает и нас к себе подзывает. Иван как до этого сапога доходил, так сразу трястись начинал, а я вспоминаю, как князь усаживает меня верхом на этот самый сапог и начинает качать, как на качелях. Я Шуйских не люблю, богомерзкий род, но даже самый злой человек, отвлекаясь от интриг и злодейств, остановится поиграть со щенком, даст потрепать рукавицу, тряся его голову из стороны в сторону, а потом перевернет щенка на спину и почешет ему живот. Я так думаю, что и Шуйский не хотел нам зла, он если и замечал нас, то именно как щенков, с которыми можно мимоходом поиграть.
Или вот другой случай. Разыгрались как-то да простыню и порвали. Иван все говорил потом, что вот-де содержали нас как нищих или, прости Господи, иностранцев, и одежи хорошей не было, и простыни гнилые подкладывали. А того не помнит, что я голову-то в прореху засунул и в галерею пробрался, а там, мамку подкараулив, бросился на нее с криком. То-то смеху было, а мамка, когда в чувство пришла и заикаться меньше стала, нас, пострелов, простила и больше уж гнилые простыни не стелила.
Я, конечно, брата Ивана понимаю. Росли-то мы вместе, да вот жизнь у нас была разная. Он с малолетства — государь и великий князь, он воз тянул, а я даже и не пристяжная, так, ставили иногда рядом, больше для виду. А служба государя известная — являть себя во всей пышности и блеске, народу в умиление, послам заграничным в устрашение. Облачат его в одежды царские и ведут торжественно в собор, службу многочасовую стоять, или на трон посадят, чтобы перед послами целую церемонию разыграть. Все бояре ему в ноги кланяются, сам Шуйский дозволения спрашивает слово молвить, и послам говорят только от его имени: «Великий князь Иван Васильевич повелел!» А Ивану только и дела, что кивнуть милостиво или, наоборот, очами сверкнуть, как бы в гневе, а иногда и слово сказать, заученное. Тяжело после такого совлекать бармы златотканые и облачаться в одежу обыденную, видеть после раболепства пренебрежение, а то и крики укоризненные слышать, что-де перепутал слова и теперь из-за его, несмышленыша, ошибки большой ущерб будет государству. Другой бы на это и внимания не обращал. Вот я, например. Только бы радовался, что одежду великокняжескую, парадную, скинул. Признаюсь, примерил я ее как-то по глупости, так через пять минут сопрел и почувствовал, как она меня к земле придавливает. Тяжела! А что до бояр, так мне никакой радости не было бы, что немолодые люди, с бородами по пояс и со шрамами, на поле ратном полученными, у меня, мальчишки, в ногах ползают. И упреки за ошибку я бы выслушал со смирением — тексты учить надо. Слова — они много значат. Это добро от сердца, а зло — от языка.
Но то я, а то — Иван, он все по-другому принимал, вот я и говорю — разные мы были. Старший брат и меньший брат. Ему все, а мне — мне то, что осталось. Но я Ивану не завидовал, я никогда никому не завидовал, потому, наверно, и дожил до моих лет, не точила меня зависть и не толкала на лихие поступки. Так уж заведено, так завещано нам было с братом дедом нашим и отцом, их волю почитать надо как Божию, а против Божией воли бунтовать — грех. Если бы все так мыслили! Обычай этот, первородства, был введен совсем недавно и не укоренился в мыслях, отсюда столько бед, обрушившихся на наш род и державу. Раньше-то как было: отчину наследовал не сын, а брат. Был в этом большой смысл, нельзя было малым да слабым править, князь должен во главе войска стоять и в поле воевать, иначе соседи удел разорят, а то и вовсе отберут. А с другой стороны посмотреть, так из-за этого вражда между братьями возгоралась, каждый первым хотел быть и права свои предъявлял. Так что я могу понять моего прапрадеда Василия, сына великого князя Димитрия Ивановича, прозванного в народе Донским. С одной стороны — сын, ненаглядная кровиночка, с другой — братья-волки, которых он еще в детстве за уши драл и которые потом всю жизнь его смерть сторожили и козни всякие строили. Сын, конечно, еще несмышленыш, так у него бояре да воеводы верные будут, в обиду не дадут. И отказал державу сыну Василию. Тут пошла смута великая на Руси. Дядья не смирились с таким нарушением дедовских обычаев, один из них, кстати, тоже Юрий, даже спихнул на время племянника с великокняжеского престола. В результате Юрий лишился и престола, и жизни, Василий же стараниями дяди лишился глаз, оттого и получил прозвание Темный, но престол вернул. Так внедрился новый обычай, и Василию Темному наследовал уже сын, наш дед, Иван Васильевич. При нем никаких смут и в заводе быть не могло, он и Русь, и соседей в страхе держал, недаром еще при жизни Грозным величался.
Вот сколько лет я прожил, сколько книг прочитал, сколько историй слышал и воочию наблюдал, а так и не знаю, какой порядок лучше. Одно уразумел, что лучше плохой закон, чем нарушение закона, даже если делается все из лучших побуждений. Ведь вот дед, мудрый и непреклонный государь был, а и он дал слабину, прости меня Господи. Можно было бы об этом умолчать, кабы не пошла оттого новая смута непреходящая, которая кончилась гибелью рода и державы.
У деда нашего от первой жены его, Марии, дочери князя Боровского, был сын Иван, достойный своего родителя, его дед даже сделал своим соправителем, его так и звали в народе — Иван Молодой. По смерти первой жены дед вдовствовал почти десять лет, а потом женился на бабке нашей, Софье Палеолог, племяннице последнего Византийского императора Константина. Принесла ему жена богатый приплод, пять сыновей, старший — Василий, отец наш, пять дочерей, все здоровые, никто во младенчестве не умер. И у Ивана Молодого родился сын Димитрий, и был он лишь четырьмя годами моложе Василия, отца нашего. Вскоре Иван Молодой умер, и тогда дед в точном соответствии с новым обычаем провозгласил внука своего, Димитрия, наследником державы, а чтобы не было никаких споров, еще при жизни своей венчал его на великое княжение. Но прошло несколько лет, и дед переменил решение. Ни одно дурное дело без женщины не обойдется, и тут, как я понимаю, все от бабки шло, прости меня Господи, ей, конечно, своего сына на престоле видеть хотелось. Так и получилось, что дед престол передал не сыну своего старшего сына, а его брату. Говорили, что бояре были недовольны этим решением великого князя, не любили они нашу бабку, как не любят всяких иностранцев в нашем отечестве. Дед, как я его себе представляю, уговорами себя не утруждал: «Или не волен я в своем внуке и в своих детях? Ино кому хочу, тому и дам княжество». Коротко, ясно, беззаконно. После смерти деда Димитрия-внука заточили в темницу, где он вскоре и умер, ранней и темной кончиной повторив судьбу своего отца. Так нарушение закона повлекло за собой явную несправедливость и неявное злодеяние.
Видно, за это Бог и покарал отца: двадцать лет прожил он с первой своей женой Соломонией, дочерью боярина Сабурова, но детей так и не нажил. В старые времена из-за этого в княжеском семействе никто, кроме несчастных родителей, слезами бы не обливался. Здравствовали у отца два брата, да как еще здравствовали, могли бы и потише. Было кому престол передать, но отцу непременно сына хотелось, и задумал он дело богопротивное — развод. Вот нам с княгинюшкой Бог только одного сыночка дал, чтобы мы на его улыбку порадовались, да тут же и забрал. Так что же, разводиться из-за этого? Мне такое и в голову прийти не могло. Что детей нет — то Божья воля, я это Богу в укор не ставил. И все годы нашей совместной жизни, а прожили мы не какие-нибудь двадцать лет, когда человека толком и не узнаешь, а все шестьдесят, так вот все эти годы я каждый день благодарил Господа за дарованное им счастье — за мою Юлию, за супругу мою благоверную.
Соломонию насильно в монахини постригли, что тоже грех большой, а потом отец женился на матери нашей Елене Глинской из земли литовской. У них тоже не сразу все сладилось, лишь через четыре года родился Иван, а потом и я. После этого последнего подвига отец занедужил и умер. Был ведь он немолод, за пятьдесят. Это с вершины моих лет может показаться, что пятьдесят — самый расцвет, а в то время редко кто дольше жил. Не от мора, не от сабли, так от топора жизнь кончали. Впрочем, и в нынешнее время не лучше.
Отец перед смертью завещал державу старшему сыну своему, Ивану. Тут-то дядья наши и взбунтовались, сколько лет своего часа ждали, а их заставляют пеленочнику присягать. Первый не стерпел дядя Юрий, что же это за напасть на наше святое имя! Едва его урезонили, как взбрыкнул младший, Андрей. Того тоже с большим трудом утихомирили. В темнице они оба не долго прожили, вы только не подумайте, что их замучили, родную кровь проливать грех, а о Страшном суде в то время все помнили. Темница не княжеские палаты, могли и сами помереть, могли от злобы задохнуться. Как бы то ни было, похоронили их с честью в церкви Архангела Михаила, и мы с братом каждый год на Троицу ходили поклониться их праху как ближайшим родственникам.
Кто бы мог тогда подумать, что такая коллизия будет раз за разом повторяться в нашей истории, порождая новые грехи и усиливая смуту.
Эту мозаику мы составили с Иваном из сказаний, рассказов бояр и единственных наших родственников, Глинских, бабки Анны и дядьев, а также из обрывков слухов, которые мы выпытывали у мамки и старых слуг. Было много и других кусочков смальты, которые мы вертели так и эдак, подгоняя один к другому, но за давностью лет мне трудно вспомнить, что я узнал в детские годы, а что всплыло позже. Поэтому о прочем умолчу.
В те годы нашим воспитанием никто еще не занимался, до всего мы доходили сами неокрепшими своими умами и сами делали выводы, каждый свои. Иван — тот все обиды видел, умаление рода, козни боярские и родственные, по нему получалось, что мы есть и живы только Божьим провидением, а отсюда он выводил, что уготована ему участь великая, что предназначено совершить ему дела славные во имя Господа нашего Иисуса Христа. А какие дела — то ему было неведомо, и тогда он об этом не думал. Я же видел несправедливость, царящую в мире, все несчастия, обрушивающиеся на наш род, относил к каре Божией за грехи наши, как и Иван, видел в жизни нашей Промысел Божий, но выводил из этого, что для того и выжили мы, сироты, чтобы исправить все обиды и утвердить на земле подобие царства Божия, царство мира и справедливости. Но как достичь этого, кроме молитвы и милости, я не знал. Да и сейчас не знаю.
Хоть и различны были наши взгляды, но ссор из-за этого между нами никогда не было. Если уж на то пошло, то это я иногда начинал с горячностью спорить, но Иван меня быстро утихомиривал. Он всегда твердо держался роли старшего брата, и когда я начинал волноваться, обычно обнимал меня крепко за плечи, притягивал к себе и говорил: «Успокойся, брат! У каждого свой путь: мне — подвиги великие, тебе — милостыня. Будешь ты, блаженный, печальником за меня пред Господом».
Любил он меня, как и я его. Никогда он от слов моих неразумных, но от сердца идущих, не отмахивался, и первое свое самостоятельное деяние как великого князя он совершил в ответ на мои многочисленные просьбы.
В тот поистине великий день Иван, отсидев, как обычно, разряженной куклой на Думе боярской, неожиданно свое собственное слово молвил. Призвал он проявить милость и освободить родственников наших ближайших: троюродного дядю нашего Дмитрия, сына Андрея Углицкого, внука Василия Темного, сорок девять лет назад посаженного дедом нашим в темницу для спокойствия державы, а также двоюродного брата нашего, отрока Владимира, сына князя Андрея Старицкого, и мать его Евфросинью. Знаю я, с каким трепетом сердечным готовился он к этой первой речи, как боялся, что слово его встретит пренебрежение со стороны бояр, и заранее растравливал себе душу будущей обидой. Но бояре выслушали его с неожиданным вниманием и непоказным почтением, тем более что и митрополит Иоасаф просьбу Иванову сразу же подхватил и своим пастырским призывом укрепил. Долго рядили бояре и наконец решили. Князя Владимира Андреевича с матерью не только освободили, но и возвратили им богатые вотчины Андреевы и дозволили иметь двор, дали бояр и детей боярских, правда, не отцовых, а новых. Дмитрия же, заботясь о его душевном здоровье и опасаясь, что свидание с чуждым ему миром сведет его преждевременно в могилу, постановили оставить в прежнем месте, но освободить от оков, поместить в камору, где было больше света и воздуха, и давать ему вместо хлеба и воды любую еду с монастырского стола. Была и неожиданная для меня радость: бояре постановили освободить из темницы князя Ивана Вельского, тоже нашего дальнего родственника и любимого боярина отца нашего.
Как я был счастлив от такого начала наших с братом добрых дел! На следующее утро, склонившись над корытом с водой, я узрел промелькнувшее у меня над головой подобие нимба, а уж ответных чудес ждал всенепременно. Особливо же молил я Господа о воскресении околевшей недавно моей любимой собаки Усмехая, развлекавшего и охранявшего меня с моих первых дней.
Через много лет Иван, удрученный неудачей первого казанского похода, зло посмеялся надо мной, показав, чем аукнулась та наша милость. Дмитрий не прожил и двух месяцев на сытных монастырских хлебах. Возвращение князя Ивана Вельского породило новые столкновения внутри боярской Думы между сторонниками двух сильнейших тогда семейств — Вельских и Шуйских, что привело вскоре к гибели Ивана Вельского, а потом и старшего из Шуйских — князя Андрея. Тетка же Евфросинья с удвоенной после вынужденного отдыха энергией принялась плести свои вечные интриги, пытаясь добыть для сына то, что ускользнуло от мужа, великокняжеский венец. Как мы знаем, в конце концов сплела венец — терновый. Об этом я еще расскажу, обязательно расскажу, потому что все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Вот и Иван тогда напирал на это, сначала высмеял зло, а потом и пожалел, обнял, по своему обыкновению. «Эх, брат ты мой блаженный, видишь, каковы люди-то! Ты к ним с добром шел, и тебе же первому и сильнее всего досталось».
Да я и сам к тому времени повзрослел, уж не ждал не то что чудес, даже простой благодарности. И добро, как тогда, так и во всю свою последующую жизнь делал не в расчете на воздаяние, даже о воздаянии на том свете никогда не думал, Господь меня слышит! Я просто поступал, как душа велит, а кто ею руководил, то Господь ведает.
А что касается последствий наших поступков, то сие есть великая тайна. Сегодня посмотришь — хорошо вышло, а пройдет неделя — впору голову пеплом посыпать, еще через месяц — опять все устроилось, а через год вновь коришь последними словами свою собственную глупость. Не дано нам знать, чем отзовется наше слово или деяние. И нет дел мелких и великих. Кажущееся сегодня великим завтра забудется, ужасное обернется поводом для веселой комедии, мелкая прихоть прогремит громовыми раскатами, а медная монетка, брошенная в шапку нищего, перевесит все дела, добрые и злые, и откроет ворота в рай. Иван в своем каждодневном стремлении к великому об этом забывал, даже не то что забывал — знать не хотел. Того не видел, что те распри боярские облегчили ему чудесное вознесение к зениту власти и славы. Что же до меня, то дожил я до моих почтенных годов только благодаря злокозненным интригам тетки Евфросиньи, упокой, Господи, ее душу, где бы она ни находилась.
Вы можете подумать, что Иван рос эдаким волчонком, недоверчивым к людям и неотзывчивым на ласку, что сидел целыми днями по темным углам, зыркая оттуда с подозрением, лелея обиды и вынашивая планы мести. А я, наоборот, был ангелом во плоти, светлым, улыбчивым и привязчивым, делящим жизнь между детскими играми и детскими же, но горячими молитвами к Господу. Отнюдь нет! Иван был сильным и крепким отроком, всегда отличался несокрушимым здоровьем, неподвластным никаким болезням, и отменным аппетитом. Вероятно, его жалобы на то, как нас с ним плохо кормили в детстве, были связаны с тем, что он постоянно чувствовал голод, голод здорового, постоянно резвящегося ребенка.
В том небрежении, которое все же чувствовалось в отношении нас, были свои положительные моменты: нашей свободы почти не стесняли, большую часть дня мы были предоставлены самим себе и могли делать все, что заблагорассудится. Пока Иван был мал, он играл в бабки, городки, а то просто носился сломя голову по Кремлевским площадям и лестницам великокняжеского дворца. А потом пристрастился к мужским забавам. Стрелял из лука и арбалета, извел саблей весь орешник в округе, рубился мечами, сначала деревянными, а потом и всамделишными, подогнанными под его рост и силу, тренировался до одури дядьки-учителя в искусстве галантного боя, сначала на рапирах, а потом на шпагах. Хорошо хоть из пушек сам не стрелял, говорил, что не княжеское это дело. В седло его первый раз посадили, едва он дотянулся до стремени, и уже к своему венчанию он был прекрасным наездником. Ни у кого я не видел такой царственной посадки, как у него, разве что у Андрея Курбского. И мало кто мог сравниться с ним в безудержной скачке по полям, а кто мог, те поперед него не высовывались, мог Иван и осерчать в запале, а рука у него была тяжелой.
В те годы Москва была не та, что сейчас. Хоть и после разорения, после долгой смуты, а видно, как она расстроилась, расползлась во все стороны. А мы с Кремлевских стен могли видеть луг, на котором паслись великокняжеские кони, и ветер доносил до нас их ржанье как призыв вырваться из каменной загородки Кремля и умчаться в поля, до которых было-то всего версты две, зайцев гонять. Иван от такого призыва никогда не отказывался. И уж совсем благодатное время наступало, когда мы летом перебирались в подмосковные дворцы на Воробьевых горах или в Коломенском. Последний Иван любил больше всех, не только за простор вокруг, а особенно за необыкновенную, шатром раскинувшуюся церковь Вознесения, возведенную в честь его, Ивана, рождения. Едва добирались до места, как Иван тянул всех за собой в храм и выстаивал службу, а потом долго и усердно молился на коленях перед образом своего небесного покровителя, Иоанна Предтечи, набивая шишки на лбу, а то и разбивая его в кровь. А о чем молился, не знаю, о таком не расспрашивают и не рассказывают.
Как раз Иван, а не я, был всю свою короткую жизнь ревностным в обрядах церковных. Его еще мать наша приучила с самого раннего детства. Уж и не знаю, прости меня Господи, чего там больше было, истинной ли веры или желания показать свое усердие в глазах народа православного, но она часто отправлялась на богомолье, в Троицу и другие монастыри, и всегда брала с собой Ивана, а меня за малолетством дома оставляла. Я так думаю, что первые годы по смерти матери он в церковь ходил в память о матери, только там мысли о ней были светлые, а не мстительные. Уж потом он пристрастился к большим службам, при стечении всего двора, там он играл главную, после митрополита, конечно, роль, и это ему нравилось. А еще повзрослев, он ощутил себя царем, царем милостию Божией, и услышал глас Божий, повелевающий ему переустроить землю Русскую во славу Его, и уверовал он, что вся держава держится только на тонкой ниточке между ним и Господом, и все главные силы свои положил на укрепление этой связи. Оттого и лоб расшибал на молитве, и все обряды до мелочей соблюдал. Не знал он другого пути к Господу. Не обошлось и без влияния Сильвестра, но о нем речь впереди.
У меня же все по-другому было. Для меня Отец небесный был воистину отцом. Ему я рассказывал о делах своих, делился сомнениями, просил прощения за грехи мои, вольные и невольные. Просьбами я Его не обременял, а если и просил чего, то не для себя. И разговаривать с Ним я любил в тишине, один на один, лучше всего после всенощной. Все домашние разойдутся, в нашей маленькой домовой церкви темно, только лампады теплятся у образов, и в их неярком свете разглаживаются строгие лики и смотрят на меня святые с любовью и милостью. А как помолишься, поблагодаришь Господа за день прошедший, такое умиротворение сходит в душу, что и спишь спокойно, и встаешь утром с легким сердцем.
Я вообще тихий был. Не любил шумные забавы, суету, многолюдство. Но Иван меня всюду за собой тянул, я и шел, со старшим братом не поспоришь. А брата нет, так дядька тут как тут: «Негоже княжичу над книжками сидеть, как монаху или старцу немощному. Бери-ка саблю, будем делу ратному учиться». Делать нечего, берешь саблю, машешь ею, пока рука не занемеет, такая уж наша княжья доля. Прошел я всю эту школу, но без всякого удовольствия и радости. Даже на охоту ездил, тут уж никак не отвертишься. На лошади скакать — это даже хорошо, это я любил, особенно по тонкой пороше, а вот зверье убивать — рука не поднималась. Кровь проливать — грех, даже от тварей бессловесных.
Иван, тот всякое дело со страстью делал, он и охотился, как молился, до изнеможения, до шишек, загоняя себя, лошадей и холопов. Горячая была у него кровь, бурлила, выхода требовала. А у меня холодная, потому медленная. Вот ведь как бывает: поставь нас рядом — любой скажет, что братья, похожи мы были, стройные, тонколицые, горбоносые, светловолосые и синеглазые, к двадцати годам даже бородки одинаково курчавиться начали. Разве что в росте я Ивана перегнал, уж на что он был высок, а я все же вершок надбавил. И в то же время любой видел: Иван — царь, в блеске глаз, в посадке головы, в развороте плеч, в любой своей черточке — царь. А этот, я то есть, непонятно кто, ни то ни се, так, младший брат. Все из-за крови, кровь у нас разная, то есть кровь, конечно, одна, но температура разная. Ну и болезнь моя, конечно…
Я о болезни моей спокойно теперь могу говорить. Это я в юные годы из-за нее сильно переживал, все мне казалось, что это кара Божия за грехи деда нашего и отца, прости меня Господи. Но с годами я понял, что для нашего рода Он другие кары припас, пострашнее. А моя болезнь — это Его милость ко мне, недостойному. Через нее я стал ближе к Нему, Господу, через нее я жизнь прожил долгую и счастливую, без помыслов суетных, в чистоте душевной. Свыкся я с болезнию моей, но рассказывать о ней все же погожу.
Тем памятным выступлением Ивана в боярской Думе завершилось наше детство. Безбедное детство, что бы там Иван ни говорил потом. Детство оно и есть детство, я о тех годах всегда с тихой радостью и легкой грустью вспоминаю. Жаль, что так быстро они пролетели: Ивану едва минуло одиннадцать годков, а мне и того меньше.
Понеслись после этого события всякие, над Кремлем, над Москвой, над державой, одно за другим. Наверно, они и раньше неслись, но все как-то мимо нас, только ветром иногда обдувало. А теперь все на нас, когда и поднимет вихрем, а чаще катком к земле прижимало.
Мне кажется, что все началось с первого визита в великокняжеский дворец тетки Евфросиньи. Ее с сыном уж несколько месяцев как освободили, но пред наши светлые очи не допускали и правильно делали, скажу я вам. Сколько мы, а особенно я, натерпелись от нее, словами не передать, а придется. Было это, как сейчас помню, на светлый праздник Рождества Христова. Хоть и праздник, а прибыла тетка в одежде темной, вдовьей. Потому, наверно, и показалась мне старой, хотя было ей всего лет тридцать, немногим больше. Еще злость ее лицо старила, хотя и пыталась она нам улыбаться. И глаз у нее был черный, я это сразу заметил, и когда она руку протянула, чтобы меня по голове погладить, я за брата спрятался и из-за его спины тетку крестным знамением припечатал.
Не помогло. Неделя всего прошла, как случилась во дворце тревога великая. Тогда в Думе боярской верховодил князь Иван Вельский. Освобожденный из темницы благодаря нашему с Иваном заступничеству, он супротивников своих князей Шуйских в сторону отодвинул и управлял государством к вящей нашей славе и радости. И помогал ему в этом митрополит Иоасаф, который был с князем во всем заодно. Той темной январской ночью Шуйские с боярами своими и детьми боярскими затеяли дело лихое, напали врасплох и на митрополита, и на князя Вельского, и на всех их друзей верных. Вельского со товарищи быстро скрутили и в темницу заточили, а за митрополитом, хоть и не молод он был, побегали. Как окружили злодеи митрополичьи кельи и стали бросать каменьями в окна, Иоасаф утек на Троицкое подворье, приступили и к нему, но игумен Лавры и князь Дмитрий Палецкий, тесть мой будущий, незабвенный, именем Святого Сергия безбожников на время сдержали, дав владыке возможность скрыться в великокняжеском дворце, в наших с Иваном комнатах. И туда охальники с великим шумом ворвались, митрополита всякими срамными словами ругали, а потом скрутили, как татя, и в телегу простую бросили. Но этого я уже не помню. Лишь увидел я эти хари зверские, красные от огня адова, факельного, как разбил меня приступ падучей, избавил меня Господь от лицезрения святотатства невиданного.
Иван потом уверял меня, что это был первый припадок, что-де Шуйские во всем виноваты, от них вся моя беда. Но я знаю, что это не так. Мне и мамка рассказывала, да и сам я смутно помню, как болел в детстве. Сами-то припадки не помню, я их и потом никогда не помнил, просто обрывалось время и все. А вот следующие дня три помню. Эту болезнь ни с какой другой не спутаешь. Как очнешься, все тело ноет, кажется, что жилы из тебя тянут и мясо от костей отдирают, и суставы выворачивают, слабость такая, что ни рукой, ни ногой двинуть не можешь. Потом проснешься как-то утром, встанешь и пойдешь, как ни в чем не бывало.
Опять же я точно знаю, что, когда Евфросинья первый раз в нашем дворце появилась, она о моей болезни уже проведала. С тех самых пор она слухи распускала, что не жилец я на белом свете, к ратному и государеву делу неспособный и вообще дурачок. Если десять лет, а именно столько прошло до трагических событий, в одну дуду дудеть, то любого в чем угодно убедить можно. Люди от ее наветов поначалу отмахивались, а потом смотрят — действительно, странно. Отрок уже в мужской возраст вошел, а мужскими занятиями не интересуется, на охоту не ездит, вина не пьет, девок дворовых по углам не мнет, в зернь не играет, по заповедям живет и книжки читает, все по отдельности хорошо, а вместе — никуда не годится. Видно, и вправду дурачок. Так и утвердилось.
Обижало меня во всем этом только то, что сами по себе люди ко мне хорошо относились, не только с лаской, но и с уважением, о вещах серьезных со мной беседовали, и о божественном, и о житейском, а как вместе соберутся, слова мои в расчет не берут, да и меня самого тоже.
И то меня удивляло, что люди ведь были все неглупые, кроме некоторых Шуйских, и цель Евфросиньину прекрасно видели. Если, не дай Бог, случилось бы что с Иваном, то я был единственным и несомненным наследником. А если меня заранее отодвинуть, то на это место заступал сынок ее ненаглядный, князь Владимир Андреевич. Ведь видели, но склоняли ухо к ее змеиному шепоту и бородами согласно трясли.
Ну да Бог с ними со всеми!
Тогда же появились у нас с Иваном и товарищи для игр и занятий, такие, с которыми водиться нам было не зазорно. Как ни велика и многолюдна наша страна, но сыскалось таких только двое.
И первый из них Андрей Курбский. До этого мы его мало знали, воспитывался он в ярославских вотчинах своего отца и в Москве бывал редкими наездами. А как пошел ему пятнадцатый год, так уж он в Москву насовсем перебрался, к ратной службе приобщаться. Эта дорога ему сызмальства была предначертана, по его достоинству — быть ему воеводою, полком правой руки командовать. Да по всему остальному, уму, силе, смелости, ему, видно, Богом было предназначено стоять одесную царя. Одно его портило — высокомерен был и оттого неуживчив с людьми. Только нас с братом ровней себе считал, поэтому отбрасывал с нами свою обычную спесь и представал с лучшей стороны. И не было у меня лучшего друга. Было-то их всего два — брат Иван да князь Андрей. И он меня любил, никому в обиду бы не дал, если бы нашелся такой человек. Разве что тетка Евфросинья, но что Андрей мог сделать с царевой теткой. Не лаяться же с ней. Да и то сказать, Евфросинья любого перелаять могла, востра и невоздержанна была на язык, прости меня Господи, такое иногда загнет — хоть святых выноси, и смех и грех. Вот, помнится… Нет, не положу на язык охулки!
Все же Курбский больше времени с Иваном проводил, они по возрасту подходили, Курбский — тот только двумя годами постарше был. Но Иван ему мало в чем уступал, он, как я говорил, сильный и ловкий был. Да и не любил он уступать, тут они под стать друг другу были, оба жаждали первенства, так что часто у них находила коса на камень. Эта дружба Ивану очень на пользу пошла. Курбский, в отличие от нас, образование имел, ему отец с детских лет учителей завел, самых лучших в свою вотчину выписывал, денег не жалел. А как говорил! Как начнет о чем-нибудь умном рассуждать — заслушаешься, так у него все складно выходило, как будто и не из головы говорил, а сказку сказывал, с детства затверженную. Тогда-то и перестал Иван меня за чтение подначивать, да от наших немногих учителей отмахиваться, сам за книги засел, а потом и пристрастился, не так, как я, но все же.
А вторым нашим товарищем стал, как нетрудно догадаться, Владимир Старицкий, куда ж без него. Он самым молодым из нас был, на год младше меня. Когда он у нас первый раз появился, пухлым был и неловким, но над этим смеяться грех — три года сиднем в темнице просидел. Прилип ко мне поначалу — не отвяжешься. Я ради такого дела стал его за собой на всякие игры таскать, по стенкам дворца карабкаться, в Москву-реку с обрыва прыгать, на лошадях без седла скакать. Слышу только — пыхтит сзади, кряхтит, но не отстает. Упорный! Все ж таки наш корень!
Потом отношение его ко мне стало постепенно меняться. Иногда бывало по-старому, особенно, когда заиграемся. И иногда как придет, как начнет нести незнамо что, и сам-то, видно, не понимал, а за матерью всякие слова повторял. А уж как выросли, годам к восемнадцати, Старицкий меня вообще замечать перестал и где только мог всякие срамные слова обо мне говорил. Тут и я осерчал: «Да кто он такой, сучок на боковой ветке! А пыжится, в цари лезет!» Вот назло сделаю его в своей истории слабоумным. Он, конечно, не слабоумный был, а очень даже умный, вот только воли на полноготка. Видно, вся воля матери досталась, Евфросинье. Зато ее Бог умом обидел. И все у них с сыном в жизни невпопад получалось. Когда по уму поступить надо было, Евфросинья со своей волей лезла напролом. А когда твердость требовалась, тут зачем-то князь Владимир вперед выступал. Прости мне, Господи, эти злые слова, обиду старую вспомнил. Упокой, Господи, душу раба твоего Владимира, где бы она ни находилась.
В этом моем разладе со Старицким был немного и Иван виноват. Он как на царство венчался, стал везде, где надо и где не надо, вставлять: брат мой Юрий и брат мой Владимир. Он тем самым нас на одну доску поставил. А ведь случалось и наоборот! Тут уж прямое унижение мне выходило. Попробовал бы он что-нибудь подобное с боярами своими сделать. Те за стол и то садились в утвержденном веками порядке, а тут указ государев! Я его резоны иногда понимал, потому и не приставал со своей обидой. Но бояре-то слышали указы и тоже на ус мотали.
Тогда же в жизнь нашу вошло трое людей взрослых, много поспособствовавших как нашему образованию, так и укреплению власти Ивана.
Первым из них был митрополит Макарий, муж многомудрый и благочестивый, избранный после насильственной ссылки Иоасафа. Он был защитником нашим не только пред Господом, но и пред людьми, особливо перед произволом боярским.
Но, обремененный делами святительскими, не мог он много времени уделять каждодневным наставлениям и для того указал нам на протопопа храма Благовещенья в Кремле именем Сильвестр. Был тот сведущ, как никто, в божественном Писании, но и мир своими заботами не оставлял, составлял он как раз в те годы свой знаменитый «Домострой», свод правил о том, как человеку жизнь свою строить, чтобы быть угодным и Богу, и людям. Сильвестр нам с братом поначалу не показался, невысок был и тщедушен, бороденка и волос редкие от природы и от возраста, голос имел тихий и взгляд кроткий, не было в его облике никакой силы и величия пастырского. Но послушали мы его поучения и раз, и второй, и третий, и прониклись. Так постепенно Сильвестр большое влияние на нас возымел.
Правильный он тон с нами нашел. Божественным не досаждал, отроки, пусть и царственные, к этому глухи, в одно ухо влетело, в другое вылетело. Зато много говорил о нестроении державы нашей и о том, что сделать надобно, чтобы нестроение это уничтожить. Начинал, по своему обыкновению, тихо, а потом распалялся, бороденка колом вставала, глаза загорались, и сам он как бы выше становился, а уж как уставит перст в небо и возопит: «Он все видит!» — тут до самых печенок пробирало. Великий мастер был увязывать божественное с мирским, сегодня мирское из божественного выводил, а завтра божественное из мирского. Так это было необычно и непривычно, что временами ересью попахивало. Я во всем этом только через много лет разобрался, когда уж мы с Сильвестром разошлись, да и сам он на Соловках гнил. И еще одна вещь меня не то что от Сильвестра отвращала, но не давала прилепиться к нему всей душой. У Сильвестра, как у многих мужей благочестивых, проводящих долгие часы в молитвах, были видения. Быть может, чаще, чем у других, но ведь и Сильвестр был редким праведником. В его видениях мы с братом никогда не сомневались, тем более что были они всегда кстати и на пользу нам и державе нашей. Да и как сомневаться, если мы воочию видели, как Божий дух на Сильвестра нисходил и силу ему давал необоримую, как в тот день, когда он толпу бунтующую, беснующуюся, несметную, один крестом и словом усмирил. С такой же верой яростной доносил он свои видения и до нас с братом, до Думы боярской, до Собора, укрощал всех и утверждал на земле веление Господа. И было это хорошо, только меня смущало. Ведь и я, несмотря на грехи мои, слышал иногда глас Божий, но никогда никому об этом не рассказывал, даже княгинюшке моей. Такая связь с Господом — это самое интимное, что есть в жизни человека. После такого надо вознести благодарственную молитву, что разглядел Он тебя, песчинку мелкую, на земле и обратил к тебе, недостойному, благосклонный взгляд свой, а дальше, не рассуждая, выполнять все, что Он тебе повелел. И нести эту волю Божию в себе, а не потрясать ею перед толпой.
А вот на Ивана эта исступленность сильно действовала, он долго не своими, а Сильвестровыми мыслями думал, я иногда, Ивана слушая, прикрывал глаза и слышал Сильвестра. Но и не прост был Иван, он у Сильвестра не все мысли брал, а только те, которые ему подходили. Взять, к примеру, Священное Писание. Нас ведь как грамоте учили: показали буквы кириллицы да как они в слова складываются, потом сунули в руки Часослов, Пластырь да чуть позже Палею и заставили твердить. Слова этих книг священных мы на всю жизнь в память вбили, но смысла многого не разумели. Лишь когда услыхали из уст Сильвестра знакомые изречения, приложенные к жизни нашей, тогда только и задумались. И память Иванова стала услужливо выбирать строки о царе и царстве, о помазаннике Божием, о нечестивых советниках и о муже блаженном, на их совет не ходящем. За толкованием именно этих слов Иван чаще всего обращался к Сильвестру, а тот видел только возрастающий интерес великого князя к книжной мудрости. Обрадованный этим, протопоп перебрал всю обширную библиотеку, доставшуюся нам от деда нашего Ивана Васильевича и бабки Софьи, выбрал книги, наиболее подходящие к нашему возрасту и положению. Принес и новые книги из своего запаса, который он ревностно собирал, многие из них были им самим переписаны, за что ему честь и хвала и благодарность от потомков. Все эти книги Иван быстро прочитал, он их даже не читал, а листал, пока глаз не выхватывал интересующие его строки, а уж эти он впитывал вдумчиво и навсегда в памяти сохранял.
Была от этого книжного обучения Сильвестрова еще одна польза, за что ему от меня низкий поклон. Через то сидение я языки разные изучил. Нет, конечно, мы и до этого с Иваном изрядно языки знали. Русский и татарский — это родные, еще при матери нашей Елене Иван приветствовал и беседы вел с татарскими царевичами, приезжавшими в Москву на поклон. Потом греческий, от бабки нашей Софьи, ему нас обучал боярин Траханиотов, чьи предки прибыли на Русь в бабкиной свите. От него же и латынь, потому что императорское семейство Палеологов после изгнания из Царь-града, сиречь Константинополя, жило в Италии. Еще сербский от бабки нашей по матери Анны, да литовский и польский — это от Глинских. Говорили мы свободно, по крайней мере, родственники нас понимали, да и послы иноземные, когда хотели. Но вот письменной грамоты мы только в русском разумели, да еще в греческом, потому как многие книги священные были только на нем написаны. Пришлось мне за латинский язык засесть, а за ним — и за германский, на этом языке варварском вдруг пошло много книг, даже и печатных. Я потом Ивану, до самого его ухода, часто книги вслух читал, а где надо, и переводил, и он всегда внимательно слушал, а где надо, там мудрость иноземную или обычаи интересные на заметку брал.
Сильвестр и митрополит Макарий святыми были людьми, но я так думаю, что неладно получилось бы, если бы только они рядом с Иваном стояли. Для дел государственных не святость нужна, прости меня Господи, а ум практический и доблесть ратная. Нужны люди, которые не только очи горе вздымают, но и под ноги смотрят, и горизонт обозревают. Были такие люди даже и в тогдашней боярской Думе, но Иван, крепко помнящий обиды старые и подозрительный ко всем людям, мать нашу окружавшим, никого из них к себе не приближал. И тут появились в Москве люди новые — Адашевы, боярин Федор и сыновья его погодки Алексей и Даниил. По сердцу они нам пришлись, особенно Алексей. Ни по положению своему, ни по возрасту — был он вдвое старше нас — не мог он стать нам другом душевным, а вот советником первым стал.
Федор Адашев был с многолетним посольством в Царь-граде, где дети его получили воспитание при дворе султана Сулеймана, прозванного турками Кануни, что значит Законодатель, а европейцами — Великолепным, это и понятно, народы варварские падки на внешний блеск.
Даниил занимался больше делами ратными, а Алексей по склонности своей овладевал трудной наукой управления государством. В то время лучшего места ему было не найти! И всю приобретенную премудрость Алексей с надлежащим смирением передавал теперь Ивану.
Почему только Ивану? Это был один из первых уроков Адашева.
Турки, рассказывал он, в своей империи тоже завели обычай передавать власть старшему сыну. У них братьев в семьях поболее нашего бывает, оттого и свар больше. Так султан их великий Магомет по прозвищу Завоеватель, который предков наших византийских императоров из Царьграда выгнал, обратился за разрешением к своим церковникам, чтобы для спокойствия государства всем его братьям секирбашка сделать. И ведь разрешили! Так он всех и передушил, даже девятимесячного младенца не пожалел.
— А зачем он за разрешением обратился? — спросил Иван, и что-то мелькнуло в его глазах, как мне показалось, нехорошее. Вот ведь каким змеем оказался, зачем резать и душить — тут ему и так все понятно, а вот зачем разрешение — тут неясность имеется.
— Так ведь грех! — спокойно ответил Адашев. — А коли церковь отпущение дарует, то грех уже не воспользоваться.
— Нет, наш Макарий не разрешил бы, — с легкой досадой, как мне показалось, сказал Иван и, повернувшись ко мне, спросил: — ты, Гюрги, как думаешь?
Я начал говорить, горячась и заикаясь, но Иван не выдержал и захохотал. Чуть погодя, разобравшись, что к чему, рассмеялся и Адашев. Так и не стали слушать, шутники. Точнее говоря, шутник, Адашев-то никогда не шутил, серьезный был человек.
Зря не стали слушать! Я бы им сказал, что братья разные бывают, одни со всей душой, а другим действительно укорот можно дать, тут бы за примерами я далеко ходить не стал. Но укорот нельзя понимать так буквально и безвозвратно, все ж таки отрубленную голову обратно не приставишь.
А они между тем продолжали разговор.
— Так зачем в таком случае властителю детей много заводить? — спросил Иван. — Как же жить родителю, сознавая, что после его смерти чад его невинных его же первенец под нож пустит?
— Такая, значит, у них судьба, — меланхолично ответил Адашев, — а зачатие детей правителю неподвластно, все в руке Божией. Как и смерть наследников. Так что пусть пока растут мал мала меньше, душу родительскую радуют, цветы жизни. Ну а как подрастут, там и разбираться начинают. Опять же чего их жалеть, рабов-то?
— Как рабов? — удивленно спросили мы вместе с Иваном.
Так у султана же много женок, гаремом называется, ему ихняя религия позволяет. А женки эти кто? Рабыни. А сын рабыни кто? Раб.
— Так получается, что и сам султан — раб, коли он от женки-рабыни произошел, — сказал Иван.
— Получается, что так.
Долго мы сидели с Иваном с раскрытыми от удивления ртами. Да, чудно устроен мир!
— А как быть, если младший из сыновей вдруг проявит большие способности к управлению государством, чем старший? — вновь приступил Иван.
— Такого у них быть не может, — сразу же ответил Адашев, — для этого простая система есть. У них к управлению государством только наследника готовят, а остальные братья растут как цветы в поле, никто на них внимания не обращает. Только наследнику передают тайную науку, как людьми управлять, как государство развивается, как мир устроен, какие тайные договоры имеются между государствами и многое другое. И приучают постепенно наследника к делам государственным, дают всякие поручения, и по мирским делам, и по ратным, заставляют наравне с вельможами в ихней думе, диван называется, заседать. Отец за наследником следит, где надо — объяснит, где надо — поправит. К правлению надо сызмальства готовиться, без знаний и опыта никому великим правителем стать не удастся.
Иван сидел насупившись, обиженно посапывая. Видно, примерил высказывания Адашева к себе и сделал неутешительные выводы. Я же думал о том, что как-то по-книжному все у Алексея получается, как говорится, гладко было на бумаге, да забыли про овраги, то есть о руке Божией, прости меня Господи за такое сравнение. Ведь если правитель умрет, не успев воспитать наследника, или наследник вдруг погибнет во цвете лет, то государство вместо предписанного благоденствия ждет смута и поруха. Возьмем наше семейство. Иван Молодой, как я теперь понял, воспитывался точно по этой системе, но умер раньше своего отца и деда нашего. И что было бы, если бы дед наш на других своих сыновей внимания не обращал? То-то и оно! С другой стороны посмотрим. Отец наш скончался, оставив нас в раннем сиротстве и небрежении. Что же теперь, крест на нас ставить? И на всех наших потомках? На такое и обидеться можно.
Но я на Адашева не обиделся. Я его быстро распознал: он был прямодушен. Говорил всегда то, что думает, открыто и без лукавства, когда спрашивали, отвечал честно, как есть, неприятное не замазывал и приятного не набавлял. Этому, наверное, он тоже у турок научился. Это его, как я теперь понимаю, и сгубило. У нас так нельзя, одно слово — Византия. Наши бояре только иностранцу, да и то по первому разу, могут показаться сонными и неповоротливыми. Любого вокруг пальца обведут, такой сетью оплетут, что не выбраться. Даже иезуиты, крапивное семя, знавал я нескольких, и те против них детьми стояли. Бояре наши этих иезуитов с кашей ели и косточки выплевали.
Адашев во все последующие разговоры обращался только к Ивану и недовольно косился на меня, когда я пристраивался на лавочке в углу. Иван это оставлял без внимания, но когда я, увлекшись рассказом, порывался задать вопрос, грозно сдвигал брови, и я забивался обратно в угол. Что ж, я понятливый, мне два раза повторять не надо, я всего лишь младший брат, и место мое в углу на лавке. Но все же был во всем этом и приятный момент: братца Владимира Иван ни разу не позвал. Вот так-то!
— Все местные семейства, невзирая на знатность и богатство, к управлению государственному не допускаются, — продолжил в другой раз свой рассказ о Туретчине Адашев, — чтобы родным своим не потворствовали и знатностью своей не кичились. А берут будущих управителей из рабов, с пастбищ и от плуга, и только христианской веры. Смотрят на лицо мальчика и на его телосложение и говорят: «Ты будешь ратником, а если покажешь себя достойным, то и воеводой!» — или — «Ты будешь чиновником, а если проявишь способности, то наместником или великим визирем, то есть правителем». И никогда не спрашивают: «А кто твой отец?» — или — «Чему ты обучен?» — или даже — «Разумеешь ли на нашем языке?» Воспитывают их в новой вере, дают им знания и награды по делам их, и служат они после этого честно и ревностно, почитая султана как отца родного и помня о мече, который постоянно висит над их головами, ибо султан волен казнить и миловать своих рабов, как ему угодно.
— Живут же люди! — воскликнул Иван.
— А что тебе, государь, мешает такой же порядок завести? — спросил Адашев.
— Силу боярскую не перебороть, а если бы и пересилил, где людишек взять? Турки, вишь, у нас берут, в Греции да Балканских странах, а мне что, турок брать? Так у меня своих татар хватает, вор на воре. Не германцев же, право, перебирать, — со вздохом сказал Иван.
— Сейчас германцы, пожалуй, мало на что годны, а лет через сто — сто пятьдесят, как знать.
— Эка сказанул! — досадливо воскликнул Иван. — Сто лет! Мне сейчас надобно!
— И сейчас сделать можно, — откликнулся Адашев, — людишек наберем из дворян худородных, а чтобы силу боярскую сломить, надо свою силу поиметь. У тебя в войске сейчас воеводы боярские верховенствуют, а ты свое особое войско заведи, чтобы никому опричь тебя не подчинялось. Вот турок возьми, — сел на любимого конька Адашев, — у султана есть такое войско, янычарами называются. Их по дани крови с наших да балканских земель набирают.
— Как, мы султану дань платим?! — взвился Иван.
— Платим, великий князь, платим, но в том никакого убытка или унижения нашей державе нет, — остудил его Адашев, — мы испокон веку десятину людскую в войско-орду набираем, а по многолюдству нашему можем с союзником верным и поделиться. А войско это янычарское, корней своих не забывающее, той дружбе дополнительной порукой будет. Мальчики эти живут и воспитываются при дворе султана, — продолжил он рассказ, — ратному делу обучаются, а как выучатся, так в фаланги встают. Нет у них ни имущества, ни семей, даже их жизнь им не принадлежит, ничто им не дорого, кроме милости султановой, и готовы они как псы бросаться на любого его супротивника и биться до последнего.
— Что же ты в земле турецкой не остался? — неожиданно спросил Иван. — По твоим достоинствам до больших высот мог взлететь.
— Так веру пришлось бы менять, а я человек верный, — ответил Адашев, — опять же есть там один человек, Михаил Соколов, по-ихнему Соколлу, а именем нареченным Мехмет, он из городишка Сокол под Полоцком. Быстро он шагает и в большом фаворе у султана, ему прочат в будущем место великого визиря. А я вторым быть не привык.
Прямодушный человек. Я улыбнулся и на Ивана посмотрел, но тот сидел задумавшись и, казалось, последних слов Адашева даже не слышал. Я брата хорошо знал, он специально разговор в сторону увел, чтобы мыслей своих не раскрывать. Видно, слова о войске особом, опричь него никому не подчиняющемся, крепко ему в голову запали. Сам-то он не сумел этого сделать, зато другие сумели.
Несладко нам с Иваном первое время было с Адашевым разговаривать, любому не по нраву будет свою необразованность дремучую ощущать, а уж нам и подавно. Но крепились державы ради.
Ведь мы карты, на которых вся земля поднебесная нарисована, первый раз из рук Адашева увидели. Мы по рассказам да именам бояр наших много земель знали — Суздальскую, Владимирскую, Ярославскую, Нижегородскую, Углическую, опять же Старицу — знатный город, удел брата нашего возлюбленного Владимира, и Псков, который наш дед воевал. Еще Казань, подрайскую землю, но рай — он далеко. Еще в сказках о Киеве слыхали, а есть ли такой город на самом деле, не ведали. Вот и вся наша земля. Литва, из которой мать наша пришла и куда бояре наши от обид бегали, это уже за рубежом. А Царьград вообще на краю земли.
А как развернул Адашев карту, мы и обомлели. Земля наша была огромна и простиралась от края и до края, с левого до правого, и с верхнего до нижнего. Лежала она, как бык в тесном стойле, лишь Туретчина в подбрюшье пристроилась, а все остальные страны как помет. То же, что мы раньше ведали, было размером с сердце бычье и находилось там же. Адашев же водил пальцем по карте и называл имена стран и улусов и рассказывал, сколько и какой дани они должны нам платить.
— Да где же она, дань-то эта? — воскликнул Иван. — Бояре сказывают, пуста казна царская.
— Знать, воруют, — ответил Адашев, — мне отец сказывал, что, когда он с посольством в Царьград отъезжал, князь Шуйский в плохонькой куньей шубе ходил и чуть ли не деревянной ложкой щи хлебал. А теперь шуба у него соболья и гостей он на серебре да золоте потчует.
Иван только зубами заскрипел.
— Да и то сказать, разбаловались данники, — продолжал Адашев, — посмотрели на малолетство твое и усобицы боярские и возомнили, решили сами себе государями быть.
— Недолго им на воле пастись осталось! — воскликнул Иван, вскакивая. — Острижем, а брыкаться начнут — под нож пойдут!
Я вслед за ним вскочил и тоже что-то подобное крикнул. А Адашев сидел и головой согласно кивал.
После такой географии мы с Иваном на историю накинулись — как и откуда пошла вся земля Русская и род наш великокняжеский. Мы до этого знали только правление отца нашего и деда, и то по рассказам, а летописей в руках никогда не держали. Читали же книги божественные, в них земли описаны неведомые и цари ветхозаветные, к нам отношения не имеющие. Лишь незадолго до этого Сильвестр принес нам книгу новую о городе Риме, римских кесарях и империи их, да в библиотеке бабки нашей нашлась книга на греческом об истории Византии. Прочитали обе, нашли, что они очень похожи, решили, что это одна и та же сказка, рассказанная разными словами, и отложили в сторону.
Адашев тоже те книги взял, пролистал понимающе — знаю, мол, и начал рассказывать ту же сказку, но уже третьими, своими, словами. А чтоб нам понятнее было, карту вновь разложил и по мере рассказа пальцем по ней водил, поясняя рассказанное. И божественные истории сюда же приплел и так все складно сложил, что история вдруг обрела и плоть, и кровь, и зримый образ. Больше всего нам с Иваном понравилось, что род наш восходит к императору Августу, его, правда, Адашев то так называл, то по-другому, но в древности у людей много имен было, кроме своего собственного еще имена родителей и дедов притягивали, а к ним в придачу имена всех святых покровителей, тут немудрено запутаться. Был у этого императора брат (это мне особенно понравилось, я даже в ладоши захлопал) по имени Прус, которому отошли все земли северные, от него мы по прямой линии происходим, и от него же пошло название для всего нашего народа и всей нашей земли. А уж потомки этого Пруса державу приумножили и расширили во все пределы. И Византия наше первенство признавала, в знак чего император ихний передал нам венец царский — шапку Мономаха, которая доселе в сокровищнице великокняжеской пылится без дела. С какой стороны ни посмотри, мы наследники великих империй и именоваться мы должны не великими князьями, и даже не царями, а императорами.
Тут голова у нас совсем кругом пошла, но Иван по извечной недоверчивости своей решил бояр порасспрашивать, каждого по отдельности, чтобы не сговорились. Те вопросам его не удивлялись. Да, говорят, все так и было и есть. И по себе водят, как по карте: соболя на шубах у нас из земли сибирской, смарагды из земли индийской, жемчуга из земли китайской, золото из земли бухарской, а вино у нас в животе франкское да гишпанское. А уж о древности родов своих могли говорить безостановочно.
— Что же вы мне этого раньше-то не рассказывали! — прерывал их Иван.
— А ты не спрашивал, — отвечали они дружно и добавляли снисходительно: — да и мал ты еще о таких делах думать.
Признаюсь, я до сих пор не знаю, все ли правдой было в рассказе Адашева, а если не все, то какая часть. И не от лености моей не знаю, а совсем наоборот — от избытка усердия. Чем больше узнавал, тем больше запутывался. Такая каша сейчас в голове! Вот Габсбурги австрийские тоже от Августа род свой выводят и от родства с нами не отрекаются. А в германских землях меня на смех подняли. Мы, говорят, когда еще ту империю разрушили и императоров тех извели. А будете на правах своих настаивать, так и вас побьем. И в подтверждение слов своих книги всякие мне под нос суют. История вроде похожая, да не совсем, сами, поди, и придумали. А что в книге написано, мне не указ, не всякой книге верить можно. Это я вам как писатель говорю.
Так и прожили мы с Иваном четыре года.
В левое ухо Сильвестр бубнит: «Вера зашаталась, народ русский благочестие оставил, ересям иноземным предается. Монастыри стяжательствуют, землями и крестьянами обрастают, деньги в рост дают. Монахи в дальних монастырях мужеложествуют, а в ближних с монахинями вместе в банях моются. Иной поп и Писания не знает, и службу путает, когда от небрежения, а когда и от пьянства. В народе стон, плач и скрежет зубовный, на дорогах разбой, в судах лихоимство. Торговля захирела, крестьяне оскудели, иные уж и не пашут, и не сеют. Казна царева пуста, а и из пустой воруют. В войске разброд, в боярской Думе смута».
В правое Адашев: «Земля русская обширна и обильная, вот только порядку в ней нет. Наведи порядок крепкой рукой, сядь на престол великокняжеский и правь с мудростью и твердостью во славу Господа и на радость народу. Непокорных усмири, бунтующих разбей, разбойников покарай. Бояр согни, людей служивых возвысь, войско воссоздай и сам во главе встань. Монастыри да церкви строй, но лишнее у монастырей себе в казну отпиши, их дело Богу молиться».
А сверху митрополит Макарий: «Аминь!»
И звенят колокола над Москвой, несется благовест: государю нашему, великому князю Иоанну Васильевичу шестнадцатый год исполнился, веселись, народ.
Но невесел был в те дни брат Иван. Он думу думал.
Крепко задумался тогда Иван. Больше трех месяцев из Кремлевских стен не выходил. До чего дело дошло! Я, обеспокоенный, его на охоту зазывал, но вотще, самую веселую осеннюю пору Иван упустил. И молился больше своего обыкновения.
А о чем он думал, чего у Бога просил, мне тогда было неведомо. И советники его ближайшие, постельничий Алексей Адашев и протопоп Сильвестр, и друг любезный, Андрей Курбский, в тревоге ходили — не звал он их на совет. Дума же боярская ничего не замечала, вела свои дела, как встарь.
Лишь когда санный путь лег и морозы завернули, призвал Иван к себе митрополита Макария и долго с ним говорил. А как вышли они из палаты, то все мы, ожидавшие рядом, поражены были происшедшей с Иваном переменой. Лик его был светел, а глаза, чуть влажные и блестящие, смотрели куда-то вдаль, поверх наших голов. И Макарий был радостен сверх меры, все причитал: «Ох, счастье-то какое!» и «Хвала Господу, сподобил на старости лет!», даже всю дорогу к крыльцу чуть подпрыгивал, что его сану не подобает. А вернувшись к себе в митрополичьи палаты, первым делом разослал гонцов ко всем боярам, потом же отпел благодарственный молебен в храме Успенья. И мы на том молебне, не зная еще, в чем дело, веселились сердцем.
На третий день собрались в тронной палате митрополит и святители, бояре и сановники знатные, и я с ними. Вышел к нам Иван в одеждах торжественных, как на прием послов иноземных, обвел всех взглядом кротким и ласковым и сказал: «Уповая на милость Божию и на Святых заступников земли Русской, имею намерение жениться. Хотел по примеру славных пращуров наших искать невесту в иных царствах, но, рассудив основательнее, отложил эту мысль. Во младенчестве лишенный родителей и воспитанный в сиротстве, могу не сойтись нравом с иноземкою. Будет ли тогда супружество счастием? Желаю найти невесту в земле родной по воле Божией и благословению первосвятительскому».
Макарий же ему с умилением ответствовал: «Сам Бог внушил тебе намерение, столь вожделенное для твоих подданных! Благословляю оное именем Отца Небесного!»
Собравшиеся зашевелились, зашумели. Иные славили рассудительность державного отрока, а другие, много тише, говорили о том, что отрок-то в мужа превращается, из великого князя по величанию становится правителем на деле, что из этого выйдет — неведомо.
Тут Иван руку поднял и все разом умолкли.
— А до женитьбы своей хочу исполнить древний обряд предков и венчаться. — Тут он замолчал, обвел всех взором горящим и пророкотал: — На царство! Царем Всея Руси! Во славу Господа нашего Иисуса Христа и державы нашей! — и положил на себя крестное знамение.
И такая тишина повисла, что буде в это зимнее время хоть одна муха в палате, и ту слышно было бы. Иван как бы раздувался, глаза от напряжения круглил, и увидели тут все, что перед ними — царь. И я увидел. Это ли мой брат, с которым я в одной кровати, бывало, спал? Это ли товарищ моих детских игр? Не узнавал я его, и склонился перед ним, и вместе со всеми слился в крике восторга. Так все устали от безвременья и лихолетья, от своих же собственных мелочных свар, что, узрев истинное величие, тут же пали перед ним ниц. Владей нами, царь-самодержец, казни и милуй, мы твои верные холопья. Но направь нас на подвиг, дай жизнь прожить в славе, а уж мы не посрамим ни тебя, ни предков наших, ни всю Землю Русскую! Даже старцы седобородые рыдали навзрыд, а обо мне и говорить нечего.
Всколыхнулось сонное царство. Таких два дела великих разом, два венчания, это вам не рать собирать. Я разрывался на части, не зная, к какому из двух лучше пристать. Везде боялся не успеть, всюду опаздывал.
Святители взялись за венчание на царство, там Макарий с Сильвестром всем заправляли. То помогло, что дело небывалым только на словах было, дед наш Иван Васильевич венчал внука своего на царство и остался с тех времен свиток «Чин венчания на царство Димитрия-внука». Но вслух об этом старались не говорить, чтобы не сглазить, не притянуть к торжеству напоминания о его горестной судьбе. На людях же поминали только Владимира Мономаха, о котором ничего, кроме преданий, не осталось. Да извлекли из бабкиной библиотеки всякие свитки о византийских порядках, но ничего нового там не раскопали. Еще нашли в царевой казне шапку Мономаха и подновили — мех моль съела, а парча от времени поползла.
Бояре же принялись за другое дело государево — за женитьбу. Тут на первых порах Адашев заправлял, как самый молодой и резвый. На следующий же день по объявлению Иванову разослали по всем землям русским, к князьям, боярам и детям боярским грамоты с печатью великокняжеской.
И написано там было следующее: «Когда к вам эта наша грамота придет и у которых будут из вас дочери девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к нашим наместникам на смотр, а дочерей девок у себя ни под каким видом не таили б. Кто же из вас дочь девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от меня быть в великой опале. Выбирать из тех девок ростом не мелких, телом не худощавых и не плоских, с лицом приятным, с кожей белой и чистой, с волосом густым и только на голове, а тех, у кого и на ногах есть, обратно домой отсылать. Девок же выбранных на перекладных со всей возможной быстротой в Москву доставить. Смотру же в Москве быть на тридцатый день от Рождества Христова».
Затея для державы нашей привычная, вот и отцу нашему первую жену так выбирали. Дело суетливое, но веселое и радостное, особливо для девок.
Первым приспело венчание на царство. Лучше бы было наоборот, и благолепнее, и солиднее, ведь и брат первым делом о женитьбе заговорил, а уж потом — о царстве. Но вожделел Иван царского венца много сильнее, чем жены, ему пока неизвестной, вот и подгонял Макария. Но когда все уже было готово, сам сдержал нетерпение, удалился на несколько дней для поста и молитвы, потом призвал к себе митрополита, исповедался ему в грехах и, разрешенный, со спокойной совестью, причастился Святых тайн.
На следующее утро, а было это 16 января, Иван торжественно вышел в столовую палату, где его уже ждали все бояре, а воеводы, князья и чиновники, числом более трехсот, стояли в несколько рядов в коридоре, лестницах, и сенях, оставляя между собой чистое место для прохода.
Ход открыл Благовещенский протоиерей Феодор, которому Иван вручил золотое блюдо с лежащими на нем Крестом Животворящим, шапкой Мономаховой и бармами царскими. За ним ступал дядя наш князь Михаил Глинский, как старший ближайший родственник. А в сопровождении люди служивые, казначеи да дьяки.
Как дошли они до храма Успения, так через весь двор Кремлевский, от великокняжеских палат до храма, расстелили широкий, в семь локтей, бархат алый, нетронутый. В пяти шагах от дорожки по обе стороны выстроилась стража царская, облаченная в новые кунтуши, крытые голубым сукном и подбитые беличьим мехом. Первый ряд стражи, обращенный к дорожке, стоял недвижимо с бердышами у ног. Второй же, сцепив руки, сдерживал народ московский, стекшийся в изобилии в Кремль поглазеть на зрелище невиданное и в надежде на богатые подарки.
Ивана облачили в шубу знатную, из двухсот соболей отборных, и шапку в локоть высоты из лисицы чернобурой. Он первым ступил на бархатную дорожку, явив себя народу православному. Пока же народ изъявлял свою любовь к государю криками громкими, за спиной его ход выстраивался. Бояре до последнего о местах спорили, но тихо, больше пихались. Наконец тронулись. Впереди шел Сильвестр с крестом и святой водой, кропя ею на обе стороны и попадая больше на стражей да бердыши их. За ним выступал Иван с лицом каменным, устремленным только вперед. А полы шубы его покрывали всю дорожку и долго за ним влеклись, так что я все боялся на них наступить. Потому как за Иваном шел я, один, а князя Владимира со мной не было, его Господь, который все видит, болезнью медвежьей поразил. И тетки Евфросиньи не было, не женское это дело. А уж за мной в два ряда шли бояре, князья и прочий двор.
У распахнутых дверей храма с Ивана совлекли его шубу и шапку, и украшенную жемчугом тафью, обнажив свежебритую голову. Отцепил Иван от пояса и кинжал свой, рубинами украшенный, и мне передал. Так, смиренный, в одном лишь кафтане парчовом и далматике узорчатом, на плечи наброшенном, вступил он в храм, приложился к иконам и подошел под благословение к митрополиту, который ждал его во все время в храме. После этого и мы все вступили в храм и заполнили его весь, оставив лишь широкий проход в центре, где лежал тот же бархат алый, а рядом с ним полоса камки шелковой, узорчатой. Митрополит отслужил молебен, и все мы внимали ему с таким чувством светлым, которое бывает только на Рождество Христово да на Пасху. Потом подошел митрополит к Ивану, поднял его с колен и препроводил за руку к амвону, и ступал Иван по бархату, а митрополит по камке. Амвон же возвышался на двенадцать ступеней посреди храма, и стояли на нем два кресла резных, одетых золотыми паволоками. Как поднялись они на амвон, так грянуло многолетие великому князю Иоанну. Архимандриты вынесли богато украшенный налой, установили его перед амвоном, положили на него утварь царскую, Иван же в это время сидел в кресле и смотрел поверх толпы на образ покровителя своего небесного, Иоанна Крестителя. Когда же все приготовлено было, Иван вместе с митрополитом поднялись со своих мест, Макарий принялся громогласно молиться: «Господи, Боже наш, царь царей, господь господствующих, через Самуила-пророка избравший Давида, раба Твоего, и помазавший его во цари над народом Твоим Израилем, услыши ныне моления наши, недостойных Твоих, и воззри от святости Твоей на верного раба Твоего Иоанна, которого Ты избрал возвысить царем над святыми Твоими народами, которого Ты искупил драгоценнейшею кровью сына Твоего единородного, и помажь его елеем радости, защити его силою вышнею, возложи на главу его венец из драгоценных камней, даруй ему долготу дней и в десницу его скипетр царский, поставь его на престол правды, окружи его всеоружием справедливости, укрепи его десницу и покори ему все варварские языки, и да пребывает сердце его всецело в страхе Твоем, дабы смиренно внимал он Тебе; отврати его от неправой веры и яви его истым хранителем заповедей Твоей святой вселенской церкви, да судит он народ в правде, и да дарует правду бедным, и да сохранит сыновей бедных, и да наследует затем царствие небесное».
Потом возвысил Макарий голос и возвестил: «Яко есть твоя держава и твое царство, так да будет хвала и честь Богу Отцу и Сыну и Святому Духу ныне и во веки веков», — после чего возложил на Ивана Крест Животворящий на цепи царской, бармы царские на плечи его и венец Мономахов на голову его. А как возложил венец, так грянуло новое многолетие, на этот раз государю и царю Всея Руси Иоанну Васильевичу, да такое, что содрогнулись стены храма, а вслед за этим ударили колокола храма Успения, их подхватил перезвон других церквей московских, и понеслась благая весть по всей Земле Русской.
А как отслушали божественную литургию, Иван сошел с амвона и торжественно пошел один по середине прохода, ступая с бархата на камку, с камки на бархат, отвечая благосклонно и с легкой улыбкой на поздравления и славословия бояр. И руки его были чуть раздвинуты в сторону, и ближайшие к нему падали на колени и те руки целовали. А что иные ныне пишут, будто бы держал он в руках державу и скипетр, то те врут непотребно, такого не было.
У дверей, загодя туда пробравшись, стояли уж мы с дядей Михаилом Глинским. Держал тот огромную мису с деньгами золотыми, подперев ее животом своим знатным, и как подошел к нам Иван, я первым делом прицепил к поясу его кинжал, а потом стал осыпать его теми деньгами, и продолжал то же на крыльце, пока деньги не кончились. Народ, истомившийся долгим ожиданием, взорвался криками приветственными, и Иван кивал на обе стороны милостиво.
Из храма Успения отправились мы торжественно сначала в храм Михаила Архангела, где выслушали литургию над гробницами предков наших и где через крестное знамение Иван их благословение получил, а затем в храм Благовещения, где Иван отдал себя под защиту Пресвятой Богородицы. И в обоих храмах, в преддверии и на выходе, осыпал я Ивана дождем из монет золотых, по три мисы каждый раз, так что у меня даже руки заболели.
Сев же за стол пиршественный, услыхали мы с улицы крик, от которого кубки, еще пустые, зазвенели. Послали молодого Ивана Шуйского проведать, в чем дело, и, вернувшись не скоро, тот рассказал, что, как ушла стража, так народ московский бросился к храмам и не токмо все монеты собрал, но и место царское в храме Успения разобрал, а поволоку золотую на лоскуты порвал, как кричали, на память, а скорее, на пропой. Людишек при этом потоптали сорок девять человек, из них насмерть всего пять. Иван, а вслед за ним и мы все над рассказом долго смеялись, и Иван явил первую милость царскую, повелев никакого розыску не делать и виноватых в разбое не казнить.
Между тем в Москву стали съезжать невесты царские. Их по указу государеву доставляли на ямских лошадях с малым сопровождением, но вслед им по укатанным зимникам потянулась вся их родня, и ближняя, и дальняя, все надеялись при счастливом выборе обрести великую милость, шапки боярские и местечки хлебные для кормления. И столько их было, что, казалось, вся Русь в гости к Москве пожаловала. Все искали места у престола царского и готовы были на все по слову государеву, тогда и возникла у Ивана мысль о воскрешении дедовской традиции — Соборов. Всей этой толпе страждущей Иван повелел расселяться, где кто приткнется, а девицам отвел палаты обширные в Кремле. Явились они числом одна тысяча восемьсот девяносто две, потому селить их пришлось в некотором стеснении, по двенадцати на палату.
Проводить первый отбор Иван поручил боярам своим ближним, дяде Михаилу Глинскому, князьям Андрею Шуйскому, Михаилу Воротынскому, Василию Серебряному и Ивану Мстиславскому, мужам степенным, но не дряхлым, способным оценить красоту девичью. Ближайших же советников своих отставил, Алексея Адашева — за молодость, а Сильвестра — за сан священнический и за излишнюю подозрительность к женскому полу, в котором тот видел сосуд дьявольский.
Сам же Иван в выборе не участвовал, ибо ему это было невместно. Мне тогда казалось, что Иван к женитьбе не то что остыл, но равнодушен сделался. И о женщинах, Сильвестра, видно, наслушавшись, заговорил недобро: «Что есть женщина? Сеть для мужей». Или: «Что такое женщина? Гнездо ехидны». Или: «Мудрец ежедневно благодарит Господа Бога, что он создал его русским, а не варваром, человеком, а не животным, мужчиной, а не женщиной». Но это уже не от Сильвестра, а из какой-то книги светской, а из какой, я не помню.
Но все же любопытство распирало, особливо меня, и мы с Иваном пошли глянуть одним глазком на церемонию выбора. Дворец великокняжеский, дедом нашим построенный, хитрое имел устройство, было в нем много ходов тайных, так что правитель мог, оставаясь незримым, слышать, а иногда и видеть, что в разных палатах происходит. Мы с Иваном эти ходы еще в детстве, в беспризорстве по дворцу бродя, разведали. И теперь, отодвинув тайную задвижку в малой столовой палате на женской половине, мы по очереди приникали к маленькому окошку.
Бояре сидели в ряд в креслах, а перед ними, в трех шагах, лежала лента белая, к ней выходили по очереди девицы, отвешивали поясной поклон, называли имя свое и имя отца и застывали в ожидании. Все девицы были простоволосы и в рубашках летних, белых, пояском тонким препоясанных, и без украшений, чтобы блеском камней очи не зажигать — сами гореть должны. А еще особым указом было запрещено им лицо белить, брови сурьмить и румяна класть, а чтобы не вышло обману, перед выходом им лицо усердно терли с мылом, не всеми, возможно, до сей поры виданным. Окинув взглядом девицу, бояре быстро переглядывались между собой и делали знак подручному, кому-то из младших Шуйских, тот брал с одного блюда платок, вышитый золотом, а с другого украшение какое-нибудь женское и протягивал девице. Та брала с поклоном, но отходила со взглядом потухшим к правым дверям. Так много их прошло, но вот вдруг перед одной бояре особенно долго переглядывались, согласно головами кивали, а как сделали знак подручному, так тот девицу взял за руку и отвел ее к дверям левым. И хоть осталась девица без подарка царского, но весела была — отбор первый прошла.
Ивану этот хоровод девичий быстро наскучил.
— Чай, без меня выберут, в этом, верю, они мне зла не желают, — сказал он, позевывая, — и свою родню никому пропихнуть не удастся, уж за этим они зорко следить будут, тут им не стакнуться, этим дай волю, глотки друг другу перегрызут. Недаром я их выбрал, — усмехнулся он недобро. — Да и не возьму я жену из родовитых, — продолжал он, — мне эта родня боярская и так поперек горла стоит.
Давно не говорил он со мной так откровенно, и я поцеловал его благодарно в плечо.
Как завершили свое дело бояре, отобрали двадцать четыре первейшие красавицы, тут и женская очередь подоспела, без них в этом тонком деле, признаем, никуда. Тетка Евфросинья все в главные лезла, напирая на то, что она ближайшая царева сродственница, но Иван справедливо ответствовал, что есть и ближе, и старше, и поставил главной бабку нашу родную, Анну Глинскую. А тетку Евфросинью совсем отставил, сказав ей прямо, что она из тех хозяек, что из ста телушек завсегда одну-единственную яловую выберут. В помощь же бабке Иван отрядил трех жен боярских, трех повитух опытных и двух лекарей немецких, хотя и возражали сильно против их участия, особливо девки и родня их многочисленная. Осмотрели девиц со всем тщанием и женской ревнивой дотошностью, большинство, одарив богато, выбраковали, а шестерых на последний, царев суд представили.
В назначенный день выстроили их рядком все в той же палате, но уже принаряженных, в опашенях парчовых, колоколом спадающих, из-под них едва белые сапожки дивной работы выглядывают, рукава до самой земли спускаются, на головах уборы жемчужные, нитями своими спереди до бровей подведенных доходящие, сбоку до плеч, а сзади косу длинную прикрывающие, а на шеях лебединых ожерелья широкие, драгоценными каменьями блистающие. Все это было из царских кладовых и девицам в приданое жаловалось, если их выбор царский минует. А лица девицам можно было и не румянить, так они пламенели из-за тяжести одеяния, и от жарко натопленных печей, и от ожидания томительного решения их судьбы.
Мы же с братом и с Алексеем Адашевым стояли за занавесом парчовым и в щелку на девиц смотрели. Я хоть и молод был, а все же взыграло ретивое — такие красавицы! Ну как тут выбирать?! Промелькнула даже, единственный раз в жизни, зависть к султану турецкому с его верой магометанской: уж он бы не раздумывал, не выбирал, а всех бы гуртом на свой Диван, ой, спутался от волнения, в свой бы гарем определил. А Иван, вот ведь бессердечный человек, тот был спокоен, если и смотрел на девиц, то лишь следуя рассказу Адашева, который, сверяясь со списком, докладывал о каждой, какого она роду, и много ли у нее родни, да где у них вотчины. Иван мне потом признался, что он уже тогда, за занавесом, выбор свой сделал, отметил Анастасию Захарьину-Юрьеву за сиротство ее, за род ее незнатный, ведущий счет от Андрея Кобылы, недавнего выходца из земли Прусской, за вотчины их небогатые в западных областях, от бояр наших подалее. Отец ее Роман Юрьевич, недавно умерший, служил и отцу нашему, и нам в малолетство, не на больших местах, но честно. От его имени и пошел этот самый кровопийственный род — Романовых, но кто тогда об этом знал?!
Но вот Иван оставил нас с Адашевым и вышел в палату, никому ни слова не сказал, не кивнул, лишь прошелся медленно вдоль строя девиц раз, и другой, и третий. А те царя и чьего-то из них мужа будущего первый раз узрели и от вида такого молодца — пусть царь, пусть псарь! — задышали шумно, закраснелись пуще прежнего, очами заполыхали, разве что дырки на Ивановом кафтане не прожгли. Наконец, Иван остановился и с легким поклоном протянул платок одной из девиц, той самой Анастасии. Простой платок, без всяких кружев и шитья узорчатого, но его Анастасия потом пуще всяких реликвий святых хранила, а умирая, с тела своего сняла и мне подарила. Он и теперь у меня, и Романовым я его ни за что не отдам. То Иванов платок, брата моего единственного, Царя Блаженного.
Правильно люди говорят: браки совершаются на небесах. Ведь сколько девиц красных в Москву съехалось, и Иван особо не выбирал, просто ткнул пальцем в небо, но — в небо! — и выбрал ту единственную, которая была ему суждена. Все при ней было, и целомудрие, и смирение непоказное, и благочестие в меру, и сердце чувствительное, и ум, женский, конечно, о красоте я уж и не говорю. Лишь одна женщина на всем белом свете могла с ней сравниться, моя княгинюшка, потому и были они во всю их жизнь совместную как сестры родные, что одно уже поднимает их над всем женским племенем.
Со свадьбой не тянули. Как только сделал Иван свой выбор, тут же и огласил его митрополит в храме Успенья, а там и пир готовить стали. Свадьба царская — дело, как я уже говорил, государственное, потому и нет в ней той теплоты семейной, той обрядности дедовской, милой, того веселия легкого, как было, скажем, у нас с княгинюшкой, потому и говорить о ней нечего. Упомяну лишь, что обряд был 3 февраля, в четверток Всеядной недели, в храме Успенья и совершал его, что понятно, сам митрополит. А гуляли всей Москвой больше недели, прихватив и дни масличные. Народу выкатили много бочек вина и закусок разных, а уж о том, что подавали во дворце, бумаги не хватит описывать. Царь щедро раздавал милости, особо выделяя родню нашу новую, голоштанную, царица же молодая питала нищих, чем сразу заслужила себе доброе имя в народе и благословения неизменные.
А как кончился пир, то, у всех прощение испросив и прощения раздав, царь с царицей отправились пешком на богомолье в Троицу и провели там первые недели Великого поста, ежедневно молясь над гробом Святого Сергия о благоденствии державы нашей и о быстром прибытке в их семье.
Вернулись они в Москву, и вновь не узнал я брата: то и не смотрел в сторону невесты, а теперь с молодой жены глаз не сводит, руку ей все поглаживает и даже при посторонних слова ласковые говорит, не только при мне, который в их семейном деле тоже посторонний, но и при боярах, даже при Шуйских. И не телесными играми Анастасия Ивана присушила, что бы там ни говорила потом тетка Евфросинья, забывая, что в то время Великий пост был, а пост он во всем пост и Иван во всю жизнь соблюдал это нерушимо. Присушила она его лаской душевной и словом добрым. У Ивана завсегда так было: недоверчивый с детства к людям, он тяжело с ними сходился, но уж если отмечал кого, то прилеплялся к нему всем сердцем. Так и с Андреем Курбским было, и с Алексеем Адашевым, и с Сильвестром.
До того дело дошло, что Иван по одному слову Анастасии поступал. Когда ему на это мягко выговаривали, невместно-де то государю, он отшучивался: «Не нами придумано, а мудрецом древним, греком Катоновым: мы управляем миром, а женщины нами». Но, конечно, то было в делах мелких, о вещах серьезных, государственных он с женой не советовался, не женского ума то дело. Но и это вскоре утряслось, Адашев с Сильвестром вошли к Анастасии в большую дружбу, и многие годы она с их, «Алешеньки» и «дедушки», голосов пела. Оно и ладно, коли державе на пользу было.
Уж и не знаю, по чьему то слову случилось, или сам Иван в тиши Лавры надумал, но первое его дело как царя вышло добрым. Созвал он бояр своих и без долгих разговоров с твердостию объявил, что много лет они употребляли во зло юность его, беззаконствовали, самовольно, без его на то согласия, людей убивали, землю во вред казне грабили, но больше он самоуправства их терпеть не намерен. Приуныли бояре. Но Иван тут же сменил гнев на милость. Знаю, сказал, что многие из вас виновны, но он казнит только виновнейшего, и указал на князя Андрея Шуйского, первого боярина. Тому руки повязали и выдали псарям, чтобы его в цареву темницу свели, но те по дороге князя малость поваляли и помяли на потеху народу московскому, так что к темнице князь уж не дышал. Как о том доложили, Иван сдвинул грозно брови — не то велел! — но глаза радостью блеснули. Так, не взяв греха на душу, воздал он давно заслуженное богомерзкому роду, от которого мы в детстве столько бед натерпелись, а Иван еще полагал Шуйских виновными в смерти матери нашей, но то его мысли. Бояре на радостях выдали Ивану головой еще несколько клевретов князя Андрея: опять же Шуйского, Федора, князя Юрия Темкина, да Фому Головина, которых под надежной охраной отправили в темницу. Если и остались у Шуйских друзья, то они помалкивали, а народ буйно изъявлял удовольствие, превознося Иванову мудрость и решимость.
Так установив мир и спокойствие в державе, Иван сразу после светлого праздника Воскресения Христова отправился в Ростов, Владимир, Суздаль, Нижний Новгород, дабы не только посетить старинные города русские и явить себя народу в царском блеске, но и своими глазами посмотреть на свои владения, узнать всякие неудовольствия народные и определить, что надобно сделать для улучшения управления. В той поездке царя с царицей сопровождали я, князь Владимир Старицкий с матерью, Адашевы, Алексей и Даниил, и почти весь двор.
Везде нас загодя приветствовали колокольным звоном, и народ в несколько рядов толпился на улицах, по которым мы проезжали, махал зелеными веточками и первыми цветами и призывал на нас благословение Божие. А Иван въезжал в каждый город на белом жеребце, богато украшенном, и такой звон шел от навешенных на сбрую колоколец, и такой вид светлый был у молодого царя, что во многих местах люди падали на колени и крестились на царя, как на икону. И Ивану это нравилось.
Наместники, прослышавшие о грозной расправе в Москве, трепетали, показывали свое хозяйство, винясь за замеченные упущения, громко ругали былое тиранство Андрея Шуйского и изъявляли готовность выполнить любой приказ. Жалобщиков же не было ни одного. Жили в тех городах весьма обильно, если судить по пирам, которые давали едва ли не каждый день. По утрам устраивали охоты, особливо часто соколиные, до которых Иван был большой охотник. В этой забаве и я с радостью участвовал, ибо нет в ней убийства, а есть естественное течение жизни. Когда же не было охоты, отправлялись мы в окрестные монастыри, помолиться, приложиться к святыням и со старцами о божественном поговорить.
Уже двинулись в обратный путь, чтобы, обогнув Москву, посетить Можайск, Волок, Ржев и так до Пскова, но тут прискакал из Москвы гонец от дяди нашего Юрия Глинского, которого Иван оставил правителем на время нашего отсутствия, обойдя новую родню, Романовых, или, как их тогда еще звали, Захарьиных-Юрьевых. Сообщал князь Юрий, что все в Москве хорошо, слава Богу, вот только упал большой колокол, едва начали благовестить к вечерне, не к добру это. Иван такие предзнаменования без внимания никогда не оставлял и поспешил в столицу, а мы за ним. Успели вовремя, к самому началу бунта.
Отчего начался бунт, доподлинно не известно. Большинство говорило потом, что из-за пожара. Эка невидаль! Город-то деревянный, стоит только полыхнуть в одном месте, и пошло. В ту весну уж два раза горело, первый раз выжгло Лубянку, а во второй — Зарядье. Ну а в тот день, июня 21-го, на третьей неделе Петрова поста, загорелся храм Воздвиженья Честного Креста на Арбате, и настала буря великая, и потек огонь, промчавшись в один час по всему Занеглименью, по Неглинной и до Всполья. Потом перекинулся огонь в Кремль, загорелся у соборной церкви верх и на царском дворце, на палатах кровли, и избы деревянные, и палаты, украшенные золотом, и Казенный двор с царскою казною, и собор Благовещения, в ней Деисус Андреева письма Рублева, золотом обложен, и образа, украшенные золотом и бисером, многоценные, греческого письма, прародителей наших, от многих лет собранные, и казна государева погорела. И Оружничая палата вся погорела с воинским оружием, и Постельная палата с казною вся, и в погребах на царском дворе под палатами выгорело все деревянное в них, и конюшня царская. Сгорел митрополичий двор, Чудов монастырь весь выгорел, сохранились лишь мощи святого Алексея, старцев же сгорело по погребам и палатам 18, слуг 8. То же и в Вознесенском монастыре. Сохранился от огня только храм Успенья со всем внутренним его убранством, молитвами чудотворцев Петра и Ионы.
Действительно, сильный был пожар, нам его из Воробьева, с горы, хорошо было видно. Позже говорили, что тогда, не считая нас с братом, тысяча семьсот семей осталось без крова, не мало, конечно, но и не так чтобы много по русским меркам и московскому многолюдству.
Говорили еще, что случился тот бунт из-за прошлогоднего неурожая, отощал народ к весне, оттого и озверел. Об этом ничего сказать не могу, я урожаем никогда не интересовался, да и Иван с боярами до столь мелких и низких вещей не опускались.
Слышал я и такой рассказ, что началось все со ссоры рыбной торговки Маланьи с немецким купчишкой. В ссору постепенно вовлекались все новые торговки, дошло до рукоприкладства, и, когда изрядно помятый купчишка выбрался из толпы и побежал в свою слободу, навстречу ему уже неслись толпы московских людей и московских гостей. Русский человек любопытен, он всегда готов побежать вслед за соседом, даже не зная куда, но надеясь на веселую потеху или легкую поживу. А как добегает, так сразу же, не спросясь и не разобравшись, ввязывается в спор ли, в драку ли, а то и в грабеж. Так и тут пошло дело: костромичи на псковичей, нижегородцы на рязанцев, а все вместе на москвичей, которых на Руси почему-то дружно не любят.
Я давно заметил, что любой бунт на Руси имеет причины самые ничтожные и чем бессмысленней причина, тем кровавее бунт. Посему заключаю, что версия с Маланьей представляется наиболее возможной.
Но то еще был не бунт. Была кричащая и распаленная дракой толпа. Это как пожар в тихую погоду, вспыхнет поначалу сильно и с треском великим, а как выгорит, так и опять тишина. Чтобы разгорелось да дальше понеслось, ветер нужен. Тем ветром налетела молва о колдовстве, о том, что лихие люди вражьим наветом вынимали из человеческих трупов сердца, мочили их в воде и тою водою кропили московские улицы, оттого и пожары, и неурожай, и озлобление обычно добрых и покладистых рыбных торговок. А повадки лихих людей известны: наш, русский, кистенем душегубствует, южный, степной человек арканом полонит, а исподтишка, наветом да колдовством — то люди с западной стороны, от них все беды русские.
Примчался гонец к царю, донес о смуте, и повелел Иван сделать розыск, послал в Москву бояр: дядю нашего Юрия Глинского, Григория Захарьина-Юрьева, дядю царицы, да Ивана Федорова с Федором Нагим. Едва появились они перед толпой у храма Успенья в Кремле, как уж крикнул кто-то, что вот он главный враг, и указал на Глинского. И народ дружно загалдел: вестимо, кто главные иностранцы в Москве, то — Глинские, что явились из Литвы, оплели царя на погибель народа православного, а главная ведьма у них — старая княгиня Анна. Услышав эти крики страшные и вопли против его матери и всего их рода, князь Юрий Глинский бросился в храм под защиту алтаря, но и оттуда выволокли его злодеи, христианский образ потерявшие, долго били дубьем, а как забили, так повлекли труп его по земле и бросили на торгу на съедение собакам. О, несчастный дядя Юрий! Опять Юрий, что же за напасть!
Тут-то и начался настоящий русский бунт. Пошли громить палаты Глинских, разграбили и дома, и кладовые, и амбары, а что не смогли вынести, то разломали, что сломать не смогли, то подожгли, не боясь вызвать новый пожар великий. Побили до смерти множество дворян и слуг Глинских, которых выволакивали из всех щелей, досталось и людям совсем невинным, которые лишь обличием или выговором чуть походили на иностранцев. А разгорячившись кровью и вином из погребов боярских, посягнули на дворец царский и много добра оттуда умыкнули.
Обо всем этом мы узнали от Григория Юрьевича Захарьина, который прискакал в Воробьево в одиночестве, без шапки и в кафтане изодранном. Он рассказал и о речах подстрекательских и прямо указал на Шуйских, что-де отыгрываются они за недавний позор, а мы с ним согласились по давней нелюбови к этому роду. О, как мы были слепы, как наивны! Только теперь я ясно читаю те давние события! То не Шуйские были, хотя и без них, конечно, не обошлось, те любой дырке затычка, любой затычке молоток. То Захарьины в первый раз принялись воду мутить, обидно им стало, что царь Иван обошел их в пользу Глинских, не захотел давать новой родне первенства над старой. И решили они одним ударом уничтожить всех Глинских и самим занять все ближние места возле царя. Полугода не прошло, как их из грязи вытянули, и вот те на!
Ночь прошла в волнении, но на следующий день, видя, что все идет своим чередом и бунт не разрастается, мы немного успокоились. Иван никаких действий не предпринимал, да и затруднительно было что-либо предпринять. Стража государева была тогда невеликой, а бояре и дети боярские со своими людьми бросились свои имения в Москве спасать, а иные, у кого их не было или не осталось, те попрятались. На третий же день, утром, увидели мы толпу преогромную, ползущую из Москвы по дороге Калужской к Воробьевым горам, и другую толпу, пылящую со стороны Драгомилова. Иван ободрился: «То народ мой одумался и вины свои несет!» И мы вместе с царицей возликовали и вознесли благодарственные молитвы. Но тут донеслись до нас крики: «Глинских! Глинских давай! На плаху! И Анну, ведьму хвостатую! В огонь ее!» — и чуть позже увидели мы лица озверелые, руки, воздетые с дрекольем, а где и с пищалями.
Судачили потом, что царь Иван тогда испугался и лишь молился истово, с жизнию прощаясь. Камень стопудовый на те языки! Как мог Иван испугаться, тем более толпы смердов и холопов?! Он, сильный и могучий, он, помазанник Божий?! Я знал брата, как никто, и я всем скажу: не было страха в сердце его. А что до молитв истовых, то к кому и обращаться ему в такую минуту, как не к Отцу своему Небесному? За тем лишь токмо, чтобы вразумил он неразумных и оборонил бы его от гнева неправедного. И ведь оборонил!
Если кто и испугался, так это я, недостойный раб Божий. Признаюсь как на духу, что не был я уверен, что благодать Божия, брата моего осеняющая, и меня защитит, за грехи мои тяжкие, потому и молился тихо в светелке на верху дворца, к встрече с Господом себя приуготовляя да в окошко поглядывая. А толпа уж ворота топорами порубила и разлилась по двору, большая часть занялась привычным грабежом амбаров, кладовых и конюшен, а другая к самому терему подступила, криками богопротивными себя распаляя.
И тут на крыльцо выскочил Сильвестр с крестом в поднятой руке и как закричит страшным голосом: «Назад! Прокляну! Видение мне было! Мор пойдет! Чресла засохнут! Нивы градом побьет! Глас Божий! Трубный! На колени! Назад! Проклятие!»
Смешалась толпа, остановилась, а тут и Алексей Адашев с братом Даниилом и остатками стражи государевой подоспели, да две пушечки с ними. Жахнули в упор, проредили толпу. И побежал прочь народ московский, а иные тут же на колени становились, и винились, и головы покаянно клали на бревна от разметенных амбаров.
Иван же продолжал молиться, вознося теперь Господу благодарность за счастливое избавление. А потом вышел просветленный на крыльцо, попенял кротко москвичам за их бунт и явил царскую милость: головы по дедовскому обычаю велел отрубить лишь каждому десятому, а остальных простил и отпустил с миром. И возликовала Москва, славя мудрость и справедливость царя.
Но Иван более никогда тем крикам славословящим не поддавался — не веселили они его сердца. С детства нашего мы любили народ русский, не зная его. Но вот столкнулся Иван впервые с народом своим лицом к лицу и ужаснулся ярости его, и омрачилась душа его. Не убоялся он народа, но веру в него потерял. Впредь, превознося народ русский, и клянясь его именем, и награждая его в дни торжеств, Иван лукавил перед совестью своей, но Бог — он все видит! Неисповедимы пути Господни, но, быть может, и за то лукавство тоже покарал Он его, сокрушив его ум и душу.
С того дня еще сильнее прилепился Иван душой к Алексею Адашеву и Сильвестру, единственным, не бросившим его в трудную минуту. Каждый вечер запирался Иван с ними и обсуждал дела государственные. Присоединялся к ним и Андрей Курбский, лишь только в непрестанных ратных делах его наступало временное затишье и он мог приехать в Москву. Со временем Иван привлек в эту маленькую думу князей Воротынского, Горбатого, хоть и Шуйского, Морозовых, Михаила, Владимира и Льва, Курлятова и некоторых Других немногих числом. Отныне в этом узком кругу обсуждались и решались все вопросы, а большой боярской Думе оставалось лишь молча со всем соглашаться. Захарьины, раздосадованные тем, что их вновь обошли, пустили название: постельная дума, имея в виду, что заправляет там всем Адашев, постельничий царя. Бояре название подхватили, посмеиваясь: вам бы, Захарьиным, лучше помолчать, всем известно, что в постели сестрица ваша куда угодно государя нашего направит. Правда же была в том, что собирались действительно в спальне царской и Иван часто лежал на постели, отдыхая от тяжких дел. Много позже Курбский в своих злолживых писаниях назвал эту ближнюю Иванову думу Избранной радой, но мы тогда таких слов не ведали.
Меня же не приглашали, вероятно, из-за юных моих лет. И шатался я без дела по дворцу, лишь изредка пробираясь коридорами тайными послушать, о чем там говорит Иван со своими советниками новыми. Но долго я не выдерживал — говорили они о вещах скучных, да и трудно слушать, стоя в темноте, не видя лиц, а главное, не имея возможности вставить хоть одно словечко! Так, намаявшись, пошел я по примеру брата к митрополиту и пал ему в ноги.
— Владыка, направь меня! Имею желание горячее помочь брату в его делах великих, но не знаю как, ибо не обучен ничему и душу имею робкую, — так я начал, христианское смирение показывая, и тут же, научившись кое-чему у брата, преподнес митрополиту готовое решение, — хочу я жизнь посвятить описанию подробному всего царствования брата моего, всех его трудов тяжких и подвигов великих во славу Господа и всей нашей Земли Русской. Благослови, владыка!
— Добре, сын мой, — ответствовал Макарий, — богоугодное дело ты задумал. Благословляю, но пока на обучение. Пойдем со мной, познакомлю тебе с учеными монахами, узришь главное дело моей жизни.
Воистину в святую обитель я попал! Двенадцать монахов денно и нощно, отвлекаясь лишь на молитвы установленные, как апостолы, трудились над древними свитками, а Макарий, как Святитель и пастырь, их поучал и труды их направлял.
— Вот первое мое дитя, — пояснял мне Макарий, — Степенная книга. Давно пришла пора собрать воедино все сказания о Земле Русской, как росла она и приумножалась, как врагов сокрушала, как Церковь Христову строила. Особливый же рассказ о родословной великих князей Московских, о славном твоем роде, всеми благодетелями преисполненном. Хочу я вывести наступившее царствие великое из дел предков твоих и их заветов. А еще пытаюсь я прозрить Волю Божию. Не дано человеку знать пути Его, но из дел прошлых мы можем понять, что угодно Ему, и впредь так и поступать, уповая на Его неизменную милость и помощь. Одна беда, — сокрушенно покачал головой Макарий, — летописи древние в большом расстройстве. Свитки многие попорчены, кои выцвели, а иные мышами погрызены. Те же, что на листах пергаментных написаны, перепутаны, не понять иногда, какой лист за которым следует. А иные летописи потеряны или вовсе не писались. Летописям же иноземным веры нет, такое о Земле Русской в иных историях понаписано, что и читать срамно. Многая работа здесь предстоит и великие открытия сулит. Ты сначала все это перечитай, а уж потом, Господу помолясь, берись за житие брата твоего царственного.
А вот второе мое дитя, не менее любимое, — продолжал Макарий, — Четьи-Минеи, чтение месячное, великое. Все тут будет: все книги Священного Писания с пояснениями и толкованиями, творения Отцов Церкви, жития святых, и мирские книги будут, не столько для развлечения, сколько для просвещения народа, та же история Земли Русской и описания различных странствий. Вся мудрость божественная и человеческая будет собрана в двенадцати огромных томах, на каждый день чтение человеку найдется, а более ему знать ничего будет не надобно. И тут беда, — вновь опечалился Макарий, — противоречий множество в книгах божественных, что от нерадивости переписчиков проистекло. А иногда и от злого умысла. Есть же книги, которые не Святым Духом вдохновлены, а истинно диавольским наущением. То не нами замечено. Еще отец твой, великий князь Василий Иванович, мир его праху, призвал к себе книжника великого, Максима Грека, дабы тот навел порядок в книгах божественных. Но тот, воспитываясь долгие годы в странах европейских и набравшись там вольнодумства нового, книги стал исправлять во вред канону православному, за что и был ввергнут в Троицкий монастырь, где уж скоро двадцать лет грехи свои замаливает. Нам подвиг великий — выправить книги божественные, а книги вредные и Богу неугодные мы выявим, по монастырям и храмам соберем и сожжем, дабы не смущали они народ православный. Тебе, не в обиду или укор указано будет, — мягко сказал Макарий, — книгами божественными заниматься нельзя, но в Четьях-Минеях, если пожелаешь, дело найдется. Составляем мы жития русских святых, чудотворцев и мучеников, чтобы было кому русскому народу поклоняться и на чьих примерах жизнь свою строить. Но память народная сохранила лишь их имена, а житие стерлось. Одно упование — на Господа нашего, что снизойдет он к нашим молитвам, ниспошлет нам откровение. Вот и ты — молись, а как приснится тебе что-нибудь или почувствуешь вдохновение Божие, так сразу садись и записывай, как рука пишет, ибо это Он твоей рукой водить будет.
С этого я и начал. Прав был Макарий — как помолюсь с утра, так сразу вдохновение Божие и накатывает, только успевай записывать. Особенно хорошо выходили у меня жития мучеников. Монахи, старцы седобородые, навзрыд плакали, читая об истязаниях и казнях, которым их подвергали варвары и противники веры христианской. Говорили, что такого изуверства они и в аду представить себе не могли. Мне же было то удивительно, ведь такие рассказы мы с братом часто в детстве слышали от мамки и от слуг, когда они, собравшись в круг зимним вечерком, вспоминали времена деда нашего и отца. А вот с чудотворцами у меня получалось хуже. «Велик и всемогущ Господь, но и у чудес есть пределы», — поучали меня монахи.
Не забывал я и об описании славного царствования моего брата. Но так как великих дел пока не было, я лишь слова записывал. Для этого, чтобы писать было сподручнее, приказал сделать специальный столик, на одной высокой ножке и узкий, в ширину листа, с подсвечником вделанным. А к нему табурет, тоже узкий и высокий, чтобы ухом быть ближе к отверстию слуховому. И все это я установил в коридоре тайном у спальной палаты Ивановой, где его советники ближние собирались. Все за ними я, конечно, записать не мог, не в силах человека писать также быстро, как он говорит, но память у меня всегда была хорошей, и на следующее утро я пробелы заполнял, да и спорили они часто об одном и том же, что сильно помогало.
Тогда же пришла мне в голову мысль об одной шутке. Надергал я разных фраз из моих записей, так чтобы они более или менее друг другу подходили и в явное противоречие не входили, и склеил их вместе в подобие челобитной бумаги. Много чего получилось: о воровстве боярском, о лености людей служивых, о разорении крестьян, об оскудении земли. А из этого я вывел, то есть приклеил, что обычай кормлений надо отменить, всю землю у бояр, боярских детей и служивых людей отобрать, а взамен того платить им жалованье из Рук царских. И платить по делам их, а не по знатности. А в конце прибавил, что государю нельзя быть кротким, а надо быть — грозным! Тут чуть было не обмишулился, прибавив: как наш дед. Хорошо, что вовремя заметил и зачеркнул.
Придумал и имя для податчика — Ивашко Пересветов.
Иван — имя на Руси самое распространенное, а Пересвет — это из незадолго до того прочитанной летописи, так монаха звали, который вместе с предком нашим сражался на Куликовом поле и похоронен был тут же рядом, в Симоновом монастыре. А как имя это в голову пришло, так сразу и житие сложилось. Произвел я Ивашку Пересветова от того самого Пересвета, не смущаясь его монашеским чином. А службу положил ему в странах дальних, в Польше, Литве да Чехии. Тут у меня умысел тайный был. Сказано: нет пророка в своем отечестве. Написал бы такое наш русский, не то что смерд, а хоть и сын боярский, так нашли бы и выдрали при всем честном народе, чтобы не мудрствовал, о чем не положено, и не смел советы царю давать. Другое дело — слово из-за рубежа. На Руси, как я уже говорил, иноземцев не любят, а жизнь иноземную презирают, даже не зная ее. Но вот мысли их всякие легко подхватывают и превозносят, особенно, если они нашим тайным устремлениям отвечают. Так и говорят: «Вот ведь даже иноземцы и те поняли, а вы, дураки, никак, сколько ни вдалбливай!» Такое унижение национальной гордости мало кто может вытерпеть, так что новая мысль принимается сразу и бесповоротно.
Итак, переписал я аккуратно свою бумагу, в трубочку свернул и в челобитную избу Алексею Адашеву подбросил. Это в каком другом месте бумага затеряться могла или пойти на хозяйственные нужды, а у Адашева ни одно слово начертанное без внимания не оставалось, все он прочитывал, а если что интересное вычитывал, то тут же Ивану докладывал. Мое писание ему, как видно, очень интересным показалось — не дожидаясь вечера, к Ивану прибежал. Я едва место успел занять у слухового отверстия. Иван внимательно прочитал — долго тишина висела, а потом они спорить начали. Охрипли, решили вином горло смочить, а тут другие ближние советники подошли, и споры разгорелись с новой силой. Я долго слушал, не все, как обычно, понимая, но главное все же уловил: дал я маху с предложением изъятия всех земель, это все дружно изругали. Деньги, говорят, деньгами, но русский человек без земли нищим себя чувствует. Если хотим мы новых людей к государевой службе привлекать, так надо их землей награждать, а где ее взять? Понятно, что отобрать, но у кого? И кто же ее отдаст без большой крови? В общем, вернулись к старым спорам. Но какие зловредные люди! Бумагу мою срамными словами изругали, но приказали переписать и тайно в народ запустить. Я потом сам слышал, как Адашев говорил боярам: «Помните, что Ивашка Пересветов царю предлагал? То-то же, так что не жалуйтесь».
До сих пор мое первое, если не считать житий мучеников, творение в народе ходит. Меня уж точно переживет, а там, даст Бог, и Романовых со всем их кровопийственным родом. И будут люди читать и удивляться смелости безвестного смерда, и говорить, что именно тогда первый раз появилось само это слово — Грозный — применительно к царю Ивану Васильевичу, по номеру — четвертому.
Должен признаться, что в глубине души я возлагал некоторые, и немалые, надежды на послание Ивашки Пересветова. Думалось мне, что вот прочитает Иван мое творение и восхитится мудростью моей не по годам, тут-то я ему и откроюсь, и обнимемся мы, как встарь, и введет он меня за руку в крут советников своих ближайших. Не сложилось.
Не могу сказать, чтобы брат совсем обо мне забыл. Нередко призывал он меня к себе, когда просто поговорить, а иногда и послушать вместе людей мудрых или занимательных. Вот, помнится, был в то время в Москве некий саксонец по прозванию Шлитт, бойко насобачился по-русски говорить и часто был к царю зван. Рассказывал он вещи дивные о развитии разных наук и ремесел в Германии, меня особливо их книгопечатание заинтересовало: то и у нас было известно, но их книги были дюже хороши, вот только оклады бедноваты, но это и понятно. Еще же рассказывал об успехах художеств, о том, что рисуют не токмо на дереве или на стенах, но и на холсте, красками, на масле замешенными. А изображают не только божественное, но и мирское, даже из языческих сказаний. И холстами этими дома свои украшают. Приволок два таких холста, в италийской земле произведенных. Срамота: девки голые! Но красивые, вот только дородности не хватает. А еще добавил, что таких же из камня высекают, как живые выходят. Тут все на него руками замахали: об этом и слушать не хотим, такие изваяния — грех, даже и в одеждах.
Подивились мы на многие рассказы, а некоторым так и прямо не поверили, но все же решил Иван тех ремесленников, лекарей, аптекарей и художников в Землю Русскую пригласить, пусть воочию покажут свое умение, а понравится, так и у нас то же заведем, людей наших обучим. Для того послал он Шлитта в Германию, дал ему с собой письмо брату своему перед Господом императору Карлу, в котором просил оному Шлитту во всех его делах содействовать. И денег дал изрядно. С тем саксонец сладкоязыкий и пропал. Так мы все и решили: мошенник он оказался и вор. Появился Шлитту нас только через десять лет и стал сказки рассказывать, что-де набрал он сто двадцать человек наилучших ремесленников, но ганзейские правители их в землю Московскую не пропустили, а самого Шлитта в темницу посадили. Тому поверили, поди, спустил все деньги на женок и вино и безобразия всякие учинил, за то и посадили. А иному не поверили: кто же осмелится людишек царя Московского задержать?! А как денег стал просить, дескать, долги у него остались по службе нашей, и предложения всякие легкомысленные делать, тут его батогами из дворца и выгнали. Ведь что придумал: нам вместе с германцами идти против турок воевать! С предателями веры христианской против соседа и друга нашего вечного! Не только мошенник и вор он был, но и глупец великий!
А еще Иван каждый раз брал меня в путешествия свои по Земле Русской. Он в них много ездил, чтобы хозяйским оком осмотреть свое имение. Путешествия те мало отличались от уже описанного мною, вот только я свое поведение изменил — как стал работать вместе с монахами Макарьевскими, так сразу и дал себе зарок: никаких забав, никакого пустого времяпрепровождения. Отныне я на охоту не ездил, больше трех часов за пирами не сидел, а после обеда более двух часов не почивал, тут слугам строго указал, чтобы поднимали, даже если брыкаться буду. Так что я больше по монастырям ездил, и Иван меня в этом всячески поддерживал. Ты, говорит, потолкайся там, посмотри, как и что, меня-то они боятся, всего не покажут. А что разглядишь, то мне докладывай. Ободренный этим его поручением, я ретиво принялся за дело. Нашел, что монастыри живут хорошо, и землицы у них много, и крестьяне плодятся. Народ о благочестии не забывает, по духовной деревеньки монастырям отписывает на помин души, а бывает, что и при жизни все отдают, тогда живут в монастыре на всем готовом, грехи замаливают. Монахи проводят дни в благочестивых размышлениях и молитвах, бывает, что и работают, если игумен им за провинности послушание укажет. В посты скоромного ни в коем разе не едят, а пробавляются ухой обыкновенной, стерляжьей, пирогами с капустой и грибочками, допьяна же не напиваются ни в какие дни. Нашел и нестроения. Книги апокрифические в монастырских библиотеках, но то небольшая беда, потому как пылью и грязью заросли от забвения. В иных монастырях при богослужении ходят не посолонь, а то есть прямая ересь. А еще при службах используют не французское вино, как во всех наших храмах заведено, а рейнское, сия кислая ересь скулы сводит и от благочестивых мыслей отвлекает.
В поездках своих я не только за жизнью монастырской следил, но старался везде, где только можно, всякие смешные происшествия разглядеть, забавные рассказы расслышать и острые словца запомнить. Все это я и вываливал на Ивана каждый вечер, стараясь его развлечь. Но он развлекаться не желал, а от рассказов моих о монастырях почему-то еще больше мрачнел. Он вообще тогда мрачен был. Что-то у него с советниками его не получалось, а если что и получалось, то не быстро и не по слову царскому.
И тут Иван придумал дело небывалое — созвать Земской Собор, думу из выборных людей всей Земли Русской. Зря потом Курбский взял грех на душу и объявил на весь свет, что это будто бы он предложил, что царь должен искать совета не только у своих бояр, но у всенародных человеков, и Иван поступил по слову его. Брату в голову не могло прийти искать у кого бы то ни было совета, тем более у каких-то неведомых выборных людей, он по своей извечной подозрительности никаким посторонним советам не доверял и норовил сделать наоборот. Да и кто, кроме него, мог решиться обратиться не к Думе боярской, не к Священному Собору, а напрямую к народу русскому, ведь только для него все люди были едины, как дети родные. Вот некоторые говорили потом: не дети любимые, а холопы. Пусть холопы, на то он и самодержец Божьим провидением. Главное, что все равны пред лицом его и все в подчинении равно любимы.
К назначенному сроку потянулись в Москву люди лучшие из всех городов, из всех областей, со всех концов Земли Русской. Вотчинники, бояре, наместники, воеводы, дьяки, дети боярские, было трое и из купцов. Вместе с епископами и двором набралось немногим менее царских невест, так что даже Грановитая палата оказалась мала, посему установили собрать Собор на Троицкой площади перед Кремлем, благо погода была солнечная и теплая. Торговцев всех разогнали, Лобное место устлали коврами и установили кресло резное, затейливое для царя, напротив поставили ряд кресел обыкновенных для первейших людей и святителей, затем несколько рядов лавок для бояр, остальной же простой люд, дети боярские, дьяки и чины дворцовые, простояли все время Собора.
Там, в толпе, узрели мы с Андреем Курбским Сильвестра.
— Ишь, скромник, — шепнул мне на ухо Курбский, когда мы опустились в кресла, — стоит в сторонке, как будто не имеет ко всему этому никакого отношения. А ведь по его заслугам место ему рядом с нами. Но предпочитает оставаться простым протопопом, уничижение паче гордости. Все мог бы получить, ему Иван твердо обещал в будущем место митрополита, лишь постриг прими. Не захотел. Ничего, говорит, мне не надо, ни злата, ни чинов, ни белого клобука! Господь судил мне, недостойному, — очень похоже передразнил Курбский Сильвестра, так что я даже прыснул смешком в кулак, — помочь тебе, царь, утвердить твою власть и устроить всю землю нашу. А как свершится это, уйду я, смиренный, в монастырь, Бога молить за тебя и за весь народ христианский, — тут Курбский усмехнулся, — а ведь он взаправду верит, что только его молитвы до Бога дойдут и только ими весь народ христианский спасется.
Всегда он был язвой! Да и то я заметил, что люди ратные попов не жалуют. В Бога веруют истово, им в их службе без этого нельзя, но вот слуг Божьих не любят. Я, конечно, тогда с Курбским не согласился, но с тех пор стал на Сильвестра немного по-другому смотреть и примечать эту все возгорающуюся в нем гордость и какое-то даже мессианство.
Между тем Иван в полном облачении царском в сопровождении митрополита вышел из Кремля и прошел к Лобному месту. А как отслужили молебен, поклонился он глубоко Макарию и, глядя на него, начал свою речь:
— О, владыко! К тебе первейшему обращаюсь я. Благослови меня в чистых моих намерениях, будь мне поборником в планах моих великих во славу Земли Русской и всего православного христианского. А ты, народ православный, — тут Иван перевел взгляд на задние стоящие ряды поверх сидящих, — внемли слову моему царскому, разумей его и делай по нему. Знаете вы, что с малолетства остался я, горемычный, сиротой, после отца — четырех лет, а после матери, невинно изведенной, — восьми. Росли мы с братом единственным в небрежении и забвении, в слезах и обидах, бывало, досыта и не ели. Бояре сильные ни обо мне, ни о державе нашей не радели, а лишь о своем прибытке. Сами себе саны и почести нашим именем присвоили, земли и угодья наши к своим вотчинам приписали, а что осталось, раздарили кому хотели. Казну царскую богатую, стараниями деда и отца нашего собранную, разворовали, шубы на себя надели, посуду золотую перечеканили, монеты в кладовые свои ссыпали.
Я слушал со слезами на глазах, хоть и знал, что это обычный Иванов приступ к делу. Ему для риторского вдохновения обязательно надо было растравить раны, а лучше напоминания о незаживающей детской обиде для этого ничего не было. Он, конечно, по обычаю своему перед тем Собором постился несколько дней и молился усердно, и в грехах каялся, но то все было для просветления мысли, а вот для бойкости языка ему потребно было разлитие желчи.
— А уж какие бесчинства и обиды народу творили они в вотчинах своих, то вам и без моих слов ведомо, — продолжал Иван, — от них пошло разорение земли и смута в окраинных областях, и церковное шатание, и скудость, и раздоры, и разбой! Голоса моего в защиту народа, по молодости моей слабого, они слышать не желали. Вы, вы все это делали, крамольники злые! — Тут Иван вперился грозным взглядом в сидящих бояр и загремел на всю площадь. — Лихоимцы жадные, судьи неправедные! Какой ответ дадите ныне мне, царю вашему?! Как оправдаетесь перед народом русским за море слез и крови, что по вашей вине пролилось?! Я чист от той крови, а вы ждите суда небесного!
Тут вдруг взор Иванов смягчился, глаза вновь обратились к стоявшим, над площадью зазвенел его голос, высокий и чистый.
— Но на то воля Божия, вам же хочу я напомнить главный завет Спасителя нашего, Иисуса Христа. Прощайте врагам вашим, как Он прощал. О, люди русские, нам дарованные Богом! Вас молю о всеобщем прощении и примирении. Забудьте старые вражды и былые обиды, разорения и поборы, того уж не вернуть. Что было, то было и быльем поросло. Знаю, трудно это, посему год даю, чтобы уладить все дела полюбовно, кто же через год начнет старое ворошить, с того взыщу.
Я, как пастырь ваш, первым подам пример, — тут он торжественно поднял руку, — прощаю боярам своим обиды моего малолетства, клянусь перед всем миром вин их старых не искать, казны и земель расхищенных силой не возвращать. А буде новые вины появятся, то и спрос будет другой. Отныне один только суд будет в державе нашей — мой! Отныне всем обездоленным, бедным, обиженным я — защита. А своевольникам и насильникам я — меч карающий. Так оставим ненависть и вражду, начнем жизнь новую, соединимся все любовью Христианской и пойдем дорогой светлою. И возрадуется Господь, и в милости своей пошлет Земле Русской мир и процветание.
Я не стыдился слез, катящихся по щекам. О, брат мой, ты явил сегодня пример истинного царя православного! Все мои отроческие мечты о доброте, прощении, покаянии слились в твоем обращении к народу! Как же можно не откликнуться на твой зов?! Воистину отныне мир и процветание должны воцариться в державе нашей и воссияет Русь как царствие Божие на Земле!
— Эка ловко он завернул! — раздался рядом шепот Курбского. — Не ожидал! Многому Иван научился у попа лукавого: и вашим, и нашим, и простил, что взыскать не может, и руку ненароком на кинжал положил, и к Богу воззвал, и показал всем прямую выгоду. Смотри, как пердуны старые умилились. Эх, не упустить бы момент. Давай, Иван!
И Иван не упустил. Тут же предложил Собору похерить древний обычай — кормления наместников за счет тех земель, что входили в их наместничества, а заодно и лишить их права высшего суда в этих владениях, ибо не может быть в державе другого суда, кроме его. Задние ряды, страдавшие от жадности и поборов наместников, а еще больше от суда неправедного, одобрительно зашумели. Сидевшие бояре покряхтели, затылки почесали, бородами потрясли, но делать после Иванова «прощения» было нечего — дали согласие, баш на баш, это по-татарски, но на Руси меня любой поймет.
Иван на площади и бровью не повел, но вечером был непривычно весел. Ради такого праздника и меня пригласил в круг свой ближний осушить по нескольку чаш вина. Его советники громко, с каждой чашей все громче славили мудрость Иванову и восторгались ловкостью, с которой он бояр обошел. Тут они все были заодно, все искренни, я, быть может, не все слова разумею, но движения души тонко различаю.
Но глодало меня все же сомнение, и решил я его разъяснить, отозвал в сторонку друга своего любезного Андрея Курбского.
— Князь Андрей, — тихо сказал я ему, — с веселием поднимаю я чаши вместе с вами, но все же интересно знать, за что пьем? Иван, конечно, мудр, но в чем его мудрость? И зачем самодержцу ловкость, если у него воля есть?
— А ты представь, Гюрги, что Иван то же самое не Собору, а Думе боярской предложил бы, — ответил Курбский.
— Ну-у-у, — протянул я и представил картину до того явственно, что даже в ушах зазвенело.
— То-то и оно, — усмехнулся Курбский, — никогда бы они на то согласие не дали, стеной бы встали, а Иван их самих поставил у стенки из людишек соборных, да чуть поднажал с двух сторон, вот они и сдались.
— Но ведь он же царь, мог просто приказать, — не сдавался я.
— Приказать — дело не хитрое, вот только что из этого бы вышло? Очередная смута, — ответил сам себе Курбский. — А с боярством по силе его враждовать не только опасно для царя, но и вредно для государства.
— Опять не понял! — тихо воскликнул я. — Вы в этой самой палате месяцами напролет спорили, как силу боярскую сокрушить, — тут Курбский посмотрел на меня так подозрительно, что я даже запнулся, но спохватился и продолжил, горячась, — а теперь после победы ты говоришь, что это вредно для государства.
— Нелегко понять, — ответил Курбский и добавил с лаской в голосе, — ты голову-то не напрягай, просто поверь и запомни: страшна не сила боярская, страшно своеволие боярское. — Тут я заметил, что собравшиеся приумолкли и прислушиваются к нашему разговору, и оттого смешался. Курбский тоже заметил это внимание и стал говорить громче: — Бояре — соль Земли Русской, боярским советом держава укрепляется, так предками нашими завещано, боярской силой ратною держава рубежи раздвигает и врагов сокрушает. Ты оглянись вокруг, почти все здесь бояре знатнейшие, а брат твой, царь Иван, среди них первейший. Можем ли мы желать унижения боярского? Хотим мы видеть боярство сильным, но мыслящим заедино с царем, хотим мы иметь государя великого, но склоняющего свой слух к совету боярскому.
Тут они опять спорить начали, и я окончательно запутался.
Не знаю, чем Иван сломил своеволие бояр. Мне до сих пор кажется, что проповедью прощения. А вот Курбский говорил о какой-то стенке, к которой Иван бояр поставил, что это означает, мне неведомо. Как бы то ни было, на следующий день Собора бояре были едины в одобрении всех предложений царя Ивана. А перевороты были нешуточные!
Как я, бывало, смеялся над спорами бояр из-за мест! Выстраивается ход, так они у меня за спиной завсегда пихались, определяя, кто первым пойдет, а кто вторым. А на пирах — кому выше сидеть, кому ниже! Обижались, как дети, шапки на пол в досаде бросали, убегали прочь. С пиров убегали, а на войну могли не пойти: мой дед над дедом этого худородного начальствовал, невместно мне теперь под его рукой быть и не буду! Хоть кол на голове теши, хоть на кол сажай! А тут Иван предложил быть в войске без мест, служить верой и правдой под началом того, кого он поставит, сообразуясь с воинской доблестью и умением, кои по наследству не передаются. И надо же — согласились! Но оговорили, что на прочее, в особенности на пиры, этот новый обычай не распространять.
Предложил Иван оживить торговлю на Руси, отменить всякие сборы с торговли и прочих продаж, которые собирали наместники на местах в свою казну, а заодно и тамгу, которая взималась при пересечении границ областей. А вместо того установить единый для всей Руси налог на торговлю и промыслы городские, который пойдет в казну царскую. И на это согласились себе в убыток. Но долго рядили, какой налог назначить, чтобы не было ущерба царской казне, из которой им жалованье идти будет. Сколько назначили, на то я внимания не обратил, но думаю, что поболее всех старых, вместе взятых, таков уж на Руси дедовский обычай снижения налогов.
Покусился Иван еще на одно дедовское установление — на Судебник, главный закон Земли Русской. И дело не в том было, что воды много с тех пор утекло, а в множестве темных мест, которые каждый толковал к своей выгоде. Недаром говорили, да, признаемся, и по сию пору говорят: закон что Дышло, куда захотят, туда и воротят. Когда ты судишь, очень сподручно, когда же тебя судят, неладно выходит. А так как на Руси все под Богом ходят и от тюрьмы не зарекаются, то постановили единодушно Судебник перелопатить и статьи противоречивые в соответствие привести. Тут же и наказы свои высказали. Во-первых, попросили не считать признание своей вины главнейшим ее доказательством, ибо слаба плоть и под пытками в чем угодно признаешься, даже и в измене государю. На то Иван обещал подумать, а пока посоветовал больше молиться и укреплять дух. Во-вторых, попросили пересмотреть правила поля, судного поединка. Нет, конечно, дедовский обычай этот правильный, коли заходит дело большое в тупик, то как его разрешить, кроме как мечом, один на один, Бог, он все видит и правому пособит. Но неведомы нам пути Господни, вдруг он решит воздать правому в жизни загробной или призвать угодника своего к себе раньше срока, потому разреши, царь-государь, иногда, при явном неравенстве сил да по решению суда, выпускать вместо себя наемных бойцов. И то обещал Иван учесть и с советниками рассудить. Не забыли и о народе, попросив облегчить обычай правежа, по которому неоплатного должника всенародно били палками по ногам, чтобы истребовать лежащий на нем долг. Чтобы избежать членовредительства, попросили держать должника на правеже месяц за сто рублей долгу, а затем выдавать его заимодавцу головою, пусть отслуживает, подлец, свой долг работою. Согласился Иван и с этим, но потом увеличил срок до двух месяцев, рассудив, что одного для науки маловато.
А какой восторг охватил весь Собор, когда Иван предложил вдруг расширить чин святых православной церкви и включить в него сорок русских чудотворцев и мучеников! Как славили царя за благочестие, за попечение его отеческое о благоденствии и спасении народа! И я плакал вместе со всеми, тем более что и сам имел ко всему этому некоторое отношение.
Путаются у меня мысли, и трудно излагать все связно, ничего не забывая и не пропуская. А пуще всего выстраивать события по их важности. Потому в начале каждого повествования я стараюсь рассказать о делах государственных, которые вас интересуют в первую голову, а потом уж о себе, это я на сладкое оставляю.
Но я опять отвлекся. Я говорил о важности событий. Дело святительское завершило тот Собор, но до него был еще один вопрос, который тогда мне показался малозначимым, я, честно говоря, и не вслушивался особо. Лишь по прошествии лет проявились все последствия того решения, о которых, возможно, и сам Иван не предполагал. Точно не предполагал.
Меня тогда, помню, только одно удивило. Еще вчера Иван с таким трудом суд боярский, наместнический, порушил и возвестил суд единый, царский. А сегодня он уже это новое установление ломает и предлагает ввести какой-то неведомый земской суд. Пусть-де жители городов и волостей, купно служилые, посадские и вольные крестьяне, избирают для этого присяжных людей, излюбленных судей, старост и целовальников, и те решают все дела сами, по приговору своему на основе законов царских. А суд царский мелкими делишками пусть не обременяют, кроме дел о душегубстве, разбое с поличным, колдовстве и измене. И пусть сами вершат дела местные: ратников в походы военные снаряжают, дороги мостят, мосты наводят, церкви строят, охраняются от татей и бедствий, а главное — подати в царскую казну собирают и отвечают за них всем миром. А на такое управление выдавать земщине — вот оно, слово главное! — особые губные грамоты, где все было бы расписано: сколько оброку платить за право свой суд иметь, сколько посошных, полоняночных, ямских и прочих налогов собирать.
На это предложение бояре позволили себе сомнение некоторое высказать. Русский человек сам собой управлять не то что не может, не любит. Полагается во всем на промысел Божий, а тяжесть решения норовит переложить на чужие плечи, на царя, на князя, на наместника. Какой закон ему установят, по такому и живет. Потому так смирен русский человек даже в холопстве и так сильно ратную службу любит. Если же какой закон совсем ему невмоготу становится, он его исполнять перестает, оправдываясь тем, что не может его постичь своим худым умишком. Так что если русскому человеку свою волю дать, то может он легко впасть и в буйство, и в шатание, а уж в пьянство непременно. А с другой стороны, рассудили бояре, почему бы и не попробовать, много хуже, чай, не будет. Ежели что, так и обратно всегда поворотить можно, это нам не впервой.
Именно с тех пор и появилась в Русской Земле земщина, которая не только привилась, но и в рост быстро пошла, и силу такую набрала, что по прошествии немногих совсем лет схлестнулась с властью государственной, которая как раз и впала в буйство, шатание и пьянство. Не просто схлестнулась, но и победила. Того мы в нашем рассказе не минуем, как бы нам этого ни хотелось.
Иван уже крепко сидел в седле, и погонял, и пришпоривал. Полугода с Земского Собора не прошло, а он затеял новое дело: приказал собрать тысячу детей боярских из лучших людей, дать им поместья в московском и соседних уездах и наречь их дворянами. Всю землю свою раздал Иван, зато получил верных слуг как для приказов разных, так и для войска. А еще каждому наделу установил определенную службу: с каждой сотни четвертей посева дворянин обязан был выставить в военное время конного человека и, кроме того, дать еще запасную лошадь, если поход предполагался продолжительным. А так как войны как начались в то время, так и не прекращаются по сю пору, то эта Иванова затея оказалась очень кстати. Тогда же преобразовал он прежних пищальников в особый военный класс стрельцов, вооружил их огнестрельным оружием и бердышами, выделил им слободы для совместного поселения и разделил на приказы.
Опять полугода не прошло, как Иван созвал в Москве новый Собор, на этот раз Священный, из архиепископов, всех епископов, уважаемых архимандритов и игуменов крупнейших монастырей. Да пристегнул к нему весь двор и боярскую Думу в полном составе.
Тяжело достался ему тот Собор. А как все хорошо начиналось! Что бы Иван ни предлагал, со всем святые отцы с готовностью соглашались, а бояре им возражать не рисковали. Лишь один раз раздались робкие голоса, когда Иван в административном запале предложил уничтожить кабаки. Заметили, что великий урон от того будет для его, царевой, казны. Но святители, презренного металла в чужих сокровищницах не считающие и пекущиеся только о нравственном здоровье народа, идею одобрили.
Ободренный таким началом, Иван приступил к главному русскому вопросу — о земле. Что-де многовато землицы у монастырей, хорошо бы поделиться. И тут быстро понял, что святые отцы — это даже не бояре, их ничем не проймешь и не собьешь. Ругался Иван и умолял, Бога поминал и посохом об пол стучал, все одно: то не наша собственность, а Богова, так предки наши завели, и не нам обычай тот менять, поминали и собственные Ивановы слова — что было, то прошло и быльем поросло. Только и добился Иван, что возврата земель, якобы от его имени подаренных монастырям в его малолетство, да еще запрещения монастырям получать земли по духовным завещаниям и приобретать их без его, царева, согласия.
Тут-то Иван и написал свои знаменитые сто вопросов, по ним Собор получил название Стоглавого. Чувствуется, что Иван был очень раздражен, многие вопросы, касавшиеся монастырской жизни и всей деятельности церкви, граничили с оскорблением церкви, и я даже забоялся, как бы Ивана тут же не предали бы анафеме. А святые отцы даже глазом не моргнули и принялись обстоятельно отвечать на все вопросы, умело уводя разговор в сторону. Иван их спрашивает о распущенности духовенства, а ему в ответ: да, распространяется содомский грех среди мирян. Он им о содомском грехе в монастырях, а ему в ответ: а иные миряне бороды бреют, тут недолго и спутать. И тут же принимают указ о жесточайшем наказании за бритье бороды.
Вообще, запрещали с удовольствием и радостию, каждый раз славя царя за благочестие и благодаря за указание на упущения.
Запретили держать в монастырях пьянственное питье, кроме фрязских вин, а также совместное жительство чернецов и черниц, и то было правильно. А вот с ограничением пустынь вышло неладно. Их тогда много расплодилось, народ уходил к заволжским старцам и принимал обет нестяжания, по мне, так и пусть, каждый спасается, как может, как душа его требует, но монастырям богатым та проповедь нестяжания глаза колола, вот они и впали в негодование.
Запретили книги еретические и безбожные, включив туда книгу писаний мудрецов заграничных, именем Аристотелевы Врата, в которой были сведения и по астрологии, и по медицине, и по физиогномике, а паче всего — наставления нравственные, которые содержались в нескольких разделах, теми самыми вратами называемых. Тот Аристотель был моим и Ивановым любимым чтением после Священного Писания.
Вообще, астрология сильнее всего пострадала, святые отцы выказали невиданное знакомство с предметом, перечислив тщательно все возможные названия разных книг и тетрадок: Остролог, Острономия, Мартолой, Звездочетец, Зодий. Я их всех и не знал, вот только Шестодневец, или, как его иногда называли, Шестокрыл имел. А как же без него, там карты звездного неба, указания о вступлении солнца в разные знаки зодиака, о влиянии планет на судьбы целых народов, там же и предсказания о грядущих событиях: о войне и мире, об урожае и голоде, об урагане или моровой язве. Нам, царям, без этого никак не обойтись!
Запретили Рафли и Сносудец, кои объясняли приметы и толковали сны. С одной стороны, конечно, суеверие, а с другой — сбывается довольно часто и умение читать предзнаменования весьма полезно. Ведь вот вспомните: упал колокол в Москве, и на тебе — бунт. А не обратили бы внимания и бунт бы тот пропустили.
Или, скажем, запретили Волховник, а вместе с ним Куроглашетник, Птичник, Воронограй и Трепетник. Я понимаю, петух — птица глупая, по его крику никак нельзя будущее предвидеть, но ворон! Ученая птица, иные даже по-русски говорят, а уж живет столько, сколько нам, людям, и не снилось. У меня ворон был, который не то что моего деда видел и слышал, но, пожалуй, и его деда. Чай, набрался мудрости, такого не грех и послушать. Ан, нет, оказывается!
Еще запретили наговаривать на просфоры, а те просфоры силу врачебную имеют, без них народу одно лекарство от всех болезней остается: выпить стакан водки с перцем или медом и в баню бежать. И скот домашний лекарства лишили. Всем ведомо, что если в великий четверг положить соль под престол в церкви и продержать ее там до седьмого четверга по Пасхе, то та соль многие болезни скота вылечивает. И то запретили, а ничего другого взамен не дали.
Особенно же ополчились против праздников народных, с языческих времен сохранившихся. Было их множество, и главный — ночь накануне Рождества Иоанна Предтечи, которая называлась празднеством Купалы. Народ тогда шел в рощи и устраивал игрища потешные, доходя до греха свального. То же было и в понедельник Петрова поста. Накануне Рождества Христова и Богоявления до греха свального не доходило из-за морозной погоды. На поминках сходились мужчины и женщины на кладбищах, там справлялось веселье с вином, плясками и песнями. Главным днем была суббота перед пятидесятницею, но были и иные. В великий четверток «кликали мертвых», жгли солому в воротах домов или перед рынком и перескакивали через огонь с женами и детьми. Все праздники как на грех совпадали с христианскими, и оттого печаль большая была у священников: народ, если и доходил до церкви, то зело пьяный и расхристанный. Все эти языческие игры строго запретили, а заодно осудили и прочие забавы: шахматы, зернь, гусли, сопели, всякое гуденье, переряживанье и публичное плясанье женщин. Зернь — это я пониманию, но шахматы-то за что?!
Еще мне скоморохов было жалко. Справедливо, конечно, говорят, что они с нечистой силой водятся, но скоморохи — они ведь тоже из язычества, и сила эта нечистая тоже языческая, то есть ее вроде как и нет, сказки все это. Скоморохи вышли из сказки и несут ту сказку людям. Живет народ на Руси хорошо, но не так чтобы очень обильно и весело, зачем же у него сказку отнимать?
Вы, наверно, заметили, что благочестия у меня поубавилось и даже какое-то легкомыслие в словах засквозило. Это оттого, что о Соборе Священном повествуя, я думал о продолжении рассказа, о сладком. Да и в тот год у меня настроение было похожим, а виной всему — любовь. Если уж она старого одра подвигает жеребенком скакать, то что говорить о молодом жеребце, копытом бьющем и ржущем по всякому поводу.
А началось все с грустного. Сразу после Земского Собора, посреди шумного веселья, Иван вдруг отозвал меня и сказал печально:
— Видение мне было. Поведал мне Господь, что коротки будут дни царствования моего и среди дел моих великих не должен я забывать о смерти.
Опечалился я, хотел ободрить брата, но что на такое скажешь? Я лишь обнял его ласково и поцеловал в плечо.
— Посему решил я дела свои семейные устроить, — продолжал Иван, — и перво-наперво тебя женить, чтобы встал ты крепко на ноги.
— Я весь в твоей воле, — ответил я, — как скажешь, так и будет.
Но все же не удержался и спросил, наметил ли он уже избранницу мне, а если наметил, то кого. Когда же услышал, что дочь князя Дмитрия Палецкого, то возрадовался. Князя Дмитрия я хорошо знал, он был старшим из князей Стародубских, а те по отчеству на Руси из княжеских родов третьи. Выше только Суздальские да Ярославские. Но Шуйскую я бы ни за что не взял, разве что Иван посохом бы стукнул, а Ярославские больно спесивы, тут мне одного Андрея Курбского хватало. Так что лучше княжны Стародубской и искать некого. Да и князь Дмитрий всегда к нашему роду сердцем лежал, его еще отец наш привечал, а в малолетство наше мы от него никаких обид не видели, только ласку.
На следующий день и поехали на смотрины, а свахой Иван пригласил тетку Евфросинью. Я поначалу обидеться хотел — как его свадьбу правили, так он тетку за Можай, то бишь в Старицу, загнал, а тут вперед выставляет. Но потом решил, что смотрины — это не выбор невесты, выбор-то Иван уже сделал, тетку не спросясь, так что обижаться раздумал.
Да и не помешала нам Евфросинья, даже наоборот. Чувствовалось, что любила она это дело и все обряды назубок знала. Как понесла с порога, да так бойко, так складно, что мы с Иваном только рты разинули.
Все разговоры да разговоры, а я как на иголках — кого мне Бог судил? Не выдержал, говорю, смотрины все же, так хоть бы одним глазком на невесту глянуть. Тут тетка Евфросинья на меня руками замахала: не положено, в опочивальне после свадьбы наглядишься, а пока сиди смирно, вот выговорю все слова установленные, потом схожу, посмотрю и тебе расскажу. Но князь Дмитрий — вот душа-человек! — вступился: «Для такого гостя дорогого можно обычай и нарушить, вот только…» — и замолчал, замявшись. Но Иван, оказывается, тоже обычаи некоторые знал, отстегнул от пояса кошель с двадцатью дукатами золотыми, бросил на стол, а сверху еще перстень, со своей руки снятый, присовокупил. Князь Дмитрий в улыбке расплылся: «Вот и ладно! Как говорится, деньги на стол, невеста за стол». Теперь на него все женщины руками замахали: «Все ты путаешь, старый! То на сговоре говорится, а теперь — смотрины!» Тут Иван мужское заединство проявил: «Это не беда! Где смотрины, там и сговор. Зачем откладывать, когда все решено?» И опять пошли шутки-прибаутки. Хотел я им сказать, что со сговором можно и не спешить, а вот смотрины не след затягивать, но промолчал.
Тут князь Дмитрий встал и с поклоном пригласил нас пройти в другую палату, где невеста нас дожидается — бедняжка моя, ведь она, оказывается, все то время стоймя простояла, решения своей судьбы ожидаючи, рассказывала мне потом о том смеясь, но тогда каково ей было?
Но и в той палате мы не сразу невесту увидели, а только полог расшитый. Но вот распахнули его, и я увидел суженую: маленькая, мне по локоть, личико худенькое, совсем девчоночье, больше ничего не разглядел, потому как одежей скрыто было.
— А не маленькая? — спросил я тихо Ивана, с некоторой тоской вспоминая телушек, что на ярмарке Ивановых невест прохаживались.
— Я тебе выбрал наименьшее зло, — усмехнулся Иван, — потом сам благодарить будешь.
Знал я ту шутку книжную, да и не до смеху мне было, но все же улыбнулся в ответ Ивану, а сам вновь на невесту воззрился. Хоть и девчонка, а стоит чинно, глаза к полу опущены, ресницами длинными занавешены. Но все же не выдержала, стрельнула глазищами черными, огромными в мою сторону, и я — пропал, на всю жизнь пропал!
Еще и полог до конца не запахнулся, а я уж Ивана прочь потянул — чего дело затягивать, когда все и так решено. Не им решено, не нами, а — на Небе!
Свадьбу сговорились сыграть на третий день, быстрее никак не получалось. Какая свадьба получилась! Не то что у Ивана. У того была государственная, чинная, а у нас — семейная, веселая. А что гости были одни и те же, так тут ничего не поделаешь, такая уж у нас с Иваном родня.
Вот, скажем, Макарий у Ивана на свадьбе — митрополит, благословляющий и осеняющий, а у нас — гость самый уважаемый, даже шутки себе позволял, соответствующие моменту, но приличествующие сану. Или тетка Евфросинья, которая к самой свадьбе Ивановой в Москве объявилась. Там она сидела надутая и зорко следила, чтобы никто ей и сыночку ее ненаглядному никакого неуважения не сделал, а князь Владимир был все время при ней как пришпиленный и слово вымолвить боялся. А у нас тетка Евфросинья была свахой и делала с видимым удовольствием все, что свахе положено, даже постель сама собирала, а уж что при этом приговаривала, то мне не то что вам передавать, но даже слышать срамно было, а ей то говорить было совсем неприлично по вдовьей ее доле. А князя Владимира назначили ясельником, он тоже суетился вместе со всеми и веселился сообразно возрасту, а когда нас в спальню проводили, то он, как ясельник, ходил пешком вокруг дворца и нечистую силу отгонял, вместо того чтобы с гостями за столом пировать, так ему и надо!
Но я опять вперед лошади забежал, всегда у меня так! Вечером перед свадьбой был у нас во дворце пир, съехалось человек триста мужской родни, все меня поздравляли и тут же, не чинясь, проходили к столам. Ели и пили крепко, приуготовляя тело к завтрашним подвигам, к тому же и меня призывали, крича громко, что день у меня завтра трудный, а особливо ночь. Но мне кусок в горло не лез, перехватил на ходу баранью ногу да две чаши вина и все. Немного отвлек от мыслей сбор подарков для невесты. Набралась целая куча: и украшения разные, и масла ароматные, и белила с румянами, пришлось искать ларец изрядный, чтобы все это сложить. Я еще сверху добавил сладостей всяких, чтобы милой моей было чем полакомиться, когда она будет подарки разбирать. А Иван, он рядом стоял, все посмеивался: «Плетку не забудь, она в семейной жизни инструмент наиважнейший!» Что ж, положил и плетку, обычаи я уважаю, хотя и удивился про себя, зачем это плетку невесте посылают, ее сподручнее у себя за поясом держать.
Затем, не удержавшись, поднялся наверх посмотреть, как опочивальню готовят, там, как я уже говорил, тетка Евфросинья распоряжалась. Ту палату Иван нам на время выделил, поэтому кровать отцовскую, мне отписанную, туда поднимать не стали, да и затруднительно это было бы. Составили вместе несколько лавок, уложили тринадевять снопов ржаных, поверх них ковры и перины. Так высоко получилось, что и мне залезать несподручно, а для невестушки впору лесенку ставить. А всю палату так загромоздили, что и не повернуться: по углам чаши огромные с медом жидким, у кровати, в головах и в ногах, кадки со всяким зерном, как объяснили, с пшеницей, рожью, ячменем и овсом, я их не очень различаю. Стены коврами убрали, а поверх них связки соболей повесили, по сорок штук каждая, на них, чай, княжество в какой-нибудь Европе купить можно. А еще образа в окладах золотых. Взгляды святых как раз на кровати скрестились, и от этого мне стало немного не по себе. После этого я уединился в своей спаленке, чтобы помолиться и мысли очистить перед завтрашним священным обрядом.
На следующее утро гости первым делом к столам бросились, а как дух взбодрили, стали за невестой собираться. Тысяцким у меня Андрей Курбский был, он, шутействуя, длань вперед выставил и зычно командовал, как бы полки на поле брани строя. Меня во главу поставил, затем молодого Морозова с караваем, затем двух юных Воротынских, Ивана и Михаила, со свечами, затем вереницу дружек с блюдами, наполненными хмелем и подарками богатыми — мехами куньими, платками, золотом расшитыми, кружевами искусными, деньгами серебряными.
Как подошли к палатам князя Палецкого, они рядом были, тут же в Кремле, так навстречу нам другой ход двинулся. Впереди фигура, вся с ног до головы покрывалом парчовым укрытая, только по росту и мог я признать свою милую, а больше по тому, как сердце в груди запрыгало. Тут я в легкое беспамятство впал и очнулся, уже когда в храм направились, меня, наверно, пение изрядно развеселившихся гостей в себя привело, да еще гудение и крики скоморохов, которых священники тогда не одобряли, но еще не запрещали. Оглянулся вокруг: рядом милая моя, без покрывала, в кике, кольца у нас на пальцах, хмель к кафтану прицепился, смахнул по привычке, тут же наткнулся рукой на плетку за поясом — моя, знать, тесть новый вернул. Тут опять провал. Вспоминаю себя уже в храме Благовещенья, венчание там было, в нашей семейной церкви. Потому Сильвестр венчал, благостный и торжественный. И так радостно доносится: «Венчается раб Божий Георгий рабе Божией Иулиании во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Венчается раба Божия Иулиания рабу Божиему Георгию во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Потом, помню, вино с княгинюшкой по очереди из чаши резного стекла пили, а как выпили, я ее, чашу, примерившись, о стенку разбил. Осколки во все стороны брызнули, и милая моя, изловчившись, осколок тот ножкой и припечатала. Иван смеется над ухом: «Эх ты, растяпа, быть тебе теперь у жены всю жизнь под каблуком!» А я и рад, да и что за беда под таким каблучком быть, сапожок-то сам такой маленький, у меня на ладони поместится. Но княгинюшка, видно, те слова тоже услыхала и воспитание свое правильное показала: тут же поклонилась мне в ноги и головой моего сапога коснулась, а я ее полой своего кафтана укрыл — никому в обиду не дам!
Хуже всего на свадьбе жениху с невестой приходится, это я тогда понял. Гости веселятся, постепенно доходя до непотребства, а с новобрачными забавляются целый день как с куклами ряжеными — иди туда, стой здесь, говори то-то, да еще ни есть, ни пить не дают. Такое любому в тягость, но я был счастлив — моя княгинюшка была рядом. Наконец, внесли в зал пиршественный сорок лебедей, а для нас особливо курицу жареную, то добрый знак — пора в опочивальню. Все поднялись с криками, первой в опочивальню торжественно прошествовала курица на блюде, с шутейным благолепием, с зажженными свечами. Гости выстроились вдоль лестниц, оставив узкий проход, и по тому проходу нас тетка Евфросинья повлекла наверх. Но и в опочивальне она нас своими заботами не оставила, перво-наперво образа шторками специальными задернула, а потом помогала раздеться. Началось же все с того, что княгинюшка по обычаю с меня сапоги стаскивала. Первый стянула, а в нем монета серебряная — ох, и натерла она мне ногу! Тут Евфросинья закудахтала: доброе предзнаменование! Так и не заметила, что и во втором сапоге монета была, а княгинюшка моя заприметила, развеселилась, прыснула смешком тихонько. Приметы — вещь верная, но иногда не грех и поспособствовать Провидению. Вот священники говорят, что все то суеверие и за это Бог накажет, но я знаю, что Бог добрый и на ту шутку мою лишь улыбнулся ласково.
Между тем тетка Евфросинья продолжала обрядами нас донимать. Уж княгинюшка в одной рубашке стояла, от стыда краснея, а тетка мне плетку в руку сует — оходи немножко женушку, ласковей будет. А я к ней не то что плеткой, пальцем прикоснуться боюсь, такая она маленькая и хрупкая, не дай Бог, сломаю что. Но тетка не отстанет, потому легонько прикасаюсь плеткой к плечику.
— Что же ты делаешь, окаянный?! — в гневе восклицает Евфросинья. — Так рубашку порвать можно! Приспусти рубашку, да ожги посильнее, чтобы огонь до середки дошел.
Еле отвязались и остались, наконец, вдвоем. Кто рассказа ждет о последующем, губы-то не раскатывайте. Если бы чего и было, ни за что бы не рассказал, грех таким похваляться. Да и не было ничего из того, чего вы ожидаете. Меня еще после сговора мать моей невестушки, княгиня Ольга, в сторонку отозвала и Христом Богом умоляла поберечь девочку ее, говорила, что и слабенькая она, и крови-то у нее только недавно пошли. Насчет крови я тогда не понял, но испугался и обещал невестушку, то есть женушку будущую, беречь, как смогу, и все по ее слову делать. Видно, тот разговор княгиня Ольга дочери передала, потому что княгинюшка на спину на кровать не ложилась и глаза не закрывала, как другие невесты по рассказам делают, а сидела на краю кровати, куда я ее поднял, и ласково на меня смотрела. Так мы и просидели час, друг к дружке привыкая и никуда не спеша, как будто оба чувствовали, что впереди у нас долгая жизнь и всего в ней будет в изобилии.
И насмотреться не успели, а уж кричит тетка Евфросинья из-под двери, все ли ладно, все ли хорошо, здоров ли я. «Конечно, здоров», — отвечаю я с некоторым удивлением, и княгинюшка с кровати откликается: «Все хорошо, тетушка, все хорошо». Не проходит и пяти минут, как комната гостями избранными наполняется, все нас поздравляют и — наконец-то! — кормить начинают. Княгинюшка моя, видно, тоже проголодалась, хоть и маленькая, а курочку до костей умяла под громкий хохот. То я счел добрым знаком, пусть ест побольше, ей полезно.
Но то не все было. На следующий день по обычаю пошли в баню, я с Иваном, Курбский с князем Владимиром, а мыльником у нас Алексей Адашев был. Охальники они все, прости меня Господи, кроме князя Владимира, да и то по его малолетству. Все шутили, что трудно мне, наверно, с моим инструментом обходиться пришлось. Я краснел и руками от них отмахивался.
Потом на ответный пир направились к тестю и теще, там меня и княгинюшка ждала, тоже после бани. А как увидел ее, так чуть не упал. Лицо белее снега, брови широкие вразлет чуть ли не до ушей, глаза огромные, потому как даже белки зачернены, и зубы в улыбке черным лаком блестят. Красота неописуемая!
И оттого еще сердце щемило, что ведь для меня она эту красоту навела, мне одному хотела понравиться, кому же еще? Хотела, чтобы любил я ее не только по Божией заповеди, но и за красоту лица. И ведь знала, что ей за это не поздоровится, духовник на нее непременно епитимью наложит. Ведь по-ихнему, по-церковному, любовь такая — блуд, а украшение лица и волосы накладные — бунт против Господа. Так и говорят: вы что же мните, что Господь вас нехорошо сотворил, и творение Господа исправить покушаетесь? Так-то оно так, но все же приятно, когда нареченная твоя от Господа еще и лицом красива, а к лицу красивому есть в ней желание всякими маленькими женскими исхищрениями страсть в муже пробуждать.
Уж на том пиру повеселились мы всласть, и мед и вино пили, и с трудом потом вспоминали, как до дому добрались.
А те пиры почти без перерыва перешли в следующие, то царь Иван князя Владимира женил. Выбрал он ему девицу Евдокию из рода Нагих, коим по знатности у Стародубских князей в сенях сидеть, что же до остального, то их имя обо всем само говорит. Но я искренне желал им счастья, на их же свадьбе ясельником был, то Володька нарочно измыслил, чтобы меня от княгинюшки оторвать.
Вы, наверно, недоумеваете, где это мы Соборы собираем да свадьбы гуляем после ужасов пожара московского, мною со всем тщанием описанного. Но, во-первых, ужасно было смотреть на все это со стороны, вблизи же, когда мы через неделю приехали на пепелище, все оказалось не так плохо, во-вторых, строят на Руси быстро, особливо из дерева. Уже к той зиме почти все восстановили, лишь с украшениями некоторая заминка вышла. Взять хотя бы роспись стен, тут спешка ни к чему, в этом деле быстро хорошо не бывает. Да еще Иван, не удовольствовавшись старыми образцами, замыслил новое, величественное, как и все, что он делал. Надлежало покрыть картинами особыми стены храма Благовещенья, Грановитой палаты и парадных палат дворца царского. Задал же он нам с Макарием работы — как все разместить, ничего не упустив, как все увязать. Лишь затем мазилы да иконописцы за дело принялись, и тянулось это дело несколько лет. Я вам об этих картинах непременно расскажу, но потом, пусть сначала дорисуют.
А еще устроил Иван новое место царское. Престол из слоновой кости, обложенный чистым золотом, стоял на возвышении, к которому вели шесть ступеней. По обе стороны от престола лежали два льва из чистого золота, еще двенадцать сидели по обе стороны на ступенях. Если на торжественном приеме кто-либо приближался к престолу, то лежащие львы вздымались, а сидящие принимались рычать, весьма похоже. Хотел Иван еще поставить рядом с престолом особые деревья, на которых бы сидели золотые птицы и пели чудными голосами, да не успел. Все это Иван не сам выдумал, а по прописи приказал сделать, а откуда пропись, знающий разумеет.
Было много и другого сделано, так что Кремль наш стал еще краше, чем был до пожара. Был в моей жизни еще один случай, когда я наблюдал превращение подобное. Только тогда пожар был много сильнее, соответственно и Кремль стал вдвойне краше. Вот и сейчас, когда пишу я эти строки, нет-нет да и посмотрю с удивлением в окошко. Только-только миновала смута великая, многолетняя, когда и Кремль, и Москва, и вся Московия обратились в руины и пепел, так что казалось в минуты отчаянья, что и не подняться им уже никогда. Ан нет, поднимаются, и Кремль прихорашивается, а что еще будет! Хочется верить, что вновь он станет самым прекрасным местом на земле, краше прежнего. Пусть в нем сейчас Романовы властвуют, шут с ними, Кремль — он не для Романовых, он для Москвы, для всей Земли Русской, для всего народа Русского.
Что-то заметался я во времени, то назад немного отступил, то вдруг в самый конец перескочил. А может быть, хотелось мне подспудно вспомнить, каково мне было до княгинюшки, и осознать, каково мне сейчас, после… Нехорошо мне было и есть, так что спешу я вновь припасть к моей милой, хотя бы в воспоминаниях.
Вскорости после свадьбы княгинюшка вдруг в рост пошла, да так резво! Мне тогда часто и надолго приходилось от дома отъезжать, сопровождая Ивана, так приезжаю обратно и не узнаю женушку любимую, а как чуть пообвыкну к новому ее облику, так опять приходит пора уезжать. Хрупкость пропала, и я теперь вокруг нее все чаще кругами ходил, как петух вокруг курицы. Княгинюшка все это видела и понимала как надо и говорила мне ласково: «Подожди немного, любимый мой, у меня сейчас все силы в рост идут, одни кости торчат. Все у нас будет. Вот как только смогу, не подпрыгивая, за шею тебя руками обнять и губами до лица твоего милого дотянуться, так все и будет». Тут я немного взгрустнул, Ивану-то вон приходится нагибаться, когда его Анастасия целует на прощание. Вдруг княгинюшка на том же росте застопорится, как же мы жить-то будем? Нет уж, пусть лучше растет повыше и побыстрее.
В предыдущем рассказе я упустил еще один момент, но не по забывчивости, а для удобства общего. Речь шла о делах мирных, поэтому упоминать о войне мне показалось неуместно, да и начиналось все только, а кончилось — кончилось только сейчас, да и то лучше сказать — замирилось.
Дед наш, Иван Васильевич, воевал по необходимости много, такой грозы на соседей нагнал, что отец наш во все свое великое княжение мог жить мирно и благолепно. Но долгий мир государству не ко благу, хоть и не люблю я войну, но должен с сожалением признать, что маленькие победоносные походы где-нибудь на окраине немало величию правления и общему спокойствию способствуют, включая и внутренние области. Без них верноподданнические чувства убывают, далекие улусы начинают мнить о себе непотребное, дани и налоги не платят и норовят взбунтоваться. То и произошло в наше с Иваном малолетство. Глядя на слабость нашу и раздоры боярские, князья, нам подвластные, головы подняли и умыслили от нас отложиться. Особенно татары огорчали, и по близости их, и по родству. Говорили, что так как у них теперь вера другая, мусульманская, то жить им с нами невместно. Но то отговорки, мы их веру особо не стесняли, все же она из православия выросла, и Христа они признают, и Бога-Отца, вот только поклоняются своему Магомету. Главное тут то было, что люди они кочевые, землю пахать не любят, для пропитания скот разводят, а все остальное набегами добывают. В сильном государстве особо не разгуляешься, оттого и бедствовали, а как слабину почувствовали, так сразу за привычное принялись. Каждое лето то в одном месте, то в другом налетали как саранча из степи, деревни грабили, а что им не надобно, то и сжигали, людей в полон уводили, женщин насиловали, портя русскую породу. Народ оттого пребывал в унынии, мало им своих разбойников! Да и казне царской убыток великий.
Из тех бунтовщиков самым зловредным был крымский царь, хотя какой он царь, даже не царек, а простой хан. Он особо беспредельничал, пользуясь тем, что завсегда мог у себя в вотчине отсидеться за узким перекопанным перешейком. Глядя на него, и астраханское ханство взбунтовалось, и казанское, и ногаи, но те из них самые дикие, на них никогда управы не было — лови их в степи! Все они с крымчаками снюхались, крымский хан в Казань даже войско отдельное послал, чтобы, как он говорил, Казань от Москвы охранять, а на самом деле, чтобы грабить поближе ходить. До того в своей гордыне дошел, что прислал нам грамоту ругательную: «Я открыто иду против тебя. Возьму твою землю, а если ты окажешь сопротивление, в моем государстве не будешь». Это он к Ивану так обращался, но тот по малолетству не мог ему достойно ответить и принудил себя терпеть.
А как Иван венец царский на себя возложил, тут терпению его пришел конец. И первым решил он усмирить казанское ханство, как самое близкое и богатое. В славословии его решению все объединились: и друзья наши молодые, во главе с Адашевым и Курбским, и бояре, во всем другом козни строившие, и святые отцы. Те особенно ликовали: искореним мусульманскую ересь! А я хоть и юн был, все же понимал, что ересь здесь на втором месте. Ведь и в Царьграде ныне ересь. Но Царьград далеко, и во всем, что окромя веры, мы с турками друзья. Вот и получается: мирись с ересью, до которой сил нет дотянуться, и изводи под корень ту, что под боком, послабее. Для этого латиняне даже слово особое придумали: политика.
Иван настолько пылал ревностию славы, что не стал откладывать дело. Усмирив бунт в Москве, о чем я уже рассказывал, и собрав рать, он сразу после праздника Рождества Христова двинулся на Казань. Меня взял с собой, чтобы я к ратному делу привыкал. Я же другому радовался: благословленный митрополитом Макарием на создание жития моего брата, я жаждал до мелочей описать его первый великий подвиг.
К сожалению, время для похода было неудачным. Конному войску зимой воевать несподручно, потому как лошадям кормиться нечем. Да и рать не блестела шеломами под солнцем, а с превеликим трудом выдирала обозы и пушки из грязи под снегом с дождем, такая уж зима выдалась. Но ратники и лошади были готовы претерпеть все для славы Отечества. Не устрашились и знамения грозного — под Нижним Новгородом в третьем часу ночи явились на небе, на полуночной стороне, многие лучи, как огненные, и светили во всю ночь до утренней зари. Целый месяц мы шли до Волги, и вот Иван, стоя на высоком берегу, простер вперед руку и сказал мне: «Зри, Гюрги, здесь мы повторим подвиг Моисеев, перейдем море Чермное яко посуху». Это место в Писании я хорошо знал и тут же подхватил: «Влага стала, как стена, огустели пучины в сердце моря. И пошли сыны Израилевы среди моря по суше: воды же были им стеною по правую и по левую стороны».
На следующее утро начали переправу. И вот когда вереница пушечная почти достигла противоположного берега, вдруг треснул лед и вскипела вода. И случилось все по Библии: «Погнались египтяне и вошли за ними в средину моря все кони фараона, колесницы его и всадники его… И вода возвратилась и накрыла колесницы и всадников всего войска фараонова, вошедших за ними в море; не осталось ни одного из них… И увидели сыны Израилевы египтян измершими на берегу моря». В другом разе можно было бы возликовать, что сподобил Господь увидеть воочию чудо ветхозаветное, кабы то не с нашим войском случилось.
Устрашенные сим худым предзнаменованием и потерей всего снаряда огнестрельного, мы с Иваном в печали великой возвратились в Москву.
Через зиму, отлив пушки новые, вновь двинулись в поход. И на этот раз Иван взял меня с собой, а князя Владимира впервые оставил на Москве начальником. Я не мог разорваться на две части, в войске я был нужнее, поэтому с радостью подчинился Иванову решению.
26 ноября, в день Георгия Победоносца, что счел я двойным для себя добрым предзнаменованием, мы выступили из Москвы. Грязи на этот раз не было, зато был холод лютый. Кони падали в пути, люди тоже. Но уж Волга-море была крепка, и к концу февраля мы благополучно подошли к стенам Казани.
Казань показалась мне изрядным городом, не много меньше Москвы. Так же была обнесена она стеной высокой, дубовой, с мощными квадратными башнями у всех въездных ворот. Поверх стен выглядывало множество маковок храмов мусульманских, отличавшихся от православных лишь тонким полумесяцем заместо креста. Еще виднелась крепость внутренняя, наподобие нашего Кремля, но та поменее. Народу на стенах была тьма, они приплясывали, показывали срамные места, невзирая на холод, а что кричали, то я передавать не буду.
От этого непотребства Иван со всем войском пришли в негодование великое и, отбросив всякую мысль о переговорах мирных, стали готовиться к приступу. Мы с Иваном в сопровождении воевод объехали вокруг города, проверили, как пушки установлены, как отряды расположены, поставлены ли шатры для церквей походных, нашли все в большом порядке и ободрились духом: падение Казани виделось неминуемым.
На следующее утро, отслужив молебны, и приступили. Грохот поднялся невероятный, мною доселе не слышанный. Пушкари наши славные показывали чудеса сноровки, перезаряжая пушки за какие-то полчаса и вновь посылая ядра каленые, одно за другим, в сторону Казани. Если же попадало ядро в верх стены, то производило разрушения ужасные, во все стороны летели бревна, люди. Я человек мирный, но это зрелище и меня захватило, я громко кричал: «Любо! Любо!» — и хлопал себя рукой по коленке, производя грохот не меньший, чем пушки, ибо был одет в броню знатную.
Татары отвечали слабо, что Иван счел добрым знаком и приказал идти на штурм, не дожидаясь разрушения стен и ворот. Но в ближнем бою татары бились яростно и, несмотря на доблесть наших ратников, кое-как отбились. О, если бы Иван мог, подобно полководцу великому Навину, остановить солнце для продолжения битвы! Мы бы непременно их дожали! Уже и взбираться на стены стало легко из-за множества павших, однако солнце закатилось в положенный ему срок, и нам пришлось отступиться от стен.
Все были полны рвения повторить штурм, но, видно, прогневили мы чем-то Господа, вместо мороза, для штурма удобного, вдруг сделалась оттепель, порох отсырел и не хотел загораться, обозы с продовольствием застряли в грязи, тут уж не до штурма. Так простояли еще несколько дней, все еще надеясь на мороз, а потом пришлось со всей быстротой отходить, пока не взломало реки,
Когда же перешли Волгу, то в двадцати верстах от Казани, в месте впадения речки Свияги, узрел я место высокое, весьма для крепости пригодное. Чувствовал я большую склонность к основанию городов, вероятно, по неспособности к ратному делу, и надеялся многие города в своей жизни заложить, прославив имя свое как в летописях, так и в названиях. То, что уже имелось несколько городов Юрьевых, меня не смущало, моему славному имени лишний город не помешает.
Иван к моему тому совету прислушался, и я с радостию в сердце принялся намечать очертания будущего города. Перво-наперво заложили церковь, кою и освятили через три дня, марта 4-го, в честь святого князя Даниила Московского, предка нашего.
Основание города, нареченного Свияжском, скрасило неприятные воспоминания от неудачного похода.
Иван тоже недолго тужил, и не напрасно. Преподанного урока оказалось для Казани достаточно. Крымчаки, напоследок ограбив город, отправились восвояси, а казанцы сами принесли свои повинные головы в Москву, они отдавали себя во власть Ивану и просили лишь назначить им правителя по его выбору. Посовещавшись с боярами, Иван подарил им татарского царевича Шах-Алея, который давно у нас без дела обретался. А с царевичем послал в Казань для надежности Алексея Адашева да двести стрельцов.
Адашев возвел на трон Шах-Алея, сам же принялся приводить всех казанцев к присяге на верность Руси. И продолжалась та присяга три дня, от рассвета до заката, на Арском лугу пред Казанью. После того, выведя из Казани множество русских полоняников, Адашев с великой честию воротился в Москву. Так возвращение Казанского ханства не стоило нам ни капли русской крови!
Иван был, несомненно, прав, посадив в Казани татарского царевича, но не в его силах было превратить волка в агнца. Шах-Алей прознал, что некоторые из его вельмож по давнему обычаю пересылаются с крымчаками и ногаями, замышляют убить его и русских стрельцов, но не стал учинять строгий розыск или советоваться с Москвой, а решил дело традиционным способом: дал во дворце пир, куда созвал виновных или подозреваемых вельмож, и там же их и перерезал. В том ему деятельно помогали наши стрельцы, частично устрашенные Алейкиными наветами, а больше соблазненные его богатыми подарками.
Узнав о таком варварстве, я был возмущен до глубины души. Иван и бояре приняли весть много спокойнее, но и они признавали, что семьдесят знатнейших человек за раз — перебор. Немудрено, что Казань возмутилась. Вновь явились к Ивану послы, били ему челом, чтобы свел он, Аллаха ради, от них царя Шах-Алея и дал бы им в наместники русского боярина, как в других городах и землях. Самое удивительное, что почти о том же просил Ивана в письмах и сам Шах-Алей, кроме того, выпрашивая будущие милости, обещал перед отъездом из Казани извести там оставшихся злых вельмож, пушки заколотить, а порох испортить на случай возможного недовольства.
Вновь Алексей Адашев отправился в Казань, Шах-Алея с царства свел, новую клятву верности от казанцев принял, дворы для наместника и войска приготовил, после чего, выведя из Казани очередное множество русских полоняников, невесть откуда взявшихся, с великой честию воротился в Москву.
И тут посреди всеобщего ликования и умиротворения разразился бунт. Никаких видимых причин для него ни тогда, ни позже найти не удалось. Если соединить это с катастрофическими последствиями для Казани, необычайно кровавыми даже для нашего времени, то получается хорошо знакомая картина — я уже не раз говорил, что русский и татарский народы очень близки.
Стерпеть такое было не можно, и Иван, собрав бояр, бросил свой великий клич: «На Казань! На Казань! На Казань!» Три раза потому, что это был бы уже третий поход. В ответ понеслось привычное ликование, но вскоре мы почувствовали неожиданное, но упорное противодействие.
Для начала пробовали отложить поход, объясняя это тем, что Казань заграждена лесами, озерами и болотами, потому воевать ее летом неудобно. На это Иван ответил, что уж два раза зимой ходили, так что знаем, каково это удобство, и решения своего не переменил. Тогда воеводы стали убеждать Ивана, что не нужно ему самому во главе войска становиться, подвергать себя без нужды превратностям войны, пусть остается править на Москве, а они с Казанью и сами управятся. И это Иван отвел.
— Ишь бояре-разбойники, — разъяснил он мое недоумение, — чего удумали! Хотят устроить Казани кровавую баню, довершить начатое Алейкой. Поизведут под корень все роды казанские, а земли между собой поделят. Город же в свой карман разграбят.
— А что в том плохого? — продолжал удивляться я. — Они великие убытки от татарского воровства претерпели, надо возмещение получить. Да и землицы служивым не хватает, ты сам об этом чуть не каждый день говоришь.
— То моя земля и мой народ, — ответил Иван жестко, — разорять их зазря я боярам не позволю. А Казань возьмем милостью Божией! — выкрикнул он, сверкнув глазами.
Вы, наверно, заметили, что Иван изменился. Я то же примечал и относил это к тому, что становится он старше, мудрее, превращается в истинного царя Всея Руси. Вот и при подготовке нового похода не было в нем того радостного возбуждения, которое бурлило при предыдущих двух. Хоть и кинул он клич, хоть и настоял на своем водительстве, а видно было, что с нелегким сердцем он в поход собирается, что это для него труд тяжкий. Он и внешне изменился: черты лица заострились, нос еще больше выгнулся, руки стали иногда подрагивать, а глаза блестели лихорадочным огнем. Да, тяжела она, наша царская доля, подумал я тогда.
Почти все было готово. Уже ушли основные полки: большой, передовой, правой и левой руки, сторожевой. Под Москвой оставался лишь государев полк, который должен был сопровождать Ивана. Тогда-то и призвал он меня к себе.
— Вот, выступаю завтра, — начал он как-то непривычно тяжело и натужно, — князя Владимира с собой беру, а тебя на Москве оставляю.
Тут брат надолго замолчал. Я не смел прерывать молчание вопросами, хотя все у меня внутри кипело.
— Видение мне было, — начал было он и вновь замолчал.
Я насторожился и обеспокоился — неладно это! Я, как вы знаете, к гласу Божию с надлежащим благоговением отношусь и всегда ему следую. Но все же видения — они больше попам приличествуют или блаженным, вроде меня, а государю они совсем даже не нужны, им от них лишнее смятение духа. Посмотрели бы вы тогда на Ивана, убедились бы, что я прав.
— Видение мне было, — вновь приступил Иван, — что на этот раз родится у жены моей Анастасии, Богом мне данной, сын, который наследует мне на троне.
То хорошее видение, обрадовался я про себя, и бросился поздравлять Ивана, но он рукой остановил меня.
— А что еще мне привиделось, о том тебе пока рано знать, — продолжил он, — узнаешь, когда время придет. Теперь ты понимаешь, почему я тебя на Москве оставляю, а князя Владимира с собой забираю, — заговорил он, понемногу воодушевляясь, — только тебе, брату моему родному, единственному, могу я доверить самое дорогое. Береги Анастасию, это теперь, возможно, важнее Казани будет. За боярами приглядывай и пуще глазу за Евфросиньей!
Того он мог бы мне и не поминать, у меня к ней и свой счетец имелся.
Проводил Ивана я только до Коломенского. Там взял с князя Владимира клятвенное обещание записывать день за днем, что будет в походе происходить, все одно ему там делать больше нечего будет, обнял на прощание брата и помчался обратно в Москву, преисполненный важностью предстоящей мне работы. Я не мог терять ни минуты — мне надо было занять свой пост у дверей спальни моей дорогой невестки, возлюбленной Анастасии.
Та беременность у нее была не первой, третьей. Помню, с какой радостной тревогой ждал Иван своего первенца, моля Господа, чтобы это был мальчик. Он тогда был необычайно весел, пропали приступы угрюмости, он не бередил душу ни себе, ни мне воспоминаниями о детских годах. Он даже не так ревностно исполнял все церковные обряды, на богомолье сходил лишь раз и больше времени проводил с женой, сопровождая ее в прогулках вокруг Москвы. Помню, как-то ехали все вместе и у сельца Зюзино встретили на дороге скоморохов с медведем. Иван спешился, Анастасию из возка вынул и повел к медведю, покорми, говорит, его хлебом, послушаем, как урчит, то примета верная, так в народе завсегда определяют, кто родится. Медведь смирный был и ученый, хлеб с руки взял учтиво, как будто чувствовал, кто перед ним стоит, и заурчал, как требовалось.
— Слышишь, слышишь, — захлопала в ладоши Анастасия, — ох, как грозно, мальчик будет, муж великий!
— Нет, — рассмеялся в ответ Иван, — то женка сварливая будет!
И ведь угадал! Родилась девочка, нареченная Анной в честь бабки нашей, Глинской. Но она, как и бабка, недолго прожила, меньше года. Прошло немного времени, и Господь, чтобы сгладить горечь потери, послал Ивану с Анастасией еще одну девочку, нареченную Марией в честь Пресвятой Богоматери, так-то оно надежнее. Я тогда уж женился, княгинюшке моей по возрасту только в куклы играть было, вот она и нашла себе куклу живую, все дни напролет проводила на половине Анастасии, тогда они и сошлись. А как Анастасия третий раз понесла, тут уж княгинюшка от нее не отходила. Я то приветствовал всячески, пусть смотрит, как там все у женщин происходит, и нам, даст Бог, пригодится.
Но и тетка Евфросинья неподалеку кружила, сторожила. С ней ведь как было: чем ближе был срок родов, тем она нервнее и злобнее становилась. Но как только Анастасия разрешалась от бремени девочкой, так не было у молодой матери лучшей подруги. Евфросинья была готова дневать и ночевать в царицынских палатах, пеленать и купать ребенка, как нянька. А уж какое приданое она справляла новорожденной! Лучшие ткачихи были у Евфросиньи, самые ловкие швеи, самые искусные кружевницы и вышивальщицы, этим она по праву на всю страну славилась, и все лучшее от лучших она коробами сносила к Анастасии. Пеленки, распашонки, платьица, кофточки, чепчики, чего там только не было!
Но в этот раз Евфросинья как-то особенно сильно злобилась. Сам слышал, как она приговаривала: «Ой, раньше-то живот арбузом круглился, а теперь дыней выпирает. Не к добру!» Что для Евфросиньи недобро, то нам ведомо, видно, правильное Ивану видение было. Посему я пригляд усилил.
Евфросинья даже на княгинюшку мою стала бросать подозрительные взгляды, не полнеет ли. В баню зазывала, чтобы получше разглядеть. Но это я пресек, пусть мучается.
В таких вот заботах проходило мое правление. А вести доносились тревожные. Едва отъехал Иван, как примчался гонец: идет из степи орда крымская, надеясь на легкую поживу. Я тут же гонца Ивану переслал, и он успел двинуть полк правой руки навстречу крымчакам.
В той сече жестокой взошла звезда Андрея Курбского, друга моего любезного, и я радовался тому не меньше, чем победе нашей. Великие подвиги он совершил, но и сам был ранен в голову и плечи, слава Богу, легко.
После победы, не давая себе роздыху, рать под водительством боярина Щенятьева и Курбского поспешила к Казани. Так шибко шли, что оторвались от обозов, кормились тем, что на ходу в лесу добывали, но успели к самому штурму.
— Опоздать к разделу пирога боятся, — процедила Анастасия в ответ на мой доклад и кривой усмешкой живо напомнила мне Ивана. Но я тогда списал это на обычную женскую раздражительность в известном положении.
Потянулись тяжелые недели ожидания. Хорошо Анастасии, у нее голова другим забита была, тетка Евфросинья тоже при деле находилась, а мне каково было! Я мучился неизвестностью. Наконец, восьмого октября, то у меня записано, примчался в Москву Григорий Захарьин-Юрьев, дядя Анастасии, с криком: «Казань взята! Победа великая!» Видно, такая уж у него доля, гонцом быть за неспособностью к другим делам государевым, но за такую весть я и ему был рад, обнял его, прослезившись, и облобызал.
Тут на радостях Анастасия разрешилась от бремени здоровым мальчиком, и я немедленно отрядил гонца к Ивану, нашего ближнего боярина Василия Траханиота. Он потом мне рассказывал, что Иван был несказанно счастлив известию, и плакал, и Небо благодарил, а боярину тут же пожаловал одежду со своего плеча и коня, что под ним в тот день был.
Как ни рвался Иван в Москву, к супруге своей благоверной и новорожденному наследнику, но дела государственные не отпускали его. Ему пришлось остановиться и во Владимире, и в Суздале, и в Ростове, везде он возносил благодарственные молитвы. Заехал он и в Троицкую обитель, знаменовался у гроба Святого Сергия и лишь потом двинулся в Москву.
Я выехал навстречу Ивану лишь в последний момент, когда он остановился на ночевку в селе Тайнинском, но не задержался там, лишь обнял брата, рассказал ему все последние известия и немедля поспешил обратно. Сердце у меня болело за Анастасию и царственного младенца, коих охраняло всего лишь пятьдесят стрельцов, да и нужно было проверить, как Москва готовится к встрече царя и его славного воинства.
Все было хорошо, слава Богу. На следующее утро народ даже не пришлось особо выгонять, сами вышли и заполонили берега Яузы и все пространство от Ростокина и до посада, оставив лишь узкий проезд для Ивана, его воевод и войска. Колокола храмов благовестили не переставая, народ возвещал Ивану многолетие и старался хотя бы прикоснуться к его сапогам, к его коню.
У монастыря Сретенского царя встретил митрополит со всем Священным Собором, с крестами и с чудотворными иконами. Иван сошел с коня, помолился и приложился к иконам, возвестил: «На ваших трудах и молитвах много вам челом бьем» — и поклонился до земли митрополиту и Священному Собору, а вслед за ним и все воинство. Макарий же ответил Ивану словами благодарственными, после чего вместе со всем Собором и со всем народом пал перед царем на землю.
И все же Иван, двигаясь по улицам Москвы, хоть и кивал милостиво на обе стороны, но был невесел, уж я-то его знаю. Впрочем, не буду сейчас об этом говорить, ведь такой праздник вокруг! То был, наверно, самый радостный для державы день его царствования.
Что же было в Казани? Это и меня интересовало в то время превыше всего. Ивана я пока не рисковал расспрашивать, дабы не отвлекать от отдыха и семейных радостей, поэтому первым делом стребовал с князя Владимира обещанную мне справку. Свиток был не так чтобы толст, но я принял его с благодарностью, развернул в нетерпении, едва дойдя до своей палаты рабочей, и принялся внимательно изучать.
«Июля, 3. Село Коломенское, храм Успения. Молились пред иконой Богоматери, что была с Димитрием Донским на поле Куликовом. Отъезд.
…
Июля, 20. Муром. Молебен над гробом Святого князя Александра Невского. Литургия в память Святых Муромских Угодников, князя Петра и княгини Февронии. Ночевка в княжеском дворце.
…
Августа, 1. Река Мяна. Освящение воды. Переправа.
…
Августа, 6. Речка Кивата. Литургия. Причащение Святых Тайн. Продолжение похода.
…
Августа, 13. Свияжск. Молебен в Соборной церкви. Ночь в шатре.
Августа, 29. Под Казанью. Освящение полотняных церквей Архистратига Михаила, Великомученицы Екатерины и Святого Сергия.
…
Октября, 2. Литургия. Подрыв стен Казанских. Продолжение литургии, причащение Святых Тайн. Взятие Казани. Молебен. Водружение креста на месте, где стояло знамя царское, — быть там церкви во имя Нерукотворного Образа.
Октября, 3. Посещение Казани. Возвращение в стан. Молебен в церкви Святого Сергия.
Октября, 4. Посещение Казани. Закладка церкви во имя Благовещения Богородицы. Молебен, освящение воды, крестный ход по городским стенам. Возвращение в стан.
…
Октября, 6. Посещение Казани. Освящение церкви Благовещения. Возвращение в стан».
Что за недотепа! Вот нарочно сделаю его в своей истории слабоумным! Тогда я, конечно, так не думал, не мог думать. Я много хуже думал, прости меня, Господи!
Но я и не надеялся особо на записи князя Владимира, у меня было много других свидетелей под рукой. Первым из них был Андрей Курбский, заслуживший в том походе прозвание «бича Казани», вторым — тесть мой многоуважаемый, князь Дмитрий Палецкий, третьим — князь Александр Горбатый, хоть и Шуйский. Его многие называли «покорителем Казани», но то, как я понимаю, недоброжелатели князя, так они хотели поссорить его с царем, возбудив у того ревность. Но Иван тому не поддался, князя Александра весьма жаловал и именовал всякими высокими словами, типа приведенного выше, но на то его монаршая воля. Кроме этих трех героев, я допросил еще князя Михайлу Воротынского, боярина Михайлу Морозова и многих других, которым несть числа. Так, подковавшись, я принялся за «Сказание о взятии Казани», которое должно было стать первым алмазом, сверкающим в короне «Жития Благоверного Царя Иоанна Васильевича». Вестимо мне, что потом и другие такие же сказания появились, но мое самое правильное, потому как появилось сразу после событий и записано было со слов непосредственных участников, и каких участников!
Господи, как же легко описывать то, чего не видел! Когда воскрешаешь в памяти виденную тобою картину, то она своими житейскими деталями, обычно неопрятными и нестройными, наводит на ненужные раздумья и наливает руку свинцом. И уж сам не рад, что вспомнил, убеждаешь себя, что это мелочь, недостойная ничьего внимания, отгоняешь ее от себя как только можешь, но не отгоняется! Другое дело — пересказ. Тут картины наплывают со всех сторон, откуда только и берутся! Всюду блеск, красота, восторг — выбирай любую! Перо так и летает по бумаге, мысли теснятся и вперед пера спешат, в ушах шум, будто от звона колоколов или рева труб, одно слово — вдохновение!
Я то сказание на одном дыхании написал. Так и чешутся руки его полностью в это мое повествование врезать, но удержусь. Кто хочет, тот свиток разыщет и прочитает. Здесь же только некоторые куски вставлю, чтобы и вы взятием Казани восхитились. А еще, как честный летописец, опишу то, что тогда опустил, не от забывчивости или небрежения, а потому, что как-то не вписывалось.
Итак, «августа 13-го открылся перед ними Свияжск. С живейшим удовольствием царь Иоанн разглядывал этот юный град, созданный всего два года назад по его велению и по совету его возлюбленного брата Георгия. Крепкий тын окружал город, что вкупе с необычайно выгодным расположением делал его крепостию неприступной в пределах зловерия. Духовенство с крестами и боярин Заболоцкий с воинской дружиной приняли царя во вратах крепости и препроводили его в Соборную церковь. После молебна царь объехал город, проверил его богатые запасы, восхитился его красивыми улицами и домами, воскликнув: «Воистину велик народ русский, который за столь краткий срок возвел на месте доселе пустынном такой град дивный!» Но когда бояре предложили ему разместиться в городе, он то предложение отвел, сказав: «Мы в походе!» — и, выехав из города, стал в шатре подле него на лугу в окружении своей дружины, дабы разделить с ней все тяготы ратные».
«Из Свияжска Иоанн в который раз послал казанцам грамоту, что, если захотят без крови бить челом государю, он их пожалует, а чтобы грамота лучше дошла, послал ей вслед свое воинство. Переправлялись через Волгу кто как может, но уже через три дня сто пятьдесят тысяч ратников было на Луговой стороне Волги, а еще через два — за речкой Казанкой, у стен Казани. Тут пришел к царю Иоанну ответ от царя казанского самозваного Едигерки, сплошь ругательства на христианство, на Иоанна, на Шах-Алея. Опечалился царь такой неразумности и с тяжелым сердцем постановил ответить бранью на брань».
«Но тут колдовством татарским был наслан на наш лагерь вихрь неистовый, который снес даже и шатер царский, лишь церкви полотняные устояли. Вслед за тем разверзлись хляби небесные и обрушился на землю такой ливень, что навел всех на покаянные мысли о Всемирном потопе. Но царь крестом чудотворным вихрь смирил, а молитвой долгой и обращением страстным к защитнику своему Небесному потоп тот прекратил и установил погоду ясную на все время осады. Тем он возмущение подавил, смятенное воинство свое успокоил и на подвиги его вдохновил».
Надо же, только сейчас заметил, что слово «возмущение» в мое сказание воровски прокралось. Вот, значит, почему говорят, что слово из песни не выкинешь, понятно. Что ж, придется и о том рассказать, хоть и не хотел. Войско в том походе несколько раз почему-то недовольство высказывало, то, наверно, бояре, по своему обыкновению, воду мутили. Начали те ратники, что с Курбским после победы над крымчаками прибежали. Говорили, что-де две битвы на один поход многовато будет, устали они, поизносились и отощали. Тем Иван просто сказал: «Кто хочет, идите домой, отпускаю без злобы. Лежите на печи, сосите лапу, ни жалованья, ни подарков царских с добычи богатой вам не будет». Никто не ушел. Под Казанью, под дождем измокнув и три дня пищи не имея, опять возмутились: «Не хочет Господь нашей победы. Надо назад вертаться». Ответствовал им на то Иван, что стоять будем под Казанью, пока не возьмем, коли до зимы врага не одолеем, значит, будем и зимовать тут. Видя такую твердость, войско преисполнилось решимости взять Казань как можно быстрее. Немало тому способствовала и доставка изрядного количества серебра из Москвы, то я сам по первому слову Иванову снарядил. Ибо всем известно, что лучше серебро в руках, чем золото за крепостными стенами.
Перечитал я написанное и подумал, что зря я это опустил. Отсюда всем видно, что только твердостью и мудростью Ивановой тот поход состоялся.
«Ободренные явленной Милостью Божией, воинники споро принялись за дело. Окружили Казань со всех сторон, установили сто пятьдесят тяжелых орудий для сокрушения стен, против ворот и на местах высоких сооружали туры, поднимая на них пушки легкие и пищали разные, а где нельзя было установить туры, там ставили тын, придвигая его как можно ближе к стенам. И такой был порыв, что и спали тут же в очередь, и варево не заводили, перехватывая кусок хлеба на ходу».
«И казанцы крепко к схватке изготовились. Понимая, что безрассудством бунта своего они снисхождения царского лишились, все они от мала до велика исполчилися. Встало в Казани на стены тридцать тысяч, а еще столько же в лесах окрестных рыскало под командой князя Япанчи, доставляя нам большую досаду и докуку, особливо кормовщикам, которые не смели удаляться от стен. Против сих волков и выступил первым князь Александр Борисович Горбатый и разбил их воинство в сече жестокой. Лишь триста сорок пленников, могущих ноги передвигать, удалось собрать, и их на веревках приволокли к царю. Иоанн встретил их милостиво, приказал веревки ослабить, а одного освободил и в Казань послал, чтобы его устами вновь призвать казанцев повиниться и бить ему челом, обещая милость. В противном же случае он будет вынужден покарать примерно пленников, а потом и самих казанцев. Бессердечные татары не ответили, и вышло по слову государеву».
Пленникам против обычая православного не головы отрубили, а повесили, чтобы дух из них через срамные места вышел, виселицы же вкруг всего города поставили, чтобы тот пример всем его жителям виден был. Но нехристи не устрашилися, а пуще озлобились.
«Храбрый воевода боярин Морозов принялся стены сокрушать из орудий осадных, однако стены сокрушались слабо, а казанцы делали вылазки, бились яростно, но каждый раз были втаптываемы обратно, хотя и с уроном большим для нас. Тогда призвал царь Иоанн к себе немчина-размысла, искусного в подкопах хитроумных и каверзах пороховых, и приказал ему взорвать те стены к магометовой матери (сие странное, но звучное выражение не мое, а боярина Морозова, известного своим благочестием). А еще призвал он Шах-Алея, бывшего в том походе у него советником, и спросил, откуда казанцы воду для питья берут. Узнав же, что из ключа тайного, к которому ходят они подземным ходом, повелел тот тайник накрыть. Воеводы ответствовали, что накрыть ничем не удастся, но можно подкопаться, что Иоанн и поручил окольничему своему Алексею Адашеву. Сделали подкоп, и как услыхали над собой журчание речи татарской, так заложили одиннадцать бочек пороху и подожгли. Взрыв превзошел все чаяния. Вверх полетели не только казанцы, шедшие за водой, подняло и часть крепостной стены, бревна взметнулись, как стая ворон, камни пырснули воробьями и опустились на головы казанцам. В образовавшийся пролом устремились наши воины, случившиеся рядом, и многих татар, оглушенных взрывом, перебили, а иных в плен захватили, убежав из города с богатой добычей. От того урона великого наступило в Казани уныние, едва нашли какой-то поток смрадный и пили из него воду во все время осады. От той гнилой воды заболевали и пухли, иные слабые умирали, а другие сражались с двойным ожесточением».
«К концу пятой недели стояния у Казани мы убили в вылазках и на стенах не менее десяти тысяч татарских воинов, а сколько иных в городе, то Богу ведомо. Но казанцы не сдавались, проявляя твердость сродни русской. За стенами не отсиживались, а при любой возможности выходили за ворота для схватки ближней. А еще прорыли ходы подземные под стенами да выкопали в крепостном рву землянки и тарасы, перекрытые бревнами. В тех норах хоронились они от стрел и огня нашего, а как воины наши приступали к стенам, так из нор выскакивали и бились до последнего, на сабли свои полагаясь. Повелел тогда царь Иоанн тарасы те порохом наверх поднять сразу у трех ворот, Арских, Аталыковых и Тюменских, и туры к ним придвинув, поливать казанцев огнем сверху из пушек легких и пищалей. Татары, видя, что ходы подземные засыпаны взрывом, а спасения от огня с туров нет, открыли ворота и высыпали из города. Пошла сеча жестокая, в которой долго непонятно было, чей перевес, ибо за дымом каждый видел только ближайшего противника. Но как только дым чуть рассеялся, русские увидели себя на стенах, в воротах, а иногда и на улицах города. Тут в виду города появился царь Иоанн, и, прослышав об этом, воины наши еще больше воодушевились и принялись теснить неприятеля, чувствуя напор помощи сзади. Князь Александр Горбатый предлагал царю бросить в дело оставшиеся полки, о том же молил из города и князь Михаил Воротынский, весь израненный, но продолжавший биться в передних рядах».
Добавлю от себя, что еще Курбский, устами окровавленного гонца, прокричал задорно, что удача на нашей стороне и надобно ловить ее за хвост. На что Иван ответил с усмешкой, что удача не жар-птица, чтобы ее за хвост ловить, и вообще суетливость нужна при ловле других тварей.
«Но царь хотел победы верной и не стал полагаться на превратности войны. Ответил он, что полки еще в стане и быстро выдвинуться не могут, что излишняя торопь приведет к столпотворению вавилонскому, которое усилится с надвигающейся мглой египетской, сиречь вечером. Посему приказал царь войску отступить, что и было исполнено с большим трудом. А как вышли русские воины из города и сожгли за собой мосты, царь обратился к казанцам с последним призывом одуматься, прекратить брань бесполезную и сдаться на его милость. Татары на то прокричали: «Не бьем челом! На стенах Русь, на башне Русь — ничего: мы другую стену поставим и все помрем или отсидимся!» — а более ничего не отвечали и всю ночь молча делали, как сказали, готовясь к Судному дню».
«И русский стан не спал. Ратники исповедовались, причащались Святых Тайн, переодевались в чистое, никто не знал, что сулит ему наступающий день, и пытался за счет ночного бдения продлить часы жизни. А как встало солнце, то осветило небо, голубое, глубокое, без единого облачка, и загорелись последним золотом и багрянцем леса, и такая Божья благодать была в воздухе, что всех воинов пронзила одна мысль: «О, родная земля! Пусть всегда над тобой будет ясное небо, пусть всегда золотятся твои нивы, пусть всегда будет на тебе мир и благоденствие! За такое можно и жизнь отдать!» И такая вдруг наступила тишина, что слышно было курлыканье пролетающих в вышине гусей. И две рати стояли друг против друга, русская в поле, а татарская на стенах, и обе смотрели в небо, и обе старались разглядеть там свою судьбу. Но вот громко закричали муллы, и все войско татарское опустилось на колени лицом к югу. Зазвенели походные колокола, и все войско русское опустилось на колени лицом к востоку. Прошли минуты молитвы, последний раз взвизгнули муллы и, препоясавшись саблями, присоединились к строю единоверцев. И русское войско встрепенулось, изготовилось к битве, ловя доносившееся из стана пение иереев, служивших обедню для царя. Тут с обеих сторон зазвучали трубы, бубны, барабаны, и с каждой минутой они гремели все громче, раскручивая бесовский хоровод, и когда шум стал нестерпимым, вдруг раздался гром небесный и пали стены Иерихона! То взрыв в первом из подкопов вздыбил землю и разбросал далеко вокруг бревна, камни, руки, ноги, головы. Крики торжества одних и ужаса других, вопли раненых и проклятия живых слились в один поднимающийся к небу гул, но его перекрыл новый гром, еще сильнее первого, то взорвались сорок бочек пороха во втором подкопе. Будто взрезали живот неверному, в зияющую брешь виднелись кишки городских улиц, все было красным от крови, и вдали переливалось и манило сердце города — царский дворец».
«Русские полки, едва дождавшись команды воевод, бросились вперед. Татары казались поверженными, но, подпустив русских на удобное расстояние, обрушили град пуль, стрел, копий, камней, заслонив небо, когда же неукротимый вал накатился ближе, схватились за сабли, когда же невозможно стало размахнуться, выдернули кинжалы, а когда и для них стало тесно, сцепились руками. Гора тел воздвигла на месте пролома новую крепостную стену, перекрыв проход, но русские уже штурмовали город со всех сторон. Казанцы скидывали на них заготовленные бревна, обливали кипятком и варом, но наши воины упорно лезли по лестницам, презирая опасность. Русским не удалось сшибить казанцев со стен и башен, они захватили их вместе с бездыханными телами всех защитников. Бой скатился на улицы города, на крыши домов, в маленькие дворики. Татары медленно отходили к царскому дворцу, ни на что уже не надеясь и стараясь лишь подороже продать свою жизнь. Но и русские воины притомились, напор их ослаб, и сделалось смятение».
Тут ведь такое дело приключилось. Полгорода уже захватили, дошли до стороны торговой, и не выдержало сердце у ратников, многие приостановили сечу и начали разбивать дома и лавки. То дело обычное, для того за штурмующими шел отряд особый с мечами обнаженными, чтобы ни у кого не возникало мыслей вздорных — назад побежать, пограбить мимоходом и ссильничать кого раньше времени. Но вид богатств азиатских смутил и стражников, и они первыми кинулись на корысть. Ратники, прихватив что подороже, стали пробиваться назад из города, чтобы добежать до стана, свалить там добычу и успеть вернуться обратно. Увидев их, ожили и малодушные трусы, лежавшие вокруг как бы мертвые и раненые, из обозов примчались слуги, кашевары и даже купцы, два вала сошлись в узких воротах, произведя то самое смятение.
«Увидев то, татары ободрились, вскричали: «Магомет! Все помрем за юрт!» — и начали теснить наших. Потребовалось вмешательство государево. Бояре помогли царю сесть на коня и за узду торжественно препроводили к полю ратному, где чуть поодаль от ворот Арских, на возвышенном месте стояла хоругвь священная. Появление царя произвело нужное действие, остановило бегущих, но то показалось царю мало, и он бросил в бой половину своей дружины».
То была гордость Иванова, государев полк. Двадцать тысяч новых воинов снарядили Иван с Алексеем Адашевым, отобрав самых лучших, командиров, детей боярских, из грязи подняв, землей наделили, всем справили коней горячих и обрядили в одинаковые блестящие доспехи, на зависть и восхищение всего подлунного мира. Пуще глаза берег Иван это свое воинство, но, почувствовав, что заколебались весы в руках Господа, приказал «детям его» спешиться и обрушить мечи на головы неверных. А повел их в бой младший Адашев, Даниил, а что довел, то передал под начало Курбскому, бившемуся без устали в первых рядах.
«Нагрянула на татар новая буря, прошлась по ним смерчем рать Иоаннова, прижала к самому дворцу царскому. Заперся там самозваный Едигерка с вельможами своими и остатками войска и отбивался больше часа. Пробили, наконец, наши воины ворота и, ведомые воеводой славным князем Дмитрием Палецким, ворвались во двор».
Там девки и жены казанские боязливо жались к стенам, тщетно уповая лишь на защиту своего Бога, явившего в тот день свое бессилие. Молодые проклинали свою красоту, более мудрые — свой пол. Но воины наши на них и внимания не обратили — не дошел еще пир до сладкого!
«Видя, что пал последний его оплот, Едигерка с воинством, числом до десяти тысяч, попытался спастись через задние ворота, но там, в нижней части города, дорогу им пересек Курбский и разил их в узких улочках и на крутизне, а оттесненный силой превосходящей, стал насмерть в Збойливых воротах. Пришла тут пора татарам стены крепостные штурмовать, познать, что такое взбираться вверх по телам своих друзей павших. Захватив же башню и увидев сверху, что окружены они со всех сторон врагами, татары скрутили своего царя, отчаянно отбивавшегося, и спустили его вниз на веревках, предав в руки князя Дмитрия Палецкого».
То был единственный разумный поступок татар за все время осады. В результате лишь один Едигер и спасся из всех мужчин казанских. Наши в битве уничтожали всех оружных, а то были все, кто мог держать оружие.
«Решив, что битве пришел конец, князь Палецкий остановил сечу и приготовился к переговорам, Но татары сказали: «Слушайте! Доколе у нас было царство, мы умирали за царя и отечество. Теперь Казань ваша. Отдаем вам и царя, живого, неуязвленного. Ведите его к Иоанну, а мы идем на широкое поле испить с вами последнюю чашу». И почали вновь стрелять и прыгать вниз со стен, стремясь уйти за реку Казанку и там собравшись, дать последний бой. Но Андрей Курбский того им не дал. Хоть и осталось у него всего двести воинов против пяти тысяч у татар, он вскочил с ними на случившихся там коней и бросился в бой, весело крича: «Уж и забыли, поди, молодцы в теснине уличной, что такое сеча настоящая! Теперь ужо разгуляемся!» И врезался он в толпу татар, и разил без устали налево и направо, как архангел Гавриил, и не обращал внимания на свои раны, освящая каплями своей святой крови потоки неверной. И утихла та битва с последним воином, лишь дымилось поле от крови вскипевшей. С криками бросились наши на то поле и отыскали Андрея Курбского под грудой поверженных им врагов, слава Богу, живого».
«Не было больше у Казани защитников — все полегли, не было крепостных стен — они были взорваны, не было больше рвов — они были заполнены телами павших, не сияли полумесяцы на мечетях — они были сбиты. Улицы поднялись до крыш, и покрасневшие воды реки Казанки широко разлились от рукотворной плотины. Победа была полной».
«И повелел царь Иоанн очистить одну из улиц города от Муралеевых ворот до царского дворца и на следующий день, октября третьего числа, въехал торжественно в усмиренный город. И воины, стоя на плоских крышах домов, приветствовали своего царя и верховного военачальника. Но больше всего радовали сердце Иоанново благодарственные крики русских пленников, освобожденных от басурманской неволи: «Избавитель наш! Из ада ты нас вывел, для нас, сирот несчастных, головы своей не пощадил!» А во дворе дворца царского взору Иоанна открылась гора из сокровищ, захваченных в Казани, и море пленников, женщин и детей. И все то царь милостиво пожаловал своему войску, себе оставив одну лишь славу».
«Октября одиннадцатого числа покинул царь Иоанн свой стан под Казанью, уведя с собой свой полк государев и еще двадцать тысяч ратников, которых уволил в домы на отдых. На Казани же оставил наместником князя Александра Горбатого, назначив ему в товарищи князя Василия Серебряного. А им в подмогу дал 1500 детей боярских, да 3000 стрельцов, да казаков до круглых десяти тысяч».
До этого момента мне все было понятно и я не тревожил расспросами Ивана. Но тут встал вопрос, на который мог ответить только он. Дело в том, что бояре очень настойчиво просили Ивана остаться в Казани хотя бы до весны, чтобы довершить усмирение края. Вечно у них так: то — не ходи, то — не уходи! Но и Адашев, и другие ближние говорили то же. Значит, были резоны. Да и почему бы Ивану было не задержаться? Я на Москве отлично управлялся, а вести о семье ему хоть каждый день мог посылать. Но он поспешил уехать. Вот и стало мне интересно — почему? И, конечно, мне как дотошному летописцу хотелось из первых уст услышать о впечатлениях полководца, когда он впервые въезжает в покоренную вражескую твердыню.
Я и спросил. О, если бы я знал, что произойдет! Почему я не родился немым?! Иван вдруг затрясся, завалился чуть набок, глаза его выпучились и остекленели, лишь пальцы судорожно царапали скатерть, и изо рта вылетал хрип: «Казань! Казань! Казань!»
Я, я один во всем виноват! Должен я был сведать сердцем любящим, что с братом неладное происходит. Пусть и мало он тогда со мной говорил, не то что встарь, но и ту малость я мимо ушей пропустил, не услышал, не пожелал услышать, вдуматься. Занимался своими делами суетными, ублажал княгинюшку (это не ей в укор, а только мне!), писал «Сказание о взятии Казани», а пуще всего тешил тщеславие свое недостойное, лелея мечту прославить тем «Сказанием» не только Ивана, но и себя. Да пропади оно пропадом, это «Сказание» вместе с самой Казанью! Прости меня, Господи, за эти слова, сорвавшиеся ненароком с моих уст, как и за те, возможно, худшие, что выкрикивал я в тот страшный день, но те я уже не помню.
Рассказывали, что завопил я тогда истошно, а как рынды в палату забежали, то застали меня обнимающего брата и кричащего, кричащего, кричащего. А как брата на руках в спальную унесли и меня немного в чувство привели, по лицу отлупцевав, водой холодной окатив и насильно ковш вина крепкого мне в глотку залив, тут я все больше плакал, но тихо, в углу той спальни пристроившись. Но припадка моего обычного у меня не было. Я уж позже вывел, что я многое мог в жизни претерпеть, если при этом от меня, от действий моих еще кто-то зависел. И силы откуда-то брались телесные и душевные, и боязливость моя и осторожность обычные испарялись, и готов я был любой подвиг совершить для защиты ближних своих, коли потребовалось бы, горы бы свернул и небо вниз сдернул, вот так я себя ощущал. Но когда дело только меня одного касалось, тут я мог перед ужасным, невыносимым остановиться, и тогда Господь в неизбывной милости своей спасал меня беспамятством. Вот и тогда я надеялся, что смогу спасти брата, а еще ждал, что вот очнется он и призовет меня, и скажет мне слова ласковые, а я в ответ скажу ему, как я его люблю, и прощения у него попрошу, и в плечико поцелую. Быть может, эти мои слова безыскусные для него главным лекарством будут, потому и не мог я его одного оставить и в свой мир уйти. Я за все время его болезни и не спал ни минуточки, а если и выходил из его спальни, то только по нужде, да еще чтобы пройтись по дворцу, послушать, что говорят. А из дворца ни разу не вышел, чтобы под рукой завсегда быть.
Что до Иванова припадка, то это не моя болезнь была, в чем, в чем, а в этом можете мне поверить. Право, лучше было бы, если бы это падучая прорезалась. Живут же с ней люди, хоть меня возьмите. Ну полежал бы несколько дней, по той нашей жизни никто бы и не заметил, охотой какой-нибудь отговорились бы, а потом взвился бы соколом и опять правил на радость державе. Нет, тут что-то другое было. Думали поначалу, что удар, при нем речь немеет и члены обездвиживаются, но ни возраст Ивана, ни комплекция к тому не располагали, и лекари, пошептавшись между собой, приговорили: не удар. И то ладно! Как только у Ивана дыхание успокоилось и он метаться по кровати перестал, я побрел к себе, умылся и помолился. Я в те дни много молился, чем еще я мог брату помочь? И после той молитвы мне стало чуть легче, я даже на какое-то время поверил, что все образуется.
А как уверовал, так сразу вернул себе способность к трезвому соображению. Окинул мысленным взором прошедший год и сам на себя удивился. Мне-то казалось, что был этот год самым удачным и счастливым в короткой череде лет Иванова правления, был в нем и Священный Собор, где Иван предстал во всем блеске, и славное покорение Казани, и рождение давно ожидаемого сына. А сейчас, куда ни взгляну, везде одна чернота, кроме рождения сына, естественно.
С Собора и началось. Там, где я чувствовал сладость победы, теперь проступала лишь горечь поражения. Устояли святые отцы в главном пункте, не поступились землицей и тем показали Ивану, что не властен он в державе своей. Отсюда и раздражительность его великая, и речи почти что богохульные, для него, всегда богобоязненного и благочестивого, столь необычные, что наводили на мысль о помрачении рассудка.
И сразу после того навалились дела казанские, которые он старался решить добром, по справедливости, а в ответ получил бунт кровавый. Я постарался сам ответить на тот злосчастный вопрос, заданный мною Ивану, попытался взглянуть на покоренную Казань его глазами — и ужаснулся. Вот он въезжает в город, который мог бы стать жемчужиной в его короне, и видит его богатства поверженными в прах, его стены и дома сокрушенными в руины, его население в лучшей своей половине лежащим бездыханным в крови. Но что больше всего уязвляет его сердце, так это вид тел, сброшенных в боковые улочки при быстрой расчистке дороги для его триумфального въезда в город. Там среди цветастых татарских халатов блестят доспехи возлюбленных «детей его», воинов из его полка государева, солнце, отражаясь в этих доспехах, тысячами вспышек слепит глаза, так что хочется их зажмурить, загородить лицо ладонями и бежать прочь. Он и убежал.
Но и в Москве не было роздыху душе. Сколько дел накопилось за время его отсутствия, Челобитная изба вся доверху забита была. Я-то их не касался, потому как другим занят был, да и не дали мне такого указания. Адашев, вернувшись, набросился на те бумаги ретиво, только руки мелькали: менее важные бумаги налево, более важные направо, а уж самые важные — сразу в сумку, для немедленного докладу царю. А ведь как ведется: самые важные вести они же и самые плохие, хорошие подождать могут, идет дело и дай тому Бог, главное — не спугнуть, а вот плохие требуют немедленного решения. И вот изо дня в день Ивану в уши: бояре кормятся пуще прежнего, как с цепи напоследок сорвались; народ земской суд вводить не хочет, охота, говорит, нам за свои деньги свое же дерьмо хлебать; воровство и разбой не спадают, потому как нет другого пути пропитание добыть. А тут еще язва смертоносная навалилась на западные области, во Пскове и окрестностях уже больше десяти тысяч погребено в скудельницах, не считая схороненных тайно в лесах и оврагах. Воровство и разбой не так страшны, они от людей, а вот мор — он от Бога, то кара Его. За что, Господи?!
И из земель восточных, только что вроде бы усмиренных, приходили вести одна другой хуже. Луговые и горные жители убивали московских купцов и людей боярских на Волге, только успели отловить и казнить сотню злодеев, как взбунтовались вотяки и луговая черемиса, отказались платить дань, чиновников поубивали, стали на высокой горе у засеки и там разбили стрельцов и казаков, посланных усмирить их. Восемьсот воинов полегло в том месте, да пятьсот в другом, Да триста в третьем. А воеводу Бориса Салтыкова в одном из сражений взяли в плен и зарезали как смерда. Быть может, верно говорили бояре, что следовало Ивану остаться на какое-то время в «подрайской» Казанской земле, при нем не забалуешь. Теперь же некоторые бояре из думы царской в другую крайность кинулись: шут с ней, с этой проклятой Богом землей, бежать оттуда надо и войско вывести. И это после всех трудов и потерь!
Сейчас, зная все, что потом произошло, я понимаю, что то были беды невеликие. В делах государственных терпение нужно иметь, быстро только кошки родят, а дела государевы, как дети человеческие, — и вынашиваются долго, и растут медленно, и болеют часто. Иван это, конечно, головой понимал, но не мог сдержать нетерпения, все ему хотелось сейчас и сразу, по первому его слову, да и видение то давнее о краткости его жизни гнало его вперед. Вот, видно, и загнало.
Не зря я в спальне у Ивана сидел! Очнулся брат мой любимый! Анастасия, которая от него не отходила и руки его из своей не выпускала, первая то заметила и тихим радостным криком нас всех привлекла. А были в это время в спальне кроме меня еще Сильвестр и два лекаря.
Иван глаза открыл, обвел нас, столпившихся у его кровати, вполне осмысленным взглядом и сказал: «Выйдите все. Ты, Гюрги, останься». Первые слова он прошептал, но потом совладал с голосом, произнес, как обычно.
Анастасия со слезами облегчения бросилась ему на грудь, но он ее отвел и повторил с некоторым раздражением: «Оставьте нас!»
Все подчинились, а Сильвестр даже и с радостию, пока шел к дверям, все крестился: «Гневается! Слава тебе, Господи!»
Иван попытался приподняться, я бросился к нему на помощь, подоткнул подушки под спину, забормотал что-то быстро и жарко. Но Иван и меня остановил.
— Молчи и внемли! — сказал он торжественно. — Пришла пора поведать тебе мое видение все, без остатка. Было возвещено мне, что править после меня будут два моих сына, и отпущено каждому из них на царствование по десять лет без малого, а наследовать им будет мой племянник, и сроку тому тоже десять лет без малого, а больше мне увидеть не дано.
Иван замолчал, молчал и я. В слова его я не вдумывался, был просто рад, что он заговорил и меня, единственного, для того призвал. Вот только тону его удивился. Иван никогда со мной так не разговаривал, разве что дурачась, для меня он всегда находил простые, братские слова, а тут истинно вещал, как в Думе боярской. Быть может, видение и требовало таких слов, но я чувствовал, что здесь еще что-то есть. Такие слова просто просились в летопись, они были для бумаги, для вечности, их необходимо было записать. Я сделал зарубку в памяти и обратился в слух.
— Племянник будет наследовать мне и детям моим, — прохрипел он, наконец, — племянник, ты понимаешь, что это такое?! То значит, что твой сын взойдет на престол русский! Я знаю, ты любишь меня и против меня никогда не пойдешь, но что будет после меня? Знаю, что сам ты никакого злодейства никогда не умыслишь, но кто знает, какие наветы могут надуть тебе в уши искатели почестей и ласкатели низкие?! Знаю, что для себя ничего искать не будешь, но для сына?! Родная кровь — она выше нас!
Иван возбуждался с каждой минутой, глаза его загорелись лихорадочным огнем, члены начали подрагивать.
— Клянись, здесь и сейчас клянись, — завопил он, — что никогда ни словом, ни делом не будешь умышлять против сынов моих и детей их, что будешь служить им верно, и пока жив хоть один из них, не будешь искать трона ни для себя, ни для детей своих! Клянись и крест целуй! — Он схватил большой крест, лежавший возле кровати, сжал его в руке и протянул ко мне.
В голове у меня все смешалось, но не от того, в чем он требовал от меня клятвы. Я для Ивана в чем угодно мог поклясться, да я жизнь бы без раздумья отдал по одному слову его. Я распрямился и, глядя на крест и в глаза Ивана, за тем крестом горящие, медленно и отчетливо проговорил:
— Клянусь спасением души никогда ни словом, ни делом не умышлять против сынов возлюбленного и единственного брата моего Иоанна, ни против детей их, служить им верно и честно, где они мне назначат, а потребуется, так и голову за них сложить, венца же царского ни для себя, ни для сынов своих, если они у меня будут, не искать, и детей своих, если они у меня будут, в этой клятве воспитать. Да поразит меня Господь в жизни земной и загробной, если нарушу я эту клятву священную. — Тут я размашисто перекрестился, упал на колени, поклонился Ивану, коснувшись лбом пола, потом встал и продолжил: — И на том целую крест! — и поцеловал.
После этого напряжение отпустило Ивана, мне так показалось. Он притянул меня к себе, поцеловал ласково и зашептал в ухо, с каждой минутой все более лихорадочно:
— Люблю тебя, верю тебе и на тебя надеюсь много больше, чем на себя надеюсь, ибо покидают меня силы мои. Вспомни о клятве своей, когда меня не будет. Предвижу я смуту великую, то мне мимо видения ясно представляется. Грядут вероломные, которые пожелают кровь мою родную извести. Спаси последышей моих, спаси кровь мою, которая и тебе не чужая. Коли потребуется, бегите в землю чужую, куда Бог укажет, но спаси кровь! Спаси! — вскрикнул он, откинулся на подушки и потерял сознание.
Я бросился из спальной и, вылетев в приемную палату, махнул призывно рукой Анастасии и лекарям, а прочих, ринувшихся к дверям, удержал.
А людей в ту палату набилось преизрядно, все из ближних Ивановых, и тесть мой князь Дмитрий Палецкий, и Воротынские, Владимир с Михаилом, и боярин Михайло Морозов, и князь Иван Мстиславский, и все Адашевы, Алексей с Даниилом и отец их Федор. В углу сбилась в кучку родня царева — Захарьины-Юрьевы. Из худородных кроме них были Сильвестр и дьяк Иван Висковатый, не старый еще человек, сильно продвинувшийся в последнее время.
Удивительно, но все меня послушались, никто в спальню проникнуть не пытался, вместо того набросились на меня с расспросами — что Иван сказал? Я им честно ответил, что Иван попросил меня крест целовать царевичу Димитрию, а об остальном умолчал, то наше с братом дело. Да они меня уже и не слушали.
— Вот, значит, до чего дело дошло, — протянул князь Воротынский Владимир.
— Я уж который раз говорю, что духовную составить надо, — встрял Висковатый, и никто на него не цыкнул, что не по чину со своим суждением лезет, все только согласно закивали головами.
— Наследник — вопрос наипервейший! — назидательно подняв палец, возвестил Сильвестр.
— Выкрикнуть имя и всех к присяге! — То Михайло Воротынский, сразу чувствуется военный человек.
— Выкрикнуть — дело не хитрое, вот только какое имя? — раздумчиво протянул Мстиславский.
— Имя всем ведомо — Димитрий! На него царь указал! — заголосили Захарьины-Юрьевы, но в их сторону никто даже головы не повернул.
— Да-а, — протянул Алексей Адашев, о чем-то усиленно размышляя.
«Господи! — хотелось крикнуть мне. — Там царь ваш и брат мой, быть может, умирает, вот что главное, вот о чем душа болеть должна, а вы!..» Но тут я осекся и ничего такого не крикнул. Вот ведь как получается, подумал я вдруг, историю я основательно изучил, книг множество прочитал, спроси меня, кто когда жил, когда умер, кто ему наследовал, все без запинки отвечу, а как до дела дошло, так у меня соображение и отшибло. Мыслью о наследнике я нисколько не проникся, несмотря даже на крестоцеловальную присягу, мною только что данную. Все мои мысли были о брате, только о нем болела душа моя. А вот большинство из собравшихся в той палате, возможно, ни одной книги в жизни не прочитали, а сразу за самую суть ухватились. Вот вам и разница между умом книжным и умом практическим! Их и осуждать-то не за что, все их мысли были о власти, вот они этим в первую голову и озаботились.
Тут они опять спорить начали, но ни до чего путного не договорились, кроме того, что надо как-то народ успокоить и время потянуть. Постоял я еще немного, послушал их разговоры, да и вышел вон.
Вы, наверно, удивляетесь, почему я был такой спокойный. Сам же говорил о страданиях брата, других в холодности и практичности упрекал, но при этом не плакал, не стенал, а даже рассуждал о всяких вопросах жизненных и о природе человеческой.
Вид Ивана и слова его горячечные немало меня потрясли, но вышел я от него, как ни странно вам это покажется, ободренным. Гласу Божию я верил безоговорочно и в истинности видения Ивана ни мгновения не сомневался, а коли так, то что же выходило? Он ведь говорил о сыновьях! Неужели вы не заметили?! А тогда у него сын был всего один, и тот грудничок. Значит, выздоровеет Иван! Поднимется! Оправится!
Я понесся на свою половину, убыстряя бег. Я должен был записать слова Ивана! И не только слова, но даже тон его, для того в местах больших пауз кляксу жирную ставил, а в паузах поменьше — другой знак хитроумный, на червя похожий, червя сомнения. А то ведь как бывает: пройдет немного времени, смотришь на свиток, буквицы те же, слова те же, а читается совсем другое.
А как записал, то успокоился и вчитался внимательнее: «…править после меня будут два моих сына, и отпущено каждому из них на царствование по десять лет без малого, а наследовать им будет мой племянник, и сроку тому тоже десять лет без малого, а больше мне увидеть не дано». Что-то странное показалось мне в конце, как будто слово пропущено или время не то употреблено. Я еще раз напрягся, вспоминая, — нет, все точно записано. Как чувствовал, что тридцать лет придется разгадки ждать, не стал больше голову ломать. А уж то, что Иван мне на ухо шептал, то я прямо на горячечный бред списал. Списать-то списал, но на бумагу занес и в самый дальний тайник спрятал. И вот ведь как вышло! Из тех слов горячечных и повествование это произросло, и согласие мое на настоятельную просьбу Ивана Романова, и та история, которую я напишу. Все по сказанному тогда ныне получается, и в том моя главная тайна. Но об этом пока молчок!
Все пророчества я оставил на будущее, где им и положено быть, а пока озаботился настоящим и отправился гулять по дворцу, к разговорам прислушиваясь. Сколько же людей слетелось во дворец, не протолкнуться! Вот всегда у нас так: когда нужно донести до народа какую-нибудь важную весть, скажем, указ государев, о налогах новых или о сборе рати, так чего только не делают, и глашатаи на площадях кричат, и бумаги на видных местах вывешивают, а иным и на дом приносят, и все равно, кого ни спросишь — ведать ничего не ведаю и слыхом не слыхивал. А как слух какой, так мигом разносится, не только по Москве, но и далеко за пределы. И с подробностями удивительными, не тем удивительными, что невероятные, а совсем наоборот, бывает, ввернут какую-нибудь деталь, о которой никто и знать не может, кроме потерпевшего, ан нет, через час вся Москва в доподлинности извещена. Не только о том, что боярин какой-нибудь в Думе обделался, но и какого цвета дерьмо, все в точности.
Так и с болезнью Ивановой — всем уже известно, почти все во дворец съехались, иные даже из подмосковных вотчин, а ведь по расстоянию никак не могли успеть, только если заранее выехали. И все подробности припадка обсуждают, мне даже показалось, что только обо мне и говорят. И как кричал я, и как успокаивали меня, и как потом плакал, тут и вывод, для меня убийственный: вестимо, дурачок, Божий человек. И бывало, говорят эти самые гадкие слова и прямо на меня смотрят — и не видят! Не как бы не видят, а действительно не видят, я для них не существую. Так и шатался я незримой тенью по дворцу, безгласной тенью, но не глухой!
Только один человек меня и заметил, кто бы вы думали — тетка Евфросинья! Впрочем, чему тут удивляться? Ведь незримость и блаженность моя — дело ее рук, точнее говоря, языка, а творец свое творение завсегда высмотрит. Подошла ко мне, заахала-заохала, выспрашивать принялась, как Иван себя чувствует и в памяти ли, слова ласковы, а глаза настороженные и злые. У, змея подколодная! А сынок ее, князь Владимир Андреевич, меня заметить не соизволил, так сквозь меня и прошел, индюк надутый!
Тут я себя в руки взял и первым делом заставил не слышать, что обо мне говорят. Это очень просто делается: не слушаешь — и все. Прогоняешь, не вдумываясь, через голову все окружающее многоголосье, ненужные или неприятные слова пропускаешь — в одно ухо влетело, в другое вылетело, а за интересные тебе цепляешься, определяешь, откуда они донеслись, и начинаешь вслушиваться. Многие так не только разговор толпы слушают, но и единичную тираду. Можете сами проверить. Поставьте перед собой несколько человек и скажите какую-нибудь фразу, не обязательно длинную и сложную, и попросите повторить, увидите, что всяк свое услышал. Я не отвлекся в сторону, а специально болтаю, чтобы вы забыли, о чем я только что рассказывал.
Итак, настроился я на другие разговоры, слушаю.
— …Царь-то мне за службу сельцо с пятью деревеньками пожаловать обещал, что-то теперь будет?
— Улыбнулось тебе то сельцо, это я тебе верно скажу…
— …Вчера к свату заехал. Такой ухой стерляжьей потчевал, всем ухам уха! А икра налимья — объедение!
— Да уж, по этому времени налимья икра и черную, и красную пересилит.
— Сегодня продолжить хотели великопостное бдение, и вот на тебе!
— Да уж, все под Богом ходим!..
— … А у меня есть девка дворовая — огонь! И искусница такая! Душой с ней отдыхаю и телом воспаряю!
— Грешно говоришь, наоборот должно быть!
— Может быть, и грешно, но истинно так! Попробовал бы, сам бы убедился.
— Так угости. Господь наш, Иисус Христос, завещал делиться с ближним!..
Что за народ! Перед вратами вечности и то о земном будет думать! Улыбнулся я снисходительно и вотчины, уху стерляжью и девок искусных отсек. Дальше слушаю.
Обнаружилось много людей практических. Им доподлинно было известно, что царь совсем плох, что уже за митрополитом послали и духовную составляют. Гадали лишь о том, кого наследником объявят. Так как меня в расчет никто не принимал, то наследников всего двое было, младенец Димитрий и князь Старицкий, Владимир Андреевич, все как встарь, сын или брат. Вот и рядили бояре да дети боярские, под чью руку встать. Многие, конечно, по извечной человеческой суетности высчитывали, где им больше обломится, но были и такие, которые о благе державы мыслили. Послушал я их и тоже задумался. Нет, для меня проблемы выбора не было — сын брата моего возлюбленного Димитрий, и только он, но отчего же не подумать, оно и лучше думается, когда выбирать не надо.
И по размышлении трезвом в который раз выходило, что младенец на троне — это нехорошо. Со всех сторон и для всех. Каково младенцу приходится, это я по нашему с Иваном детству знаю получше многих. Боярам несладко, потому как все время на ножах. И народу плохо от непременного разорения державы. Если кому и хорошо, то это временщикам, вроде Шуйских в наше с Иваном малолетство, но конец всех временщиков известен, так что и им завидовать не в чем.
Все же государь в разумном возрасте должен быть. Я не говорю, что он шибко умный должен быть или деятельный, он просто должен быть. Вот вспомните, стоило Ивану возложить на себя венец царский, и все в державе чудесным образом переменилось. До того в телеге государственной все колеса сами по себе крутились, оттого телега на месте стояла или даже в канаву сползать начинала, а тут вдруг они в одну сторону вращаться начали и телега поехала. А чтобы она в нужную сторону ехала, для того советники правильные нужны. Я люблю брата, я его уважаю, да что там, я перед ним преклоняюсь! Но все же вижу, не дурачок же я в самом деле, что та телега не только волей и умом Ивановым движется, но и советами бояр ближних, митрополита Макария, а особливо Сильвестра да Алексея Адашева. Можно даже так сказать, что Иван погоняет, а направление они все вместе задают. Вот и выходило, что князь Владимир, какой бы он ни был, мог лучше на троне царском сгодиться.
Но я эти мысли вздорные пресек. Коли установился обычай передавать престол от отца к сыну, так и надо ему следовать. Надо человеку подстраиваться под обычай, а не выстраивать новый обычай в угоду человеку. Последуешь дедовскому обычаю, так тебе и воздастся, пусть не сразу, но рано или поздно Господь устроит все наилучшим образом. А начнешь переиначивать, пусть из лучших побуждений, так в результате ничего хорошего и не выйдет, известно ведь, куда благие побуждения ведут.
Тут еще один разговор внимание мое привлек.
— Кто бы мог подумать! Еще вчера на Думе боярской громы и молнии метал, а вечером ездил смотреть, как дом купца Акинфеева горит, а сегодня вдруг…
— Это с девкой дворовой может приключиться вдруг или с боярином иным за длинный его язык, — перебивает его другой голос, — а с помазанником Божиим никакого вдруг не бывает. То либо кара Господня, либо злодейство, а более ничего случиться не может.
— Вот и говорят некоторые, что это — ничего.
— Треплют и такое длинными языками, да умный-то слушает и молча на ус мотает.
Каково мне было это слушать! Злодейства не было, никто царя никаким зельем не опаивал, кому и знать, как не мне, ведь если и был злодей, то только я со своим треклятым длинным языком. А что иные бояре поговаривали, что и нет ничего, один пшик, и об этом мне все ведомо было. Те, кто позлее и к Ивану сердцем не лежал, к примеру Шуйские, те валили все на Сильвестра, дескать, придумал поп лукавый всем им западню, не болен ничем государь, а все есть лишь испытание верности, как зачнет кто говорить речи мятежные, того сразу за ушко да на красно солнышко. Те же, кто об Иване болел, говорили, что хворь та не так страшна, как представляют. Испил государь квасу холодного после пожара жаркого, вот и напала на него горячка, но легкая. Телом царь молод и крепок, непременно поправится. А что бояре ближние о наследнике озаботились, то это на всякий случай и опять же для испытания верности. Как присягнут бояре, так царь сразу и встанет и тех, кто присягнул, пожалует, а иных — на то его воля будет, да хранит Господь их души! Этот слух придумал и запустил Алексей Адашев, посоветовавшись с товарищами своими, то я сам наверху слышал, пред спальней Ивановой. Так что бояре почти угадали, но промахнулись, слух был, да не тот, и лукавым оказался не поп, а муж честнейший, токмо о благе государства радеющий.
Но коли все происходящее было не злодейством и не игрой хитроумной, то оставалось одно — кара Господня. Эта мысль разрывала мне ум и печалила душу. Кара — по делам его? Но чем Иван мог прогневить Господа? Я перебирал всю его жизнь, известную мне до последней минуты, до последней мысли, и только укреплялся в единственном ответе — ничем! Быть может, народ русский прогневил Господа, и Тот отвратил взор от народа своего и в слепом гневе покарал пастыря, праведника и угодника своего? Эта мысль была настолько ужасной, что я поспешил ее отбросить. А быть может, то кара нам за грехи отцов наших? Тут я правильно оговорился — нам. Это и ко мне имело прямое касательство. Оттого не ужас я испытал, а только смирение. Но мысль была сложной, ее так быстро, на ходу, не решишь, и отложил я ее на потом.
Между тем люди, исчерпав слухи, стали вспоминать, как все раньше происходило. Передача верховной власти — событие нечастое, если жизнь в великокняжеском семействе течет своим чередом, то подобное несчастье на памяти любого человека не чаще двух раз происходит. Вот дед наш, Иван Васильевич, скончался уж почти пятьдесят лет назад, никто из собравшихся этого и не помнил, так что все разговоры вертелись вокруг смерти отца нашего. Я всю ту историю, конечно, знал, и даже вам немного пересказывал, тем не менее слушал очень внимательно и с интересом, тут ведь главное не то, что происходило, а что в памяти осталось. Оказалось, что осталось не совсем то, что мне было ведомо, а кое в чем так даже совсем не то, а нечто противоположное. У меня тогда первый раз сомнение мелькнуло во всей этой хитрой науке — истории. Вот ведь только двадцать лет с небольшим минуло со дня смерти отца нашего, а уже не разобраться, где правда, где ложь, один одно говорит, другой другое. Вы скажете, что, мол, в летописях да документах разных все написано, всегда проверить можно. Ну насчет летописей я вам еще много чего расскажу, но позже, пока же замечу, что, во-первых, летописи тоже люди пишут, а, во-вторых, бумага все стерпит. Но во что верую непоколебимо, так это в то, что Господь Бог неправды в мире не потерпит. Потому и согласился я ту растреклятую историю написать. Ведь когда-нибудь, пусть через триста или даже четыреста лет, должен же явиться муж праведный, новый апостол Фома, который моей сказке не поверит и всю правду наружу выведет. И это буди, буди!
Так что же в памяти осталось? Занемог отец наш неожиданно, на охоте под Волоком Ламским, началось все с прыщика, на который он и внимания поначалу не обратил, когда же его в Москву привезли, то гной из него тазами шел. Но в памяти до последней минуты был, понимая, что пришел его смертный час, успел и с боярами посоветоваться и все распоряжения сделать. Державу отказал сыну старшему, Ивану, и в том никто ему не препятствовал. А до совершенных лет нового великого князя постановил быть опекунскому совету, во главе которого поставил брата своего Юрия Васильевича. И то было хорошо по общему суду, нехорошо же было то, что в совет тот отец наш ввел не первейших бояр, а ближних своих, иных и худородных, особливо гневались на Михайла Глинского, дядю великой княгини. Жену же свою, мать нашу Елену, великий князь никогда до дел государственных не допускал и во время всей своей болезни к себе не призывал, чтобы она своими слезами и воплями женскими решению наиважнейшему не препятствовала, лишь в последний день простился с ней по-христиански и объявил, что получит она, как положено, вдовий опричный удел, а более того — ничего. Так устроив дела державные, отец наш почил в Бозе. Но мать наша со вдовьей долей своей не смирилась и, пользуясь попустительством бояр первейших, обиженных небрежением к ним великого князя, совет опекунский разогнала, иных, как дядю нашего Юрия, а потом и другого дядю, Андрея, голодом уморив, а своего родного дядю в темницу запрятав. Что тому было не впервой, он и при отце нашем тринадцать лет отсидел как государев изменник и лишь к концу правления прощение заслужил.
Чего только не наслушался я о годах правления матери нашей Елены! Те речи поносные и срамные я вам, конечно, передавать не буду. Что же касается боярина ее первого, Ивана Телепнева-Овчины, то все, что люди говорят, то неправда. Что говорили, то вам не нужно знать, неправда — и все! Вот и брат мой Иван того боярина очень любил, рассказывал мне, что он единственный к нам хорошо относился в малолетство наше, и бывал у нас часто, и играл с нами, и ласкал всячески. То же и сестра его Аграфена, наша первая боярыня-мамка, ее к нам еще отец наш приставил. А как мать наша умерла, так только эти двое и утешали нас, сирот, в горе нашем. Недели после того не прошло, как их у нас отобрали. Князя Ивана Телепнева-Овчину голодом уморили, а Аграфену насильно в монахини постригли, так она и сгинула в каком-то дальнем захудалом монастыре. И вот теперь люди говорили, что то хорошо было и воздалось им по делам их.
Пролил я несколько слезинок над несчастной долей матери нашей, которую, как рассказывали, и похоронили-то не по православному обычаю, а по татарскому, в тот же день, а если и отпели в церкви, то не митрополит, как положено, а служки. Нет предела людской злобе!
Так, в смятенных чувствах и с полнейшей кашей в голове, побрел я обратно к одру брата моего.
На лестнице, в преддверии личных палат царских, увидел я Андрея Курбского, переговаривающегося с Алексеем Адашевым. Обрадовался я Андрею, хорошо, что успел он из войска прискакать, подмога от него большая может быть, и меня он утешит. Бросился было к нему, но Курбский лишь кивнул рассеянно и меня рукой удержал. Делать нечего, встал в сторонке, разговор их слушаю. Все дела практические. Про себя понадеялся, что хоть вначале о друге своем погоревали, и даже возрадовался, что к началу того разговора опоздал, — могу теперь думать, как мне приятнее.
— Значит, так, — как видно, итожил разговор Адашев, — при Димитрии совет опекунский, во главу совета Мстиславского или Воротынского Владимира по знатности их, а в члены — только наших.
— Да, как при кончине Василия Ивановича, — кивнул согласно Курбский, — я на тот случай давний большие надежды питаю, пошумят, конечно, бояре, но напомним им, что бывало уже такое, так и скушают.
Я за отсылку на отца нашего сразу уцепился — отец плохого не мог придумать. Значит, так тому и быть. Если кто-нибудь мнением моим поинтересуется, то я горой за этот вариант стоять буду, меня с него не собьешь.
— Вот только что с Захарьиными делать? — продолжал между тем Адашев.
— Придется и этих до кучи включить, — скривился Курбский, — на время, конечно. Нам чужие не нужны, нам надо линию, при Иване начатую, продолжать.
— Это самое главное! — тихо воскликнул Адашев. — Что ж, уговорились. Пойду, еще с Сильвестром словом переброшусь, а там можно и начинать.
Пошел и я в палату, куда рынды пропустили меня беспрепятственно. Там были все те же, разбитые на группки. Дьяк Висковатый сидел за столом и перебеливал свиток духовной, никому из писцов то дело не доверив. Взопрел весь, давно, видно, сидел. Духовная грамота документ серьезный, это только люди недалекие да неопытные выхватывают из нее одну строчку, где наследник определяется, а там ведь все земли и все имущество государево описывается и что с ними делать в случае его кончины — что вдове идет, что детям прочим и родственникам разным, что боярам ближним, а что в монастыри на помин души. Я не удержался, подошел к столу и заглянул в свиток через плечо Висковатого. Углядел главное, что наследником Димитрий вписан, а при нем опекуны, но там место пустое оставлено, видно, то еще не решено. Дьяк подлый поднял на меня голову, зыркнул недовольно глазами, но утерся и дальше писать принялся.
Зашел в спальню. Иван был все в том же положении. Рядом Анастасия лебедушкой скорбной руки раскинула. На лавке бдел митрополит Макарий. Подошел к нему под благословение и для утешения. Благословил и утешил святой старец. Узнал, что Иван так и не приходил в сознание, и обрадовал не тому, конечно, что он в беспамятстве пребывает, а тому, что не пропустил ничего. Посидел я какое-то время в сей юдоли скорби, помолился тихо, а потом вышел в палату, оттуда давно уже крики громкие доносились.
— Царица Анастасия при младенце Димитрии правительницей должна быть! — дружно голосили Захарьины.
— Бабьему царству на Руси не быть! — возвестил в ответ Сильвестр, известный своим женоненавистничеством. (Будучи во Франции, слышал я по похожему поводу другое заявление: «Негоже лилиям прясть!» Оно, быть может, и изящнее, но для русского слуха крик души Сильвестра понятнее и привычнее.)
— Не забыли мы еще правления Глинской, живали под юбкой, знаем, что это такое, наелись досыта, благодарим покорно! — басил Мстиславский.
— Кака боярыня ни будь, все равно ее еб..! — то Михайло Воротынский, но чего брать с военного человека, с младых ногтей среди мужчин и лошадей обретается. Не то плохо, что он сказал, а то, что Анастасия в тот момент из спальной выглянула и князь это прекрасно видел.
— Царевичу Димитрию бояре крест поцелуют, а под вами, Захарьиными, быть не пожелают! — крикнул Федор Адашев.
Вот ведь прямодушный род! Отец даже сына перещеголял, тот на прямой вопрос всегда прямо отвечал, а этот и без вопроса со своей прямотой лезет. Верно говорится, что простота да прямота хуже воровства. Сколько я от этого в жизни натерпелся! От своей прямоты, я имею в виду.
Пришлось Алексею Адашеву в брань вступать, исправлять отцовскую промашку.
— Не хотят бояре женского правления, это верно, — заметил он рассудительно, — за стенами этой палаты еще и не то говорят, много хлеще, чем здесь. А вы, Захарьины, вместо того чтобы рогами упираться, как бараны, о другом рассудите. Вспомните правление Глинской. Она дядю родного, который ей заместо отца с малых лет был, и того не пожалела, что уж говорить о братьях да дядьях дальних. Если вдруг что-то подобное у нас случится, а по молодости царицы того Исключить нельзя, то вас не пощадят, вы первыми мертвецами будете!
Призадумались Захарьины, приумолкли. Я так полагаю, вспоминали, как Анастасия, замуж за Ивана выйдя, прилепилась к нему всем сердцем, была с ним во всем заодно, как и положено от Бога, и братьям с дядьями предпочтения никакого не выказывала. И если вдруг дело до чего-нибудь серьезного дойдет, до чего, я, честно говоря, не понял, наверно, до смуты, то она вполне может на ближних своих первым делом указать, так уж получается, что ближние первыми на ум приходят.
Смирил Адашев Захарьиных, на все они согласились, даже то проглотили молча, что в список совета опекунского их последними вписали, после безродного дьяка Висковатого.
Тут заминка вышла. Духовная была составлена, опекунский совет в полном составе наличествовал, тут же и царица с митрополитом, только Иван в своем мире пребывал. Какое-то время ждали, потом пошушукались промеж себя, выпихнули вперед князя Мстиславского.
— Святой отец, — обратился он к митрополиту, — дозволь слово молвить и обещай не гневаться, если слова мои неразумными тебе покажутся. Большое горе на державу свалилось, но еще худшее случится, если смута начнется. Уже слухи всякие по дворцу да по Москве носятся, бояре и люди служивые бурлят, не ровен час, взорвутся. Успокоить надо народ, не допустить безвластия, привести людей к присяге новому государю. Духовную ты видел, все в ней по воле царя Ивана и ко благу державы, вот только подписи не хватает. Сними, святой отец, грех с наших душ, дозволь бумагу самим подписать.
Макарий задумался, пожевал губами, пробормотал чуть слышно: «Отмолим, Бог милостив», — потом распрямился, приосанился, возвестил торжественно: «Именем Господа нашего Иисуса Христа отпускаю вам сей грех, совершаемый во благо Земли Русской и Святой православной церкви».
Все вздохнули с облегчением, но никто с места не тронулся, все друг на друга посматривали. Наконец, Сильвестр возопил: «Вот душа праведная! Он подпишет!» — и в меня перст уставил. Я не стал отнекиваться, кому в самом деле подписывать, как не мне, брату царскому, да и почерк у меня похожий.
Подошел я к столу, сел поудобнее, перышко прочистил, на свет посмотрел, в чернильницу обмакнул, писать изготовился. Тут дьяк Висковатый, что над плечом моим склонился, и шепни мне на ухо: «Смотри, Ивановой подписью подписывай». Не сдержался я от такого, обернулся и рявкнул ему в ухо: «Отойди, смерд! А то на роже твоей распишусь, своей подписью!» Но видно, тихо рявкнул, никто не расслышал, быть может, из-за этого Висковатый во все оставшиеся годы своей жизни относился ко мне очень уважительно.
Я же вновь обернулся к столу, свиток к себе пододвинул и размашисто начертал: «Царь Иоанн IV Васильевич II Всея Руси», — хотел было и остальные титулы добавить, но решил, что места на все не хватит, а потому приписал просто: «совершил 7061 года марта месяца 11-го числа».
Сколько раз замечал: умные люди часто простейших вещей не понимают и в рассуждениях своих не учитывают. Вот Мстиславский сказал, что, дескать, слухи пошли, недалеко и до смуты. На самом деле слухи лишь на то указывают, что смута уже есть. При твердой власти слухов не бывает, там все по указу делается.
Или вот с этой духовной. Им казалось, что если они путем перешептываний, оскорблений, упреков и угроз пришли-таки к документу, который их всех десятерых удовлетворил, то остальные несколько сотен бояр, детей боярских и дьяков должны его безропотно принять и в хвост к кресту выстроиться. Ведь они действительно так думали, видели ли бы вы их удивленные лица, когда после оглашения духовной вдруг великая свара поднялась и все громче зазвучало имя князя Владимира Андреевича Старицкого.
Происходило все это в царской столовой палате. Поэтому пригласили немного народу, бояр да крупнейших князей, и все обошлось криками да несколькими выдранными клочками бород, а если бы устроили все это, скажем, в Грановитой палате, да пригласили бы всех, кто тогда во дворце собрался, то еще неизвестно, до чего бы дело дошло.
Когда советники Ивановы немного в себя пришли, порешили, несмотря на шум и протест, присягу начать. Сами пример показали, надеясь, что их порыв увлечет сомневающихся, а отказники испугаются своей малочисленности и поспешат примкнуть к торжествующим. Но вышло не по рассчитанному. Еще князья Иван Мстиславский, Владимир и Михайло Воротынские, Андрей Курбский, боярин Михайло Морозов, тесть мой многоуважаемый, воевода славный, князь Дмитрий Палецкий присягу приносили и крест целовали, а уж Владимир Андреевич устами своей матери Евфросиньи наотрез отказал ту духовную утвердить и, влекомый матерью, выбежал вон. За ними последовали Шуйские, не из любви к Старицким, Шуйские никого, кроме себя, не любят, а только из приверженности к любой смуте. А за ними потекли князья Петр Щенятьев, Иван Пронский, Семен Ростовский, Дмитрий Немой-Оболенский, которые, едва выйдя из дворца, принялись славить перед народом на площади князя Владимира Андреевича, приговаривая: «Лучше служить старому, нежели малому и раболепствовать худородным Захарьиным, Адашевым да попу мелкому Сильвестру». Глядя на все это, сомневающиеся сомнений не оставили, а колеблющиеся еще сильнее заколебались. Выходил форменный бунт!
Советники Ивановы, как мне показалось, опять немного растерялись. Захарьины уже накрывали головы полами шуб от страха перед неминуемой расправой, Адашев с Курбским о чем-то перешептывались, пуще всех суетился Сильвестр, бегал от одного к другому, что-то жарко говорил, а потом и вовсе сгинул.
Об Иване все забыли. Кроме меня. Я всю ночь носился между спальней Ивановой и столовой палатой, где советники Ивановы, не смыкая глаз, принимали вести из города. Во дворце все оставалось без изменений: Иван пребывал в беспамятстве, советники советовались. Не то в городе.
Старицкие резво взялись за дело, понимая, что другой возможности воцариться на престоле у них не будет. Они принимали у себя в доме детей боярских и раздавали им деньги, чтобы на свою сторону привлечь. Не оставляли вниманием и бояр, даже и тех, кто уже присягнул царевичу Димитрию. То я доподлинно знаю от тестя моего князя Дмитрия Палецкого. Приползли к нему соблазнители от Старицких и стали смущать его обещаниями удела, мне отцом моим в духовной отписанного. Был такой удел, Углич с окрестностями, но мне и в голову не приходило его с Ивана стребовать. Зачем он мне, коли я и так во дворце царском живу и все для моего обихода, по склонностям моим скромного, имею? Старицкие же клеветали, что тот удел мне Иван из скаредности не отдает, а коли они придут к власти, они мне его с княгинюшкой моей пожалуют, да еще и прирежут, землицы то есть. Тесть мой, как о землице услыхал, задрожал весь, но переборол себя и о речах тех воровских сотоварищам донес.
Но хуже всего было то, что Старицкие стали народ черный к себе привлекать раздачами вина. Русский человек прост, услышит, что где-то вино на халяву дают, так бросит все дела и побежит. А как выпьет ковша два-три, так его на подвиги тянет, тут ему только цель показать да подтолкнуть посильнее, иначе он от бочки не сдвинется. В том многие бояре Старицких осудили, негоже устраивать пиршество в дни болезни государя, все ж таки он над всей Русью царь и Старицким ближайший родственник. Но от Евфросиньи эти упреки отлетали, как от стенки горох. Мерцающий столь близко, только руку протяни, венец царский ей остатки ума застил. Того не понимала, что нельзя черный народ вовлекать в интимное дело наследования престола. То забота семейная да боярская. Они-то между собой сговорятся, а вот море народное, неразумными призывами всколыхнутое, быстро не успокоится. На те волны разгулявшиеся много бочек масла придется вылить. Или крови.
Тогда же прояснилось, куда Сильвестр пропал. Была у него страсть всех мирить, улаживать любое дело так, чтобы все довольны были. Как когда-то Курбский сказал? Да, и вашим, и нашим. Вот и сейчас он загорелся идеей: переменить духовную, царевича Димитрия наследником оставить, а главным опекуном князя Владимира Андреевича поставить.
— Возьмем с него целовальную запись, что на жизнь царевича он умышлять не будет и венца царского себе не примерит, — горячо убеждал всех прибежавший Сильвестр, — я уже и с князем Владимиром, и с Евфросиньей переговорил, крепко задумались.
Мне-то ясно было, что все это чушь полнейшая. Как можно духовную исправлять?! Ее либо полностью принимают, от первого слова до последнего, либо — бунт. Ее только Иван и может исправить, а для этого он в памяти должен быть, а был бы он в памяти, так ничего бы такого и не было. Появись он на пороге, зыркни один раз глазом, мигом бы всю боярскую свару успокоил, а князя Владимира, коли бы захотел, заставил сапоги себе лизать, и тот бы лизал, куда бы делся, еще бы благодарил за милость. Или Сильвестр того не понимает?
Тут смотрю, Алексей Адашев с Курбским в сторонку отошли, разговаривают о чем-то тихо. Я к ним поближе, слушаю.
— Такое нам допустить не можно, — сказал Курбский.
«Слава тебе, Господи! Не перевелись на Руси умные люди!» — подумал я радостно.
— Не допустим, — ответил Адашев, — вот только сил у нас маловато, если Старицкие со всеми соблазненными детьми боярскими на нас навалятся, боюсь, стража дворцовая не устоит. Эх, не успеем стрельцов вызвать!
Замечу тут для тех, кто подзабыл, что войско по обычаю русскому в городах не стояло, место для него завсегда в поле было или, как у стрельцов новоявленных, в слободах. А во дворец царский вход с оружием был всем запрещен, даже и боярам ближним. Потому они могли только бороды друг другу рвать да юшку из носу пускать, а более ничего.
— А может быть, все же успеем? — продолжал Адашев. — Потянем время, настропалим Сильвестра, пусть носится челноком между царским дворцом и Старицкими.
— Этот пусть себе бегает, — согласился Курбский, — но дело надо уладить не мешкая, завтра же. Стрельцы — это хорошо, но и Старицкие, как я слышал, уже в удел за дружиной послали, большая битва может учиниться. То нам тоже не надобно. Побегу-ка я по дворам боярским, по верным, вон их сколько в Москву слетелось, у каждого свита, где пять, где десять воинников, да еще холопы оружные. Поделятся для святого дела! А ты вот что, подумай о целовальной записи для князя Владимира Андреевича. То Сильвестр мудрую идею подбросил.
— Не только подумаю, а немедля Висковатого за работу засажу! — радостно воскликнул Адашев, ухватив мысль Курбского.
Я, честно говоря, не ухватил. Но, видя решительность друзей моих, весьма ободрился.
На следующий день все и разрешилось. С утра, хоть и не объявляли специально о новой присяге, потянулись бояре да князья в царский дворец. Как видно, прослышали, что духовная может быть изменена в пользу опекунства Владимира Андреевича, а коли так, рассуждали они, почему бы сразу не возвести его на престол. В пользу такого умонастроения то говорит, что все сторонники Старицких дружно явились, только сама Евфросинья дома осталась, уверена она была, что дело быстро не уладится, и на всякий случай продолжала рать удельную созывать. А вот иные из приспешников Ивановых, испугавшись, решили по домам отсидеться, болезнями отговариваясь, даже такие, как князь Дмитрий Курлятьев, близкий друг Алексея Адашева, и печатник Никита Фуников, ласкатель Захарьинский. Ну да Бог им судия!
На этот раз собрались в Грановитой палате, толпа теснилась, клубилась, бурлила, доносились речи зловредные. Но я бесстрашно, с высоко поднятой головой вступил в эту клетку с дикими медведями, бок о бок с друзьями моими возлюбленными, Андреем Курбским и Алексеем Адашевым, и с боярами верными. За нами в палату боязливо протиснулись Захарьины. Князь Мстиславский положил на стол духовную Иванову, обвел всех грозным взглядом и зарокотал:
— Бояре мятежные! Ночь вам дана была на то, чтобы образумиться. Надеюсь, Бог вас наставил на путь истинный. Подходите по одному, целуйте крест царевичу Димитрию.
Тут, как по волшебству, распахнулись двери и в палату вошли сто витязей в доспехах блестящих с бердышами наточенными в руках и стали вдоль стен. Двери закрыли, но за ними долго слышался топот явственный, то дополнительная стража выстраивалась.
Тишина долгая, как туча, повисла в палате, а потом разразилась громом криков. Ну, думаю, слава Богу, ругаться начали, значит, дело на лад пошло, верно говорится — не бойся собаки лающей, бойся молчащей. Покричат, пар выпустят, а как сдуются, так и присягнут.
Особенно буйствовал князь Иван Пронский, на то он и Турунтай.
— Твой отец, да и ты сам после кончины великого князя Василия первыми изменниками были, — наседал он на князя Владимира Воротынского, — а теперь нас к кресту приводишь! А ты, князь Андрей, — оборотился он к Курбскому, — никак запамятовал, сколько лет твой отец в темнице просидел за то, что великому князю Василию присягать отказался.
«Хм, — подумал я про себя, — отец Курбского против нашего с Иваном отца, не знал».
— Кто старое помянет, тому глаз вон, — крикнул громко Курбский и добавил тихо, в лицо Пронскому: — Мое слово крепко, ты, князь, знаешь.
— Кто из вас никогда против государя ни словом, ни делом не умышлял, пусть первым бросит в меня камень, — поддержал его Воротынский.
Таковых не нашлось.
Тут вперед князь Иван Шуйский выступил: «Нам нельзя целовать крест не перед государем. Перед кем нам целовать, когда государя тут нет?»
В этом весь их мерзкий род! Своим нутром собачьим первыми чуют, что земля из-под ног уходить начинает, и тихо отползают в сторону.
— Или тебе подписи руки государевой недостает?! — грозно рек Мстиславский.
Много ли Шуйскому надо! Тут же, одним из первым, к кресту подошел.
Дошел черед и до князя Старицкого. Ему как претенденту особый почет был оказан. Перво-наперво никто на него не рычал. Когда стал Владимир Андреевич добиваться встречи с Иваном, так Мстиславский только скорбно покачал головой.
— Поздно, князь Владимир, поздно. Вчера государь был очень опечален твоим неразумным поведением, тем, что не зашел ты его проведать по-братски, что не пожелал пролить слезу над болящим, что отказался выполнить волю его последнюю, что вместо молитв о его выздоровлении устроил у себя на дворище гульбище непотребное.
— То все наветы низкие, — попробовал оправдаться Владимир Андреевич, — то некоторые люди недобрые, в спальню к царю вхожие, злословят невинного. Допустите меня пред светлые очи, во всем ответ дам, во всем оправдаюсь. Или кто дерзнет удалить брата от брата?
— И помыслить о таком не смеем, свет-князь, — с поклоном ответил ему Мстиславский, — но никто не дерзнет ныне к царю в спальню зайти, дюже гневается. Рек он вчера, о тебе скорбя: «Сам знает, что станется на его душе, если не захочет креста целовать; мне до того дела нет». Знаешь ли ты то, князь?
Затрепетал Владимир Андреевич. А Мстиславский его из своей хватки медвежьей не выпускает.
— Но не оставил тебя, князь, царь ни мыслями, ни милостью. Повелел написать для тебя особливую грамоту целовальную, чтобы выделить тебя, брата его возлюбленного, из толпы других своих подданных. Читай, князь, — протянул ему свиток Мстиславский.
А как прочитал грамоту Владимир Андреевич, то опять возмутился.
— Да что здесь понаписано! — воскликнул он и, сверяясь со свитком, зачитал: — Князей служебных с вотчинами и бояр ваших мне не принимать, так и всяких ваших служебных без вашего приказания не принимать никого, — и тут же забрызгал слюной во все стороны, — такое не можно принять, право отъезда на Руси испокон веку существовало. Коли не хотели бояре князю московскому служить, могли к другому беспрепятственно перейти и вотчины с собой забрать. Царь Иван обычай вековой рушит!
Ай да Адашев, ай да сукин сын! Не в том даже молодец, что Старицким ручеек перегородил, по которому к нему людишки недовольные утечь могли, он заставил князя Владимира в мелочи упереться, забыв о главном. Поплыл князь Владимир, тут уж всем стало ясно, что приплывет он в конце концов к крестному целованию. Даже клевреты его, уже присягнувшие, стали его громкими криками к тому же призывать. Их тоже понять можно: так они изменниками Старицким выходили, а коли он присягнет, то тот грех с них снимет. Поломался еще немного князь Владимир Андреевич — и присягнул и бумагу полным титлом подписал. А как крест ему поднесли, то он губами пошевелил, якобы молитву читает, потом вытер уста полотенцем протянутым, на пол сплюнул и крест поцеловал. Чувствуя, что бояре стоят недвижимо, он к кресту лбом приложился, а потом одним и другим глазом, потом отступил и, голову наклонив, крестным знамением себя осенил. А как соблюл он весь обычай, тут уж бояре все зашумели довольно и себя от радости за мирное разрешение дела крестами осенили.
Говорил я вам, что у князя Владимира твердости и воли на полноготка. Так и вышло! Ведь упрись он, ничего с ним поделать было бы нельзя. Он бы даже взбунтоваться мог, а там как Господь рассудит. Если бы проиграл, бояр и детей боярских, к нему примкнувших, конечно, казнили бы для острастки, а ему бы ничего не сделали. Ведь так и с отцом его и дядей нашим, князем Андреем Старицким, было: виселицы с его сподручниками от Москвы до Новагорода стояли, а князя Андрея всего лишь в темницу посадили — нельзя кровь великокняжескую проливать! С князем Владимиром и того бы не было, он бы не бунтовщиком вышел, а в своем праве, он же присягу, в отличие от отца своего, не нарушал бы. Но дал слабину — и присягнул.
Сразу же отрядили послов к матери его, Евфросинье, чтобы она к той грамоте привесила печать княжескую. Она орешек покрепче, такое сокрушить только знатным воеводам под силу было — двум Михайлам, Воротынскому да Морозову. Поначалу Евфросинья наотрез отказалась, сказала, что без сына никакой печати привешивать не будет. На то ей было отвечено с твердостью, что такое сделать не можно, князь Владимир покамест посидит немножко в царском дворце. Тут Евфросинья зачала браниться. Три раза от ее брани отступали воеводы в царский дворец и потом вновь шли на приступ, каждый раз узнавая много нового о себе и о своих родственниках до седьмого колена. Но сломили-таки упорную бабу, знать, не забыла она, что такое сидение недолгое в царских палатах.
А пока послы бегали туда-сюда, еще один случай приключился. Едва открыли двери в Грановитую палату, как вбежал туда князь Дмитрий Курлятьев и очень борзо для больного устремился к кресту. А за ним внесли на носилках печатника Никиту Фуникова, так он, наверно, хотел всем показать, что с ним не обычная медвежья болезнь приключилась. Вот и объясните мне, как они могли сведать, что дело на победу нашу завернуло, если никто из палаты во все время ни разу не выходил? Вот вам и слухи!
А как вернулись послы последний раз от Евфросиньи Старицкой, так наступило в палате всеобщее ликование, супротивники недавние друг друга обнимали, восклицая: «Явил Господь милость к Земле Русской! Не дал смуте разразиться! Да здравствует царь и великий князь Димитрий Иванович!»
И я чуть было в ладоши не захлопал. Ах, как славно все получилось! Так и хотелось крикнуть тетке Евфросинье: «Учись, старая, как поступать надлежит! А то — народ спаивать, детям боярским жалованье вперед раздавать, бунт заводить. Сотню стрельцов, одним обещаниям радых, у дверей дворца расставить, — и все! А народ пусть безмолвствует, безмолвствует и пашет. А как сделано дело, так можно и милости раздавать, и пиры закатывать, а народу особый указ — ликуйте! Мы все ж таки культурная страна, все надо делать чисто и аккуратно, без шума и пыли. Чай, не в Польше какой-нибудь живем, где шляхта худородная короля избирает, кто кого горлом перекричит, и не в свейской, прости Господи, земле, где бунтом народным торгаша бывшего на трон возводят». Хотел крикнуть, да не крикнул — вдруг научится.
За тем ликованием все как-то забыли, что царь Иван жив, но в тяжкой болезни пребывает. То есть все забыли, кроме меня. Я почти сразу наверх бросился, но там все было без изменений.
Так и провели мы вместе с Анастасией две ночи и два дня кряду, она за левую руку Ивана держа, а я за правую. А как шевельнулся Иван, так мы вместе к его груди и припали, стукнувшись головами. Но не обратили на это внимания, счастье-то какое — очнулся! Теперь дело на поправку пойдет!
Оно и пошло. Иван бульону куриного с урчанием довольным откушал. Хоть и пост был, но митрополит от радости великой его от поста разрешил, велел давать все, чего ни спросит, то болящему на пользу. Иван разлил, правда, половину на себя, как дите малое, но то от слабости. Мы потом, чтобы он не пачкался, с ложки его кормили.
А после встал и по комнате поблуждал. Все углы посшибал и стол опрокинул, на него наткнувшись, у него руки и ноги двигались каждая сама по себе, голове не подчиняясь. То и немудрено после долгого беспамятства. Мы его под руки подхватили и в постель уложили.
Я от брата не отходил. Чтобы развлечь и ободрить его, рассказал в лицах все последние события, с его припадка начиная. И о том, как духовную его написали, и как всех к присяге сыну его единственному привели, и как мятеж боярский пресекли. Но Иван слушал рассеянно, лишь иногда вскидывался, когда я поминал имена Курбского, Адашева, Сильвестра. Но когда те заходили в спальню, смотрел мимо них и на их слова ничего не отвечал.
Он вообще ничего не говорил, что всех нас сильно удручало. Но на второй день Иван вдруг забеспокоился, заметался и произнес явственно: «С народом говорить хочу!» Мы, конечно, обрадовались, но попробовали его урезонить, слаб он еще был. А он пуще разволновался, глаза из орбит полезли, и как гаркнет: «Я царь или не царь?!» Что против такого скажешь? Не токмо я не нашелся, но и митрополит, и все ближние. Иван же заладил одно: «С народом говорить хочу!»
Делать нечего, послали за одеяниями царскими. Хорошо, что хоть народ весь в сборе был. Едва прослышав о выздоровлении царя, все бояре, князья, дьяки и прочий люд служивый, службу отставив, опять во дворец слетелись. Так и сидели от зари до зари, судили-рядили о том, как дальше жить будем, ждали слова государева.
Слово то коротким оказалось. Иван, ведомый под руки князьями Иваном Мстиславским да Владимиром Воротынским, прошествовал на середину Грановитой палаты, обвел всех взглядом раз и другой, потом вдруг поклонился в пояс и произнес проникновенно: «Спасибо вам, люди добрые, что не бросили семью мою и младенца невинного в тяжелую минуту! Простите, если что не так! Ибо грешен я пред Господом и пред вами».
Тут ближние Ивановы переглянулись быстро в некотором замешательстве, Ивана окружили и быстро его из палаты вывели. Я же в умилении пребывал, таким истинно христианским вышло первое обращение Ивана к народу после болезни. Да и народ пребывал в воодушевлении. Доброхоты наследника, царевича Димитрия, услыхали в словах Ивана обещание будущих милостей. Иные же — прощение грехов своих. Большего от царя они и не ждали. На том радостно и разошлись.
Я же побежал наверх, к Ивану. Он в великом гневе пребывал, что не дали ему поговорить с народом. Сильвестра, под руку подвернувшегося, прибил. Еле скрутили, влили в него для успокоения чуть не полковша настойки на корне валериановом. Иван вскоре забылся, но и во сне продолжал метаться. А я сидел рядом и пот с чела его вытирал, и молился непрестанно.
Прав Иван, как всегда, прав: грехи наши — тяжкие!
Странно мы жили в те несколько месяцев. Получилось междуцарствие при двух здравствующих царях. Ведь недаром вылетел у Ивана тот вопрос: «Царь я или не царь?» Конечно, царь. А что присягу сыну его Димитрию принесли, так это как наследнику. Но чем дальше, тем сильнее у бояр ближних крепло убеждение, что та присяга была уже и не наследнику, а царю новому.
Тут ведь что получилось. Иван выздоравливал, припадки у него почти совсем прекратились, члены между собой и с головой в согласие пришли, так что ходил и ел он почти нормально, с сыном во все то время, пока тот не спал, готов был играть, таскал его по всему дворцу или щекотал пальцем его наливающийся подбородок, радостно гыкая в ответ на гуканье сына. А когда митрополит Макарий его навещал, очень разумно с ним беседовал, как начнет что-нибудь из Священного Писания, так и чешет страницами подряд, все диву давались, пока не забудется — не остановится. И в храм с удовольствием ходил, но не на службу, как раньше, а на особицу, выберет какую-нибудь икону, бухнется перед ней на колени и молится, молится, лоб до крови расшибая.
То есть в этом все на лад шло, вот только к делам государственным он всякий интерес потерял. Адашев каждый день являлся, пробовал Ивана всякими рассказами расшевелить, но тот с первых же его слов начинал по сторонам оглядываться, зевал, рожи корчил, а то и вовсе убегал. Сильвестр, тот хитрее приступал, начинал с божественного, тут Иван внимательно вслушивался, а затем с примера из Священного Писания заворачивал на земное, Иван поначалу морщил лоб в недоумении, а потом в волнение приходил и Сильвестра из комнаты выталкивал.
Я могу понять, что все это советников Ивановых ближайших в великую печаль приводило. Нет, дела государственные не стояли. Адашев-коренник ту телегу исправно тянул, и пристяжные, как могли, ему подсобляли. До поры до времени отсутствие Ивана никого не удивляло. Так уж сложилось, что великие князья московские в делах управления редко себя въявь проявляли. Не великокняжеское это дело бумаги подписывать или с послами говорить. Печатник государев печать великокняжескую к грамоте привесит, и того достаточно. А с послами иноземными старший дьяк приказа Посольского от имени государя говорит, тот же в лучшем случае на троне сидит, а может и не сидеть — не велики птицы. И в Думу боярскую великому князю ходить не обязательно, у постели своей с первым боярином да с митрополитом сам-третей все дела решит, а те уж пусть сами с Думой разбираются. Все к этому обычаю привыкли, и оттого никакого ропоту быть не могло. То воля государя, как ему править, может в каждую бумагу нос совать, а может по богомольям ездить или охотиться месяцами напролет, а на текущие дела управителя поставить.
Все хорошо, пока у государя воля есть и всем это ведомо. Но как только становится известно, что воля у государя вся вышла, у каждого возникает вопрос: почему этот именем государя управляет, а не я? Я, чай, не хуже управился бы?
Вот и получалось, что при царе Иване Адашев, Сильвестр и все другие советники ближние всего лишь самозванцы, власть у царя похитившие. Таких не только можно, но и нужно в сторону подвинуть. А при царе Димитрии они законные опекуны, в духовной прописаны, так что делать нечего, пусть правят на нашу голову, коли мы той духовной присягнули.
Не нужен стал Иван советникам своим ближайшим. Не только не нужен, но и опасен. Жестокая это вещь — правление государственное. Не оставляет она места ни чувствам дружеским, ни состраданию. То требуют интересы державы — и весь сказ! Вероятно, и сам Иван также бы поступил на их месте, то я знать не могу, чужая душа — потемки, даже если это душа брата. Только за себя могу говорить: я бы точно не смог. Наверно, люди это чувствовали, потому и держали меня за блаженного.
В первый раз случилось все неожиданно. Пропал царь! Царя одного и в здравии почти не оставляют, одна из важнейших должностей боярских — постельничий, его прямая обязанность сон государев охранять, некоторые так и спят на лавке в спальной государевой, чтобы всегда под рукой быть. Что уж говорить о царе болящем. А тут как-то прикорнул Иван, так Анастасия к Димитрию кинулась, я на свою половину, княгинюшку проведать, а боярин дежурный по нужде вышел. Возвращается — нет царя! И рынды ничего не видели. Поначалу не сильно волновались, думали, по дворцу гуляет или где-нибудь поблизости в уголок забился, думу думает или дремлет. Да и вещи все на месте были, опять же как бы он один-то оделся, если его с рождения другие одевают. Подождали-подождали, в волнении два самовара чаю выпили, бросились искать. Все закоулки дворцовые обшарили — нет царя! Тут прибежали с криком: царь на Троицкой площади! Мы — туда.
Иван стоял на Лобном месте, возвышаясь над толпой на весь свой саженный рост. Одет был в ночную рубашку, падавшую до голых стоп. Рубашка уже кое-где запачкалась и издалека походила на странническую хламиду. Тафейку он потерял, и его непривычно обнаженная бритая голова блестела на солнце, распространяя вокруг сияние, мне так даже нимб привиделся. Иван стоял молча, обозревая толпу, которая с каждой минутой прибывала.
Но вот он отвесил в четыре стороны поясные поклоны и возвестил громким голосом, перекрывшим тихое перешептывание толпы и докатившимся до самых дальних углов площади: «Простите меня, люди московские! Прости меня, народ русский! Грешен я перед вами. Грешен я перед Господом нашим, Иисусом Христом. Забыл я заповеди его, в суету мирскую погрузился. В довольстве обретался, забыв о голодных и раздетых. В гордыне своей царство Казанское сокрушал, ратников простых не жалея. Людей за малые вины казнил, забыв, что я есть главный преступник пред Господом. Бояр лихих не смирил, оставив народ свой без защитника. За все то простите меня, люди добрые!» Тут ноги его подкосились, он опустился на колени и распростерся ниц. Мы с Алексеем Адашевым да с рындами, придя в себя от первого потрясения, к этому времени уже к самому Лобному месту пробились, подхватили Ивана под руки и увели его в Кремль сквозь оцепеневшую толпу. И лишь в воротах Спасской башни услышали сзади тысячеголовый выдох: «Царь блаженный! Храни его Господь!»
Так в первый раз было сказано слово.
Можете себе представить, в каком ужасе мы все пребывали. Даже я. Покаяние вселюдное — может ли быть более высокая ступень смирения христианского! Умилился бы я от вида любого, так кающегося грешника, но только не брата моего, царя великого.
Один лишь Иван пребывал в благодушнейшем настроении. Как очнулся он после возвращения во дворец, так всех поразил своим видом. Как будто скинул тяжкий груз с души, глядел на всех милостиво, пробовал шутить, первый раз после болезни; Адашева, с невиданным упорством приступившего к нему с очередным докладом, выслушать соизволил, и кивал согласно, и в одном месте даже что-то такое указал, что именно, я на радостях и не запомнил. А вечером за Анастасией гонялся ну прямо как новобрачный, то мне княгинюшка донесла.
Так продолжалось несколько дней. А затем в Иване чем дальше, тем сильнее стало развиваться беспокойство. И вот он вновь пропал.
Тут уж сразу искать бросились, сначала весь дворец обшарили, потом Кремль — ничего. Во все стороны Москвы людей разослали, от всех одна и та же весть приходила: видели царя, перед самым их приездом видели, с народом прохожим разговаривал, прощения просил и благословения раздавал, но вдруг как сквозь землю провалился, сыскать не удалось. Нашелся Иван опять на Троицкой площади, но не Лобном месте, а чуть поодаль.
После Казанского похода повелел Иван поставить в Москве, у самого Кремля, две деревянные церкви заветные — во имя Святой Троицы и во имя Покрова Богородицы, и заложить храм каменный о девяти престолах опять же во имя Покрова Богородицы, потому что именно накануне праздника Ее была взята Казань. К тому времени уже стены нового храма выглянули из земли. Вот около них и стоял Иван на коленях и молился, хоть то и не положено. А за ним собиралась толпа людей московских, и они тоже молились на место пустое.
Вновь увели Ивана, но уже под легкий ропот.
И повторялось такое несколько раз: просветление, потом беспокойство — и исчезновение. Чего только не придумывали, какую только охрану не ставили, ничего не помогало. Хитрость поистине звериную Иван выказывал. И как из дворца да Кремля выбирался, то нам неведомо. Много там есть ходов тайных, я вам рассказывал, вот ими-то Иван, как видно, и утекал. Мы его уже и не искали, а просто ждали у храма Покрова, он всегда туда приходил. И народ его ждал, каждый день ждал.
Мы Ивана насильно уже не уводили — нельзя трогать Божьего человека! И у самих бы рука не поднялась, и народ бы не дал. Да и незачем было. Иван после молитвы вставал умиротворенный, кланялся народу, крестом его широким осенял и отправлялся сам в царский дворец.
Тогда и родилось в народе другое название храма — храм Царя Блаженного, так его и до сих пор иногда зовут.
Конечно, так долго продолжаться не могло, это даже я понимал. Соблазн был в народе, говорили о новом святом — Иване Блаженном, приписывали ему всякие пророчества и исцеления. Или другой пример. Как бы предчувствуя будущее, призвал я мазилу искусного и приказал ему изготовить для меня портрет брата моего, вложив все умение, в землях италийских приобретенное. Портрет вышел на славу, Иван был как живой, вот только одно меня смущало — портрет был в виде иконы. Написан на доске, а изображение помещено в углублении выдолбленном, так что ковчег получался. Я мазиле неудовольствие свое высказал, а он мне с твердостью ответствовал, что ведь царь — Блаженный, об этом вся Москва говорит, вот он и изобразил его так, сил и времени не пожалев и за дело богоугодное почитая. Пошел я к митрополиту справиться — ладно ли это, не грех ли? После размышления некоторого Макарий меня успокоил — не грех, а потом добавил, что зрит он: в будущем Иван святым будет провозглашен, посему икона эта весьма кстати. Много лет она все время при мне находилась, но в суматохе побега моего затерялась, о чем я сильно скорбел. Потом, как я слышал, оказалась она у короля Магнуса, а от него у родственника его, короля датского. Так ли это, мне в доподлинности неведомо.
Между тем и в боярах смута назревала, почему — о том я вам уже сказывал.
Стали советники Ивановы судить да рядить, что делать, и получалось, что не только лучший, а единственный выход — отречение. Дело то редкое, и такое бывало. История тем и хороша, что в ней любой пример сыскать можно, если хорошо поискать. А тут и ходить далеко не пришлось. Прадед наш, Василий Темный, отрекся от престола в пользу брата своего двоюродного Димитрия Шемяки и в том отречении на Священном Евангелии клялся и крест целовал. То, что к тому времени он уже был свергнут с престола великокняжеского и ослеплен, — дело второе. И уж совсем другой пример: получив после отречения удел и свободу, прадед наш сразу же побежал на Белозеро в Кирилловский монастырь, где мудрый игумен Трифон разрешил его от клятвы крестоцеловальной, данной под действием неволи и страха, а там уж ничего не мешало прадеду нашему вновь утвердиться на троне. Тем примером наш род часто корили, мы же в ответ на клятвы чужие не очень полагались, хотя и взыскивали строго за нарушения.
А как случай сыскался, так сразу и монастырь Белозерский Кирилловский на ум пришел, порешили: по нынешнему умонастроению Ивану лучше всего в монахи постричься. Оставалось нас с Анастасией убедить. Умом мы, может быть, и понимали, что так лучше, но сердце восставало.
Анастасия-голубица от всего этого сама была близка к помешательству, да и здоровье телесное у нее сдавать начало. С лица спала, пятнами пошла, тошнило постоянно, ничего живот не принимал. Я уже начал побаиваться, как бы и с этой стороны беда не пришла. Так она ослабела душой и телом, что уже не могла противиться скорбному для нее решению судьбы Ивановой. Один я упирался, как мог. Решил Анастасию поддержать и как-то вечером открыл ей тайну великую, видение, которое Ивану было. Растолковал, что не меньше двух сынов у них должно быть, а до тех пор мы должны крепиться и уповать на милость Божию, на то, что вернет Он Ивану здоровье. Но тут подняла на меня глаза Анастасия, и по испугу в них я все понял. Понял и всякую надежду потерял. Значит, так судил Господь! Будь что будет!
И вот в момент просветления Ивана после его очередного побега приступили к нему советники ближние, и митрополит Макарий, и князья Мстиславский с Владимиром Воротынским, и Сильвестр. Вещал же Алексей Адашев, ибо Иван к его речам привык и не гневался. Говорил он недолго, чтобы Ивана не утомлять, и быстро зачитал ему текст отречения, где Иван якобы выражал желание в монастырь удалиться, при этом на духовную ссылались и вновь полностью опекунский совет прописали. Когда же пододвинул Адашев тот свиток к Ивану, тот без раздумий, легко, как встарь, его подписал, так что другие свитки, на всякий случай заготовленные, и не потребовались.
На следующий день собрали Думу боярскую и вывели к ней Ивана в облачении царском — в последний раз! Дьяк Иван Висковатый зачитал отречение, а Иван в это время головой согласно кивал и на бояр своих смотрел, на некоторых милостиво, а на иных брови хмурил. Когда же Висковатый чтение закончил, Иван по собственному порыву к Макарию подошел, поклонился ему и к панагии на его груди приложился. Макарий же заплакал, Ивана в голову склоненную поцеловал и благословил, как всем показалось, на решение его тяжкое.
Так закончилось правление брата моего, Ивана Васильевича, царя и великого князя Всея Руси.
И вот наступил день скорбный. Поезд царский длинной змеей стал выползать из Кремля, устремляясь на север.
Впереди я ехал на любимом Ивановом жеребце, том, на котором он в Москву въезжал после взятия Казани, даже так же разукрашенном. Решил я, что должен быть жеребец подле хозяина, вдруг захочется брату между молитвами монашескими промчаться как встарь по полям, чтобы ветер в ушах засвистел. Чай, не воспрепятствуют святые отцы. Или захочет Иван проведать друга старого, возьмет морковку или кусочек сахару, войдет в стойло, потреплет спутника своих славных дней по холке, протянет руку с подарком. Нет ничего нежнее этих губ, берущих угощение с твоих рук, и ничьи глаза не вмещают больше любви и благодарности. Разве что собачьи.
За мной ехала свита из бояр первейших, даже тех, кто совсем недавно бунтовать пытался. И князь Владимир Старицкий, распри откинув, там же был, вел себя, как подобает, вперед не лез, даже вровень со мной не пытался ехать. То его, наверно, мать научила. Она ведь была у нас перед самым отъездом, пришла проститься с Иваном по-христиански. Прощения у него просила за все, просила не гневаться и в разговорах с Богом только добром ее поминать. И сама обещала ежедневно о его здравии молиться. Иван в долгу не остался, отпустил тетке все ее вины, и в пояс поклонился, и прощения у нее испросил. Так они обнялись и заплакали вместе. Я и сам умилился, но тут зашла в спальню Анастасия, Евфросинья только скользнула по ней взглядом, и тут же ее всю перекособочило, выскочила тетка за дверь и все мое умиление с собой прихватила.
За свитой ехала царица Анастасия в открытом возке. Уж как ее уговаривали остаться в Москве при младенце-царе, а я особо напирал на то, что сына Иванова она в себе носит и об этом должна быть теперь ее главная забота, но пересилить упорство не удалось. А мне она просто ответила, что ничего с плодом растущим случиться не может, Бог его защитит, и родится мальчик, и вырастет, и править будет державой отцовской, все по видению Иванову. Я не нашелся, что на это возразить. Не смог я даже отговорить ее ехать в открытом возке, так ей хотелось в последний раз доставить своим видом радость народу московскому, который ее очень любил за добродетель и щедрую милостыню.
Но народ смотрел не на нее, а на каптан[9], в котором Ивана везли, все ждали, что откинется полсть и увидят они лик светлый, а пуще всего надеялись, что осенит он их крестом, от того ждали исцеления от всех болезней и прочих чудес.
А народу было — море. Столько не было и при въезде Ивана после победы казанской. Не только вся Москва от мала до велика на улицы высыпала, но и из других городов, сел и деревень притекли. Из дальних — привлеченные слухом о появлении в Москве нового блаженного, а из ближних откликнулись на весть об отречении и грядущем пострижении государя и пришли всем миром проводить его в последний путь. Все плакали и крестились под плывущий над Москвой заунывный колокольный звон, а завидев царский поезд, опускались на колени, подползали к самой дороге и вытягивали вперед руки в надежде хотя бы прикоснуться к Иванову каптану или ощутить на лице дуновение Святого Духа. Рассказывали потом, что послы и купцы иноземные, в Москве в тот день обретавшиеся, были немало удивлены этим зрелищем и пробовали расспросить о том народ московский. Но все им отвечали, что это царская семья на богомолье едет, и иноземцы поражались благочестием русского народа и его любовью к властителям и спешили донести об этом в свои страны.
И я был поражен.
«Смотри, Иван, — хотелось крикнуть мне, — вот он — твой народ! Русский человек — как ребенок, так же жесток, так же добр. Все от души, а не от рассудка, не от расчета, не от хитрости. И как у ребенка, у него все впереди, будет он расти и мужать, будут у него и подвиги, придет и мудрость».
Небо заплакало вместе с народом русским — едва выехали из Москвы, как зарядил мелкий нудный дождичек и не прекращался во все дни нашего пути. Какой же унылой может быть русская природа! Когда облетит листва с деревьев и покроет землю бурым саваном, когда напитает все вокруг вода и дороги превратятся в болота топкие, когда смолкнут птицы в лесах и лишь волчий вой будет разноситься вокруг, выворачивая душу в ответном вое. Ползет поезд царский по нескончаемой дороге, и встают по бокам то березы с воздетыми к небу голыми сучьями, то мрачные ели, приседающие под тяжестью воды и лет. Мелькнет изредка деревенька, сливающаяся чернотой с землей, и не понять сразу, живут ли там люди, лишь дым, выползая нехотя сквозь дыры в крышах, стекает вниз и стелется между домами. Все так однообразно, так похоже одно на другое, что кажется иногда, будто леший водит по кругу в своем темном царстве и никогда уже тот круг не разорвать, не вырваться. Если же попадется на той бескрайней равнине редкий холм, взлетаешь на него в стремлении к солнцу и свету и тут же опадаешь душой — во все стороны, куда ни глянешь, унылость и серость.
Так загрустив, оставил я жеребца на попечение стремянного и перебрался в каптан к Ивану, а там уже и Анастасия сидела, укачивая мужа на коленях. Этот каптан нам с Иваном памятен был, мы в нем в первый поход на Казань ходили. Но сейчас его подновили, обили изнутри новой парчой зеленой, чтобы у Ивана глаз отдыхал, поставили посередке большую жаровню медную для раскаленных камней для обогрева, а в небольшие окошки по бокам вставили новые тонкие пластинки слюды.
Иван долго спал, ему перед отъездом дали выпить настойки корня валерианова с красавкой, боялись, что вид народа и вся суета его возбудят, да видно, переборщили с красавкой, он сутки в себя не приходил. А как очнулся, то тих был и благостен. Я ему читал из Палеи, и он слушал очень внимательно, а когда я случайно оговорился, то он меня поправил и за мной продолжил. Тут уж я иногда нарочно стал ошибаться, и Иван ввязался в ту игру, не гневался на мои ошибки, а посматривал хитро и поучал меня, как в детстве.
Вдруг заволновался Иван, стал к окошкам приникать, в окрестности всматриваясь, а иногда на нас руками махал и замирал, вслушиваясь. Мы с Анастасией понять ничего не могли, но вот, наконец, и до нас донесся отдаленный перезвон колоколов — Троица.
В Лавре мы на несколько дней задержались. В сем святом месте на Ивана великое успокоение сошло, он часами молился у гроба Преподобного Сергея Радонежского или у иконы Святой Троицы, которую истинно Святой Дух рукой смиренного инока Андрея Рублева написал. Утром богомольцев многочисленных богатой милостыней оделял, светло улыбаясь при этом, а вечера проводил с игуменом и братией в монастырской трапезной за разговорами благочестивыми, поражая всех знанием Священного Писания и смирением пред лицом Господа.
Я же давнее свое желание осуществил и встретился со старцем многомудрым Максимом Греком. Вы спросите, почему я этого раньше не сделал, ведь каждый год не реже двух раз бывал в Лавре? Ох, не просто все! Того Грека еще отец наш в Москву из Афона пригласил. Был он происхождения знатного, но еще более прославился ученостью своей, десять лет провел в Италии, общаясь с известными богословами во Флоренции и Венеции, там же, поговаривают, и в латинскую веру перекинулся, но по возвращении на Афон в православие вернулся. На Руси он занялся переводом богослужебных книг с греческого и исправлением старых русских книг, в коих нашел много несообразностей. За то и пострадал, не понравились нашим святителям толкования Максимовы, и по их наущению отец наш вверг философа в темницу. Так святые отцы говорили, мне же ведомо было, что разгневался великий князь на Максима за его слова дерзкие против развода и нового брака отца нашего. Можете подсчитать, сколько лет с тех пор минуло. Иван гнев отцовский свято хранил, не снисходил ни к посланиям покаянным от Максима, ни к заступничеству патриархов вселенских, даже Сильвестра, во всех других просьбах безотказного, и то отшил: «Он не передо мной виноват, а перед отцом с матерью, пусть у них прощение вымаливает, на Небесах!» Только одно послабление Иван Максиму дал: дозволил перевести его в Лавру, железа расковать и к службе церковной иногда допускать, а что касается святого причастия и приобщения Святых Тайн, то только в смертный час.
Так что Ивана я с собой взять не рискнул и с трепетом душевным ступил в келью святого старца. Не сразу разглядел в полумраке его тщедушную фигурку, лицо и руки его, от природы темные, с годами мореному дубу уподобились и сливались цветом с черным клобуком и подрясником, одна только снежно-белая борода указала мне его в ветхом креслице у затянутого бычьим пузырем окошка.
— Благослови, святой отец! — тихо сказал я с поклоном.
— А, Юрий, светлый князь, — ответствовал старец, — что же ты брата с собой не привел? Я бы и его благословил, — и заплакал.
А как отплакали вместе, так и к разговорам приступили. Максим на судьбу свою жаловался недолго и перешел на свое любимое — на книги древние. То меня тоже интересовало, но было у меня сомнение, что те книги греческие, которые Максим за оригиналы почитал, были теми самыми, Боговдохновенными, и что правильнее они наших, хранящихся у нас с начала веку. Тут у нас спор небольшой вышел, и я даже немного погорячился, о чем перед сном у Господа прощения попросил. Но я ведь к Максиму не о книгах пришел беседовать, да и странно это было бы в том моем положении и настроении. Мучили меня тогда неотрывно два вопроса, и искал я беспрестанно ответы на них. Один вопрос о прошлом, а другой — о будущем. О прошлом я не хотел у Максима спрашивать, хоть и прославлен он мудростью, и большую часть жизни на Руси просидел, но что он в нашем прошлом понимать может. А вот будущее ему могло быть открыто, с этим и приступил к нему на следующий лень.
— То давний спор, мы об этом еще с Иосифом Волоцким схлестнулись, мир его праху, — ответствовал Максим. — Иосиф учил, что народ русский и держава русская под особым благословением у Господа находятся, будущее их лучезарное навеки предопределено. «Москва — Третий Рим, и другому не быть!» — его любимые слова. Любы те слова были и деду с отцом твоим и крепко им в ум запали. Мне же Русь виделась в образе жены страждущей, коей тернистый путь уготован и многое претерпеть предстоит, прежде чем прозрит она свое предназначение и возведет на земле храм нового царства христианского. Я о том и брату твоему Ивану писал, да видно, не дошло до него послание мое. Начиналось же мое иносказание так: «Шествуя по пути жестокому и многих бед исполненному, нашел я жену Василию, сидящую при пути, горько стенящую и плачущую».
Дальше я уже не слушал. Дошло то послание до Ивана, и я хорошо его знал. И иносказание мы сразу поняли, Василия по-гречески — власть, царство, так Максим судьбу Руси представлял.
— Но то далекое будущее, и сокрыто оно даже и от меня пеленою плотною, — продолжал Максим, — но ближнее сподобил меня Господь прозреть. Вездесущего не должно искать только в Пустынях, весь мир исполнен Его. И Иван это скоро постигнет, и будет молиться Господу там, где Он ему укажет. Не ездите вы с Иваном на Белозеро, не удлиняйте ему путь.
Тех слов я до конца не понял, но старца поблагодарил. На прощание пообещал испросить у митрополита любую для него милость, хотя бы и возвращение на гору Святую.
— То было моим единственным желанием на протяжении многих лет, — ответствовал Максим, — но иссякли силы мои. Здесь успокоюсь. Ныне мыслю только о святом причастии и о приобщении Святых Тайн. Даже если не удастся тебе того сделать, все равно каждый день буду о тебе молиться и на всю жизнь будет на тебе мое благословение.
Побуждаемые свитой, мы вынуждены были покинуть Троице-Сергиеву обитель и двинуться дальше, к Дмитрову, там пересели на суда и поплыли вниз по Яхроме-реке к Песношскому Свято-Николаевскому монастырю. На этой остановке я настоял и Ивана подговорил кричать со мной согласно, остальные же дружно препятствовали — хоть и славен был тот монастырь древностью и благочестием, но уж больно беден и неухожен, особенно в сравнении с Лаврой. Но пуще всего боялись заточенного в том монастыре неистового Вассиана, бывшего Коломенского епископа. Уж сколько лет прошло, как в наше с Иваном малолетство бояре да святые отцы свергли Вассиана, а до сих пор помнили люди речи его укорные, в которых он равно громил и стяжательство церковников, и лихоимство бояр, и безверие народа. За все то пользовался он милостью отца нашего, но и его своей прямотой пробрал; я думаю, проживи отец дольше, так Вассиан подале Песношского монастыря оказался бы.
К Вассиану-то я и стремился, чтобы задать свой второй вопрос: за что кара на род наш? Ждал я от него правдивого ответа, не в обычае старца было лукавить, и всю историю прошедшую он знал назубок и не понаслышке, да и род его, бояр Патрикеевых, пострадал от нашего почти до полного забвения, так что ответ мог быть и безжалостным, но — правдивым, только того мне и надобно было.
Иван же, расслышав имя Вассиана, тоже чрезвычайно обрадовался, в ладоши захлопал и неожиданно для всех пустился в длинный рассказ о детских своих годах и о том, как приходил к нам Вассиан, как учил нас уму-разуму, как добр был к нам и в сравнении с другими и без оного. А как описал он в деталях и красках панагию, что Вассиан на груди носил, так и я ее вспомнил, как играл с ней и все в разные стороны поворачивал, чтобы камни ярче играли на свету, а потом поднял голову кверху и явственно представил лицо Вассиана.
Он и не изменился совсем, как будто не прошло пятнадцати лет. По крайней мере, я его сразу узнал, когда мы с Иваном с трудом протиснулись в его узкую и убогую келью. Разве что морщины на лице стали глубже, но глаза по-прежнему горели неугасимым огнем.
— А, Иван, царь незадачливый! — вскричал он, едва разглядев нас в темноте. — Ну что, дослушался своих советников любезных, профукал царство! Жил бы своим умом, так еще и нажил бы ума, а стал чужим жить, так и свой потерял!
— Грешен я пред Господом и пред людьми, — тихо сказал Иван.
— Пред кем? Пред людьми? — Вассиан загрохотал так, что стены задрожали. — Да какое тебе дело до людей?! Как ты можешь быть грешен перед ними, если не судьи они тебе? Ты царь милостию Божией, только перед Ним тебе ответ Держать. Вот перед Ним ты грешник, великий грешник! Он тебе державу вручил, чтобы ты управлял ею по слову Его, а ты ее советникам перепоручил. Советники о своем советуют, им до тебя дела нет, до трона твоего, до семьи твоей. О том только твоя мысль должна была быть, о самовластии своем, о троне своем, о помазании Божием! Было бы так, не оставил бы ты по себе младенца на троне, не отдал бы власть в руки честолюбцев, тобой у трона пригретых, не вверг бы царство свое в бедствие, доселе невиданное.
Голос Вассиана постепенно затихал. Увидел старец, что не доходит проповедь его до Ивана, смирил свой нрав, сменил гнев на сострадание, усадил Ивана рядом с собой на лавку и принялся утешать, как в детстве.
— Что же, совсем советников государю не надобно? — не удержался я.
— Умных не надо, — спокойно ответил Вассиан, продолжая укачивать Ивана, — царь и так умнее всех, это Бог решил. Любая его мысль — от Бога, а вот у советников может быть и от Бога, а может и от людей, а то и от лукавого, сразу не разберешь. Гнать надо прочь всех, которые с мыслями, так оно вернее выйдет. Государь должен править, а подданные подчиняться и волю его неукоснительно выполнять, думать им не положено. Умнейший непременно государем овладеет и станет править вместо него. Ты посмотри, кто Ивана окружал? То-то же, даже Сильвестр, хоть и не люблю я его за лукавство, и тот умен. Оттого и все беды Ивановы.
— Но если без помощников все равно не обойтись, тогда вместо умных придут хитрые, — не сдавался я, — для пользы своей даже и глупцами прикинутся, но в доверенность к государю войдут, и обманут, и обойдут, и всякими хитростями направят его в нужную им сторону.
— Тебя могут и обойти, и обмануть, и направить, — усмехнулся Вассиан, — ты с детства был простодушен и доверчив. Оттого и не быть тебе никогда настоящим государем! Никаким не быть! — отрезал он и, чуть помолчав, воззрился мне в глаза. — Ты за этим ответом пришел?
— Нет. — Я пытался что было сил не отвести глаз. — Скажи мне, святой отец, в память давней любви к нам, сиротам, за что кара на род наш?
— Вот ты о чем, — раздумчиво протянул Вассиан, — не прост ты, оказывается, Юрий, видно, у брата ума-то поднабрался. А на твой вопрос нечего мне тебе сказать. Древен ваш род и многогрешен, и неизвестно, какой из тех грехов преисполнил чашу терпения Господа. Оставь свои поиски, чем дольше будешь искать, тем больше грехов тебе откроется, но как их взвесить? У тебя, у людей свои весы, у Господа — свои. Прими со смирением, что все уже исчислено и взвешено и отмерена вам кара по делам вашим. Уповай лишь на то, что Господь всеблаг и не даст вашему роду сгинуть. — Тут глаза его стали вновь разгораться божественным огнем, он вскочил в жару и возбуждении и, приникнув к уху моему, лихорадочно зашептал: — Зрю беды безмерные! Иссохнут все ветви на дереве и падут под натиском бури яростной, истопчут люди и кони все семена, лишь одно закатится под пень трухлявый. Придет на то место старец беспорочный и прольет слезу над древом погибшим, и от той слезы пробудится семя, и, цепляясь за старца, поднимется росток новый и разрастется шатром, и расцветет цветками прекрасными, и принесет плоды сочные.
Вассиан потух, съежился и рухнул на лавку, закрыв глаза. Я взял Ивана за руку и вывел его из кельи, оберегая покой старца.
Попытался я тут же проникнуть в слова Вассиана, но того мне не дали. Из-за одного угла выглянул Сильвестр, но не расположен я был сейчас с ним разговаривать, поэтому метнулся в другую сторону и наткнулся на Курбского.
— Что же поведал вам епископ Бесный? — с обычной своей усмешкой спросил он. — А то доносится до нас то рыканье львиное, то шуршание мышиное, а слов-то и не разобрать.
Чувствую, не отвяжется, взял да и вывалил ему все слова Вассиановы о советниках лукавых и честолюбивых, Ивану то уже не повредит, а этим предостережением послужит. Что до остального, об этом умолчал, то для меня одного сказано было.
На следующее же утро повлекли нас с Иваном дальше, по Дубне, Волге и Шексне к обители Святого Кирилла. Пытался я направить всех обходным путем, через заволжские пустыни, но того мне не удалось. Я ведь не только оттягивал время прощания с братом, я до последней минуты все надеялся на чудо, на то, что возложит какой-нибудь святой старец руки на Ивана и возвратит ему Господь здоровье. Но как накрыли Ивана схимой, закрыв от него свет белый, так и для меня свет надежды погас. В таком я удручении пребывал, что даже не помню ясно, как обратно в Москву возвращались.
Но не один я надеждой на чудо жил, весь народ московский во все те недели молитвами своими Ивана не оставлял. Едва опустевший поезд царский показался в виду Москвы, как вывалили все жители на улицы и окрестные поля и смотрели в тревожном ожидании, не явится ли им царь Иван в одеянии блестящем, красивый, сильный и мудрый, каким он навсегда остался в их памяти. Когда же не увидели его, то и для них последнее упование иссякло и вознесся над Москвою плач великий.
Рассказывают, что послы и купцы иноземные, в тот день в Москве обретавшиеся, были немало тем озадачены и расспрашивали людей московских, что за горе приключилось.
— Надежда умерла, — отвечали им люди, стеная и плача, — вознесся к Господу ангел светлый, чистый, как младенец.
И вновь поразились иноземцы любовью русского народа к властителям и поспешили донести в свои страны весть о гибели младенца-царевича.
Грамоты те, как положено, в Посольском приказе перехватили и боярам ближним на рассуждение представили. Те решили, что так даже и лучше выходит, грамоты свернули вновь, как были, и отправили, кому они положены были. Свои же извещения об изменениях на престоле Московском изорвали, как и не было их.
Не испил я еще до конца чашу страданий! Лишь ступив под крышу дворца, где жил я от рождения рядом с братом, осознал в полной мере, что я потерял. И низверглась душа моя на дно пропасти, и бродил я по комнатам, навеки опустевшим, рыдая и повторяя непрестанно: «Один я остался на всем белом свете!»
И в этот момент, когда дошел уже до последней черты, у которой и жизнь не мила, подошла ко мне моя княгинюшка, и обняла меня за голову руками своими ласковыми, и, чуть притянув к себе, осушила поцелуями нежными слезы на моих щеках.
— Ты не один, у тебя есть жена любящая! — так повторяла она, ведя меня за руку к жизни новой.
Затворился я тогда на своей половине и несколько недель не выходил никуда из спальной, только чтобы не расставаться с княгинюшкой моей дорогой, единственной. Друзья же мои, горе мое уважая, меня делами разными государственными не беспокоили.
Но то я не выходил и с княгинюшкой не расставался, а она выходила, потому как по великой доброте своей не могла кинуть в горе и тягости подругу свою ближайшую — Анастасию.
И вот прибегает как-то княгинюшка, вся белая, и призывает меня срочно в палаты царицынские. Я испугался, ведь до сроку Анастасии еще много времени оставалось, вдруг беда! Едва переменив кафтан и нахлобучив шапку, бросился вслед за княгинюшкой. На пороге малой столовой палаты столкнулся с князем Мстиславским, тяжело отдувающимся, а как протиснулись в двери, так узрели не только Анастасию, растерянную, но, слава Богу, здоровую, но и митрополита, и всех ближних.
— Получил я грамотку от игумена Святокирилловой обители, — начал митрополит, когда все необходимые приветственные слова были сказаны, — доносит он, что новопостриженный инок Василий, благословение у него испросив, отправился в мир нести слово Божие.
Воцарилось долгое молчание. Даже я пребывал в смятении, пытаясь разобраться в своих чувствах, кажется, то была не радость. Что уж о других говорить!
— Да как он смел государя отпустить! — взорвался, наконец, Мстиславский на правах старшего.
— Не царя Ивана, и не бывшего царя, а только смиренного инока Василия, — поправил его тихо Макарий, — Господь его осенил и путь ему указал, и не скромному игумену той Воле противиться. Тому никто, даже и я, воспрепятствовать не может.
С тем и разошлись задумчивые. Что тут еще скажешь!
Анастасия уже на сносях была, когда донесся до нас слух о появлении в Москве нового блаженного именем Василий. Народ московский, по натуре своей недоверчивый, к новому блаженному сразу проникся и сопровождал его всюду, и в слова его любые благоговейно вслушивался. Я не знал, что и думать. Приказал сообщать мне обо всех появлениях блаженного и даже бросался два раза в указанные места, но опаздывал. И к греху своему, чувствовал от этого облегчение — очень уж я страшился той встречи.
В те последние дни и ночи княгинюшка почти не бывала на нашей половине, проводя все время у постели Анастасии. Я метался по комнатам, не находя себе места от страха за будущего младенца и отгоняя мысли о блаженном. Не отогнал, а накликал, прибежали с известием, что видели блаженного на Воздвиженке. Я было отмахнулся — не ко времени! — но какая-то сила неудержимо влекла меня, и я устремился вниз. А за мной рынды подхватились, я ведь без охраны не выезжал. Пока коней седлали, пока до Воздвиженки, толпу плетками раздвигая, доскакали, блаженного уже и след простыл, но что-то препятствовало мне вернуться, и я принялся рыскать по окрестным улочкам. А не найдя никого там, выехал к рядам торговым и выглядел толпу человек в двадцать, следующую чуть поодаль за нищим, возвышающимся на голову над всеми. Я стал осторожно продвигаться вперед, внимательно всматриваясь.
Нищий был не стар и когда-то очень силен — на исхудалом костяке перекатывались узлы мышц. Черные от грязи ноги месили ноздреватый мартовский снег, сквозь лохмотья, больше на сеть рыболовную походящие, виднелись тяжкие вериги. Спутанная рыжеватая борода спадала на грудь, а вот волосы на голове были не особенно длинны и не скрывали полностью ушей. От них, узких, вытянутых — царских! — ушей я не мог отвести взгляд и в замешательстве ощупывал правой рукой свое ухо, ища подтверждения и боясь его.
Тут нищий вдруг остановился и в каком-то волнении стал оглядываться по сторонам, как бы прислушиваясь. Он скользнул взглядом по мне и раз, и другой, и, заглянув в его глаза, я понял, что это не брат мой, это — сосуд Господа.
Но вот он вроде бы успокоился, сделал несколько шагов и остановился у сбитенщицы, показывая ей пальцем попеременно на ковш и на свой рот. Сбитенщица спохватилась обрадованно, откинула меховую полсть с кадки, зачерпнула полный ковш, протянула нищему с поклоном. Тот выпил жадно, обжигаясь, и, вернув ковш, перекрестил торговку. Тут уж все, кто вокруг был, налетели на нее, суя ей свои полушки, и кадку до дна выхлебали, стараясь к ковшу приложиться в том же месте, что и блаженный.
А тот вдруг опять заволновался, воздел руки к небу и возопил:
— Грядет отрок, ликом светел, душою возвышен! Но толпятся вкруг него слуги лукавого! В ересь ввергнут, блудом осквернят, кровью оскоромят! Молитесь, люди добрые! Не дайте душе грядущей сгинуть в геенне огненной! Не покиньте страждущего в грехах его! Не отриньте кающегося! И воздастся вам!
Я слушал в ужасе. То не брат мой кричал, то — уста Господа.
И в этот момент ударил колокол в Кремле, его я всегда узнаю, он храма Благовещенья. То была весть о том, что царица Анастасия родила сына. И понесся радостный перезвон по всей Москве, я же вспоминал недавние слова блаженного и связывал их невольно с этой вестью, и с каждой минутой все более ужасался.
Тут блаженный оборотился в мою сторону и, глядя сквозь меня, вдруг произнес тихим, до боли знакомым голосом:
— Испугался, Гюрги? Не бойся, светлый князь, ничего не бойся, тебя Бог защитит. — И тут голос загремел вновь: — Но и ты других защити! Помни о клятве!
Я не сразу пришел в себя, когда же спрыгнул с лошади, чтобы броситься к блаженному, он уже уходил от меня сквозь расступающуюся перед ним толпу. И я остановился, скорбя душой, и перекрестил его на прощание, его — Блаженного Всея Руси!
Конец первой части
Как изменилась моя жизнь! На протяжении многих лет я находился в гуще событий, бок о бок с братом занимался нелегкими делами управления державой, участвовал в походах ратных, со своеволием боярским боролся, на Москве наместничал и другие земли объезжал для догляду хозяйского. А сколько времени и сил положено на споры о будущем державы Русской, о том, что сделать надобно для ее процветания на счастье народа и страх врагам! И вот все рухнуло в одночасье. Уподобился я старцу, раздавшему все имущество детям своим и вдруг увидевшему, что никому он не нужен. Сыт, одет, крышей над головой обеспечен, но то не радует, ибо не слушают слова его и даже не спрашивают. И досада берет от промашек наследников, кои он ясно видит и легко бы своим советом предотвратил, и вскипает гнев от порушения дела рук его, и проступает горечь оттого, что даже гнев его никого не страшит, а только смешит.
Одно преимущество было у меня перед тем старцем — княгинюшка моя любезная, которая смехом своим могла тучи небесные развеять, ласками своими думы ночные, тяжкие отогнать, а капризами милыми заполнить все дни без остатка трудами непрестанными по их ублажению. О, как сладки были мне те труды!
А еще оставались у меня книги мои любимые. Через них мог я убежать из этого мира суетного и нескладного в царство подвигов и славы, напитаться мудростью веков, возвысить душу общением со святителями великими. А когда воспарял мой дух и снисходило на меня вдохновение Божие, мог и сам я словесами назидательными и нравоучительными бумагу испещрить.
За то и пострадал. За любимое, за женушку и книги, пострадал. Всегда за любимое страдаем. Такова жизнь.
Люди опытные при словах «женщина» и «книги» сразу чувствуют запах серы и привкус ереси. Чутье вас не подвело, то самое и случилось — объявилась ересь на Руси. С этого началось правление племянника моего Димитрия, по младенчеству своему не только ереси, но и ничего другого, кроме сиськи кормилицыной, не разумеющего.
Не надо видеть в том никакого предзнаменования грозного, почитай, любое правление начинается с борьбы с какой-нибудь ересью, но то от людей, не от Бога. Любят, к примеру, объявлять ересью все то, что при предыдущем государе делалось. То от глупости, а еще пуще от жадности идет, так новым временщикам и советчикам ближним сподручнее старых ощипывать. А у правителя нового, если брат брату наследует, еще и ненависть с завистью примешиваются. Потому, наверно, и установили передачу престола от отца к сыну, сын завсегда поостережется отца еретиком провозглашать — Бог накажет, а люди костер запалят.
Опять же начинать правление надлежит с какого-нибудь дела звучного, благочестивого и неопасного, лучше борьбы с ересью ничего и не выдумаешь. А подходящая ересь всегда сыщется, она почему-то никогда не переводится, несмотря на старания наши неустанные.
Ересь! У меня при одном этом слове разгораются те же чувства, что и при взгляде на паука мохнатого и ядовитого: отвращение и желание немедленно раздавить. Но то при взгляде. А вот если сидишь в кресле в теплой комнате да с кубком венгерского в руках, то совсем иные мысли иногда приходят. Возьмем паука, коли уж это иносказание на ум пришло, плетет тот паук паутину и улавливает в нее души, я хотел сказать, мух неразумных, впрыскивает в них свой яд и затем выпивает их всех, оставляя лишь оболочку телесную. Это, конечно, для мух неприятно, но ведь и паук не сам собой народился, он тварь Божия и свое предназначение в жизни имеет, и еще неизвестно, кто милее Господу, те мухи или этот паук. Ведь и мы с теми пауками живем мирно, пока они тихо свою паутину в уголку, для нас недоступном, плетут, оно даже и хорошо, что мух в комнате меньше становится. Получается, что с ересью вполне можно ужиться, если переборешь первое желание раздавить ее без остатка, и даже находить в этом многие удобства: всегда есть, с чем бороться, опять же приступят к тебе слуги твои, народ то есть, с жалобами на неустройство жизни, на то, что есть нечего, а ты им укажешь грозно в затянутый паутиной угол и возвестишь: «От грязи все беды ваши! Вычистите грязь, и сразу жизнь ваша очистится!» Очень помогает.
Но оставим пауков, не люблю я все же этих тварей Божиих. Тем более что хочу сказать о том, что ересь может быть не только полезной, но даже и приятной. Очень приятной. Недаром говорится, грех сладок. И от понимания того, что он — грех, становится еще слаще. По себе знаю. Помните, я рассказывал, что в Иваново правление Собор Священный скоморохов еретиками провозгласил. До того я, конечно, их представления видал, но походя, случайно, если вдруг они попадались нам по дороге во время наших с Иваном выездов. Ну а после Собора я уж специально на них ездил. Без княгинюшки, конечно, не обошлось, так ведь ее понять можно было — заперли горлинку мою в тереме, а ей, по юным ее годам, скучно, веселья хотелось, игр, вот она и упрашивала меня поехать якобы на богомолье в какой-нибудь монастырь, а самим свернуть в сторонку, да на забавы скоморошьи поглядеть. Ну как ей откажешь?! Вы бы, конечно, отказали, а я не мог. И видя, как она, раскрасневшись, смехом заливается, и сам смеяться начинал, и ручку ей нежно жал. И так у меня все это в голове переплелось, скоморохи, смех, ручка княгинюшкина, что сам я к тем поездкам пристрастился и при одном взгляде на скоморохов, хоть бы я и один был, на душе у меня легко и радостно становилось. И в других развлечениях, простых, народных, языческих, я много приятностей открыл. Нет, игрища блудливые отвергал, да и никому не понравится, если жена его будущая или венчанная в таком непотребстве блаженство находит. Я не о княгинюшке моей говорю, избави Бог, я вообще рассуждаю! Но если девки на лугу хороводы водят да песни поют, что же в том плохого, и глазу, и слуху очень приятно, и женушке развлечение. Ради них, любимых, стараемся! И что тут такого, если для любимой жены иной муж звезду пятиконечную нарисует или круг проведет, ведь сил нет смотреть, как они ручками своими, к письму и рисованию не приспособленными, линию чистую коробят. Кому до того какое дело есть? Ан есть, оказывается.
Как же та ересь объявилась? От чего народилась? В том-то и ужас, что не объявилась вдруг и не народилась, а и раньше была, и никуда не пропадала, просто мы ее не замечали. Хитер и коварен враг человеческий! Живешь спокойно и счастливо, вершишь добро, не ограничиваясь милостыней по большим праздникам, грешить стараешься поменьше, а где не удержишься, в том покаешься, молишься Богу и надеешься на жизнь вечную, но приходит умный человек и объясняет, что давно ты запутался в сетях дьявольских и погряз в ереси, и тут ясно понимаешь, что ты пропал, навсегда пропал.
А ведь были предостережения, да что там предостережения! Собор Священный прямо запретил всякие гадания по звездам, толкования снов, наговоры и ворожбу. Но я был глух!
И ведь знал я о той ереси жидовствующих, коя расцвела на Руси в конце правления деда моего, но считал, что извел он ее огнем под корень. Посему не оглядывался вокруг в поисках следов этой самой ереси, а позволял себе легкомысленно рассуждать о том, что есть ересь вообще, да еще любопытствовал, кто это такие — жидовствующие, совсем допек вопросами митрополита Макария и Сильвестра.
Я, конечно, слышал, что есть такие люди — жиды, но на Руси их отродясь не было, по крайней мере, я их никогда не видел. Лишь через много лет в странах европейских с ними столкнулся, но и тогда, честно говоря, не поверил, что эти дурно пахнущие, бедно одетые и невразумительно говорящие люди могут кого-нибудь соблазнить. Но Макарий уверял меня, что во время правления деда моего объявился во Пскове жид именем Схария, умом хитрый и языком острый, и сумел он обольстить сначала двух священников, Дионисия и Алексия, а вслед за ними множество других духовных и мирян. Уверял-де тот злоязычный Схария простодушных людей русских, что есть лишь один завет Божественный — закон Моисеев, что мессия еще не являлся в мир и история Иисуса Христа выдумана. Тут я Макарию, забыв о почтении, сказал: стоп! Не могу я в такое поверить! Русский человек, быть может, и простодушен, но в вере тверд, услышав такое поношение Спасителя нашего, он не побежит начальству жаловаться, а соблазнителя того своими руками в ближайшей речке утопит. Не нашелся Макарий, что мне на это возразить, и признался, что соблазнил Схария такое великое множество народу знанием учения тайного, именуемого каббалой, которое содержит якобы ключ для разрешения всех загадок для ума человеческого. Хвалился тот Схария, что владеет он книгой, полученной Адамом из рук Господа, и в ней источник мудрости Соломоновой; но доступна та мудрость лишь ревнителям веры иудейской, проникшись же ею, они познают все тайны природы, смогут угадывать будущее и повелевать духами. Вот тут я Макарию сразу поверил — как только речь о власти заходит, у многих затмение на ум находит и вера шатается. И митрополит мою догадку подтвердил: простой народ в той ереси замечен не был, только люди немаленькие.
Иначе как помутнением рассудка нельзя объяснить то, что те еретики вытворяли: злословили Христа и Богоматерь, отвергали Царствие Небесное и Воскресение мертвых, плевали на кресты, называли иконы болванами, даже грызли их зубами и повергали в места нечистые. Святая наша церковь постаралась тех еретиков вразумить, для того посадили их на коней, лицом к хвосту, обрядили в одежу вывороченную и шлемы берестяные, какие изображаются на бесах — острые, с мочальными кистями, венцом соломенным и надписью «Се есть сатанино воинство». В таком виде возили их из улицы в улицу, а народ простой плевал им в глаза и в заключение поджег шлемы у них на головах. Но ни осуждение церковное, ни презрение народа не смирили тех еретиков, и тогда дед мой великий князь Иван Васильевич был вынужден власть употребить, хоть и было это противно его душе христианской. Как мой дед власть употреблял, я достаточно хорошо знал, но все же с интересом вслушался в рассказ Макария о кострах, в разных городах Земли Русской запаленных. И за этим занятием у меня вылетел из головы вспыхнувший было вопрос: а какое отношение имеют жиды к вере иудейской?
Вот вы смеетесь, а это грех — над невежеством невольным смеяться, если проистекает оно не от лености умственной, а только волей обстоятельств житейских. Я вам еще так скажу: очень непростой это вопрос при всей кажущейся очевидности, я вам позже свои мысли представлю, и, быть может, вы над ними не посмеетесь, а задумаетесь.
В юные годы я думал, что нет такого народа — иудейского. Вера иудейская была, она даже и на Руси была, не так чтобы очень давно, лет пятьсот назад. В степях наших многие богу единому поклонялись, то даже в летописях записано. О лесных северных областях ничего сказать не могу, там языческие боги правили, о них до сих пор память в народе не изводится, может быть, и иудейская вера была, но только среди властителей, потому и сгинула без следа. Смирилось иудейство и язычество перед светлой верой в Спасителя нашего Иисуса Христа. Новый Завет пришел на смену Ветхому.
Но ведь не отринешь же совсем Ветхий Завет, там история Земли и человечества от сотворения мира. История эта продолжалась и после пришествия на Землю Спасителя нашего, и пишется та историю по сию пору в назидание потомкам. А для пущей назидательности облекли ту историю в форму иносказания, якобы происходит все это с одним народом и имя ему — иудеи.
Каждому человеку хочется верить, что Иисус из его народа вышел и крестной своей мукой все человечество спас. А если не из его, так пусть из ничьего, из народа мифического, чтобы никому не обидно было. С другой стороны, какой народ сможет вынести ношу вечного проклятия как народа-христоубийцы. Вина далеких предков, кричавших «Распни его!», будет поколение за поколением падать на его голову, пока не уничтожит тот народ весь без остатка. И лишь завеса мифа спасает его от людского суда и расправы.
Это самый яркий пример, но есть и другие, которых не счесть.
Я еще потому не задумывался о существовании народа иудейского, что, по моему убеждению, вера не связана с народом. Вот говорят, что наша вера — греческая или византийская. Неправильно говорят. Наша вера православная, мы ее сердцем приняли, значит, это наша вера, русская. Мы бережем ее свято, но если какой-нибудь народ верой нашей проникнется, мы не будем говорить: не трогайте, то наша вера! Мы только возрадуемся и единоверцам новым всеми силами поможем. И католики такие же, и мусульмане, они тоже не жадные, вот и с нами своей верой поделиться готовы, да мы не берем. Если какой-нибудь народ другую веру исповедует, мы к тому народу не с презрением относимся, мы тот народ жалеем и вразумляем, не оставляя надежды, что он светом истинной веры озарится.
Большие беды случаются оттого, что народы иные эти простые истины забывают, веру свою считают не общечеловеческим, а только собственным сокровищем, блюдут ее якобы в чистоте, никого к ней не допуская, а другие народы настолько ниже себя держат, что ноги о них вытирают. Тем самым они себя унижают и не только великим народом называться права не имеют, но и народом вообще. Удел их — рассеяние и скитания и кары непрерывные за гордыню несмиряемую.
Мне бы тогда все эти мысли по полочкам разложить да выводы сделать, я же, рассказ Макария выслушав, беспечно вернулся к своей жизни.
Началось все это еще в счастливые годы Иванова царствования. Тут мне опять приходится назад возвращаться, но то не моя вина как рассказчика. Жизнь моя в те годы была такой насыщенной событиями, что невозможно их в строгой последовательности изложить. Я выбирал те из них, которые имели отношение к великим делам правления брата моего, коим я был всегдашним помощником, но ведь у меня была и своя жизнь, и свои заботы.
Важнейшими из них были труды наши вместе с митрополитом Макарием над книгами новыми. О своем участии посильном в написании житий я вам уже вскользь рассказывал, но к тому времени я загорелся новой идеей — завести в России книгопечатанье. Человек я от природы скромный, поэтому сразу оговорюсь, что это не моя идея, а деда моего, великого князя Ивана Васильевича, но коли так, то кому ее в жизнь претворять, как не мне. Не остановил меня даже печальный опыт того давнего предприятия. Ближний боярин Юрий Траханиотов привез тогда из германского города Любека первопечатника Готана, коего поначалу и дед наш, и святители очень тепло приняли и милостями осыпали. Но потом дело у них разладилось, имущество сего Готана разграбили, а его самого в реке утопили, на долгие пятьдесят лет отвратив людей от сей «бесовской затеи».
Памятуя об этом, я перво-наперво у митрополита благословения испросил, а получив его, ревностно принялся за дело. Вестимо, что любое дело благое кроме рвения еще и денег требует, но я являл энтузиазм и кошель в одном лице. Стоило мне только заикнуться Адашеву и Сильвестру о своем намерении, как Иван распорядился казну царскую передо мной отомкнуть. Тут сразу все вокруг меня закипело, и сподвижники верные быстро сыскались.
Не мудрствуя лукаво, приказал я дьяку приказа Посольского Ивану Висковатому выписать из Европы мастера искусного. Висковатый, по своему обыкновению, месяц тянул, раздувая щеки от осознания собственной важности, но потом сделал все в точности, и вскоре из земли Датской прибежал к нам печатник Миссенгейм. Стремясь услужить великому государю, он привез с собой припасу разного для печатанья нескольких тысяч книг, да прихватил изданные им в земле Датской Библию и еще две книги с изложением веры люторской. То он зря сделал, эти книги еретические нам были без надобности, мы ни переводить их, ни печатать не собирались, закинули в дальний угол, а Миссенгейму поручили учить наших мастеров да вострить станок печатный. Чем он, обиженный, и занимался, отбиваясь от попыток наших умельцев внести в сие устройство всякие разумные улучшения.
Конечно, станок собрать не город построить, но вид даже столь малого творения рук моих веселил сердце и возвышал душу сознанием небесполезности моего земного бытия.
Но еще большую радость доставляло общество людей, вокруг меня сплотившихся. Тогда впервые отметил я интереснейшую закономерность: к делу, требующему многих трудов и не сулящему большой прибыли, прилепляются обычно хорошие люди, с чистой душой и высокими помыслами. Были среди них люди молодые, стряпчие кремлевские братья Башкины и дети боярские Борисовы, был старец Артемий, великий нестяжатель, был епископ рязанский Касьян, бывавший у нас во все дни своих приездов в Москву, постоянно забегал и Сильвестр, без него вообще ни одно дело не обходилось.
Но милее всех был мне младший из братьев Башкиных, Матвей. Был он старше меня годами, но выглядел как красна девица, безбородый, с длинными пушистыми ресницами и большими коровьими глазами, а в душе — ребенок, смотрел на мир с добротой и радостным изумлением перед прекрасностью жизни и был по-детски пытлив, каждое мгновение вопрошая — почему? Но со мной он свое нетерпение смирял и любые мои мысли встречал улыбкой ясной и приветливой, от моих слов, зачастую запальчивых и к нему несправедливых, в озлобление не приходил и на мои наскоки кротко ответствовал. Спорить с таким человеком — одно удовольствие. Я и спорил. Обо всем на свете.
В том нет ничего удивительного: Матвей, как и я, в юношеском восторге хотел весь мир переменить и к лучшему его направить, а так как ничего в этом мире, считай, не было устроено к благу всех людей, то у нас просто глаза разбегались, за что взяться в первую очередь. Тут мне, как человеку, более умудренному опытом государственным, приходилось Матвея сдерживать от слишком резких умозаключений и поступков.
Вот Матвей, к примеру, взял да и отпустил на волю всех своих холопов, мало того, всех окружающих на то же подвигнул, включая самого Алексея Адашева. Не по-христиански, говорит, одному человеку другого в рабстве держать.
— Не по-христиански, — согласился я с ним, но тут же привел противодоводы, — зато по закону и по обычаю. — И поддел по сложившейся между нами привычке: — А ты холопов своих спросил, нужна ли им та свобода? Многие в холопстве сладость находят, у нас во дворце таких холопов добровольных пруд пруди, плюнуть некуда. Другие же к жизни самостоятельной не приспособлены, как медведи, сызмальства при людях выросшие. Выпусти такого на улицу, так он либо от голода погибнет, либо к разбойникам прибьется и опять же погибнет, либо в лучшем случае к твоему соседу в холопы запродастся. А есть и такие холопы, что за конкретные вины в этом состоянии обретаются. Ты их простил поперед других, менее виновных, тем самым и их развратил, и другим дурной пример безнаказанности подал. Так что, с какой стороны ни посмотри, нехорошо получилось и благодарности ты ни от кого не дождешься, разве что от Господа, да и это нам неведомо.
Матвей же ответил мне, что для него главное — по совести жить, что же до холопов, им отпущенных, то они люди темные и счастья своего не разумеют, как он, но рано или поздно и они поймут, какое он для них благодеяние сделал, и еще придут, чтобы сказать ему спасибо.
Тут я ему и главный свой аргумент выставил.
— Эдак люди, тебя наслушавшись, пойдут требовать, чтобы и царь своих холопов на волю отпустил. Что же из этого выйдет? — спросил я и тут же сам ответил: — Смута из этого кровавая выйдет и поруха самодержавию.
— Негоже царю над холопами властвовать, то Господу неугодно и царю унижение, — продолжал упорствовать Матвей, — править свободными более высокая доля, да и державе от того процветание выйдет.
Ох, зря он сюда Господа приплел! Я ему так прямо и сказал, и много чего еще высказал, а потом три дня вовсе с ним не разговаривал.
Матвей виной своей проникся и более при мне на самодержавие не покушался. На церковь перекинулся, решил, видно, что это безопаснее. Призвал, к примеру, установить в храмах скамьи, чтобы народу удобнее было службу слушать. Я-то сразу понял, откуда ветер дует, — с гнилой стороны, с Запада. Предупредил его об этом опасном поветрии и разъяснил, что люди в церковь не ради удобства телесного ходят, а для душевного очищения, и не надо сбивать людей с этого высокого настроя. Сегодня ему, вишь ли, стоять в церкви неудобно будет, завтра — сидеть, на третий день он вообще в церковь не пойдет, а на четвертый выйдет на улицу и кого-нибудь зарежет.
Но Матвей опять все перевернул. Начал толковать о каком-то неведомом самовластии души человека, о том, что надо дать человеку образование и знание, через них человек истинную свободу обретет, ибо узнает, где невежество, где добродетель, где порок, где пьянство. А узнав, ни за что не пойдет на улицу, чтобы кого-нибудь зарезать.
Уточнил я на всякий случай, что это самовластие к самодержавию никакого отношения не имеет, а означает лишь свободу воли, и тут же на Матвея обрушился. Какая еще такая свобода воли, когда все в руке Божией? Да и что с того, если человек будет знать, в чем порок и где пьянство, если ноги его сами туда понесут, то выше всякой воли человеческой.
Но многое из того, что Матвей говорил, мне по сердцу приходилось, и чем дольше я с ним разговаривал, тем милее мне его слова казались. Даже с самовластием ума и души так свыкся, что постоянно проверял, по чьей воле я поступки совершаю, и иногда действительно выходило, что исключительно по своей.
Или вот как Матвей человека определял: «Бог создал и благословил человека животна, плодна, словесна, разумна, смертна, ума и художества приятна, праведна, безгрешна». Конечно, это не Матвей придумал, он это из одной тетрадки вычитал, но это не имеет ни малейшего значения, вы просто в слова вслушайтесь — звучит, как песня! Читаешь и преклоняешься перед мудростью Господа, а еще гордость распирает за себя как за творение Божие. А вот послушайте, что там дальше было: «И потом дал Бог человеку самовластный ум, смерть и жизнь предположив пред очами его, сказав: имеешь вольное произволение идти к добродетели или к злобе, к откровению знания или к невежествию». И опять я вырос в своих глазах, потому что сам выбрал дорогу к добродетели и знанию.
Чем дальше, чем лучше я путь свой в жизни понимал и, главное, место свое в жизни определил. Помню, достал Матвей тетрадку заветную и прочитал: «Есть три жительства: первое — духовное, любовное, благодатное, крепостное, преподобное; второе — душевное, дружебное, законное, воздержательное, подобное; третье — плотское, ненавистное, беззаконное, слабостное, неподобное». И тут меня как осенило. Я — человек земной и грешный, при всем моем старании первое жительство мне недоступно. Не получается у меня жить по благодати, с любовью ко всем людям, вы уже, наверно, успели заметить, что евангельские заповеди мне не всегда соблюдать удается, дальше — больше, но и ненавистничество мне отвратительно, равно как и беззаконие. Так буду жить по заповедям ветхозаветным, и пусть дружелюбие будет моим главным законом! Или вот о плоти — каюсь, слаб, крепостного, воздержанного жития долго не выдерживаю, но от разврата, телесного и душевного, бегу. Так пусть умеренность во всем управляет мною! А если сложить все вместе, выходит, что я — человек душевный. Ах, как славно! И как верно!
Вот и Матвей мне часто говорил: «Душевный ты человек, князь!»
Но чаще всего мы о книгах спорили, оно и понятно — ведь мы собрались ради их печатанья. Планы верстали и на том постоянно спотыкались. Лишь Евангелия да Псалтирь сомнений ни у кого не вызывали, да еще Четьи-Минеи макарьевские, кто же с митрополитом спорить рискнет. А что дальше делать, никто толком не знал, и каждый свое предлагал. Каждую книгу обсуждали и так и эдак, а увлекшись, назад возвращались и на неприкасаемое покушались, даже Священное Писание принимались толковать.
Тут у меня первый раз мысль мелькнула, что, быть может, не богоугодное дело мы затеяли, а истинно бесовское, как многие святые отцы говорили. Нельзя давать народу знание божественное, его сразу на размышления тянет, а от того смятение духа наступает. Если уж друзей моих, в построениях умственных изощренных, и то куда-то в сторону уводит, то люди темные немедленно вниз низвергнутся и основы потрясать примутся. Мелькнула мысль и ушла, чтобы в течение долгой моей жизни всплывать неоднократно, наталкиваясь на подтверждения.
И пока я так размышлял, Матвей свою любимую мысль проповедовал о божественной сущности Иисуса Христа и, следуя высоким правилам риторики, как раз перешел к антитезису. Это он потом так объяснял, и не мне, а совсем другому человеку, в сих тонкостях не разбирающемуся, и совсем в другом месте, для чистосердечных разговоров приспособленном. Эх, кабы ведал я это тогда, то те упражнения риторические конечно бы пресек.
— Для людей же лучше, чтобы был Иисус сыном человеческим, — вещал между тем Матвей, — тем самым все люди до уровня божественного воспарили бы. Явил он нам пример, как человек подвигом великим и мукой крестной может все человечество спасти. Значит, по силам то человеку, лишь бы была в нем вера истинная, и любовь к людям, и сострадание, и жизнь праведная.
Я от таких слов все же в сомнение пришел и решил посоветоваться с Сильвестром — не ересь ли случаем?
— Не волнуйся, сын мой, — попытался успокоить меня Сильвестр, — сей отрок пламенный Бога ищет, — но, видя, что от его слов я еще больше напрягся, разъяснил, — нет, Бог един, и у него он тот же, что и у нас с тобой. Но, к примеру, ты представляешь Бога не так, как я, так ведь? — Сильвестр заглянул в мои глаза и, уловив огонек согласия, блеснувший против моей воли, продолжил: — В том нет беды или греха. У Бога множество ликов, и к разным человекам Он разными ликами поворачивается. Вот и хочет Матвей узреть тот лик Божий, который именно ему предназначен, а как узрит, так сразу и успокоится.
Я и успокоился и тоже без страха стал о всяких вопросах божественных рассуждать, даже и о ереси.
— Что такое ересь? — вопрошал я в кругу друзей моих. — Вот ведь Господа нашего Иисуса Христа распяли по недоразумению, за что наместник местный Пилат понес заслуженное наказание, но не обошлось и без наущений фарисеев, которые говорили, что проповедь Иисуса — ересь, и народ, как рассказывают, был с фарисеями в том согласен и кричал громко: «Распни его!»
— Или возьмем магометанскую веру, — продолжал я, — конечно, ересь, тут сомнений нет. Но это нам сейчас так кажется, а пройдет время, и увидим мы, что это и не ересь, а лишь путь к Господу единому, и сольемся все вместе в гимне торжественном.
Хотел я тогда добавить, прости меня, Господи, что ересь — это вера слабого меньшинства, а если она уже треть мира захватила, то называть ее надо как-то по-другому. Но подумал, что вот это уж точно ересь, с чьей стороны ни посмотри, и промолчал.
И так свободно я тогда о разных верах рассуждал, что даже притчу придумал:
«Жили-были на земле, в городе Иерусалиме, брат да сестры-двойняшки, и Небесная Троица эту земную троицу любила и дала им власть над людьми. Брат, как и подобает мужчине, был серьезен и воинствен, во всем старался на Бога-отца походить, коему единственному он и поклонялся. А сестры душой больше к Богу-сыну лежали, как к небесному своему жениху. Люди в начале человечества были грубы и невежественны и в делах своих на брата равнялись, требовали око за око, зуб за зуб, сокрушали врага огнем и мечом и не знали жалости. Но вот подросли сестры, расцвели, и люди все чаще стали на них поглядывать и слушать их слова о доброте и милосердии, а там и сердцем смягчились, и о ближнем своем заботиться начали. Покинули почти все люди брата и стали сестрам поклоняться. Брат, рассердившись, проклял сестер, родство отринув, покинул их и принялся скитаться по свету, бессмертный и неприкаянный.
А сестры, хоть и двойняшками были, характер различный имели. Одна была резвушка, все время куда-то неслась, нос во все совала, могла и об умном порассуждать и забав не чуралась. Вторая же была мечтательницей, домоседкой и немного с ленцой, сама умствовать не любила и в других того не жаловала, жила же не разумом, а чувством. И вот поругались сестры и разбежались. Точнее говоря, унеслась резвушка в западную сторону, где народ погуще живет, и с тех пор все суетится, за моря-океаны плавает, все ей земли да сокровищ мало, хочется ей не только народами, но и правителями повелевать. Иссохлась вся от тех трудов, желчью изошла, но сидит на своем престоле, почитает себя владычицей земною и находит удовольствие в том, что другие на коленях к ней ползут и туфлю ей целуют. Мечтательница же пока осталась в своем доме, и вот ветер из пустынь аравийских задул ей ребенка, и родила она мальчика, черноволосого и черноглазого. Шустрый получился мальчишка, едва подрос, так сбежал из дому и отправился бродяжничать по миру, проповедуя новую веру. Поклонялся он Богу-отцу, Бога-сына тоже уважал, но говорил, что таких сыновей у Бога-отца много, а вот пророк первейший — один. Соскучились люди по мужскому слову, и многие отвратили свой взор от сестер и стали поклоняться мальчику. Всплакнула мечтательница, оставила дом родной блудному сыну и отправилась на север, где на бескрайних просторах нашла себе новое пристанище. Жила она тихо, ни с кем сама не воевала, воздавала Богу Богово, а кесарю кесарево, и за то все ей само в руки плыло, и земля, и сокровища, так что было у нее всего даже поболее, чем у сестрицы. Раздобрела с годами и еще больше подобрела, мечтает, как девушка, и больше всего любит странников и блаженных, коими всегда полон дом ее.
Сын же ее вырос в сильного мужчину, матушку хоть и уважает, но обижает иногда по молодости, тетку при первой возможности задирает, а дядю лютой ненавистью ненавидит.
Так и живут».
Вы спросите, в чем мораль притчи? С этим у меня плохо, никак не дается мне эта самая мораль. Все ж таки я не Спаситель и даже не царь Соломон. Я как думал закончить: но в один прекрасный день вдруг поняли они, что все они дети одного отца, а поняв, отбросили распри и слились в объятии, и кончилась тут вражда между людьми, и наступили на земле мир и благоденствие, и поднялся из вод хрустальный храм Веры Единой, храм Царства Божия на земле.
Я ведь тогда искренне верил во всеобщее примирение и надеялся увидеть это при жизни своей, ибо каждодневно видел перед собой человека, которому такая задача под силу, — брата моего, царя великого.
Вы скажете, что не было у меня для той веры никаких оснований. А я отвечу: на то она и вера!
Даже сейчас, когда нет рядом брата моего и вообще никого, когда беды неслыханные на Русскую Землю обрушились, когда весь мир зашатался, я — верую!
Так осмелев в разговорах с друзьями моими, я и дома без прежних страхов и сомнений погрузился в поиски путей к Богу истинному. От Ивана мы все это, конечно, в тайне держали, дабы не отвлекать его отдел государственных и гнева его страшась.
Кто — мы? Во-первых, мы с княгинюшкой, затем Анастасия, братья ее Данила да Никита Романовичи, дядья и еще несколько друзей их близких. Мне компания эта не больно нравилась, кроме женщин моих любимых, княгинюшки да Анастасии, но не мог же я им отказать и, превозмогая себя, на сборища их тайные тащился. А потом не удержался, поддался своему любопытству, и увлекся, и втянулся. Да и трудно им было без меня обходиться, я у них был главный сосуд, который до них мысль Божию доносил. В этом нет ничего удивительного, ведь я из них ближе всех к Господу стоял.
Для себя я никогда ничего не просил и будущее свое ни разу не пытался прозреть. Сказано: неисповедимы пути Господни, поэтому даже попытка проникнуть в них уже грех великий. Да и зачем? Если Господь посылает тебе испытание, то для этого у Него цель есть, если же ты планы Его разгадал и соломки заранее подстелил, то все твои труды и шишки тебе не зачтутся, только новое испытание на свою голову накликаешь. То же и к радостным событиям относится, нечаянный подарок, пусть даже мелкий, всегда приятнее заранее объявленного. И уж совсем для меня непонятно, когда люди день своей смерти пытаются узнать. Мне кажется, что как только человек ту дату заповедную узнает, так жизнь для него сразу и кончится, все последующие дни, месяцы и даже годы будет он только с ужасом наблюдать, как тает отпущенный ему срок. Нечто похожее случилось с двоюродным племянником моим, моим и Ивановым. Ту историю мы никак не минуем, но придется подождать тридцать лет.
Княгинюшка моя тех же мыслей держалась, только в одном она на любые исхищрения была готова — очень ей ребеночка хотелось, но это уже много позже было. Стремление это святое, поэтому если и перешла она где-то грань дозволенную, то Господь за это не может покарать, только пожурить.
Зато в том, что касалось других людей и событий, к нам непосредственного отношения не имеющих, тут я сдержаться не мог. А княгинюшка в любопытстве своем и фору мне дать могла.
Остальные же члены нашего кружка относились ко всему очень серьезно, и чем больше в будущее свое вникали, тем лучезарнее оно им являлось. Уже и шапка Мономахова начинала в воздухе кружить, как бы примериваясь, на чью голову опуститься. Оттого головы у Романовичей в такт кружиться начинали, под шапку подстраиваясь. Лишь на следующий день, охладившись и опомнившись, они принимались меня уверять, что все это говорит лишь о величии нашего рода, мы-де с ними теперь один род. Вот до чего магия иногда довести может, совсем соображение отшибает, вьюнок с дубом одним целым себя почитает.
Я такого стерпеть не мог и, затворившись вдвоем с княгинюшкой в Коломенском, весь ритуал повторил. А это дело, как вы, может быть, знаете, не быстрое. Одних причиндалов сколько, и что для меня самое трудное их надо своими руками делать, ну, там всякие шпаги, ножи жертвенные, пантакли. А потом все это освящать надо и не просто так, а в строго определенное время, которое очень хитро высчитывается — целая наука! Помучился я тогда, но зато нож, например, вышел на славу, даже мне самому понравился. Я в него постарался все мои символы заложить, так что рукоятку сделал наборной — из золотых и дубовых пластин, а в верхушку ее вставил крупный гранат, на котором лев выгравирован, это, понятно, не я делал. А как все подготовил, то устройством храма занялся. В палате пустой нарисовал круги положенные и квадраты, вписал в них имена, которые я вам, конечно, не назову, а если бы и назвал, вы бы все равно не поняли — они не по-русски звучат. Расставил кадильницы и жертвенник. Ох и намучился я с ними в свое время. Их же у наших купцов не купишь и у ремесленников не закажешь. Пришлось купца венецианского призывать. Как показал я ему рисунки, мною сделанные, он что-то радостно залопотал, руками, как крыльями, захлопал и пообещал все доставить. Действительно, все в точности исполнил и в очень скором времени, но и цену заломил непомерную.
Наконец, смогли мы с княгинюшкой к действу магическому приступить. Несколько дней мучились, ведь надо было старательно закрывать глаза на то, что хоть какое-то отношение к нашему, действительно нашему, роду имело. На пятьдесят лет вперед заглянули и ничего хорошего для Романовых не узрели, на том и успокоились. Пусть себе тешатся!
Лишь один раз я от правила своего отступил — во время болезни Ивановой. Конечно, в дни кризиса, когда мы безотлучно бдели у его постели, нам было не до того, но в межеумочные месяцы мы из крайности в крайность кидались, из храма к ворожбе. Одно только меня извиняет — такое отчаяние подчас накатывало, что, казалось, душу прозакладываешь, лишь бы Иван выздоровел. А тут еще и трепет за судьбу младенца Димитрия, вокруг которого возводили мы тройную стену защиты. И враги со всех сторон подступали, ведь чье имя ни назовешь, грозный стук предупреждает — враг! Им необходимо руки-ноги невидимой пеленой опутать. Неделями напролет трудились!
Но на жизнь и здоровье других людей, пусть и врагов, мы с княгинюшкой никогда не покушались. Пелена — это пожалуйста, смирится в ней человек и опять в верноподданнический восторг придет. А фигурки восковые иглами колоть, или волосы жечь, или в след плевать — ни Боже мой! О Захарьиных-Романовых же ничего не скажу, я плохое о людях говорить не люблю. Бог им судия!
Гром грянул, как всегда, неожиданно и в самый неподходящий момент. Едва мы вернулись с Белозера из нашего скорбного паломничества, как мне доложили, что арестованы братья Башкины и братья Борисовы и розыск ведет Собор церковный.
Взволнованный и озадаченный, побежал я к митрополиту Макарию. Что случилось? За что?
Макарий был строг и насуплен, вместо ответа протянул мне свиток, правда, после некоторого колебания. В свитке том был донос, дотошный, злобный и длинный, написанный знакомым мне почерком.
«Святые отцы, хранители церкви Христовой, знайте — измена среди нас! — завопил свиток с первой строчки. — Ересь свила гнездо в Кремле и грозит погибелью вере нашей христианской и всей державе Русской!»
И далее все по пунктам. Что не веруют те еретики в божественную сущность Спасителя нашего Иисуса Христа и Пречистой Богородицы, Святую Троицу отвергают, иконы и мощи святых угодников и мучеников хулят, монастыри призывают уничтожить как дело рук человеческих, Богу не угодное, чтут субботу вместо воскресенья. Власти ни царской, ни церковной не признают, говоря, что человек только перед Богом единым ответчик. Призывают всех холопов на волю отпустить и кабальные записи изодрать. Увидел я и до боли знакомые мне слова о единении вер и церквей и о поиске путей к Господу. И еще несколько поленьев в костер: что призывают те еретики ввести в церквях порядок люторский, чтобы молящимся не стоять в церкви, а сидеть; исконно православное единоголосие заменяют многоголосием, а как всяк начнет по своему разумению петь, так держава и порушится; а новые росписи храмов Московских и дворца царского не мысли благочестивые навевают, а лишь соблазн плотский.
«Надо же, — мелькнула у меня отстраненная мысль, — все в кучу без разбору свалил: и субботу, и порядок люторский, и многоголосие римское. А я его за умного человека держал».
Потому как донос был подписан полным именем: Иван Михайлов сын Висковатов, дьяк Посольского приказа.
Но не это меня удивило, а то, что буквально к каждой хуле имя Сильвестра примешивалось, и получалось, что он есть главный еретик и потрясатель церкви и державы.
— Неправда то! — воскликнул я.
— Неправда, говоришь, — улыбнулся грустно Макарий, — что ж, тебе, быть может, и виднее, коли ты с теми еретиками дружбу давнюю водишь. Вот только друг твой любезный Матвей Башкин все под пыткой подтвердил и много чего еще добавил, о чем его и не спрашивали.
«Матвей — на дыбе! — скорбно воскликнул я про себя. — О, юноша светлый, не так ты хотел пострадать за людей!»
От Макария побежал я к Сильвестру, надеясь у него новые подробности разузнать, а еще пуще надеясь, что застану его в храме Благовещенья, а не в избе пыточной. Сильвестр был один в храме и пребывал в таком расстройстве, в каком я его никогда более не видел.
— Князь светлый, святая душа, один ты навестил меня в скорби! — с такими словами бросился он ко мне на грудь, — Все отвернулись, лишь заслышав о доносе том злоречивом. Помоги мне, князь! Защити! Не выдержу я пытки, — заскулил он мне в ухо, — боли телесной боюсь, наговорю того, чего и не было. Не за себя, за всех вас страшусь!
— И на старуху бывает проруха! Как же я, дурак старый, раньше-то на сего дьяка внимания не обратил? — запричитал Сильвестр. — Он ведь, окаянный, уже нападал на меня, да я отмахнулся. — Сильвестр заметался по полутемному храму, разжигая свечи. — Вот этой иконой, этими росписями меня корил, — поволок он меня в боковой придел, — ну что в этой иконе греховного? Богоматерь, как живая, и вся радостью материнства светится.
— Не по канону православному написана, — протянул я неуверенно, даже не глядя на икону, знал я ее хорошо, и будила она во мне мысли пусть и не низменные, но все же не совсем божественные.
— Не по-древнему, это признаю, но по-православному, святыми монахами Печерского монастыря написана, и зря Висковатый говорит, что они у италийца Перуджинова обучались. Никогда они из своего угла не вылезали! Да и преподнесена она храму самим Даниилом Романовичем, посмел бы этот шелудивый пес на царского шурина гавкать при живом Иване.
«Жив Иван! — возмутилось все во мне, и от того возмущения мысль родилась: — Он о Захарьине ничего и не говорит, он только тебя обвиняет!» Но я эту мысль притушил, зря, как впоследствии выяснилось.
— Сюда посмотри, — тянул меня за рукав Сильвестр к фреске на стене, — любому же ясно, что это лжепророк, которого бесы корежат, и Иисус тех бесов изгоняет. А Висковатый кричал, что это девка срамная телесами трясет.
— Так это — лжепророк! — вскричал я. — Теперь ясно вижу! Напраслину дьяк навел! — И продолжил спокойно: — Вообще, зря он на художество напал, это все с благословения митрополита делалось, да что там с благословения, я ведь сам видел, как Макарий тайком краски брал и фигуры всякие малевал.
— И это верно, — обрадованно подхватил Сильвестр, — Макарий с монашества к этому делу пристрастен.
Тут он на моих глазах стал успокаиваться, и задумываться, и губами шевелить, а руки между тем свечи непроизвольно гасили, то у него от скаредности.
— Ты, Юрий, домой иди, там тебя, поди, заждались, — выпроводил он меня, — а я к Алексею побреду, посоветоваться надо.
А через день и суд состоялся, с этим на Руси никогда не тянули, либо сразу, либо уж никогда, так и сиди в темнице без суда до самой смерти. Чьей? Это кому как повезет.
Весь Собор церковный собрался, и все бояре, и весь двор. Вот только обвиняемых не было, не смогли их по немочи доставить, а еще говорили, что Федор Башкин да старший из братьев Борисовых Иван в уме немного тронулись и такую хулу извергали, что для спокойствия душевного лучше никому и не слышать. Зачитывали лишь листы сыскные, и из них все всем было ясно.
Святые отцы не преминули всю ересь выявленную по косточкам разобрать и собранию высокому показать, в чем, собственно, ересь состоит. Без толкования простому человеку в этом ни в жизнь не разобраться. Вот и я с ужасом услышал, что в столь полюбившейся мне мысли «Бог создал и благословил человека животна, плодна, словесна, разумна, смертна, ума и художества приятна, праведна, безгрешна» обнаружено ровно семнадцать отклонений от канона, из них три тянут на анафему и вечное проклятие, четыре на отлучение от церкви, остальные — так, по мелочи, от года до пяти, епитимьи, конечно.
И линии жизни, как выяснилось, всего две: духовная и плотская. Первая ведет в рай, вторая — в ад. А как же люди душевные, земные, простые, как я? Получается, им тоже в ад нисходить. Не хочу!
Но из всех присутствовавших только я, кажется, от этого страдал. Остальные тихо зевали и готовились к главному блюду — Сильвестру. Тот в темном и даже несколько потрепанном одеянии сидел с краюшку и тихо поджаривался в огне ненавидящих взглядов. Я и предположить не мог, что у него столько врагов, особенно среди святых отцов, но, поразмыслив, решил, что нет в том ничего удивительного, обидно многим, что протопоп безвестный такую власть в государстве забрал, что ни одно назначение, даже и первых лиц, мимо него не проходит, и из-за этого всем приходится к нему на поклон ходить. Ладно бы хоть подарки принимал, это дело привычное, понятное и берущего унижающее, так нет же — брезгует дарами нашими чистосердечными и взамен беседами нравоучительными щедро кормит!
Налетели на Сильвестра, как коршуны, но он отвечал твердо, ни капли недавнего страха я в нем не заметил. Почти все обвинения против еретиков признавал, даже исправлял с готовностью всякие несуразности, чтобы картина стройнее выходила, и всякие детали от себя прибавлял, топя обвиняемых еще глубже, но!
— Делал я то по прямому приказу царя нашего благословенного Ивана Васильевича для розыску, ибо раньше вас всех нам ведомо стало о той ереси! — говорил Сильвестр, повышая голос. — И князь Юрий Васильевич в том участвовал и все брату своему венценосному доносил, и при моих докладах едва ли не ежедневных присутствовал.
Тут он перст в меня уставил и очами пламенеющими воззрился, призывая свидетельствовать. Вот ведь как повернул поп лукавый! Меня впутал и тут же спас. Долг платежом красен, я кивнул головой и щеки надул. А вы бы что сделали на моем месте?
Сильвестр увидел, что суд он переломил, и сам в наступление бросился, принялся дьяка Висковатого чихвостить. В этом весь Собор церковный и митрополит первым оказались вдруг с ним заодно, негоже-де дьяку-невеже о святости рассуждать и церковь учить, как иконы писать.
— Знал бы ты свои дела, которые тебе положены — не разроняй свитков посольских, — припечатал Висковатого митрополит.
А чтобы впредь неповадно было, наложили на Висковатого епитимью: год к святому причастию не ходить, скоромного, включая жену, не потреблять, вина не пить и по сто поклонов земных каждый день класть. Но дьяк тому наказанию малому был даже рад, уж больно отцы святые распалились.
А Сильвестру все мало.
— Я ту ересь изведу! — изрыгал он. — Мы пока головку прихватили, а надобно до корешка дойти! Вестимо нам, откуда ветер дует — с западной стороны! — Тут он осекся, будто сболтнул лишнее, что именно, я понять не успел, потому что все накрыл истошный крик. — Продолжать розыск! Я требую! Требую! Требую!
Страшно мне стало от тех криков, и ни о чем я думать уже не мог. Но сейчас, вспоминая то дело давнее, интересная мысль мне в голову пришла. Была в том крике не только радость оттого, что вывернулся он, не только жажда расправы над противниками, но и еще что-то. Так кричат люди, на самом деле замаранные, но стремящиеся убедить всех, что они чисты. И оттого кричат излишне громко.
Прекрасно помню, что Сильвестр к нам не просто на огонек забегал, но много часов в разговорах разных проводил, особенно же с гостями нашими частыми, поляком Матиасом, дворцовым аптекарем, и Андреем Сутеевым, веру свою люторскую не скрывавшими. Очень Сильвестру та вера была интересной и, как я теперь понимаю, близкой. Это я тогда в вере люторской ничего не смыслил, но потом в странах европейских насмотрелся на нее и вник, и кажется мне, что Сильвестр с его истовой верой в Бога, смешанной с проповедью личной выгоды и аскетизма, очень бы тем еретикам протестантским ко двору пришелся. Ох, не русская вера была у Сильвестра! Не было в ней широты души, полета, надежды на неизбывную доброту Господа, веры в чудо, наконец, хоть и талдычил Сильвестр о чудесах постоянно.
Вообще, чем больше человек о чем-нибудь говорит, тем большие сомнения в своих словах порождает. Невольно хочется те слова вывернуть и с изнанки на них посмотреть. Вот ведь главная забота Сильвестрова, о чем он несколько писаний длинных оставил и о чем в проповедях многократно вещал, — о содомском грехе. Он даже и брата Ивана о том строжайше предупреждал, хотя Иван к этому ни сном ни духом отношения не имел. Если сопоставить это с известным всем женоненавистничеством Сильвестра, то разные мысли в голову приходить начинают. Но — умолкаю! Я и о живых-то плохо говорить не люблю, а тут о покойнике. Упокой, Господи, его душу, где бы она ни находилась!
Следующий суд был через несколько месяцев, уже после рождения второго сына Иванова, сразу за светлым праздником Воскресения Христова. Я уж рассказывал, что эти месяцы как в угаре провел, так что не следил совсем за событиями дворцовыми, и все, что на суде произошло и сразу после него, явилось для меня полнейшей неожиданностью.
Подсудимых опять было немного, человек пятнадцать, и все люди мне неизвестные, то есть мелкие. Лишь одно лицо показалось немного знакомым, у Захарьиных я его, что ли, видел? Огляделся вокруг, точно, у Захарьиных, вон Данила Романович с какой-то непонятной мне тревогой посматривает на своего бывшего холопа или служивого обнищавшего сына боярского. Сам-то я пока ни о чем не тревожился, даже когда начали докладывать результаты розыска.
Розыск и на этот раз был церковный, а не государев, но уже чувствовалась в нем рука Сильвестра, который пальцами своими во всякую щель залез и там поковырял. А наковырял он много и совсем не того, чего я ожидал. Ересь жидовствующих холодной закуской проскользнула, а потом стали подавать одно за другим горячие блюда: о волхвовании, о ведовстве, о гаданиях, заклинаниях, наговорах, заговорах и порчах. Каждому сопутствовали разные орудия колдовские, и очередной обвиняемый вставал и с видимой готовностью давал обстоятельный покаянный ответ, что и как он делал. Да, подумал я несколько отстраненно, хорошо поработал с ними Сильвестр, что удивительно, никаких следов побоев и пыток, разве что лица чуть бледноваты.
Я сидел и слушал все с большим интересом, но вот внесли очередной маленький столик с уликами колдовскими, и сердце мое, тяжело ухая, провалилось в желудок, а потом и еще ниже. На столике лежал сверкающий нож в ладонь длины, с наборной рукояткой из светло-коричневых и желтых пластин с крупным, вишневого цвета камнем на конце. А рядом узрел я золотой диск, испещренный письменами, такой знакомый, что я непроизвольно прикоснулся рукой к груди. Почувствовал пальцами выпуклость, но не успокоился, — я таких талисманов несколько сделал, на разные случаи. А дальше все как в тумане было. Я видел, как кто-то брал этот нож в руки и рассказывал, как он им забивал козла и как его потом расчленял. Потом другие руки брали талисман и незнакомый голос вещал, когда и как он был сделал и для чего предназначен.
Наконец, выступил Сильвестр и обрушился со всей силой на суеверия и колдовство. Летели слова суровые и, казалось, все в меня метили. И приговор, пусть и легкий после таких слов, не тем несчастным, непонятно как в это дело замешавшимся, был вынесен, а мне. Я все окончание суда просидел с опущенной головой, ко всему готовый, но все же поднял раз голову и окинул взором палату огромную, людьми набитую. И что же?! Не я один, оказывается, в таком состоянии пребывал, и другие ерзали, как на горячей сковородке, и печать вины так явственно проступала у них на лбах, что я непроизвольно свою шапку до самых бровей нахлобучил. «Эге, — смекнул я, — да это не суд, а послание грешникам».
— Так пусть суд наш будет последним предупреждением еретикам! — прогремел голос Сильвестра, подтверждая мою мысль. — Не отступятся, не покаются — огнем живительным выжжем ту ересь жидовскую! Упорствующим десятикратно воздадим за вины прошлые!
После суда, темноты дождавшись, побрел я к Макарию, мысль о покаянии в голове держа.
— Благослови, святый отче! — сказал я смиренно, ступив в его келью и упав перед ним на колени.
— Ох, и вляпался ты, сын мой, по самые уши, — ответил мне грустно Макарий вместо благословения, и понял я сразу, что все ему известно. Макарий между тем продолжал тихим голосом: — Но понимаю я, не по своей воле, то враги веры истинной в сети тебя завлекли, воспользовавшись умом твоим неиспорченным и душой открытой. Я тебе этот грех отпускаю, ибо вижу, что покаялся ты уже в душе своей. Плохо то, что княгиня твоя Иулиания в том деле тоже замешана. Ей по-хорошему в монастырь надо, грехи замаливать, — тут я вскочил, но Макарий, руку протянув, меня в прежнее положение привел, — но то карой тяжкой даже не ей будет, а тебе. Любя тебя искренне, я ей послабление отстоял. Но из Москвы вам уехать придется.
Тут я возрадовался, с княгинюшкой моей ненаглядной я и на краю света в шалаше счастлив буду.
— Завтра же собирайтесь в Углич, тот удел тебе еще отцом твоим отписан, а в духовной царя благочестивого Ивана Васильевича подтвержден. Не забывал брат о тебе! — воскликнул Макарий, но осекся, вспомнив, что не мне о последней воле брата моего рассказывать. — Удел тот тебе полностью передают, это мы вчера еще с князем Мстиславским, с Алексеем Адашевым и Сильвестром утвердили.
И не оттого мне грустно стало, что еще до суда все решили, а оттого, что без меня. Вот ведь как жизнь моя изменилась: ушел брат мой дорогой, и меня от всех дел государственных отставили, как и нет меня.
Макарий грусть мою уловил и, по-своему ее поняв, решил — добрый старец! — меня утешить. Усадил рядом с собой на лавку и поведал мне по-новому ту давнюю историю с ересью в царствование деда моего.
Оказалось, что священники Алексий и Дионисий, зловредным жидовином Схарией совращенные, не иначе как колдовством в большую милость к деду нашему вошли и были им в Москву взяты, до больших церковных чинов дослужились: Алексий стал протопопом нового главного храма — Успенского, а Дионисий — священником кремлевского храма Михаила Архангела, где государи Московские последнее пристанище находили. Пользуясь таким попустительством, сии священники многих людей развратили, включая главного дьяка Федора Курицына, который при деде нашем все дела Посольского приказа вел, и архимандрита Симоновского Зосиму. Наибольшую же силу приобрели они при дворе наследника и соправителя Ивана Молодого, действуя через жену его Елену Волошанку, дочь господаря молдавского. А когда Иван Молодой скоропостижно скончался, то власть их неизмеримо усилилась, ибо Елена Волошанка все по их слову делала. И апофеоз торжества наступил, когда тайный жидовин Зосима на престол Первосвятительский воровски пробрался, великого князя Ивана Васильевича чарами околдовав. Уже с амвона высокого открыто хулили веру христианскую, толкуя ложно Святое Писание, выискивая в нем противоречия мнимые, покушались даже на жизнь вечную, говоря: «Что такое Царство Небесное? Что такое второе пришествие и воскресение мертвых? То нам неведомо. Истинно лишь то, что кто умер, того нет и не будет».
Раскол великий начался в Земле Русской. Семья великокняжеская раскололась, бабка наша Софья Палеолог, попранием веры православной уязвленная, детей прихватив, на Белозеро удалилась, оставив мужа одного с наследником Димитрием-внуком и невесткой Еленой Волошанкой. Святители, в православной вере твердые, ересиарху Зосиме подчиняться отказались. И в народ проник дух суетного любопытства и сомнений в доселе незыблемых истинах христианства, стали люди открыто спорить о том, о чем раньше даже втайне задумываться не смели: о бессмертии души, о естестве Спасителя, о Троице, о святости икон. Все зараженные ересью составляли секту многолюдную, гнездилище которой было в палатах митрополичьих, там они сходились умствовать и пировать, ибо ересь всегда идет рука об руку со словоблудием, развратом телесным и пьянством.
Но все же двор и Москва — не вся Русь. Великий князь почувствовал это, когда затеял грандиозную перестройку Москвы. Отказались люди русские идти работать в рассадник ереси, не давали им на то благословения святые отцы, так что пришлось Ивану Васильевичу искать мастеров за границей, в землях италийских. А как пригласил, так лишний раз ни за что народ православный обидел.
Но святые отцы, первый из них — Святой Иосиф Волоцкий, не сдавались, собрали многочисленные свидетельства ереси жидовской, представили их великому князю, настояли на Суде церковном. Митрополит Зосима старался, как мог, спасти сподвижников своих, вещая ложно: «Не должно злобиться и на еретиков. Пастыри духовные да проповедуют только мир!» И тем самым темную свою сердцевину открыл, ибо нельзя попустительствовать инакомыслию, особливо в вопросах веры. Сие попустительство есть главное оружие ереси жидовской, инакомыслием подрывает она веру чужую, сохраняя свою в неприкосновенности и твердости первозданной.
И великий князь склонился к миролюбию, отвел требования пыток и казней уличенных в ереси, многих от наказания увел, а не самых главнейших выдал Собору для наказания мягкого. Подверглись они оплеванию народному, но тем еретикам все нипочем, плюнь им в глаза, скажут — Божья роса. Пришлось великому князю и митрополита от должности отрешить, но без оглашения его действительной вины и церковного осуждения, якобы для того, чтобы не вводить в соблазн народ Русский. Но истинный соблазн был в мягкости наказания, из-за этого ересь жидовская еще несколько лет по Руси гуляла и крепла.
Лишь к концу жизни великий князь прозрел, осознал пагубность ереси, коей он был невольный потворщик. Решил он примириться с церковью, народом русским и семьей. Покаялся громогласно, выдал головой всех еретиков Собору Священному, а после их церковного осуждения казнил их своим судом. Сожгли всенародно в клетке брата Федора Курицына дьяка Ивана Курицына, архимандрита Юрьевского монастыря Касьяна с братом и многих других. Иным языки отрезали, других заключили в темницы или в монастыри, женок же, в ведовстве уличенных, гуртом в реках топили. Не пожалел великий князь и ближних своих, невестку Елену Волошанку, объявленную еретичкой, от себя удалил, наследника Димитрия-внука отставил и передал державу сыну своему Василию, нашему с Иваном отцу.
Ради сего последнего и поведал мне Макарий ту давнюю историю. Хотел он мне показать, каково бывает наказание за ересь в великокняжеском семействе, по сравнению с которым наше с княгинюшкой изгнание в удел — ничто. Утешить хотел меня добрый старец. Утешил, нечего сказать!
Какова же была истинная вина деда нашего, коли подвигла она его — Грозного! — на громогласное покаяние? Тут неожиданно еще один вопрос накатил: какая мысль была для деда первейшей — ересь извести или престол сыну передать в обход внука? Ведь если вторая, то покаяние его неискренно, и многочисленные казни огненные есть лишь месть, а не очищение, и отлучение законного наследника есть величайшая несправедливость, вдвойне усиленная словесами ханжескими. Не за этот ли грех великий обрушилась кара Господня на род наш?
Не в силах сдержать нетерпение, обратился я к Макарию. И смутился старец от неожиданности вопроса, отвечал мне неуверенно, хоть и защищал всячески деда моего. Два сомнения, сложившись, превратились в уверенность.
Казалось мне, что сдернул я последний покров с давней истории и предстала она передо мной во всей неприглядности наготы уродливой. Я отшатнулся в ужасе и закрыл руками лицо, оттого, вероятно, и не разглядел, что кожа морщинистая есть не кожа, а еще один покров, быть может, действительно последний. Пройдет много лет, прежде чем я решусь и его совлечь. И вы подождите.
Но прозрения мои на том не закончились. Когда уходил я уже от Макария, старец сердобольный последним утешением меня оделил, сказал, что вот и Захарьины с Романовыми завтра все дружно Москву покидают, не мы одни. И тут как молния блеснула у меня перед глазами и картину всю высветила.
Дьяк Висковатый, он же верный захарьинский прислужник, по их наущению и старался. Не на ересь они ополчились, а на Сильвестра, еще Иван в Москве был, а они уже грызню в опекунском совете затеяли. Решили заносчивого Сильвестра низвергнуть, справедливо видя в нем одно из главных препятствий своей власти, не простили ему ни того, что он с князем Старицким переговоры вел, ни того, что в списке опекунском он их на последнее место поставил, даже ниже дьяка худородного. Но Сильвестр ту интригу разгадал и угрозой захарьинского усиления совет опекунский сплотил. При их содействии вывернулся поп лукавый, оружие у нападавших перехватил и против них же и направил. А чтобы Захарьины до времени не спохватились, Сильвестр убеждал их лицемерно, что-де новый розыск против князей Старицких обращен, ибо обличенные еретики Борисовы троюродными братьями Евфросинье приходятся. Мне о том Даниил Романович рассказывал, потирая в предвкушении руки, да я внимания не обратил.
Рыли Захарьины яму для одного зверя, вдруг другой, еще крупнее, к ней повлекся, запрыгали они от радости да сами в яму и свалились.
Вспомнил я, что участь Захарьиных еще при беспамятстве Ивановом советниками его ближними была предрешена, а тут они сами повод дали — тем хуже для них! Так бы, глядишь, еще год-другой около власти потерлись бы, а коли сами напросились, так извольте вон!
Тут все пригодилось, особенно то, что вышли Захарьины из Пруссии и вотчины имели в западных русских землях, около Пскова. Но памятуя историю дедовскую, не решились в это дело царицу Анастасию втягивать, чтобы устои трона, едва укрепившиеся, вновь не поколебать. Потому и порешили все тихо, по-семейному. Захарьины, чуя огонь костра, смирились и согласились на изгнание добровольное.
Как и я, невольная жертва этой грызни у трона, мне чуждой и глубоко противной.
Тут и расплата пришла за прозрения. Не снес я вида ужаса жизни нашей и, едва добредя до палат своих, грохнулся в припадке. Спасибо Тебе, Господи!
Прошло совсем немного времени, как я в полной мере осознал народную мудрость: не было счастья, да несчастье помогло. Стеная и проклиная в душе горькую свою судьбину, покидал я милую моему сердцу Москву. Но вкусив радостей сельской жизни, уже представить себе не мог, как бы я выжил в этом суетном и лживом граде. Сколько раз, сидя с княгинюшкой вдвоем на лавке у нашего скромного дворца на высоком берегу Волга, возносили мы хвалу Господу за то, что вырвал Он нас из тесноты кремлевских палат и трясины дворцовых интриг. Целых пять лет провели мы в Угличе, не занимаясь ничем, а только наслаждаясь обществом друг друга и ни разу тем не наскучив. Счастливейшие годы нашей жизни!
Лишь одно маленькое облачко набегало на сияющее небо нашего счастья — не посылал нам Господь детушек. А ведь трудились мы неустанно. Пусть преподобный Иосиф Волоцкий, а вслед за ним и Максим Грек говорят, что Господь может и иным способом человеческий род умножать. Нам сия мудрость небесная недоступна, так что мы по-земному, по старинке действовали. Духовник мой пробовал мне за излишества некоторые попенять, но я ему из Священного Писания ответил: «Проклят всякий, не оставивший семени во Израиле!» — и добавил: «Блажен, имеющий семя в Сионе и сродников в Иерусалиме!» Так духовник от меня и отстал, он-то знал, что у меня на любой случай и на любую мысль есть цитата из Писания, мне главное — тот случай вовремя уловить и ту мысль правильно понять.
Были те годы настолько сладостны, что я готов вспоминать их бесконечно, а рассказывать — рассказывать совершенно нечего. В голове не цепь событий, а букет ощущений, собранных из разных дней и разных мест. Роза из дворцового сада соседствует с полевым цветком; серебристый смех княгинюшки, высоко взлетающей на качелях, переходит в перезвон колокольчиков на тройке, летящей по заснеженным полям; полумрак сельской церквушки сгущается в звездную ночь, когда лежим мы рядом с княгинюшкой, вперив взгляды в небо и выискивая наши звезды; трели соловья перетекают в пенье жаворонка; жар солнца, сгустившийся в вине, разжигает сердце, и лебедушка, бьющая крылами на озере, превращается в княгинюшку, распахивающую мне свои объятия. Обрывки воспоминаний, складывающиеся в картину счастья, вереница повторяющихся изо дня в день слов, движений, запахов, звуков, сотни милых неприметных мелочей, в земной жизни многие люди их не ценят и оттого несчастны, лишь в загробной жизни, когда им уже некуда спешить, они проникаются их сладостью и обретают райское блаженство.
Но есть избранные, которым Господь дарует рай на земле. И мы с княгинюшкой были в их числе, пять лет — почти вечность — один миг.
Есть и другие избранные, о них-то я и хочу рассказать. О ближайших сподвижниках брата моего, взявших после его ухода в свои руки тяжелое бремя управления державой Русской, о тех, кого Андрей Курбский впоследствии назовет Избранной радой.
Ведь меня хоть и отставили отдел государственных, но сам я от них не устранился. Да и как я мог это сделать после всех лет, проведенных бок о бок с братом. Это моя страна, и не могу ее из-за мелкой обиды бросить на произвол судьбы. Я не мог влиять на ход событий, но я мог за ними следить, размышлять о них и готовить величественные планы на случай, если Господу и народу будет угодно вновь призвать меня на службу Отечеству.
Не подумайте, что Углич такой уж медвежий угол, все новости доходили до меня с завидной регулярностью. Да и гости из Москвы у нас не переводились, дом наш славился хлебосольством, так уж княгинюшка завела. Если кто из бояр хотя бы и в пятидесяти верстах от нас проезжал, а все же не ленился сделать крюк, заехать на пару-тройку дней. Я и охоту знатную организовать мог, и пир устроить не хуже царского, даже лучше, потому как не сотни гостей галдят в огромной палате, а узкий круг, человек десять-пятнадцать, за одним столом сидит, все свои, и тихо течет доверительная беседа.
Все, что в Москве происходило, я таким образом знал до тонкостей, и даже лучше стал понимать события, глядя на них издалека. В Москве голова кругом шла от известий, сыпавшихся в уши одновременно с разных сторон, и трудно было отделить зерна от плевел. А пока до Углича новость долетит, с нее всю шелуху сдует, остается только ядро крепкое, и попадает оно прямиком в цель, в лоб. От этого много лучше стал я разбираться в хитросплетениях интриг московских.
Да и в других делах сильно помудрел. Столкнувшись волей-неволей с жизнью народной, глубже вник в многотрудную науку управления державой. Воочию видел, как улучшается жизнь народа, как богатеют крестьяне и люди посадские, как семейства их прирастают, как утихает разбой и вместо шаек разбойничьих на дорогах караваны торговые появляются. Выводил я все это из мудрых мер, братом моим предпринятых, из нескольких слов его пастырских, к народу обращенных. И еще понял я, что теперь главное — народу не мешать, пусть себе трудится, царем успокоенный и обнадеженный, уверенный в доброй воле государя народ сам все устроит, не только нас прокормит, но и себя, даже и прибыток останется, чтобы хозяйство дальше развивать. По прошествии двух лет моего правления я лишь одно дополнение ввел в свою методу: убедился, что следить надо только за управляющими, как управляющий толстеть начал, да шубу не по чину справил, да женка его жемчугов и золота на себя излишне навесила, так того управляющего надо немедленно гнать. И гонять его батогами на заднем дворе до тех пор, пока он добровольно уворованное не выдаст. При таком отеческом попечении город Углич похорошел и разросся необычайно: было в нем три собора да полтораста церквей, двенадцать монастырей с двумя тысячами монахов и тридцать тысяч жителей, подати уплачивающих. И весь удел мой превратился в край благословенный: князь весел, народ богател и власть славил, а управляющие были поджары и в службе ретивы.
То же и в других Землях Русских проистекало, где наместники не только о своем кармане думали, но и о счастии народном радели и мудрым невмешательством процветанию державы содействовали.
Все-то меня заносит о себе рассказывать, это вам, наверно, малоинтересно. Попробую еще раз приступить к рассказу об Избранной раде.
Если забыть на время о несправедливости, со мной сотворенной, и еще об одной, о которой я позже расскажу, то остальные действия новых правителей мое полное одобрение встречали. Потому как явили редчайший пример правления не грозного, а милосердного.
Многие бояре боялись, что не сойдет им с рук бунт во время болезни Ивановой, и навострились за рубеж утечь, за головы свои страшась. И первым из них был князь Семен Ростовский, один из главных баламутов. Собрал он в побег всю свою семью, братьев с племянниками, а вперед выслал боярина своего ближнего, князя Никиту Лобанова-Ростовского, чтобы тот с королем Польским обо всем предварительно сговорился. Князя Никиту, летевшего без подорожной, в Торопце задержали, допросили и так узнали об измене. Дума боярская единодушно приговорила зачинщика побега к смерти, но правители приговор смягчили, найдя извинительную причину — известное всем скудоумие князя Семена. Всего-то сделали, что выставили князя на позор, да сослали потом на Белозеро, а подержав там маленько для просветления мозгов, и вовсе отпустили. То же было и с другими боярами и детьми боярскими, в изобилии отлавливаемыми на границах с Литвой. Никого из них лютой смертью не казнили, и многие потом честно державе служили, получая места по древнему достоинству своему.
Более других трепетал князь Владимир Андреевич Старицкий, особенно во время Сильвестрова розыска о ереси, когда пущенные тем слухи прямо на князя указывали как на первейшую жертву. Но опекуны его успокоили и усмирили. Сразу после рождения второго сына Иванова был составлен новый акт, в котором князь Владимир Андреевич провозглашался наследником в случае смерти обоих царевичей в малолетстве. За этого журавля в небе со Старицкого взяли крестоцеловальную запись, что будет он впредь верен совести и долгу и не будет щадить даже матери своей Евфросиньи, если замыслит она какое зло против царицы Анастасии и сыновей ее, что не будет он знать ни мести, ни пристрастия в делах государственных и не будет делать ничего без ведома царицы, митрополита и боярской Думы. Заодно сократили количество воинов на дворе Старицких в Москве до ста человек. Все то князь Владимир с готовностью подписал и почти десять лет вел себя по клятве, мир в державе поддерживая.
Да и дело о ереси, если разобраться, окончилось столь тихо, что вызвало даже и протесты, особенно среди святых отцов. Но совет опекунский твердо отстоял свою линию на милосердие и человеколюбие, и церкви христианской ничего не оставалось, кроме как присоединиться к ней.
Одно лишь меня повергало в отчаяние и печаль — ненависть, воцарившаяся в отношениях Анастасии с ближайшими друзьями Ивановыми. Она была уязвлена бессердечием, как ей казалось, и двоедушием друзей Ивановых во время его болезни, не могла она забыть ни речей оскорбительных против нее и родичей ее, ни кажущегося доброхотства к князю Владимиру Старицкому в ущерб сыну ее Димитрию, ни поспешного пострижения Ивана, ни несправедливого удаления всех ее родственников от двора по негласному обвинению в ереси. Не могла она сдержать слов горьких и временами злобных, но что брать с женщины и вдовы несчастной. Но ведь и друзья Ивановы не оставались в долгу и, отставив почему-то все свои мысли о милосердии и человеколюбии, нападали непрестанно на царицу, всеми другими любимую, особливо же народом. Отличался в том злословии Сильвестр, сравнивавший Анастасию с Евдокией, женой византийского императора Аркадия, гонительницей Иоанна Златоуста, заносчиво разумея под Златоустом себя. Сильвестр известный женоненавистник, и это многое объясняло, но ведь и Алексей Адашев с Андреем Курбским недалеко от него отстали. Они, правда, больше на Захарьиных нападали. С этим я, пожалуй, и согласен был, хотя не совсем понимал, за что честят они их клеветниками и нечестивыми губителями всего Русского царства, вот только те проклятья рикошетом в Анастасию попадали. Да и ее имя в запале ругательства к ним на язык попадало.
Мы с княгинюшкой не могли послать возлюбленной нашей сестре Анастасии слова утешения и поддержки из-за ее безграмотности. И с образованием тяжело, и в темноте не легче. Эх, грехи наши тяжкие!
Не зря я оговорился, что все происходившее в то время в державе проистекало из мудрых мер брата моего. К сожалению, не хватило ему терпения дождаться плодов от посеянных им семян.
Казань усмирялась с трудом, Астраханское ханство привели в покорность малой кровью, остальные же сами в очередь выстроились, чтобы верноподданнические чувства изъявить. Первыми явились черкесские князья, за ними грузинские. В Сибири опомнился князь сибирский Едигер, прислал вельмож своих в Москву поздравить царя Русского с возвращением Казани и Астрахани, пообещал не только впредь дань платить исправно, но и недоимки возвратить, накопившиеся за годы разброда. Прибавили в титуле царском на грамотах еще одну строку: Властитель Сибири. Да и дань та была нам весьма кстати, много новых соболей требовалось — старые шубы почти все износились.
Цари Хивинский и Бухарский прислали своих знатных людей в Москву, ища расположения царя и подтверждения давних прав свободной торговли на Руси. Культурные люди, правильное обращение понимающие, не только словеса цветистые одно за другим нанизывали, но и дары богатые щедро разбрасывали. Ну как тут откажешь! Не то ногаи дикие — их хан Измаил сам попросил подарки за свою присягу на верность. Конечно, кречета и сокола ему не дали, вся его земля хорошей охотничьей птицы не стоит, то же и со свинцом — зачем он ему? А вот шафрану насыпали, и цветных материй для женщин его дали, и пятьсот тысяч гвоздей, хотя опять же гадали, зачем они ему в степи сдались? Измаил подарками удовлетворился, безобразничать перестал и даже дань положенную исправно наскребал.
Так за несколько лет все земли на востоке и на юге в полную покорность пришли. Оставалось лишь крымское ханство, но и крымчакам силу показали, дали почувствовать, что это такое, когда землю твою родную разоряют. Юный воевода Даниил Адашев с восемью тысячами воинов построил близ Кременчуга ладьи, спустился к устью Днепра, взял по ходу дела на море два корабля крымских и всей силой обрушился на древнюю Тавриду. Две недели веселился он на просторе, загнав хана с войском его в горы, выжег всю западную часть Крыма, невольников русских и литовских освободил без счета, добычу богатую набрал и со всем этим приплыл к городу Очакову. В числе пленных, взятых на кораблях и в Крыму, оказались турки, их Адашев отослал домой, ущерб невольный щедро возместив. Паши очаковские поняли тот жест правильно, сами приехали к Даниилу Адашеву с дарами, славили его мужество и добрую приязнь между царем русским и султаном турецким.
Конечно, можно было тогда наказать и сокрушить крымское ханство, но правители мудро поступили, оставив эту прослойку между Русской землей и турецкой. Я сколько раз в жизни замечал, что хорошо, когда даже лучший друг живет пусть и близко, но не совсем рядом, хоть бы через дом. Как только межа общая пролегает, так рано или поздно ссоры начинаются. Не хозяева начнут ругаться, так уж жены их непременно, а не жены, так холопы, все одно — хозяев привлекут и втянут. Слово за слово — и нет былой дружбы, одна вражда непримиримая. У нас так с Литвой вышло, ведь и вера, и язык, и история, и семьи общие, а разругались из-за нескольких городков, и те чужие.
Страны европейские тоже в стороне не остались, реагируя сообразно своему разуму и нахальству. Начну с Англии, потому что к той истории и я некоторое отношение имел.
В начале осени 1553 года примчался в Москву гонец с вестью, что английский капитан Ченселор высадился на берег у монастыря Святого Николая в Двинском заливе моря Белого и в Москву просится. Совсем это было не ко времени, как вы понимаете. Но после паломничества скорбного на Белозеро уступили властители слезным просьбам капитана и разрешили явиться в Москву. Всем было любопытно посмотреть на англичан, все ж таки остров их совсем еще недавно краем земли считался, да и слышали мы о них много разного, иногда и хорошего.
Вот тогда и решили единственный раз меня в роли царя представить, в одежды царские нарядили и строго-настрого указали рот ни при каких обстоятельствах не открывать. Не могу сказать, чтобы очень старались тот прием посольский обставить, но капитан Ченселор долго в себя прийти не мог от лицезрения царя, меня то есть, во всем блеске славы и украшений царских, бояр наших в вытканных золотом одеждах и даже стоящих у трона рынд, пригожестью и одеяниями больше на принцев заморских похожих. Когда же в чувство пришел, то рассыпался в словах приветственных от короля его Эдуарда. Тут бояре наши снова его в столп соляной обратили, сообщив, что нету них более короля Эдуарда, а есть королева Мария Тюдорова. Очень нас интересовало, как эта королева, твердая в вере католической, будет страну в порядок приводить после богомерзкого правления отца ее Генриха Восьмого. Доносили нам, что король сей жен брал сверх счета, а насытив похоть свою необузданную, головы им рубил за вины выдуманные, а чтобы церковь Святая ему в том не препятствовала, он и церковь порушил, заведя обычай еретический, ни в одной стране христианской не виданный. Но капитан Ченселор ничего нового по этому делу нам сообщить не мог, посему его быстро из Москвы сплавили. Ох и посмеивался я над грамотками его, где он о посещении Москвы докладывал. Особенно над рассказами о царе, что-де видом он силен, красив и грозен, но к забавам разным, даже и охотничьим, не пристрастен и уединение любит.
Вы спросите, как в дальнейшем правители новые с послами обходились? Да по обычаю русскому: выходил к послам дьяк приказа Посольского и говорил именем государя, так что сообщения послов о словах государевых были истинной правдой. А рассказы их о личных встречах с царем извинить можно, какому человеку приятно рассказывать, что его дальше сеней не пустили, пусть и во дворце царском.
Так все и было, когда через два года капитан Ченселор вернулся обратно. На этот раз со словами приветственными от королевы Марии Тюдоровой и мужа ее испанского Филиппа Карловича, и очень в друзья к нам набивался, выпрашивая разрешение на свободную торговлю для купцов английских. Удовлетворенные рассказом его о разумных мерах, принимаемых королевой английской по восстановлению веры христианской, мы ему такое разрешение дали и, в свою очередь, направили посольство в Англию с дарами богатыми. Посол наш, боярин вологодский Иосиф Непея, хоть не знатен был родом, но проявил себя достойно и разумно. При подходе к берегам острова Английского он капитана Ченселора свидетелям показал, а потом утопил тихо, чтобы лишнего не болтал, изобразил кораблекрушение мнимое, часть даров прикопав на всякий случай, и лишь после этого прибыл в город столичный Лондон. Встречали его с почестями великими, соответствующими посланнику государя, в мире сильнейшего, народ при каждом его проезде на улицы высыпал с криками приветственными, купцы состязались с ним в крепости голов в деле питейном, впрочем, безуспешно, а ремесленники хвастались изделиями рук своих, с надеждой интересуясь, понравятся ли они людям московским. На пирах, по представлению англичан, богатых, сидел посол наш рядом с королевой, по другую руку от мужа ее, в английской земле бесправного и только для удовольствий телесных употребляемого.
Удовлетворенный сим приемом, посол наш от имени царя пожаловал купцам английским столь желанные им преференции торговые и отбыл назад, увозя с собой подарки королевские, включая льва и львицу, в Земле Русской не очень распространенных. Привез он еще с собой много ремесленников, рудознатцев и аптекарей, им по собственному разумению нанятых. Но наибольшее удовольствие доставило нам ласковое письмо королевы Марии, где она именовала царя русского великим императором.
К сожалению, не все страны европейские с таким уважением к нам относились. Вот, скажем, король свейский, Густав Ваза, не иначе как умом тронувшись на старости лет, решил войной на нас идти. Полагал он, видно, что, занятые делами на востоке и юге, не сумеем мы дать ему достойный отпор и немного землицы нашей кровной безропотно отдадим. Пришлось отрядить воеводу знатного, тестя моего любезного, князя Дмитрия Палецкого с ратью вразумить старого разбойника. Все то дело я доподлинно знаю, потому что после похода славного князь Дмитрий нас с княгинюшкой навестил и все в красках расписал.
В поход князь Дмитрий взял с собой астраханского царевича Кайбулу с его ордой. Это было одно из мудрейших решений тогдашних правителей — сберегая ратников русских, они давали возможность новым нашим подданным немного подкормиться после нашего невольного разорения их земель. Посему князь Дмитрий сразу перенес войну на чужую территорию, вступив с войском в пределы земли Финской. Разграбил и сжег несколько городков, а под Выборгом разбил войско шведское, пленив знатнейших сановников королевских. Саму крепость брать не стал, погромив ее несколько дней из пушек для острастки, а разорил все окрестные земли, выведя на Русь множество пленников, сбив цену за человека до гривны, а за девку здоровую до пяти алтын.
Но князь Дмитрий, человек ума государственного, тут же озаботился заселением этих земель и объехал их все в поисках мест удобных для новых городов. Среди прочих прошел вдоль всей реки Невы до самого моря и пришел к выводу, что ни жить там, ни тем более город заводить совершенно невозможно. Он сам едва спасся от наводнения великого, которое застало его в болотах в устье Невы. Редкие охотники, промышлявшие в тех местах, рассказали ему потом, что такое наводнение не диво, бывает, что вода и до пяти сажен вверх поднимается, затапливая все вокруг, и нет от того спасения, кроме как бежать сломя голову.
— Да и зачем нам город новый на берегу моря? — здраво спрашивал князь Дмитрий. — Если вдруг понадобится, так у соседей обжитой отберем.
Король свейский, отпором нашим устрашенный, мира запросил, но при этом нас же и обвинял в начале войны. Алексей Адашев с дьяком Висковатым составили ему от имени царя грамоту укоризненную: «Твои люди делали ужасные неистовства в карельской земле нашей. Воеводы мои пылали нетерпением идти к Абову, к Стокгольму, мы едва удержали их, ибо не любим кровопролития. Вдругорядь же разговаривай о мире с наместниками нашими по обычаю дедовскому, нам говорить с тобой невместно».
Но король, проиграв все, хотел хотя бы честь спасти и настаивал, чтобы договор мирный сам царь подписывал, а не наместники его псковские, коих он неосторожно холопами государевыми назвал.
Пришлось Адашеву с Висковатым вновь браться за перо и вразумлять не по чину занесшегося королька. Объяснили ему, что есть Псков и что есть Стокгольм, что даже пригороды Пскова поболее и побогаче всей его столицы будут. Разъяснили и о наместниках псковских, что все они, как один, люди великие: князь Федор Даирович — внук казанского царя Ибрагима; князь Михайло Кислой и князь Борис Горбатый — суздальские князья от корня государей русских; князь Булгаков — польскому королю брат в четвертом колене; теперь же наместничает князь Михайла Васильевич Глинский, дядя государев. Какого же рода король свейский, мы не знаем, но люди хорошо помнят, как он волами торговал и как королем стал, то недавно сделалось и всем ведомо. В конце и Сильвестр приписочку сделал: даже и в великом монархе смирение лучше надменности.
Король Густав намек понял и смирился, подписал договор мирный на сорок лет, удовлетворившись печатью наместника нашего князя Михаила Глинского. Только в одном мы ему уступили из милости — не стали называть его в договоре клятвопреступником.
Нам от Европы ничего не надо было, кроме денег. Товаров у нас и своих в избытке было, а чего не было, так нам с Востока и Юга доставляли, там ремесленники поискуснее европейских и цены ниже. Разве что вино из Европы получали, без вина никакой жизни нет, ни душу в церкви спасти, ни тело вылечить. Но на крайний случай можно и хлебным вином обойтись, а без денег — никуда. Храмы новые во славу Господа возводятся. Чем купола крыть? Чем иконы окладывать? Опять же пить-есть с чего-то надо. Золото и серебро на Руси, конечно, были, на Руси все есть, вот только лежали они в земле незнамо где. Были на Руси и рудознатцы, но они, как всем ведомо, с нечистым дружбу водят, посему к государеву делу их привлекать зазорно. Вот и приходилось брать ефимки серебряные да дукаты золотые, переплавлять их и на нужды наши неотложные пускать.
Это Европе постоянно от нас чего-то надо было. Все покупали: зерно и сало, чтобы есть, лен и меха, чтобы одеваться, лошадей, чтобы было на чем ездить, пряности, чтобы лекарства делать, ибо своих трав не ведали, а тех, кто ведал, за это самое ведовство на костер посылали. Покупали и другие вещи, в быту необходимые: фарфор, кость слоновую и моржовую, камни драгоценные и прочие украшения. Но был и товар товаров, за который платили золотом вес на вес, — шелк. Действительно, товар необходимейший, с него вошь соскальзывает, поэтому, к примеру, в походе без него — никуда, у нас все ратники для чистоты телесной в шелковые рубахи были обряжены. А для Европы шелк тем более нужен, что в грязи живут, бань не зная. У нас как пару поддашь в бане, так никакая вошь не выживет. Правда, опасаюсь я, что и европеец не сдюжит, жидковат народ, только русские люди и выдерживают, да еще турки.
Рассказывают, что нашли европейцы какой-то кружной морской путь к Островам пряностей и к дальневосточным землям, где шелк прядут. Слабо мне в это верится, да и зыбка гладь морская, беззащитен там человек пред буйством ветра и волн. То ли дело твердь земная и надежнейший из челнов — верблюд. Так что думаю, долго еще европейцы к нам ездить будут и все те товары у нас покупать, ефимки и дукаты свои казне государевой доставляя.
Каким образом? Это я вам с готовностью и радостью расскажу. Я ведь в деревне своей большим экономом стал и любил порассуждать о том, чем государство богатеет.
Система держалась на трех законах, которые, в отличие от большинства других русских законов, соблюдались неукоснительно и поддерживались строжайшими мерами, вплоть до отсекания рук жадных и отрубания голов неразумных. Во-первых, все торговые расчеты на Руси производились только в копейках. Во-вторых, европейские деньги запрещено было провозить через Русь дальше Москвы и Ярославля. В-третьих, обмен ефимок и дукатов на копейки осуществляли по курсу, устанавливаемому великим князем.
Из одного ефимка отливали 44 копейки, а обменивали тот же ефимок когда на 36, а когда и на 32 копейки, в зависимости от нужды государственной. Не силен я в науке арифметике, но и без абака вижу, что кое-чего остается, особенно если ефимки возами мерить, как в казне великокняжеской. День на день, конечно, не приходился, когда один воз привозили, а когда и десять.
— Наши золото и серебро находят многие пути, чтобы проникнуть к вам, и почти ни одного — для выхода, — жаловался мне, помню, один путешественник, — прорва бездонная! Бочка безмерная! И куда вы их деваете?!
Не он один задавался этим вопросом. Вот и Иван всегда жаловался, что казна пуста. И казначей, как к нему ни придешь, не выслушав толком, сразу кричать начинал: «Денег нет!» Но потом, кряхтя, находил.
Может быть, не надо было трогать ту Европу? Оставить ее в покое, как говорили потом те же Романовы? Пусть, дескать, живут, как хотят. Бузят ведь они от нищеты да скученности. Оттого и разбойничают, как еще добыть пропитание. Оттого и за море стремятся. Оттого и придумывают всякие хитрые штуки, из ничего игрушку делают. Оттого и берегут каждое зернышко, каждую досточку. И жизнь у них из-за малых расстояний быстрее. У нас на Руси о делах соседа знаешь меньше, чем они о происшествиях в соседнем государстве, потому как ближе. А быстрая новость требует быстрого ответа. Вот и рубят сплеча, на раздумья времени не остается. То ли дело у нас! Даже, бывает, вспылит кто-нибудь, да поскачет разбираться с обидчиком, так пока доскачет, весь гнев и выветрится.
Нет, надо было! И Романовы в этом деле нам не указ. Все помнят, откуда они вышли, потому и смотрят на Запад как на родную землю, а на южные страны — как на врагов. Хотя можно и так рассудить: знают, что на Западе поживиться нечем, вот и глядят алчно на богатый Юг. Но сути дела это не меняет — всегда они против войны с Европой были.
Надо было наказать бунтовщиков европейских! Хоть и невелики те страны, а неприятностей с каждым годом все больше доставляют. Верно говорится: мал клоп, да вонюч, мала блоха, да кусает зло, мал прыщ, да не сядешь. Давить надо, пока не размножились и не расползлись. Эх, раньше давить надо было! Для их же блага! Но упустили время в годы правления отца нашего и нашего с Иваном малолетства.
Конечно, и раньше всякие неудовольствия случались, и бунтовали вассалы, но право было не на их стороне, оттого не было у них силы душевной на борьбу долгую, и народ их не поддерживал. Поэтому они быстро замирялись, добившись выполнения хоть чего-нибудь из требуемого. А потом придумали себе веру новую, протестантскую. И теперь выходят они не бунтовщиками и клятвопреступниками, а борцами за веру истинную. Куда как хорошо! Захочет какой-нибудь князь, герцог или даже король взбунтоваться, перекинется в другую веру и бунтует себе на здоровье против Габсбургов, против нас или против турок и требует при этом, чтобы к нему относились не как к вассалу подлому, а как к равному, и считает, что он в своем праве. Самое обидное, что действительно — в своем.
Сорока лет не прошло, как народилась эта ересь, а уже вся Северная Европа в нее перекинулась и в бунт впала. Терпеть дальше было уже нельзя! И правы были Адашев, Сильвестр, Курбский и вся их Избранная рада, что, едва разобравшись с восточными и южными землями, устремились на Запад.
Путь в Европу был только один: через Ливонию, вдоль берега моря Северного, оставляя сбоку родственные Литву и Польшу, прямиком в земли германские.
Ливонию никак нельзя было миновать, но даже если бы лежала она в стороне, ее в первую очередь наказать надо было, ибо занеслась заносчиво и пример являла соблазнительный для всех прочих стран. Не обладая ни дарами природными, ни казной богатой, ни войском сильным, сия страна смела во всем державе Русской противодействовать.
В Риге, Нарве и других ливонских городах портовых иностранцам запрещалось учиться языку русскому, производить сделки торговые напрямую с купцами русскими и открывать им кредит под страхом штрафа денежного. Не только купцов, но и прочий люд — ремесленников, художников, аптекарей — власти ливонские задерживали и на Русь не пропускали. Зато закрывали глаза на устремляющихся в сторону Руси последователей злых сект анабаптистов, сакраментистов и других, которые даже в землях германских за еретиков почитались. Мало нам своих еретиков! И уж совсем стерпеть нельзя было поругания веры православной. Каких только вер в Ливонии не было: орден Ливонский был католическим, торговый и посадский люд в последние годы в лютеранство перекинулся, а крестьяне, из коренных латов, эстов и других народцев, многие еще в темноте язычества пребывали. Но все дружно ополчились на веру истинную и церкви наши древние рушили. Еще отец наш кричал ливонцам грозно: «Я не папа и не император, которые не умеют защитить своих храмов!» Вот только угрозы эти на словах остались, и до дела руки у него не дошли; видя это, ливонцы окончательно распоясались.
До того дело дошло, что дань положенную пятьдесят лет не платили, с момента кончины деда нашего, а когда им о том напомнили, сделали глаза круглые: знать ничего не знаем ни о какой дани. Пришлось предъявить им Плеттенбергову договорную грамоту, да дополнить ее демонстрацией малой Передовым полком, после чего Дерптская область за ручательством магистра Ливонского обязалась не только впредь давать нам ежегодно по немецкой марке с каждого человека, но и за минувшие пятьдесят лет представить в три года всю недоимку. Еще же клятвенно пообещали никаких препятствий русскому купечеству в своей земле не чинить.
Мы этим на время удовлетворились, ибо не до Ливонии нам было, мы ханство Астраханское в эти дни усмиряли.
Но власти ливонские сразу свое двуличие явили. После составления договора мирного с послами ливонскими мы направили в Дерпт подьячего приказа Посольского Терпигорева, чтобы согласно обычаю епископ и старейшины утвердили тот договор своею клятвою и печатями. Но лукавцы сделать того не пожелали, обвинили послов своих в легкомыслии и в преступлении данной им власти. Судили-рядили, как им из положения выйти, и, наконец, канцлер епископский, мня себя хитрецом великим и политиком тонким, предложил царя русского обмануть, сказав на совете тайном: «Царь силен оружием, а не хитр умом. Чтобы не раздражать его, утвердим договор, но объявим, что не можем вступить ни в какое обязательство без согласия императора римского, нашего покровителя. Отнесемся к нему, будем ждать, медлить, а там как Бог рассудит!» Терпигорев об этом немедленно сведал, щедро вознаградив доброжелателя искреннего, но виду не показал, грамоту с печатями принял, а об отговорке ливонской заметил: «Царю моему нет дела до императора! Мое же дело — бумагу привезти». Спрятав же грамоту за пазуху, не удержался и добавил с усмешкой: «Дали бумагу, дадите и серебро!»
Два года, другими делами неотложными занятые, мы терпели, никак неудовольствия своего ливонцам не показывая. Только добавили в титуле царском еще одну строку: государь Ливонския земли, но ливонцы кичливые того намека не поняли. В феврале 1557 года вновь появились их послы в Москве с возом пустых слов вместо денег; узнав об этом, Алексей Адашев от имени царя велел им ехать обратно, вразумив на дорогу: «Вы свободно и клятвенно обязались платить нам дань, договор печатями скрепив, так что дело решено. Если не хотите исполнить обета, то мы найдем способ взять свое».
Участь Ливонии была решена. Наши рати быстроногие могли прошить ее насквозь за несколько дней, но, имея в виду дальнейший поход на Европу, и к этой легкой войне готовились со всем тщанием. К границам Ливонии потянулись обозы с припасами ратными, везде наводились мосты, учреждались станы, ямы и дворы постоялые на дорогах. К осени у границы стояли уже сорок тысяч воинов, а на будущее планировали выставить до трехсот тысяч. Такой силы не собиралось в поход со времен Грозного деда нашего. От одного этого Европа должна была затрепетать!
Той осенью по дороге на войну завернул к нам в Углич бывший царь казанский Шах-Алей, чтобы изъявить нам неизменное свое уважение и в память о старой дружбе нашей.
Я ему очень обрадовался и принялся жадно расспрашивать о подготовке к походу. Алейка очень хвалил властителей тогдашних за мудрые решения, особливо за то, что поставили его командовать ратью татарской, а саму рать в первый ряд выдвинули. А во второй разместили орды черкесов, черемисов, мордвы и других благоприобретенных народов, кои все с готовностью явились по первому зову.
— Такая война для нас, смерчем пронесемся по земле неверных! — хвастал он. — Все деревни разорим и посады городские пожжем, а крепости пусть Курбский берет, не татарское это дело на стены лазить.
С тем и уехал, твердо пообещав после похода опять заехать, подарки богатые привезти и о победах славных всю правду рассказать.
Европа, быть может, и трепетала, но Ливония пребывала в легкомыслии, надеясь, вероятно, нас шапками закидать, ибо никаких других приготовлений к отражению неминуемой кары Господней не наблюдалось. Особенно расслабились рыцари, изнежившиеся с наступлением холодов зимних, известное дело — немцы, по часам воюют, а уж зимой никогда, памятуя холодное крещение во льдах озера Чудского. И в заносчивости своей безмерной полагают, что и другие народы должны по их обычаям жить. Так пировали они беспечно, когда свалился им на голову гость нежданный — воевода русский Шах-Алей.
Все он сделал, как и обещался, прошелся огнем и мечом по всему краю и вернулся обратно с добычей богатой. Ибо послан он был не для завоевания, а только для устрашения и наказания.
Магистр ордена Ливонского и епископ Дерптский устрашились, мира запросили и даже наскребли 60 000 ефимков в счет дани положенной, да поздно спохватились, не о дани мы уже мыслили, а о полном подчинении земли мятежной.
Весной в Ливонию вступили основные силы несколькими полками под командованием князей Андрея Курбского, Петра Шуйского, Михаила Глинского и Федора Троекурова. Взяли множество городов, включая портовую Нарву, но главным призом стал Дерпт, он же город наш дедовский Юрьев, что было мне особенно приятно. Да, слабы духом оказались ливонцы! Имея в одном Дерпте более пятисот пушек и запас огненный к ним, они не подумали запереться в городе крепко, а сами вышли из ворот, ключи от города на подушке атласной поднесли и пушки те невредимые по описи сдали.
Такая покладистость объяснялась тем, что характер войны совсем изменился. Урок устрашения благополучно завершился, теперь надлежало полностью подчинить нам землю Ливонскую, а для этого лучшие орудия — милость, снисхождение и умеренность. Города же лучше не разрушать, а сохранять. Уже с Дерптом при сдаче был заключен договор предлинный, который ранее наши войска никогда с врагом даже не обсуждали. Народу дали свободу вероисповедания, епископу — монастырь Фалькенау с принадлежащими к оному волостями, купцам — свободу торговли с Русской Землей и с немецкой, ратникам немецким позволили выйти из города с оружием и пожитками, магистрату прежнему разрешили управлять, как было, не лишаясь ни прав, ни доходов своих, суду местному оставили все преступления, самые государственные, даже оскорбление царского величества, любому жителю разрешили в двенадцатидневный срок уехать, куда он пожелает, и тут же пообещали, что никого насильно не будут выводить в Русскую Землю. За все эти вольности просили единственно присяги царю русскому.
Войска наши несколько дней не вступали в ворота Дерпта, давая желающим спокойно уложиться и выехать из города, дали им проводников до мест безопасных, а епископа до пожалованного ему монастыря сопровождало двести отборных всадников московских. Лишь после этого воевода царский, им случайно Шуйский оказался, торжественно вступил в город, и народ уже не страшился победителей и с любопытством смотрел на их мирное стройное шествие, дивясь богатству убранства нашего воинства, даже женки местные, забыв о страхах, поддались своему любопытству и красовались, принаряженные, в окнах домов. Вместо положенного грабежа воевода закатил для чиновников и старейшин дерптских знатный пир, а у простых ратников наших лишь по усам текло, а в рот не попадало.
Глядя на пример Дерпта, сдались нам многие другие крепости: Везенберг, Пиркель, Лаис, Оберпален, Ринген или Тушин, Ацель. Везде наши воеводы мирно выпускали орденских властителей, довольствовались присягой жителей и не касались их имущества, в городах оставляли нужные запасы и ставили охранное войско.
Упорствующих, конечно, наказывали. Огнем и мечом. Так было в Феллинской, Ревельской, Венденской и Шваненбургской областях. К зиме дошли до Риги, но брать ее пока не стали, лишь погромили маленько из пушек и сожгли множество кораблей в гавани, зато опустошили окрестности, затем прошли всю Курляндию до самой Пруссии и, безмерно отягощенные добычей и пленными, повернули обратно.
Тут заметен стал упадок рвения у воевод наших. Накушавшись сверх меры, они дремали, переваривая съеденное, и вперед не стремились. Князь Михайло Глинский озаботился давней местью и разорял не ливонские города, а вотчины Захарьиных в Псковской земле, наказывая тех за подстрекательства народа во время бунта московского, когда погиб брат его. Князь Петр Шуйский благодушествовал в завоеванном им Дерпте, войдя во вкус роли миротворца и покровителя всех и вся. Лишь князь Андрей Курбский да Данила Адашев не оставляли стараний, но и их войско притомилось.
Алексей Адашев и Сильвестр метали из Москвы громы и молнии на головы воевод нерадивых, гнали их вперед, говоря, что если бы не лень их, то города германские уже бы все наши были. Но тут произошли события, которые резко изменили течение всей жизни нашей. Рассыпалась Избранная рада, под обломками своими похоронив мудрость государственную, братом моим завещанную. И война Ливонская, так счастливо начавшаяся, завершилась ужасной катастрофой.
То лето выдалось необычайно жарким. С Красной Горки до Троицы ни одного дождя не выпало, травы, обильно по весне поднявшиеся, пожухли, посевы, едва проклюнувшись, пожелтели и крючком свернулись, тучи, изредка на небо набегавшие, разражались лишь сухими грозами. С Духова дня пожары низовые пошли, и дышать даже во дворце нашем на берегу Волги стало совершенно невозможно от гари и дыма.
То же и в Москве было. Полагали все, что от жары, не узрев грозного предзнаменования. А ведь куда яснее! Тринадцать лет в Москве больших пожаров не было, то было время правления брата моего и правления по завету его — благословенные годы. И вот Господь ясно указал — подошли эти годы к концу. Июля 13-го загорелся за Неглинной, на Никитской храм Вознесения, и погорело много дворов. Через несколько дней загорелся на Арбате двор князя Дмитрия Пожарского, и погорело многое множество храмов и дворов от Успенского вражка до Дровяного двора, и Арбат весь, и за Арбат по Новинский монастырь. А еще через день загорелось в Большом посаде в Ромодановской слободе и за Неглинною по Дмитровской улице, и опять погорело многое множество храмов и дворов.
В эти дни как-то раз поздним вечером, если память мне не изменяет, в день поминовения преподобного Сергея Радонежского, к нам в Углич прискакал гонец из Москвы. Так спешил, что перед нашими ногами свалился замертво и слова внятного сказать не мог, едва водой отлили. Придя же в себя, поведал весть скорбную: занедужила сестра наша возлюбленная Анастасия, призывает нас с княгинюшкой к себе проститься, следует нам поспешить, если хотим застать ее на этом свете. Это уж Данила Романович, гонца снарядивший, прибавил.
Плохо было дело! Анастасия все эти годы часто болела, вот и последней зимой ее привезли с богомолья из Можайска без памяти и в горячке, но нас никогда не призывали. Да и братья ее Данила и Никита Романовичи все это время в Москву ни ногой, а тут уже три месяца, как там обретаются, если рассказам гонца верить. Впрочем, не до Захарьиных мне было, надо было срочно в Москву собираться.
Но тут осложнение вышло. Княгинюшка моя любезная тяжела была — первый раз после стольких лет пустопорожней жизни! Я и не думал ее с собой брать, чтобы, не дай Бог, дитю будущему не повредить. Но княгинюшка взбунтовалась: поеду — и все! Очень уж она Анастасию любила и переживала горько разлуку невольную. А с женой брюхатой не разлетишься. Ладно бы зима была, санный путь гладок и легок, а летом даже на ямском тракте трясет так, что из здорового душу выбивает. Одно спасение — реки, но на Руси и реки не быстры, под стать жизни.
В общем, опоздали мы. Мы сперва в село Коломенское прибыли, сказывали нам, что царицу туда перевезли из-за пожаров московских. Но во дворце Коломенском стоял плач громкий — скончалась Анастасия! На следующий день назначено было отпевание в кремлевском храме Михаила Архангела, и мы, не задерживаясь в Коломенском, поспешили в Москву.
На службе той заупокойной узрел я впервые за шесть лет сынов Анастасии и брата моего несчастного, племянников моих Димитрия и Ивана. Двух отроков, придавленных постигшей их утратой, угнетаемых заунывными звуками службы, растерянных от обилия народа и таких одиноких. Сердце мое разрывалось на части. «Господи, — подумал я, — как все повторяется! Ведь так бы и мы с Иваном стоять могли, если бы допустили нас на похороны матери нашей. И было нам столько же годов, восемь и шесть. И так же отца мы своего не помнили. И был старший Государем Всея Руси, а младший не знал своей доли. Господи, что будет с ними? Кто защитит их? Кто приголубит? Кто направит на путь истинный?»
С такими мыслями вышел я из храма. Казалось, вся Москва пришла проводить в последний путь свою любимую царицу. Кремль не мог вместить всех желающих проститься, поэтому гроб с телом после панихиды вынесли из Кремля, пронесли по окрестным улицам и лишь потом доставили обратно, в Девичий Вознесенский монастырь, где по воле Анастасии определено было место последнего ее упокоения. И толпился народ московский в узких улочках и не давал проходу ни духовенству, ни боярам, протягивая руки к гробу той, которую называли матерью всех несчастных. (Мать всех несчастных! Как много смысла тайного в этих словах! Только народ русский сердцем своим святым мог будущее прозреть. А мы — мы пропустили, не услышали предостережение Божие.)
Громче и неутешнее всех плакали нищие, которые отвергли даже положенную в таком случае богатую милостыню государственную, говоря, что не хотят и такой малой отрады в сей день печали великой. Но страшнее всего был крик блаженного московского, несшийся, как казалось, со всех сторон во все время нашего скорбного пути: «Плачьте, люди московские! Покинула вас голубица, последняя ваша заступница! Молитесь, люди русские! Слетаются в Москву священную вороны черные! Сбегаются псы бешеные! Сползаются гады ядовитые! Грядут времена темные! Горе всем нам, горе!»
И к этому крику я не прислушался, не внял и этому предостережению. Наверно, надо было нам с княгинюшкой сразу же уехать из Москвы, тогда бы вся жизнь наша пошла по-другому. Лучше ли, хуже ли, то мне неведомо, но по-другому. Но остались сначала до девятин, потом до сороковин, а потом уж поздно было ехать. Да и не смог бы я уже уехать. Я ведь как увидел племянников моих, как провел с ними несколько дней, так и прилепился к ним всей душой. И они мне тем же отвечали, особенно Димитрий. Помню, говорю я ему как-то: что же ты такой большой, такой царь великий, а грамоте не разумеешь. Так он вцепился в меня, закричал: ой, дядюшка Гюрги, научи меня, а то тут до меня никому никакого дела нет! И как услышал я это «никому никакого» и имя мое детское, которым брат меня всегда называл, то не выдержал и заплакал, и мальчика к себе прижал, и стал шептать ему на ухо всякие слова бессвязные, но ласковые.
Не знаю, остался бы я, если бы решение целиком в моей власти было. Тяжело мне даются решения, даже если и стремится к чему-то страстно душа моя. Но нашлись люди, которым зачем-то очень хотелось меня в Москве видеть. И люди эти — Захарьины. Я, конечно, разобрался, зачем им это надо было, но не сразу, тогда же с некоторым удивлением слушал их уговоры и то, как они княгинюшку на тот же предмет обхаживают. Даже не знаю, чем они ее соблазнили, быть может, просто надоело ей деревенское наше житье или ей в ее состоянии тяжело было противостоять такому напору, как бы то ни было, стала княгинюшка склоняться к тому, чтобы остаться. Я ее не отговаривал.
Я с жадностью окунулся в московскую жизнь — даже и не думал, что так по ней соскучился, особливо же по самой Москве, родному городу моему. Чуть ли не каждый день выезжал из Кремля с вновь приставленной ко мне свитой и ехал в разные концы города, наблюдая с гордостью, как разрослась и похорошела Москва, сколь много новых богатых домов прибавилось, сколько дорог замостили, как торжища забурлили. И как главный признак растущего богатства народного — десятки новых храмов.
Но ничего не было прекраснее в Москве нового храма Покрова Богородицы, по указанию брата моего русскими мастерами возведенного. Узорчатый, затейливый, сказочный, переливался он красками яркими на солнце, и я, как первый раз его увидел, застыл в изумлении, а потом сошел с коня и тут же посреди площади упал на колени перед чудеснейшим из чудес света. И народ московский тому нимало не удивился и даже смотрел на меня с явным одобрением, перешептываясь между собой: «Брат царев пришел поклониться храму Царя Блаженного. Богоугодный муж! Храни его Бог!»
А еще я сам строительством занимался. Повелением царским выделили нам с княгинюшкой место для дворца возле Чудова монастыря, потому что по правилам давним не могли мы жить во дворце отцовском и дедовском, в котором теперь царь Димитрий обретался. Установлен нам был особый дворовый чин бояр, дворецкого, дьяков, дворян, стольников, стряпчих и всяких приказных людей. Также и обиход нам повелено было строить раздельно с государевым, из моих собственных городов и волостей, но это было мне не в тягость. А еще при дворце нашем поставили церковь Введения.
То же и с царевичем Иваном было. Ему устроили двор особый на взрубе, позади большой Набережной палаты. На том дворе поставили деревянный храм большой во имя Сретенья Господня и к нему придел, теплую церковь по имя преподобного Никиты-столпника, считавшегося особым покровителем царевича Ивана. За возведением всего этого, особливо же храмов, я и присматривал.
Но не все радовало меня в Москве. Какой-то новый дух появился в Кремле, дух ссоры, подозрительности, навета и предательства. На смену единению во славу державы приходило местническое противоборство группок, высокие устремления сникали под напором мелких страстей, а веселие душевное уступало место разврату телесному.
Как-то так получилось, что в те недели в Москве не было никого из моих старых друзей или близких знакомых. Почему-то почти вся Избранная рада была или в Ливонии, где назревали бурные события, или в Казанской земле, коя требовала постоянных трудов по ее обустройству, или на южных рубежах, где крымский хан сдерживал зуд грабительства только при наличии поблизости наших войск. Не к кому мне было обратиться за разъяснениями, кроме митрополита Макария, но тот, по своему обыкновению, говорил околичностями. Но признал все же, что и он новый дух уловил, и ему он тоже не по душе. Намекнул еще, что началось все это после отъезда Сильвестра и возвращения Захарьиных, а больше ничего не сказал, лишь заметил напоследок: «Вот и вы вернулись, и никто вам в том не препятствовал».
Но я уже ухватился за кончик тайны и стал постепенно распутывать клубок, осторожно расспрашивая разных людей.
Получилось, что уж года два, а то и все три, Захарьины воду в Москве мутили, действуя из своих вотчин то клеветой, то лестью, то посулами и подарками. Разбивали они единство Избранной рады, сталкивая советников Ивановых друг с другом, пуще же всего злобились на Сильвестра, в котором видели главного виновника своего изгнания и главное препятствие к возвращению. Первое было, конечно, неверно, а со вторым они в точку попали. Все остальные к Захарьиным относились пренебрежительно, считая, что устранили их раз и навсегда от власти, только в Сильвестре горел неугасимый огонь ненависти. Лишь устранив его, могли они надеяться вернуться, нет, не к власти, всего лишь в Москву, им большего пока и не надо было. Лишь бы чуть-чуть дверку приоткрыли, чтобы они могли туда бочком протиснуться, а дальше — пусти козла в огород, а лучше сказать, волка в овчарню!
Надоел всем Сильвестр, был как бельмо на глазу, да и кто каждодневные придирки да нотации выдержит. И ладно бы в делах церковных и семейных допекал, но с течением времени Сильвестр стал советы свои настоятельные по делам военным и посольским давать. Тут даже Алексей Адашев, святой человек, не сдерживался, а о князе Андрее Курбском вы и сами догадаетесь.
Уже во время суда памятного я эту ненависть, почти всеобщую, заметил, но шесть лет еще продержался Сильвестр около власти. Почему? Два достоинства имел. Во-первых, работать был готов целыми днями, кажется, что и не спал вовсе. Качество по русской нашей жизни непереоценимое. Народ у нас, признаем горько и прямо, с ленцой и в мелочи вникать не любящий. На гору самую высокую одним рывком взлететь мы всегда готовы, а тягучий подъем повергает нас в тоску, в непреходящее желание свернуть куда-нибудь в сторону, а еще лучше — улечься прямо на обочине и ждать днями напролет незнамо чего. А Сильвестр тот тягун с веселием в сердце и молитвой на устах пройдет и не просто пройдет, но еще каждый камешек на дороге рассмотрит и острые в сторону откинет. Все жаловались, что Сильвестр в любое дело свой нос сует, но как разговоры до дела доходили, так это дело завсегда на Сильвестра спихнуть норовили. И он то дело делал и одним только результатом удовлетворен был, на лавры не претендуя. Ценнейший человек! Опять же времени свободного у Сильвестра было несравненно больше, чем у других. По сану своему священническому и по склонности душевной на пирах он не сидел, на охоту не ездил, с женщинами не миловался и трезв бывал в любое время дня и ночи, когда ни призови. Ведь и Алексей Адашев был поборником жизни строгой, но вынужден был во всяких увеселениях участвовать, так сказать, по должности, вот и приходилось даже ему часть дел Сильвестру добровольно передавать.
Вторым Сильвестровым достоинством была страсть всех примирять. Удивительное создание человек! Я, наверно, в жизни своей не встречал более непримиримого человека, чем Сильвестр. Уж если невзлюбит кого, так навсегда, как, к слову, Захарьиных, если провинится кто перед ним, то уж не подходи, не простит, камень, а не сердце, если упрется в какую-нибудь мысль свою, то уж с места не сойдет, никаких возражений не примет да и слушать их не будет. В то же время не было человека более терпеливого, более снисходительного и все понимающего в споре других людей. С вниманием и участием выслушивал он гневные обвинения обеих сторон, никогда не прерывая, потом долго искал компромисс, бывало, месяцами бегал от одного к другому и каждого по отдельности убеждал и уговаривал, и умилялся до слез, когда бывшие враги пожимали друг другу руки и возвращались к дружбе старой.
Думаю, без Сильвестра Избранная рада их гораздо раньше рассыпалась бы. Я, к примеру, сам с собой не всегда в единомыслие прийти могу, что же брать с десяти мужей, каждый из которых себя, по крайней мере, не ниже соседа почитает. При Иване все просто было, спорили, конечно, яростно между собой, бывало, что и с Иваном спорили, но как скажет тот слово свое последнее, тут уж все споры прекращались и все за дело принимались, где им царь место определит. А коли не стало человека, который приказывал, появилась нужда в человеке, который бы все улаживал, который мог бы во все мнения, зачастую противоположные, вникнуть и не ленился часами такую фразу придумывать, чтобы всех удовлетворила.
Но подобное не могло продолжаться вечно, и захарьинские наветы и нашептывания лишь ненамного ускорили дело. Равные мужи без верховного судьи, царя то есть, долго вместе работать не могут — года четыре, может быть, пять, пусть даже шесть, как Избранная рада, но она же избранная, там мужи собрались великие и только о благе державы радеющие, других таких попробуй сыщи в истории в одно время в одном месте! Так что у всех свой срок есть, и срок этот небольшой, как он придет, так обязательно переругаются, передерутся, хорошо, если за ножи не схватятся. Для спокойствия государства разгонять их надо до того, как переругаются. А кто их разгонит? Опять царь нужен. Такой вот порочный круг. Нет, без царя никак нельзя, что бы там ни говорили всякие умники западные. Конечно, пусть себе пробуют, мы над соседом завсегда посмеяться готовы, но Русь от таких опытов увольте, благодарим покорно!
Когда наступило между членами Избранной рады естественное, как мы понимаем, охлаждение, каждый свою полянку облюбовал и сидел на ней, на соседские пока не покушаясь, но и на свою не пуская. Один Сильвестр без места носился между всеми со своими советами и нравоучениями. Стал он примечать косые взгляды и то, что советов его не только не спрашивают, но и не слушают, зевая откровенно. Обидно ему стало, и от той обиды решил он сотоварищей своих недавних проучить и наказать. Ребенок в таком случае уши свои назло матери отмораживает, а Сильвестр пригрозил в монастырь уйти. «Коли душа требует — иди!» — гласил единодушный ответ. Он еще надеялся, что одумаются сотоварищи, помыкаются немного без его отеческого пригляду, победствуют и его обратно призовут. Не одумались и не призвали. Злую шутку сыграла с Сильвестром его гордыня. Не хотел он себе ни чинов, ни мест, ни епархии, ни деревенек. И как вышел из Избранной рады, так все сразу и увидели, кто он есть на самом деле — никто. Не протопопствовать же ему, право. Переждал немного, да и двинулся пешком на Белозеро, в монастырь. И никто его не провожал.
Между тем война Ливонская, как казалось, приближалась к развязке. Посему и собрались в этом средоточии всех дел большинство «избранников»: Курбский, Данила Адашев, Курлятьев, Репнин. Даже сам Алексей Адашев, редко Москву покидавший, и то туда выехал.
Воспользовавшись полугодовой заминкой в наших действиях, встрепенулся недобитый орден Ливонский. Вспомнила бабка, как девкой была! Препоясались рыцари изнеженные мечами и даже наскакивать на войска наши начали, но были отбиты. Несчастливый на поле битвы, магистр ордена был не намного удачливее и в сношениях с державами европейскими, в коих искал защиты от всевластия русского. Защитников, правда, объявилось тьма, вот только деньги, и тем более ратников, давали крайне неохотно, зато засыпали Москву посланиями многословными.
Первым всполошился император германский Фердинанд Габсбург, лишь недавно на престол вступивший и опыта общения с нами не имевший. Его легко урезонили, сказав, что все несчастья Ливонии проистекают из отступничества ее от католичества и коли у него руки до еретиков не доходят, мы по-соседски помогаем в знак вечной дружбы и во славу веры христианской, и прочая, и прочая, и прочая.
Вторым защитником явился король датский Фридерик. Уведомлял он царя русского как доброго, любезного соседа о своем восшествии на престол, изъявлял ревностное желание быть ему другом и восстановить торговлю с нами, уничтоженную смутными обстоятельствами минувших времен. За это просил Фридерик не тревожить Эстонии, якобы издревле области датской, только на время порученной ордену Ливонскому. Не стерпело тут сердце русское, ответил Адашев именем царя: «Да не вступается король Фридерик в Эстонию. Его земля Дания и Норвегия, а других не ведаем».
И король свейский, старый разбойник Густав Ваза, не смолчал, прислал грамотку в Москву: «Не указываю тебе, великий государь, в делах твоих, не требую ничего, но только в угодность императору Фердинанду молю тебя как великодушного соседа даровать мир Ливонии из жалости к человечеству и для общей пользы христианства. Я сам не могу хвалиться искренним дружеством и честностию ливонцев — знаю их по опыту! Если хочешь, напишу к ним, что они должны пасть к ногам твоим с раскаянием и смирением. Уймешь ли кровопролитие или нет, во всяком случае, буду свято хранить заключенный между нами договор и чтить высоко твою дружбу». Ишь как урок преподанный усвоил! За смирение его и ответ был милостивым: «Если не имеешь особенного желания вступаться в дела Ливонии, то нет тебе нужды писать к магистру. Мы сами найдем способ образумить его».
Ходатаи эти за дальности их и слабостью не очень нас беспокоили. Другое дело Польша с Литвой. Обидно им было смотреть, как мы землю какую-никакую у них под боком разоряем, а им ни кусочка не обламывается. Уже шляхта польская громко вопила, короля своего Сигизмунда на эскапады дерзостные подвигая, да и паны литовские недовольно брови хмурили, сдерживаемые только мирным договором с нами, через два года заканчивающимся.
Надлежало войну ливонскую завершать быстро и решительно. И вот в августовские дни, когда царица Анастасия тихо угасала в Москве, войска наши нанесли ордену сокрушительное поражение. Андрей Курбский настиг под стенами Феллина ливонскую знать, последний раз сплотившуюся, и разбил ее одним ударом, захватив в плен магистра Фюрстенберга, ландмаршала Филиппа Шальфон-Белля, комтора Гольдрингена Вернера Шальфон-Белля, судью Баугенбурга Генриха фон Галена и множество других. Алексей Адашев, расположившись в магистерской резиденции в захваченном Феллине, взял под свое управление всю Ливонию, надеясь в скором времени привести ее в полное спокойствие и вернуться с миром в Москву.
Но судьба распорядилась иначе.
Добившись удаления Сильвестра, Захарьины вернулись в Москву и сразу приблизились к власти. Они ведь так и оставались членами совета опекунского, считалось, что они добровольно уехали из Москвы для устройства дел своих вотчинных, никто не мог им воспрепятствовать делами опекунскими вновь заняться. Сказалась тут и беспечность Избранной рады, и занятость более важными, как им казалось, делами, и предательство главы совета опекунского князя Ивана Мстиславского, который с потрохами на сторону Захарьиных переметнулся. С его подачи боярин Василий Михайлович Захарьин стал начальником государевых тайных дел, место в те времена совершенно незначительное из-за спокойствия всеобщего в державе.
Но всего того Захарьиным мало было, они на верхушку власти пробирались, для этого скинуть надо было оттуда правителя негласного, но реального — Алексея Адашева. И тот им в этом сильно поспособствовал не только долгим отсутствием в Москве, но и всем поведением своим.
Как я не раз уже рассказывал, прямодушен был Алексей, всем прямо говорил, что думает, и тем людей невольно обижал. А маленькая личная обида выше любой выгоды государственной. Это и к правителям относится, что же о слугах их говорить.
А еще тем обижал Адашев людей, что судил строго по закону, ничего другого в расчет не принимая, ни достоинство, ни родство, ни заслуги былые. К просьбам изустным слух не склонял и подарков не принимал ни до, ни после суда. Вот и выходило, что какой-нибудь сын боярский худородный правым в споре с боярином знатным выходил. Благодарность победителя быстро испарялась, да при таком порядке и не было подчас никакой благодарности — за что благодарить, если все по закону сделано? — а вот обида боярская крепко занозой в сердце сидела и свербела, и свербела.
К обиде и зависть примешивалась, уж больно на виду был Адашев, пусть и не по своей воле. Встряхнул брат мой державу, вывел ее из полусонного состояния, закипела жизнь не только у нас, но и во всех окрестных странах. После его ухода, так и не объявленного, послы иностранные вереницей в Москву тянулись, и со всеми Адашеву приходилось возиться. Этой работе никто не завидовал, и никто к ней не рвался, справедливо полагая, что дела внутренние сулят много больше прибыли, чем дела внешние. Задевало лишь почтение, которое иностранцы Адашеву выказывали, то, что почтение это не только к державе относилось, но и к нему лично. Называли Адашева уважительно канцлером, смысл слова этого иностранного оставался боярам неведомым, однако само звучание его сообщало ему некую торжественность и даже очарование.
И уж совсем нестерпимым был весь строй жизни адашевской, благочестивый и праведный сверх меры. Являл он собой вечный укор всем живущим, все на его фоне грешниками великими выходили. Вот, скажем, постился Адашев почти во все дни, когда даже церковь свободу давала слабой плоти человеческой. Приезжаешь во дворец после дня, трудами неустанными наполненными, садишься за стол и пол бараньего бока с кашей для тебя только для разгону, а тут сидит напротив Адашев и просфорку сосет. Весь аппетит отбивает!
А уж коли вы тарелку от себя отставили, я вам другой пример приведу. Держал Адашев у себя на дворе целую избу с прокаженными, ходил к ним чуть не каждый день и своими руками язвы их гнойные омывал. Мало ему язв государственных! Нет, так нельзя! Должен человек, даже самый праведный, умный и сильный, иметь хоть какую-нибудь слабость, лучше всего обычную русскую. Вот тогда мы его возлюбим. Ведь праведность, силу и ум мы уважаем, а любим человека за слабости его. Так и с Адашевым было: уважали, но не любили.
Лишь в последний год дрогнул цельнокаменный Адашев, уступил склонности к польской женке именем Мария-Магдалыня, на дворе его Христа ради проживавшей. Невеликий грех, тем более и овдовел Адашев к тому времени, но и он мог бы смягчить сердца окружающих. Но, видно, судьба у него такая была, что даже страсть эта извинительная ему во вред пошла. Дело было не в имени женки, соблазнительные мысли навевающем, и не в происхождении ее, ибо все, кто хотел знать, те знали, что перешла она из веры католической в истинную православную и, как любой новообращенный, все обряды церкви нашей соблюдала ревностно. Но было у нее пять детей, только живых. Бывает, что старец немощный стены града вражеского одним словом сокрушает, старца такого святым почитают. Но когда вдовица с пятью детьми сердце первого сановника державы присушивает, тут всякому ясно — без колдовства не обошлось. А коли не гнал он ее от себя, несмотря на уговоры ревнителей веры истинной и искренних его благожелателей, значит, сам в той трясине погряз.
Так что мнение народное было подготовлено к вести, разнесшейся осенью по Москве: Адашева судить будут. Подивились разве лишь тому, что к Адашеву пристегнули Сильвестра, о котором все забывать стали. Все, но не Захарьины! Гадали же о том, привезут ли подсудимых на суд сразу в оковах или уж после суда наденут. В оковах же никто не сомневался.
Но случилось небывалое: устроили суд заочный, хотя ничто не мешало доставить обвиняемых в Москву, да они и сами с готовностью бы приехали, если бы их известили и приехать дозволили. Когда собрались на суд митрополит, епископы, бояре и многие прочие духовные и служивые, этот вопрос первым встал. Тут прислужники захарьинские стали кричать громко, что Адашева никак нельзя в Москву пускать, ибо может он бунт учинить, а Сильвестр известный лукавец, может одним словом суд высокий очаровать, а взором своим уста сомкнуть доносителям правдивым. Относительно Сильвестра они, быть может, и не ошибались, всем памятно было, как он на суде давнем вывернулся и на свою пользу его оборотил, но вот на Алексея Адашева напраслину наплели. Он к бунту неспособен был, не только для собственного спасения, но и для спасения державы, ибо верил, что бунтами держава не спасается, а только разрушается. Вот Андрей Курбский, тот мог взбунтоваться, он своевольность удельную с молоком матери всосал, да и в войсках его боготворили в отличие от Адашева.
Думается мне, что и остальные так же, как я, думали, но уж больно любопытно им было, какие обвинения против недавних всесильных правителей выдвинут, потому и согласились на суд заочный и принялись слушать дело розыскное. Длинное было дело, да и немудрено любые свидетельства добыть, имея пыточную избу в распоряжении, как у Василия Михайловича Захарьина. Дивился народ, слушая признания чистосердечные купцов разных и подьячих безвестных о том, как препятствовали Адашев с Сильвестром войне Ливонской и за то передавали им с германской стороны серебро и золото мешками. И как предавались они чародейству тайному, и от того многие беды вышли Земле Русской и погибель людям православным. А дальше огульно: что думали единственно о мирской власти и управляли царством без царя, ими презираемого; что снова вселили дух своевольства в бояр; что раздали ласкателям своим города и волости; что сажали, кого хотели, в Думу, а верных слуг государевых из Москвы удаляли; что держали царя за мальчика, за куклу на троне. Не забыли и о страшных днях болезни Ивановой, так все представили, будто бы хотели злодеи законного наследника обойти и на трон князя Старицкого возвести. И в жестокости сердец своих оскорбляли и злословили голубицу на троне, царицу Анастасию. Но в изведении царицы их, слава Богу, не обвиняли, это уже после народ сам домыслил в горечи от преждевременной утраты.
Суд под грузом обвинений многочисленных и доказательств бесспорных единодушно приговорил: виновны! И на том приговоре все присутствовавшие бояре и святые отцы подписи свои поставили. Лишь митрополит Макарий, близость кончины чувствуя, не захотел брать грех на душу, отговорился старческой немощью. И я, конечно. Уж придумал бы, чем отговориться, если бы меня призвали.
Интересная все-таки вещь — история! Как это она ловко по-своему переворачивает многие поступки человеческие, не в ту сторону, куда человек их направлял, а совсем даже в противоположную. Вот ведь Захарьины: хотели надеть на Адашева с Сильвестром венок терновый, а вышло — лавровый. Они хотели их навсегда изничтожить, взвалив на них бремя ответственности за все беды русские, а в результате прославили их в веках, громогласно объявив на весь мир, что именно они были главными правителями на Руси в тот короткий, но блестящий период ее истории.
Вы, конечно, негодуете на мою забывчивость, на то, что не рассказал я о главном, о наказании. Ничего я не забыл. Рассказываю: не было наказания. «Как так?!» — удивленно спросите вы. Честно говоря, я и сам поражен был, там за каждую строку обвинения полагались если не плаха, так колесо, не колесо, так костер. И никакого снисхождения!
Но Захарьины не чувствовали пока в себе достаточно сил, чтобы настоять на казни, а все остальные вполне удовлетворились отставкой бывших властителей, если и была у кого-либо неприязнь к ним, то не поднималась она до ненависти.
Сильвестру приказали отправиться с Белозера в Соловецкий монастырь, но ведь и там люди живут. Адашеву же постановили оставаться наместником в Ливонии, разве что перевели из приграничного Феллина в тыловой Дерпт. Даже имущество его небогатое ему оставили. Точнее говоря, отобрали у него все его земли в Костромском уезде — село Борисоглебское со слободой и сельцом, да с 55 деревнями — и отдали боярину Ивану Меньшому Шереметьеву, родне захарьинской. Но тут же пожаловали Адашеву обширное поместье под Псковом, в три раза больше отобранного, так что оставшиеся недели своей жизни Алексей Адашев был самым крупным помещиком в тех краях.
Потому как жить ему осталось всего несколько недель. Многое и тогда, и потом говорили о той смерти. Что отравили его якобы по приказу врагов его, или что сам он отравился ядом, который постоянно с собой в перстне носил, или что удар его хватил, когда у него на глазах сожгли за ведовство возлюбленную его Марию-Магдалыню, а детям ее головы отрубили. Врут все люди! На Руси ведьм со времен деда моего не казнили, тем более деток безвинных. И отравиться Адашев не мог, грех то великий пред Господом. Враги же адашевские единственные нам ведомы, хотели бы отравить, так отравили бы без суда, а после суда зачем травить? Они уж, поди, предвкушали, как противника их в Москву в оковах привезут, на позор выставят, а потом голова его с плеч покатится к самым их ногам. Как же они, наверно, негодовали на судьбу, которая лишила их сладости мести!
Я уверен, что Алексей Адашев своей смертью умер. Впал от несправедливости суда в горячку (в этом вы можете мне поверить!), а как душа поникла, так и тело сдалось, истощенное трудами многолетними, постами строгими и страстью запоздалой. Я за жизнь свою долгую многократно убеждался, что самое простое объяснение обычно и самое верное. Но людям оно кажется пресным и скучным, вот и начинают они его украшать всякими страстями, интригами и преступлениями, превращая скорбную быль в страшную сказку.
Мир праху его!
Жизнь в Кремле начала стремительно меняться. Захарьины жадно хватали любые куски власти, выпадавшие из рук слабеющей Избранной рады, и везде старались утвердить преданных им людей. Но таковых было пока мало, знать русская с подозрением и некоторым презрением смотрела на худородных выскочек, алчных и наглых, и не спешила распахнуть им свои объятия. Хоть и числились они среди опекунов малолетнего царя, но близко к Димитрию их не подпускали, двор оказался более сплоченным, чем Избранная рада. Воистину правители, только о славе государственной радеющие, более уязвимы, чем их свита, лишь о собственной выгоде пекущаяся.
Захарьины верховодили в малом дворе, дворе наследника, второго сына Иванова, Ивана Молодого — так его называл народ московский, памятуя о тезке его, сыне деда нашего, и тем самым невольно накликая на него горькую судьбу его предшественника. Но не только Захарьиных, но и наследника никто всерьез не принимал, крепкий здоровьем мальчик-царь обещал долгое правление и других наследников, поэтому люди знатные искали милостей при его дворе. К Захарьиным же стекались люди обиженные и худородные. Не князья и бояре, а дьяки, чернильные души, их окружали. Захарьины это так перевернули, что-де не кровь для них главное, а только служба, и стали приспешников своих всячески поддерживать и продвигать, так что в будущем многие из них важными вельможами стали, и за то смотрели эти людишки Захарьиным в рот и с рук их ели. Из знатных был один только князь Афанасий Вяземский, молодой повеса, который надеялся с помощью дядьев царских выиграть давний спор о наследстве отцовском. О прочих я позже расскажу, много их было, взметнувшихся из грязи в князи. Вот только Алексея Басманова упомяну. Страшный человек! Засидевшийся до седых волос в мелких воеводах и при этом личность несомненно выдающихся способностей, он был сжигаем двумя страстями — обидой на весь мир и честолюбием непомерным. Пожар тот выжег в душе его все человеческие чувства и христианские добродетели, так что для достижения своих целей он мог преступить через все, жертвуя даже вечным спасением. Он занял при Захарьиных то же место, что и Адашев при Иване, но насколько светлыми были брат мой и советник его ближайший, настолько темным было их отражение.
Во всей куче мусора, скопившейся на задворках царского дворца, был лишь один алмаз — я! Говорю это без ложной скромности, не один я так думал, но и многие мои доброжелатели, которые многажды спрашивали меня, что я, князь светлейший, делаю в этом вертепе. Я быстро раскусил, почему Захарьины меня так уговаривали в Москве остаться, все ж таки я старший в роду, и они надеялись, что в благодарность за свое возвращение я им всячески доброхотствовать буду. В этом они, конечно, ошиблись, зато в другом угадали — не мог я бросить на произвол судьбы последыша брата моего возлюбленного. Поэтому и появлялся изредка при их дворе, с трудом сдерживая возмущение и омерзение.
Ибо правильное было определение для сего двора — вертеп! Ежедневно вымышлялись там новые потехи, игрища, пляски сатанинские, девки непотребные сами на колени мужчинам прыгали и в губы их целовали, трезвость же считалась главным пороком. Сам я на этих, с позволения сказать, пирах ни разу не был, навещая племянника моего исключительно в дневные часы, когда бражники отсыпались, но темные слухи уже вовсю по Москве гуляли, да и, к горю моему, насмотрелся я на эти оргии вдоволь через несколько лет, так что знаю, о чем говорю.
Но Захарьины спешили близ царя утвердиться и любовь народную завоевать. Я уж говорил как-то, что правление надобно начинать с дела громкого. Если повоевать охота, так разгроми какую-нибудь ересь, а для праздника лучше свадьбы ничего не придумаешь. Так пришла им в голову идея женить царя. Юные его годы нимало их не смущали, в сущности это верно, женитьба царская — дело государственное, возраст царя роли здесь не играет, равно как и возраст невесты. Вон королева англицкая, Елизавета, подруга моя, до самой смерти девицей в невестах проходила, и отбоя от женихов не было, хотя по дряхлости своей она их, поди, уже не различала.
Царица Анастасия, будь она жива, такого, конечно, не допустила бы, но едва она скончалась, как Захарьины в авантюру свою пустились, даже имя невесты громко объявили — сестра короля Польского. Но вместо радостных криков народных натолкнулись на глухой ропот: только девятины справили по любимой царице, дайте горем упиться! Господь не допустил такого неприличия, да и без Его вмешательства у Захарьиных ничего бы не вышло, ведь помимо желания надобно еще и умение иметь, сестру королевскую сосватать — это не дочку купеческую окрутить.
Что бы Захарьины ни делали, все боком выходило, и ладно бы только им это было хорошо, но ведь державе убыток. Из-за того сватовства неудачного поругались с поляками гордыми в самый неудобный момент, своими собственными руками подбросили несколько сучьев в разгорающийся у нашего забора костер. В досаде от своей неловкости на поляков же и обиделись, и еще десять лет ту сестру королевскую преследовали, требуя ее присылки в Москву, против всякого смысла вырывали ее из постели супружеской, наживая державе новых врагов, ибо успела она благополучно выйти замуж и супругом ее в то время был наследник престола, а потом и король свейский!
Но Захарьины не оставили своих стараний и через год нашли новую невесту, княжну Черкасскую, Марию, дочь Темрюкову. Они недавно притекли к нам из стран южных, молодой князь Михаил Черкасский и сестра его юная Мария. И хотя я был в принципе против всей этой затеи, но тут промолчал — знатна невеста! С такой царю русскому породниться не зазорно, даже и почетно. И в вере православной крещена, и по возрасту царю Димитрию подходит, разве что тремя годами старше, и лицом пригожа, с чертами тонкими, царскими, разве что излишне черна, особенно глазами.
Но лицо — дело второе, я на него особо и не смотрел, меня больше их герб занимал. Ведь в предках у князей Черкасских были султаны египетские, а всем ведомо, откуда правители Египта вышли. Вот и в том гербе полумесяц магометанский мирно соседствовал с царской державой с крестом. А вокруг той державы изображена была мантия красная, подбитая горностаями, увенчанная княжеской шапкой, над которой чалма располагалась. А еще на том гербе всадник с пикой был и лев. Все правильно — наши люди!
Но с той свадьбой у Захарьиных тоже неладно вышло. Вот только траур положенный, годовой, по сестрице своей Анастасии соблюли, даже десять дней лишку поскорбели, а в остальном одни несуразицы были. Во-первых, церковь воспротивилась: не достиг царь возраста установленного, посему венчанию не быть! Во-вторых, Захарьины, задним умом крепкие, сообразили, наконец, что никаких громких торжеств устроить нельзя — придется явить послам иноземным государя юного, коего столько лет от них тщательно скрывали. Год прошел в раздумиях и препирательствах, и кончилось все обручением и пиром трехдневным во дворце царском, и во все эти три дня народу и гостям московским было строго заказано на улицы выходить и к дворцу приближаться. Хоть и выкатили потом народу бочки с вином, но ему то было уже не в радость. Выпить, конечно, выпили, но криков благодарственных, коих Захарьины жаждали, не дождались. Да и знать русская, на пир волей-неволей явившаяся, хоть и вынуждена была чествовать Захарьиных как ближайших царских родственников, но глядела на происходившее недовольно и еще большими подозрениями проникалась. Я-то сам на том обручении и пиру не был по причинам скорбным, но многое о нем слышал. Было там, как передавали, много церемоний странных, людям православным непривычных и якобы в угоду невесте проведенных. Но чего не видел, о том не рассказываю, да и не хочется язык поганить. Бог им судия!
За какой-то год Захарьины большую силу набрали. Князь Иван Мстиславский, по неведомой причине перед Захарьиными трепетавшийся, в опекунском совете главенствовал, ставленник их Никита Фуников, Адашевым за воровство сосланный, заведовал Казенным приказом. А дьяк Иван Висковатый за верную службу был пожалован в печатники и, привесив к поясу печать царскую, еще пуще надулся от гордости, требовал от послов иноземных, чтобы его, как Адашева, канцлером величали. Приказ же Разбойный с избой пыточной Захарьины никому не доверяли, он им больше казны государевой был мил.
Быстро забылось, что совсем недавно у них сил и духу не хватило Алексея Адашева казнить. Стоило им только лизнуть кровь, как они во вкус вошли и уж больше от этого сладостного для них источника не отходили.
Сколько людей поплатилось за близость к Адашеву и Избранной раде! Казнили любезного моему сердцу и прославленного ратными подвигами Данилу Адашева вместе с сыном двенадцатилетним. Отправили на плаху трех братьев Сатиных, коих единственная вина была в том, что их сестра покойная за Алексеем Адашевым замужем была. То же и с другим адашевским родственником сделали, с Иваном Шишкиным, не пощадив ни жену его, ни детей. Вырубали всю семью с какой-то нерусской методичностью, наверно, немецкой, вестимо же, откуда Захарьины вышли.
Потом за рыбу покрупнее принялись. Без суда, без объявления вины казнили князя Юрия Кашина, думского боярина, и брата его. Князя Дмитрия Курлятьева, одного из главных в Избранной раде, неволею в монахи постригли вместе с женой и детьми, а потом всех по монастырям разным передушили. Добрались и до Воротынских. Воеводу знатного, князя Михаила вместе с семьей сослали на Белозеро, а брата его меньшего Александра заточили в Галиче. Брат же их старший Владимир, так достойно себя проявивший во время болезни Ивановой, был уже неподвластен суду земному, так в отместку Захарьины вотчины его у наследников в казну отобрали.
Но пока жестокости захарьинские не вызывали не только что сопротивления, но даже возмущения. Народ был всегда далек от склок дворцовых, знали только царя и боярина своего, коего почитали отцом родным, всех прочих же честили кровососами и душегубами. Так что народ любую опалу, и тем более казнь боярскую, только приветствовал, видя в этом торжество справедливости. Князья да бояре тоже не шибко беспокоились: известное дело — новая метла, без некоторого количества казней ни одна смена власти не обходится, потешатся немного и успокоятся, нас-то, чай, не тронут, руки коротки, да и не за что — мы присяге верны и службу царскую исправно несем. Если же Захарьины совсем надоедать начинали, то им в лицо говорили: «Мы царю Димитрию присягали, а не вам!» И была такая верность для Захарьиных хуже измены, тайной или явной.
Они тогда чего придумали: стали новую присягу принимать, на верность царю и роду его, под которым они только себя уже понимали. Обычная присяга: не злоумышлять ни словом, ни делом, служить верно, других государей не искать, в Литву и иные государства не отъезжать и все такое прочее, вот только присяга та была тайной, и приносили ее лишь избранные, которых сами же Захарьины и определяли. А так как они никому, даже самим себе, не доверяли, то, собравшись семейным кругом, все одновременно и присягнули, и подписи свои под той грамоткой поставили. Допускаю, что на сборище том тайном они еще о чем-нибудь договорились и в том поклялись, но я того не ведаю, ибо меня туда не звали. Только и донесли мне люди добрые, что были там Василий Михайлович Захарьев-Юрьев, Василий да Иван Яковлевы-Захарьины, Григорий Юрьевич Захарьин, да Никита Романович и Даниил Романович, братья покойной царицы Анастасии.
А уж потом Захарьины у других присягу приняли: у князя Ивана Мстиславского, у боярина Федора Умного-Колычева, у князей худородных Андрея Телятевского да Петра Горенского, у воеводы Алексея Басманова. Так они свою Избранную раду собрали. Они вообще много с Иванова правления копировали, не могущие сами ничего придумать, кроме интриг и пакостей, вот только отражение получалось как в кривом зеркале, когда смешно, а когда и страшно.
Вскоре без такой присяги письменной никто не мог никакого места хорошего в державе русской получить. Мало было Захарьиным крестоцеловальной записи, они еще поручительств требовали — друзья и родственники бояр и князей ручались за них, что не преступят присяги и служить верно будут. И ручались не честным словом, как издревле на Руси православной заведено было, а имуществом своим. А потом придумали требовать поручительств за поручителей, так всю страну сетью невидимой оплели, каждого в любой момент виноватым можно было объявить и имущество его отобрать. И объявляли, и отбирали. Вот, скажем, князь Иван Вельский, глава Думы боярской, вдруг взял да и признался, что он с королем польским ссылался и к нему бежать навострился. Пришлось поручителям десять тысяч рублей в казну выложить и, затянув пояса, приняться копить новые в ожидании следующего неожиданного признания. Зачем князь Иван это сделал, мне неведомо, но думаю, что Захарьины с Вельским поделились, да Фуников, вор известный, себе немного отщипнул. Большие ли это деньги — десять тысяч рублей? Да как вам сказать; не маленькие, так, полугодовая дань с Ливонии, из-за которой якобы война началась.
Вот и опять до Ливонии добрались. Там разгон Избранной рады сильнее всего сказался, сразу же после гибели Адашева все пошло вкривь и вкось.
Новый магистр ордена Ливонского Готгард Кетлер, не видя других способов навредить нам, решился на шаг самоубийственный, ценою гибели ветхого, но знаменитого Братства меченосцев он приобрел Ливонии верховного покровителя — короля польского, а себе — корону наследственного герцога Курляндского. По вассальному договору король Сигизмунд обязывался не изменять в Ливонии ни веры, ни законов, ни прав гражданских, за то получал город Ригу и земли вокруг нее и выход к морю Балтийскому, давно им лелеемый.
Не все города ливонские с решением своего магистра согласились. Ревель с Эстляндией не захотели поступать под власть Польши и отдались Швеции, а остров Эзель — королю датскому, который сразу же посадил там своего брата Магнуса.
Вредительство хитроумного Кетлера превысило все пределы, им самим замысленные. Швеция с Данией, ранее вяло вступавшиеся за землю чужую, теперь готовы были яростно защищать землю свою, благоприобретенную. Но хуже всего было с Польшей, которая решила, что Кетлер подарил ей не маленький пятачок к югу от Риги, а всю Ливонию, и теперь заносчиво требовала от нас возврата всех городов, нами в Ливонии завоеванных. И литовские паны были в том с поляками согласны, ибо земли те ливонские к ним прилежали.
Не сомневаюсь, что Адашев эту свару быстро бы утихомирил и спорщиков по своим углам развел. Но Захарьины, впервые ступив на тонкий лед отношений межгосударственных, стали неразумно ногами топать и под лед тот провалились, увлекая за собой всю державу русскую. Возмутились они тем, что король польский в грамоте, им в Москву присланной, именует царя русского великим князем. Конечно, такого спускать нельзя, Адашев бы ответил на это построже Захарьиных, но, вынеся обычное наше последнее предупреждение, нашел бы потом способ вернуться к переговорам. А на привычное требование поляков вернуть им исконно польский Смоленск столь же обычно ответил бы требованием исконно русского Киева, на том бы и успокоились, и сели бы за стол, сначала — переговоров, потом — пиршественный. Милые бранятся — только тешатся! О, я эту манеру адашевскую хорошо изучил! Но Захарьины же никого не слушают, даже верного им Ивана Висковатого, в таких делах тоже опытного. Видно, обида от сватовства неудачного им совсем ум застила, и так невеликий.
Упорство их быстро довело дело до войны. Когда прибыло в Москву посольство польское, бояре от имени царя не только отказались уступить им Ливонию, но и напомнили, что все земли русские, у короля Сигизмунда в управлении находящиеся, были достоянием предков государя, Литва же платила дань сыновьям Владимира Мономаха, а посему все Литовское великое княжество есть вотчина царская. На том переговоры и кончились.
Та война братоубийственная была нам совершенно не нужна, но я с горечью убеждался, что эту мысль со мной никто не разделяет, более того, стоило мне ее высказать, как все на меня набросились со словами обидными, из коих «дурачок удельный» было самым пристойным. Особенно задевало меня отношение тех немногих, кто уцелел после разгона Избранной рады. Князь Андрей Курбский, князь Юрий Репнин, тесть мой любезный, воевода славный, князь Дмитрий Палецкий — все они ту войну приветствовали и громогласно обещали крепко проучить заносчивых панов.
Лень и дремоту последних месяцев с бояр и воевод как ветром сдуло, все рвались в поход, надеясь на добычу богатую в обширных землях литовских. Никого призывать не потребовалось — сами слетелись. Ратников было, как говорят, двести восемьдесят тысяч, да обозников за восемьдесят тысяч, пушек же много не брали — всего двести. А над всем этим находились: дядя царя Никита Романович, который царя представлял, и другой дядя — князь Владимир Андреевич Старицкий, и все царевичи татарские, и помимо воевод знатнейших двенадцать бояр думских, да пять окольничих, да шестнадцать дьяков. Такое войско долго на одном месте держать не можно — землю продавят. Потому, едва собравшись, сразу после Светлого Рождества Христова, помолившись, обрушились на Литву, опережая даже гонцов, что со страшной вестью к королю Сигизмунду летели.
Князь Андрей Курбский, верный своему гению, в начале февраля осадил и взял главную твердыню литовскую — град Полоцк, а князь Юрий Репнин и тесть мой любезный, воевода славный, князь Дмитрий Палецкий отогнали гетмана Рад- зивилла, спешившего на выручку с сорока тысячью воинов. Многолюдный и богатый Полоцк разграбили, татар отрядили церкви католические разорять и монахов бернардинских резать, а жидов ненавистных, наконец-то сыскавшихся, велели в православие крестить, а так как желающих не нашлось, то всех в Двине перетопили.
Потом, не теряя времени, устремились к Минску, Вильне, Мстиславлю, в Самогитию, разоряя все земли невозбранно. Тут король запросил перемирия, кое, слава Богу, было ему дано, и наше войско столь же быстро покатилось обратно, увлекая за собой пленных и добычу богатую, но своя ноша не тянет. И ушло всего времени на тот поход — два месяца. Не было на памяти моей победы более блестящей, но сие меня не радовало, я стенал горестно, предчувствуя, что победа эта обернется тяжкими поражениями. Я ошибся лишь в сроках — беда всегда поспешает.
Захарьины же легкомысленно праздновали победу. Возгордясь до чрезвычайности, они именем царя заносчиво требовали от послов польских и литовских не только Полоцка и Ливонии, но и Киева, и Волыни, и Галича, и похвалялись новым титулом царским — великого князя Полоцкого. Так то перемирие и не состоялось, и война продолжала тихо тлеть, лишь изредка разражаясь громкими, но немноголюдными схватками.
Романовы… Не было такого рода. Перетекали из Кобылиных в Кошкины, из Кошкиных в Захарьины, потом в Юрьевы, Яковлевы. Ничем себя не проявили, потому и не было им постоянного прозвища. Они и при нас с братом были всего лишь шурьями царскими, а после Ивана — дядьями царскими да братьями царицы вдовствующей. Никто по-другому их не принимал. Лишь после смерти Анастасии явились они впервые миру как Романовы. Да и то потому, что удалось им дело крупное: пользуясь междоусобицами боярскими, скинули они Адашева и Сильвестра. Но то для вознесения рода мало. Великий род начинается с великого подвига или великого преступления. Хотя, быть может, это одно и то же. Ведь только святые отцы понимают подвиг как неустанное служение. А в памяти людской подвиг — это громкое, но быстрое деяние. Герой поразил врага. То есть жизнь отнял у созданья Божия, что само по себе преступление пред лицом Господа. И что такое враг? Уже по одному тому, что повержен, он врагом людским становится и виновным во всех бедах. Кабы победил, так он бы героем выходил. Опять же, о геройстве мы обычно от самого героя узнаем, в его устах битва всеми красками расцвечивается, происходит она всегда в чистом поле, где ее только орлы в небе наблюдать могут. Герой всегда один, а у врага войска — тьма. Но герой их всех мечом сокрушает, ногу на выю врага поверженного ставит, потом голову ему отрубает или там кожу с него сдирает и сей трофей победный предъявляет народу благодарному после своего возвращения. Что на самом деле было, никому не ведомо. Быть может, он того врага зельем на пиру отравил, сидя от него одесную как друг любезнейший.
Чем дольше живу, тем больше склоняюсь к мысли, что великие рода начинаются все же не с великого подвига, а с великого преступления. Но Романовым до того еще далеко было, они пока мелкими бесами резвились.
Но что-то подсказывало мне: есть у этого рода договор с нечистым, более того, сам антихрист среди них миру явится. Вглядывался я тревожно в лица родственников своих названых, пытаясь разглядеть печать диавольскую, но, к облегчению своему, не находил. Разве что Никита Романович меня смущал, страшный был человек, для него жизнь человеческая не стоила и полушки, и чем выше был человек по происхождению, тем меньше его жизнь стоила. Но именно он меня и спас, вот ведь как в жизни бывает. Сам слышал, как Алексей Басманов кричал, что надо утопить кутенка, меня то есть. А Романов твердо сказал: пусть-де живет, кому мешает? Даже польза есть: за всех ближних и дальних молитвы Господу возносит, даже за врагов своих, а молитвы блаженного вернее до Господа доходят. «Он и за тебя, Басманов, помолится, хоть и нет на тебе креста» — так, помнится, сказал тогда Никита Романов. Не антихристовы это слова, да и не грешил я уже тогда мыслию на Никиту Романовича. Я к другому кандидату приглядывался.
И ведь не один я так думал. И иным людям, в вере твердым, щекотал ноздри запах серы, едва они в Кремль ступали или, позже, в Александрову слободу. Андрей Курбский о том на весь мир открыто объявил и прямо на того антихриста указал, вот только с именем ошибся. Нет, Алексей Басманов не антихрист, он сподручник дьявольский. Всего лишь.
Я одно пока не решил: как мне дальше эту семейку величать. Ведь их еще долго Захарьиными кликали. Да и первым настоящим Романовым был Федор, Федор Никитич, кандидат мой. Но об этом позже, позже.
Как мог, откладывал я рассказ о событиях в нашей с княгинюшкой жизни, столь счастливых поначалу и столь горестных в конце. Но в этой правдивой моей повести я не скрою от вас ничего.
Вскоре после кончины сестры нашей возлюбленной Анастасии, в первый день октября, княгинюшка разрешилась от бремени здоровым мальчиком, которого при крещении нарекли Василием. В этом увидел я предзнаменование великой доли его, ведь я никогда не забывал пророчества брата моего, а Василий, сиречь Базилевс, означает царь. День рождения его пришелся на праздник Покрова Пресвятой Богородицы, и я видел в том знак, что заступница наша небесная укроет сына нашего от всяких невзгод житейских. И другая связь к радости моей выявилась: любимый мною храм Покрова Пресвятой Богородицы прозывался в народе храмом Царя Блаженного, Базилевса Святаго, так вот все сходилось!
Я не мог глаз оторвать от сына, Богом мне данного, и от княгинюшки моей любезной, светившейся радостью материнства и расцветшей красотой поистине неземной. Казались они мне, в некотором подобии помутнения рассудка, Богородицей Пресвятой с младенцем Иисусом, и, не бойся я святотатства, приказал бы написать с них икону и молился бы на нее во все дни своей жизни.
И княгинюшка моя счастливая так же к сыну нашему относилась. Я, конечно, рассказал ей о пророчестве Ивановом, ни одной душе на земле не рассказал, а ей передал, как и все в нашей с ней жизни. Но это прибавило лишь малую каплю к морю любви и поклонения, которыми она окружила сына нашего. Он был для нее самым красивым, самым сильным, самым умным, самым веселым ребенком на всей земле — единственным!
Она не хотела даже доверить никому кормление сына и против всех обычаев и правил прикладывала его к своим чашам природным, преизрядно раздувшимся. Лишь поистине царский аппетит младенца и крики его гневливые заставили ее взять еще одну кормилицу, которую сыночек наш тоже истощал без остатка, урча довольно, как медведь над колодой медовой.
И я обычай нарушал, проводя много времени в тереме, на половине женской, и следя с умилением за тем, как сын мой силой наливается. О, как много теряют мужи наши, которые сыновей своих замечать начинают только тогда, когда их уже в седло сажать можно. Ведь дети малые — главная услада жизни нашей, и чем меньше они, тем милее, чище и беспорочнее. Исходит от них свет любви истинной, и в то же время отзывчивее всего они, маленькие, на ласку нашу, и любая ласка наша на почву благодатную падает и в будущем плоды богатые принесет. В доброте мир открывающий — добрым вырастет, в ущербности — ущербным душевно. Как чуть подрастет младенец, уж поздно будет исправлять, недоданное малое стократным запоздалым воздаянием не исправишь.
Я это не умом знал, а в душе носил, потому старался каждое пробуждение сына моего встретить улыбкой радостной и словом приветливым. Не забывал и о поучении, с первых месяцев его жизни в любую минуту его бодрствования читал ему из Священного Писания. О, зря вы зовете их несмышленышами, в них от рождения, а быть может, и в утробе матери уже заложено понимание божественное, которое охватывает весь мир целиком, постигая дух, а не букву. Лишь с годами это высшее понимание вытесняется низшим, называемым людьми знанием и опытом. Чтобы не иссякло это высшее понимание, его питать необходимо, и нет для этого ничего лучше слов божественных Священного Писания. Вы скажете, что не понимает ничего младенец. Это никому не ведомо. В любом случае слова те высокие лучше перебранки срамной холопов или разговоров женских.
Вы не подумайте, я Васеньку моего поучениями долго не мучил, лишь только выразит он какое неудовольствие, завертится в корзине своей, я сразу развлекать его принимался играми разными, особенно любил трепать щечки его налитые или щекотать подбородки его, или бодать перстами в животик его округлый. Уж как он смеялся, колокольчиком заливался!
О, как они быстро растут, как быстро меняются! Кажется, недавно еще только сидел, поводя изумленным взглядом вокруг себя, а сегодня уже привстал, сделал первый неуверенный шажок, а там и побежал. Вдруг среди лепета невнятного и криков животных прорезалось ясное — Бог, а за ним еще два важнейших для человека слова — мама и папа. Васенька у нас все раньше времени делать начинал, и улыбаться, и ходить, и говорить. Мне иногда хотелось даже замедлить этот стремительный бег времени, эту непрерывную череду новых явлений, чтобы подольше насладиться каждым новым жестом, каждой ухваткой, каждым словом. Если бы я мог остановить время…
Ничто не предвещало беды, разве что иногда по ночам вдруг замирало сердце и душу сжимал страх от мысли, что такое огромное счастье не может быть вечно, не может быть долго. Но вставало солнце, раздавался Васенькин смех, и ночные страхи улетучивались, мы вновь были счастливы и спешили поделиться этим счастьем со всеми людьми. Раздавали щедрую милостыню, дарили подарки богатые и сердцу приятные, устраивали праздники, не только для ближних и знатных, но и для народа.
Вот и тот трагический день, день ангела моего, Георгия, был объявлен первым в череде празднеств в честь моего тридцатилетия. Была середина лета, жили мы во дворце в селе Воробьевом, туда и созывали гостей.
Нам этот дворец совет опекунский выделил, и мы в нем второе лето уже прохлаждались. Царь же Димитрий со своим двором располагался в селе Коломенском, а царевич Иван — в Александровой слободе. И чем так нравился Захарьиным этот медвежий угол, что они по нескольку раз на год туда с Иваном уезжали? Бывал я там в былые годы, охота знатная, но далеко, мрачно и пустынно.
Наш дворец из всех самый маленький, потому народу много не звали, человек четыреста, но думали, что приедет триста, — некоторые при рати безотлучно находились, другие в вотчины дальние отправились. Готовили же на шестьсот.
Но все, кто мог, все приехали. Одной из первых тетка Евфросинья заявилась, которую мы с болезни Ивановой не видели и потому нашли сильно постаревшей. Приволокла с собой целый короб кружев тончайших, которые ни в какое сравнение с брабантскими не шли, настолько хороши были. Княгинюшка расчувствовалась и с теткой расцеловалась, как встарь. За ней сынок ее приехал, князь Владимир Андреевич, со всем своим выводком, сыном и двумя дочерьми, девочки все время ссорились, как будто предчувствуя, что в будущем им двоим один и тот же жених достанется. Тут моя очередь пришла все распри старые забыть, и такой у меня настрой душевный был, что я искренне брата двоюродного обнял и в щеки расцеловал. Хоть и надувал он те щеки пуще прежнего, да и вообще растолстел не по годам. За Старицкими Захарьины-Юрьевы-Романовы шумной ордой верхами из Слободы своей прискакали, но Ивана, к великому моему сожалению, с собой не привезли, отговорившись тем, что он по юности своей такой перегон бы не одолел. А потом уж другие гости повалили чередой, все с подарками богатыми, а иные и со словом добрым. Вот только любимый мой племянник не приехал. Коломенское много ближе Александровой слободы, да и постарше Ивана Димитрий, будь его воля, взлетел бы в седло и мигом бы до нас доскакал. Но — нельзя! Царь все же, на каждый чих десять правил и две церемонии, ни в седло самому не вскочить, ни помчаться сломя голову, ни чувства обычные человеческие на людях проявить.
По времени жаркому застолье первое устроили на поляне большой, откуда вид прекрасный открывался сверху на Москву. Поставили столы и лавки, над ними же на столбах натянули широкий полог полотняный как защиту от лучей солнечных, чтобы не слепили глаза отблески от блюд, чаш и кубков золотых, каменьями разноцветными украшенных.
И так славно начался тот пир! Такие речи говорились! Я при своей природной скромности даже немного загордился. Чаши с вином поднимались часто и осушались до дна, так гости приязнь свою хозяину выражали. И дух счастья, в нашем доме витавший, как видно, на гостей подействовал, все друг другу улыбались, и даже недруги давние без ругани обычной беседовали и чаши мировые выпивали. Так посидев немного, что солнце и четверти пути на небе не сделало, решили перерыв небольшой устроить для перемены всей обстановки на столах. Встав из-за столов, все принялись прогуливаться по поляне, ведя разговоры учтивые, пили напитки прохладительные легкие и ели фрукты разные, на столах особых стоявшие. Тут же и шатры стояли с кушетками, чтобы утомившиеся могли прилечь отдохнуть, а в отдалении — другие шатры для иных нужд неотложных.
И вот через некоторое время среди гостей явился истинный герой праздника, как солнце среди звезд небесных. То мамка принесла на руках Васеньку нашего. Почти никто из присутствовавших не видел его раньше, и мы с гордостью представили дитя наше золотое. Был он красив, как никогда. Специально к этому дню сшили ему наряд особый, рубашечку шелковую, красную, крестиками по краям вышитую, спускалась она на шаровары из тонкого красного бархата, заправленные в красные же сафьяновые сапожки. На голове красовалась маленькая тафья, вся жемчугами усыпанная, а на пояске накладном висела сабелька серебряная, как настоящая, и рубинами, по размеру подходящими, украшенная. Умный сыночек наш скопища людей незнакомых нисколько не испугался, наоборот, заерзал на руках мамки и повелительно вниз указал. Опущенный же на землю, заложил руки за спину и принялся расхаживать среди гостей, с любопытством их рассматривая и кивая милостиво на их речи восторженные. Все были нашим сыночком просто очарованы, каждый норовил поздороваться с ним, потрепать его по щечке, подарить что-нибудь, кто орешек, кто фрукт засахаренный, кто пряничек медовый, кто ягодку винную или земляничку. Васенька принимал все это с достоинством и тут же в рот отправлял, а как насытился, так стал дары на блюдо складывать. Это Федька Романов, отрок беспутный, но веселый, так придумал и Васеньку нашего научил, сам же и ходил за ним с этим блюдом, рынду изображая. Все в игру ту включились и покорно дань вручали, кланяясь сыночку нашему и в лобик его при этом целуя, а Васенька смеялся весело и в ладоши хлопал. А как утомился, так его мамка на руки подхватила и на двор унесла, а Федька Романов за ними шел с блюдом, сластями доверху наполненным, так и поставил его рядом с кроваткой, куда Васеньку сморившегося спать уложили.
Ночью, когда гости упились до подобающего воспитанным гостям состояния и разговоры застольные в храп перешли, мы с княгинюшкой зашли в спаленку Васенькину. Против обыкновения он не спал, а бегал по комнате, разгоряченный и раскрасневшийся. Блюдо со сластями стояло развороченным, так что многие на стол просыпались, видно, копался в них Васенька, выбирая, что ему по вкусу. Конечно, после такого дня, новыми впечатлениями полного, ребенка не уложишь, и мы посидели немного в комнате, пытаясь Васеньку успокоить. Он еще пуще расшалился, из рук матери вырывался и по комнате бегал, и мы с трудом сдерживали улыбки, на него глядя. И вдруг остановился Васенька, вздохнул как-то судорожно и упал на пол. Содрогнулось его тельце маленькое несколько раз, и он затих, навсегда затих.
Мыслей у меня никаких не было. Наверно, это и спасло меня, ведь в таком горе великом самое ужасное — с мыслями наедине остаться. И сейчас мыслей нет, только легкая грусть, но и ей я стараюсь не поддаваться. Бог дал, Бог и взял. Уже за одно то счастье почти двухлетнее мы ему благодарны должны быть. Что же до остального, то и в этом Его милость всеохватная явилась, Ему ведомо было, что дальше в нашей державе многострадальной происходить будет. В отличие от нас.
Но даже тогда я на Господа не роптал. У меня на это времени не было. Княгинюшка моя, как узрела бездыханное тело сыночка нашего, так и рухнула замертво, меня в своем забвении опередив. И в последующие дни и недели, самые для души тяжелые, я только о ней, живой, пекся, ни на мгновение ее не покидая. У нее какое-то помешательство ума наступило, и она то рвалась куда-то, то вдруг в столбняк впадала, члены ее цепенели и холодели, и лишь легкие колебания пушинки лебединой, что я ко рту ее подносил, в ней жизнь выдавали. А как пришла более или менее в себя, то тихой была и в мысли свои углубленной, говорила беспрестанно о жизни вечной, о том, что если не судил ей Господь полететь сразу вслед за душой сыночка нашего, чтобы соединиться с ним на небесах, то, значит, указал он ей другой путь — в обитель, чтобы до смертного своего часа она там молилась и искупала грехи наши, вольные и невольные. Несколько недель отговаривал я княгинюшку от ее решения, умолял не затворяться от мира и не иссушать жизнь свою молодую. Признаюсь, что и непозволительные доводы использовал, плакал и говорил, что жизнь без нее мне не мила, что пропаду без нее и погибель моя на ее душу тяжким грузом ляжет. Княгинюшка отвечала мне на это ласково, что ничего страшного не будет, что не пропаду я, а погорюю немного, как все мужчины, и успокоюсь, найду себе новую жену и родит она мне другого сыночка, который вырастет большим и сильным и станет царем Земли Русской по пророчеству брата моего Ивана, царя блаженного. А у нее уж другого сыночка не будет, о том и мне ведомо — так и звезды говорят, и линии на руке, и повитухи. Так что сам Господь разрешения нам на жизнь дальнейшую не дает. Тут я, каюсь, возроптал на Господа и много чего неразумного наговорил, паче же всего, что она, княгинюшка, единственная для меня и Господь Бог, и Богородица, и Свет Небесный, и только сей Троице я и поклоняюсь.
Но все мои уговоры вотще были, только и удалось мне добиться, чтобы не принимала княгинюшка постриг сразу, а просто пожила бы в монастыре, пусть год, пусть два, успокоила бы душу, а там как Господь Бог ей укажет. И в тех уговорах я не один был. Весь народ московский, едва прослышав о намерении княгинюшки, возопил в горе и умолял ее слезно не покидать сей мир грешный. Почитали ее второй Анастасией за доброту безмерную и жизнь праведную и боялись потерять заступницу свою.
Но княгинюшка осталась тверда в своем решении. Когда собралась она в свой последний, как ей мнилось, мирской путь, вся Москва пришла проводить ее. И юный царь со своей женою названой, и наследник Иван в окружении родни, и Старицкие, князь Владимир Андреевич с матерью Евфросиньей, и бояре, и весь народ московский в глубоком молчании шли за ней пешком от самого Кремля до Новодевичьего монастыря. Там она затворилась от мира и никого не хотела принимать, даже и меня.
Не знаю, что со мною было бы, если бы остался я совсем один на свете, без забот и трудов. Но у меня оставались племянники мои, попечение над которыми возложил на меня брат мой любимый Иван. Мог ли я оставить их на произвол судьбы, алчной родни и своевольных бояр? Конечно, не мог! И не только по клятве, брату моему данной, но по склонности сердечной. Я уж говорил, что прилепился к ним душой с первого дня, как их увидел, и в дальнейшем моя любовь к ним только разгоралась. И при жизни сыночка нашего я не упускал возможности навестить племянников моих, поиграть с ними, снисходя к юным их годам, и наградить их беседой, занимательной и нравоучительной. А после события трагического на них сосредоточилась вся жизнь моя и все помыслы.
Так уж получилось, что большую часть времени проводил я с Димитрием, во дворец которого отныне перебрался, заняв палаты мои старые, с которыми было связано столько воспоминаний дорогих и о брате моем возлюбленном, и о княгинюшке моей любезной. С Иваном же виделся я реже, не могу сказать, что Захарьины встречам нашим препятствовали, но уж больно непоседливы все они были, не сидели на месте, как ни пошлешь холопа справиться, у себя ли наследник, так слышишь: отъехал. Да и не склонен был пока Иван к учению и занятиям серьезным, вероятно, по возрасту юному, так что стоило только усадить его рядом с собой и начать беседу неспешную, как он уже глаза тереть начинал и зевать непритворно, так что мамка его шутила со мной: «Ты, князь светлый, лучше после всенощной приходи. Ванюша от тебя в сон впадает, а иначе его никак не угомонить».
Я на Ивана обиды не держал, мал он был, действительно, годами, хотя ростом весьма длинен для своих лет, но то порода наша выпирала. Вообще, Иван был отпечатком точным отца своего, так что я иногда взирал на него с суеверным ужасом. Не то Димитрий, он в облике своем взял кое-чего и от матери: волосы светлые без примеси рыжинки, прямой нос, который и не думал горбатиться по-орлиному, общую мягкость черт. И характером он был не так порывист и резок, как отец его и брат, скорее тих и мечтателен. При этом чувствовалось в нем хорошее упорство и сосредоточенность. Я видел это по занятиям нашим грамотой и науками разными, а более того по отношению его к тяжелым обязанностям царским, которые лежали на детских его плечах. Пока его участие в управлении сводилось лишь к различным церемониям, но и они для любого ребенка труд великий. Димитрий беспрекословно облачался в одежды царские, высиживал положенные часы в Думе боярской или выстаивал молебны долгие, иногда говорил слова установленные, действия же неподобающие, как то: верчение головы, смешки, зевки, гримасы, ковыряние в носу или ушах, никогда себе не позволял. Относился он ко всему этому с серьезностью, для ребенка необычайной, не как к игре, а как к делу, от Бога ему предназначенному. Оттого, быть может, и не чувствовал он от занятий своих никакого восторга, приветственные крики народные были для него лишь сигналом к милостивому движению головы, а торжественные богослужения в храмах он никак не связывал со своим служением Богу — после них он всегда уединялся в спальне своей и молился отдельно перед иконой Богоматери, Анастасии принадлежавшей. Вот Иван совсем другой был. Тот всегда играл и любой игре предавался со страстью, когда же игра переставала его забавлять и наскучивала, он ее бросал безжалостно и другой отдавался. Так он и в царя играл, но об этом в свое время.
Некоторые люди, ко мне хорошо относящиеся, говорили, что Димитрий чем-то на меня похож, каким я в детстве был. Только, слава Богу, без припадков моих, прибавляли они и осеняли себя крестом, вслед за ними и я, чтобы отвести от ребенка эту напасть. А иные и так говорили, что Димитрий во всем больше на меня похож, чем на Ивана, можно подумать, что это мой сын. Наверно, и я то же чувствовал, потому так и любил его, а уж как несчастье великое у нас случилось, то я воистину стал почитать Димитрия за сына моего единственного.
За что Господь послал мне такое наказание?! Почему я гублю всех, кого люблю?! Сам гублю, своей любовью!
Вот и в той трагедии угличской, что с Димитрием случилась, один я виноват. Именно я придумал то паломничество долгое и настоял на нем, пусть никто мне в этом не возражал и не препятствовал. На так уж все одно к одному складывалось, что, казалось, сам Господь меня наставляет и путь мне указует. Во-первых, год скоро должен был минуть со дня вознесения в кущи райские сыночка моего единственного Васеньки, и хотел я сделать вклады большие в разные монастыри русские и помолиться за помин его души в местах святых. Во-вторых, десять лет исполнилось с момента ухода брата моего Ивана и хотел я в память о нем повторить весь наш путь скорбный, от Москвы до самого Белозера. В-третьих, мыслил я показать племяннику моему Димитрию, царю Всея Руси, хоть малый кусок державы, Богом ему назначенной. Он, по-моему, дальше Коломенского и не был никогда, отчасти из-за небрежения бояр и двора, а отчасти из-за излишней их осторожности. Вот и с матерью, царицей Анастасией, его по разным причинам не отпускали в ее богомолья частые. А со мной отпустили. Зачем, о, Господи?! Неужели и это Твоим попущением сделано?
Пуще всего хотел навестить Димитрий город мой славный Углич, о котором я столько ему рассказывал. Мне, не скрою, было это желание очень приятно, хотел я явить ему город мой во всей красе, показать плоды управления моего отеческого. Но зная, как разбалтывается народ без хозяйского пригляду, послал я вперед несколько дьяков и детей боярских, чтобы исправили они всякие упущения, за время моего трехлетнего отсутствия непременно случившиеся. Чтобы выкрасили что требуется, ямы на улицах основных замостили, пристань для встречи торжественной приготовили и винокурни тайные извели, чтобы народ в трезвости пребывал.
Отправились мы из Москвы на Фоминой неделе, чтобы успеть по высокой воде вольготно по рекам нашим проплыть. А к исходу третьей недели мы на ладьях, богато убранных, уж подплывали к Угличу. Извещенный мною заранее, весь город высыпал нас встречать. Впереди, у самой пристани, стояли епископ угличский и игумены всех монастырей и все священники в ризах торжественных, за ними дети боярские и приказные, потом выборные земские с купцами, а уж за ними море люда простого, как всегда, наибольшую и искреннейшую радость изъявлявшего.
Как я уже говорил, Димитрий к таким встречам равнодушен был, но тут сгорал от нетерпения и приказал подать одежды самые торжественные, сказал, что хочет явиться жителям города моего во всем блеске, чтобы запомнился им этот день на всю жизнь. Даже распорядился наложить на себя панагию драгоценнейшую в полпуда весом как свидетельство благочестия его и ревности в вере православной. Вспоминается еще, что, когда застегивали на нем кафтан парчовый, постельничий князь Дмитрий Оболенский заметил, что узок кафтан становится, растет быстро царь-батюшка и надо будет по возвращении следующие из хранилища достать, а еще лучше — новые пошить. И я кивнул рассеянно, не задумываясь, по обыкновению своему, о таких мелочах.
Вот причалила ладья к пристани, и под крики приветственные ступили мы на сходни: посередине царь Димитрий, по бокам, его под руки, по обычаю давнему, поддерживая, я и Григорий Юрьевич Захарьин, за нами, чуть поодаль, князь Иван Оболенский и другие бояре, нас в пути сопровождавшие. Вдруг услышал я треск предательский под ногами, и в то же мгновение доска подгнившая подо мной преломилась и я стал заваливаться вбок, невольно Димитрия за собой увлекая. Григорий Захарьин сделал попытку царя удержать, но от движения резкого и неловкого сам вслед за нами со сходней в воду сверзился. Уже под водой настиг меня крик ужасный, из тысяч глоток вырвавшийся. Я при падении руку Димитрия выпустил и сколько ни метался под водой вновь ее поймать уже не смог. Оттолкнувшись ногами ото дна, взмыл я вверх, чтобы воздуху глотнуть и осмотреться. Головы детской нигде не приметил, но уже летели поверх меня в воду гребцы с ладьи и народ встречающий несся к берегу, на бегу кафтаны скидывая. Я судорожно вздохнул и нырнул вниз, лишь под водой осознав, что это не сам я нырнул, а течение меня повлекло. Меня вытащили, хоть и брыкался я отчаянно, и назад рвался, если не племянника моего любимого спасти, так хоть утонуть. Извлекли и Григория Захарьина, он по дородности своей камнем на дно пошел. А вот Димитрия долго искали, по крайней мере, мне то время вечностью показалось. Его, как и меня, течение уволокло, украшения тяжелые не позволили ему всплыть, а скинуть он их не смог, тесным кафтаном спеленатый. Кабы не это, он бы выплыл, конечно, он ведь ловкий и сильный мальчик был, не то что Яузу, но и Москву-реку у меня на глазах переплывал.
Наконец, раздались крики саженях в ста ниже по течению, и несколько мужиков вынесли из воды бездыханное тело царя. Я, шатаясь и спотыкаясь на каждом шагу, побежал туда. Все расступились передо мной, и я упал на колени перед Димитрием, уже посиневшим. Но я все надеялся на чудо, мял его тело и пытался вдохнуть воздух в безжизненный рот, потом вдруг подумал, что никак ему не вздохнуть в тесном кафтане, и стал рвать пуговицы, которые все не подавались, тогда я выхватил свой кинжал, чтобы спороть их, и тут припадок накрыл меня. Рассказывали, что поранился я кинжалом, не сильно, но многокровно, так что залил кровью своей открытые лицо и горло Димитрия, тем усугубив ужас картины. Но я этого ничего не помню. Остался лишь шрам на руке, да боль в пальцах, кинжал сжимавших, говорят, их только на второй день разомкнуть сумели.
В Москву доставили два тела: юного царя, на подъеме жизни погибшего, и меня, лишь редким легким дыханием от трупа отличающегося. Тогда все были уверены, что не дни, часы мои сочтены. А некоторые уже записали меня в покойники, что и в летописи попало, я это потом сам видел и где видел — там вытер, а где не увидел — значит, так тому и быть. Говорят, человеку, ошибочно умершим объявленному, долгие годы жизни суждены, как видим, правильная эта примета.
Спасла же меня княгинюшка моя любезная. Она как весть ложную о гибели моей услыхала, так из монастырского своего уединения вырвалась и в Кремль полетела. А застав меня уже к вершинам горним отходящего, но еще живого, бросилась ко мне на грудь и, слезами ее орошая, многие слова ласковые говорила и прощения у меня просила, что бросила одного меня в бурное море жизни и, в скорбь свою погрузившись, только о себе одной думала. И тут же, на груди моей, давала обет Господу, что, если явит Он милость и вернет меня на землю, впредь со мной никогда не расставаться. Разве мог я не услышать такой призыв?! Вернулся с полдороги, раздвинул пелену плотную, за спиной моей уже сгустившуюся, разомкнул веки и узрел лицо, навеки мне милое и даже в горе прекрасное. И уж так княгинюшка за мной ухаживала, ни на мгновение меня одного не оставляла, и от заботы такой пошел я быстро на поправку и через неделю уже на коня мог сесть.
Куда я так торопился? Почему не продлил сладостные дни той болезни?! Зачем так спешил вернуться в этот суетный мир, который сулил всем нам новые потрясения?! Бог это знает!
Чтобы завершить рассказ о трагических происшествиях в нашей жизни и никогда уж больше не возвращаться к горьким воспоминаниям, позволю я себе немного опередить события и перенестись на несколько месяцев вперед. Хоть и воскресила меня к жизни княгинюшка, но все же плох я был очень, тоска сердце глодала, а груз вины к земле пригибал. Митрополит Макарий, всегда ко мне с добротой относившийся и душу мою лучше меня самого понимавший, говорил княгинюшке, что это оттого происходит, что думаю я постоянно об одном и том же и никакого другого занятия себе в жизни не нахожу. Чего только не пытались они выдумать вдвоем, но ничего меня не увлекало. Макарий по старой памяти все на книги надеялся, на жития да летописи, все старался привлечь меня к делам своим многолетним, водил и к инокам своим, и к летописцам, и в типографию новую, я же, памятуя о суде над еретиками, от книг как от огня шарахался. Лишь одна связка листов мое внимание привлекла, да и то потому, что ее от меня прятали. События трагические многие чувства во мне притупили, но любопытство осталось во всей силе, и, повинуясь ему, я ту связку умыкнул. Оказалось, это дело розыскное о трагедии в Угличе, без розыску в таком деле никак нельзя. Можете представить, каково мне было все это читать! Но недаром говорят: клин клином вышибают. Да и то сказать, что увидел я такое нагромождение несуразностей, что читал это все как сказку, ко мне никакого отношения не имеющую. Розыск вел один из Шуйских, князь Василий, а Шуйские издавна скудоумием прославлены. Вот и прислал он в Москву кучу листов разрозненных с допросами разными, собранными без всякого смысла и друг другу противоречащими. А уж дьяки московские из этого кашева по своему разумению историю происшествия составили, ни на что не похожую. Все там присутствовало: Углич, ладья, мостки, юный царь, я, доска гнилая, вода, народ, кинжал, кровь, горло, тело бездыханное, приступ падучей. Вот только связь между ними отсутствовала. Точнее говоря, связей было столько, что каждый мог рассмотреть в них все, что ему пожелается, даже и то, что я собственными руками племянника своего утопил, а затем для надежности еще и зарезал.
Я, конечно, все выправлять не стал, это для меня слишком тяжело было. Просто взял, увязал вновь все листы вместе, как они у меня на столе валялись, и обратно снес. Осталось лишь недоумение: как же так, произошло ведь все на глазах у тысяч людей средь бела дня, розыск учинили немедленно, когда память никак не могла изгладиться, и дело совсем ясное было, и никому ни нужды, ни корысти не было неправду говорить и ложную историю в летописи вносить. И вот на тебе! Уразумел я тогда любимую присказку дьяка Ивана Висковатого: дуракам закон не писан, если писан, то не читан, если читан, то не понят, если понят, то не так. Да и не надо много дураков на пути от события до его изложения письменного, одного вполне достаточно, остальное писцы довершат, кто от небрежности, кто от высокоумия, а кто и из лучших побуждений.
И стало мне любопытно, как в летописях свежих изложены события, которым я свидетелем был или о которых из первых рук слушал. Стал я их читать, да и зачитался. Но о том я вам после расскажу, если время и желание будут.
Да и зачем в летописях пыльных копаться, когда у тебя на глазах история делается. Я из-за болезни и затворничества скорбного многое, конечно, упустил, но главное все же схватил. Хотя не все понял, да и как было понять, если начали вещи твориться совершенно невообразимые, ни на что не похожие и, извините, ни в какие ворота не лезущие — бояре отказались наследнику законному присягать!
А ведь все казалось яснее ясного: наследник был один — Иван, брат царя Димитрия, безвременно погибшего, и наследник этот был заранее объявлен, против чего ни у кого никаких возражений не было. Но как только дело дошло до присяги, тут-то своеволие боярское и взыграло. Никак не совладать с этой напастью! Прадед наш через то глаз лишился; дед полвека бился, но хоть и Грозный был, и много стран покорил, а с боярами не сладил; то же и отец — за четверть века не смог добиться, чтобы хотя бы волю его последнюю в точности исполнили, хотел на смертном одре постриг принять, и того бояре не позволили; мать наша родная от противления боярского безвременно в могилу сошла, а брат душой заскорбел и рассудка лишился. Я уж под конец жизни стал даже подозревать, что своеволие есть такое же неотъемлемое свойство души человеческой, как и тяга к различным ересям, — и то и другое суть вещи неистребимые.
Как же все проистекало? Едва прилетела в Москву весть скорбная из Углича, так собрались в Кремле бояре, князья и другие люди знатные, в тот день в Москве обретавшиеся, то же и святители, и дьяки из всех приказов. Митрополит сообщил им новость, всем уже известную, и после молитвы короткой предложил немедленно избрать царя, чтобы не прерывалась линия власти. «Ивана на царство, сына Иванова!» — раздалось дружно со всех сторон, и Макарий головой согласно кивнул, ибо ничего другого и не ждал. Как не ждал он, наверно, столь же дружного отпора, когда зачитал список Совета опекунского, который должен был состоять при молодом царе до его лет совершенных.
— На отрока неразумного мы согласны, привыкли уже, — заявили князья да бояре, — а под Захарьиными не будем!
Эту песню мы хорошо помним, то же самое и десять лет назад было, во время болезни Ивановой. Конечно, Совет опекунский, который Захарьины составили и список которого митрополиту всучили, выглядел, скажем так, странно, я и сам, когда от болезни своей оправился, на него подивился. Да вы сами посмотрите: глава Совета — князь Иван Мстиславский, а члены — Данила Романович и Василий Михайлович Захарьины-Юрьевы, Иван Петрович Яковлев-Захарьин, Федор Иванович Колычев-Умной, князья Андрей Телятевский и Петр Горенский. Из старой знати, да и то не первостатейной, один Федор Колычев, а последних князей, Телятевского и Горенского, я и не различал. С другой стороны, все очень похоже на то, как в последний раз было: и князь Мстиславский во главе, и Захарьины присутствуют, без них, к сожалению, никак не обойтись, все ж таки ближайшая царская родня.
Но боярам, как я понимаю, только повод нужен был, чтобы взбунтоваться после десяти лет жизни тихой и мирной, истомились они в покорности. Решили на этот раз все по-своему сделать и принялись свой Совет составлять, выкликали имена князей Вельских, Шуйских, Горбатых, Оболенских, Репниных, Морозовых, требовали вернуть из ссылки Михайлу Воротынского. Эх, был бы я в то время здоров да кабы послушались меня, я бы эту свару быстро утихомирил, недаром столько лет прилежным учеником у Алексея Адашева и Сильвестра был! Поторговался бы, даже и ввел бы в Совет кого-нибудь из бояр первейших, Шуйских, конечно, побоку, а вот князей Стародубских непременно, у меня и кандидат на примете был — тесть мой славный, воевода знатный князь Дмитрий Палецкий, а еще обязательно Андрея Курбского бы избрал, тогда бы не случилось то, что случилось вскорости.
Но Захарьины решили сразу твердость проявить и ни на какие переговоры не пошли. Возражений боярских они не слушали и объявили присягу, надеясь, что как присягнут они и сотоварищи их, так остальные бояре покорным стадом к Евангелию потянутся. Но князья да бояре вместо того, крича в возмущении, потянулись к дверям и покинули дворец царский, и никто им в этом не препятствовал. Так и получилось, что присягнули только дьяки приказные и двор Иванов.
Тогда, не давая боярам опомниться, решили применить средство более сильное и назначили венчание Ивана на царство, надеясь, что священный акт миропомазания смирит строптивцев. Тут святые отцы в сомнение впали. Но митрополит Макарий уже чувствовал приближение своего смертного часа и по слабости своей не смог противостоять напору Захарьиных, к остальным же простой ключик нашли: поклялись Захарьины, что во все правление Ивана Молодого не будут они трогать земель монастырских и казны церковной. Это было прямым порушением всего дела Иванова, и я, узнав позже об этом, сильно запечалился, но Захарьины убедили меня, что другого пути добиться венчания царевича не было. Я, скорбя, согласился.
Не так мыслил я венчание на царство племянника моего родного! Акт этот торжественностью должен был превзойти все предыдущие, потому что незадолго до того пришла из Царьграда грамота благословенная на царство с патриаршей подписью и печатью, также и всех митрополитов и архиепископов к той грамоте руки приложены были.
Всего пятнадцать лет прошло с венчания брата моего, а уж Собор Священный сподобился признать право государей московских на царский титул. Не могу сказать, что эта грамота так уж нам нужна была, мы и без нее наши права ведали и утверждали. Разве что для переписки с королем Польским, тот каждое слово в нашем титуле оспаривал, равно как и мы в его. С другими государями у нас таких сшибок не было, еще дед и отец наш употребляли титул царя в сношениях с султаном турецким, германским императором, папой римской церкви, королями свейским и датским, магистрами Пруссии и Ливонии. Они и императорами себя называли, но ставили этот титул после царского. Император Максимилиан Габсбург прислал нам даже грамоту на титул императора, но мы эту бестактность предпочли не заметить. Тем более не нужны нам такие подарки от папы римского — он нам не пастырь! Но все же грамоту ту царьградскую получить было приятно — уважают, знать! Опять же — повод для празднеств во славу державы и на радость народу.
Но не получилось праздника! Князья да бояре, почти все, в храм Успения не явились, отговорившись кто делами неотложными, кто нездоровьем. А иные по Москве в это время ездили и всем видом своим показывали, что происходящее в Кремле к ним никакого отношения не имеет. Рассказывают, что иностранцы, возбужденные торжественным перезвоном колоколов московских, спрашивали у тех бояр, что происходит, и те им отвечали, что двор царский празднует утверждение титула в Царьграде — всего лишь! Только народ московский, привлеченный зрелищем, стекся в изобилии в Кремль. Но и он, наблюдая удивленно малочисленную процессию, не успел за время ее прохода разогреться до восторга, посему милостыню царскую и дары собирал в молчаливом ожесточении, а вино пил и дрался потом без веселия.
После нескольких дней пиров, видя, что сильное средство не подействовало, весь двор во главе с молодым царем и опекунами уехал из Москвы в северную сторону. Сразу же поползли слухи, что осерчал молодой царь на бояр своих и уехал на богомолье, просить Господа вразумить своевольников и направить их на путь истинный. Я тогда в постели лежал, в себя после болезни приходя, и мало чего знал из происходящего, но почему-то сразу догадался, что слух пустили сами Захарьины, видя в отъезде царя средство не сильное — сильнейшее, а поехали они не по святым местам, а прямиком в Александрову слободу, непотребствами всякими заниматься. Как всегда, я прав оказался.
Но и это средство сильнейшее было боярам что мертвому припарки — не действовало. Более того, отсутствие царя их еще больше ободрило, они уже в открытую свои замыслы зловредные обсуждали, не опасаясь даже ушей захарьинских, из-за каждого угла высовывающихся. Все громче звучало имя князя Владимира Андреевича, то тетка Евфросинья воду мутила, презрев клятву крестоцеловальную. Она плела кружево своих интриг, призывая провозгласить сыночка ее ненаглядного царем — боярским царем! Но бояре наши никогда к Старицким сердцем не лежали, посему склонялись только к тому, чтобы сделать его главой Совета опекунского, по достоинству его и по обычаю дедовскому.
А царя все не было, вот уж месяц прошел, и бояре в ожидании бездеятельном стали новые планы строить. И вот в одну минуту злосчастную пришла кому-то в голову мысль, что ведь есть на Руси земщина, которая существует сама по себе отдельно от государя и двора его, что вершит она суд, взимает подати, собирает рать и войну ведет. Невелика пока ее власть, но если перейдут в нее бояре знатные, усилится она многократно и сравняется почти с властью царской. И управляться земщина будет Думой боярской, той же самой, что и сейчас, вот только служить будут те бояре уже не царю, а земщине. Вот ведь что удумали! Иван ту земщину вводил, чтобы своеволие бояр-наместников укоротить, а они нашли в законе лазейку, пробрались в нее воровски, закон изнутри вывернули и на себя примерили. Раньше каждый из них в своем углу сидел и с соседом грызся, а теперь им подарили палату готовую, где они за общий стол сесть могли. Они и сели.
Но это, слава Богу, пока только в планах было, да и племянник мой Иван со своим двором, как оказалось, в Александровой слободе делом занималися, а не только непотребствами. Провели они розыск тщательный об измене князя Владимира, и помог им в этом честный человек именем Савлук Иванов, который служил дьяком у Старицких, но был облыжно обвинен ими в хищении денег и заточен в темницу. Оттуда исхитрился он передать память Василию Михайловичу Захарьину, который дьяка того немедленно из тюрьмы старицкой извлек и в Александрову слободу доставил. Читал я признания чистосердечные сего Савлука и только диву давался: не ожидал я такого от Владимира Андреевича! Презрев Бога и честь, он ссылался изменнически с королем польским и ханом крымским, раскрывал им секреты наши военные, призывал их на Русь идти, обещал провожатых дать и дороги безопасные указать, а как свергнут они царя законного и на престол его, Владимира, возведут, тут он их пожалует, крымчакам Казань и Астрахань отдаст, а королю польскому — Ливонию, Полоцк, Смоленск и Псков. Такого вот змея в семье нашей честной взрастили!
Молодой царь устами дяди своего Данилы Романовича предложил Думе боярской рассмотреть все обвинения собранные и вынести справедливый строгий приговор. Но бояре отказались, и тогда дело передали Собору Священному. Митрополит и епископы заслушали все свидетельства в присутствии князя Владимира и, невзирая на его увертки хитроумные и оправдания лживые, признали обвинения основательными. Но верные заповедям Господа нашего Иисуса Христа просили царя о милосердии.
И Иван явил его, повторив своим первым царским указом славное начало царствования отца своего! Иван конфисковал княжество Старицкое в казну государеву, но тут же и вернул его обратно, наполненное другими людьми — боярами, стольниками и дьяками. Князю Владимиру после новой клятвы крестоцеловальной указали жить в Старице безвылазно, а матери его посоветовали добровольно постричься в монахини, при этом позволяли сохранить при себе не только прислугу, но и ближних боярынь. Так тетка моя Евфросинья превратилась в старицу Евдокию, замаливающую грехи свои недалеко от Велозера, в Воскресенском Горицком монастыре, ею же самой и основанном. Это ее Господь всеведущий направил!
Даже лишившись главы своей, боярство мятежное не смирилось. Только в пику нам устроили бояре торжественные проводы Евфросиньи Старицкой в монастырь, поезд, что за ней до самого Велозера тянулся, превосходил даже царский во время паломничеств ежегодных. И в той поездке продолжали они умышлять против государя и всей Земли Русской.
Так сложилось хрупкое равновесие, когда на одной чаше весов был молодой царь Иван со своим двором, а на другой — бояре да князья, в кои веки объединившиеся. Царь с двором обживались на престоле, бояре земщину крепили, но пока ни одна из чаш не перевешивала. Такое не могло продолжаться долго! Достаточно было пушинки легкой, чтобы весы заколебались и сверзились. И в грохоте том уже не разобраться было, что переполнило меру. То только Бог ведает!
Рассказываю я вам это так, как я тогда видел. И поступал я сообразно виденному мною. Потом я многое по-другому понимать стал, быть может, даже правильнее, но если я соединю мысли свои поздние с поступками тогдашними, то, боюсь, я в ваших глазах полным дурачком явлюсь. А ведь понять меня не трудно, я же все время только об Иване Молодом душою болел, об отроке, вверенном моему попечению последней волей брата моего любимого. Я лишь о его благополучии думал, и не только каждое действие, но и каждое слово, против него направленное, било кинжалом в сердце мое. А еще помнил я крепко уроки брата моего о своеволии боярском и его стенания горькие о смуте непреходящей, из этого источника смрадного проистекающей. Поэтому все, что служило укреплению власти самодержавной, было в моих глазах хорошо, а то, что на пользу боярам шло, плохо. Любое слово Ивана Молодого — от Бога, любое дело боярское — козни диавольские. Кто меня за это осудит?!
А еще скорбел я о неумелости Захарьиных, ибо ясно видел многие действия их неловкие. Для них, как и для меня, законность восшествия Ивана Молодого на престол не вызывала сомнений, но именно эта ясность и сыграла с ними злую шутку. Во все время смуты действовали они с присущей им наглостью и алчностью, с каждым шагом заходя все дальше в болото. Недолго думая, взяли они за образец поведение советников Ивановых — Избранной рады, ими же осмеянной и уничтоженной, решив заносчиво, что уж коли тем удалось разрешить удачно дело спорное, то они, следуя их путем, доведут до успеха дело верное. Но все их действия имели результат обратный. Право, лучше бы ничего не делали, само бы все утряслось.
Но я не терял надежды. Если Господь избрал Ивана и вручил ему державу, то Он и защитит его, и направит. Проведет его через страдания тяжкие, пошлет ему испытания многотрудные, но не даст погибнуть и выведет на дорогу широкую, светлую, и даст ему царствование долгое и счастливое. «Господи, спаси и сохрани Ивана! На Тебя одного мое упование!» — повторял я каждодневно в молитве вечерней, только это поддерживало мою надежду и мои силы.
Я уже говорил вам, что из двоих сынов брата моего старший, Димитрий, был мне ближе, он чем-то походил на меня, да и времени я проводил с ним много больше, чем с младшим Иваном, и вложил в него часть души моей. Лишь после гибели безвременной Димитрия сошелся я с Иваном и возлюбил его всем сердцем.
Был он похож невероятно на отца своего, не только внешне, но и складом душевным. Так же, как и брат мой, был он осенен всеми добродетелями, умен, храбр, честен и добр, с волей крепкою и сердцем, направленным к Богу. Вот только все эти качества, ему природой щедро отпущенные, были подавлены дурным воспитанием и покрыты грязью, которая с каждым годом налипала все больше и панцирем непробиваемым обволакивала его светлую душу. Но я, быть может, единственный, чувствовал этот огонь священный, глубоко в сердце его горящий, и всеми силами пробовал пробиться к нему и раздуть его сильнее.
Возлюбил же я Ивана за сиротство его и за страдания, им в детские годы невинные испытанные. Как и я, не знал он в жизни своей ни отца, ни матери. В колыбели младенческой увезли его Захарьины в свои вотчины дальние и там на несколько лет скрыли от глаз людских. Зачем забрали его с собой Данила и Никита Романовичи во время отъезда своего после суда памятного, мне неведомо, вероятно, для козней будущих. Но никто им в этом не препятствовал, младший брат государя никого в державе нашей не интересовал, это я вам уже не один раз разъяснял. Только царица Анастасия могла что-либо возразить, но ее тогда по причинам разным никто не слушал, даже и братья ее родные.
Так и вырос Иван в углу медвежьем без ласки материнской и наставлений отеческих. Окружала его родня захарьинская, дальняя, не знающая правил жизни нравственной и благочестивой. Снедала их жажда власти безрассудная и грызла обида за то, что их от той власти отставили. Проводили они месяцы и годы своего изгнания в мечтах о мести, о том, как покарают они бояр московских, каждого по отдельности и всех вместе, какую казнь каждому назначат и какое имущество отберут. Эти разговоры слышал Иван с первых своих лет вместо сказок, его возрасту приличествующих.
Был у него только один друг, вместе с ним росший, Федька Романов, которого он одного любил и почитал как брата своего старшего. В сущности, он и был его братом, двоюродным, по матери. Федор был почти четырьмя годами старше Ивана, и младший тянулся за старшим во всем. В детстве это даже хорошо, так младший взрослеет быстрее, силы и ума набирается. В годы же отроческие это может быть хорошо только тогда, когда старший являет собой пример благочестия и поведения достойного, как было у нас с братом. Но Федька! Рано распробовавший вино и развязавший узел девства, он и Ивана приобщил к этому в такие годы, когда этим не то что заниматься, но даже знать непозволительно. Происходило все это втайне от меня, а когда открылось, то я ничего уже не мог исправить.
Воспитанием и образованием Ивана, вплоть до его встречи со мной, никто не занимался. Внедрили в него единственную мысль, что будет он когда-нибудь царствовать на Руси — в этом почему-то Захарьины всегда были уверены, да объяснили, что царствовать — значит, делать все, что тебе пожелается, награждать без дела и карать без вины. При этом не озаботились растолковать ему обязанности святые помазанника Божия, что такое есть справедливость и милосердие. И к церкви христианской не приучили, ибо Захарьины сами были нетверды в вере православной, как мы все знаем.
Вместо этого Захарьины потворствовали царевичу юному во всех забавах диких и жестоких, кои окаянный Федька придумывал. Любая прихоть Ивана немедленно удовлетворялась, любая вина прощалась, любая его шалость вызывала восторг, а любая шутка смех. Рассказывали, что в младенческие годы он развлекался отрыванием крылышек у мух, потом свертывал головы у мелких пичуг, которых специально ловили для него, затем вешал кошек и скидывал собак с высоких помостов, куда заманивал тех мясом. Когда дали ему в руки лук, то сразу же поставили перед ним живую мишень, и вскоре Иван расстреливал десятками кур и зайцев, мечущихся в ужасе по загону, а дядья довольные кричали, что так из него вырастет искусный охотник и воин. Говорят еще, что он как-то зазвал на крышу терема дворового мальчика, который ему всегда прислуживал, и спихнул его вниз, а потом стоял и смотрел, как из него, умирающего, вытекает кровь. Даже не знаю, можно ли всему этому верить. Дети бывают жестоки, жестокость проистекает у них из незнания нравственного закона, вызывается любопытством и стирается короткой памятью. Им интересно, как устроена внутри игрушка, будь то кукла или человек, а распотрошенная игрушка отбрасывается в сторону и быстро забывается, заслоненная новыми игрушками. Для того и нужен ребенку пастырь, чтобы объяснить ему ценность и неприкосновенность жизни любой твари Божией. Но можно предположить, что, если вместо пастыря рядом с ребенком окажется слуга диавольский, он может жестокость эту развить до пределов, хозяину его присущих. Так ли это, я не знаю, хотел с Макарием обсудить, да не успел.
С такими вот задатками прибыл Иван в Москву, но еще три года, вплоть до венчания своего на царство, вел себя тихо и если где и безобразничал, то только втайне в Александровой слободе, куда уезжал с Захарьиными и двором своим по нескольку раз на год. Тогда же, как рассказывают, стала сбиваться вокруг него да Федьки Романова компания людей молодых и беспутных. Первыми из них были Афанасий Вяземский, свою честную фамилию опозоривший, да другой Федька — Басманов, достойный своего отца. Все они были старше Ивана и наделены всеми мыслимыми пороками, и, объединившись, все дальше уводили его с дороги добродетели. А что иные говорят, будто бы Иван в этой компании верховодил, то это, конечно, неправда, хотя бы по возрасту его малому. То же подобострастие и даже трепет, которые я сам наблюдал в отношении к Ивану его присных, следует относить только к званию его царскому и величию его души, которое даже эти нехристи и охальники чувствовали.
В сущности, только во время венчания народ московский в первый раз разглядел своего молодого царя, на которого до сей поры никто не обращал внимания. Увидели они отрока, очень высокого для своего возраста и тонкого в кости, с лицом пригожим, гладкостью своей на девичье похожим, с таким же по-девичьи капризным ртом, в противоположность этому серые глаза глядели холодно и настороженно, и даже не верилось, что они могут вмиг разгораться веселым огнем. Портили этот облик, во всем царственный, лишь светлые, с легкой рыжинкой волосы, пышными волнами спадавшие на плечи. Такая прическа и деве юной неприлична, не то что мужчине. Вестимо, кто эту заразу к нам принес — Захарьины, вон и Федька Романов таким же бараном смотрелся. А глядя на Ивана с Федькой, и остальные московские шалопаи принялись власы отращивать, как будто у них горе какое случилось или царь опалу наложил.
Прошло немного времени, и народ московский познал и нрав молодого царя. Вернувшись из Александровой слободы после розыска об измене Старицких, Иван предался забавам, ничем не сдерживаемым. Едва ли не каждый день вырывался он на коне во главе банды своей за ворота Кремля и скакал по улицам московским, давя жен, старцев и детей и веселясь их криками. Наслаждался он и пожарами и всей суматохой, вокруг них происходящей. Говорили, что иные ласкатели для развлечения царя специально поджоги устраивали, но я не верю, что Иван знал об этом. На тех пожарах он ведь не всегда смеялся, а, бывало, сам в огонь бросался и выносил какого-нибудь ребенка задыхающегося. Я же вам говорю: хороший он был мальчик, хороший!
Но народ московский этими забавами был весьма обозлен. С особенным же неудовольствием взирал он на княжну Марию Черкасскую, всегда в свите Ивановой скакавшую, сидя на лошади по-мужски. Она по обычаям народа своего возомнила, что коли жених ее царственный Димитрий скончался, то теперь младший брат на его место заступает, и вела себя как царица не только что будущая, но уже как и настоящая, всеми окружающими помыкая. Народ же при виде ее взгляд отводил, чтобы не встретиться с глазом ее черным, и плевал вслед ей на землю, и крестился, и приговаривал: «Помилуй нас, Господи, от царицы египетской!» — такое у нее прозвище в народе было.
Бояре же на все забавы эти смотрели, посмеиваясь: «Веселится державный!» Хоть и бунтовали они против власти государя, но лично к нему никаких недобрых чувств не испытывали, все ж таки не звери, а христиане добрые по крупным праздникам. Да и как было не восхититься им, веселостью его, фигуркой ладной, проворством и смелостью!
Тут в наблюдениях моих некоторый перерыв образовался, не так чтобы большой, меньше года, но, как видно, упустил я что-то существенное и потом несколько лет разобраться в событиях не мог. Но перерыв тот был извинителен. Во-первых, княгинюшка моя ко мне вернулась, так что мои глаза, уши и все прочее только на нее устремлены были. Во-вторых, занятие у меня появилось, которое забирало все мои мысли и время, от княгинюшки оставшееся. Вы, вероятно, помните, при каких обстоятельствах трагических возродился мой давний интерес к летописям и книгам. А тут еще митрополит, кончину близкую чуя, призвал меня к себе и назначил мне послушание долгое, совсем как в монастыре, — продолжать дело его книжное, не дать ему заглохнуть. Чувствовал Макарий, что, как уйдет он, недруги науки книжной и истории правдивой все по листику разметут и на другие нужды израсходуют. А еще шепнул он мне на ухо, что боится пуще всего мести Захарьиных, которые в безрассудной ненависти к Адашеву и Сильвестру могут одно из их главных детищ — двор печатный — под корень порушить.
Подивился я этому, думалось мне, что суд десятилетней давности должен был надолго отбить у всех желание книгопечатаньем заниматься, а больше всего — у Сильвестра. Оказалось же, что деньги на это дело поступали из казны регулярно, а после отставки Адашева ручеек тот еще больше наполнился. Тогда же появились на печатном дворе два мужа знатных — Иван Федорович из необъятного захарьинского куста и сын боярский Петр Тимофеев из рода Мстиславских, из Царьграда доставили станки печатные, а италиец Барберини из Венеции — бумагу и краски. Когда я первый раз появился на печатном дворе, на Арбате размещенном, там уже вовсю печатали книгу Деяний и Посланий апостолов. Я глаз не мог отвести от слегка влажных листов — красота-то какая!
Раньше таких книг на Руси не печатали, слепые они выходили и буковки кривые. А запах! Лучше всех ароматов индийских!
Оба печатника главных мне тоже понравились, образованные люди и учтивые, слушают, не перебивая, на вопросы отвечают как положено и со своим мнением вперед не лезут. И пошли у нас всякие разговоры умные о вере христианской, об истории, о книгах разных, все как с братьями Башкиными, как будто и не выпало десяти лет. Наверно, так было, есть и всегда будет, что, коли сойдутся два умных человека, более того, два русских человека, сразу начинается разговор о Боге, о человеке, о душе и о мире вокруг нас. И сколько их ни суди, как ни наказывай, как ни обвиняй в ереси и высокоумии суетном, тягу эту к высокому и вечному не уничтожить. И не надо уничтожать, без этого люди русские будут и не русские совсем, а какие-нибудь иноземцы, немцы или кто еще похуже, прости меня, Господи!
И опять один из главных споров возник о том, печатать Библию полностью или нет. Собственно, спорил один я, для печатников все уже ясно было, они уже и текст готовый имели на русском языке. Подивился я этому, потому что даже в собрании нашем царском все тексты древние в разрозненном виде пребывали, даже и на греческом языке. Выпросил я у Ивана Федорова толстую кипу листов, затейливо исписанных, и принялся за чтение. Вроде бы и похоже изложено, на что я знал, но, чувствую, что-то не так, какой-то дух чужой. Пристал к печатнику: откуда листы добыл? Ответил он мне, что этот свод еще архиепископ Геннадий составил во время жизни деда моего. Надо же, подивился я, семьдесят лет без спросу пролежали. Тут Иван и проговорился, что свод этот Захарьины, с архиепископом близкие, сохранили и ему из рук в руки вручили. Так-так, Захарьины, значит, насторожился я и к дальнейшему розыску приступил. Допрос пристрастный показал, что помогали в составлении того свода приглашенные на Русь Никола Булев, бывший врач папы римского, и некий монах доминиканский и за незнанием греческого языка переводили они тексты с латинской Вульгаты. Тут для меня все сразу на свои места встало: опять некие люди, с Запада к нам пришедшие и жизнь западную как воспоминания детства любящие, ересь латинскую к нам протащить пытаются. Пальцем на них я показывать не буду, но вы люди умные, сами догадаетесь. Мало того, что латинскую, так еще и люторскую. Ведь это Лютор окаянный затеял тексты ветхозаветные, потаенные, на народный язык переводить, и от этого смятение великое в умах наступило. Недаром даже в странах латинских Завет Ветхий народу под страхом смерти читать запрещено, токмо слушать тексты в храмах, да и то на латинском языке, который мало кто разумеет. А уж от веры люторской один шаг до веры иудейской, а это прямой путь в ересь жидовствующих. Нет, меня не проведешь! Обжегшись на молоке, я теперь на воду дую!
Нельзя давать народу знание сокровенное, ибо темен народ и необразован и может все неправильно понять. Для него Благая весть, Евангелие, да праведные деяния апостолов, а Закон Ветхий — он только для людей посвященных, в нем вся наша история сокрыта.
В истории каждого народа есть страницы, которые хочется вырвать, сжечь и забыть навсегда. И вырывают, и сжигают, и на соседей обижаются смертельно, когда те давними подлостями пеняют. Каждый народ в своей собственной истории героичен и праведен, и это хорошо, ибо возвышает душу молодых, которые творят историю дальше. Но в назидание живущим пишется и истинная история, в которой мерзости и преступлений не меньше, чем подвигов и славных дел. А чтобы никому не зазорно было, приписывается все это народу мифическому. И предстает история того народа мифического во всей неприкрытой наготе, с отвращением от веры истинной, с поклонением золотому тельцу, с клятвопреступлениями, с кровосмешением, с грехами содомскими, с предательствами, с грабежами и убийствами невинных. Главное же назидание в том, что, несмотря на все эти мерзости, Господь всеблагой не отвращает взор свой от любимого своего детища — от человека, от любимого своего народа — от человечества, верит Он в нас, как мы верим в Него, и не теряет надежды в то, что переборем мы грехи, и очистимся душой, и выйдем на дорогу светлую в грядущее царство Божие.
Да, надо уметь читать библейские сказания. Меня в это митрополит Макарий посвятил, все на примерах показал, и с тех пор стала Библия моим чтением любимым. Быть может, для меня было бы лучше, если оно стало бы и единственным, от всех других книг одно смятение духа. Особливо для непосвященных, которых сказания библейские очень легко могут в смущение привести. Вот ведь вообразили некоторые племена, что они и есть тот самый народ избранный, и возгордились, и стали осматриваться вокруг, где же та земля обетованная, где с ними вся эта история происходила. Пока не нашли, но когда-нибудь найдут, где-нибудь в пустыне чахлой, никому другому не нужной.
Очень даже такое возможно, и не в силах мы этому помешать, только опередить. Была у меня мечта великая: воздвигнуть Землю Святую, как она в Евангелии описана, у нас на Руси, рядом с Москвой. Чтобы был там город Иерусалим и городки Назарет и Вифлеем, и озеро Тивериадское, и Кана Галилейская, и гора Голгофа. Возведем там во славу Господа храм Соломона, самый величественный на всей Земле, и Гроб Господень. Вы скажете, что невозможно такое, что всем ведомо, где Спасителя нашего распяли. Вы, эти строки читающие, конечно, это знаете, но оглянитесь вокруг себя и увидите, что остальные это уже забыли. И чем больше лет будет утекать с того события горестного, тем меньше нас, знающих, оставаться будет. И еще добавлю я, что, по моему убеждению глубокому, вера не связана с местом конкретным на земле. Истинно верующий несет храм Божий в сердце своем, и такая вера святая любое место освящает. Вот ведь правильно говорится: где русский человек — там и Русь. Так и Земля Святая чистыми сердцами в любое место может перенестись. И если сделаем мы все это с верой светлой и молитвой искренней, то почиет на этом месте благодать, и огонь будет сходить на Пасху, и болящие исцеляться будут от одного прикосновения к святым реликвиям, и вода будет превращаться в вино, а вино в кровь Иисусову.
Как я скорбел тогда, что митрополит Макарий, святой старец, нас навсегда покинул, не с кем мне было мысли свои потаенные обсудить. Но сомнениями своими о Библии, которую печатать собирались, я с разными людьми, мудрыми и знающими, все же поделился. Не с Захарьиными, конечно. И люди эти меня с большим вниманием выслушали и такую же обеспокоенность выказали. А вскоре народ простой по чистоте сердца своего боль за веру православную испытал, и в простоте своей двор тот печатный порушил, и в гневе праведном, но неразумном печатников по всей Москве искал, чтобы утопить по древнему обычаю. Так что пришлось им в Литву спасаться. Я даже удивлялся тогда, с чего это вдруг народ так разъярился. Наверно, от неурожая. Но все же кое-что мне удалось спасти, потом мы свезли это в Александрову слободу и даже напечатали там Евангелие. Но доски печатные быстро в ветхость пришли, а охотников заниматься этим делом опасным было не сыскать, так все и заглохло опять.
А ведь на мне лежали еще летописи, занятие куда более опасное, так как имело ко всем окружающим самое непосредственное и прямое касательство. Я как только открыл последние листы Царственной книги, так сразу увидел, что кто-то уже поводил пером на полях, вставляя всякие замечания о последних десяти годах. Собственно, руку я сразу узнал — Алексея Адашева, да и приписки были таковы, что усиливали прославление деяний Избранной рады. Эге, подумал я, как бы не пришлось теперь все это выправлять, и тут же пожалел, что лишился заступника — митрополита Макария. Хотел уже те летописи отложить в сторону, от греха подальше, но неожиданно к работе моей проявили внимание Захарьины и всячески стали меня побуждать труды мои продолжить. Писцов и рисовальщиков самых лучших пригнали мне без счета, а Иван Висковатый, к тому времени из посольства дальнего вернувшийся, клятвенно обещался любые бумаги мне без промедления доставлять, даже и дела розыскные. И закипела работа! И во все время Захарьины вокруг меня кругами ходили, тоже и Иван Висковатый, и Алексей Басманов, и другие их присные. Я-то сразу понял, чего им от меня надобно — хотят они, чтобы я их в хорошем виде изобразил, и не только их, но и предков их, как их отец наш уважал и дед наш милостью дарил. Худородные, они хотели воровски в историю пролезть. Но рассудил я, что этот грех невеликий, то есть с моей стороны грех невеликий, что я их в ту историю кое-где вставил. Особенно если сравнить с тем, чем я сейчас занимаюсь. Ну да Бог простит!
Интересное все же дело — история! Всяк ее по-своему читает. Да что о разных людях говорить, я сам, в одни и те же листы глядя, в разные дни отличное вижу. Помню, в годы юные читал летописи древние и везде видел только прославление нашего рода. Теперь читаю — сплошная смута боярская. Нет, ну какие своевольники, кто бы мог подумать, возмущался я, правильно их Иван всю свою жизнь корил! А летописцы тоже хороши — оправдания им всякие находят, а иных изменников прямо в герои выводят! Этого я не стерпел, исправил, где мне уместным показалось, ошибки летописцев, по скудоумию своему в событиях давних не разобравшихся. Особливо же злые козни Шуйских напоказ выставил, вписывал слова правдивые, от сердца идущие и, несомненно, самим Господом мне внушенные, и возмущался искренне — ну что за род мерзопакостный! и как его только Земля Русская носит?! Тут и от Захарьиных в кои веки толк какой-то был, принесли они мне много разных свидетельств о своеволии боярском, особенно в последние годы, и о доброхотстве их к князю Владимиру Андреевичу, изумился я низости человеческой, которой воистину нет предела, и те свидетельства в летопись вставил.
Были в работе моей и приятные минуты, это когда брал я в руки свои Лицевой свод. Хорошо все-таки Макарий придумал! К каждому событию в истории — картинка большая, красивая и совсем немного слов. Он это для Димитрия и Ивана нарочно составлял, чтобы им занимательнее было историю рода нашего изучать. Я и сам ту книгу с большим удовольствием полистал. Но нашел и некоторые нескладности. Вот, скажем, меня ни разу рядом с братом моим не изобразили в минуты его деяний великих. Нехорошо это, ведь я ко всем им самое прямое отношение имел, только вот Казань не брал, но у меня причина была уважительная — я над всей Землей Русской наместничал. Так что приказал исправить, благо рисовальщиков у меня было вдосталь. То же и с годами царствования Димитрия. Зачем его отроком изображать? Пусть останется он в памяти мужем дивным, каким он несомненно бы вырос.
Очень я доволен своими трудами был. Хорошая у меня история получалась, главное — правильная.
Я зачем вам так все подробно рассказал? Для того чтобы вы поняли, чем я так увлекся и почему столь многого вокруг себя не замечал. Впрочем, двух происшествий скорбных я при всей моей рассеянности не мог не заметить, ибо произошли они на моих глазах. Оба случились на пирах, которые по захарьинскому заводу созывались во все разрешенные дни. Пока Иван был царевичем и наследником, к его двору на пиры мало кто из бояр именитых являлся. Царю же немногие находили смелость отказать и тащились, как они выражались, в вертеп. Ну и я с ними, конечно, не мог же я бросить племянника одного без присмотру в окружении Захарьиных.
Не нравились мне эти пиры, не было в них дедовской степенности, чинности, благообразия, но я терпел, терпел и молчал, опять же ради племянника моего любимого. А вот бояре иные не сдерживались. Как-то раз князь Дмитрий Оболенский, достойный человек, о котором я уже упоминал, не выдержав вида длинноволосых и безбородых друзей Ивановых, бросил им упрек в грехе содомском. Федька Басманов немедленно наябедничал Ивану, но тот на князя Оболенского не озлился, наоборот, призвал его к себе, говорил с ним ласково и даже подал ему чашу с вином. После этого я князя из виду потерял, а на следующий день переполох поднялся, когда он на службу царскую не явился. Иван послал к нему домой гонца, но княгиня в тревоге ответила, что муж с пира не возвращался. Потом открылось, что друзья Ивановы Оболенского в погреб заманили и за слова его дерзкие задушили. И все вокруг говорили, что сделано это было по приказу царя. Разве мог я тогда этому поверить?!
Или вот второй случай. На пирах тех устраивались игрища непристойные — пляски сатанинские. И ладно бы скоморохов приглашали, хотя и это было против установлений церковных, но ведь сыны боярские беспутные, Ивана окружавшие, сами в круг вставали. Случалось, что и сам Иван, меду крепкого тайком от меня испив, нацеплял на себя машкару шутовскую и влетал в тот круг. И вот боярин Михаил Репнин, человек степенный и воевода храбрый, увидев такое непотребство в первый раз, аж заплакал от горести. Иван же, развеселившись, подскочил к нему, стал надевать на него маску и в круг его тянуть. Тут боярин Михаил в великий гнев впал, маску с головы сорвал и растоптал ее ногами, Ивану же попенял: «Государю ли быть скоморохом? По крайней мере, я, боярин и советник Думы, не могу безумствовать». Через несколько дней какие-то разбойники зарезали боярина прямо на церковной паперти. А злые языки опять во всем Ивана обвинили. Как же такое может быть? Зарезать! На паперти! Это же грех великий! Нет, не мог он так поступить, я его этому не учил.
Потом рассказывали мне, что было много и других случаев, таких же странных. Может быть, и были, но при чем здесь Иван, я вас спрашиваю! А ведь во всем его обвиняли, отрока юного. Именно тогда услышал я впервые необычное прозвание — не Иван Молодой, а Иван Усекновение честные главы. Так уж у нас ведется, что царям, а часто и царевичам прозвища даются. Брат мой, понятно, Блаженный, а дед, к примеру, Грозный, коротко и ясно. Но Усекновение честные главы — это и длинно, и неправильно. Так мне тогда, по крайней мере, казалось. Но народ — он в прозвищах никогда не ошибается, что лишний раз и доказал, как будто наперед смотрел. А еще я заметил, что смотрят бояре на Ивана со страхом и стараются пореже ему на глаза попадаться. Конечно, страх перед государем вещь необходимая для правления, он изгоняет из своевольных голов боярских мысли вздорные и направляет их труды на благо державы. Но тот страх какой-то неправильный был, он почему-то подвигал бояр на пущий бунт.
Еще в большее недоумение ставили меня вести, с полей бранных приходящие. Совсем недавно все перед нами трепетали и одна славная победа следовала за другой, и вдруг стали случаться досадные осечки. Начну со странного дела на злосчастной для нас реке Орше, где еще воеводы отца нашего потерпели от литовцев и поляков одно из самых чувствительных поражений. На этот раз князь Петр Шуйский проявил непонятное легкомыслие: в пределах чужой земли шел без всякого охранения, с ратью невооруженной, везя доспехи и оружие на санях в обозе. Конечно, с Шуйскими по скудоумию их и не такие ляпы случались, но ведь при нем находились опытные воеводы из славного рода князей Палецких, Семен и Федор, и многие другие. Как бы то ни было, в лесах под Оршей на рать нашу напали лучшие полки литовские, ведомые Николаем Радзивиллом, и всю ее рассеяли, захватив обоз, пушки и пленных. На поле брани пали князь Петр Шуйский, головой заплативший за свою неосторожность, и князья Палецкие, а воевода Захарий Плещеев-Очин и князь Иван Охлябинин были взяты в плен, доставлены в Краков и представлены королю польскому. Странным же в этом деле было то, что всех наших потерь, включая убитых и пленных, насчитали двести человек из двадцати тысяч, да и литовцы, обычно очень воинственные, плодами победы никак не воспользовались, бежавшим дали возможность убежать, а, подойдя к Полоцку, постояли немного без действия, бомбардируя город лишь словами позорными, и отправились восвояси. Двор царский и Захарьины первые громко кричали об измене бояр, которые хотели рать нашу погубить и сами литовцев на нее навели, но это мне показалось сомнительным, ведь как раз рать-то осталась цела, а бояре погибли. Пришлось прислушаться к слухам, с боярской стороны доносящимся. Там глухо говорили о каком-то бунте, вот только я не понял, то ли воеводы хотели царю изменить и вместе с ратью под литовскую руку перейти, а рать не согласилась, воевод поубивала и сама разбежалась, то ли рать сама собой взбунтовалась против царя и опять же воевод поубивала и разбежалась.
Другое странное дело случилось под Рязанью. Несколько лет прошло, как хана крымского усмирили, и он сидел себе тихо за своим Перекопом, не смея южных рубежей наших тревожить. И вдруг объявился! Мы там и войска большого не держали за ненадобностью, поэтому набег крымский мог много бед принести. На счастье наше, в это время под Рязанью в своем поместье богатом отдыхали Басмановы, Алексей с сыном Федором, они первые вооружились с людьми своими и, отослав гонцов в Москву за подмогой, заперлись в Рязани. Крымчаки несколько дней безуспешно приступали к стенам крепости, но взять не смогли, когда же войска наши придвинулись, то убежали еще быстрее, чем пришли, так что через несколько дней о них ни слуху ни духу не было. Басмановы с великой честию воротились в Москву, подвигами своими похваляясь, а царь наградил их знатно. И опять со стороны боярской донеслись противные речи. «Ишь, какие татары умные попались, прямиком к басмановскому поместью направились, степь по воздуху перелетев», — усмехались одни. «Ну не удалось, — отвечали им другие, — ничего, мы еще свое возьмем, недолго этой нечисти Землю Русскую поганить».
Но самым необъяснимым и превосходящим всякое разумение человеческое делом было бегство Андрея Курбского в Литву из Дерпта, где он после Алексея Адашева наместничал над Ливонией. О, злосчастный город, за неполные четыре года сгубил он трех мужей знатных! Если к ним и князя Петра Шуйского относить. Никогда более не буду я называть сей град святым именем — Юрьевом, а только корявым немецким прозвищем.
Помню, были первые дни мая, мы с княгинюшкой уже перебрались в Коломенское, которое теперь нам было отдано, и вот как-то к обеду примчался весь в грязи гонец из Москвы с приглашением срочно прибыть во дворец царский. Взволнованный, я полетел в Кремль.
Захарьины все светились, как наградные золотые дукаты на шапках стрельцов, когда мне весть ошеломляющую сообщали. Они-то думали только о том, что вот последний из ненавистной им Избранной рады, один из вождей признанных боярства мятежного наконец сгинул. Я же скорбел о потере великой для державы нашей, о том, что победитель Казани, Дерпта, Феллина, Полоцка не прибавит больше ни одной крепости в свой лавровый венок, ни одного нового титула для царя нашего. А Захарьины уже с придыханием радостным передавали мне подробности, что-де темной ночью князь Андрей перелез через стену городскую и, сопровождаемый одним только стремянным, ускакал в сторону литовской границы, бросив в городе и жену с сыном малолетним, и богатую казну полковую, и все свои ливонские и литовские трофеи. Я не верил своим ушам. Как невозможно было представить себе Алексея Адашева бунтующим, так же и Курбского — бегущим, тем более так бегущим. Уж скорее я бы поверил известию, что он движется на Москву во главе рати, на богато убранном коне, в блестящем доспехе, с развернутыми знаменами, под рев труб. Вновь пришлось прислушаться к тому, что на боярской стороне говорят. Но и бояре были в растерянности, видно, и для них эта весть была полнейшей неожиданностью. Слышался даже легкий ропот, что это, дескать, за вождь, сам в безопасное место скрылся, а их бросил на произвол судьбы и двора царского.
Прошло еще несколько дней, и в Москву доставили жену и сына Курбского. Я бросился к Евдокии, надеясь, что она по родству нашему и неизменно доброму ко мне отношению откроет всю правду о случившемся. Но она была придавлена свалившимся на нее несчастием, а главное, бесчестием, и лишь подтвердила, что да, действительно, уехал Андрей ночью, с одним стремянным и неожиданно, получив какую-то грамоту. И с ней прощался как бы навеки, чего с ним ни перед одним походом не было.
Вскоре пришла грамотка от соглядатая нашего при дворе польском. Сообщал он, что князь Курбский направился из Дерпта прямиком в городок Вольмар, где его уже ждал гетман литовский Радзивилл, и был принят там с большим почетом: Но еще более роскошной была встреча в Кракове с королем польским, тот принял его в присутствии всего двора и шляхты не только как героя величайшего, но и как друга, посочувствовал ему за потерю жены и сына, что же касается поместий и богатства, то обещал возместить ему это сторицей. Курбский же принял все это с благодарностью и в слове ответном не только короля прославлял, но и корил за слабость в войне, призывал его не жалеть ни сил, ни казны, ни рати, чтобы сокрушить богопротивную власть царя русского.
Если и оставались у меня еще сомнения, то последний удар по ним был нанесен поимкой слуги Курбского, того самого, что один бежал с ним в Литву, а затем почему-то тайно вернулся назад. Холопа сего, именем Васька Шибанов, доставили в Москву в клетке и железах, а с ним ларец из тайника, этим Васькой указанного. Открыл он его, пытки не выдержав, но, возможно, что это была воля хозяина его. Тем более что во всем остальном этот смерд вел себя очень достойно и даже на плахе от князя своего не отказался, измену его не признал и продолжал прославлять его. Я, честно говоря, не ожидал увидеть такую верность и даже величие души в человеке столь низкого звания. Вот бы и нашим боярам так!
В ларце том были разные бумаги Андрея Курбского, которым Захарьины обрадовались пуще золота. «Посмотри, какую блевотину сей пес смердящий изрыгает», — крикнул мне Никита Романович, протягивая несколько листов, исписанных знакомой решительной рукой. То было как бы письмо на имя царя, но так личные послания не пишутся, да и знал я хорошо манеру Курбского и его пристрастие к трудам литературным, равно как и тщеславие его. Он явно хотел, чтобы это письмо не к царю в руки попало, а ко всем боярам. Этим посланием, в форме письма царю написанным, он перед боярами, перед всем миром — на меньшее он был не согласен! — старался обличить власть законную царскую, призвать к неповиновению и цель боярам указать. О, сколько клеветы и лжи могут вместить три листка! При этом он, ничтоже сумняшеся, на Священное Писание ссылаться смел! Где же у меня этот листок? Ах, да, вот он, всегда под рукой. Слушайте: «Ты называешь нас изменниками, потому что мы принуждены были от тебя поневоле крест целовать, а если кто не присягнет, тот умирает горькою смертию; на это тебе мой ответ: все мудрецы согласны в том, что если кто присягнет поневоле, то не на том грех, кто крест целует, но преимущественно на том, кто принуждает, если б даже и гонения не было; если же кто во время прелютого гонения не бегает, тот сам себе убийца, противящийся слову Господнему: «Аще гонят вас во граде, бегайте в другой»; образ тому Господь Бог наш показал верным своим, бегая не только от смерти, но и от зависти богоборных жидов».
А еще превозносил он всячески правление Избранной рады, а нынешнюю власть обвинял не только в удалении Адашева и Сильвестра, но в сокрушении многих других достойных, сильных во Израиле, как он выразился, и даже в покушении на собственную жизнь. Им, агнцам Божьим, противопоставлял он нынешнюю клику диавольскую, прямо указывая на Алексея Басманова как на антихриста. Забыл Курбский в высокоумии своем, что власть царская от Бога, только по наущению Божиему брат мой, царь благочестивый, Курбского с Друзьями его на служение призвал, также и Захарьины с Басмановыми правят только попустительством Божиим, пусть и в наказание нам всем, грешным. Так спорил я с князем Андреем в душе моей.
Тут Захарьины услужливо донесли мне, что в том ларце потаенном были еще грамоты от короля польского и гетмана литовского, в коих они Курбского на измену склоняли и всякие милости ему обещали, и копии его ответов, где он все секретные планы наши врагам выдавал и прямо указывал, где и как лучше против нашей рати действовать, чтобы вернее ее погубить. Нашлись там и наметки, как державу Русскую изничтожить, власть царскую сокрушить, а страну на уделы поделить, как встарь, себя же Курбский мнил великим князем Ярославским по отчине его.
Не знаю, что тут случилось со мной, как будто огонь выжег в душе моей все чувства добрые к князю Андрею, все забылось, и дружба наша давняя, и любовь к нему брата моего, и подвиги его во славу державы. Я схватил перо, лист бумаги и принялся писать ответ. А Захарьины стояли за спиной и подзуживали: «Вдарь ему, псу злоязычному, покрепче!» А Алексей Басманов, на Курбского обиженный за филиппику против него, так прямо вставлял в послание целые куски, стараясь супротивника побольнее ужалить.
Путались мои мысли, пытался я разом выплеснуть все негодование свое своеволием боярским, вспоминал все обиды, которые чинили они и мне с братом моим в детство наше, и сыновьям Ивановым в малолетство их, тут же напоминал Курбскому мысли брата моего о самодержавной власти и его возражения, и пенял князю за его всегдашнее высокомерие и строптивость. Так исписывал я лист за листом, смешивая, по обыкновению своему, малозначащее с главным, низкое с высоким и щедро пересыпая послание примерами из Священного Писания, надеясь, что так для Курбского будет весомее и понятнее.
А как написал я тот ответ, так и гнев мой испарился, и презрение, и ненависть. Ничего в душе больше не осталось. Я вычеркнул этого человека из своей жизни.
Я уже делился с вами одной моей мыслию, что великие потрясения происходят часто из событий ничтожных. Вот и тогда так случилось. Что бы ни измышлял некий князь-изменник, публичных казней в Москве давно уже не было, но тут двор царский решил в назидание и для острастки бояр строптивых казнить холопа Ваську Шибанова. Не отрицаю, вел он себя достойно, но это все ж таки не повод, чтобы подбирать его тело и устраивать ему почетные похороны, как это сделал боярин Владимир Морозов под рукоплескания всей знати мятежной. Но они не остановились на этом и приступили к дворцу царскому с требованием прекращения всех казней — каких таких казней?! — и отставки ненавистного им Алексея Басманова, имя которого было прямо им указано в некоем послании. И совсем было удивительно, что к этим требованиям неразумным присоединился новый митрополит Афанасий, на место почившего Макария избранный. А ведь какие ему почести оказывались, Захарьины даже добились для него у Собора Священного права носить белый клобук, что ставило его выше всех патриархов веры православной! Воистину нет благодарности в сердце человеческом!
Носились слухи о том, что бояре войска к Москве стягивают. И это в то время, когда от рубежей западных угроза нам великая исходила. Некий князь-изменник во главе рати литовской вторгся на нашу землю, загнал один из полков царских в болото и там разгромил. Доносили, что призывал он короля польского дать ему еще большее войско, тридцатитысячное, и похвалялся, что дойдет с ним до самой Москвы и царя русского скинет, и заносчиво уподоблял себя Давиду, который, изгнанный Саулом, воевал землю Израильскую. А видя нерешительность короля польского и даже подозрительность к нему, как ко всякому презренному изменнику, предлагал, чтобы его в походе том приковали цепями к телеге, спереди и сзади окружили стражей с саблями обнаженными, чтобы они зарубили его немедленно, коли заметят малейшую неверность, и на той телеге будет он ехать впереди рати, и руководить ею, и направлять кратчайшей дорогой, и приведет-таки в Москву, пусть только рать следует за ним. Только одно, быть может, и спасло нас тогда: полякам и литовцам было не до русских дел — они схватились со шведами и датчанами за обломки Ливонии, кои каждый почитал своими.
Я чувствовал, что дело катится к какой-то страшной развязке. Да и все при дворе царском это чувствовали. Несколько месяцев не было ни пиров, ни прочих увеселений, царя Ивана не выпускали за пределы Кремля и даже в Александрову слободу ни разу не выезжали. Устрашенные грозными слухами, не доверяя никому, даже стрельцам, Захарьины и Басманов срочно набирали новый охранный отряд из детей боярских из своих вотчин. Собралось их пока всего лишь несколько сотен, слишком мало против немереной силы боярской, поэтому вели они себя поневоле тихо. А тут еще приключилась неожиданная и странная смерть Данилы Романовича, дяди царя Ивана. Захарьины не только не рискнули покарать злоумышленников, если они были, но даже объявить все обстоятельства гибели, так и схоронили одного из ближайших родственников царских без всяких почестей и огласки.
Затихла Москва. И в этой тишине предгрозовой над морем людским носилось лишь одно слово: отречение.
Тяжелее всего было то, что я ничего не мог понять в происходящем. Никто со мной не советовался, никто мне ничего не разъяснял. Обе стороны вдруг стали хранить свои секреты от чужаков, умолкая при их приближении или нарочито принимаясь говорить о вещах посторонних и пустых. Я был тем чужаком для обеих сторон, вот до чего дело дошло!
Я мог надеяться только на Господа, поэтому чутко прислушивался к своему сердцу, что оно мне подскажет. И вот вместе с первым снегом получил я с Небес весть: Захарьины приняли решение и убедили в том царя Ивана. Какое решение? Этого я не узнал, но не роптал на это, ибо никогда не просил у Господа многого и всегда был благодарен Ему даже за малое.
Сразу же заметил я перемены при дворе. Все молодое беспутное окружение Ивана, и так в последние месяцы сидевшее тихо, теперь совсем пропало. Уехал и Алексей Басманов. Едва он с небольшим отрядом минул южные ворота, как верный слух оповестил жителей, что он отправился в свои заокские вотчины. Второй, менее верный слух говорил об отставке и опале. В любое другое время я бы этому порадовался, но тогда я трепетал за жизнь Ивана и видел лишь уменьшение количества его защитников.
Изменилось и поведение самого Ивана, и только это меня утешало. Он вдруг стал призывать меня каждый день, и мы с раннего утра отправлялись молиться по разным церквям и монастырям московским. Иногда даже и пешком ходили, шли смиренно вдвоем, охраняемые лишь редкой цепью из ста детей боярских — нового царского охранного корпуса. Если же выезжали, то степенно, ни одного ошметка грязи не летело из-под копыт коней наших в сторону толпы. А толпа собиралась всегда по всему пути нашего следования, и взирал народ на нас с каждым днем все более благосклонно. Я думаю, что год-другой, и люди стали бы приветствовать нас вполне искренне громкими криками. Об одном я сожалел — что не было с нами княгинюшки моей любезной. Вот и Захарьины ее очень уговаривали хотя бы несколько раз на людях появиться, пусть в возке закрытом, но княгинюшка упорно отговаривалась нездоровьем. Я-то знал, что здорова она, просто по каким-то своим соображениям не хочет с нами ездить. По каким? Я ее не спрашивал, а она не говорила, как я понимаю, чтобы меня не расстраивать, такая уж она у меня заботливая.
Во всяких местах, куда мы с Иваном приезжали, он первым делом расспрашивал меня пытливо, какие там самые почитаемые иконы или другие реликвии, и молился перед ними усердно. Потом же просил смиренно настоятеля или протопопа дать ему на время святыню, чтобы еще раз помолиться перед ней в тиши его церкви дворцовой. Некоторые восхищались таким благочестием отрока юного, но были и такие нечестивцы, которые возмущались. Как я понимаю, святые отцы и бояре дворовые, нас в богомолье сопровождавшие, всегда находили слова, чтобы строптивцев усмирить, потому что те святыни я потом во дворце видел. А что иные говорили, будто Ивана с двором только оклады драгоценные интересовали, то это они врали злоязычно, Иван на эти оклады даже глаз не подымал. Более того, он доски священные из этих окладов извлек и все их сберег, в отличие от окладов, которые во время последовавших бурных событий затерялись. Но то не велика потеря — металл презренный!
Между тем во дворце царском шла подготовка к какому-то переезду невиданному. Такие сборы никак нельзя было сокрыть, ведь увязывали все, разве что лавки оставляли да росписи на стенах. Не похоже это было на обычные выезды в Александрову слободу или на богомолья, в частности тем, что было приказано собираться семьям всех людей дворовых и ближних. Пытались это в тайне сохранить, но как только в это дело жены примешались, так слух моментально по всей Москве разнесся. Княгинюшка переполошилась, стала ко мне с расспросами приставать, а я и сам ничего не знаю. Пришлось идти к Никите Романовичу, хоть и не хотелось мне этого.
— Уезжаете? — спрашиваю.
— Уезжаем, — коротко отвечает он.
— Когда?
— Завтра.
— А куда, позвольте полюбопытствовать? — продолжаю я допрос.
— В Слободу, — столь же коротко.
— Не ко времени это, Никита Романович, — попробовал я его урезонить, — сейчас все в Москве решается.
— То, что в Москве решается, можно и в Слободе разрешить, — туманно ответил он, — да и решено все уже, осталось только объявить.
— Так-так, — протянул я, нимало не удивляясь, ибо давно получил весть с Небес, но все же спросил, не удержавшись: — И что же решили?
— Узнаешь в положенное время, — с каким-то пренебрежением бросил Никита Романович.
— Я еду с вами! — решительно вскричал я.
— Не едешь! — столько же решительно пресек мой порыв Никита Романович.
Пришлось доходчиво объяснить ему, кто он и кто я и почему он мне не указ.
— Это не я решил — Иван, — совсем другим тоном, миролюбиво.
Поспешил к Ивану. Принял он меня очень милостиво и в то же время почтительно, за стол усадил, спросил о моем здоровье и о здоровье любимой тетушки Юлии, княгинюшки то есть. Вот учтивый отрок! Сразу чувствуется мое воспитание! Он ведь княгинюшку по разным нашим жизненным обстоятельствам и не знал совсем, встречался лишь несколько раз, а уж говорил, наверно, только после смерти Анастасии, он это и забыл, поди, по юному его возрасту. Но спросил, и я ответил в подробностях, а как кончились все церемонии, так сразу и задал в лоб те же вопросы, что Никите Романовичу. К сожалению, ответы были те же самые и столь же краткие, но в конце разговора племянник мой любимый пролил мне бальзам на душу.
— Дядюшка милый, — сказал он ласково, — не знаю я, что ждет меня, хотим мы из Слободы объявить решение наше тяжкое, а дальше как Бог решит. Но надобно нам знать доподлинно, что в Москве в наше отсутствие происходить будет, от этого все действия наши зависеть будут, а быть может, и судьба царства. Никому я не верю, — шепнул он мне на ухо, — все чего-то от меня хотят, а потому говорят, как им выгодно. Одному тебе верю, знаю, ты один любишь меня без корысти. Наблюдай за всем и присылай мне весточки с верными людьми.
Это же совсем другое дело! Я вышел от Ивана если не успокоенный, то окрыленный, любовью его окрыленный.
На следующее утро еще затемно стали стекаться в Кремль сани тяжелые, несметное количество саней. Подъезжали они десятками к дворцу царскому, и в них сносили и святыни московские, и казну царскую, и утварь дворцовую, и рухлядь меховую, и припасы разные. А как нагружали сани и груз крепко увязывали, так сани отъезжали к воротам Боровицким, а на их место следующие становились.
А как рассвело, в храм Успения стал собираться народ московский: духовенство во главе с митрополитом Афанасием, все бояре и князья — я даже не ожидал, что их столько в Москве обреталось, отдельно двор царский. Но все было благочинно, против прискорбного обыкновения последних месяцев никаких ссор и перебранок между земскими и дворовыми не происходило. Все ждали царя Ивана. Он появился в походном кафтане, украшенном неброской и неширокой, в два пальца, полосой золотого шитья на вороте, обшлагах и груди, на руках было всего четыре перстня с невеликими камнями, да и те были вывернуты внутрь ладони. На фоне бояр, принарядившихся, как на праздник престольный, царь выглядел смиренным странником.
Иван повелел митрополиту служить обедню и сам молился с усердием. Потом подошел под благословение к Афанасию, просветленный милостиво кивнул боярам земским. Некоторые из них подошли к Ивану, приложились почтительно к его руке, просили простить их и не держать на них зла. Все было так благостно, как давно уже не было, на какое-то мгновение у меня даже мелькнула мысль, что, быть может, все и образуется, что с этого дня начнет восстанавливаться мир в державе Русской. Но Иван уже прощался с народом своим, вот он сел в сани, туда же впрыгнула Мария Черкасская, закутанная так, что только глазищи сверкали, в следующих санях расселись все Захарьины, немногие бояре, ко двору приписанные, и прочий люд дворовый. Откуда-то вынырнуло несколько сотен хорошо вооруженных всадников на одинаковых гнедых жеребцах. Одеты они были в необычные кунтуши черного цвета, в черные же шаровары и сапоги. Только одно украшение было на их наряде странном — вышитые мелким жемчугом песьи головы, старинный знак охраны великокняжеской. Да сбоку у каждого висел крепко увязанный пучок розог, как бы ликторских, издали на метелки похожих. Так впервые в новом одеянии явилась перед глазами изумленного народа московского новая дружина царская.
Иван махнул рукой, и поезд царский медленно двинулся к воротам Кремля. Долго стоял народ московский, провожая глазами своего царя, уезжавшего в неизвестность. А как исчезли в предвечерней мути последние сани, так случилось знамение грозное — посреди зимы заплакало небо и пролился дождь на землю, толстым слоем снега покрытую. И стало тепло, как весной, и зажурчали ручьи, и замешалась такая грязь, что никто не мог ни в Москву пробиться, ни из нее выбраться. Поезд царский сгинул без вести.
От распутицы великой жизнь в Москве замерла, а тут еще пост рождественский последнее прибежище мятущейся русской души накрепко запер, так что ничего не оставалось боярам, как сидеть да судачить о таинственном путешествии государя. В таких разговорах долгих, никакими вестями не подкрепляемых, даже последняя надежда умирает, это я по себе знаю. Вот и бояре, начав с радостного возбуждения, с победных криков, впали под конец в уныние. Нет, о поражении никто не говорил, но многие уже сомневались, а была ли битва.
Так прошло больше трех недель, и вот после Рождества пробился из Лавры инок с посланием к митрополиту, что царь находится в Александровой слободе. Бояре сразу приободрились, после долгой неизвестности любая весть принимается за благую. Я-то обо всем уже знал и не только со слов Ивана перед его отъездом. Ко мне за последние дни два гонца из Слободы было, и я их после отдыха короткого назад отсылал с моими грамотами. А пока они у меня на дворе отсыпались, мои холопы уже неслись в Слободу с особыми письмами и с наказами строгими, как эти письма передать, чтобы они только в Ивановы руки попали, эти детали мы с ним еще в Москве обговорили. И посылал я такие письма каждый день, описывая в них до мельчайших подробностей все, что я успел заметить и разведать. Выводов же никаких не делал, потому что, не ведая планов двора, боялся раздуть несущественное и притушить важное.
Такая наша переписка с Иваном могла продолжаться еще очень долго — холопами меня Бог не обидел, но в самом начале января Иван прислал митрополиту грамоту, после которой всякие слова теряли силу, — дела завертелись!
На оглашение той грамоты собралось народу под тысячу: все святители, в Москве пребывавшие, все бояре и князья, дети боярские и дьяки. И правильно собрались — им всем та грамота была адресована. Подробнейше в ней были исчислены все измены и убытки, которые они державе нашей за последние тридцать лет творили. Как казну расхищали, как вотчины государевы на себя переписывали, как земли, им в наместничество пожалованные, разоряли, как от службы царской увиливали, как потворствовали всем — и хану крымскому, и ливонцам, и литовцам, и королю польскому, только собственному царю, Богом над ними поставленному, во всем препоны чинили. Досталось и митрополиту со святыми отцами за то, что препятствуют правосудию царскому, за то, что вступаются за виновных бояр и дьяков, на которых обращается справедливый гнев царский, и не только вступаются, но и покрывают их дела недостойные, а царю выговаривают грубо, как мальчишке неразумному. Слушал я этот перечень длинный и в каждой своей букве правдивый, и возмущение вскипало в сердце моем, хотя лучше других знал я все те обиды и несправедливости, сам же и изложил их в ответе Курбскому, разве что немного из последних месяцев добавилось. Я бы на месте всех этих своевольников окаянных сгорел бы, наверно, от стыда, слушая такое, а им хоть бы что, как с гуся вода, еще и митрополита поторапливают, дескать, нечего воду в ступе толочь, болтовню пустую можно и опустить, пусть сразу концовку зачитывает. А митрополит и так до нее уже добрался. «Не хотя терпеть измен ваших, — писал Иван, — мы от жалости сердца оставили государство и поехали куда Бог укажет путь. А на вас кладем опалу нашу».
Что тут началось! От слов об опале бояре все в радость неописуемую пришли. Тут они все правильно поняли. Когда опала царская с силой совмещается — тут головам боярским с плахи катиться, а опала царская без силы — это отречение.
Пятьдесят лет с того дня минуло, а я все никак успокоиться не могу. Как слышу это слово богомерзкое и рода нашего недостойное, так сразу в волнение прихожу. Вы уж меня извините, мне перерыв нужен.
Собрание это за многолюдством его происходило на площади перед храмом Успения. А тем временем за стенами Кремля, на Троицкой площади, шло другое собрание, еще более многолюдное, и там тоже выкрикивали грамоту царя Ивана, но совсем другую. Была она обращена ко всем простым людям московским, и к гостям, и к купцам, и, как было сказано, ко всему христианству православному. Были там в конце те же самые слова о том, что в жалости сердца оставил Иван государство и поехал куда Бог укажет, но с добавлением, что на народ он никакого гнева не держит и опалы на него не кладет. И на этой площади была радость великая — от милостивых слов царя, но она быстро сменилась возмущением своеволием боярским и страхом перед грядущей смутой.
Меня там, как вы понимаете, не было, я на первом собрании присутствовал, так что рассказываю это с чужих слов. Когда же в первый раз об этом услышал, то не знал, что и думать. С одной стороны, весь простой московский люд выказал свою любовь к Ивану и верность царской власти, это было хорошо. Подвигло его на эти верноподданнические чувства прямое обращение царя, получалось, что и это правильно. Но многое меня смущало. Чувствовал я, что это захарьинская затея, а от их затей я никогда не ждал ничего хорошего, то есть для державы хорошего и для нашего рода полезного. Я уж говорил как-то, что негоже народ привлекать к решению дел престольных, а ведь именно это и выходило. Донесли мне, что еще до этой грамоты Ивановой, громогласно возвещенной, ходили по Москве какие-то подметные письма против своеволия боярского, а некие люди шептали на торжищах, что умышляют лихие бояре недоброе против надежи-царя, хотят извести его колдовством и зельями потаенными, и что весь народ православный должен встать на его защиту. Как услышал я слова про колдовство, так будто молния мне все осветила, все события давнего московского бунта мне стали совершенно ясны. Так вот чья рука Москву тогда баламутила, вот чьи уста клевету в уши народные нашептывали! Только ведь не вышло ничего тогда у Захарьиных! Получилось дело редчайшее, когда все вовлеченные в него люди в проигрыше оказались. В те дни могло показаться, что с прибытком вышли из него Сильвестр и Алексей Адашев, но, памятуя их конец, понимаешь, что и это одна видимость. Вот и боялся я, как бы новая затея Захарьиных таким же провалом не кончилась, когда все в убытке окажутся: царь Иван и бояре, держава и народ.
Между тем оба собрания переместились: святые отцы, бояре, князья и я с ними устроились на митрополичьем дворе, чтобы обсудить толком, как жить дальше, народ же влился в Кремль и заполонил все площади, по обыкновению своему крича невразумительно, но громко.
В собрании боярском очень быстро выяснилось, что никто не знает, что делать дальше. Точнее говоря, каждый знает, но по-своему, из чего вышел великий крик, все говорили за себя и не слушали соседа. Не было среди них Алексея Адашева, который только о державе Русской думал и из ее пользы все решения выводил, не было Сильвестра, который мог различные взгляды примирить и общее мнение выразить, не было некоего князя, который мог заставить мнению этому подчиниться, не было даже тетки Евфросиньи с ее напором и волей. Эх, измельчали люди! Каждый тянул одеяло на себя и следил только за тем, чтобы соседу больше положенного не досталось. Даже князь Александр Горбатый, бывший в последние месяцы главой боярской Думы, и тот от такой разноголосицы растерялся, хоть и воевода славный и в каких только переделках за жизнь свою долгую не побывал. Еще вчера вечером все были заодно против царя, а сегодня, как объявил царь о своем уходе, так сразу междоусобицы начались. И князю Александру сразу напомнили, что он из Шуйских, и показали, как остальные Шуйских любят. Еще я боялся, что Старицкого в цари выкрикнут. Так нет же! Тетка Евфросинья непременно какую-нибудь интригу затеяла бы, а без нее на Владимира Андреевича, «царя боярского», никто даже не смотрел. Доброхоты его старые по углам забились и молчали, а остальные князя Владимира Андреевича, как оказалось, не хотели. Оно и правильно, нечего этому тюфяку и изменнику презренному на престоле дедовском делать!
Еще больше я возрадовался, когда понял, что у бояр вообще нет на примете никакого кандидата на трон освободившийся. Затевая свой бунт, они такой мелочью не озаботились. Что ж, истинно русские люди! Похоже, что виделась им в снах боярская республика, то есть земщина, и они во главе ее. Эдак и до выборных можно дойти. То-то смеху будет! Я бы и рассмеялся, если бы мне державу не было жалко до слез.
Тут кстати и выборные появились, от народа с площади, прорвались на двор митрополичий сквозь охрану невеликую.
— О, горе нам! — заголосили выборные, не дожидаясь разрешения. — Государь нас оставил! Последний наш заступник пред Господом! Верните нам царя! Без царя народу никак не можно! Пусть правит, как хочет, даже с царицей египетской! — Тут из толпы выборных вылетел еще один крик: — Пусть царь укажет нам своих изменников, мы их сами истребим!
От такого предложения бояре поежились, прислушались впервые к крикам за воротами, посмотрели на охрану невеликую, в затылках зачесали. Угроза еще одного бунта, на этот раз народного, вновь сплотила бояр и подвинула их к принятию общего решения. Нет, смиряться перед царем они не пожелали, хотя, вероятно, именно на это решение рассчитывали Захарьины, потрясая царским отречением и раздувая народный бунт. Решили бояре править сообща Русской Землей, чтобы в Москве заседала Дума боярская, на местах наместники сидели, как и встарь, в войска воеводы назначались по достоинству их, а для решения вопросов, для всей державы важных, собирать Земский собор. В общем, чтобы все было, как при нашем с братом правлении, как при отце нашем и деде, но только без нас, без царей. Но и царя Ивана бояре не решились совсем отставить, оставили ему корону и титулы, а еще по заведенному издревле обычаю постановили выделить ему из обширного хозяйства, называемого Землей Русской, вдовью, опричную долю, чтобы было где ему жить и с чего кормиться. Эх, не заметил я, кто первый это слово выкрикнул! Многое могло бы прояснить! Мне почему-то показалось, что идея эта не сама у бояр родилась, а ее со стороны подбросили, с захарьинской. Видно, не надеялись они особо на примирение с боярами и подсуетились соломки постелить, чтобы мягче было падать. С их колокольни глядя, раздел державы и получение меньшей части было лучше потери всего и изгнания. Не знаю, не знаю… Я и в арифметике хуже всего понимал деление и дроби, что уж о жизни говорить.
То, что бояре постановили, даже на полдела не тянуло, главное впереди лежало — чтобы Иван с двором своим эти условия принял. А в этом никакой уверенности не было. Как я понимаю, еще до отъезда царского двора были достигнуты некие договоренности между боярами и Захарьиными, отсюда и проводы, торжественные и благостные, и томительное ожидание, и радость от грамоты царской. Но теперь бояре уже во всем сомневались, им стало казаться, что все это было со стороны Захарьиных не более чем хитрость, чтобы свободно выбраться из Москвы со всеми святынями и казной. Честно говоря, и я на это надеялся, я бы на Ивана нисколько не обиделся, если бы он оказался вдруг не в Александровой слободе, как он меня убеждал, а, скажем, в Ливонии во главе войска. Брат мой непременно так бы и поступил в подобной ситуации. Другое дело, что он бы никогда не загнал себя в такую ситуацию.
Впрочем, сделать это было еще не поздно, и бояре это понимали, посему, не медля, принялись собирать большое посольство к царю, чтобы решить дело окончательно и бесповоротно. Главными послами избрали Святителя Новагородского Пимена и Чудовского архимандрита Левкия, а к ним присоединили и других святых отцов: епископов Никандра Ростовского, Елевферия Суздальского, Филофея Рязанского, Матфея Крутицкого, архимандритов крупнейших монастырей — Троицкого, Симоновского, Спасского и Андрониковского. Бояре собрались все до единого во главе с князьями Александром Горбатым, Иваном Мстиславским и Иваном Вельским, также и дьяки, которые свои приказы заперли, все одно жизнь в государстве остановилась. Стрельцам приказали изготовиться к утру к походу. Брали их почти всех, десять тысяч, на всякий случай. Случиться действительно могло всякое.
Обо всем, что за день в Москве произошло, и о том, что на следующий день ожидается, я со всем тщанием Ивану отписал и с нарочным отправил, на рассвете уже, едва ворота открыли.
А днем пришлось нового гонца слать, потому что такого столпотворения я не ожидал. Казалось, вся Москва поднялась вслед за святителями и боярами. «Вы-то куда?» — с некоторым раздражением спрашивали бояре. «Бить челом государю и плакаться», — смиренно отвечали московские люди. Об этом и поспешил я известить Ивана, чтобы не испугался он толпы огромной и не стал, не дай Бог, из пушек палить или какие другие глупости творить.
Отправил я то письмо и замер на несколько дней в неизвестности, поскольку никакие новости в Москву не приходили, да и к кому им приходить, если в Москве остались лишь старики немощные, бабы, дети малые, да мы с митрополитом Афанасием. Вы спросите, почему же я не поехал вместе со всеми в Александрову слободу? Мне это тогда и в голову не пришло. Иван же просил меня в Москве находиться и обо всем его извещать, никаких новых просьб от него не поступало, вот я все в точности и исполнял. Такой уж я человек, ответственный! От этого и страдаю, потому что многие интереснейшие события пропускаю и вынужден рассказывать их с чужих слов, как, например, о том, что произошло тогда в Александровой слободе.
Иван, вероятно, не получил моих последних посланий, потому что в противоположность моим просьбам и советам принял посольство весьма нелюбезно. Александрова слобода являла вид крепости, изготовившейся к долгой осаде, во все стороны топорщились пушки, на стенах маячили стражники в черной одежде, ворота были крепко заперты. Лишь после нескольких часов безответных призывов ворота чуть приоткрылись, в них было дозволено протиснуться святым отцам, после этого ворота вновь затворились.
Во все время переговоров Иван не сказал ни слова, а его именем вещали Никита Романович да Алексей Басманов. Даже не дослушав предложения боярские, они сразу сказали на все твердое нет, но в конце концов уступили слезным мольбам святителей сжалиться над державой и не терзать ее распрями междоусобными.
— Никто не покушается на помазание Божие, — сказали они, обращаясь к Ивану, — пред Господом и народом останешься ты царем, но коли не желаешь ты подчиняться законам мирским, так оставь державу миру. Удались в опричнину и правь там, как тебе угодно, а Землю Русскую от своих забот освободи. Но, оставляя Москву, не забудь вернуть святыни в храмы и целебные мощи угодников Христовых, — не удержались святые отцы, — вспомни, что ты блюститель не только государства, но и церкви, если удалишься со святынями, тебе пред Господом ответ нести за погибель вечную миллионов душ.
Захарьины оставили этот призыв без ответа и поспешили пригласить бояр для объявления последнего решения. Вещать же от имени царя выставили Алексея Басманова, появление которого было для бояр неприятной неожиданностью. Потому, наверно, и выставили.
Говорил он с обычным для него многословием. Повторил уже знакомые упреки боярам в их своевольстве, нерадении, строптивости, ссылался обильно на историю и Священное Писание, возводя строптивость боярскую к временам Моисеевым. В общем, не сказал ничего нового, разве что обвинил бояр в отравлении царицы Анастасии и в желании возвести на престол князя Старицкого. Трудно понять, какое из этих двух обвинений было более абсурдным! Впрочем, бояре не негодовали, не оправдывались, они молча ждали приговора.
— Но, — дошел, наконец, до сути Иван устами Басманова, — для отца нашего митрополита Афанасия, для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, для всего народа русского соглашаюсь взять свое государство опричное, — и после долгой паузы и взгляда кругового, — если будет оно приличным нашему царскому величию.
Дальше же начались вещи, царскому величию совсем неприличные, — начался дележ державы нашей, предками нашими великими по крупицам собранной и нам в целости и округлости завещанной. И пуще всех, за каждую деревеньку, за каждый дом, торговались Захарьины, прямо как купчишки презренные. А может быть, они и есть из купцов или из кого еще похуже? Темна история их рода, да и коротка.
Хорошо еще, что торговля та шла келейно, не так перед людьми стыдно. В Слободе осталось несколько бояр во главе с князем Александром Горбатым, да несколько дьяков, в законах сведущих, остальные же все вернулись в Москву и вновь погрузились в тревожное ожидание.
Так прошло больше месяца. Уже собрались со всех концов Земли Русской представители народные на Земский собор, чтобы утвердить небывалое в истории решение, а условий соглашения все не было. Наконец, в середине февраля появился поезд царский и встречен был колокольным звоном, как и положено. Но народу царь Иван не показался, хотя многие вышли на улицы приветствовать его. Так и проехал в закрытом возке до самого захарьинского подворья, где и разместился, потому что царские дворцы были разграблены подчистую.
Я поспешил вслед за Иваном, и он меня немедленно принял, не успев даже скинуть одежду дорожную. Едва я вошел в палату, как Иван поднялся со скамьи и направился ко мне, я же застыл на месте, открыв рот от изумления. Ладно бы он только вытянулся за те два с половиной месяца, что мы не виделись. Но он еще состриг свои длинные кудри, которые так меня раздражали, и даже выбрил голову. «Вечно Захарьины все невпопад делают! — мелькнула у меня не к месту глупая мысль. — Раньше надо было голову брить! Теперь впору власы отращивать в знак траура по державе!»
И еще что-то новое появилось в лице его, а быть может, наоборот, ушло. Ушли детские черты, пропал веселый блеск глаз, проступила внутренняя боль, настороженность, подозрительность и какая-то потерянность. Как он был похож на своего отца! Каким я его помню лет в тринадцать-четырнадцать. Но Ивану-то сейчас было меньше! Несчастный ребенок!
Иван подошел ко мне и ткнулся лицом в грудь. Он не плакал, просто искал поддержки и ласки. Я обнял его, погладил по плечам, поцеловал его сиротскую голову.
— Вот так все получилось, дядюшка Гюрги, — сказал он, отодвигаясь, — не суди меня строго.
Я замахал на него руками, не будучи в силах выразить словами, что мне в голову не могло прийти осуждать его за что бы то ни было.
— Ты меня извини, но я пойду прилягу, — продолжал Иван, — нехорошо мне как-то. То ли устал с дороги, то ли еще что-то. А ты, если интересно, поговори с дядей Никитой, посмотри, что они там выторговали, — последнее слово он сказал с таким презрением, что за одно это я готов был его расцеловать.
Иван развернулся, каким-то новым движением сжал плечи и уныло побрел к дверям. А я смотрел ему вслед, и скорбел, и молился. Надеялся я, что испытания, Богом ему ниспосланные, вразумили его и направили на путь истинный, что отныне будет он править благочестиво, на радость народу и на пользу державе, пусть и сильно усеченной. К сожалению, я ошибся, в который раз ошибся! Как потом выяснилось, это была всего лишь игра, хитрая игра, и Иван принимал в ней участие, более того, исполнял главную роль. Через много испытаний предстояло ему еще пройти, многие страдания претерпеть, чтобы душа его ужаснулась мерзостям творимым и к Богу обратилась.
Не хотелось мне встречаться с Никитой Романовичем, но беспокойство за державу само направило стопы на его половину. Свойственник мой как будто ждал меня и, спеша удовлетворить мое любопытство, немедленно протянул свиток с подготовленным договором. Но прежде чем приступать к главному, я положил решительно объясниться с Никитой Романовичем по вопросам, пусть и малосущественным, но волновавшим меня и будоражившим Москву в последние дни.
— Вы зачем князя Семена Ростовского зарезали? — строго спросил я. — И что это за варварство — голову отрезать и в мешке возить ее как трофей?
— Это еще десять лет назад сделать было надобно! — воскликнул в ответ Никита Романович. — Ты вспомни речи его поносные во время болезни брата твоего!
— Спаситель учил прощать врагов наших, — назидательно заметил я.
— Вот я его и простил, теперь, искренне говорю: мир праху его! — Боярин широко перекрестился. Такой вот человек, ничем его не проймешь!
— А князя Дмитрия Шевырева за что на кол посадили? — продолжал я.
— Это ребята созоровали, — усмехнулся Никита Романович, — сказал он им что-то противное, вот они ему и вставили. Смеху было! Представь: сидит на колу, как на престоле, и каноны Иисусу распевает.
— Так как же вы могли такому человеку благочестивому не дать святого причастия перед смертью?! — возмутился я.
— Твоя правда, мой недосмотр! — сокрушенно покачал головой Никита Романович. — Исправлюсь, отмолю, свечу фунтовую поставлю, поминание месячное закажу.
— А князь Иван Кашин чем вам не угодил? — не отступался я.
— Семь бед — один ответ! — отмахнулся Никита Романович, не желая вдаваться в подробности.
— А с князем Александром Горбатым что вышло? — перешел я к главному. — По Москве страсти всякие рассказывают! Тут такая катавасия с боярами, я вы главе Думы боярской с сыном единственным головы на плахе рубите! Твоя-то голова где была? Что же вы делаете, окаянные?!
— А вот этого не было! — воскликнул Никита Романович и даже забегал по палате в возбуждении. — Не было! Сам рассуди: мог ли я тестя любимого и шурина погубить? Да мне благоверная моя, Евдокия Александровна, за каждого из них голову бы своими руками оторвала. А она у меня одна! Голова, то бишь. Так что поверь, не мог я такого сделать. Ну ты же меня знаешь, — тут он доверительно заглянул мне в глаза.
Зря он это сказал! В том-то и дело, что я его знал. Этот, если потребуется, мать родную зарежет, не только что тестя. А вот другие бояре его не так хорошо знали и захарьинскими объяснениями удовлетворились. Хотя — только что в голову пришло! — потому могли смолчать, что вспомнили о недавней странной смерти Данилы Романовича и о том, что Захарьины тоже не стали шум поднимать. Разменялись, так сказать, если это слово к таким делам применимо. Но я не собирался этого Никите Романовичу спускать.
— Вы хоть подумали, что вы род пресекли! — наседал я. — Князья Горбатые, хоть и из Шуйских, но честно державе нашей служили и многие подвиги на полях ратных совершили. Князь Александр из всех наших воевод первейший, если бы вы, к власти придя, его от войска не отлучили, он бы давно Ливонию с Литвой в смирение привел. И княжич Петр в славного воеводу вырасти обещал. А вы его, последнего в роду, извели. Кто теперь будет передовым полком командовать?!
— Что ты так кипятишься? — примирительно сказал Никита Романович. — Вот уж не думал, что ты так из-за какого-то Шуйского переживать будешь. Или ты с ними дружбу завел? Шучу, шучу, — засмеялся он, заметив мой негодующий жест, — что же касается рода, то это только видимость, что он пресекся. Нас с Евдокией Бог сынами не обидел, — он горделиво приосанился, — а в них кровь Горбатых, да и вотчины им же отойдут, — и, заметив мой недоуменный взор, он пододвинул мне свиток, — да ты сам посмотри, внимательно посмотри, — и он указал мне нужное место.
Я прочитал и остолбенел от изумления. Не бывало такого удела в истории! Удел ведь какое-никакое государство, он должен был сплошным, а не походить на бабье решето. А тут нарезали отовсюду по кусочку, там деревеньку, сям городишко, а где и часть города. В опричнину из уездов целых отходило всего три крупных — Суздальский, Можайский и Вяземский, да еще с десяток мелких. А к ним города: Козельск, Перемышль, Белев, Лихвин, Ярославец, Суходровье, Медынь, Суздаль, Шуя, Галич, Юрьевец, Балахна, Вологда, Устюг, Углич, Старая Русса, Каргополь и Вага. В Москве же царь брал себе Арбат с Сивцевым Врагом и половину Никитской улицы.
— Чушь полнейшая! — воскликнул я в раздражении.
— И не полнейшая, и не чушь, — спокойно ответил Никита Романович, — а хитрость великая! Только тебе и могу объяснить, потому что ты родственник наш ближайший и нас с царем никогда не предашь. — Тут я чуть не поперхнулся от возмущения, но сдержался и решил дослушать до конца. — Ты, надеюсь, не думаешь, что мы собираемся этой опричной долей удовлетвориться и сидеть сложа руки. Мы бороться будем! До тех пор, пока Земля Русская не объединится вновь под скипетром царя законного! Но сил у нас пока мало. Если будем мы в одном месте сидеть, бояре нас одним ударом прихлопнуть смогут, коли сойдемся мы стенка на стенку, войско на войско.
— Это как Бог рассудит! — наставительно заметил я.
— Ой ли! — вздохнул печально Никита Романович. — Бог почему-то всегда на стороне сильных, а сила сейчас у бояр. А тут они даже не поймут, где враг, он везде и его нет. И будем мы расползаться, захватывая все новые области окрест, всюду проникнем и задушим боярство своими клешнями, как рак
«Вот ведь зараза неведомая! Кара Господня!» — воскликнул я про себя, представив картину.
Но в то же время приободрился и новым взглядом посмотрел на список. А ведь действительно хитрость великая! Да я бы лучше не сделал, если бы стал землицу отбирать. Уж что-что, а вотчины боярские я помнил не хуже, чем их родословные до времен легендарных. И сразу разглядел, что у Шуйских ни одной деревеньки захудалой не осталось. Конечно, им новые взамен пожалуют, но, во-первых, столько же все равно не найдется, а во-вторых, людишки там будут новые, не привыкшие от рождения их за благодетелей почитать. И незачем топором махать, когда все росчерком пера сделать можно! Сами вымрут, без землицы-то да без ума, коим их Бог обидел.
А что у нас с торговлей? Вот они, города торговые: Можайск, Вязьма, Вологда, Устюг Великий. Неважно, что на юге и на востоке ничего нет, оттуда товары идут, с ними одна морока, а вот с запада и с севера купцы европейские к нам прибывают, эти с деньгами едут, их и будем стричь.
Так, а это что такое? Старая Русса, Соль Галицкая, Соль Вычегодская, Балахна, Каргополь — да это же основные места, где соль варят. Очень неглупо! Значит, вся соль будет в руках царских. Это ведь только кажется, что на столе главное — мясо. По себе знаю: хоть десять блюд передо мной поставь с мясом разным, а без соли ни один кусок в горло не полезет. Мясо на Руси и мужик глупый раздобудет, а вот за солью все к царю на поклон придут, даже и бояре гордые, и заплатят, сколько им укажут. Не оскудеет казна!
Одно меня в списке этом смущало: был там записан город мой наследный Углич с уездом.
— Но ведь ты с нами? — прямо спросил Никита Романович, сомнение мое уловив. — Значит, и удел твой в опричнину отходит.
«Так-так, — подумал я, — значит, ради этого вы меня и позвали!»
Конечно, вполне может быть, что это я потом подумал, а тогда мне просто показалось, что княгинюшке моей это может очень не понравиться. Как бы то ни было, идее этой я твердо воспротивился.
— Душой и сердцем я с Иваном, стало быть, и с вами, — сказал я, — но удел мой — это память о родителе моем и брате, так что ни в какую опричнину, ни в какую земщину я его отдавать не намерен!
Вот так твердо сказал! Память — это святое! Земля, впрочем, тоже.
В общем, поругались мы тогда с Никитой Романовичем. Так и ушел я от него, не дочитав договора.
Немного я потерял, потому что на следующий день на Соборе Земском весь этот договор был до последнего слова зачитан.
Отныне все у царя, не только земля, но и двор, и весь обиход были особыми: свои бояре, окольничьи, дворецкие, казначеи, дьяки и прочие приказные люди, дети боярские, стольники, стряпчие и жильцы. При приказах Сытном, Кормовом и Хлебном назначались особые ключники, подключники, сытники, повара, хлебники, всякие мастера, конюхи, псари и другие дворовые люди. А жалованье всем этим людям должно было идти с доходов, что с опричных земель будут собраны, а более ни с чего. Царю запрещалось сноситься напрямую с государями иноземными, равно как и принимать послов иноземных и купцов, кроме дел торговых. Царю вменялось не принимать участия ни в каких военных действиях, а также выезжать в войска, собранные земщиной. Участие царя в делах общерусских допускалось лишь в чрезвычайных случаях по приглашению Думы боярской. Для собственной охраны царю дозволялось иметь тысячу воинников, пеших или конных, коих он мог набрать по своему усмотрению и на свой кошт.
Все, что было опричь этого, отдавалось земщине, в ее управление и распоряжение, но ничего более того в договоре сказано не было. Бояре так и сказали, что теперь это их дело, как державой управлять, и они не собираются обсуждать это в присутствии всяких опричников.
Зато все, что к опричнине относилось, разобрали по косточкам, каждое слово обмусолили. Но, как во всяком собрании многолюдном, было больше крику, чем толку. Ведь ни одного слова так и не исправили! Даже добавили. Захарьины во все время обсуждения ни звука не издали, лишь ближе к вечеру Никита Романович не утерпел, встал и потребовал сто тысяч рублей подъемных, на обустройство двора на новом месте. И что бы вы думали — дали! Я даже немного забеспокоился — откуда у земщины такие деньги? Неужто Иван не всю казну вывез? Вот всегда так, никому ничего поручить нельзя! Сам недосмотришь, обязательно что-нибудь забудут!
Достойнее же всех себя Иван вел. Как будто напоследок решил преподать всем урок истинно царского поведения. Сидел прямо, ни разу не шелохнувшись, даже глазами не моргал, а на лице не то что радости или, наоборот, неудовольствия нельзя было прочитать, у него вообще никакого выражения не было. Лишь один раз не сдержался, когда чтение договора закончили.
— А после этого я могу править, как хочу? — спросил он вдруг звонким голосом.
— Вот только выведи сначала всех людей земских из своей опричнины, — ответили бояре.
— Выведу, выведу, — нетерпеливо сказал Иван, — я же для этого все земли свои вокруг Казани отдал. Ну а потом могу?
— Потом — можешь, надежа-царь, — хором ответили бояре, — хочешь казнить без вины — казни, хочешь достояние отнимать — отнимай без раздумий, хочешь жаловать — хоть золотом с головы до ног осыпай.
— И никаких докук не будет? — Иван повел головой в сторону святителей.
— Не будет! — так же хором ответили бояре.
— Не будет? — переспросил Иван, не сводя горящих глаз с митрополита.
— Бог тебе отныне судия, — ответил Афанасий с горестным вздохом.
— То-то же! — криво усмехнулся Иван, но тут же собрался, взор притушил, ухмылку стер и превратился в истукана.
На следующий день потянулся двор обратно в Александрову слободу, теперь уже на постоянное житье. Да и чего было оттягивать, коли все раньше было вывезено. Почитай, только мне с княгинюшкой и надо было собираться.
Вот вы, наверно, удивляетесь, почему это я в опричнину подался? Ведь мог в Москве остаться и жить себе спокойно, все земские меня уважали и никогда никаких мне пакостей не чинили. А еще лучше — уехал бы в удел свой, подальше от этой смуты темной, и коротал бы там свой век вместе с женушкой моей ненаглядной.
А вот княгинюшка не удивлялась, вопросов никаких не задавала, а безропотно последовала за мной, хоть и не хотелось ей очень этого, я же видел! А все потому, что любила она меня и понимала, единственная понимала! Как же мог я Ивана одного бросить, да еще в таком вертепе? Кто бы его учил? Кто бы в вере истинной наставлял? Кто бы жалел его так, как я? И пусть мало удалось мне сделать, даже меньше, чем было по силам моим, но и это малое дало в конце концов всходы обильные.
Но до этого было еще далеко. Пока же я с тяжелым сердцем покидал Москву, как мне мнилось, навсегда. Сколько их у меня было в жизни этих отъездов — навсегда, но тот был самым тягостным.
Как все же удивительно устраивает Господь нашу жизнь! Как точно отмеряя счастье и невзгоды, радости и беды, чтобы всего было поровну, всего по справедливости! Подарил нам с княгинюшкой пять лет счастья неземного в Угличе, что ж, принимай без ропота пять лет страданий земных в Александровой слободе.
И что еще удивительно: как невозможно описать жизнь неизменно счастливую, также нельзя изобразить страдания неизбывные. Когда дни похожи один на другой, то начинает казаться, что жизнь сначала замирает, а потом совсем останавливается и пропадает. Рай и ад — в них нет времени, нет и жизни. Жизнь не может быть ослепительно белой или притягивающе черной, она должна быть пестрой — смех за слезами, радость за болью, раскаяние за грехом, прощение за покаянием. Без этого и жизнь не жизнь, а лишь одно мгновение, предстанешь пред Господом, и вспомнить нечего.
Потому я вам о нашей с княгинюшкой жизни в Угличе ничего и не рассказывал. С удовольствием умолчал бы и о годах опричнины, но ведь никак нельзя, там корень бед. А как приступить к рассказу, не знаю. Когда все вокруг черно, безразлично как идти, налево или направо, вперед или назад, да и как понять, что есть перед, а что зад. Поэтому не обессудьте, если рассказ мой будет бессвязен, не плыть мы будем по реке жизни, а прыгать с кочки на кочку на болоте.
Вы скажете, что вот раньше-то я все в деталях и красках расписывал, хотя и не всегда при событиях описываемых присутствовал. И что прожил я все-таки те годы не на необитаемом острове, а среди людей, мог бы не лениться расспрашивать и записывать в назидание потомкам. Относительно тех людей, что меня в те годы окружали, я вам еще расскажу, их речам хвастливым даже я не верил. А земские, те, которые выжили в то лихолетье, не особенно любили в воспоминания углубляться, а если что и рассказывали, то такие страсти, что в них тоже веры нет. А документы, спросите вы, летописи? Так ведь не осталось ничего. Как и почему — это я в доподлинности знаю и вам в свое время, конечно, перескажу. Эх, если бы я успел хотя бы прочитать то немногое, что оттого времени осталось, перед тем как оно в костер пошло. Но не успел! И, поверьте, в том нет моей вины.
В любой черной полосе, сколь бы широка она ни была, есть все же два момента, которые ни с чем не спутаешь даже по прошествии пятидесяти лет. Это когда ты первый раз ступил на трясину и когда последним решительным прыжком выбрался на твердую землю. Так и начнем, хм, с начала.
Ехали мы налегке и с не приличествующей царскому поезду поспешностью, поэтому отмахали весь восьмидесятиверстный путь от Москвы до Александровой слободы за один день. Я, в тоске пребывая, провел всю дорогу в возке, сжимая руку княгинюшки и утешая ее, как мог. Но вот лошади потянули резвее, и я понял, что близок конец пути, выбрался из возка, вскочил на одну из своих лошадей и присоединился к свите царя Ивана, весело гогочущей — все-то им нипочем!
«Сколько лет я здесь не был?!» — подумал я. Прикинул, получалось тринадцать — число какое кривое! Будто специально подгадал некто, кого к ночи поминать не стоит. Оглянулся вокруг: лес все тот же, темный и сплошной, к самой дороге подступает, то-то раздолье для зверья и разбойников. Тучи на верхушках елей лежат, кажется, что едешь по коридору в дворце из сказки, из недоброй сказки. Но вот лес разбежался в стороны, открыв впереди какую-то серую громаду — неужто Слобода?
В наше с Иваном время место это было совсем невеликое: монастырь небольшой, при нем слободка, да еще палаты царские, не дворец — заимка охотничья, всего-то человек на сто, понятно, без холопов. Даже тына общего не было, от кого тут, в глубине лесов, обороняться? Теперь же передо мной предстала стена изрядная, а в ней ворота единственные под башней, а более ничего видно не было из-за темноты навалившейся.
— Что невесел, князь Юрий? — крикнул мне в этот момент Никита Романович. — Оглянись вокруг, вдохни глубже — свобода! Вырвались, наконец, из объятий боярских!
Я еще раз оглянулся, вздохнул тяжко.
— Да какая это свобода?! Хуже неволи! — горько воскликнул я.
— Иным, может быть, и неволя, — усмехнулся Никита Романович, — но хоть клетка — золотая!
И вот как со словом бывает: вырвавшись ненароком, полетело по миру, зажило своей жизнью. Отныне все Слободу Неволею звали, даже сами опричники, останавливая приезжих, спрашивали: «Кто такой, и зачем в Неволю идешь, и какое у тебя дело к государю?»
Только утром мы с княгинюшкой осматриваться принялись. И начали с дома, куда нас вечером проводил расторопный малый, повинуясь приказу Никиты Романовича. Дом этот надо описать подробнее, потому что прожили мы в нем все пять лет, и если я что ни день, то вылетал по делам своим разным, то княгинюшка моя так и просидела в этой клетке почти безвылазно. Дом по русскому обычаю был неказист снаружи, но крепко сбит. Это уж потом я его украсил всякими столбиками пузатыми, наличниками резными, ставнями расписными да коньком с петухом развеселым, пока же он лишь пузырился бревнами сосновыми, ничем не обшитыми. Но бревна были толсты и ровны, углы рублены в лапу, а вверх он был на два жилья со светлицей под крышей тесовой.
Если дом был достаточно просторен для двоих, то двор с садом были тесны по московской мерке, всего-то четверть десятины. На дворе кроме служб разных была еще банька да летник, но маленькие. Если что меня и порадовало, так это церковь домовая, она была сложена на славу, одна из всего каменная. Посадки в саду были молодые, липы за нашу жизнь так выше крыши и не поднялись, яблонек было всего три, да и плоды они приносили под стать жизни нашей — такие кислые, что скулы сводило, несколько вишен сиротливо приткнулись кустами к тыну. Это уж потом княгинюшка цветы разные развела, а я ей беседку выстроил и качели поставил узорчатые, все же какое-то развлечение и ей, и девкам дворовым.
Когда мы сад осматривали, княгинюшка вдруг ойкнула, лицо руками прикрыла и даже поворотилась спиной к тыну, тем указав мне направление опасности. Я поднял глаза — над тыном маячила сытая наглая физия в обрамлении длинных черных кудрей, с усами кошачьими. Афонька Вяземский!
— Кыш, охальник! — замахал я на него руками. — Пошто в честный дом лезешь?!
— Государь послал. Тебя призывает, — ответил он, а сам посмеивается и глазищами своими бесстыжими играет, на княгинюшку посматривает.
— Так въехал бы, как положено, в ворота, да о себе бы по чину доложил и подождал бы, когда принять соизволю, — строго выговорил я ему, — а то, как тать, по задам шаришь.
— Да брось ты, князь, — с каким-то, как мне показалось, пренебрежением ответил Вяземский, — мы в Слободе живем просто, без церемоний. Главное — приказ государев в точности исполнить, вот я и исполнил. А княгине Иулиании наш низкий поклон. Надеюсь, еще увидимся, — произнес он совсем другим голосом, медом струившимся, потом поднял лошадь на дыбы, взлетев над тыном по пояс, гикнул и ускакал прочь.
Но не перед кем ему было красоваться, княгинюшка во все время разговора к нему не поворачивалась и даже лица не поднимала. Лишь заслышав стук копыт, лицо отворила и сказала тихо и кротко: «Чтобы завтра же тын в два раза выше стоял! Не желаю впредь ни одной хари разбойничьей видеть!»
— Не изволь беспокоиться, милая! — ответил я ей с достоинством. — Все в точности исполню! Сейчас же побегу и распоряжусь. Такую ограду возведу, что если и появится чья-то голова, то только на пике. А прикажешь, так на Афоньке и проверим.
— Может быть, и прикажу, как-нибудь потом, — смягчилась княгинюшка, такая уж она у меня добрая и отходчивая была.
Я немедленно приказал жеребца для меня снарядить, а десятку холопов приодеться на выезд, а потом подумал: без церемоний так без церемоний, чай, не уроню достоинства, если двести сажен пешком пройду. Будем привыкать к жизни новой! Отделил четырех холопов и, прислушиваясь к необычным ощущениям, вышел с ними за ворота. Но прошел совсем немного, до площади, и там остановился в изумлении.
Да, изменилась Слобода! Конечно, клетка, но золотая. Даже чересчур. Вы уж мне поверьте, много я чего в жизни повидал, и до Слободы и, особливо, после, где я только не был, но такой роскоши, похваляющейся и вызывающей, не видел.
Первым, конечно, дворец царский глаза слепил. И когда только построить успели? Впрочем, заметно было, что строили в спешке и как Бог на душу положит. Оттого и получилось нечто невообразимое. Как будто решили скрестить дворец наш дедовский, кремлевский, с собором Покрова и поручили это пяти разным мастерам, постоянно в восторге питейном пребывающим. Весь фасад — столбы да окна, одно на другое не похожие. У каждого свой изгиб, своя резьба, свой узор, своя краска. А если где и было ровное место, то там картина изразцовая выложена была, или щит висел изукрашенный, или оружие разное крест-накрест было прикреплено. А крыша! Будто взяли несколько десятков венцов царских, да шеломов княжеских, да шапок татарских, каменьями драгоценными обсыпанных, и все это свалили в кучу, так теснились они, и громоздились, и налезали друг на друга, и маковки к солнцу стремили. Одни пестрили красками разноцветными, другие окладом золотым, третьи серебряной чешуей, и все это переливалось в лучах солнца и самое это солнце затмевало.
А слева от дворца, на месте бывшего монастыря, стоял главный храм, весьма изрядный, так что старый, мне знакомый, притулился к нему часовенкой. Был он тоже свежей постройки и снаружи еще не отделанный, только что на каждом кирпиче был крест вырезан да девять его куполов сверкали золотом. Я, конечно, первым делом в храм поспешил, у Бога перед царем первенство, и еще хотел я силы укрепить в этот свой первый день. И хотя пребывал я в состоянии молитвенном, но едва ступил под сень храма, глаза разбежались и мысли растеклись. Все стены от самых куполов до пола были плотно увещаны иконами в окладах драгоценных, царские врата стояли одни за другими, образуя галерею, а помещение было заставлено ковчежцами с мощами и другими реликвиями святыми. Сколько же увор… извините, собрали святости в одном месте, уму непостижимо, подумал я. Нет, молиться тут было совершенно невозможно, и я поспешил во дворец.
На крыльце меня сам Никита Романович встречал. Я только одну минуту и думал, что он уважение мне оказывает, потом уж, как повел он меня по всем палатам, раскусил, что хотелось ему передо мной богатством царским похвастаться. Перед кем и чем хвалиться вздумал, пес худородный! А то я всего этого не видел? Да это мои предки по всему миру собирали, когда его деревянной ложкой пустые щи в своей деревне хлебали! Да этими кубками золотыми в виде единорогов, львов, медведей, павлинов, журавлей и петухов мы с братом моим в детстве играли, многообразию Божиих творений поражаясь. Этого строфокамила, сиречь страуса, матушка наша приказала из чистого золота отлить в натуральную величину, чтобы мы имели представление о птице заморской, дивной. И эти тазы золотые я помню, в них нам фрукты подавали. Заходят четверо холопов, руки дрожат от напряжения, и приносят нам горсть ягод винных или несколько оранжевых южных яблок, всегда понемногу, тут брат мой прав был — в большом небрежении нас в детстве бояре держали. Но сейчас не об этом! Я в детстве, разыгравшись, бывало, забирался в такой таз и холопы, подхватив его за ручки узорчатые, пыхтя, таскали меня по дворцовым лестницам, как султана, то-то мне радости было! А вот из этого кубка, крупным жемчугом осыпанного, отец наш, как рассказывают, всегда вино пил. А из этой чары сердоликовой, четвертьведерной, дед мой бояр любимых вином потчевал, и те потом водружали ее, опорожненную, себе на голову в виде шлема. Сколько воспоминаний! А тут навалили все без толку до самого потолка, пройти невозможно. И лавки парчой совершенно зря застелили, невелики птицы, могли бы и на бархате посидеть. Только одну новую вещь и узрел я — кресло государево. Два льва золотых образуют ножки, а двуглавый орел с подъятыми крыльями — спинку, остальное же отделано кистями жемчужными и алмазными. Это неплохо, истинно царское кресло, державе нашей приличествующее.
Так, наконец, дошли до палаты для малых приемов. Там Иван меня почтительно приветствовал:
— За тем только позвал тебя, дядюшка, чтобы спросить, ладно ли устроились, всем ли довольны и здорова ли княгиня Юлия?
Тут я не преминул сразу же о тыне заговорить. Уж о чем, о чем, а о княгинюшкиных просьбах я никогда не забывал, всегда старался ей приятное сделать. Иван хлопнул в ладоши и немедленно приказание отдал.
— Как тебе Слобода показалась? Доволен ли ты храмом святым? По сердцу ли тебе дворец наш царский? — спросил он вслед за этим.
Отвечая на его слова приветливые, я раздражение свое подавил, но до восхищения не поднялся, не смог себя заставить.
— Тесновато все, — только и нашелся, что сказать.
— И я то же думаю! — подхватил Иван. — Я новую столицу строить буду, в Вологде жить хочу. Я уже распорядился, там храм заложили, самый большой во всей Земле Русской, больше Софии Новагородской, больше Успения Владимирского и Московского. И дворец просторный в тысячу покоев. И Кремль не такой, как в Москве, вот уж где теснота! Я вообще Москву не люблю, нелюбезный там народ, лживый и криводушный. Завоюю ее назло боярам, а жить там все равно не буду!
— А я Москву люблю, — сказал я тихо.
— Любишь? Так забирай! — воскликнул Иван. — Жалую тебя князем московским!
— Не бросался бы ты дедовским наследством, — вздохнул я скорбно, — пробросаешься!
Тут Никита Романович, который заметно занервничал в последние минуты, поспешил меня увести.
— Не слушай ты его, молодой еще, неразумный! — зашептал он мне по дороге.
— Хотел бы не слышать! — ответил я ему.
В таком настроении вышел я на высокое крыльцо царского дворца. Здесь ничто не слепило глаз, ни золотые главы храма, ни разноцветные всполохи дворца, и вся Слобода виделась по-иному. Уж не знаю, что Иван с Захарьиными затеяли строить в Вологде, какие просторы там отмерили, но здесь все было много меньше Кремля нашего Московского. Вон и ворота только одни, видно, хватает. И стена ни в какое сравнение с кремлевской не идет, чем-то на казанскую походит, только ниже. Бревна дубовые в обхват, сажени в три-четыре, а где и в пять высотой, врыты двумя рядами в землю вплотную друг к другу, а между ними почти до верху земля насыпана. Стена достаточно толстая, сам видел, как телега с всадником наверху легко разъезжаются, но все ж таки невелика защита, у нас еще недавно были воеводы искусные, которые такие стены как орехи щелкали. Видно, и Захарьины это понимали — вокруг дворца ров копали, а из земли вынутой вал насыпали. Самое время нашли! Холопы не столько копают, сколько землю кострами отогревают. Да и зачем все это? От своих, что ли, обороняться? Что же, они и в Вологде собираются также обустраиваться? Эдак никакие просторы душу радовать не будут. Как мне объяснить Ивану, что безопасность государю обеспечивают не рвы и стены высокие, а только любовь народная? Ну да, Бог даст, объясню, время у меня пока еще есть.
От дворца до самых слободских ворот тянулась обширная площадь, в тот день заполненная народом. То окрестные крестьяне, прослышав о возвращении царя со всем двором, принесли в Слободу на продажу дары полей, рек и лесов. Но попадались и купцы из отделенных мест, привлеченные слухами, что обитатели Слободы — люди богатые и покупают все подряд, не торгуясь. И летели они в Слободу беспрерывно, хоть и грабили их нещадно все, кому не лень, даже и опричники, а быть может, опричники первые, но это только до ворот, коли сподобил тебя Господь черту эту пересечь, то дальше сиди спокойно, считай барыши.
Было еще неимоверное количество скоморохов с медведями, бубнами и дудками. Этим здесь было раздолье, только здесь их принимали свободно, без оглядки на святых отцов. Они так и кричали радостно: «Здесь власть не соловецкая, а стрелецкая!» Или нет, эту кричалку они чуть позже придумали, когда соловецкого игумена Филиппа митрополитом выбрали. Тогда они что-то другое кричали, веселя народ, на то они и скоморохи.
Ну и нищие, конечно, куда же на Руси без них. В Слободе их было особенно много, и с каждым годом становилось все больше. Нищета всегда к богатству льнет.
Всего этого люда было, наверно, больше, чем самих обитателей Слободы. Да и где им тут разместиться? Улиц-то всего несколько. В ряд с нашим домом стоит еще штук тридцать таких же, свежепостроенных и достаточно больших, — это для первостепенных людей. Еще одна улица для приказных, другая для опричников попроще, а многие вообще жили в шатрах, уставленных по краю площади, это уж потом на этом месте длинные палаты выстроили. И отдельная улица для купцов, тут не спутаешь, у них и церковь своя имеется, чем-то на купчину похожая, такая же приземистая, основательная и внешне неказистая, а внутри, думаю, вся в золоте.
Посреди площади, пред окнами дворца царского еще что-то строили, я и не приглядывался, лишь слышал удары топора о дерева, а как вгляделся — Бог ты мой! Не строят — достраивают, не на время — на годы, не часовню и не палаты торговые — место лобное. Несколько виселиц в ряд, помосты срубовые с плахами, два колеса, столбы с кольцами, чтобы, значит, все всегда наготове было, все под рукой и чтобы полюбоваться потом можно было из окна делом рук своих.
Сплюнул я в сердцах, сошел с крыльца и, пренебрегая приличиями, поспешил домой. Не до степенности мне было, одна мысль мною владела: прижаться к княгинюшке моей и в объятиях ее забыть все увиденное и передуманное.
Зря я тогда переживал, видно, первый день и первые впечатления так на меня подействовали. Или лучше сказать, не зря, а рано — поначалу все совсем неплохо оказалось, так что я даже приободрился.
Обеим сторонам не до войны было, обе пока осматривались и обживались на новых местах. Иван был озабочен изгнанием всех земских из своего опричного удела, а земщина, наоборот, их устройством. Вот сейчас врут безбожно, будто бы Иван выгнал всех суздальских бояр и детей боярских со всеми чадами и домочадцами на улицу без всякого имущества, и эта толпа огромная в двенадцать тысяч человек добиралась пешком, по снегу до своих новых поместий в земле Казанской. Да вы сами рассудите, договор об опричнине в середине февраля утвердили, пока суд да дело — весна уж на дворе, так что не было никакого снега, не бы-ло! И опричники отнюдь не озоровали, они весь тот год на новые места, им царем пожалованные, перебирались да имущество благоприобретенное разбирали.
А земщина своими делами занималась, о том доходили до нас разные вести — тогда еще доходили! Одним из первых ее дел было возвращение из ссылки князя Михаила Воротынского, его сразу же в Думу боярскую ввели и наместником Казанским поставили. Очень я об этом скорбел, не о том, что его из ссылки вернули, а о том, что он теперь среди врагов наших, я бы этого воеводу славного предпочел видеть среди друзей или уж, на крайний случай, вообще нигде.
Но что меня возмутило до глубины души в действиях земщины, так это то, что исключили они опричный удел из состава державы Русской и относились к нам, как, прости Господи, к иноземцам. До того договорились, что надобно обменяться послами, как исстари в отношениях между государствами различными ведется. Иван об этом и слушать не хотел и правильно делал — невместно государю законному с бунтовщиками презренными как с равными ссылаться, но после долгих просьб согласился принять послов постоянных от земщины, чтобы при случае было кому ему челом бить. О послах были долгие препирательства, в конце концов сошлись на Годуновых, братьях Степане и Борисе. Люди они были не слишком знатные, потому Ивана с Захарьиными не очень раздражали, а земские, как говорили, ценили их за ум и усердие в делах земщины. Относительно их ума ничего сказать не могу, я с ними тогда даже не разговаривал, хотя они ко мне благоволили и в друзья набивались. Да и как бы я с ними стал разговаривать, коли в опричнине это было запрещено под страхом смерти. Подозрительные все были, враз бы кто-нибудь Захарьиным донес, тут бы даже мне могло не поздоровиться. А вот разговоры годуновские слышал не раз. Иван их на всех пирах за наш стол сажал, со мной и Захарьиными. Это он правильно делал, врагов всегда лучше при себе держать, чтобы на глазах были. И разговаривал он с ними часто, ему-то это никто запретить не мог. Конечно, Годуновы в тех разговорах лукавили, свою, земскую линию гнули, но на словах получалось, что они токмо о Земле Русской пекутся. И то ладно, такие разговоры Ивану не повредят, благо никаких глупостей Годуновы не говорили.
Еще то меня радовало, что Иван поначалу много делами серьезными занимался. Удел свой почти весь объехал, чтобы разобраться, кому какое поместье пожаловать. В Вологде почти месяц просидел, распоряжаясь устройством новой столицы. Но более всего с войском своим опричным возился, набирал его со всем тщанием, не считаясь со временем. Но чем дольше я смотрел на это, тем большие сомнения меня раздирали. Дело не в том, что набрал он не положенную тысячу, а все шесть, а в том, кого он набирал.
Чтобы ошибок при наборе избежать и предателей в свои ряды не допустить, держал Иван при себе совет, в котором сидели Никита Романович да Алексей Басманов, а из молодых — князь Афанасий Вяземский, Федька Романов да Федька Басманов, у этих был нюх особый на людей бесчестных и готовых на все.
На совете том каждого добровольца с пристрастием расспрашивали о его роде-племени, о друзьях и покровителях, выискивая связи с боярами знатными. Если же появлялось хоть какое-то подозрение, то могли и в пыточную отправить, а там и на плаху. С тех же, кто испытание прошел, брали присягу служить царю верой и правдою, доносить на изменников, не дружиться с земскими, не водить с ними хлеба-соли, не знать ни отца, ни матери, а единственно царя Ивана. Зато после присяги такой опричник новый получал не только снаряжение богатое, но и землю, и дома, и имущество разное, у прежних владельцев-бояр отобранное. Нечего и удивляться тому, что желающие попасть в опричнину, несмотря на риск казни позорной, не переводились. Как и тому, что подбирались они проходимец к прохвосту, насильник к изуверу, пьяница к распутнику, ведь сама неизвестность, сама низость происхождения вменялись им в достоинство. Для того и шли в опричнину, чтобы взлететь из грязи в князи. А почувствовав себя большими господами, стали они перенимать самое худшее у презираемого ими боярства, пытались роскошью и пышностью спрятать подлость их происхождения, для того грабили своих же собственных крестьян, обременяли их трудами и налогами и так вскорости привели все земли в полное разорение.
С глубокой скорбью смотрел я на всех этих разбойников, племянника моего окружавших. Лишь одно хоть как-то примиряло меня с ними — это же наши, русские разбойники. Была в них удаль, бесшабашность и даже, признаюсь, веселость. Но ведь были и иные! Из разных углов, как мухи на мед, потянулись в Слободу всякие немцы, мало того что отребье последнее, так еще и веры чуждой. И как будто мало было этих немцев на Руси, Иван еще приглашал их к себе целыми родами и деревнями из Ливонии. Эти всякие худородные Таубы, Краузы, Штадены, Эберфельды, Розены, Блюмы и Розенблюмы, не стесняясь, поносили и Землю Русскую, и народ, и веру православную, одного Ивана всячески превозносили, любое его слово провозглашали высшей мудростью, любое его злодейство невольное приветствовали с нескрываемым удовольствием.
Что самое удивительное, Иван этих немцев очень честил и уважал, имел к ним особую доверенность и милостями осыпал. Обычаи немецкие хвалил и подчеркивал свое германское происхождение — это не от Захарьиных ли?! До того даже договорился, что женится непременно на немке и детям своим то же завещает. Но самое страшное, что к вере поганой, люторской Иван большое снисхождение проявлял, немцам своим разрешил иметь в Слободе особый молельный дом, то же и в Москве. А пастору дерптскому Веттерману позволил свободно ездить по землям опричным, из города в город, и проповедовать своим единоверцам. Когда же этот окаянный Веттерман появлялся в Слободе, то Иван его всегда с великим вниманием выслушивал, как мне самому редко внимал. Даже позволил ему копаться в царской библиотеке, моей библиотеке! Но надолго запомнил этот еретик мой посох и руку тяжелую! Уж как его гонял, сначала по дворцу, а потом по двору! А соплеменники его за него не вступались, стояли тихо в сторонке, презрительно поджав губы. Так и не дали мне никакого повода, право, жаль. Наши в такой ситуации, если бы священника православного так унижали, точно бы заступились, а тут гоготали весело и меня криками подбадривали. Вот я и повторяю: разбойники они, конечно, но все ж таки наши люди, веселые и удаль молодецкую уважающие.
После первых месяцев, прошедших в суете обустройства удела и набора опричного войска, жизнь постепенно вошла в накатанную колею. Собственно, в четыре колеи, потому как жизнь в Слободе делилась поровну между набегами, изуверством, развратом и молитвами. Молитвы я ненавидел, от изуверства скорбел, с развратом мирился, а набегами наслаждался. Вы, наверно, этим удивляетесь, но как я все опишу, вы меня поймете.
Начну с молитв, потому что тут и моя вина есть. Невольная, конечно. Несмотря ни на что, я не оставлял попыток направить племянника моего на путь истинный и при всяком случае, удобном и неудобном, заговаривал с ним о божественном, о долге христианском и высоких обязанностях царя, помазанника Божия. Призывал его молиться усердно и церковь Христову не забывать. А в другое ухо Ивану наперебой нашептывали свое Захарьины и немцы-христопродавцы. Вот у Ивана, по нестойкости молодого ума, все в голове и перемешалось. Затеял он игру непристойную и богохульственную. Как я теперь понимаю, с полного одобрения Захарьиных играл он в орден рыцарский — вот они, немцы-то! — но с православным укладом, это от меня.
В тот орден отобрал Иван из опричников триста человек, как на грех самых злейших и безбожных, и нарек их братией. Себя провозгласил магистром-игуменом, князя Афанасия Вяземского — келарем, а Федьку Романова — параксилиархом. Вместо доспехов рыцарских обрядил всех в парчовые, золотом шитые кафтаны с собольей опушкой, а поверх них — в черные рясы, на головы вместо шлемов надел тафьи, жемчугом изукрашенные, а поверх — скуфейки монашеские. Сам же и устав орденский составил, за малейшие нарушения которого грозили отнюдь не шуточные наказания, по первому разу — заключение Восьмидневное в темницу на хлеб и воду.
Каждое утро дворец царский в монастырь превращался. В четвертом часу утра Иван с неразлучным Федькой Романовым взбирался на колокольню благовестить к заутрене, и братия, выдыхая вчерашние пары винные, все как один спешили в храм. Ну и я, конечно, тоже. Служба была долгой, часов до шести или семи, Иван и пел, и молился очень усердно, так что иногда ударялся лбом о каменный пол — совсем как отец! А после небольшого перерыва в восемь часов собирались вновь на обедню и опять молились ревностно. А уж в десять садились за братскую трапезу. Больше на вино и мед налегали, а обильные остатки еды выносили из дворца на площадь для нищих, то у них милостыней называлось. Я же во время всей этой трапезы должен был стоя читать вслух душеспасительные наставления. Вот стою я и читаю, к примеру, из проповедей митрополита Даниила: «Господь рече: блаженны плачущие, и горе смеющимся ныне, яко взрыдаете, и всплачете. Ты же супротивное Богу творишь, пляшешь, скачешь, блудные словеса глаголешь, и иные глумления и сквернословия многие делаешь и в гусли, и в смыки, и в сопели, в свирели вспеваешь». И они головами кивают согласно, будто не про них сказано, а иные даже рыдать начинают, подозреваю, без должной искренности. Но я все равно делал все это без ропота, потому что была в этом сборище безбожном одна душа, которую я надеялся спасти. А после того как вся братия по знаку Ивана поднималась и расходилась, он приглашал меня к себе за стол и милостиво позволял подкрепить свои силы, в это время он беседовал со мной о всяких разных предметах, о законе, о предназначении царском, о роде нашем, и я, пренебрегая животом, старался вложить в него малую толику из знаний своих. Ради этих нескольких минут я и претерпевал муку молитвенную.
После трапезы братия исчезала, кто спать шел по древнему русскому обычаю, иные кровь изуверством разгоняли, а уж к вечеру сходились на пир развратный совсем другими людьми. А что иные говорили, будто Иван и в этом верховодил, то врут они злоязычно. Да, заходил он после обеда в избу пыточную, но только для того, чтобы проследить, как продвигаются дела изменные, он мне сам это говорил! Да и у вас бы никаких сомнений не было, если бы видели вы, каким он возвращался из избы пыточной — довольным, веселым, с улыбкой благостной и шуткой незлобивой на устах. Разве же бывает такое после изуверства?! И на пирах он не упивался, я сам, пока мог, следил тщательно, чтобы ему больше двух кубков меду не наливали, а уж вина — ни в коем разе. Да и день он заканчивал сообразно возрасту: в десять вечера ложился в постель и три слепца ему в очередь сказки рассказывали. Он без этих сказок и заснуть не мог, сказочников искусных по всей нашей земле специально разыскивали и в Слободу доставляли во все время нашей жизни там.
Нет, Иван не изуверствовал, он озоровал, баловался, шутил, хотя иногда без меры. Любил в день базарный выпустить медведей из клеток и направить их на толпу, что перед дворцом его клубилась. То-то смеху было: бабы визжат, мужики кругами бегают, купцы иные от медведей пряниками медовыми откупиться пробуют. Но если медведь кого помнет или, не приведи Господь, насмерть задерет, Иван щедро жаловал, гривну — помятому, рубль — вдове, чтобы без обиды все было.
Или, скажем, приедет Иван с шалопутами своими в какую-нибудь деревню, девок да баб молодых по дворам и лесам окрестным переловят, догола разденут и к Ивану гуртом подгонят. Он им деньги мечет, а они по траве или по снегу ползают, собирают. Или нарочно достанет золотой и в лужу закинет, так девки в грязи возятся, золотой ищут, еще и передерутся. А Иван заливается!
С мужиками, конечно, шутки погрубее были. Наткнулись как-то на лесной дороге на толпу человек в тридцать. Скрутили, стали допытываться, кто такие и что в неурочное время в лесу делают. Оно, конечно, сразу было понятно, что не разбойники, но для порядку мордой в грязь уложили, а иным волосы смолой вымазали да бороды подпалили. Ну а как выяснили, что эти мужики к царю шли жаловаться на боярина злого, так их немедля освободили и даже вином напоили, тем же, кто стеснялся царевым угощением, вино в глотку насильно заливали через воронку, сколько влезет. Али они не русские люди?!
А больше ничего мне не припоминается. Все остальное — это затеи опричников, и если Иван иногда смеялся их шуткам злым, то это только потому, что они нарочно старались его развеселить. А еще так бывало, что Ивановы шутки они на свой лад переиначивали. Вот одна из их затей. Поймают какого-нибудь земского, лучше всего боярина, приволокут в Слободу, поставят на площади, с одной стороны плаха с топором изготовленным, с другой — медведь на цепи рвется. Выбирай, говорят, голову на плахе сложить или с медведем схватиться.
— Неужто отпустите после этого? — спрашивает боярин.
— А то!
— И рогатину дадите?
— Хоть две!
Ни один не отказался! Шубу скинет, Богу помолится, рогатину в руки возьмет — и вперед. Не знал несчастный, что рогатина с изъяном, древко у нее подпилено. Я и сам ничего не подозревал, но как десятая подряд рогатина при мне сломалась, я подошел и специально посмотрел — точно, подпилена и искусно замазана. А боярину откуда знать? Он знай себе пляшет вокруг медведя, а потом изловчится и всадит рогатину в брюхо, тут-то древко и ломается, и боярин попадает в объятия к медведю. Медведю такой удар смазанный не в погибель, а в разъярение, тут уж боярину спасения не будет, на части порвет.
С девками тоже нехорошо получалось. Началось-то все так же, а вот потом в безобразие скатывалось. Ладно бы девок по прямому назначению употребляли, дело-то, в общем, обычное, но многие опричники к другим лакомствам пристрастны были, так что девок из луков расстреливали и гоготали, когда те в ужасе по лугу метались. У них, охальников, это охотой на курочек называлось. Мало им птиц да зверья в лесу!
О мужиках я уж и не говорю. Этих косили без счета, да и кто когда на Руси мужиков считал? Один лишь Господь на небесах, Он один все их имена ведает.
Смотрел я на все это и скорбел. Скорбел, что гибнут зазря люди русские. А еще более от того, что кровь эта падала на невольного виновника их гибели — на Ивана — и переполняла чашу терпения Господа.
Как я уже рассказывал, разврат был неразрывно связан с молитвой, ибо ежедневно соседствовали, так что непонятно было, то ли утреннее молитвенное бдение предваряло вечернее распутство, то ли за развратом разнузданным шло покаяние истовое. Мне кажется, что первое вернее, потому что пир ежевечерний начинался исключительно чинно и в еде скромно. На столах, простыми льняными скатертями застланных, в это время не было никакой посуды, кроме солонок, перечниц и уксусниц, да еще стояли деревянные блюда с холодным мясом, солеными огурцами и сливами, а к ним кислое молоко в деревянных же чашах. Никакой музыки не было и в помине, лишь с улицы доносился звон колоколов. Пир начинался с молитвы, которую читал в голос Иван, остальные же стояли со склоненными головами и только губами в такт шевелили. Потом приносили хлеб, большими ломтями нарезанный, и Иван им присутствующих по своему выбору жаловал, тех, кто отличился в этот день или просто был ему всех милей, и каждый тот хлеб с поклоном принимал как (самый дорогой подарок.
Гости, на пир царский приглашенные, всегда были приятно удивлены такой скромностью и благочестием и с веселым сердцем садились за стол. А гости у нас не переводились, в том числе из земских. Иные по недомыслию заезжали, другие по делам земским, а были и такие, что из ухарства. На пирах тех всякое случалось, бывало так, что Захарьины или Басманов лишь поводили бровью, и опричники на боярина заезжего накидывались, а иногда и без этого обходились, опричники забияки известные, им много не надо, чтобы за кинжал схватиться. Мог и Иван вспылить от дерзких боярских речей, но это редко было, очень редко. Так что с каждого пира кого-нибудь прямиком на погост уносили. Но русского человека разве ж это остановит? Да наоборот! Что нам медведь, кабан или тур, схватывались один на один, знаем, наскучило. Нам бы с судьбой в орлянку сыграть! А что голова на кону, так в этом самая сладость — однова живем! Вот и приезжали, некоторые счастливцы и уезжали, но непременно возвращались и второй раз, и третий. Повадился кувшин но воду ходить… А может быть, их другое привлекало? Не знаю, я ведь с земскими — ни полслова.
Но вот появлялись слуги в бархатной одежде и сгребали все, что на столах было, в скатерти льняные, а вместо них стлали скатерти из красного бархата, а на них ставили посуду серебряную с дичью разною и обносили гостей медами, настоянными на всех ягодах, в Земле Русской произраставших. О еде подробно не говорю, так себе была еда, в наше с Иваном время мы и не такое едали, а эти молодые и худородные — что они в еде понимают?!
Тут и гусли начинали звучать, и разговоры постепенно оживлялись. А как поправлялись и первый голод удовлетворяли, так появлялись слуги, уже в парчовых доломанах, меняли скатерти на парчовые, серебряные блюда на золотые с рыбой разной и обносили гостей винами, со всех стран мира присланными. Тут уж дудки вступали, и разговор до криков доходил, а Иван начинал жаловать гостей и опричников чашами с вином, кои надлежало принять с поклоном и выпить одним махом, дабы преданность государю показать. Для некоторых эта чаша последней в жизни оказывалась, а почему — на то много причин придумать можно. Не только яд.
Уже некоторые под столы, сомлев, сползали или на лавки, вдоль стен стоящие, валились, и есть уже не было сил, только пить, тут в третий раз приходили слуги, в летних кунтушах из белого аксамита с серебряным шитьем и собольей опушкой, вновь меняли скатерти — на шелковые, узорчатые, заставляли стол деревьями золотыми с висящими фруктами, тазами с ягодами разными, блюдами с пряниками и орехами, а еще кубками с каменьями драгоценными, в кои наливали все, что льется, без разбора. Только тут все и начиналось, пляски и все такое.
Но я до этого старался дело не доводить.
Все вокруг пили много, и я пил. Именно это и примиряло меня с развратом. Нет, не из-за того, что пьяным все происходящее легче пережить было, хотя и без этого не обходилось. Дело в том, что, притворившись пьяным, можно было от всего последующего ускользнуть. Нехай себе вся шатия опричная смеется, что дядя царев на голову слаб, когда меня с пира на руках выносили. Это я как-нибудь переживу, слава Богу! Вот только притворяться удавалось не всегда, и частенько не мог я, на пол в доме своем грохнувшись, ясным соколом перед княгинюшкой моей взлететь. Ох, и доставалось же мне от нее за это, даже то ее гнев не смиряло, что это был единственный способ ей верность супружескую сохранить. Ну да им не угодить, даже самым лучшим, даже и единственным!
Ну а с жизнью вообще меня примиряло то, что не каждый день подобное происходило. Иван, слава Богу, не всегда в Слободе сидел, а частенько отправлялся в объезды. Это он мне так говорил, рассказывая потом в подробностях, какие монастыри посетил, да какие крепости осмотрел, и в каких местах охотился. Но меня на мякине не проведешь, я ведь и другие рассказы слышал — опричники хвастуны известные, так что у меня для этих объездов другое название имелось — набеги.
Да и как их называть, коли возвращались из них всегда с возами, добром разным нагруженными, да с толпами полоняников, которых по деревенькам опричным распределяли, и со стадами всякой живности, которые в Слободе же и поедались. Но то была лишь малая толика того, что на месте без пользы уничтожалось. Впрочем, чему тут удивляться. Ведь если земские какую-нибудь защиту организовывали, собирали по уезду войско для отпора, то против них Басманов выступал со всей своей силой и умением ратным, а на деревеньки беззащитные немцев напускали, этим-то чего русского человека жалеть?! Им лишь бы пограбить! Нет, это не война, это истинно набег!
Но земские тоже хороши были! И тянули к себе все, что плохо лежит, и беглых из деревень опричных принимали. А так как поместья опричные были перемешаны с земскими, то такие неудовольствия часто случались, как обычно между соседями. Приходилось опричнику идти в суд земский, брать пристава, учинять обыск у соседа подозреваемого, а коли вскрывалась покража, то и требовать возмещения убытка и пени. Но земские суды завсегда на стороне своих были, вот и приходилось опричнику идти на суд царский, а уж Иван разбирал все по справедливости.
То же и с поношениями словесными. Земские как увидят опричника, так сразу ругаться зачинали, по сути, может быть, и верно, но по форме очень грубо. Господу такие слова противны, и царю обидны, потому что, понося опричника, земские его самого оскорбляли. Несмотря на обиду, Иван и эти дела судил с присущим ему милосердием, даже предлагал матерщиннику самому определить себе наказание: штраф денежный или правеж. Так что под розги шли исключительно добровольно.
Вы скажете, что я Ивана выгораживаю. Ни в коем случае! Рассказываю все, как было, как своими глазами видел. Купечество русское возьмите — натерпевшись от лихоимства боярского, купцы за несколько лет все под защиту Ивана перебрались. Даже сами Строгановы, у которых земель было поболее, чем у любого из бояр, и дружина, как у князя удельного. Но и они только возле Ивана чувствовали себя покойно, как под крышей медной, — ничего их не мочило, никакие шишки на них не падали. С ярлыком же царским могли ехать куда угодно, и никто их не смел обидеть, даже и опричники, которых за это карали нещадно.
Были и бояре с князьями, что к стопам Ивана припадали, в опричнину со своими вотчинами записывались. Земщина этим возмущалась и небылицы всякие распускала. А я так скажу: право отъезда издревле на Руси существовало, сами же бояре вечно на него ссылались, так пусть теперь на своей шкуре почувствуют, каково было нам, царям, когда подданные наши к соседним государям утекали. А для того чтобы князя к себе на службу переманить и убедить его служить верно, многие способы существуют, совсем необязательно для этого ближних его на кол сажать или дочек распяливать. Да и мороки с этими новыми уездами и землями было больше, чем прибытку. На словах к нам примыкали, а на деле бунтовали, так что приходилось их усмирять. Почитай, каждый месяц Иван из Слободы снимался и с ратью своей опричной в объезд смирительный пускался.
Но я в этих делах ни разу и никоим образом не участвовал, даже в судах царских, хотя меня туда зазывали усердно. Я всегда в Слободе оставался и душой отдыхал вместе с княгинюшкой. Ведь голубка моя целыми неделями из дома нашего не выходила, разве что в храм по воскресеньям, да и то укутанная с ног до головы и с лицом, сеткой густой прикрытым. По воспитанию ее, исконно русскому, ей такая жизнь была не в тягость, но все же видел я, что скучает она иногда. Лишь когда пустела Слобода, могли мы себе позволить на воздух свежий выбраться, покататься всласть по окрестным лесам. И после затворничества вынужденного нам эти прогулки много удовольствия доставляли. Потому и сказал я, что набегами опричными я наслаждался и молил Бога, чтобы продлились они подольше.
Несмотря на похвальбу опричников, и Иван и даже Захарьины понимали, что реальных успехов нет, что захват еще одного сельца, городишки или даже уезда не приближает конца войны, более того, каждое приобретение оборачивается убытком, усиливая раздражение земщины. Вот и я постоянно талдычил Ивану, что судьбу державы нельзя решить набегами и междоусобными стычками по углам медвежьим, решается она либо мечом в поле, либо интригами в Москве. Иван со своими любимцами-опричниками по безрассудству молодости рвались в поле, Захарьины по природной трусости своей склонялись к интригам. Не берусь судить, насколько их ходы были правильны, знаю только, что закончились они поражением.
Первым поводом для вмешательства в дела общерусские послужила отставка митрополита. Я вам рассказывал уже о преемнике отца моего названого, благочестивого Макария, о двуличном и неблагодарном Афанасии. Мы его из неизвестности на престол святительский вознесли, неслыханную почесть оказали — добились разрешения носить белый клобук, а он на сторону земщины перекинулся и своим словом утвердил богопротивный договор о разделе державы нашей. Теперь он новую пакость измыслил — отговариваясь болезнью тяжкой, с престола митрополичьего сошел и в Чудов монастырь удалился. Сошел — и Бог с ним, но он ведь царя в известность об этом не поставил, разрешения не испросил и тем самым всей стране показал пример непочтительности и неповиновения.
Митрополит — человек на Руси первейший, к его слову все прислушиваются, от боярина прегордого до смерда последнего. Так что выборы преемника Афанасия никак нельзя было на самотек пускать. Выдвижение митрополита — исконная великокняжеская привилегия, поэтому мы много дней в Слободе спорили, кого лучше двинуть. Захарьины и многие опричники за окаянного архимандрита Левкия стояли, пособника и участника многих их безобразий, я же предлагал не дразнить гусей земских и указывал на хорошо знакомого мне казанского архиепископа Германа. Человек он был благочестивый и в то же время разумный, мог попенять Ивану, что тому было бы только полезно, но делал бы это тихо и кротко. Единственный случай за все годы, когда мне удалось на чем-нибудь настоять, — и тут ничего не вышло!
Германа пригласили в Слободу на смотрины, я нашел, что за годы, прошедшие с нашей последней встречи, он нимало не изменился и все также был осенен всеми христианскими добродетелями. И Иван с Захарьиными после долгих бесед с Германом признали, скрепив сердце, правильность моего выбора. О, если бы они еще и нрав свой хоть на время скрепили! Посмотрел Герман на жизнь нашу слободскую, закручинился, много чего Ивану нелицеприятного наговорил, начав кротко — о грехах, о покаянии христианском, продолжил грозно — о Страшном суде и вечной муке, и закончил решительно, отказавшись от чести предложенной. Насилу я все это уладил, взгляд Иванов задумчивый от плахи отвел, а Германа уговорил-таки сан принять, указав ему, что негоже пастырю уклоняться от трудов по исправлению грешников.
Так Герман прибыл в Москву на Собор Священный и расположился на митрополичьем дворе, ожидая посвящения, но пробыл там всего два дня — земщина дала ему от ворот поворот. У нее, оказывается, свой кандидат имелся, с большинством святых отцов согласованный, — игумен соловецкий Филипп. Муж, конечно, тоже благочестивый, но неистовый и неукротимый, истинно новый Вассиан Бесный. Ко всему прочему происходил он из знатного и мятежного рода бояр Колычевых и, как будто этого мало было, именно в его обители пребывал Сильвестр, который, несомненно, открыл ему все тайны жизни московской. Тут даже я загрустил, что уж обо всех остальных говорить. Филипп ведь не задумается анафему провозгласить и царю Ивану, и двору его, и всему его царству опричному. А тогда что? Да, все! Конец! И этой жизни, и вечной!
И Филипп, едва в Москву прибыв, не замедлил свой нрав проявить, с амвона храма Успения потребовал (!) для начала (!!) у царя (!!!) войско опричное распустить. Тут, как нам доносили, даже бояре всполошились, на коленях умоляли правдолюбца пыл свой умерить, хотя бы до утверждения. То же и святые отцы, убеждали они Филиппа принять сан митрополита без всяких условий, думать единственно о благе Церкви, не гневить царя понапрасну дерзостью, доказывали ему, что твердость его в сем случае есть лишь гордыня, не приличествующая истинному слуге Господа.
Самое ужасное, что мы уже никак не могли избранию Филиппа воспрепятствовать, только ценой раскола церковного. Но об этом мы с Иваном, конечно, даже помыслить не смели. Это только с Захарьиных-Романовых сталось бы. Нетверды они в вере, вот помяните мое слово, обживутся на троне и обязательно какой-нибудь раскол учинят. Но тогда даже у них соображения хватило, чтобы понять, что два раскола на одну державу — это слишком много, не выдержит такого Земля Русская, развалится окончательно и под обломками своими всех похоронит, и бояр земских, и их.
Как видно, и земские это понимали, посему пошли на переговоры. В итоге сошлись на том, что Филипп не будет вмешиваться в дела мирские на территории опричнины и не будет громогласно хулить царя Ивана и двор его. И об этом — невиданное дело! — была составлена особая грамота, подписанная Филиппом и всеми архиепископами и епископами и скрепленная печатью государевой. Если так дело пойдет, то скоро с Господом письменные договоры учинять начнут и гарантий от Небес требовать! Прости меня, Господи, если что не так сказал.
Филипп поначалу условия договора строго соблюдал и сразу после избрания обратился к Ивану с приветственным посланием, где говорил о долге державных властителей быть отцами подданных, блюсти справедливость, уважать заслуги, упомянул, ссылаясь исключительно на примеры из Священного Писания, о гнусных льстецах, которые теснятся к престолу, ослепляют ум государей, служат их страстям, а не отечеству, хвалят достойное хулы и порицают достохвальное. На мой взгляд, истинно пастырское послание, но Иван с Захарьиными почему-то очень на него озлились. Особенно на слова о победах невооруженной любви, которые приобретаются государственными благодеяниями и еще славнее побед ратных. Это он опять на войско мое славное покушается, кричал Иван, а мои объяснения не слушал.
Потерпев поражение в делах божественных и нажив себе нового могущественного врага, Захарьины решили попытать счастья в делах мирских. Посланцы их принялись кричать во всех городах, опричных и земских, что пора прекратить никому не нужную Ливонскую войну, а для того следует созвать Земский собор. Надеялись они на то, что народ устал от этой войны, несколько затянувшейся, и такое предложение всколыхнет народную любовь к царю. Втайне же мыслили подорвать военную мощь земщины. Огромная армия стояла в Ливонии и на границе с Литвой, пусть и не совсем под рукой, но при необходимости ее легко можно было перебросить внутрь страны и опричное войско шапками закидать. А как мир объявят, так рать распустят, потом воинников быстро с печи не стащишь, тут уже у опричнины преимущество будет.
Чтобы подрубить заведомое боярское большинство на Соборе, Захарьины через разных своих подручников настояли на том, чтобы на Земском соборе были представлены и дьяки приказные и — опять небывалое дело! — купцы в количестве не менее пятой части. В дьяках и купцах Захарьины были уверены, как в себе, но — вновь ошиблись! Земский собор дружно выступил за продолжение войны до победного конца, а купцы еще отдельный наказ высказали — непременно взять город Ригу, очень уж он для их дел купеческих был сподручен. Никакой благодарности в людях нет, а ведь, не надеясь на их сообразительность, специально им объяснили, какое решение царю угодно. И вот на тебе!
Опять получилось, что Земля Русская от царя своего отвернулась. Право, лучше бы и не затевали Захарьины ничего! Царь Иван с Захарьиными и двором в раздражении великом покинули Собор и поспешили обратно в Слободу, даже не дослушав все речи. И тут, как оказалось, ошиблись. В перепалке личной выпустили бы земские весь пар и на том успокоились, а тут в отсутствие двора царского стали судить да рядить, как дальше жить, и ничего лучше не придумали, как потребовать от царя прекращения, по их выражению, опричных безобразий и строгого наказания виновных, перечень которых почти точно совпадал со списком опричников. С такой вот грамотой и прибыли вскоре в Слободу ровно триста челобитчиков, людей в земщине не последних. А как прибыли, так почти без задержки были в тюрьму препровождены, едва разместили. Сколько раз учил я Ивана: не гневайся без силы! Вожаки земщины, в Москве оставшиеся, едва прослышав об аресте своих посланников, тут же пригрозили Ивану такими карами, что тому волей-неволей пришлось выпустить их на свободу. Он даже расплакался от досады! А Федька Романов стоял рядом и подзуживал: «Говорил же я тебе: давай сразу всем головы снесем, или языки их зловредные для начала отрежем, или хотя бы выпорем всех. А ты: не спеши, продлим удовольствие! А теперь вон утекают даже непоротые и над тобой насмехаются! Только морды и животы чуть опали, но и то им на пользу!»
И опять я убедился, что пропала благодарность в людях. В добрые старые времена все бы славили царя за такую милость, даже и наказанные, потому как лучше быть с исполосованной спиной, чем без головы. А теперь мы приобрели ровно двести девяносто семь врагов лютых. Троим успели снести головы.
Земские отныне вообще всякий страх перед царем потеряли. В один из дней в Слободу со свитой невеликой прибыл сам конюший Иван Петрович Челяднин-Федоров, который заправлял тогда в земщине. Иван был настолько удивлен визитом, что против обыкновения принял его сразу, едва успев собрать ближних своих и меня в их числе.
— Получили мы на днях послания воровские от короля польского и гетмана литовского, — немедля приступил к делу старик конюший, — я сам, князь Иван Вельский, князь Иван Мстиславский да князь Михайло Воротынский, — говоря так, он по очереди передавал Ивану свитки. — Все собрал али как? — неожиданно спросил он, сверкнув хитро глазами. — Милости великие обещает нам король, коли предадим мы в руки полякам и литовцам Землю Русскую. Только ошибся писавший, нет предателей среди нас, твердо стоим мы за державу и веру нашу православную.
Я схватил те свитки жадно, развернул, читаю и глазам не верю. Зловредный Сигизмундишка! Как все расписал четко, как по полочкам разложил, что каждому из бояр делать, чтобы вернее Землю Русскую погубить. Уже поделил ее на уделы и каждому из изменников щедро пообещал по куску изрядному из шкуры неубитого медведя. Особенно же жаловал князя Михайлу Воротынского, напирая на то, что он от царя более других пострадад.
— Нам с королем польским сноситься не след, — продолжал между тем Челяднин-Федоров, — коли будет твоя воля, ты и отвечай. Мы тебе и гонца предоставим, того самого, что к нам прибегал, — конюший хлопнул в ладони, в палату вволокли изрядно помятого и скрученного по рукам и ногам мужчину и бросили его к ногам царя, — вот, сын боярский Козлов, от князя Воротынского изменнически в Литву сбежавший. Да ты о нем, чай, слышал?
Прощай, царь Иван, нам с тобой говорить больше не о чем. — Так непочтительно завершил свою речь конюший и, не дожидаясь ответных слов Ивана или хотя бы разрешения, развернулся и вышел вон.
К удивлению моему, Иван с ближними своими этому нимало не оскорбились, лишь переглядывались между собой, криво ухмыляясь.
— Может, отошлем все-таки грамотки ответные? — спросил, наконец, Никита Романович.
— А нужно ли теперь? — засомневался Иван. — Эх, жаль, право, — рассмеялся он, — веселые грамоты получились, да ты сам, дядя, посмотри, — сказал он, поворотясь ко мне и передавая неизвестно откуда появившиеся новые свитки.
На мой вкус, послания были написаны излишне грубо, иные слова не только письменно, но и изустно употреблять неудобно. А еще как-то неуместно смотрелись в ответах боярских слова о происхождении Ивана от кесаря Августа и о божественной природе власти царской. Что же до веселости и остроумия, то к ним относилось притворное, как я понял, согласие бояр главных принять литовское подданство и предложение королю поделить между ними всю Литву, чтобы затем вместе с королем перейти под власть великого государя Московского. А еще писали они, что панам впору управиться со своим местечком, а не с Московским царством.
Я и не думал, что бояре наши могут так распетушиться. Конечно, порешили они войну продолжать, но зачем же лишний раз противника унижать издевками словесными и обидой подвигать его на неуступчивость. Опять же правильно в народе говорят: не плюй в колодец, пригодится воды напиться. Мало ли как жизнь повернется, кому-нибудь может убежище надежное потребоваться, а после таких писем в Литву с Польшей им уже ни ногой. Так размышляя, я перебирал свитки, передо мной лежавшие, и вдруг остановился в изумлении: бумага у королевских и боярских свитков была одинаковая, это я всегда на ощупь да по шелесту четко определяю, и почерк на всех похожий, даже на письмах боярских. «Как же такое может быть? — подумал я и после размышления некоторого ответил сам себе: — Да, неаккуратно сработано».
А Иван с Федькой Романовым и прочими их друзьями стоят вкруг меня и над чем-то в голос заливаются. Я, конечно, и виду не показал, что интригу их разгадал, охота им меня за простака держать, пусть держат, мне же спокойнее. А чтобы не показывать им моего внимания к свиткам, я их небрежно в сторону отодвинул и спросил у Ивана, над чем это они так смеются, может быть, пропустил я чего. Не ответили, только на лавки повалились от смеха пущего. Мальчишки!
Предосторожность моя оказалась излишней, никто из этой истории тайны не делал, ни земские, ни двор царский. Земские обвиняли Ивана в коварстве низком, а тот, даже не краснея, рассказывал всем подряд, как слуги его верные гонца словили, что письма изменнические возил от короля польского боярам нашим и обратно, а в подтверждение слов своих кивал в сторону площади, где герой его рассказа которую неделю болтался на виселице мерзлой бараньей тушей.
Что удивительно, Ивановы слова прочнее в головах народных засели, детали быстро забывались, оставалось лишь то, что то ли король боярам письма писал, то ли бояре ему, как бы то ни было, без измены не обошлось.
Еще более удивительным было то, что заговор-таки был и во главе его стоял именно конюший Челяднин-Федоров — двуличный старик! Я бы предпочел, чтобы это тоже была захарьинская затея, пусть даже неудачная шутка Иванова, но, к сожалению, это чистая правда.
Приоткрылось все случайно. Иван в сопровождении небольшого отряда опричников отправился на богомолье на Белозеро. Честно скажу, что, к прискорбию моему, поездки такие к истинному благочестию никакого отношения не имели, Иван хотел ими возбудить любовь к себе в народе и несколько притушить слухи о бесчинствах опричников. И вот в Кирилловской обители монахи показали Ивану… келью, для него приготовленную. Как рассказывали, Иван и бровью не повел, даже пал в ноги игумену, прося того благословить его святое намерение, и сказал после того, что мнится ему, грешному, что наполовину он уже чернец. И беседовал Иван долго с монахами расчувствовавшимися, выясняя между прочим, откуда они про желание его тайное узнали и кто вклад от его имени сделал. Тогда-то и выплыло имя конюшего Челяднина-Федорова.
Иван, не медля и лошадей не жалея, припустил обратно в Слободу, под защиту стен и войска опричного. Стало понятно, что недовольны бояре договором опричным, хотят удел уничтожить, а Ивана венца царского лишить. До того дело дошло, что уже и судьбу ему определили, как отцу, и место то же присмотрели. А дальше что? Русь без царя не может, но ведь бояре спесивые никогда не допустят, чтобы один из них над другими первенствовал, значит, из нашего рода кого-нибудь на царство возводить будут. Так рассуждая, дошли до князя Старицкого. Пробовал я им указать, что, если бы хотели бояре князя Владимира Андреевича, они бы его еще два с лишним года назад выкрикнули, но от моих доводов отмахнулись: много воды утекло за это время, могли и одуматься. Тут кстати вспомнили, что земщина произвела обмен наследственного Старицкого княжества на новые владения — город Звенигород с волостью звенигородской да город Дмитров с уездом. А ведь уже два века великие князья Московские жаловали Звенигород старшему из сыновей, а Дмитровом дед наш, Иван Васильевич, благословил своего второго сына, Юрия. Это и меня убедило в серьезности дела, такие обмены просто так на Руси не делаются. А коли так, то с Владимиром Андреевичем бояре должны были все обговорить, значит, и нам разговора с ним не миновать, если хотим до правды докопаться.
Дальнейший план без меня обсуждали, я только при завершении его присутствовал и разглядел и захарьинские интриги, и обычные шутки Ивановы.
Однажды поздним вечером в дмитровский дворец князя Владимира Андреевича пожаловал гость нежданный — Афанасий Вяземский. Без обычного треска прибыл, без свиты, постучался как смиренный странник у ворот, попросил доложить светлейшему князю, что есть до него дело тайное. Князь Старицкий князя Вяземского не мог не принять, как бы ни хотелось, пришлось ему выслушать предложение ужасное: в опричнине-де царем Иваном сильно недовольны, за прощение грехов старых и невеликую плату готовы от него отложиться и князя Старицкого на престол возвести. О деньгах, как я понимаю, специально умыслили вставить, потому как никто не поверил бы, что опричники без награды хозяина своего предадут.
Впрочем, князь Владимир Андреевич и так не поверил, все же не глуп был, да и недавняя история с подметными письмами от короля польского не забылась. Разгадал он, как ему показалось, замысел Иванов, вот только что дальше-то ему делать? Оставишь разговор без внимания, так в Слободе потом в вину поставят. Скажут, почему не повязал изменника, как бояре, и не доставил государю. Выслушал речи позорные, значит, так же думаешь. Нет, ссориться с племянником-царем и с опричниной Владимиру Андреевичу никак не хотелось, боярам он тоже не очень доверял, а ну как отложатся, останется он один на один с Иваном с камнем обвинения в измене государственной на шее.
Мелькнула у князя Старицкого мысль, а не повязать ли Вяземского по примеру боярскому и не привезти ли его связанного в Слободу. Но окинул взглядом мощную фигуру и от мысли своей отказался — повяжешь этого, как же! Это верно, я бы, пожалуй, с Афонькой справился, а князь Владимир всегда рыхловат был. Так и отпустил он Вяземского без единого ответного слова, ни одобрительного, ни ругательного.
Эх, была бы мать рядом, она бы посоветовала, что делать, как сказать, но мать Евфросинья уже инокиня Евдокия в далеком Горицком монастыре. С боярами бы поговорить, хотя тоже боязно. Получится, что он речи подстрекательские передает, опять заговором пахнет. Но без совета никак нельзя, еще предки наши установили, что будь ты хоть князь, хоть царь от Бога, но держи совет с боярами ближними. Послал Старицкий верного холопа проведать, нет ли вокруг опричных соглядатаев. Вернулся через два часа холоп, доложил, что на всех путях-дорожках тати таятся, осторожно высматривают, не высовываются. Узнаю шутки Федьки Басманова! Он на них мастер был. Не просто тайную стражу выставить, а ее же ненароком и обнаружить. Тайная-то стража пугает пуще явной. Вот и Старицкий заволновался, и дома остался, сам с собой думу думать. Много раз замечал, если есть у человека выбор между несколькими плохими вариантами, он после долгих раздумий выберет наихудший. Старицкий кликнул дворян верных и поехал в Слободу.
Откуда я все это знаю? Да сам же князь Владимир мне и рассказал потом, и о визите Вяземского, и о мыслях своих. Надо было ему с кем-то поделиться, но жена далеко, а после нее я для него самый близкий человек. Доверял он мне, несмотря ни на что. И правильно доверял, я его разговоры никому не передал, даже Ивану, хотя очень тот допытывался, а мне, в свою очередь, очень хотелось с кем-нибудь сомнениями своими поделиться. Но, слава Богу, у меня княгинюшка моя любимая есть, с ней я все и обговорил, но это, считай, что с самим собой разговаривать, даже лучше.
Дальше я уже лично при всем присутствовал. Ко мне гонец прибежал и срочно к Ивану позвал, а как я пришел, там уже и Захарьины были, Никита Романович с Федькой, и Басмановы, отец с сыном, и князь Михаил Черкасский, которого Иван неожиданно для всех назначил главой думы опричной. Больше же всего удивило меня присутствие князя Владимира Андреевича, которого я почти два года не видел, потому как он в Слободу ни ногой, а я за нее.
Как собрались мы все, Иван махнул рукой, и князь Старицкий, потея и бледнея, рассказал свою историю. Выслушали его со всем вниманием, расспросили в подробностях, потом решили очную ставку устроить — приказали разыскать и привести Вяземского.
Вы учтите, что я ведь ничего не знал, представьте, каково мне все это слушать было. Вяземский начал было отпираться, но потом под сверлящим взглядом Ивана повинился во всем и бросился ему в ноги, моля о прощении.
— На плаху! — крикнул Иван грозно.
Прикатили плаху с топором. Содрали с Вяземского кафтан, руки заломили, кудри его, так им лелеемые, кинжалом острым отхватили, шею для палача обнажив, а голову к плахе пригнули.
— Об одном прошу, не дайте без последнего причастия погибнуть! — прохрипел Вяземский.
— Все одно в ад сойдешь по грехам своим! — крикнул Иван, давая знак палачу.
Но тут я по извечной доброте своей за Афоньку вступился.
— Неладно поступаешь, Иван, — сказал я строго, — не похристиански, лишая душу, пусть и загубленную, последнего причастия.
— Только для тебя, дядя! — откликнулся Иван и махнул рукой охраннику. — Эй, позови священника! — И, поворотившись к Вяземскому, приказал: — А ты, пес смердящий, полежи пока на плахе, понюхай запах крови!
— Спасибо за милость, царь-батюшка! — ответствовал Вяземский и для пущего смирения вытянул шею и устроил голову на плахе, к нам лицо оборотив.
— Удобно ли тебе, витязь прегнусный? — с издевкой спросил Иван. — Небось, готов годами на колоде лежать, почитая ее мягче перины пуховой, лишь бы жизнь свою позорную продлить. Ну да недолго тебе осталось! — Тут Иван повернулся к Старицкому и спросил с некоторым удивлением. — Неужто ты этому псу поверил?
— Нет, этому не поверил, — ответил Старицкий, довольный и собой, и тем, как дело повернулось.
— Значит, были и другие? — вкрадчиво спросил Алексей Басманов.
Понял Старицкий, что проговорился.
— Расскажи, князь, облегчи душу, — продолжал соблазнять Басманов, — ведь вот этого пса ты же нам сдал, за это тебе от царя благодарность до гроба и забвение всех былых вин. Расскажи, князь! Если долго жить в кривде, то первое слово правды всегда с трудом выходит, но как возродится душа к жизни новой, тут уж человека не остановить. Мы в Слободе хорошо это знаем, что ни день наблюдаем.
— Мне благодарность и забвение всех вин, а тех, других, значит, на плаху, — в раздумье протянул Старицкий.
— Если один-два или, скажем там, пяток, то тех, конечно, на плаху, а если много, да люди знатные, то тут топором дело не решить. Если общество против, то не кровью, а советом ладить надо. Соберем Собор, вместе думать будем, как нам мир в государстве восстановить и опричное разделение порушить.
Князь Владимир Андреевич как услышал последние слова, так аж порозовел от волнения и губы облизывать принялся.
— А чтобы доказать тебе, что у нас нет злых мыслей, мы даже этого пса освободим, хоть и недостоин он такой милости, — подбавил Иван и крикнул громко: — Освободите Афоньку!
— Поклянись, что ничего худого указанным мною людям не сделаешь, — прохрипел Старицкий, вперившись взглядом в царя, — на Евангелии клянись! Крест целуй!
Тут как раз и священник прибежал весьма кстати. Иван клятву принес честь по чести — и написал Старицкий список.
Боялся я, что Иван не будет клятвы своей держаться, потому как сомнение имел насчет священника — не видел я его ни разу в храме, а книжицу, на которой Иван клялся, наоборот, очень хорошо знал — в ней всякие картинки похабные собраны были. Но Иван и окружение его ближайшее ни одним движением, ни единым словом не выдали тайну того вечера. Жизнь в Слободе текла так же размеренно, как и прежде, по тем же колеям. Вот только князя Владимира Андреевича под разными предлогами задерживали и из Слободы не отпускали, каждый вечер упаивали его на пирах, а по утрам на колокольню тащили. Но жить ему разрешили не во дворце, а у меня, что его явно успокоило. Он вообще первые дни был очень нервен и подозрителен, ждал известий о каких-то немыслимых злодействах и казнях, без меня со двора не выезжал, но под конец повеселел, осмелел и даже ездил с Иваном на охоту.
А я рад был, что князь Владимир у нас задержался. Я и не думал, что так соскучился по разговорам с нормальным человеком. С местными-то мне о чем было говорить? А святые отцы в Слободе подобрались один к одному, в ряд с опричниками. Земских же, как я вам рассказывал, я по дуге обходил. Вот и получалось, что во всей Земле Русской я только с князем Владимиром и мог поговорить о высоком, об истории нашего рода, о судьбах державы нашей. Только двое нас осталось — князей удельных.
Потому, когда получил князь Владимир разрешение домой отбыть, я его до коня проводил и обнял на прощание от чистого сердца. Эх, знать бы, что последний раз его живым вижу!..
Нет-нет, тогда с князем Владимиром Андреевичем ничего не случилось, он благополучно домой вернулся и даже успел еще одну дочку сделать, у него это, как ни странно, очень хорошо получалось.
Вскоре после его отъезда был в Слободе еще один необычный гость, к его встрече готовились, и Иван даже имел со мной несколько долгих доверительных бесед, чем чрезвычайно меня порадовал. То есть сам факт бесед меня порадовал, а вот содержание не очень, так как не знал я, как ко всему этому относиться. Вы сейчас сами все поймете, только подождите немного.
Как-то раз вечером, поздно, после всенощной, прибежал ко мне гонец от Ивана и знак условленный передал. Я немедленно приоделся, как договаривались, и поспешил во дворец, войдя в него единственный раз в жизни не через красное крыльцо.
— Приехал! — коротко сказал Иван, вставая мне навстречу.
Больше никого в палате не было. Вскоре открылась потайная дверь в стене и появился английский посланник Дженкинсон в сопровождении все того же Афанасия Вяземского, который после розыгрыша князя Старицкого вошел в еще большую милость у царя.
Англичанин представлял собой зрелище презабавное. Для сохранения тайны его обрядили в русское платье, то есть попытались обрядить. На волосы его накладные никакая шапка не налезала, посему повязали ему чалму татарскую, вставив в нее для лихости перо цапли. Из-под простого кафтана вверх торчала белая рубашка льняная, красными крестиками по вороту вышитая, а вниз — две тонкие жерди ног в чулках в обтяжку, обутые в сапоги с широченными отворотами. Пугало пугалом! Хоть бы в шаровары широкие нарядили, да подушку пухлую на брюхо наложили, у нас даже тяжело болящие такими худосочными не бывают. Впрочем, ни к чему все это ряженье, русский человек европейца завсегда по запаху почует. Не скажу, что неприятно они пахнут, зачем зазря людей обижать, но не так, как мы.
Ивана тоже вид посла развеселил, он так и зашелся в смехе. Посол же в ответ щеки надул неимоверно, пытаясь побольше солидности себе придать и уравновесить ноги свои журавлиные. Я, в свою очередь, тоже надулся, очи выкатил грозно и на Ивана тихо цыкнул, чтобы вел себя, как царю подобает. Посол сдернул с головы чалму вместе с волосами своими накладными и исполнил танец козлиный, подметая буклями пол, после чего приступил к речи приветственной. Особливо напирал на то, что он счастлив наконец лицезреть великого царя и лично передать ему пожелания здоровья и процветания от своей королевы Лизаветы. Попутно лягнул дьяков из Посольского приказа в Москве, которые ему во всем препоны чинят, так что даже со двора своего он без их разрешения и сопровождения выйти не может. Более же всего удручает его то, что не дают они ему никаких разъяснений о какой-то опричнине, посему не может он в точности доложить своей королеве о делах в нашем царстве.
— И что же говорят мои холопы о сей опричнине? — спросил я его строго.
Тут надо пояснить, что во все время разговора посол Дженкинсон обращался исключительно ко мне по старшинству моему и одежде царской, и ответствовал ему тоже только я, потому как Иван иностранным языкам не обучен был. С сожалением признаюсь, что только ради моего знания языка латинского Иван меня и призвал, чтобы не путать в дело тайное толмача. Пришлось бы его после этого придушить, так толмачей не напасешься.
— Отвечают, великий царь, что ни о какой опричнине они ничего не ведают, относительно же того, что живет царь не в Москве, а в другом месте, но на то его царская воля, волен он жить в своей державе, где пожелает, — ответил посол и добавил: — Но у меня сомнения разные были.
— Отвечают, как велено, в том нет их вины, — ответил я ему, — теперь, надеюсь, сомнения твои развеялись.
— Никаких сомнений! — воскликнул посол и низко поклонился.
Что-то нехорошее промелькнуло во взгляде его, но я заставил себя забыть об этом и перешел к делу.
— Тяжела доля наша царская и полна превратностей, наша возлюбленная сестра Елизавета знает об этом не понаслышке, — сказал я, — поэтому обращаемся мы к ней с просьбой, если вдруг возникнет в том надобность, предоставить нам убежище временное в Английском королевстве для сбережения нашей семьи, пока беда не минует и Бог не устроит все иначе.
Посол от такого предложения испытал такое же потрясение, как и я, когда мне Иван его впервые объявил, да, наверно, как и вы сейчас. Задрожал он весь и стал как-то оседать. Иван сделал неприметный жест рукой, и стоявший наготове Афанасий Вяземский подскочил к столу, налил изрядную чашу вина и поднес ее послу. Тот выпил ее жадно и немного в чувство пришел.
После этого я ему долго втолковывал, что пока нужды в убежище нет, а что дальше будет, то лишь Господь ведает. И что предлагаем мы заключить договор тайный между государями с взаимными обещаниями, если, не приведи Господь, подданные королевы вдруг взбунтуются, то и мы ей в любое время убежище будем готовы предоставить и помощь любую для возвращения короны и любви народной. И что передать наше предложение посол должен только одной королеве, лично и изустно.
— Когда я должен отправляться в путь? — только и смог выдавить из себя посол.
— Немедленно, — ответил я, — уже подорожная выписана до самых Холмогор.
Тут пришлось вновь Вяземского призывать со средством укрепляющим.
— Наши подарки королеве уже следуют в Холмогоры, — прибавил я, — тебе же мы жалуем особую взятку за хлопоты и неудобства.
Расторопный Вяземский протянул послу связку из сорока соболей, весьма изрядных. С тем нас и покинул посол, слегка пошатываясь, то ли от неожиданности поручения, то ли от милости царской, а вернее всего, от вина выпитого — слабоват народец!
Этот окаянный Дженкинсон не исполнил в точности поручения царского, мало того, что составил отчет письменный о нашей встрече, так еще предложение Иваново обсуждалось не келейно с королевой Елизаветой, а на собрании общем ихней думы. Как она мне потом объясняла виновато, это, видите ли, так у них заведено. И кого только на том собрании не было, даже и купцы. А купцы ведь только свои собственные тайны свято берегут, хоть режь их, хоть огнем жги, ни за что не признаются честно, у кого и за сколько свой товар купили, а во всем остальном они — главные переносчики слухов. Перелетают с места на место, как мухи, вот и переносят, когда сахар, а когда и что другое, столь же липкое. Одно утешало, что слухи позорные о намерении царском докатились до Москвы, когда дело уж сделано было и нужда в убежище пропала, по крайней мере на время.
О деле этом я не был заранее извещен, хотя и заметил, конечно, подготовку тайную. Людей посторонних, даже и торговых, в Слободу не допускали, гонцы разлетались в разные стороны, на площади торговой установили новые шатры для прибывавшего войска опричного, и чуть ли не каждый день небольшие отряды, переодевшись в одежду обычную и оружие припрятав, куда-то отправлялись и назад уже не возвращались.
Я понимал, что это как-то связано с заговором земским, и полагал, что Иван готовится к отражению прямого нападения. Потому он и переговоры с послом английским вел, что не был уверен в успехе обороны, и полагал, быть может, справедливо, что в случае неудачи изгнание в Англии лучше монашеской кельи на Бел озере.
Потому я был так удивлен, когда посреди ночи в ворота нашей усадьбы раздался громкий стук и гонец срочно позвал меня во дворец. Обеспокоенный, я припустил туда и был встречен на крыльце сияющим Никитой Романовичем.
— Ликуй! Свершилось дело великое! Москва наша! — вскричал он, обнимая меня.
— А где Иван? — только и нашелся я, что спросить.
— Иван в Москве, — коротко ответил Никита Романович, — собирайся, он нас всех призывает.
Да, я, конечно, и помыслить не мог о том, что на самом деле Иван затевал. Захват Москвы — дело отчаянное, оно только в его молодой безрассудной голове и могло созреть и в таких же головах приспешников его ближайших поддержку найти. Ставить все на кон в одной битве… Но, быть может, именно в этом и проявилась порода его царская? Именно так ведь и создаются царства великие!
Потом, слушая рассказы о захвате, я разглядел в деталях плана осуществленного руку уверенную, тут у меня сомнений не было, — Алексея Басманова. Бояре такой прыти от Ивана не ждали, потому войска большого вокруг Москвы не держали, лишь около пяти тысяч стрельцов в своих слободах располагались. Против них Иван мог выставить не более тысячи опричников, но каждый из них в открытом бою стоил двух, а то и трех стрельцов, к тому же на стороне опричников был четкий план и внезапность, при таком раскладе дело уже не выглядело отчаянным. Опричники малыми группами тайно просочились в Москву и расположились скрытно в домах на улицах опричных. В назначенный день из четырех разных мест вокруг Москвы прилетели в Кремль гонцы с известием, что опричники грабят села в вотчинах первейших бояр земских. Те немедля приказали стрельцам выдвинуться туда и урезонить насильников. А как стрельцы разбежались в разные стороны, так опричники из убежищ своих укромных выползли и в полдня овладели Кремлем, дворцами, приказами и всеми подворьями боярскими. Победа была полной и малокровной.
Кровь потом полилась.
Как же я соскучился по Москве! Едва заблистали вдалеке золотые купола московских храмов, так сердце мое затрепетало и я невольно ускорил бег моего коня, обогнав всю нашу кавалькаду. Ни минуты не сомневался, что вернемся мы рано или поздно в столицу нашу, и грезил об этом едва ли не каждую ночь. Но, конечно, не так я мыслил наше возвращение. Молчали колокола московские, и пустынны были улицы, притаилась Москва и настороженно следила за нами сквозь запертые ворота и закрытые ставни окон.
Я же жадно всматривался в московские улицы. Я почему-то был уверен, что от правления боярского Москва непременно придет в запустение и упадок, но ничего подобного не заметил, испытывая от этого какое-то странное чувство, смесь радости и легкого разочарования.
Вероятно, привычный вид московских улиц немного убаюкал меня, тем сильнее я был поражен при виде нового опричного дворца Ивана. Собственно, это был не дворец, скорее крепость или замок в неведомом стиле. Я стараюсь не утомлять вас всякими описаниями, тем более всяких зданий, соборов и крепостей. Чего их описывать, если вы всегда можете пойти да посмотреть на них? Или на что-нибудь очень похожее? Александрова слобода — другое дело, она расцвела опричным чертополохом и теперь стоит уже в забвении, покрываясь пылью и грязью времени. Стена местами прогнила и осыпалась, позолота куполов потускнела, выстроенный на скорую руку царский дворец весь скособочился, на торговой площади ни души, дороги травой заросли. Думается мне, что пройдет немного времени и это место совсем запустеет, в землю уйдет или лес его поглотит. Не будут там люди жить! Как есть места намоленные, в которых на души людей сходит мир и благоговение, также есть и места проклятые, в которых, что ни делай, не будет тебе счастья и удачи в делах. Слишком много впитала там земля греха, крови, страданий.
То же и опричный дворец в Москве. Был он много меньше Александровой слободы, потому запах крови и греха был в нем гуще. И век его был совсем короток — десяти лет не простоял и волею Небес был стерт до основания с лица земли.
Пока же я сидел на лошади и с изумлением рассматривал это строение, подобного которому на Руси никогда не было и, даст Бог, никогда больше не будет. Стояло оно на месте бывших торговых рядов и подворий напротив Кремля на другом берегу реки Неглинной. Отсюда начинались улицы, записанные в опричнину, и дворец как бы защищал их, противостоя земскому Кремлю. Был он почти квадратной формы саженей в сто тридцать по каждой стороне, и окружала его стена, выложенная на сажень из тесаного камня и еще на две — из обожженного кирпича. Стены были сведены остроконечно, без крыши и бойниц, как будто и не для защиты возведены, а только для назидания. Внутри стен взметнулись вверх три каменные главы, увенчанные двуглавыми орлами, обращенными грудью к Кремлю. Прямо перед нами виднелись мощные ворота, окованные железными полосами, покрытыми оловом. На них было два резных разрисованных льва с раскрытыми пастями и зеркальными глазами, коими они грозно сверкали в сторону Кремля, а над ними парил двуглавый орел с распростертыми крыльями, на земщину нацеленный.
Я направился было к этим воротом, но Никита Романович придержал меня: «Это только для государя!» Мы двинулись к южной стороне, там были другие ворота, такие узкие, что въезжать в них можно было лишь по одному. Были и еще одни, на северной стороне, те были шире, так что в них проходили и повозки, но они использовались больше для доставки припасов. Внутри же крепость была еще не достроена, на западной ее стороне имелась довольно обширная площадь, ничем не занятая. Собственно дворец царский стоял почти посередине двора с красным крыльцом, обращенным к царским воротам. Был он невелик и напоминал каменную коробку, с узкими прорезями окон, обвитую снаружи деревянной галереей. И — о, ужас! — в крепости не было храма.
— А как же?.. — выдавил я, обращаясь к Никите Романовичу и пытаясь жестами восполнить недостаток слов.
— А, это? — понимающе кивнул он. — Церковь за стеной. Почитай, достроили, да вот все никак не соберемся крышу перекрыть. Но службы уже служат, вот и переход сделали, чтобы царь мог церковь посещать, когда ему вздумается.
Я проследил за движением его руки и увидел деревянную галерею, которая вела от дворца к стене, перебиралась через нее и стекала вниз. Зачем это было сделано, я так и не понял, а расспрашивать не хотелось — главное для себя я уже уяснил.
В этой клетке тесной провел я несколько месяцев, выезжая в город лишь с Иваном, когда он меня приглашал. Один только раз удалось добиться мне разрешения выбраться в Кремль, проверить свои палаты и забрать немногие вещи, оставленные при нашем поспешном отъезде. Перечень их на восьми листах был заботливо княгинюшкой моей составлен, но у меня и свой интерес имелся.
Подъезжал я к своему подворью с некоторым трепетом, боялся в глубине души, что разграбили его земские за время моего отсутствия, да и опричники могли пошалить под шумок захвата. Слава Богу, все обошлось, кто-то предусмотрительный даже поставил охрану, почтительно склонившуюся при моем появлении. Тут заметил я мужчину, не шибко молодого, по одежде купеческого звания, который делал мне знаки рукой, пытаясь привлечь мое внимание и в то же время хоронясь от моей свиты. Что-то знакомое мелькнуло в его лице. Ба, да это же Анфим, сын Сильвестра, озарило меня. Я подозвал стремянного и приказал ему привести ко мне «челобитчика».
— Который день уж вас караулю, князь светлый, — сказал Анфим, когда мы остались одни, — как прослышал о вашем возвращении, так сразу и смекнул, что обязательно вы во дворец свой старый наведаетесь. Слава Богу, дождался. Поручение у меня к вам, — продолжил он, — получил я грамотку от отца моего из Соловецкой обители…
— Подожди, — прервал я его, — что-то в ухо попало, муха, наверно, ничего не слышу, — я поковырял пальцем в ухе, не сводя пристального взгляда с Анфима, — так о чем ты говорил?
— Нижайше доношу вам, что отец мой, Москву покидая (вот какой молодец оказался, на лету уловил — истинный сын своего отца!), наказ мне оставил в случае невозможности его возвращения или болезни смертельной библиотеку его вам передать.
Тут я просто задрожал от вожделения и радости, даже пальцами непроизвольно задвигал — давай, где же она?! О, знал я хорошо Сильвестрову библиотеку, заслуженно она на всю Москву славилась, многих свитков, им собранных, даже в царском хранилище не было! А Сильвестр-то каков! Не ожидал, что он мне такое поминание отпишет. Дай ему, Боже, смерти легкой! Искупил он свои грехи.
— Все в целости и сохранности, в сухости и для мышей в недоступности, — успокоил меня Анфим, — могу хоть завтра доставить.
И тут меня не иначе как Господь надоумил.
— Подожди, — говорю, — сюда не привози. Можешь ли в другой город доставить, скажем, в Ярославль?
— Куда прикажете, князь светлый, все для вас сделаю по воле отца моего и в память о вашей доброте неизменной ко мне, — почтительно ответил Анфим.
— А еще кое-чего с собой прихватишь? — спросил я его.
— Сколько угодно, только прикажите!
Отвел я его в камору тайную, где хранил я главное мое сокровище — царскую библиотеку. Вы спросите, по какому праву она у меня оказалась, а не в царской сокровищнице? Я вам так отвечу: а где еще ей быть, если никому она, кроме меня, не нужна и никто ее, кроме меня, за сокровище не почитает. Димитрий, Царствие ему Небесное, и Иван — те по молодости, а Захарьины… Да что они вообще в этом понимают?! И какое они отношение к этому имеют?! Эти свитки моя бабка в качестве приданого главного привезла, дед мой прибавил и отец, да и мы с братом моим не упускали ничего, что к нам в руки плыло, даже и мимо. Все это мое по праву, и нечего больше об этом говорить!
— Возов десять будет, а то и все двенадцать, — задумчиво покачал головой Анфим.
Вот сразу чувствуется человек практический. Никаких ахов и охов, никакого дрожания рук и прерывистого дыхания, не звездный мрак в глазах, а единственный вопрос — сколько возов снаряжать?
— Будем считать двенадцать, да у меня три, выходит пятнадцать, — продолжал Анфим, — пропуск мне на них потребуется с охранной грамотой. И куда доставить в Ярославле, кому передать, как сложить? — забросал он меня вопросами.
Пришлось и мне стать на время человеком практическим. Объяснил я ему все в деталях, сам на себя удивляясь — откуда все бралось, не иначе как и в этом Господь мною руководил. Обещал и пропуск сделать, приказал быть ему каждый день после обедни у северных ворот крепости опричной, мой верный человек, тот самый стремянный, что его во дворец провел, пропуск ему и передаст. На том мы с ним и расстались, навсегда. Выполнил он все в точности, и впоследствии, перебирая свитки старые, поминал я всегда его добрым словом и молил Господа простить ему все его грехи, если они у него были.
Боюсь, что не удалось мне вас провести! Вы уж наверняка мою манеру изучили, если начинаю я болтать о своих впечатлениях, чувствах да делах личных, значит, в сторону вас куда-то увожу, о чем-то рассказывать вам не хочу или хотя бы оттягиваю рассказ о неприятном. Вы, конечно, правы. Но делать нечего, приступаю к своему рассказу скорбному о событиях, последовавших за нашим победоносным возвращением в Москву.
Что за такими победами следует? Известное дело — пиры да казни. Пиры при дворе Ивана никогда не прекращались, чего о них и говорить, остаются казни. Я так понимаю, что поначалу Иван хотел все по закону устроить. Я его хорошо знал, и возбуждение, в котором он тогда пребывал, безошибочно указывало на то, что он увлекся какой-то новой игрой. Эта игра была — суд. В Слободе какой суд? Одно название! А здесь все можно было провести величественно, красиво, чтобы судьи важные сидели, чтобы народу было много, чтобы речи обвинительные были пламенны, а подсудимые, хорохорясь поначалу, сгибались под тяжестью улик, трепетали и каялись, униженно моля в последнем слове о снисхождении.
Поэтому и не было в Москве ни в день захвата, ни в последующие до самого суда никаких убийств, а кровь если и пролилась, то лишь неизбежная при стычках со стрельцами да боярскими охранниками и холопами. Самих же бояр и князей был жесточайший запрет трогать, всех их надлежало доставить на суд царский живыми, не считаясь с потерями. А улов был богатый, особенно же радовала Ивана поимка конюшего Челяднина-Федорова, которого он почему-то люто ненавидел. Конечно, любить главу земщины, пусть и добродетельнейшего из мужей во всем остальном, нам было не за что, но в Ивановой ненависти я чувствовал что-то личное. А это уже не по-царски! Попробовал я ему это объяснить, да он слушать меня не захотел.
Но с судом не задалось. Началось все, как планировали, а потом все вкривь и вкось пошло. Не было уже с нами старого сыскаря Василия Михайловича Захарьина, а без него все доказательства смотрелись еще бледнее, чем на суде над Адашевым и Сильвестром. Собственно, и не было никаких доказательств, не предъявлять же суду список князя Старицкого, это, как ни крути, нехорошо было бы. Все вылилось в речи поносные и пустые, на них старик конюший отвечал, признаю, с величайшим спокойствием и достоинством и никакой вины за собой не признавал. На второй день Ивану все это наскучило, и он выкинул шутку, недостойную его царского величия. Распаляя себя, вдруг вскочил с трона царского и принялся громко укорять конюшего, что тот мыслил свергнуть его с престола и властвовать над Русскою державою. Так постепенно он дошел и до совершенно несуразной мысли, что боярин хотел сам сесть на престол. Тут Иван скинул с себя одежду царскую и венец и, подозвав Афоньку Вяземского и Федьку Басманова, приказал им обрядить в эти священные одежды старика конюшего и посадить его на трон. Потом всунул ему в руку державу и принялся перед ним юродствовать — обнажил голову, поклонился низко и заголосил тонко: «Здрав буди, Великий царь Всея Руси! Вот и приял ты от меня честь, тобою желаемую!» Но тут вдруг распрямился, топнул грозно ногой и закричал нежданным басом: «Но имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола!» — и замахнулся на боярина скипетром. Иван ни в коем случае не мог хотеть старика ударить, но тот, убоявшись, отклонился резко в сторону, сделал попытку встать и с возвышения тронного сойти, но оступился и упал. Опричники бросились к нему, но, увы, не затем, чтобы помочь подняться. Побуждаемые дьяволом в образе Федьки Романова, они нанесли ему несколько ударов ножами, залив кровью ступени трона — страшное предзнаменование! А потом выволокли за ноги бездыханное тело из дворца и бросили его псам на съедение.
Остальные подсудимые уже прощались с жизнью и мыслили, как о величайшем счастии, лишь быть погребенными по-христиански, но Иван неожиданно укротил гнев и возвестил: «Суду все ясно! Вина ваша полностью изобличена свидетельствами беспристрастными и гласом Божиим, коему я постоянно внимаю. Приговор мой услышите позже!» — и движением руки дал знак увести всех в темницу.
Но то была лишь отсрочка! Опричники устремились во все концы Москвы, хватали на улицах разных именитых людей, которые, ничего не ведая, шли спокойно в церковь или ехали по своим делам, и тут же всенародно убивали их, последним ударом кинжала прикрепляя к их груди листок бумаги с приговором царским. Люди в ужасе разбегались, не смея не только защищаться или протестовать, но даже подбирать тела убиенных для достойного погребения. Улицы обезлюдели, и лишь улюлюканье опричников разносилось эхом по безмолвным московским просторам. На следующее утро опричники, сверяясь с какими-то списками, уже вламывались в дома и там не давали никому пощады, нередко все семейство висело рядком на воротах собственного дома. А в доме боярина Челяднина-Федорова вырезали даже всех холопов, уцелевших после первого погрома. Убили и престарелую жену конюшего, княгиню Марию, перед этим гнусно над ней надругавшись. Сие было особенно прискорбно, потому что всем было ведомо, что Челяднины жили в святом браке, в благочестии своем лишив себя радостей продолжения рода. Рассказывают также, что в поисках разных людей опричники врывались и в церкви, где те искали спасения, обыскивали алтари и найденных убивали на месте, даже не выводя на улицу, — невиданное богохульство!
Так Захарьины, несомненно, главные и истинные вдохновители всей этой затеи, покарали семейства, которые они считали своими врагами. Выполнив план по убийствам, они не насытили своей мести, поэтому решили для острастки и на долгую память проучить остальные московские семейства, ничем другим себя перед ними не запятнавшие, кроме принадлежности к московской и удельной знати. Вновь налетели коршунами опричники на дома московские, в полночь, когда всем порядочным людям спать положено, и выдернули из постелей супружеских жен, красотой отмеченных, а из светелок девичьих всех без разбору, согнали их, простоволосых и в одних рубашках непрепоясанных, на площадь перед дворцом опричным, а как набралось их более двух тысяч, погрузили на повозки и вывезли в село Коломенское. То, что там происходило, я не только вам рассказывать не буду, я об этом даже слушать не хотел, зажимая непритворно уши. Скажу только, что на третий день привезли их, донельзя измученных, обратно и выпихивали голых из повозок, нарочно не у самых ворот, и так бежали они домой, прикрываясь лишь волосами и краской стыда.
Лишь после этого пришел черед бояр и прочих знатных людей, которые дожидались в темнице решения своей судьбы. Мнится мне, что Захарьины, всегда с простым народом заигрывавшие, решили устроить для него праздник, потешив его казнями изощренными. Думали они, что народ будет с веселием и радостью смотреть на мучения бояр-кровопивцев. Но народ московский не только не веселился и не радовался, но и смотреть на зрелище страшное не пожелал, забившись по домам своим.
А на площади Троицкой перед Кремлем все готово было для кровавой обедни. Напротив Лобного места возведен высокий помост, на котором установили кресло богатое для царя Ивана и кресла попроще для ближних его. Вкруг Лобного места установили орудия казней: два острых кола, бараньим жиром смазанных, пред столбами; два колеса; огромную сковороду, на которой какому-то несчастному предстояло станцевать свой последний танец, и столь же большой котел с водой, который мог вместить не только человека дородного, но и быка целого; вертел огромный, под которым жгли костер, накапливая угли, и два столба с лежащими рядом связками хвороста, это для простого сожжения. И как знак милости царской на Лобном месте стояла плаха с топором. Около тридцати осужденных, подслеповато щуря глаза после темницы, с ужасом смотрели на это, гадая, что каждому из них предназначено. А опричники, окружившие тремя плотными цепями место казни, смеялись и шутили, споря друг с другом, кто из бояр дольше продержится, и громкими криками призывая палачей не лениться и делать свою работу неспешно.
Все было готово, зрителей не было. Иван сидел мрачный, угрюмо обводя взглядом пустую площадь. Я думаю, что ему, как и мне, хотелось только одного, чтобы эта очередная захарьинская затея кончилась как можно быстрее. Вот он нетерпеливо хлопнул в ладоши, призвав Никиту Романовича, сказал ему что-то тихо, и тот, выйдя к краю помоста, выкрикнул: «Созвать народ!» Опричники, не стоявшие в оцеплении, побежали во все стороны.
Я же пока рассматривал осужденных. Многих из них хорошо знал. Вот стоит окольничий Михаил Колычев, поддерживаемый под руки тремя своими сыновьями, он еще отцу нашему служил. Вот князь Дмитрий Ряполовский, мужественный воевода, много побед славных в своей жизни одержал, рядом князь Иван Куракин-Булгаков, двое из князей Ростовских, Игнатий Заболоцкий, человек не очень знатный, но достойный. Все они верно служили брату моему Ивану, а потом старшему сыну его. Как и почему они сейчас среди бунтовщиков и заговорщиков оказались? Отдельно держались видные дьяки земские — казначей земский Хозяин Юрьевич Тютин, печатник Казарин Дубровский, Иван Выродков, Иван Бухарин. Этих я, конечно, не знал и не различал, только по синодику и могу сейчас их имена восстановить. Тогда же, помню, я о них в целом думал, все удивлялся, этих-то зачем сюда привели, они же люди приказные, их дело служить, земщине — так земщине. Я вообще заметил, что моя ненависть к земщине как-то утихла, едва мы ее сокрушили. Не могу я врага поверженного ногами топтать.
За этими размышлениями пропустил я момент, когда из окрестных улиц стали появляться робкие москвичи, понукаемые опричниками, и то, как впереди них на площадь прибрел Блаженный! Очнулся я лишь тогда, когда он, гремя веригами и многочисленными крестами, простыми железными и фунтовыми золотыми, прошел сквозь цепи опричников, расступившихся перед ним в трепете и даже мистическом ужасе. Он еще больше исхудал, лицо потемнело, уподобившись мореному дубу, а в спутанных волосах седина стала забивать рыжину, как будто припорошило их пылью пройденных им дорог. Только глаза горели огнем, и глаза эти неотрывно смотрели на Ивана. Он и шел прямо к нему, не встречая препятствий и не замечая их.
— Опомнись, Иван! — закричал он грозно, остановившись у помоста. — Пошто народ свой изводишь, как царь Ирод? Зачем царю Саулу уподобляешься? Душу свою бессмертную губишь! Державу рушишь, Богом тебе данную! Остановись и покайся!
Иван откинулся в кресле, вцепившись руками в подлокотники, и расширившимися от ужаса глазами смотрел на Блаженного. Он порывался что-то сказать, но лишь беззвучно разевал рот. То же и остальные. Лишь князь Михаил Черкасский крикнул: «Эй, пошел прочь, сумасшедший! Уберите его!» — и видя, что никто из опричников не тронулся с места, он презрительно ухмыльнулся и сам двинулся к Блаженному, поигрывая плеткой, постоянно висящей у него на руке. Я вскочил со своего кресла, намереваясь броситься ему наперерез, но меня опередили Никита Романович и Федька Романов, которые с двух сторон повисли на руках Черкасского, приговаривая: «Что ты! Что ты! Не тронь Блаженного! Этого Блаженного! Или тебе жизнь надоела?!»
Но Блаженный и не заметил всего этого. Глаза его стали тухнуть и стекленеть, как бы обращаясь внутрь, и он вдруг завопил тонким голосом.
— Зрю! Падет кровь сегодняшняя сторицей на головы убийц! От костров этих возгорится Москва и сгорит дотла! И разрушится держава! И будет мор! И глад! И запустение в Земле Русской! И государь законный будет висеть распятый на воротах Кремля! И будет шапка царская валяться в пыли! И не будет достойного, чтобы поднять ее!
Тут он рухнул на землю и забился в припадке. А за ним и я — переполнилась душа моя!
Выздоравливал я в тот раз тяжело. Будь со мной моя княгинюшка, я бы, несомненно, намного быстрее оправился, но Иван ее приезду воспротивился. Сказал, что Москва сейчас — неподобающее место для женщины. В этом он был, конечно, прав, но укажите мне место на Руси, где бы баба русская жила вольготно и спокойно. Тогда, когда все это происходило, сейчас, когда я события эти описываю, да и вообще когда-нибудь!
Пока же ничего меня не радовало, даже вереница побед, одержанных Иваном. Качели удачи, дойдя до крайней точки, коснулись в обратную сторону, стремительно набирая ход. Это Иван, захватив Москву, переменил направление их движения, теперь он не давал земщине опомниться, захватывая город за городом, уезд за уездом вокруг Москвы, с каждым таким приобретением силы земщины таяли, а силы опричного войска росли. Ратники стекались к Ивану отовсюду, даже из действующей армии из Ливонии и Литвы. Вот сейчас одни рассказывают, будто бы в народе неожиданно вспыхнула любовь к царю, другие же утверждают, что их забирали в опричное войско чуть ли не насильно, при этом непременно добавляют всякие изуверские подробности. Не было ни первого — к сожалению; ни второго — к счастью. Люди притекали к Ивану пусть и без радости, но добровольно. А что им было делать? Весь уезд захваченный Иван переписывал на себя, и всем людям служивым, которые в уезде поместья и вотчины имели, в предписанный срок нужно было определиться: коли запишутся в опричнину и Ивану присягнут, тогда их имущество при них останется, даже и прирастет за счет строптивого соседа; коли же они этим строптивцем окажутся и решат земщине верность сохранить, тогда земля — в казну, семья — на улицу. И зачем тут изуверства, чтобы подвигнуть человека принять единственно верное решение? Да и то сказать, ведь и в земщину людей три года назад записывали не спросясь. Коли не попали при разделе городишко, волость или уезд в опричнину, тогда, значит, ты земский и неси все земские тяготы, как положено, как прежде. Человек и нес, для него, в сущности, ничего не менялось. Что ему Русь, царь, бояре?
Такие вот безрадостные мысли посещали меня во время моей болезни. Спасло меня только то, что на масляной неделе Иван со всем двором отправился в Александрову слободу, объявив перемирие на время Великого поста. Я лежал в санях и только отсчитывал версты, оставшиеся до встречи с моей возлюбленной.
Слышал я разговоры, будто убежал я от обиды. Врут люди, хотя обида была. Кому-то мелкой покажется, но мне — горчайшей. На одном из пиров это случилось, когда упились все по обыкновению и пляски начались. Когда девки голые плясали, я еще терпел, дело, конечно, срамное, но естественное, а вот когда некоторые опричники сарафаны на себя напяливали, личины девичьи надевали и начинали отплясывать, поводя препохабно бедрами и плечами, тут меня с души воротило и я глаза свои в сторону отводил. Иван это давно заприметил и все надо мной посмеивался, а в тот вечер нашло что- то на него, щелкнул пальцами охальникам своим и на меня указал, а те и рады стараться, вмиг меня в одежу сатанинскую обрядили и в круг выпихнули. И я, помня судьбу несчастного князя Репнина и видя вокруг себя единственно глаза, вином залитые до потери соображения, принялся плясать. Так и плясал под общий гогот, крики подхлестывающие и хлопки в ладоши, плясал и плакал. А когда даже музыканты дудеть устали, Иван, наконец, смилостивился и приказал всем угомониться и за столы сесть. Я же тихо тряпки скоромные и личину паскудную с себя сбросил и уныло домой побрел. Иван на уход мой не разгневался, более того, на пиры уж не призывал, видно, дошло что-то.
Нет, не из-за обиды я убежал. Мог бы сказать вам, что от отвращения, но это неправдой будет. Конечно, отвращение к этой жизни было, но душа человеческая многое претерпеть может, потому что ко всему со временем привыкает. Я вам честно скажу: убежал я от страха. Страх не отвращение, он накапливается и в конце концов превосходит меру сил человеческих.
Да и не сразу я побежал, а насколько страхи мои были верные, вы сами можете рассудить.
Когда удача на сторону Ивана склонилась, когда прогнулась земщина и безмолвствовал народ, лишь одна сила противостояла опричнине — церковь. А если быть совсем точным, то митрополит Филипп. Иван и не думал с ним ссориться, он после возвращения в Москву пребывал в благостном состоянии духа, хотел все уладить миром и по закону. Поэтому на третий или четвертый день, сразу после нашего приезда, направился Иван в храм Успения в Кремле, где служил воскресную обедню митрополит, чтобы получить у того благословение и этим начать тяжелый путь к примирению.
Сопровождал Ивана весь его двор и множество простых опричников. Все выглядело бы очень торжественно, если бы и Иван, и вся его свита не были обряжены в черные ризы с высокими шлыками, кои обычно использовались для богослужений братии в Александровой слободе. Быть может, Иван хотел этим одеянием подчеркнуть свое смирение, но даже мне показалось, что это чересчур, скромные парчовые кафтаны без сверкающих и бряцающих украшений были бы более уместны.
Судя по всему, Филипп был того же мнения. Когда Иван вошел в церковь и подошел к нему под благословение, Филипп даже головы в его сторону не повернул. После долгого напряженного молчания в храме разнесся голос Алексея Басманова: «Святой Владыко! Государь перед тобою. Благослови его!» Тут Филиппа и прорвало.
— В этом виде, в этом одеянии странном не узнаю царя православного! — загремел он на весь храм. — Не узнаю и в делах царских!
— Только молчи, одно тебе говорю: молчи, святой отец! — почти прошептал Иван. — Молчи и благослови нас!
Я сразу за Иваном стоял и все слышал. Вы теперь сами видите, что не хотел он ссоры, но Филиппа было не остановить. Он и сам над собой был уже не властен.
— О, государь! — возвестил он. — Мы здесь приносим жертвы Богу, а за алтарем льется невинная кровь христианская. Отколе сияет солнце на небе, не видано, не слыхано, чтобы цари благочестивые возмущали собственную державу столь ужасно! В самых неверных, языческих царствах есть закон и правда, есть милосердие к людям, а на Руси — нет! Достояние и жизнь людей не имеют защиты. Везде грабежи, везде убийства, и совершаются они именем царским! Или забыл ты, что есть Всевышний, судия наш и твой. Как предстанешь на суд Его? Обагренный кровью невинных, оглушаемый воплями их муки? Ибо сами камни под ногами твоими вопиют о мести!
Тут Иван должного смирения не проявил и вскипел, ударил посохом о камень, вскричал ломающимся голосом: «Что говоришь, старик?! Разве ж это кровь? Это я всех щадил! Доселе щадил бунтовщиков и изменников! Коли нарицаешь меня кровавым и грозным, то и буду отныне таким!» Вот так совсем не по-царски, а скорее, по-детски кончил Иван свою речь, развернулся и чуть не бегом покинул храм.
Угрозы Ивановы не имели немедленного продолжения. Ведь суд над боярами, о которое я вам уже рассказывал, был после этого посещения храма, и начался тот суд весьма спокойно и чинно. И уж конечно не посмел Иван ничего сделать самому митрополиту. Слышал я, правда, что взяли нескольких близких к Филиппу священнослужителей и допросили их о тайных замыслах митрополита, но так ничего тайного и не сведали, посему их отпустили. Как я полагаю.
Митрополит в обиде великой удалился со своего двора в Кремле в Симонов монастырь, но с престола первоапостольского не сошел, хотя многие в окружении Ивана на это надеялись. Иван же не оставил попыток к примирению. По прошествии нескольких месяцев, когда страсти с обеих сторон несколько улеглись, Иван с опричниками вновь отправился к Филиппу, на этот раз в Новодевичий монастырь, где митрополит служил в тот день службу и ходил по стенам с крестами. На этот раз все были одеты как подобает, и Иван смиренно подошел к Филиппу для благословения. И тут произошло досадное недоразумение. Кто-то из опричников забыл снять при входе в монастырь тафью, Филипп строго указал на это святотатство Ивану, пока тот оборачивался, опричник спохватился, тафью сдернул, а остальные громко закричали, что митрополит в очередной раз напраслину на них наводит. Филипп им свое слово сказал, а Иван ему в ответ два, сначала обозвал митрополита лжецом, а потом через мятежника добрался и до злодея. «От злодея слышу!» — в запальчивости огрызнулся митрополит совсем не по-пастырски. Крики их громкие разносились по всему монастырю к великому соблазну народа, во множестве пришедшего на службу. Общее волнение после этого скандала богопротивного было таково, что Иван почел за лучшее скрыться на время в Александровой слободе.
Но все же Захарьины, хитроумные в зловредных пакостях, нашли способ Филиппа с престола митрополичьего свести. Провели они розыск тщательный в Соловецкой обители и нашли множество свидетельств недостойного поведения Филиппа в то время, когда был он там игуменом. Не подумайте чего такого, в вину ему вменили как раз то, чем он прославился во всей Земле Русской. Из заброшенной нищей обители сделал он сверкающий храм, количество иноков многократно умножил, природу дикую смирил и остров пустынный обустроил так, что только дыни не выращивали. Потекли в отдаленный монастырь паломники и богатые вклады, кои еще больше споспешествовали расцвету обители. И я туда вклады делал, и Иван, дарили монастырю сосуды драгоценные, жемчуг, богатые ткани, земли, деревни, помогали ему деньгами в строении каменных церквей, пристаней, гостиниц, плотин. Теперь же все вывернули так, что овладел Филиппом бес стяжания, что думал он больше о мирском, чем о божественном, о злате и огурцах, а не о спасении души. Доподлинно знаю, что розыск был честным, потому как сами следователи, из обители вернувшиеся, с удивлением рассказывали о чистосердечии местной братии. А преемник Филиппа, игумен Паисий, всех в рвении превзошел и представил нежданные свидетельства того, что Филипп был не чужд и волшебству. А как иначе объяснить, что он с нуля обитель на недосягаемую высоту поднял, а Паисий, придя ему на смену на все готовое, едва концы с концами сводит?
Как вы уже догадались, сомнения у меня большие были во всех этих свидетельствах. Да я в них особо и не вникал, я больше на сердце свое полагался, а оно говорило мне, что Филипп — человек благочестивый и святого жития. Я об этом прямо сказал Ивану, Никите Романовичу, Алексею Басманову и прочим, которые читали дело розыскное с таким веселием и причмокиванием, как будто это роман скабрезный. «Святые отцы разберутся!» — отмахнулся от меня Никита Романович.
Они и разобрались. С большим вниманием выслушал Собор церковный собранные свидетельства и изустные показания игумена Паисия, когда же предложили Филиппу сказать слово в свое оправдание, то он отказался, сочтя это недостойным его сана, а быть может, бесполезным.
— Государь, великий князь! — обратился он тихо к Ивану, присутствовавшему на суде. — Ты думаешь, что я боюсь тебя или смерти? Нет! Лучше умереть невинным мучеником, нежели в сане митрополита безмолвно терпеть ужасы и беззакония сего несчастного времени. Ты добился, чего желал. Теперь твори, что тебе угодно! — Он сложил к ногам Ивана белый клобук, мантию и посох митрополичий, лишь после этого повернулся к судьям и возвестил грозно, подняв руку: — А вы, святители, готовьтесь! Готовьтесь дать отчет Царю Небесному и страшитесь Его суда более, нежели земного!
Святители смутились и постановили продолжать суд, отвергнув добровольную отставку Филиппа. Их поддержал и Иван, сказав: «Ты не можешь быть своим судией! Возьми клобук и мантию, завтра день Архангела Михаила, служи обедню в храме Успения, мы все там будем и все вместе помолимся Господу, чтобы наставил он нас в делах наших!» Слух об этом мигом разнесся по Москве, и на следующий день вся площадь перед храмом была заполнена народом. Филипп в полном облачении стоял уже перед алтарем, готовясь к началу службы, когда в храм вошел Алексей Басманов с толпой вооруженных опричников и объявил, что Филипп Собором церковным лишен сана Пастырского и осужден на заключение. С него сорвали одежду святительскую, кою он еще вчера снимал добровольно, облекли его в бедную ризу и повлекли из храма. Но Филипп был еще не немощный старец, проходя мимо Ивана, он сдержал своих гонителей и, смотря в глаза Ивану, тихо сказал: «Сжалься над державой! Не терзай народ!»
Тут Алексей Басманов, не желая, чтобы свергнутый митрополит продолжал наставлять царя, ударил Филиппа по затылку кованой рукавицей. Опричники выволокли обмякшее тело из храма, бросили в грязные дровни и увезли в Богоявленскую обитель, сопровождаемые толпами простых людей московских. Восемь дней продержали Филиппа в темнице в оковах без хлеба и воды, надеясь добиться от него покаяния, а тем временем вырезали подчистую род бояр Колычевых и головы родственников посылали в темницу к узнику. Но не согнулся старец, а народ московский с каждым днем все больше толпился у обители, волновался и ждал чудес. Так что почли за лучшее перевезти тайно Филиппа в Тверской Отрочий монастырь, где он вскоре и почил в Бозе.
Но это еще был не страх, это была скорбь и смятение душевное. Ведь все это происходило не у меня на глазах, а буйство далекой грозы пугает меньше тихого скрипа двери у тебя за спиной поздней ночью. Казнь великого, но далекого от тебя человека ужасает меньше, чем странная гибель твоего последнего смерда. Нечто подобное и произошло в ближайшее время, хотя гибли не смерды, а подьячие и иноки, трудившиеся со мной над летописями.
Я ведь трудов своих не оставлял даже в Слободе, куда был перевезен архив царский, кое-какие свитки из нашей библиотеки и многие бумаги из Посольского приказа, имевшие отношение к истории нашей. Я уж рассказывал вам, что Захарьины большой интерес к работе моей проявляли, и я мелкими, несущественными приписками, тешащими их самолюбие, воздавал им за заботу. Но после захвата Москвы все изменилось. Быть может, это случайно так совпало, что именно тогда мы уже завершили все главы, связанные с историей древней, и приступили к подробному описанию событий настоящих; как бы то ни было, Захарьины вдруг потеряли свое благоволение и, можно сказать, даже ополчилися.
— Не нужно всего этого! — сказал мне как-то Никита Романович. — Все одно, пройдет время — переписывать придется!
Но я не внял и труды свои продолжил, даже и в Москве записывал в свою тетрадку все виденное и слышанное мною. А как в Слободу вернулся, так помощники все это перебелили и в свод внесли. Тут-то и стали они один за другим пропадать, кто бесследно, а иных находили со сломанной шеей или замерзших.
— Ничего не ведаю, — ответствовал на мои настойчивые расспросы Никита Романович, — поди, по пьяному делу гибнут, ведь писари да писатели — известные пьяницы и к неумеренному потреблению зелия пристрастны.
Так оно так, каждый год кто-нибудь упивался до смерти или до горячки, но сейчас просто мор какой-то напал, за два месяца я без единого помощника остался. Тут призадумаешься!
Пропадали люди, пропадали документы. И не какие-нибудь, а наиважнейшие. Мне потребовалось как-то уточнить перечень земель опричных, сунулся в ларец — нет договора об утверждении опричнины! Я уж к тому времени осторожничать начал, шуму поднимать не стал и за разъяснениями ни к Ивану, ни к Никите Романовичу не пошел. Провел розыск тихий, расспрашивая людей разных на пирах после шестой или седьмой чаши, когда ближнюю память отшибает, а дальняя еще теплится и сама на язык просится, только позови. Так Афонька Вяземский мне и проболтался, что тем свитком Федька Басманов разжег костер под боярином Колычевым во время казни на Троицкой площади, а Иван-де кричал при этом: «Вот вам договор опричный! Получили?!»
Тут мне все сразу ясно стало, почему Захарьины всякий интерес к летописям потеряли: хотят они всю память об опричнине вытереть, смута и смута, обычный бунт, не первый и не последний на Руси. Памяти людской они не опасались — коротка она. Если что и остается в изустных преданиях, так для них название верное имеется — сказки. Другое дело — текст. Бумага и сто, и двести лет пролежать может, а потом вдруг явится миру, как положено, в самый неудобный момент. Бумагомараки — вот главные враги, от них весь вред на Руси, кабы не они, как бы хорошо жилось! Вот Захарьины и подчистили всех щелкоперов, один, почитай, остался. Тут уж не до раздумий долгих. Посоветовался я с княгинюшкой, сгреб все свои тетрадки и дьяку Висковатому снес, свалил у него перед ногами и сказал пренебрежительно, что не великокняжеское это дело — бумагу переводить, и вообще — надоело!
Но то был еще не настоящий страх, иначе бы я копии не сделал. Вот они — тетрадочки мои, мелким бисером букв испещренные, передо мной лежат.
Впрочем, документы иногда находились, самым неожиданным образом и в самых неподходящих местах. Скажем, запропастился свиток с духовной брата моего вместе со всеми копиями, в тот памятный и скорбный день сделанными, вот ведь лежали недавно еще рядышком в главном ларце, и надо же — пропали! Везде обыскался, под конец решил заглянуть в палату, которую Иван на заграничный манер кабинетом именовал. А там Иван с Федькой Романовым за столом сидят и что-то увлеченно на листе бумаги малюют. Подхожу, спрашиваю, чем занимаются.
— Духовную составляем, — серьезно отвечает Иван и добавляет, как по заученному, — многие беды последнего времени произошли оттого, что завещание царское не было в надлежащее время составлено, утверждено и объявлено.
С этим я спорить не стал. Но не удержался и ребят поддел.
— А как же конец света? Завещание с ним, как мне кажется, плохо вяжется?
Тут мне ненадолго придется прервать рассказ, чтобы объяснить вам, о каком конце света мы говорили. История эта началась еще во время правления деда нашего, тогда исполнялось семь тысяч лет со дня сотворения мира и все были уверены во втором пришествии Иисуса Христа и конце света. Не только темный народ, но и правители, и святые отцы, которые это абсолютно точно в своих книгах вычитали и высчитали. Даже Пасхалии дальше семитысячного года не составляли. Последний год вообще ничего не делали, только готовились, а как миновал он, пришлось срочно призывать ученых богословов и Пасхалии дальше составлять, но опять ненадолго. Любому грамотному человеку было известно, что конец света связан с цифрой семь, значит, коли не в год 7000, так в год 7007. И этот год минул без трясения земли и серы с небес, народ вздохнул свободнее и стал жить как обычно. Как-то незаметно пролетело еще шестьдесят лет, и страхи возродились. Особенно у меня, ибо я в наибольшей степени сочетал благочестие со знаниями книжными. Побежал я тогда к Макарию за разъяснениями и успокоением, и все это от святого старца получил. Обозвал он слухи упорные о конце света недостойным суеверием, а чтобы другие к нему с тем же вопросом не обращались, взял да и рассчитал Пасхалии на всю восьмую тысячу лет. Я Макарию верил свято, если он сказал, что в ближайшую тысячу лет конца света не будет, значит, так тому и быть. Но ведь не все так тверды в вере, как я, даже то, что в 7070 году ничего не случилось, их не убедило, они ссылались на «Откровение святого Иоанна Богослова», сиречь Апокалипсис, что конец света наступит не сразу, а через три с половиной года после объявленной даты. Я уже рассказывал вам, что за эти годы приключилось, смерти безвременные, предательства верных, раздел государства — воистину конец света. Даже моя вера заколебалась, чуть-чуть. А когда все сроки минули, тут сразу всплыла новая дата — год 7077. Казалось бы, после стольких разочарований народ мог бы и успокоиться и суеверие отбросить, так нет же! Уверовали истово, многие даже на казнь мучительную шли с веселием, говоря, что коли все одно погибать, так уж лучше так, за страдания невинные Господь им все грехи простит и жизнь вечную подарит. Или, скажем, Алексей Басманов, когда ему пеняли, что уж слишком лютует он в поместьях земских, отвечал со сверкающими очами, что не своей волею он беспредельничает, то ангел небесный его руку направляет и народ к Страшному Суду приуготовляет, те же, кого он гуртом в избах да амбарах живьем сжигал, должны за него на Небе у Господа просить, ибо только через этот огонь очистительный они в рай и попали. Басманов в опричнине был главным пророком конца света, а Захарьины у него в апостолах ходили, они и Ивана этим суеверием заразили, оттого и была в нем эта бесшабашность и неуемная жажда все испытать, все получить, сейчас и сразу. Один я пытался направить Ивана на путь истинный, потому и не упустил случая каверзный вопрос задать. Итак.
— Завещание с концом света, как мне кажется, плохо вяжется? — спросил я.
— Одно другому не мешает, — хмуро ответил Федька Романов.
— Вот и я так думаю! — воскликнул Иван.
Я удивленно посмотрел на племянника. Раньше он всем подряд перечил и норовил на своем настоять, мне казалось, что даже излишне своевольничал, мог бы и прислушаться иногда к советам умных людей, к моим, например. А тут вдруг такое единомыслие. С чего бы это? И не слишком ли большую власть над Иваном забрали в последнее время Федька Романов и его отец? Но все эти мысли я в себе удержал, а вслух спросил дозволения текстик посмотреть. Иван протянул мне бумагу, и лишь взял я ее в руки, как в глазах у меня потемнело — передо мной была духовная брата моего, вся испещренная каракулями на полях.
— Да что же вы делаете, ироды окаянные! — не сдержался я.
— А что такого особенного? — удивился Иван, глядя на меня невинными глазами. — Нам же нужен был образец? Вот мы и взяли. Обрати внимание, копию неподписанную. А чтобы лишнего не писать, мы на полях пометки свои сделали.
После такого я их больше корить не стал, все одно не поймут, и принялся внимательно изучать записи на полях. То есть я, конечно, сразу же в конец залез, увидел, что имя наследника не проставлено, а после этого стал внимательно записи изучать. Нет, на духовную это не было похоже, больше на какой-то договор, потому как Иван с Федором там одновременно действовали, вроде как братья. И договаривались они, что будут действовать заодно до тех пор, пока все государство под свою власть не приведут, и войско у них будет общее, и казна. А после того как Иван воцарится вновь на дедовском престоле, тогда он Федору отдельный удел выделит. Господи, да такого удела не знала Земля Русская! В нем и Суздаль, и Шуя, и Ярославль! Это же новый раздел державы! Одну трещину еще не залепили, а уже о новой думают. Бедная Русь!
Тут мои мысли новое направление приняли. А если это не раздел? Тогда что? Кому такой удел дают? То-то и оно — наследнику! Вот, значит, на что Захарьины замахнулись. Тоже мне, нашли наследничка!
Но, видно, такой уж день у меня неудачный выдался — мысль за мыслью набегала, тесня голову, одна другой хуже. Дошло до меня вдруг, что Федька Романов очень даже может быть наследником, далеко не последним в очереди. Ведь он был — племянником! Я о предсказании брата моего никогда не забывал, но как-то сроднился с мыслью, что мой сын на престол взойдет, и никого другого не рассматривал. Но ведь племянник — понятие широкое, дети князя Владимира Андреевича — они тоже племянниками Ивану приходятся, и дети братьев блаженной царицы Анастасии — тоже. Все следующее за нами с братом поколение в племянники попадало. То ни одного кандидата на престол не было, кроме будущих детей Ивана Молодого, а теперь с учетом обширности нашей родни от них в глазах зарябило.
Если по крови судить, то князь Владимир Андреевич и сын его ближе всех к трону стоят, с другой стороны, тот же Федька Романов, хоть и не кровный родственный, но на степень ближе. Если, не дай Бог, с Иваном что случится, то… Нет, об этом даже думать не хотелось!
Конечно, род наш обширен и чужаков на престол не допустит, но вот и бояре Колычевы еще совсем недавно славились крепкой и многочисленней родней, и где теперь они все? И близкие, и дальние? И не на одних Колычевых такой мор в последний год напал.
Один лишь человек мог Захарьиным-Романовым помешать — я. Если бы у меня сын родился. Мы с княгинюшкой об этом уж и мечтать перестали, чтобы души друг другу не травить, но у Захарьиных на этот счет свое мнение могло быть.
Вот тут мне в первый раз стало страшно. Не за себя — за нас с княгинюшкой.
Оглянулся я в страхе вокруг, окинул взглядом новым жизнь нашу слободную. Жизнь, в сущности, не очень поменялась после захвата Москвы и последующих побед Ивановых, люди поменялись. То есть все старые злодеи, Ивана окружавшие, были на месте, но и много новых появилось. К старым я уже привык, знал, чего от них ожидать можно, а вот новые внушали мне беспокойство. Новообращенные всегда отличаются избыточным рвением, поэтому от опричников последнего призыва я ожидал невиданных доселе злодейств.
Но даже на их фоне двое особенно выделялись — Григорий Лукьянович Скуратов да Васька Грязной. Появились совсем недавно ниоткуда, а уже огромную власть забрали, Иван их к себе каждый день призывал и к словам их прислушивался. С Васькой-то Грязным все было достаточно просто и ясно. Этот веселостью брал и неистощимостью в выдумке всяких потех. Прежние развлекатели — Федька Басманов да Афонька Вяземский — Ивану, как видно, несколько надоели и шутки их приелись, вот он и завел себе нового шута. А тот и рад стараться. Внешность имел самую располагающую: ражий светловолосый детина с открытой белозубой улыбкой и вечно смеющимися глазами, выпить мог ведро, не пьянея, а утром после сна краткого росой умоется — и опять молодец! Но при этом между всякими шутками-прибаутками нашептывал Ивану на ухо вещи серьезные, особливо часто клеветал на всех окружающих подряд. Я это сам слышал, не буду убеждать вас, что случайно, — нарочно подслушивал и не видел в этом никакого умаления своего достоинства, должен же я знать, что вокруг происходит и кто как на Ивана влиять пытается. Да, не прост был Грязной, совсем не прост!
Что уж говорить о Скуратове! Наружность его являла полную противоположность Васькиной, был он невысок ростом, но кряжист и чем-то напоминал дубовую колоду или плаху, к которой питал особое пристрастие. Лицо имел самое разбойничье: нос свеклой по форме и цвету, торчащие в стороны мясистые уши, низкий лоб, жесткие волосы, растущие почти от бровей, и сами брови такие лохматые, что прикрывали тусклые, никогда не мигающие глаза. Какое-то подобие улыбки на его лице я видел единственный раз при обстоятельствах, явно неподходящих, — на казни, но об этом я вам еще расскажу. И должность Скуратов занимал соответствующую — заведовал Разбойным приказом. Как ему удалось взлететь столь высоко за столь короткий срок, ума не приложу, вероятно, за счет того, что он раскрыл несколько заговоров среди опричников. Он вообще принялся порядок в опричнине наводить, каждого, независимо от положения и заслуг, держал под подозрением и до самых сокровенных тайн докапывался. Боялись его страшно и за лютость и рвение окрестили Малютой, все его так вскоре и стали звать, даже Иван, а Скуратов на это нимало не обижался или виду не показывал. Похоже, только я один из какого непонятного мне чувства продолжал величать его христианским именем — Григорий Лукьянович, да еще земские, посещавшие изредка Слободу, так уважительно к нему обращались, видно, недобрая слава о нем и до них дошла.
Несмотря ни на что, Скуратов меня сильно занимал, было в нем что-то не то, какое-то несоответствие. Я ведь генеалогией никогда не пренебрегал, почти все из крови и рода выводил, и именно тут у меня концы с концами не сходились. Начнем с того, что Скуратов был из рода князей Вельских. Это он худородным Захарьиным да Басмановым мог сказки рассказывать о низком своем происхождении, я-то без Разрядных книг мог его родословную воспроизвести. Вот, сами посудите, сестра князя Степана Вельского была замужем… Нет, так длинно получится, дерево Вельских хоть и недавно на нашу почву пересажено, но очень раскидисто, вы уж тут мне на слово поверьте, что Скуратов такой же Вельский, как Романовы — Захарьины, а Басмановы — Плещеевы. Конечно, в семье не без урода, на всякой яблоньке найдется корявая ветка, вниз растущая. Тут я смотрю на яблочки, что на той ветке висят. Так вот, у Скуратова те яблочки были как на подбор. Три взрослые дочери, благонравные и пригожие девицы, я с ними со всеми на разных этапах жизни моей сталкивался, потому говорю это не с чужих слов, все сделали хорошие партии, так что из трех зятьев Скуратова, Юрия Глинского, Дмитрия Шуйского и Федора Годунова, последний был ниже всех по достоинству, шутили даже, что это был брак по любви. Знал я и сына Скуратова — Михаила, он вслед за отцом в Слободу прибыл. Очень достойный юноша, чистый и благовоспитанный. Я был бы счастлив, если бы он и подобные ему Ивана окружали и были бы товарищами его игр. Но Михаил в Слободе не прижился, по чистоте и горячности сердца своего он не раз возмущение нравами слободскими выказывал, из-за чего всякие стычки выходили, так что отец с большим трудом добился у Ивана отправки сына в полк, который нес сторожевую службу вокруг Москвы.
Теперь вы понимаете, почему я к Скуратову так внимательно присматривался. Я даже один раз к нему в приказ его заглянул. Сидел он за столом и не очень ловко водил пером по бумаге, оно и понятно, такими лапами сподручнее с топором управляться. Завел я разговор пустой, а сам подсмотрел, что он там писал, благо, буквы были крупные и друг от друга сильно отстояли, как у всех людей, к письму непривыкших. Читаю: в Бежецком Верху отделано порохом 65 человек да 12 человек ручным усечением. Господи, думаю, что же за слово такое мерзкое — отделано! Сам, что ли, придумал?
— Подвиги славные записываешь? — не сдержавшись, с горечью спросил я.
— Память составляю, — нимало не смутившись, ответствовал Скуратов, — конечно, Бог на Небе все ведает, и количество, и имена их, но и людям иным все это знать полезно будет. Опять же, история. Вы, князь светлый, у нас ведь тоже к этому делу пристрастны, поныне, как я слышал, всякие записи ведете.
А разговор этот был уже после того, как я все тетрадки под ноги Висковатому швырнул. Понятно, что после таких слов мне стало нехорошо и всякое желание беседовать со Скуратовым пропало надолго.
Мало нам доморощенных злодеев, еще и из-за границы выписывали. Из них самый вредный был Елисейка Бомелиев, по его собственному представлению — голландец, безвинно пострадавший в странах люторских. Это опять с его слов, не знаю, за что его из германских земель выгнали, но в Англии он в тюрьме сидел за дела обычные, занял деньги да не отдал, так мне англицкие купцы сказывали. Нечист на руку — невелика беда, это я в Слободе хорошо усвоил, но был Елисейка не только вор, но и доктор, ведал всякие зелия и травы и, как любой образованный человек, был не чужд астрологии. Особенно удачно смерти предсказывал, поворожит над картами звездными и говорит, что такой-то не жилец, и действительно, через какое-то время начинает человек чахнуть или, наоборот, пухнуть и вскорости погибает. Также неплохо предсказывал бунты, к нему сам Алексей Басманов прислушивался и заранее в место указанное отряды посылал. Часто в аккурат к началу бунта поспевали, иногда даже раньше, но все равно укрощали, не поддаваясь обману смирного вида селения, да и последующий розыск тщательный всегда следы подготовки к бунту изыскивал. Но мне кажется, что не этим Елисейка в особую доверенность к царю Ивану проник. Иван немного странным стал в тот последний год, то бывал деятелен и весел, то вдруг впадал в раздражительность, а потом в какое-то оцепенение и тоску. Тут и Васька Грязной со своими потехами ничего поделать не мог, а Елисейка даст порошок, и у Ивана глаза огнем зажигаются, «Отче наш» прочитать не успеешь, как перед нами прежний царь является.
Из иностранцев еще Магнуса датского упомянуть нужно. Этот сам к нам прибежал. Молодой парень, баламут под стать прочим Ивановым любимцам. Я так думаю, что король датский Фридерик специально в ливонскую свару влез, чтобы подальше братца своего беспутного сплавить, пожаловал остров Эзель, ему, впрочем, не принадлежавший, и пожелал вернуть силой оружия Эстляндию, мифическое наследство троюродной прабабки. Помыкался несколько лет Магнус, набил синяков да шишек от всех, кому не лень было, и прибежал к Ивану мириться и союза дружеского искать. И так он по сердцу Ивану пришелся, что тот его отпускать не хотел. Тут я Ивана могу понять, устал он, наверно, от своих любимцев, не с кем ему по душам поговорить, как с равным, а Магнус — человек королевской, какой-никакой, крови, он один Ивана понять может. Все бы хорошо, но уж больно много вина пил тот Магнус, больше многих опричников, даже больше бояр. Укорил я его мягко за это, а он мне ответил, что у них в Дании все так пьют. Подивился я: вот они какие, датчане эти! А Магнус мне дальше поведал, что сейчас уж не то, а вот раньше… В хрониках королевских такой случай описан: был у них принц именем Гамнет, так он до того упился, что не только призраков въяве зрил — эка невидаль! — но в безумии всю семью королевскую перерезал, и дядю-короля, и королеву-мать, полк придворных положил и только после этого, утомившись, сам тихо отошел. После этого не то что на престол некого возводить было, даже для погребения убиенных пришлось иностранцев приглашать. Вновь подивился я — такого и у нас не бывало. Наверно, у них что-то с закуской не то, может быть, не хватает по бедности.
Тут я немного вперед забегу и расскажу, что с Магнусом дальше было. Иван так его возлюбил, что провозгласил королем Ливонии, пожаловав ему наши кровные земли. Мало чему мы можем у иноземцев поучиться, но вот их умение быть щедрыми за чужой счет неплохо было бы перенять. Мы же непременно шубой с собственного плеча одарить норовим! Последнюю рубашку снять готовы для первого встречного! В этом можете мне поверить, сам такой. Короной королевской щедрость Иванова не ограничилась, он не только Магнусу пять бочек золота пожаловал, но и породнился с ним, просватав за него старшую дочь князя Владимира Андреевича Евфимию, когда же та неожиданно скончалась, то пришел черед младшей, Марии. Ох, добавило мне это головной боли, ведь через племянниц моих и Магнус вдруг племянником заделался. Через несколько лет Иван в сердцах грозился Магнуса наследником объявить, все это за очередную его блажь приняли, все, но не я!
Ну, до этого еще много воды утекло, тогда же у меня новая забота появилась. Донесли мне дворовые мои, что какой-то человек вот уж несколько дней около подворья нашего отирается. Я подумал, это кто-нибудь из скуратовских соглядатаев, с этим ничего поделать нельзя, но прознать, кто таков, не мешало, чтобы при встрече не сказать слова лишнего. Сел в засаду у щелки в тыне, дождался, оказался — вот те на! — Афонька Вяземский. Он-то что здесь потерял?! Поразмыслив немного, я к княгинюшке с расспросами приступил. Повинилась мне моя милая, что с месяц назад приоткрыла она ненароком в храме лицо свое, чтобы утереть слезу, в экстазе молитвенном по щеке ее побежавшую, и тут ее опалил взгляд чужой и нескромный, посмотрела она в ту сторону, откуда жар исходил, и увидела знакомую усатую физию окаянного Афоньки. С тех пор не дает он ей покою, в храме на проходе стоит, пытаясь ее внимание привлечь, даже писульку страстную ухитрился ей в терем передать с мольбами непристойными. Мне же она об этом ничего не сказывала из опасения, как бы я кого-нибудь в гневе не прибил.
— Эх, надо было тогда его голову на пике вздернуть, как ты предлагал! — закончила княгинюшка свою речь покаянную, нимало не смущаясь легким противоречием с предыдущими словами. — Теперь жалею, что удержала, да уж поздно!
— Поздно жалеть токмо главу отсеченную! — успокоил я ее. — Пока же голова на плечах, всегда есть возможность это упущение досадное исправить!
Но до этого еще далеко было, пока же мы приняли меры предупредительные: княгинюшка совсем перестала за ворота выходить, даже и в храм по воскресеньям, я же стражу дневную удвоил, а внимание ее наказом строгим утроил. Вы удивились, почему именно дневную? А ночью-то чего сторожить, ночью я сам завсегда дома. Я вообще бы стражу убрал, если бы был твердо уверен, что это Афоньку на решительный поступок подвигнет. Не мог же я драться с ним на задах своего двора, это было бы умалением моего достоинства, а вот если бы он в дом забрался, тогда другое дело. Тут бы я его с Божьей помощью непременно бы сокрушил. У меня уж и рогатина была припасена, всегда под рукой находилась. И засыпал я всегда со сладкой улыбкой, представляя, как он на той рогатине руками и ногами пресмешно сучит.
Вы спросите, почему я прямо к Ивану не пошел и на Афоньку не пожаловался? Во-первых, дело это личное и не след никого в него замешивать, даже и племянника любимого. Во-вторых, видел я от такой жалобы одни неприятности для себя. Вяземский-то последнее время действительно какой-то странный был, задумчивый и мечтательный, Иван его за это вышучивал, добиваясь у того имени зазнобы новой. Говорил, что ежели не ладится дело, так у Бомелия на такой случай порошок приворотный есть, а иноземцу не верит, так у нас свои умельцы имеются, взять хотя бы мельника Никанора неподалеку от Слободы, в пяти верстах. Весь двор на эти шутки смехом заливался, каждый норовил свои способы предложить боль сердечную успокоить, один другого мерзостней. Теперь вы понимаете, что, если бы пришел я к Ивану с жалобой, он бы легко все сложил и не только Вяземского, но и меня бы стал прилюдно вышучивать, и, что самое ужасное, имя княгинюшки моей стало бы всуе трепаться. Этого я никак не мог допустить! Так и жили втроем, я сам-третей, княгинюшка — ошую, рогатина — одесную.
Эх, кабы все страхи такие были, что их молитвой или хотя бы рогатиной победить можно было. Как бы легко жилось тогда на белом свете!
Но тут пошли у нас такие события, что мы даже об Афоньке окаянном забыли, а он, кажется, о нас.
Началось все с «царицы египетской». Княжна Мария все эти годы в Слободе жила, в царском дворце, на особой половине, и вела себя не в пример скромнее, чем в Москве, отбросила свои девчоночьи замашки, на лошадях не скакала, на пирах не только не плясала, но даже и появляться перестала, зато в храме завсегда рядом с Иваном стояла и молилась столь же истово. Я так думаю, что она в образ царицы входила, а быть может, и почитала себя таковой. Поговаривали, что она большое влияние на Ивана имела и многое чего ему на ухо нашептывала. Этого я доподлинно не знаю, поэтому промолчу. Вот брат ее, князь Михаил, тот на виду был, Иван его главой думы опричной сделал и всегда за свой стол сажал, это ему сподручнее нашептывать было, а Марии-то — когда и где?
А как исполнилось Ивану пятнадцать лет, так все стали обсуждать планы его женитьбы. О Марии Черкасской никто и не вспоминал, даже Захарьины, которые к идее своей давней охладели. Теперь они говорили о том, что хорошо бы взять Ивану жену русскую, из рода не очень знатного, не из боярского, но с обширной родней, эта-де родня Ивану крепкой опорой будет, в то же время не будет лезть вперед и их, Захарьиных, от трона оттирать. Я чуть не рассмеялся. Коротка же память людская! Самих-то под каким забором нашли, а теперь, вишь, рассуждают, как бы кто-нибудь их места первые у трона не поколебал.
Были и другие мнения, ведь женитьба царя — дело государственное, тут без долгих разговоров не обойтись. Понятно, что разговоры эти до Марии Черкасской донеслись, и начались во дворце скандалы, по горячности княжны весьма шумные, звон разбиваемой посуды вырывался даже на площадь торговую к великому соблазну народа. А ведь говорил я им, Захарьиным то бишь, что нечего фарфор во дворце заводить, золотая да серебряная посуда во всех отношениях лучше, не бьется и дешевле. На крайний случай ее можно в монету перелить, а что с осколками фарфоровыми делать, которые из дворца теперь коробами выносили?
С той поры Мария Ивана от себя уж не отпускала, всюду за ним таскалась. Вот и в Вологду с ним поехала, смотреть, как дела подвигаются на строительстве новой столицы. А уж из Вологды ее совсем плохой привезли, так что из возка пришлось на руках выносить. Две недели промучилась, иссохла вся и умерла. Иван, как вернулся, в великое расстройство пришел. С одной стороны, горевал сильно, на помин души ее такие богатые вклады в монастыри сделал, что и мы по смерти матери его, святой Анастасии, не делали. А с другой — приказал розыск тщательный провести и злодеев наказать без всякой пощады, кто бы они ни были.
Скуратов за дело с обычным своим рвением принялся и рыл, в общем-то, там, где следовало, в ближайшем окружении Ивановом. Но и другие не отставали, Захарьины сразу на Старицких указали, а вскоре и злодеев сыскали. Ими оказались дворцовый повар Молява с сыновьями. Под пытками признались они, что подучил их извести будущую царицу князь Владимир Андреевич, он же дал им порошок, от матери из Горицкой обители полученный, и двадцать золотых. И еще больше обещал, если они и самого царя испортят.
Иван немедленно приказать доставить в Слободу инокиню Евдокию, а князю Владимиру Андреевичу послал настоятельное приглашение приехать. Но не довелось мне свидеться с теткой Евфросиньей, погибла она по дороге, по одним рассказам, угорела, по другим — утопла в Шексне, угар с водой плохо сочетаются, так что у меня подозрения всякие возникли.
С князем Владимиром тоже незадача приключилась. Уже прискакал вестовой с сообщением, что они с супругой и дочерью младшенькой находятся в ближнем сельце Слотине и завтра прибудут. А на следующее утро другой вестовой с новостью ужасной: все скончались. Иван пришел в ярость неописуемую, собрав всех ближних своих, кричал, что злодеи изводят его родных и к нему подбираются, при этом выходило так, что все злодеи в этой самой палате сидят и злодеи — все сидящие. В конце концов Иван выбрал самых доверенных, то есть наименее подозреваемых, и отрядил на немедленный розыск. Так и поехали: Григорий Лукьянович Скуратов, Василий Грязной и я, конечно, хоть и очень мне не хотелось.
Предпоследний удельный русский князь нашел свой конец в тесной комнате на маленькой ямской станции. Владимир Андреевич лежал, благостный и прибранный, на кровати, а рядом дочка его, как уснула, милая. Княгиня же Евдокия полулежала-полусидела на полу у кровати с левой рукой, простертой к мужу и дочери, как будто в последние мгновения тянулась к ним, да так и не дотянулась. Рядом же с правой рукой лежал кубок опрокинутый, из которого натекла небольшая лужица вина. Никаких следов борьбы или насилия не было видно.
— Эх, — крякнул Скуратов с какой-то даже досадой и сказал, покачивая скорбно головой: — Похоже, что сами.
— Да уж, — кивнул головой Грязной, деловито осматривая комнату, — княгиня отравила мужа с дочерью, как я думаю, по сговору с князем, положила их на кровать, убрала, чтобы все пристойно выглядело, а потом уж сама.
— Не мог князь Владимир такого над собой сделать! Он в Бога веровал, а это — грех! — воскликнул я.
— А он и не делал, — сказал Скуратов, — он на жену все переложил. Нерешителен был и богобоязнен, это твоя правда, князь, вот всю жизнь женской волею и прожил, сначала мать, потом первая супруга, затем вторая, все как на подбор, сильные женщины были, упокой их Господи.
— Но почему? — не сдавался я. — Ведь ехал он к царю почти по доброй воле, оставалось каких-то три версты, доехал бы, поговорил, оправдался. А если принудили, то как? Здесь, среди людей? Да и насилия никакого не было.
— Э-э-э, князь, — протянул Грязной, — напугать человека до потери воли несложно, особенно если воли с ноготок, — так и сказал, слово в слово по-моему.
— И не нужно для этого кости ломать или жилы тянуть, — пояснил Скуратов, — чтобы вы там все ни говорили, я, к примеру, это дело не люблю и редко его пользую, да и зачем, если можно по-доброму объяснить человеку, что с ним будет, если он упираться начнет. А для особенно упорных можно и в натуре показать, поставить около окошка, вот как здесь, колышек, а на колышек человечка посадить, смотри и вникай! Тут главное — из каморы все острые предметы убрать и веревочки, а то без обвиняемого недолго остаться. А можно наоборот, поставить чару с вином, да объяснить, чтобы ни в коем случае это вино не пил, а то там такой яд сильный, что в одно мгновение уложит без всякой боли. А к княгине немного другой подход, — с неожиданной словоохотливостью продолжил Скуратов, — но тоже на знании натуры основанный, она же как братец двоюродный (для тех, кто не знает, укажу с омерзением это имя — князь Андрей Курбский), горда без меры, вспыльчива и порывиста, ей не смерть страшна, а позор, и то, что дочка у нее, а не сын, весьма кстати для целей злодейских. Уж лучше так! — махнул Скуратов рукой в сторону кровати с телами погибших, потом обернулся к Грязному и сказал с некоторым раздражением: — Ну а ты чего здесь стоишь? Иди, поспрошай народ, кто у Старицких вчера вечером был, да долго ли.
— Их, может быть, еще раньше обрабатывать начали, а уж здесь они дозрели, — деловито, без тени обиды ответил Грязной.
— Так ты и на других станциях расспроси! Иди, Вася, иди, землю носом рой, но злодеев сыщи!
Вот говорили тогда и сейчас иные говорят, будто бы это Иван приказал Старицких извести. Врут! Не бывало такого в нашем роду со времен гибели святых Бориса и Глеба. Церковь наша православная, прокляв окаянного братоубийцу Святополка, навечно поставила предел душегубству великокняжескому. Но если вы вдруг человек практический и доводы нравственные в расчет не принимаете, то я по-вашему спрошу: а зачем? Какая в том Ивану корысть? Тетка Евфросинья ему никак не мешала, он даже чувств к ней никаких испытывать не мог, как, гм, некоторые, потому что не знал ее совсем. Что же до князя Владимира Андреевича, то после него сын остался, это в нашем царском деле, считай, одно и то же. А Иван своих троюродных уже родственников очень жаловал, брату оставил все поместья отца его — богатейший удел! — хотя некоторые и советовали настойчиво переписать его в опричнину. И сестер своих, как я вам уже сказывал, Иван с честью пристроил, не его вина, что за одного и того же жениха, так Господь распорядился.
Вы скажете, что Иван, мол, сам приказа мог и не отдавать, но вот ближние его, в мысли его потаенные проникая, вполне могли то злодейство совершить, желая Ивану угодить и милость его заслужить. Опять я с вами не соглашусь, потому как последнему дураку ведомо, что награда за такое злодейство одна — плаха. Нельзя допускать, чтобы человек, на помазанника Божьего руку поднявший, под солнцем ходил. Во вкус может войти, да и другим дурной пример. Если к нам прибежит человек, на короля какого-нибудь покусившийся, пусть даже тот король враг нам и веры другой, мы злодея этого непременно на плаху отправим в назидание другим. Тот король, быть может, и враг нам на поле брани, но пред Господом он нам брат и потому милее нам любого из наших подданных. Так что бунтовать — бунтуй, но на жизнь не умышляй. Вот и Иван в гневе праведном приказал казнить лютой смертью всех, кто к делу этому хоть какое-нибудь отношение имел, не только повара царского с семьей, с которого все и началось, но и тех, кто Старицких в пути сопровождал, и даже тех, кто розыск вел. Кроме Скуратова, конечно, потому как именно он за это избиение и отвечал. Уж он, не сомневайтесь, всех подчистил, быть может, и с избытком.
Вот я и говорю: Иван к этому делу ни сном ни духом. А за иных я не ответчик Бог им судия!
Это я сейчас так рассуждаю. Здраво и свободно. Тогда же я ни о чем думать не мог, все как в тумане было. Честно говоря, в том разговоре над телом князя Владимира Андреевича я не уверен, что Скуратов крякнул досадливо, точно помню, а дальше…
Вернувшись в Слободу и Ивану доложившись, я домой побежал. Затворились мы с княгинюшкой в спальной, сели рядышком на лавку, и я ей обстоятельно все, что видел и слышал, пересказал. Детали разные ужасные я старался пропускать, но ей, видно, и оставшегося хватило.
— Мне страшно, — сказала она тихо, прижимаясь ко мне.
— И мне! — успокоил я ее и, утешая, спрятал лицо у нее на груди и обхватил руками за плечи.
— Давай убежим, — шепнула княгинюшка.
— Давай! — немедленно согласился я.
Вы скажете, что слишком легко и быстро я согласился. А я всегда так с княгинюшкой моей любезной соглашался. Она ведь понимала меня как никто, единственная меня понимала, ведала все мысли мои самые потаенные, которые я гнал от себя и в которых сам себе признаться боялся. А как выговаривала она ее, я так сразу и видел, что это и есть моя мысль, которой я мучился, и даже облегчение великое чувствовал, что наконец-то она изреклась, и тут же с ней соглашался, да и как не согласиться с собственной выстраданной мыслью. Вот и весь секрет семейного счастья, главное, чтобы понимание было полное между супругами.
Так что мы с княгинюшкой всегда были заодно, вот и тогда на следующее же утро к побегу стали готовиться. Княгинюшка драгоценности свои увязывала, это, как вы понимаете, дело небыстрое, я же, напротив, тратил свои скромные сбережения. Потому как для успешного побега, кроме решимости, нужны еще три вещи: деньги, деньги и еще раз деньги.
Нашел я и человека надежного, Альберта Блюма, который на воротах на страже стоял и мог нас в час назначенный беспрепятственно на волю выпустить. Специально люторанина выбрал, с православным-то никогда не знаешь, чего ждать, вдруг у него совесть проснется и он о присяге вспомнит, пойдет и доложит. А этот такой был явный прохвост и проходимец, что для дела нашего тайного лучше и не сыскать. Отсыпал я ему денег, не торгуясь, и уж час был назначен, но вышел утром того дня на площадь, смотрю — Альберт Блюм на виселице болтается, а рядом Скуратов стоит и вроде как улыбается, то на меня посматривая, то на висельника. Ноги сами меня к Скуратову принесли.
— И за что же этого отделал? — спросил я его.
— Дрянь человечишка, — ответил Скуратов, — подношения брал и за то людишек разных безвозбранно в Слободу пускал, а иных, наоборот, выпускал. Он, конечно, мне обо всем докладывал и прибытком своим делился, а тут вдруг куш великий сорвал и не поделился, более того, побежал к царю докладывать, — рассказывал Скуратов спокойно и нисколько не смущаясь, — хорошо еще, что царь у нас себя блюдет и до разговора со всякой швалью не снисходит — твое воспитание, князь! — вот этот пес и побежал к Никите Романовичу, но я его перехватил. Попытал маленько, вызнал все, что мне было надобно, царю доложил, что положено, и по его приказу, не откладывая, с утра пораньше — и отделал. Чтобы, значит, не стал болтать лишнего, жизнь свою спасая.
— Ну, коли по Иванову приказу, тогда, конечно, все верно, — как можно спокойнее сказал я и тут же столь же безразличным тоном коварный вопрос задал: — Неужто честных людей не осталось?
— Это которые берут, но не доносят? — уточнил Скуратов и, не дожидаясь моего ответа, продолжил: — К сожалению моему большому, есть еще такие, не перевелись, несмотря на труды наши неустанные. Вот хотя бы Степан Ломакин, он во второй и пятый день седмицы над всей стражей внешней начальствует. Точно знаю, что берет, но поймать не могу. Я уж и добром с ним говорил, и на испуг брал, стоит аки скала на своем: люди злые оговаривают. А у меня каждый раз, когда из Слободы с государем отбываем, сердце не на месте, что, если в отсутствие наше какой злодей в Слободу проникнет или, наоборот, сбежит. Вот и через три дня на охоту отбываем, а тут как раз черед Ломакина на стражу заступать, чувствую, непременно что-нибудь случится. Что самое обидное, ничего предпринять не могу, только на Господа и уповаю.
Что ж, вытянул я хитростью из Скуратова все, что мне было надобно, но не спешил от него отойти, чтобы не возбудить подозрения, и продолжил разговор пустой.
— Да я не о таких людях спрашивал, а о действительно честных, — сказал я.
— Это которые все честно доносят, но ничего за это не берут? — вновь уточнил Скуратов.
— Да нет же! — ответил я с некоторым раздражением. — Что ты все о доносах, будто ни о чем другом думать не можешь…
— На том стоим! — вставил Скуратов.
— Оставь доносы! Ответь мне, как на духу, неужто не осталось людей, которые не берут?
— Нет! — с неожиданной убежденностью ответил Скуратов. — Любого человека купить можно! — Тут он заметил мой протестующий жест. — Ты-то, князь, ни денег, ни поместий, конечно, не возьмешь, но и к тебе, коли потребуется, ключик найти можно.
Отошел я тогда от Скуратова в сильном негодовании. Да как он смел, смерд, меня!.. Я просто задыхался от возмущения. Но вот ведь и года не прошло после этого, как ключик отыскался, да и нетрудно это было, ибо всегда он при мне был и у меня перед глазами, ключик тот — княгинюшка. А сейчас чем я занимаюсь? То-то и оно! Да-а, Скуратов… Большой людовед!
Вышло все как по-писаному! Разыскал я того Степана Ломакина, неприветливый, насупленный мужчина оказался, я к такому никогда бы сам не подступился. Но подошел, делать нечего.
— Чем могу служить, светлый князь? — спросил он меня и даже улыбнулся.
Посмотрел я на него, перекрестился мысленно и — как головой в прорубь! — все рассказал.
— Почту за честь! — с нежданной учтивостью ответил Степан. — Двадцать золотых.
Какой славный человек на поверку вышел! Я готов был его расцеловать.
— Я бы вашей милости и за пять услужил, из уважения к вам и княгине Ульяне, — продолжал между тем Степан, — но уж больно дело будет громкое, чаю, до пытки дойдет, надо мне простой будущий отработать, семья все ж таки, дети малые.
— Понимаю, понимаю, — успокоил я его и тут же перешел к вопросам практическим — так когда же?! Ночью, на рассвете? Какие знаки тайные? И сколько вещей с собой пронести можно?
— Ну что вы, князь, — протянул раздумчиво Степан, — ночью подозрительно очень выйдет, а на рассвете — княгине лишнее неудобство, выезжайте-ка после заутрени. Сегодня же оповестите всех, что едете с княгиней на охоту, так что все вещи нужные сложите в возок, или в два, больше не стоит. И людей всех верных с собой возьмите, зачем их здесь на душегубство оставлять, да и нехорошо вам без свиты подобающей ездить. А знаки? Какие знаки? Лишнее все это! Я вас и так увижу, а вы — вы меня не знаете!
— Уже забыл! — радостно воскликнул я. — Век буду за тебя Бога молить!
Вот так через два дня выехали мы из ворот нашего дома. Я верхом, в одном возке княгинюшка со своими драгоценностями и двумя девками, во втором возке книги и свитки уложены — не мог же я их оставить! — а сверху корзины с провизией и вином навалены для маскировки, ну и для еды, конечно, за нами десяток оружных дворян и холопов. Проехали мы через всю Слободу до самых ворот, и народ нас радостно приветствовал, особливо княгинюшку, которая в ответ народу ручкой милостиво помахивала. Ворота же городские были распахнуты, и никто нас ни о чем не спрашивал. Ехали мы в виду города степенно, а как свернули направо, на северную сторону, так и ударили плетками, понеслись, теперь ищи- свищи ветра в поле!
Поехали мы не в Углич, где нас в первую голову искать- свистать будут, и не в Москву любимую, опричниками теперь полную, а прямиком в город Ярославль. Он тогда под земщиной был, с другой стороны, вотчина наша великокняжеская, можно сказать, дом родной! Кто нас там тронуть-обидеть посмеет.
И чем дальше мы от Слободы отъезжали, тем легче мне на душе становилось, кричать мне хотелось и петь, как будто не воздух морозный я вдыхал, а вино чарками пил. Набрал я воздуху в грудь и как крикну: «Свобода!» И вот что удивительно, какие-то еще слова в груди теснятся и наружу рвутся, все по- чему-то срамные и похабные, которые я жизни никогда не употребляю. Не сдержался я и освободил душу. Так что вороны с ветвей вверх с криками взметнулись. Нет, не от слов моих, от громкого хохота всей свиты. Оглянулся я на них, посмотрел на княгинюшку мою, смеющуюся так, как уж несколько лет не смеялась, и тоже смехом залился.
Господи, хорошо-то как!
Приняли нас хорошо, даже очень. Едва мы разместились в палатах наших, как прибыл князь Федор Одоевский, наместник ярославский. Справился, как положено, о нашем здравии и хорошо ли доехали, потом выразил мне сочувствие в связи с безвременной смертью брата моего двоюродного, князя Владимира Андреевича. Я, в свою очередь, соболезновал ему в потере любимой родной сестрицы, княгини Евдокии. Тут князь Федор осторожно спросил меня о деталях происшествия, я ему честно рассказал все, как было, что сам видел и слышал. Мне кажется, что он мне поверил и убедился в моей неизменной искренности. Я потому так говорю, что легкий холодок, который я почувствовал в начале нашей встречи, пропал, и на прощание князь Федор вдруг обнял меня и поздравил со «счастливым избавлением». А еще он просил нас с княгинюшкой непременно навестить его и сказал, что все знатные жители города будут счастливы встретиться с нами.
Но гостеприимство ярославское мы не сразу оценили, потому что наслаждались свободой и, пользуясь последними погожими деньками бабьего лета, ездили целыми днями по окрестностям, куда кони повезут, туда и ехали. Даже когда дождик припустил, все равно ездили, только уж в крытом возке. Лишь когда настоящие осенние дожди зарядили и лужи под ними запузырились, мы угомонились и стали отдавать дань вежливости. У княгинюшки в Ярославле объявилось много старых подруг, еще больше она новых приобрела, каждый день они в новом доме собирались, пили чай с вареньем (так они стыдливо наливку вишневую называли) и о делах своих женских рассуждали. А мужей их я вечером у себя принимал. То есть в первый месяц их всех по очереди торжественно объездил, а уж потом они стали запросто ко мне каждый вечер заявляться. Это как бы обычаем новым стало, и то: стол простой, но обильный, вина разного вдоволь и хозяин приветливый. Лишь на одно поначалу немного косились, на княгинюшку. Не мог я с ней даже на миг расстаться и потому за стол рядом с собой усаживал. Нет, княгинюшку все очень уважали и любили, и я представляю, какой бы восторг поднялся, если бы я дозволил ей чествовать гостей по исконному русскому обычаю, с чаркой на подносе с рушником, с поклоном поясным и с поцелуем в уста. Но чтобы женщина, тем более замужняя, сидела за столом на пиру — это было против правил. Но княгинюшка обхождением своим любезным всех недовольных смирила, а иные так стали даже находить в этом особую прелесть и вскоре своих жен стали с собой брать. Вот это, пожалуй, было уже лишнее, треском своим они подчас заглушали беседы наши степенные.
Как же любил я эти наши пиры ярославские! Все спокойно, размеренно, никто никого не неволит, струится разговор о предметах высоких, без ссор и споров, слова срамного над столом не пронесется, дудки в уши не дудят, девки телесами не трясут, если упьется кто, то сползет себе, никого не беспокоя, под стол и там затихнет. Благодать!
У нас ведь на Руси как заведено: коли соберутся мужи серьезные, то непременно сквозь частокол разговоров о сенокосе и видах на урожай, о замужестве племянницы и наследстве тетки, о собаках и лошадях, пробьются к главному — к делам государственным. Происходит это обычно чаре к четвертой-пятой, когда дух воспаряет на достаточную высоту, чтобы одним взглядом охватить и державу нашу, и страны сопредельные. То же и у нас на пирах происходило, земские поначалу стеснялись, а потом разговорились, хотя деликатно старались не касаться борьбы между земщиной и опричниной и уж ни в коем случае не ругали при мне царя Ивана. Они меня даже в свою думу приглашали и на почетное место сажали, но там вели себя еще более аккуратно и если говорили о войне, то только о внешней.
Лишь сейчас я понял, как же я соскучился по делам государственным. Помнится, я уже говорил, что с детства привык быть в центре событий, вникать во все и вся, выносить свое суждение, вершить судьбы мира, а в Слободе оказался вдруг в гробу хрустальном, не только от мира отгороженный, но и с залепленными ушами. Конечно, Иван с ближними своими вести с воли получали, но до меня их не доводили. Все, что происходило в земщине, на границах наших, в странах иноземных, было сокрыто от меня за семью печатями, поэтому накинулся я жадно на новости последних лет и чем дальше слушал, тем больше поражался. Вот уж не знаю, как потомки во всем этом разберутся, если даже мне вблизи все это напоминало представление сумасшедших скоморохов — прыжки дикие вперед-назад, жесты непотребные и крики бессмысленные.
Нет, я-то, конечно, в конце концов во всем разобрался, постараюсь и вам разъяснить. Сначала ведь все дела посольские в руках земщины были, говорили они по установившемуся обычаю от имени царя, но делали все по-своему и к своей выгоде. По мере того как Иван силу набирал, он все больше в сношения с государствами иноземными вмешивался, стараясь при этом в первую очередь земщине досадить, а той пришлось все больше на борьбу с Иваном перебрасываться, поэтому ее линия в отношениях с государствами иноземными сначала завиляла, а потом и вовсе в обратную сторону завернула. По отдельности действия земщины и опричнины еще имели какой-то смысл, а вместе давали законченную картину белой горячки.
Начну с Ливонии, которая меня больше всего занимала, все ж таки наше еще с братом наиглавнейшее дело. В Слободе я только и знал, что решение Собора Земского, который утвердил войну продолжать. Рассказы Магнуса я во внимание не принимал, потому как хоть и участник событий, но лицо заинтересованное и своей выгодой сильно озабоченное, опять же пьян непрестанно.
Ливонию я нашел почти в том же состоянии, что и оставил, разодранную на куски, совсем не изменившиеся, несмотря на потуги всех сторон. Воеводы земские так и не успели претворить в жизнь воинственные указания Собора, потому что король польский, видя их решимость, запросил перемирия и пошел на переговоры, изъявляя редкую уступчивость. Признал нашу власть над всем, что мы и так завоевали, даже над Полоцком и другими землями литовскими, но Ригу отдавать не пожелал. Ему уж предлагали за это, учитывая его вечное безденежье, отпустить задаром всех пленников королевских, а наших выкупить, но он продолжал стоять на своем, объясняя это тем, что сейм такого не одобрит. Тут бояре наши пресмешно возмутились: «Что же за король такой?! Столько лет на троне, а шляхту усмирить не может!» Тут король Сигизмунд сделал предложение здравое: объединившись, выгнать из Ливонии шведов да датчан, а земли их поделить, при этом нам достанется порт Ревель, который, право, не хуже Риги.
В этот момент Иван и захватил Москву. Бояре этим не шибко озаботились, они настолько были уверены в своей силе, что надеялись быстро вернуть утерянное и больше думали о будущих приобретениях. Настолько им загорелось, что они, нарушая все древние обычаи и правила, снарядили посольство в Литву. Как же так! Сами из-за мест до крови дерутся, а тут такой просчет! В таких делах всегда младший старшему челом бьет, поляки и литовцы по-родственному царю в Москве, шведы — наместнику Псковскому, а уж крымчаки — кому и где милостиво указано будет. Эх, не было меня тогда с ними, я бы им все до тонкостей разъяснил!
Впрочем, бояре и сами быстро поняли, что снаряжать послов совсем не то, что их в Москве принимать. В чужой земле можно и людей неожиданных встретить, и вопросы неприятные услышать. Вот и пришлось им бумагу подробную писать, как послам вести себя во всех возможных ситуациях, я список с нее достал и с большим интересом прочитал. «Если будет говорить с вами в Литве князь Андрей Курбский или ему подобный знатный русский беглец, то скажите им: все у нас хорошо, отъезд ваш никак державе нашей не повредил, Бог дал нам победу… С простым же беглецом не говорите ни слова, только плюньте ему в глаза и отворотитесь… Когда же спросят у вас: что такое московская опричнина? Скажите: мы не знаем опричнины, кому велит государь жить близ себя, тот и живет близко, а кому далеко, тот далеко. Все люди Божии!.. А если спросят что мимо этого списка, приосаньтесь, щеки надуйте — и молчите!»
С таким вот наказом и полномочиями мир подписать отправились в Литву к Сигизмунду послы наши, боярин Умной-Колычев и дворецкий Григорий Нагой. Но так как боялись они и на вершок от наказа отступить, то решил Сигизмунд в одном вопросе спорном напрямую с царем русским списаться и посланника чрезвычайного снарядил. Неведомыми дорогами миновал тот все заставы земские и под Вязьмой неожиданно влетел в походную ставку Ивана. Тот принял его немедленно в шатре, вооруженный, в полном доспехе, что, к сожалению, тоже против всех правил было. Вот опять не было меня рядом, объяснил бы я Ивану, что такое поведение равносильно объявлению войны, но у него тогда другие советчики были, они, как видно, к войне и стремились, но добились этого грубо, без тонкости дипломатической. Иван приказал заключить посла в темницу, а королю Сигизмунду направил письмо ругательное, где кроме всего прочего требовал голову Андрея Курбского. Такого поношения Сигизмунд не стерпел, вместе с ним и сейм гордый, начали к войне изготавливаться, а послов земских с великим позором прогнали. Вскоре более шестидесяти тысяч поляков и литовцев стояли на границе нашей во главе с самим королем и двором его и похвалялись до самой Москвы дойти. Уж и не знаю, как боярам удалось поляков умилостивить, вероятно, средством древним и верным — деньгами, как бы то ни было, простояла рать польская на месте в области Минской несколько недель, а как съели все в округе подчистую, так и разошлись. Да, не позавидуешь королю Сигизмунду, такие приключения на старости лет, собирай рать, распускай рать, из вечного мира в войну до победного конца ударяйся, с сеймом каждый раз объясняйся, тут впору умом тронуться, если вдруг вознамеришься этим самым умом русских понять. Сигизмунда только то спасло, что он ум свой не шибко напрягал, а больше на Господа полагался. Истинный государь!
Впрочем, без сумасшедших не обошлось — Эрик свейский не сдюжил. Под конец на все был согласен, только бы мир с нами иметь. А Иван нарочно с ним ссорился, потому что обещал уже его земли возлюбленному Магнусу. Потребовали у Эрика, чтобы выдал он нам свою невестку, жену брата родного, ту самую Екатерину, которую в свое время Захарьины за Димитрия сватали. Надеялись, что уж на это-то предложение Эрик оскорбится и даст наконец нам повод себя разгромить. Ан нет, согласился и даже послов наших позвал, чтобы передать им Екатерину с рук на руки. Тут уж народ свейский оскорбился, Эрика с престола скинул и на трон брата его Иоанна возвел, того самого, мужа Екатерины. Сколько все-таки кровь значит! Эрик даже с ума сойти не смог достойно, по-королевски, уподобился под конец своему отцу-мяснику и принялся вельможам своим головы рубить без разбора. Нет чтобы взяться за постройку какого-нибудь храма необычайной красоты и размера или мост заложить между его столицей Стокгольмом и соседним датским Копенгагеном, чтобы в мирное время по нему можно было на коляске к соседу ездить, или что-нибудь еще столь же возвышенное. Вот так приличным государям с ума сходить подобает!
Ну да Бог с ним, с Эриком, тут у нас на южных рубежах такое творилось, что мне самому недолго было в рассудке повредиться, — на нас турки напали! Нет, вы только вслушайтесь в эти слова: турки напали на Русь. Вещь совершенно невозможная, это все равно, как если бы мы напали, скажем, на… турок.
То, что это действительно турки, сомнений у меня не было, их по повадке сразу видно. Крымчаки — они же шакалы, им бы налететь, свой кусок урвать и обратно за Перекоп убежать. А турки — люди основательные, делают все, может быть, и не очень споро, но наверняка. Вот и тут — высадили в Кафе пятнадцать тысяч спагов, две тысячи янычар, прихватили с собой пятьдесят тысяч крымских всадников и отправились к Переволоке, рыть канал между Доном и Волгой. Вероятно, чтобы в будущем удобно было от Царьграда прямо к главным городам русским приплывать. Тут они погорячились, канал такой столь малыми силами не вырыть, у них, пожалуй, во всем султанате невольников на это дело не достанет, да и у нас тоже, пока.
Что меня больше всего удивляло, так это миролюбивое бездействие орды нашей казацкой. Ведь армия турецко-крымская сушей к Переволоке шла, а все тяжелое, включая пушки и казну богатую, отправили судами из Азова вверх по Дону, выставив для защиты всего-то пятьсот воинов. Казаки наши — разбойники известные, в свободное от государевой службы время всегда пограбить готовы, а тут добычу знатную мимо себя пропустили и как нарочно в дальних степях скрылись.
Из затеи турецкой ничего не вышло. Как зарядили дожди осенние, они свой лагерь свернули и пошли было к Астрахани, куда некие изменники пригласили их на зимовку. Но тут янычары взбунтовались, сказали, что знают они хорошо русские зимы, не забыли, чай, не забыли, но уже отвыкли, недолго и перемерзнуть, поэтому потребовали вернуться в теплые края, хотя бы в Крым. Заплутались в бескрайних просторах наших, перемерли без счета в Голодной степи и бесславно вернулись обратно.
Хоть и поражался я безмерно событиям южным, но все же заметил, что сведения о них земских бояр совсем не беспокоят, да и сами сведения поступают с удивительной быстротой и с мельчайшими деталями. И еще возникло у меня подозрение, что бояре местные хоть и выбалтывают мне многое на пирах, но все же основное недоговаривают. Пришлось розыск тайный учинить. Конечно, рано или поздно я бы и сам все выяснил, но тут мне неожиданная помощь пришла. Как известно, в тайнах государственных вслед за государями лучше всего осведомлены холопы. Девка наша дворовая Парашка завела себе друга сердечного среди людей князя Одоевского, тот, по известной нашей мужской слабости, в минуты отдохновения после подвигов любовных рассказал ей под большим секретом все о делах хозяина своего, Парашка, ничего не расплескав, передала все это княгинюшке, едва успев прибежать утром к ее подъему, а уж княгинюшка, с трудом заутреню перетерпев, мне. Так сведал я, что к князю Одоевскому постоянно гонцы прибывают от нового главы земщины и что грамоты все хранятся в месте надежном за образом Богоматери в храме Софии.
Помолился я усердно Господу, разрешение его получил и грамотки те тайно извлек. Лучше бы не доставал! Так они меня расстроили, особенно одна, из самых первых, в которой был прямой призыв к низложению Ивана и уничтожению опричнины. Ай да князь Симеон! Не ожидал я от тебя такого!
Кто такой князь Симеон, спросите вы. Железный господин, Бекбулат, новый глава земщины. Даже не хочу ничего здесь о нем рассказывать, узнаете в свое время, уж его-то мы никак не минуем. Одно скажу: очень меня обеспокоило его появление на небосклоне нашей русской жизни после стольких лет, да что там лет — десятилетий забвения. Видел я в нем противника сильнейшего, это вам не конюший Челяднин-Федоров, и уж тем более не князья Шуйские, Вельские, Мстиславские иже с ними, не простой князь и не боярин, у него голова по-другому мыслит. Я уже начал думать о том, как бы Ивану эту грамоту передать и его об опасности предупредить, но тут он сам пожаловал.
Напрасно мы с княгинюшкой надеялись, что в Ярославле будем мы с ней в безопасности. Стоял этот город первым в списке очередных завоеваний Ивановых, стоило лишь на карту посмотреть, чтобы это понять. Вклинивался он во владения опричнины, препятствуя свободному проезду по Волге и перекрывая прямой путь к Вологде. Да и богат был очень, лакомая добыча.
Это был последний блестящий поход великого в ратном деле Алексея Басманова, как видите, я и врагам своим по заслугам воздаю. Так он все хитро сделал, что появления рати опричной под городом никто не ожидал и посему к обороне не готовился. Хотя о походе, конечно, знали. Войско с большим треском выступило из Москвы сразу после светлого праздника Рождества Христова и направилось на запад, в сторону Клина, Торжка, Твери, сопровождая свой путь обычными грабежами и погромами. Соглядатаи земские, убедившись в этом, гонцов во все стороны разослали, в том числе и к нам, в Ярославль. Тех гонцов Басманов нарочно пропустил, а после этого дороги все надежно перекрыл и больше уже никого не пропускал, сам же развернул рать на север и на рысях двинулся к Ярославлю. Туда же скрытно и заранее были отправлены из Слободы тяжелое снаряжение, пушки и весь запас огненный. В первых числах января передовые отряды опричнины появились под Ярославлем, народ в ужасе бросился под защиту стен городских. А какая от них защита? Город внутри Земли Русской находится, до него, почитай, двести лет никакие нашествия не доходили и волнений никаких в округе не было, так что стены ветшали за ненадобностью, мхом зарастали, ров мусором разным засыпали, и теперь на нем куры да свиньи разгуливали. Только кремль мог какое-то время устоять, но и для его обороны сил явно не хватало. Рассудив это, власти городские решили отдаться на милость царя, послали навстречу ему архиепископа Пимена и депутацию от всех сословий городских во главе с князем Одоевским. Уговаривали и меня с ними идти, но я убоялся.
Иван встретил их нелюбезно, Пимен хотел его по обычаю крестом осенить, но Иван к кресту не подошел и принялся поносить святого старца последними словами: «Ты, злочестивый, держишь в руке не крест животворящий, а оружие, и этим оружием хочешь уязвить мое сердце. Ты вкупе с горожанами удерживаешь вотчину мою в неповиновении мне и предаешься богопротивной земщине. Ты не пастырь и не учитель, но волк, хищник, губитель, изменник, нашей царской багрянице и венцу досадитель!»
— Да в чем же наша вина, царь православный? — вступился за Пимена князь Одоевский. — Не мы себя в земщину определили, а ты сам по договору с боярами, и договор тот на Соборе Земском утвержден, и все мы на нем крест целовали.
— Ваша вина мне ведома! — вскричал Иван. — И доказательство ей здесь! Эй, послать всадников в храм Софии, пусть за иконой Богоматери пошарят, а что найдут, сюда доставят!
Это не я Ивана навел! Ну это вы знаете. У него, видно, другие доброхоты были.
Князь Одоевский и многие из депутации, в дело посвященные, побледнели и уже молились тихо в ожидании казни неминуемой, но, к их изумлению, посланники Ивановы вернулись с пустыми руками. Иван тоже был этим немало раздосадован и в гневе отпустил городских, сказав, что их вины и свой приговор он им завтра объявит.
На следующий день приговор стал ясен без всякого объявления. Вокруг города встали крепкие заставы, так что никто не мог уж из него выбраться, а на всех пригорках опричники принялись устанавливать пушки, к осаде изготавливаясь.
Зачем осада, спросите вы, если город и так сдавался? Это мне неведомо, как и то, зачем задумал Иван разгромить богатейший город. Быть может, ближние его, Захарьины с Басмановыми, хотели примерного наказания, такого, чтобы содрогнулась Русская Земля и больше уж никто помыслить даже не мог сопротивляться воле царской. Есть и более простое объяснение. Ивану ведь такой большой город впервые на пути попался. Москва не в счет, ее он захватил ударом быстрым и неожиданным. А тут можно в настоящую, большую войну поиграть, повеселить себя потехой огненной и взлетом стремительным на стены. Я ему много о штурме Казани рассказывал, вот и захотелось ему наяву увидеть и представить подвиг отца его.
А чтобы жителей Ярославля раззадорить и хоть к какому-нибудь сопротивлению их подвигнуть, приказал Басманов переловить жителей окрестных деревень и бить их в виду всего города с утра до вечера. Но крестьяне у нас сметливые, давно все разбежались, поэтому опричники, недолго думая, набрали игуменов и монахов из подгородных монастырей, числом более пятисот, и поставили их на правеж. Даже во вкус вошли, потому что монахи для избавления от муки долгой платили по двадцать рублей с седалища.
Семь дней безостановочно летели ядра в город. Не знаю, что там Иван с любимцами своими снаружи видел, я же зрил въяве гибель мира, последний день, преддверие Страшного суда. Камни с неба, дождь огненный, стены пламени вокруг и люди, потерявшие всякую надежду на спасение и в безумии мечущиеся по улицам.
Никто не помышлял об отпоре и защите, и лишь немногие пытались как-то помочь другим людям, облегчить их невыносимые страдания. И княгинюшка моя, бесконечно добрая и храбрая, была первой из них. Ходила с другими женщинами, подбирала раненых и увечных, обмывала их раны, утешала в скорби от потери родных. А я — я не мог ей помочь, ибо большую часть времени в подземелье кремля скрывался. Нет, не от страха, а если и от страха, то не за себя. Не надеялся я живым выйти из этой передряги, так хотел хотя бы главное свое богатство спасти — книги. Оно ведь не только мое богатство, оно всего человечества богатство, пройдут годы, десятилетия, быть может, века, придут новые люди на пепелище, в которое мы своими руками землю нашу цветущую превратили, найдут эти книги и прочитают их. Узнают они, как мы жили, и, скорбя о нас, постараются уж впредь наших ошибок не допускать.
Никому я это дело доверить не мог, потому как слабы люди, от боли великой или из корысти мелкой могут любую тайну предать, только в себе я был уверен, я любую муку претерпеть смогу, мне Господь непременно силы даст. Ведь дал же Он мне сил, чтобы пятнадцать возов книг и свитков в дальний подвал снести. И ведь вразумил Он меня, неумелого в трудах черных, как три двери подряд замуровать и так стены новые заляпать, что даже глаз придирчивый ничего не заметит. Себе же оставил я немногое, да и то в копиях, и даже это в отдельный тайник схоронил, чтобы огонь до свитков не добрался.
Так и проводил я все дни, лишь вечерами выбирался в город и шел княгинюшку мою разыскивать, а найдя, обнимал крепко за плечи и домой уводил, умоляя хоть немного себя пожалеть и сил на завтрашние труды скопить.
Я уже наносил последний мазок на последний тайник, когда в палату ворвался дикий визг, перекрывший даже вопли ужаса горожан, — то рать опричная в город ворвалась. Я бросился вон, громкими криками призывая княгинюшку. Но разве же что услышишь в таком шуме! Я обежал весь наш дворец, ранеными заполненный, весь кремль — нет милой моей! Я на улицу.
А уж навстречу мне летел конь белый и на нем всадник с луком, кричащий победно. А за ним конь рыжий и на нем всадник с мечом, убивающий всех вокруг. А за ним конь вороной и на нем всадник с кистенем, коим он отмеривал каждому по грехам его. А за ним конь бледный и на нем всадник с саблей кривой, как с косой смерти. А за ним следовал весь ад кромешный, все прислужники сатаны — опричники в одеждах черных. Но не им было испугать меня! Я был в таком волнении душевном, что и в ад бы сошел, если бы надеялся там разыскать княгинюшку мою ненаглядную.
До поздней ночи метался я по городу, спрашивая у всех встречных, не видели ли они княгини Иулиании, но они лишь смотрели на меня дикими глазами и качали непонимающе головами.
Опричников я не замечал, да и они не обращали на меня никакого внимания, занятые первейшим делом — грабежом. Утолив временно жажду убийств, они никого не трогали, разве что тех, кто им прекословил, но таких немного было, люди сами отдавали им все ценное. Лишь детей прижимали к себе да девицам юным чернили лицо грязью и переодевали их в обноски, чтобы не привлекали взглядов похотливых.
С каждого двора брали еще лошадь и сани, на них бросали все собранное добро и везли его в стан под городом, где сваливали в кучу для последующего дележа справедливого. Так наполнив свой карман, опричники на тех же санях направлялись на службу государеву, в кремль, монастыри, на двор архиепископа, куда укажут. Там изымали в казну государеву все подряд и с большим тщанием, казну монастырскую и церковную, иконы, кресты, сосуды, пелены, книги, даже колокола, и все это сразу отправляли в Александрову слободу.
Народ за эти дни даже как-то успокоился, решил, что ярость опричников утолена и теперь они, обремененные добычей богатой, совсем разомлеют. Пришли люди чуть-чуть в чувство, могли не только о своих потерях думать, но и о чужих, хотя мне это не очень помогло, никто ничего не мог сказать мне о судьбе моей княгинюшки.
Но те три дня грабежа были лишь присказкой, сказка о Суде Господнем потом началась. На торжище, на крутом берегу Волги сделали высокий помост, на нем установили кресло для Ивана, в коем он восседал в образе Верховного Судии, а вокруг присные его суетились, среди которых иступленным видом Алексей Басманов выделялся.
Начали с игуменов и монахов, что во время осады на правеже стояли. Они и так за эти три дня от холода и голода чуть не околели, так что их палками даже не забивали — добивали. Снисходя к их сану иноческому, дозволено было их похоронить по христианскому обычаю, и вскоре из монастырей окрестных опасливо потянулись возы за телами братьев убиенных.
Зато мирянам никакого снисхождения не было. Особенно ополчился Басманов почему-то на женщин. Каждый день сгоняли их, иных и с детьми, на берег Волги. А там уж «врата небесные» сделаны были — прорубь во льду, сажени в три шириной и сажен пять в длину, воду в ней святил священник, дрожавший больше от страха, чем от холода, и синими губами бормотавший какие-то бессмысленные слова, на молитву не похожие. Эти врата Басманов придумал, он так и говорил: «Которая утонет, той дорога в рай, а которая вдруг всплывет, та ведьма, ту черти крючьями в ад уволокут». Вот и выводили их одну за другой к проруби, раздевали догола, руки с ногами связывали и бросали в ледяную воду. Если же младенцы при них были, то младенцев к ним привязывали, по безгрешности их дорога им выпадала вместе с матерью. Почти все камнем на дно шли, тогда Басманов возвещал: «Прими, Господь, душу праведную!» — и все, включая Ивана, осеняли себя широкими крестами. А если кто всплывал, то тут уж опричники налетали и с берегов проруби начинали тело несчастное баграми длинными терзать, а потом заталкивали его под лед по течению. Тут опять священника приводили, он вновь губами синими воду кровавую святил и кропил берега окровавленные трясущейся рукой, после чего испытание водяное продолжалось.
В назидание пока живым каждый день на берег Волги сгоняли много народу, улицу за улицей, по очереди. Так получалось: сегодня твои соседки на берегу стоят, а на третий день многим из них на лед идти. Лишь один человек по доброй воле каждый день это изуверство наблюдал — я. Думал, если вдруг княгинюшка попадет случайно в сети опричные и пригонят ее вместе с другими несчастными на лед, то тут я ее замечу и спасу. А не спасу, так хоть обниму последний раз и вместе с ней в купель ледяную нырну, чтобы через нее вознестись вместе в Царствие Небесное. Так и простоял там все пять недель, хоть и мутился у меня временами ум, но глаз остроту не терял, да все вотще.
Мужам же ярославским определена была казнь огненная. Это я тоже немного видел, потому как совершалось все над нами, над высоким обрывом. Костров там мало жгли — дрова подвозить не успевали. Каждый из осужденных был обязан принести с собой вязанку хвороста или поленьев, их хватало на каждого десятого. А остальных жгли какой-то новой «составною мудростию огненной», так ее Басманов обозвал, он же, наверно, и придумал. Была она густой, как кисель, ею людей даже не обливали, а обмазывали, потом поджигали, и метались люди горящими факелами к потехе опричников. Многие срывались вниз с обрыва, кто ослепленный, а иные и нарочно, и к проруби стремились. Но эта «мудрость огненная» даже от воды не гасла. И все добравшиеся до воды почему-то в ней не тонули, так и кувыркались огненным клубком на поверхности, а опричники подталкивали их баграми и кричали: «Любо! Любо! Эка грешника-то корежит!»
Но и злодейство приедается. Иван с четвертой недели на берегу почти и не появлялся, рассказывали мне, что ездил он по монастырям окрестным, казну царскую пополнял.
И привыкают к злодейству. Среди смертей продолжается жизнь. Людям надо есть, пить, от холода спасаться, вот уже и топорами застучали, поправляя разгромленные жилища, а на торжищах торговлишка началась, и довольно бойкая, — опричники спускали награбленное. Случалось, что хозяин свою же вещь выкупал, а опричники лишь посмеивались: «Ишь, плохо, знать, пошарили, до кубышки-то не добрались! Ну да Бог с тобой, твое счастье!»
И любому злодейству приходит конец. Был он ужасным, но быстрым.
Началось все с того, что в Ярославль прибрел Блаженный и утром, когда Иван в свой очередной объезд направился, заступил тому дорогу. Я как раз рядом был, в толпе, потому что каждое утро за Иваном наблюдал, что он делать собирается.
Иван как увидел Блаженного, так вздрогнул и вроде даже испугался, заметался взглядом по толпе вокруг, но потом успокоился и сказал с кривой усмешкой: «А, опять ты! Зачем на этот раз пожаловал? Какие кары для меня припас?»
— Прослышал я, что ты здесь вытворяешь. Какую жатву собираешь, — возвестил Блаженный, — вот и пришел, подарок тебе принес.
Тут он сунул руку под рубище, извлек оттуда кусок сырого мяса и протянул его Ивану. Мясо было парное, так и закурилось на морозе, а жеребец Иванов скосил на него глаз и заволновался, стал ногами нервно перебирать.
— Зачем мне такой подарок? — удивился Иван. — Пост скоро, а я в пост скоромного не ем.
— Ты — хуже, — закричал вдруг Блаженный, — ты человеческое мясо ешь и все никак насытиться не можешь! Так отведай волчьего! Авось оно тебе по вкусу придется! А кары не я тебе припас! Их сам Господь тебе приуготовил! У Него все уже исчислено, взвешено, отмерено! Но в милости своей посылает Он тебе последнее предупреждение! Конь твой любимый под тобой падет!
Воззрился Блаженный на коня Иванова, тот замотал головой, засучил еще больше ногами и вдруг набок заваливаться начал. Иван едва успел ногу из стремени выдернуть и на землю соскочить, на колено припав. К нему первым Васька Грязной бросился, чтобы помочь подняться, но Иван отвел его рукой, посмотрел в ужасе священном на Блаженного, вскочил на Васькину лошадь и помчался прочь. Не многие за ним последовали, потому что в таком же ужасе пребывали. Наверно, все. Кроме меня.
Вы только не подумайте, что я так умом тронулся и сердцем зачерствел, что на кару Господню уж и внимания никакого не обращал. Ведь ни на кого, кроме Него, у меня надежды не оставалось, только Его знакам я и внимал. Но тут на меня сомнение нашло. Знал я этот фокус, слишком хорошо знал. Он мало у кого получается, брат мой даже шутил, что только царям истинным он доступен, и в подтверждение этого не раз мне свою силу показывал, но и у меня иногда выходило, правда, не всегда. Тут от лошади многое зависит, кобылы и смирные коняги не поддаются, а вот породистые нервные жеребцы — лучше всего, особенно если их еще дополнительно чем-нибудь взвинтить. Тут взгляд его поймаешь и не выпускаешь и всю волю из него вытягиваешь, а как устанет он от борьбы невидимой, так смирится и набок в изнеможении завалится. Потом-то оклемается, встанет, но уж порченый будет, никакого задора, я потому не очень эту шутку любил.
Пока я так размышлял, окружающие в себя приходить начали. Часть свиты за Иваном поскакала, и уж больше они не возвращались, сопровождая Ивана до самой Слободы. В Ярославле же Алексей Басманов остался и устроил истинное светопреставление. Начался новый грабеж и погром, пуще первого. Разнесли все лавки, лабазы и амбары, брали только ценное и легкое, все же остальное в кучи сваливали и сжигали. Все, что припасено было для торговли с иноземцами, сало, воск, лен, пшеница отборная, рассыпано было по улицам или горело. Переломали в городе все ворота, двери и окна, чтобы не было препон для Духа Святого, как говорил Басманов. Всех особ женского полу, опять же по его выражению, Духом Святым наполнили, ни лицо зачерненное, ни обноски не спасали, юбка есть — так и в дело! А если кто из мужчин бросался на защиту, тех рубили нещадно.
На четвертый день приказал Басманов прийти лучшему человеку от каждой улицы на Ярославово Дворище. Все пришли, молясь в душе и готовясь к казни несусветной, но Басманов уже утолил свою ярость и обратился к ним со словом кротким:
— Жители Великого Ярославля, в живых оставшиеся! Молите Господа Бога, Пречистую Его Матерь и всех святых о нашем благочестивом царском державстве, о царе благоверном Иване, о царевиче Федоре, о всем нашем христолюбивом воинстве, чтобы Господь Бог даровал нам победу и одоление на всех видимых и невидимых врагов. И да судит Бог бояр земских, всех их прислужников, советчиков и единомышленников, вся эта кровь взыщется на них, изменниках! Вы об этом не скорбите и живите отныне в Ярославле благодарно!
Я так устал душою и телом, что даже на «царевича Федора» не имел сил возмутиться. Лишь проводил взглядом удалявшееся войско опричное и пошел опять искать княгинюшку мою милую.
Уж не чаял я найти ее среди живых, потому помогал немногочисленным оставшимся жителям и монахам убирать трупы с улиц, с трепетом всматриваясь в каждое лицо.
А как Волга вскрылась, так стало на берега тела выбрасывать, и мы с монахами собирали их, сносили в скудельницу, отпевали по сто человек сразу и хоронили вместе, как они на дне речном лежали. Так продолжалось два месяца, пока не очистилась река, не омыла берега и поля окрестные от крови людской. А как перестала она жертвы нам возвращать и в русло свое вернулась, так понял я, что делать мне здесь больше нечего, не сыскать мне мою княгинюшку даже среди погибших.
Но вместе с тем и надежда во мне возродилась, установил я себе идти в Углич, во дворец наш удельный, быть может, удалось как-то княгинюшке избегнуть смерти, вырваться из горящего Ярославля и дома нашего, столь нами любимого, достигнуть. А не будет ее в Угличе, так в Москву пойду, а потребуется, так и дальше, куда меня Господь направит, Он ведь не оставит меня за любовь мою великую. Ну а чтобы напомнить о себе, сироте, Господу и воззвать к Нему громко, положил я первым делом Троицу посетить и там у гроба преподобного Сергия Радонежского помолиться Господу, чтобы оборонил он княгинюшку и дал нам встретиться в этой жизни хотя бы на одно мгновение.
С такими вот мыслями встал я раз утром с ложа моего на берегу Волги, поклонился городу сожженному, храмам разоренным, крестам на кладбище, да и побрел себе на юг. Пообтрепался я, конечно, очень, но даже не подумал в палаты наши городские зайти, чтобы переодеться. Я ведь там с зимы не был, боялся, что не выдержу вида вещей княгинюшки, стола, за которым мы с ней сидели и разговоры разные вели, кровати, где мы любили друг друга. Вдруг накатит или еще как расхвораюсь — нет, только не это!
Да и не надо мне ничего было. Рубашка, слава Богу, есть, не шибко рваная, и порты почти целые, ничего из них не вываливается. Сапоги? Да я даже удовольствие стал находить в хождении босиком, ничего ноги не стесняет, а молодая трава такая мягкая и нежная. Вот только шапки жаль было, уронил я ее в Волгу с лодки, так и не выловил. Без шапки я себя раздетым чувствовал, а еще когда мимо церкви проходил, все скреб по привычке по голове, чтобы шапку сдернуть, прежде чем перекреститься.
И с едой у меня забот не было. Народ у нас сердобольный, всегда подаст Христа ради. А меня так вообще как-то по-особому встречали, бывало, еще только подхожу к деревне, а уж народ навстречу валит. Все почему-то благословение от меня получить хотели, домой к себе зазывали и потчевать меня рвались. А я отчего-то стал бояться в дома заходить, даже ночевал всегда в лесу, так что перекрещу всех, возьму краюху хлеба и дальше иду.
Уж к Троице подходил. Не поверите, даже не вспомнил, что вон она, Александрова слобода, рядом, ничего в сердце не дрогнуло, так бы и прошел мимо. Вдруг навстречу мне целая вереница всадников разодетых несется, а впереди — Иван. И опять ничего во мне не шевельнулось, сошел я тихо с дороги, чтобы их пропустить, но Иван вдруг остановился возле меня как вкопанный, с лошади спрыгнул и ко мне бросился.
— Дядюшка, милый, нашелся! — закричал он радостно.
— Окстись, Иван! — крикнул ему Афонька Вяземский. — Какой же это князь Юрий?! Побирушка старый! Да и не признает он тебя, смотри, как в сторону шарахается.
— Он, он! — крикнул Иван. — Я уж второй раз не спутаю. Я ведь когда того Блаженного в Ярославле увидел, подумал вдруг, что это ты, — вновь оборотился он ко мне, — испугался даже немного, а потом толпу вокруг оглядел, тебя глазом выхватил и успокоился. Я ведь знал, что ты где-то рядом должен быть. Конечно, знал, а ты что думал? — продолжал тараторить он безостановочно. — Я тебя давно заприметил. Смешной ты, ей-Богу, надел крестьянскую сермягу на парчовый кафтан и надеялся так укрыться. — Тут он рассмеялся, а вслед за ним и вся свита его. Но я на это нисколько не обиделся, даже в первый раз за долгое время какое-то радостное чувство испытал. Я ведь хорошо знал, как Иван может зло шутить и смеяться, но тот его смех был добрым, очень добрым.
— Я тебя как первый раз увидел, хотел к себе призвать, а потом думаю, нет, пусть он первым подойдет, зол я на тебя был за побег тот. Ну не зол, обижен, потому как всегда тебя любил и уважал, а ты так со мной обошелся, даже не попрощался. Если тебе почему невмоготу вдруг стало, попросил бы, я бы тебя отпустил, ей-Богу! — кружил он вокруг меня. — Я ведь нарочно приказал моим разбойникам за тобой следить, чтобы, не дай Бог, не ухайдакали под горячую руку. А как стали собираться, хватились — нет тебя! Уж как я расстроился! Даже Ваську сгоряча прибил!
— Прибил, князь Юрий, честное слово, прибил! — раздался откуда-то со стороны добродушный смех Васьки Грязного.
— Ох, и отощал ты, дядюшка, о запахе уж и не говорю, вот даже лошади морды уворачивают, — с легкой улыбкой продолжал Иван, — зато власы отрастил, я ведь первый раз их вижу, совсем как у меня, — и он провел рукой по моей голове.
И такая ласка была в его голосе, какая бывает только от большой любви или от большой вины, так что не выдержал я, обнял его за плечи и заплакал.
— Не плачь, дядюшка, — сказал Иван, поглаживая меня по спине, — все хорошо теперь будет. Поедем в Слободу, отпарим тебя в баньке, откормим, будешь опять молодцом, как всегда!
— Нет, нет! Я не могу! Мне идти надо! — встрепенулся я и попытался вырваться из его объятий.
— Никуда ты сейчас не пойдешь! — решительно сказал Иван. — Я не пущу! Вот отдохнешь немного, тогда иди, куда хочешь.
Наверно, он правильный тон нашел. Я как-то сразу обмяк и почувствовал вдруг страшную усталость. Уж и не помню, как меня в Слободу привезли.
Почему, интересно, так получается? Полгода жил в голоде и холоде, ел, что и когда Бог пошлет, спал, где усталость свалит, бывало, в воду студеную падал и боку костра поджаривал — и ничего, хоть бы кашлянул раз. А попал в свой дом в Слободе, в тепло и негу — и сразу же разболелся, в груди вулкан клокочет, горло огнем горит, а сверху из носа так и льет, да не заливает.
Но оклемался. Выходить начал, первым делом, конечно, ко всем с расспросами стал приставать, не видели ли они княгини Иулиании. Никто мне ничего не отвечал, шарахались от меня, как от зачумленного, неужто я так за время болезни изменился?
Потом вдруг пришла ко мне в голову мысль здравая: чего это я хожу вокруг да около, вместо того чтобы пойти к человеку, который лучше всех знает, что в державе нашей происходит. Нет, не к Ивану, к Скуратову.
Я уж его не боялся, отбоялся я свое, посему прямо пошел к нему в приказ его разбойный. Все как в тот раз, сидит за столом, пишет, с еще большим трудом. Увидев меня, поприветствовал, даже движение сделал, вроде как привстает, но потом обратно в кресло плюхнулся.
— Посиди немного, князь, — сказал он мне, — я тут дело одно закончу, а уж потом мы с тобой поговорим. Думается мне, что разговор у нас долгим выйдет.
Не сиделось мне, прошелся по палате, подошел к Скуратову, заглянул через плечо. «На заказе от Москвы 6 человек. В Клину Иона каменщик. На Медне псковичи с женами и детьми, всего 190 человек. В Торжке сожжены серебреник с чадами и домочадцами, всего 30. Бежецкие пятины…» — тут скуратовская лапа лежала. Так что я увидел только то, что он сейчас дописывал: «Всего за неделю в ноугородской посылке отделано ручным усечением 1490 человек, из пищали 15, огнем 30». Все то же!
— Ну вот и все, готов служить вашей милости, — сказал Скуратов, отодвинув свиток и ко мне обращаясь.
Заметил я, что легкая гримаса боли пробежала по его звероподобному лицу, и спросил, стараясь вложить в голос хоть немного участия: «Слышал я, ранен ты был?»
— Вышла такая незадача! — откликнулся Скуратов. — Вошли мы в Торжок, а там тюрьма, где пленные ливонцы, человек сто, сидели под охраной татар. Приехали все туда с Иваном во главе, Басманов от имени царя предложил ливонцам в войско опричное вступить. С десяток вызвалось, остальные же отказались, сказали, что им вера ихняя такое не дозволяет. Ну и Иван, — тут он запнулся, — Басманов то есть, приказал всех отказников порубить. Не поверишь, князь, татары за пленников вступились! Пошто, говорят, людей без вины резать, да и выкуп за них получить можно. Началась свара, татары ударили в ножи, с переляку да в тесноте так полоснули меня по животу, что внутренности вывалились. Ей-ей! Сам только недавно встал, вот сижу теперь, синодик составляю.
Поговорили еще о том о сем, но о чем мне со Скуратовым долго беседовать? Затих разговор. Сидим, молчим.
— Что же ты, князь, не спрашиваешь меня о том, зачем пришел? — спросил, наконец, Скуратов.
— А ты почем знаешь, Григорий Лукьянович? — удивился я.
— Чего ж тут знать, если ты каждого в Слободе по десять раз спросил? — в свою очередь удивился Скуратов.
— Считай, что спросил, — сказал я внезапно охрипшим голосом.
— Жива твоя княгиня, жива и здорова.
Тут я начал с кресла сползать, ртом воздух хватаю, рукою сердце. Долгожданные радостные вести, вишь, убивают вернее нежданных горьких. Скуратов кинулся было ко мне, но потом залез рукой под стол, извлек какую-то бутыль, налил полную чару жидкости, чуть мутноватой, и мне быстро поднес. Я думал, брага, опрокинул одним махом. Оказалось, не брага, дыхание совсем перехватило, слезы из глаз брызнули, но — отпустило.
— Откуда знаешь? — прохрипел я.
— Это всем ведомо, только тебе сказать боятся.
— А чего меня бояться? — удивленно спросил я, приходя в себя.
— Не тебя — царя. У Ивана она. На царицынской половине (так все по привычке называли бывшие палаты княжны Марии Черкасской). Иван у нее, как рассказывают, часами просиживает.
— Как же так?!
— Запал на нее Иван. Самым невероятным и колдовским образом. Едва увидел в Ярославле в толпе полонянок, не зная еще, кто она такая. Так сразу и приказал ее отделить от всех и в свой шатер отвести.
— Да что же это деется! — вскочил я в возмущении. — Она же ему в матери годится!
Все так! Это для меня княгинюшка была вечно молодая и прекрасная, а если так рассудить, то уж старушка почти, тридцать второй год скоро минет!
Так я разволновался, что раскраснелся весь, язык стал плохо слушаться, очи из орбит полезли. Скуратов вновь засуетился, новую чару мне налил, поднес. Отпустило.
— Для любви возраст не помеха, — наставительно сказал Скуратов, — это как удар молнии. А как запал человек, так и пропал. Ничего уже не соображает. Да и ты сам, наверно, то ведаешь.
Конечно, ведаю, но я ведь на жену свою законную, будущую, запал, а на чужих я ни-ни, даже в мыслях не бывало.
— Да не убивайся ты так, князь, — принялся успокаивать меня Скуратов, — сказывают, нету промеж них ничего, одни разговоры.
Так я и поверил! Нет, если бы мне это княгинюшка сказала, то безоговорочно и несомненно бы поверил, а более никому. Да и мудрено поверить! Со своей женой, особенно с такой, как княгинюшка, всю жизнь можно проговорить и не наговориться, а с чужими-то о чем говорить? Их только… ну, вы меня понимаете, прости меня, Господи.
Выскочил я от Скуратова в каком-то помрачении рассудка и во дворец царский побежал. Расшвырял рынд по углам и без доклада ворвался к Ивану. Сидел он в окружении своих ближних и любимцев, но я на них ноль внимания, прямо к Ивану приступаю.
— Да что ты себе позволяешь, сопляк? — закричал я на него, тут, как вы понимаете, не до тонкостей обхождения мне было, так что я по-родственному. — Немедленно освободи княгиню Иулианию!
— Да ты, дядя, никак пьян, — сказал мне Иван холодно, отстраняясь, — городишь незнамо чего! Поди проспись! Нет у меня никакой княгини Иулиании, — а сам при этом обвел тяжелым взглядом всех окружающих.
А я, хоть в расстроенных чувствах был, но смекнул и тоже всех пытливым взглядом обшарил. По большей части испуг на лицах увидел, но вот у Никиты Романовича какая-то кривая усмешка промелькнула, да у Афоньки Вяземского глаза как-то затуманились. Все ясно мне стало. «Ах, так! — воскликнул я про себя. — Ну, я вам задам!» Повернулся и выбежал вон.
Собрался я быстро и в Москву поскакал. Никто не пытался меня удержать, подивился я немного на это и даже пожалел, что никто поперек пути не сунулся, такое у меня настроение было, что против обыкновения моего руки чесались кого- нибудь отделать, а лучше десяток. Потом-то уж я сообразил, почему меня не удерживали, — зачем, коли у них в руках конец короткого поводка был. Они и в Ярославле меня не шибко искали, знали, что сам рано или поздно в Слободу прибреду в поисках княгинюшки.
В Москве я без задержки на митрополичий двор явился. Только на Господа уповал я, вот и решил обратиться к его первейшему слуге на земле. После Филиппа на престол первосвятительский заступил Кирилл, бывший архимандрит Троицкий, я его, конечно же, очень хорошо знал и мог говорить с ним совершенно открыто, как на исповеди. Кирилл рассказ мой выслушал, то сокрушенно руки поднимая, то скорбно головой качая, но сквозь это уловил я и некоторую радость, и слетевшее тихо с губ: «Ну теперь-то мы Ивана прищучим!»
Не могу я за эти слова ручаться, но ведь что-то же подтолкнуло меня тогда на мысли о неблагодарности людской. Почему так получается, что пригреем человека, возвысим его, а он на сторону врагов перебегает. Кирилла того же возьмем: поначалу тихо себя вел, опричнину не хулил, Ивановы подвиги благословлял, а теперь вон как заговорил. А вот обратного не случается, то есть, конечно, бывало, что людишки разные из земщины в опричнину перебегали, но они на поверку истыми злодеями оказывались, вроде Скуратова Григория Лукьяновича или Васьки Грязного. Не только благодарности в мире нет, но и справедливости!
А с другой стороны подойти: чего это я вдруг на Кирилла взъелся? Я же к нему за тем самым и пришел, чтобы Ивана, по его выражению, прищучить.
Многие мерзости в опричнине творились, но за них церковь могла Ивана лишь укорять, но не карать. Это только на первый взгляд похищение и насилие над женами и девами московскими, о котором я вам уже рассказывал, в тысячу раз весомее моего случая. Для суда церковного та история давняя — пшик, а моя — дело! Потому что княгинюшка по закону ближайшей родственницей Ивану приходится, а муж законный, то есть я, жалобу принес и насильника указал.
— Твоя правда, князь светлый, разврат в миру! Торжество похоти! — суетился вокруг меня Кирилл. — И иные сильные мира сего в том дурной пример народу являют. Мы уж и Собор Священный установили созвать, чтобы с высоты церкви нашей святой обрушиться на прелюбодеев и сластолюбцев. Тут случай вопиющий произошел, сын боярский, Иванец Васильев, обманом четвертый раз браком священным сочетался. Думаем проклясть его по нашим священным правилам и в назидание всем прочим. Так что ты с жалобой своей весьма кстати пожаловал. Против решения Собора Священного даже царь пойти не посмеет!
В этом я ни мгновения не сомневался, потому и пришел к митрополиту. Более того, думал я, что и одной угрозы достаточно будет. Как ни хотелось мне княгинюшку вызволить, но по причинам разным не хотел я дело до вселенского скандала доводить, все же пятно лишнее и на Иване, и на княгинюшкином честном имени, и на всем нашем роду. И как всегда в таких случаях происходит, вышло все наоборот: княгинюшку я не вызволил, а вот скандал вышел прегромкий.
Иван на угрозы предупредительные ответил письмом неучтивым, так что отцы святые вознегодовали и решением Собора Священного наложили на него епитимью: в течение года запрещалось ему входить в церковь, исключая праздник Пасхи, во второй год надлежало Ивану стоять в церкви с грешниками, на коленях, лишь на третий год царь православный мог молиться вместе с верующими и принимать причастие.
А с Ивана все это как с гуся вода! Напрасно сидел я дни напролет в своем доме в Слободе, ожидая, что княгинюшка возникнет на родном пороге.
Что бы вы мне здесь посоветовали? То-то же! Сами видите: все со стороны здоровы советы давать, но тут такое дело, что и в голову ничего не приходит. Но я придумал, после терзаний долгих решился я на шаг безумный и невероятный. Нет, дворец царский я и не думал штурмовать, я пошел на поклон к Никите Романовичу. Вот уж не чаял, что до такого доживу, чтобы просить чего-нибудь у Захарьиных, но — пошел!
Поговорил с ним по-свойски. Он, конечно, долго ломался и щеки дул, большого боярина из себя строя, но я как-то сразу увидел, что ему моя просьба униженная очень приятна, и не только приятна, но и весьма кстати.
— Иван сейчас сам княгиню Иулианию ни за что не отдаст, ни добром, ни силой, — сказал он в конце, — только один путь есть — умыкнуть тайно. В этом мы тебе поможем. — Тут он посмотрел на меня и уточнил: — Сами все сделаем и тебе женушку тепленькой доставим. Но и у меня к тебе ответная просьба будет.
— Все, что угодно! — воскликнул я радостно.
— Чувствую я, князь, что не лежишь ты к нам душой. Вот я и прошу тебя: будь нам отныне другом.
Это он прав был, у меня все чувства всегда на лице написаны. Вот и тогда, наверно, что-то промелькнуло, и Никита Романович без слов понял, что мое «все, что угодно» распространялось только на область материального.
— Сердцу, как видно, не прикажешь, — сказал он со вздохом, — а больше мне не о чем тебя сейчас просить. Разве что в будущем. Кто знает, как жизнь повернется. Ты уж замолви за нас словечко, не здесь, так на Небе.
Я кивнул согласно. Никита Романович хлопнул в ладоши и приказал вбежавшему дежурному опричнику срочно сына его Федора разыскать и сюда доставить. Очень не хотелось мне Федьку окаянного в это дело замешивать, а с другой стороны, все одно его не обойти.
— Дядюшка Юрий, какая приятная неожиданность! — закричал с порога Федька и выкинул несколько козлиных коленец, послам иноземным подражая.
Тоже мне, племянничек сыскался! Знает ведь, что я терпеть не могу это обращение, вот и донимает меня. Но хоть обниматься не полез, и то ладно. Кивнул я ему милостиво.
Никита Романович изложил сыну в двух словах мою просьбу.
— Да, нелегко будет, — протянул тот раздумчиво, — и недешево.
— Все, что угодно! — вновь воскликнул я на этот раз совершенно искренне.
— Ах, оставьте, дядюшка, — отмахнулся от моего предложения Федька, — чай, не обеднеем. Да я бы вдесятеро заплатил, лишь бы Ивана от княгини вашей оторвать, — заговорил он со мной совершенно открыто, видно, совсем меня ни в грош ставил, — так он с ней переменился: на объезды не ездит, в потехах не участвует, братию забросил. Не к добру это! Народ волнуется. Смотрины царские отменить хочет. Такую потеху! Ведь тысяча, а то и две первейших красавиц русских в Слободу съедется, есть где молодцам разгуляться, а он из-за блажи своей все это порушить хочет. И чем это княгиня Юлия его присушила? Даже и не знаю. Но вам-то, дядюшка, виднее.
Понял я, что он меня опять поддразнивать начал. Потому и смолчал. Кабы не это, точно бы уши стервецу надрал.
— Увести княгиню — невелика штука, — Федор вновь сменил тон на серьезный, — можно даже сказать, веселая. Вот только не заплакать бы нам всем потом слезами горючими и кровавыми. Иван всенепременно разъярится, никому мало не покажется. Здесь крепко поразмыслить надобно! — Тут он заметил, что я совсем расстроился и приуныл, и добавил бодро: — Не грусти, князь! Сказал, что сделаю, значит, сделаю. Как все готово будет, я тебе знак подам. Но и ты немедля все изготовь. Запас времени у вас будет небольшой, дня два, много три. А за это время далеко ускакать надо будет. Не сомневайся, Иван все вокруг обшарит. Куда вы поедете, я спрашивать не буду, а ты мне не сказывай, так для всех лучше будет.
— А мне позволительно будет совет дать? — спросил с улыбкой Никита Романович у сына и повернулся ко мне. — Поезжайте вы с княгиней как можно дальше, хотя бы и за границу, и не возвращайтесь как можно дольше, пока все здесь не утрясется и не забудется.
Мне двух раз повторять не надо! Как смог, подавил я в себе мечтания о грядущем свидании с княгинюшкой и оборотился в человека практического. А человек практический первым делом о деньгах думает. С этим у меня было не очень, можно даже сказать, никак. Дом наш в Слободе мы перед побегом первым выпотрошили до основания, и все потроха лежали теперь в Ярославле в тайничке, том самом, последнем. Но я и помыслить не мог вернуться в Ярославль! И к Ивану не мог пойти, я ведь с ним после той нашей размолвки ни разу не виделся, да и неудобно как-то. Был еще казначей Фуников, он бы, конечно, золотых мне отсыпал, но немного. Казначеи люди по должности прижимистые, стал бы он непременно расспрашивать, зачем мне столько денег, коли живу на всем готовом, а если чего не хватает, так он распорядится доставить, еды, одежи, тканей разных, фуража, лошадей, любой натуры вдесятеро даст, только бы с деньгами не расставаться. Такой у них, у казначеев, обычай.
Но у меня времени рассиживать да раздумывать не было. Собрался я быстро и помчался в Углич, там у меня прирыт был запасец небольшой на черный день — благодаренье княгинюшке, которая выказала редкую для женщины мудрость и предусмотрительность. Откладывала понемножку на каждый черный день, но дней этих зрила много, можно сказать, годы. Когда же я по природному своему легкомыслию над ней подшучивал, то ответствовала мне мудростью народной: идешь на день, бери запасу на неделю. Вот и пригодился запасец-то! Я, конечно, не все взял, не от жадности, а от недостатка сил, я столько не унес бы, а уж бегать с такой тяжестью совсем несподручно. Посему на камешки приналег, они легкие, и прятать их легко. Наковырял их из разных перстней и ожерелий и в мешочки полотняные сложил. Немного взял и целых колечек, сережек, цепочек, женщины без этих побрякушек не могут, а княгинюшка всем женщинам женщина, даже и в этих мелочах. Себе ничего не взял, кроме одного из любимых моих перстней, его княгинюшка заказала и мне подарила, там скачущий всадник с копьем в руке на халцедоне вырезан — очень в бегах помогает. Ну и, конечно, перстень мой великокняжеский, но он у меня всегда на руке, даже когда я хлеба просил Христа ради, идучи из Ярославля.
Но деньги деньгами, они не главное, я, к примеру, прекрасно без них всю жизнь обходился, даже и в черные дни. Да и не купишь на них самое ценное, что есть в жизни человека, — любовь, дружбу и вот, скажем, верность. А в том деле мне без верных людей никак было не обойтись. Их-то и искал я в Угличе, за ними в первую очередь и ехал. Не могли же мы с княгинюшкой вдвоем уезжать, это как-то не принято и вообще неудобно и непривычно.
Но я так рассудил, что много людей нам тоже не с руки брать, слишком приметно и, опять же, кормить надо. Постепенно урезая свиту, дошел я до точки: слуга на все для меня и девка для княгинюшки.
Вот ведь как интересно в жизни получается: когда тебе нужно десять человек набрать, то этих десятков очень много на ум приходит, все разные и все хороши. А когда тебе единственный человек нужен для дела решительного, то случается, что и не находится его. Но у меня, слава Богу, был, тот самый единственный человек, которому я мог княгинюшку и себя с ней доверить. Николая я знал столько же, сколько и себя, даже больше, то есть я по малости лет себя еще не осознавал, но его лицо перед собой уже видел. Его отец, из обедневшего, но достойного рода Ключевских, по каким-то причинам попал в холопство к отцу нашему, Николай был определен нам с Иваном в дядьки, потом он у Ивана стремянным был, во все походы с ним ходил, а как случилось с Иваном несчастие, так он ко мне по наследству перешел. Я ему, в память о брате и за долгую службу его беспорочную, вольную дал, вольную-то он взял, но попросил меня при себе его оставить. Я с радостью согласился. Ходил он за мной, как за ребенком, он как бы вернулся в тот день, когда мы с ним расстались, и с того момента и начал свою службу исполнять. Был он у меня на положении дворецкого, вот только в Слободе не прижился. Приходилось ему по делам хозяйственным часто за ворота выходить, а как выйдет, так непременно с опричником каким сцепится. Пришлось его, для его же блага и сохранности, из Слободы удалить и направить управляющим в Углич.
С некоторым трепетом приступал я к разговору с Николаем. Нет, в верности его и любви ко мне я не сомневался, но несколько лет спокойной сытой жизни могли не то что изменить, но расслабить его. Тяжело вот так взять и бросить обжитое хозяйство, да и семья у него имелась, наверное. Я ему мог, конечно, приказать, но не такое это было дело, чтобы неволить человека. Поэтому при разговоре с Николаем я не в слова его вслушивался, а в интонации. Так что ручаюсь вам, согласился он с готовностью и радостью. У меня камень с души свалился — с ним мы не пропадем!
С девкой проще было. Княгинюшка по неизбывной тоске материнства привечала молодых девок, иных с сопливого возраста при себе держала, учились они всяким премудростям услужения и некоторым другим, полезным в жизни вещам, вышиванию там или пению сладкозвучному. Пребывали они при княгинюшке безотлучно, пока не находило на нее желание выдать их замуж за человека солидного и достойного. Нечего и говорить, что все они были преданы ей по гроб жизни.
Спросил я у Николая совета, и он после недолгих раздумий указал мне одну из таких девок, Парашку.
— Бедовая девка! — сказал он. — В Ярославле с вами была. Как кромешники налетели, так она схоронилась, потом бросилась хозяйку искать, а не сыскав, в дом хозяйский вернулась. Да и на лошади с детства приучена скакать, и седалище для этого имеет подходящее, — добавил Николай.
Призвали Парашку. Как увидела меня, так сразу заохала, запричитала, застрекотала, насилу угомонили. Я ее, честно говоря, не узнал. Для меня все княгинюшкины девки на одно лицо были, я на них и не смотрел. Мне кажется, что и звали их всех одинаково — Парашками, по крайней мере, если случалось мне для чего-то призвать их, то все они с готовностью на это имя откликались.
Расспросил я ту Парашку с дотошностью и о родителях ее, и о том, как она из Ярославля выбралась, нашел ее девицей достойной и не полной дурой и с советом Николая согласился.
Оставались детали. Решили, что Николай возьмет восемь лошадей, чтобы у каждого заводная была, и остановится в какой-нибудь деревне вблизи Слободы, а на вопросы отвечать будет, что приехал лошадей продавать. Парашку же за жену его выдадим.
— Я девушка честная! — тут же возвестила Парашка.
— Лучше бы ты была немая! — отозвался Николай. — Не хочешь женой, будешь дочерью, только чтобы ни-ни, глазищами по парням не пулять!
На том и сговорились. Передал я Николаю, на всякий случай, половину из отобранных мною драгоценностей и вернулся в Слободу.
У Федьки Романова тоже почти все готово было. Оставалось только Ивана из Слободы выманить, а он ни к каким предложениям, самым заманчивым, не склонялся. Без помощи княгинюшки никак было не обойтись, а она ведь никого, кроме меня, не послушалась бы, так что волей-неволей пришлось Федьке грамотку малую ей от меня передать. Раньше-то он отказывался, отговариваясь риском и трудностью предприятия. А мои попытки многократные без успеха остались. Все мои записки тайные вернулись ко мне обратно с собственноручной надписью Ивановой: «Сдеся таких нетути!»
На этот раз получилось. Мне уж потом княгинюшка рассказывала, что как получила она грамотку и руку мою узнала, так, радость на будущее отложив, сразу за дело указанное принялась. Ныла и куксилась — это любая женщина умеет! — а как приступил Иван с расспросами, чего ее сердцу не хватает, потребовала доставить ей десять медвежат малых, чтобы из соски их кормить можно было, и ни в коем случае не покупных от всяких бродяг и скоморохов, а из самого лесу. Иван и так очень охоту медвежью жаловал, а тут еще и просьба такая — мигом собрался! Такая охота — дело не скорое, быстрее трех-четырех дней никак не обернуться. А нам только того и надобно было.
Едва Иван ворота городские проехал, как заметались по Слободе знаки тайные. Я, как человек в таких делах опытный, могу сказать, что лишнее все это было, но уж так Федьке Романову захотелось. И совсем не обязательно было княгинюшку на веревке, да еще ночью, со стены крепостной спускать. То-то она страху натерпелась!
А уж как принял я ее внизу, как прижал к себе… Если бы Николай не взялся за плечо весьма усердно меня трясти, так бы, наверно, до самого утра и простояли.
— Не будем медлить! — воскликнул я, решительно оторвал от себя княгинюшку и как пушинку поднял ее в седло.
Николай, подчиняясь моему повелению, двинулся первым, указывая нам дорогу. Долго ли ехали, коротко ли, я вам даже не скажу, но воистину на одном дыхании: я как вдохнул поглубже у стены крепостной, так, казалось, и выдохнул лишь на пороге избы. И то не от страха было, а только от счастья, что моя княгинюшка наконец-то со мной. В избе мы вновь в объятия друг к дружке бросились, но опять недолго в этом сладостном состоянии пробыли, Николай затряс меня пуще прежнего: «Светает, князь, пора!» Я на него не обижался, все ж таки это мы с Иваном его так вышколили — дело превыше всего!
Тут у нас заминка маленькая случилась. Мы с Николаем еще заранее решили переодеть наших женщин в мужское платье, так намного скрытней выйдет. Княгинюшка переоделась в мужские порты без раздумий, а Парашка вдруг заупрямилась.
— Грех честной девушке в одежу противную залезать! — заявила она.
— Ты же говорил, она — бедовая! — с удивлением обратился я к Николаю.
— Я, может быть, и бедовая, но честная! — ответила за него Парашка и встала в не приличествующую холопке позу оскорбленной невинности.
Тут у меня, помню, мелькнула мысль, что простые люди крепче нас в благочестии. Случаются среди них и смертоубийства, но либо в запале, либо от безысходности, чтобы добыть необходимое. Не то, что у высших, где все от злобы и жадности. Бывает и разврат, но от страсти душевной, а не от скуки, как у высших. Не знаю, куда бы меня эти мысли завели, быть может, я даже к ее просьбе снизошел бы, но тут Парашка сама все испортила.
— Вот вы бы, князь, никогда бы в женское платье не переоделись, — привела она последний довод.
Как вы помните, был у меня небольшой и обидный для меня опыт, из-за этого я в гнев впал, глаза выкатил и прикрикнул. Легонько, но этого хватило, Парашка тут же, не сходя с места, принялась сарафан скидывать.
На третий день пути разоренные деревеньки сменились богатыми и ухоженными, и мы поняли, что находимся в земских уездах и довольно далеко от границ с опричниной. Мы немного смирили бег коней. Постепенно спадала первая радость от встречи с княгинюшкой, возбуждение от стремительного побега, страх погони, но вместо них приходили не умиротворение и легкость — какая-то тоска с каждым шагом все сильнее наваливалась на меня.
С грустью смотрел я вокруг. На леса, по-осеннему прозрачные, прошитые лучами солнца. На речушки извилистые в обрамлении ив плакучих. На озерца, камышом по берегам заросшие. На поля и нивы сжатые, уставленные стогами и скирдами тучными. На деревеньки, к дороге прилепившиеся, с домами, изукрашенными наличниками резными и коньками высокими. Весело струились к небу дымы, по улицам сновали поселяне многочисленные и упитанные, у иных ворот стояли тройки, с лентами цветными, в гривы лошадей вплетенными, — знать, свадьба, время такое. И везде — маковки церквей, и несется от них несмолкаемый перезвон, славящий Господа и Его творение. А как взбиралась дорога на вершину очередного холма, так открывался во все стороны вид просторный, всегда разный, но неизменно прекрасный.
Как же так случилось, что дожил я почти до сорока годов, а всей красоты этой вокруг не замечал, а если и замечал, то не ценил? Почему так устроен человек, что скорбит он только об утерянном и не ценит данное? Почитал я все это ниспосланным мне Господом навечно и лишь при расставании опомнился, да уж поздно.
И березки трепещут в последнем привете, сосны вздымают ветви и машут нам вслед, ели приседают в прощальном поклоне. И в пении птиц раздается: «Прощай, князь светлый!» И звери лесные выходят на край дороги, и машет головой сохатый, и трубит олень, и урчит что-то кабан, напутствуя нас, и медведь, усевшись, как митрополит, благословляет нас поднятой лапой. Зайцы в горе расставания бросаются под ноги наших коней, а стаи белок рыжими всполохами проносятся по деревьям, спеша вперед, предупредить всех о нашем последнем проезде.
Текут слезы из глаз моих. Прощай, Русь! Свидимся ли когда-нибудь?
Конец второй части. Продолжение следует.