Государь возвратился в Москву в лютень. Самое время, чтобы лежать на печи и греть бока. Этот зимний месяц переменчив — то опалит стужей, а то вдруг без ведомой причины закружится метель и, балуясь, швырнет охапку снега в слюдяные оконца.
Опришнина — вдовья доля.
Не бывало на Руси такого, чтобы делилась государева вотчина на две половины.
Граница пролегла даже через дворы и приказы, а в Сытном, Кормовом и Хлебенном дворцах государь повелел назначить особых ключников, поваров и сытников, которым доверялась великая честь — верой и правдой служить царю.
Поделил государь даже стрелецкие полки и большую часть новиков приписал в земщину.
Ветер напоминал старика-ворчуна, который без конца сердится невесть на что, кряхтит, а то, собравшись с силами, вдруг завьюжит и вознесется под самое небо, смеясь и злорадствуя.
Лютень был каверзным забавником и шутил обилием снега, который бывал настолько глубок, что заваливал дороги, лошадей заставлял тонуть по самое брюхо, а пешим и вовсе не было пути. Распотешившись, лютень мог сговориться с солнцем, и тогда через снег пробивались, синея, первые подснежники. Улыбнутся цветы — и спрячутся под толстым слоем снега до неблизкой весны.
Иван Васильевич возвращался в Москву в оттепель, полозья саней давили поднявшиеся цветы. Колоколов не слыхать, тишина без конца, тревожит ее лишь веселая задиристая капель.
Едва успела столкнуться весна с зимой, а глухари уже весело токуют, как будто тепло обещает быть безвозвратным. У кромки леса государь увидел двух огромных тетеревов, цокающих друг на друга; они пыжились, наседали грудью и без конца поглядывали на молоденькую самочку, а потом, заприметив опасность, взлетели на багряную рябину.
Еще в дороге государь объявил опалу многим именитым боярам, которые отныне обязаны отращивать длинные волосья и жить подалее от царской милости.
В числе первых опальных был Александр Горбатый-Шуйский.
Трудно было поверить, что совсем недавно он был первейшим боярином.
Опальных бояр Иван Васильевич определил в земщину и отгородился от ослушников множеством телохранителей; теперь нельзя было подходить им к московскому двору ближе трех верст.
Бояре гурьбой жались у Спасских ворот, однако нарушить наказ самодержца не смели: потопчутся малость, пожалятся на судьбинушку и расходятся по хоромам, подалее от государева гнева. А ведь совсем недавно каждый из них мог запросто перешагивать порог передней государя без доклада и появляться во дворце не только когда соизволит царь, но и по собственной прихоти.
Бывало, что и раньше объявлял Иван Васильевич опалу неугодным боярам, но чтобы вот так… двум дюжинам сразу! Не припоминалось такого. Отгородился Иван Васильевич от прежних слуг дворцовой челядью, а вместо родовитых бояр нагнал в Думу пришлых, отцов которых прежде даже на Постельное крыльцо не пускали.
Опришниной издавна называли лучшее блюдо на пирах, которым великий государь обыкновенно делится с именитыми гостями. Сейчас, по новому уложению, опришниной он называл города и волости, что взял под свою великокняжескую опеку. Государь придумал даже наряд для своих слуг — черный кафтан и метлу у пояса. Темный наряд — это печалование об измене великой на русской земле, а метла означает, что выметать нужно эту крамолу подалее от царского двора.
В ожидании присмирели и тати, озираясь на небывалое нововведение. Новые слуги царя совсем не напоминали страждущую братию и больше походили на ораву разбойников, ищущих легкую поживу. Необычен был даже их внешний облик. К седлу опришники привязывали головы собак, которые так свирепо колотились о бока лошадей, что животные совсем не нуждались в понукании.
Едва ли не каждый день государь терпеливо расширял опришнину, включая в нее дальние уделы. И князья северных волостей, не ведавшие ранее государевой службы, ломали свою гордыню и шли к Ивану Васильевичу на поклон, признав в нем первого господина.
У Челобитного приказа выстраивалась очередь: ходоки из дальних уделов били челом самодержцу, чтобы быть принятыми в опришнину и стоять за честь государеву.
В гордыне пребывали только родовитые бояре, среди которых был Александр Горбатый.
Александр Горбатый-Шуйский, попав в опалу, отрастил длиннющие волосья, которые седыми лохмами спадали ему на грудь и спину. Уподобившись сирым и юродивым, князь стал носить на шее тяжелые вериги, и непокорная голова боярина согнулась только под тяжестью железа.
Горбатый пришел на великокняжеский двор и стал просить великой милости, чтобы предстать перед царскими очами. Но Иван Васильевич повелел гнать князя со двора.
— Вот видишь метлу, боярин? — ткнул пальцем себе в пояс молоденький опришник. — Она для таких супостатов, как ты. Не пройдет и полгода, как государь повелит весь сор из Москвы повымести.
Отстраненный от двора, последний из старших Шуйских, оставшихся в живых, он ходил по домам и жалился на государя. А «доброхоты» уже передали Ивану, что непокорный и горделивый Александр Борисович всюду называет царя «смердячим псом» и «отрыжкой блевотной».
Не ведал Горбатый-Шуйский о том, что, призывая Ивана на царствие, сам себе подготавливал опалу и бесславную кончину.
— Вот от таких лиходеев, как Горбатый Алексашка, и надо тебе освобождаться, Иван Васильевич, — нашептывал государю Малюта Скуратов. — Ты и ранее от них кручину терпел, а теперь и вовсе никакого сладу с ними не стало. Это где же видано такое, чтобы холопы царю перечили?! Лукавый боярин погибели твоей желает. Он и других бояр подговорит, чтобы с царствия тебя извести.
От Скуратова-Бельского пахло подземельем, а колючие глаза, словно кусочки ночи, вспыхивали таким холодом, что колодезная вода в сравнении с ними казалась парным молоком.
— Взгляд у тебя бесовский, Гриша, — проговорил Иван Васильевич.
Припомнилось государю, как однажды, плутая с отроками по лабиринтам подземных тайников, которые длиною едва ли не превосходили все московские улочки, натолкнулся в одном из колодцев на воинника в доспехах. Ратник сидел на сухом дне, опершись спиной о дверцу, с которой начинался подземный лаз. На широких плечах чешуйчатая броня; вместо глаз темные бездонные впадины, отчего мерещилось, будто бы отрок смотрит на вошедших пристальным немигающим взором.
Иван Васильевич знал, что почивший воин является хранителем и стражем подземного дворца.
Малюта Скуратов казался царю живым воплощением сгинувшего дружинника: глаза у него такие же бездонные и огромные.
И в один из долгих вечеров Иван Васильевич уступил настойчивому просителю.
— Забирай Горбатого к себе, Григорий Лукьянович. Может, так оно и лучше будет.
— Быть по твоему, Иван Васильевич, — поклонился в благодарность «князь тьмы», прибирая себе на откуп новую душу.
Ранним мартовским днем истопники стали свозить на Красную площадь дрова. Укладывали печники их аккуратно, связывая в большие поленницы, а когда возвышение стало переваливать за вторую сажень, мастеровые укрепили на самой вершине огромную сковороду. Горожане, поглядывая на величественное сооружение, усмехались в бороды и злословили о том, что царь надумал полакомиться оладушками. Сковорода была такого размера, что одним блином можно было бы накормить половину стрелецкой слободы.
К обеду все приготовления были закончены: поленницы обложили трескучим хворостом, расчистили площадь от завалов снега, и зеваки стали ожидать появления дворовых Сытного приказа. Они известные мастера замешивать тесто! Но вместо пекарей на площадь вышли стрельцы в черных кафтанах и объявили о воле самодержца:
— За измену государю царю и великому князю всея Руси Ивану Васильевичу лишить живота душегубца известного и пса мерзкого, крамольника лихого и клятвоотступника Алексашку Горбатого-Шуйского.
На площадь все прибывал народ, предвещая небывалое зрелище, а часом позже из чрева Никольской башни показался тюремный сиделец князь и боярин Александр Борисович Горбатый. Позади и впереди шествовали стрельцы с топорами на плечах, и, если бы не пудовые цепи на руках узника, можно было бы предположить, что боярин вышел к торговым рядам для того, чтобы примериться к ценам. Горбатый-Шуйский никогда не ходил один, не по чину ближнему боярину шествовать без дворовых людей. Потому он любил окружать себя челядью даже тогда, когда выходил по нужде. И сейчас, в последнем своем пути, не изменил устоявшимся привычкам, а потому окружил себя свитой стрельцов, которые, звеня саблями и громыхая пищалями, двигались рядышком.
— Господи Иисусе! — хотел было поднести длань ко лбу боярин, но рука бессильно опустилась.
В десяти саженях от поленниц мастера установили помост, на котором поставили трон и лавку.
— Никак ли царь-батюшка появиться должен? — переглядывались москвичи.
— Идет он! Идет! А следом за ним князь Вяземский и Федька Басманов! — закричали в толпе.
Царь сел, а челобитию на площади не видно было конца: если бояре кланялись государю до тридцати раз, то смерды не считали за труд сгибать спину до ста раз кряду, и самодержец терпеливо наблюдал за чинопочитанием, которое волной разливалось по площади и убегало далеко за торговые лавки.
Царь махнул рукой и велел Малюте начинать.
Григорий Лукьянович подошел к опальному боярину и заговорил с ложным участием:
— Александр Борисович, да ты никак продрог на мартовском морозце. Раздет, разут, сердешный, не печешься ты, боярин, о своем здоровьице. Охо-хо! Ну ничего, зато мы с государем страсть как о тебе заботимся, если тебе вдруг занедужится, то нам с Иваном Васильевичем горести оттого только прибавится. Вот мы и решили с государем согреть тебя малость, а вот эта сковорода в самый раз для твоего зада будет. Эй, стрельцы, ведите боярина на железо, пусть он свои пяточки погреет!
— Злыдень ты, Гришка! Убивец! Попомнишь мои слова, помирать тебе в мучениях.
— В худших, чем ты, не придется, — посмел усомниться Скуратов-Бельский. — Чего стоите?! Ведите клятвоотступника на сковороду, пусть на этом свете познает, каково в аду быть зажаренным чертями!
Александр Борисович грузно поднимался по лестнице. У самого верха ступенька надломилась, и, не поддержи стрельцы Шуйского под руки, сломал бы боярин шею раньше, чем перешагнул край жаровни. Шуйского повалили и прикрутили цепи к огромным скобам, и он, распятый, замер на железном дне.
— Господи Иисусе, помилуй нашего государя Ивана Васильевича, — молился опальный боярин. — Спаси его и смилуйся над ним, не поминай его грехов тяжких в Судный день. — Громовой голос боярина стучался в высокие борта жаровни и почти колокольным эхом расходился по площади. — Не вини его, а сделай так, чтобы жизнь его протекала в блажестве. Прости ему распутство и блуд, безвинно убиенных христиан и животную похоть!
Поджигать кострище доверялось тем, кто сумел заслужить эту честь неистощимым усердием во благо государевой крепости. Сейчас этим избранцем оказался Никифор Вороное Око, прославившийся тем, что наябедничал на своего хозяина, Андрея Курбского. А Вороным Оком Никифора прозвали потому, что имел он дурной глаз — глянет на человека, и приберет молодца нечистая сила.
Рядом стояла небольшая группа людей, которые сумели дослужиться до того, что им доверено было подкладывать хворост в слабый огонь. Позади них стояло полторы дюжины мастеровых, которым было доверено подкладывать в пламя смоленые щепы и березовую кору.
Малюта Скуратов распалил факел и протянул его Никифору Вороное Око. Тот принял его достойно, так ратоборец берет в руки чудотворную икону, чтобы попросить у нее милости и жизни перед тем, как сразиться в смертном поединке на виду у многочисленного воинства. Подержал Никифор факел над головой, словно ожидал чудесного знамения, а потом сунул огонь в рубленый хворост.
Пекло заговорило сухим треском, после чего поленница загудела, словно добротно сложенная печь. Перекрестился Малюта, подумав, что сюда, видно, дьявол явился, чтобы забрать в ад проклятую душу.
Сковорода накалилась, прожигала бока боярину, а он, пытаясь порвать гремучие путы, бился о раскаленное железо. Горбатый-Шуйский вперемежку с воплями и стонами продолжал свое:
— Господи, спаси и помилуй раба твоего и неверного сына царя и государя Ивана Васильевича. По недомыслию и скудоумию мучит он своих верных холопов, по наговору вражьему казнит их и предает огню.
Голос его, подобно набату, звучал на самой верхней ноте и срывался в толпу дребезжащим звоном. Пламя было настолько плотным, что спрятало от глаз онемевшей толпы вздрагивающее тело.
— Спаси и помилуй!..
Потом тело боярина затрещало и с шипением разлилось на чугуне ядовитым смердящим соком. То, что еще недавно было Александром Борисовичем Горбатым-Шуйским, на виду у народа быстро уменьшалось в размерах, изливалось вонючим жиром и превращалось в коптящую шкварку. И совсем скоро от тучного тела боярина остались только обугленные кости.
Царь ушел первым.
Иван оказался победителем в этой долгой непримиримой вражде со старшими Шуйскими. Последний из них, распятый цепями и зажаренный заживо, оттого вдвойне умерщвленный, покоился на груде спаленных бревен.
Вслед за государем с площади потянулся прочий люд, и только несколько юродивых не решались уходить — грелись в мартовский холод от раскаленной жаровни.
Нелегко далась победа: Иван Васильевич не мог сомкнуть глаз два дня. Помаявшись изрядно, государь поставил свечу за упокой и уснул праведником.
Понемногу жители московские стали привыкать к опришнине: опасаясь расправы, кланялись каждому отроку в черном кафтане, а если он был при метле, так уж тут до самой земли! Не переставали удивляться только послы-латиняне, которые не могли уяснить чудачества великого государя и всякий раз не забывали спрашивать при встрече:
— Цезарь Иван, а правда ли, что ты разделил свои земли на две половины?
Иван Васильевич перестал хмуриться на этот вопрос и научился отвечать ровным тоном:
— Неправда! Эти небылицы распускают мои вороги, которых на царствии моем великое множество. Как правил я единолично русской землей, так и далее хозяином буду.
В русском царстве собрались иноземцы с лукавым умом, и с тем же вопросом послы обращались ко многим государевым слугам, но бояре, напуганные предупреждением царя-батюшки, твердили единодушно:
— В нашем отечестве все едино! Опришнина, глаголите? Орден свой государь создал? Все не так. Это царь приблизил к себе достойных. Такое и в вашем государстве имеется. А так живем мы по-старому, как при отцах наших и при дедах живали. Казнит, говорите? Так это только изменников, такое и раньше случалось.
Послы-латиняне долго грызли кончики гусиных перьев, прежде чем решались отписать королям послание. Запутано все в русской земле, не поймешь, кто кем правит. Есть у них опришнина, есть у них земщина, и в каждой из них своя Дума с приказами. Прежние родовитые бояре ныне не в чести, и во дворце много пришлых отроков с дальних вотчин, которые принимают поклоны так же бесстрастно, как будто всю жизнь ведали дворами. А больше всего полюбилось в Москве черное сукно, из которого даже бабы стали шить сарафаны, а потому в лавках оно не залеживается, и раскупают его горожане так же охотно, как свежевыпеченный хлеб. Видно, тайну о разодранном отечестве москвичи держат так же крепко, как о Пушечном дворе самодержца.
Москва как будто жила прежним обычаем.
Как и в былые времена, слаженно работали приказы, голосисты были дьяки и подьячии, суды карали мятежников, а князья гордились перед иноземными гостями своим местничеством. И все-таки была в стольной какая-то значительная перемена, неприметная с первого погляда, но становилась более отчетливой при ближайшем рассмотрении.
Государство, разорванное на две половины, напоминало двух сводных братьев, которые не ладили. Земщина напоминала младшего брата с тихим покладистым характером, другое дело опришнина — любимый старший сын, отцовский баловень. Вот потому растет он нахальным и без конца проказничает, знает наверняка, что заслужит снисхождение перед крутым характером батеньки.
Иван Васильевич, вернувшись в Москву, часто проводил время на пирах, которые, как и раньше, отличались многошумностью и обильным хлебосолом, и, глядя на одинаковые одежды царских вельмож, иноземные послы только разводили руками, пытаясь разобрать чин каждого из присутствующих. Верной оставалась только одна примета — чин позначительнее имел необъятное чрево, а у пояса, как правило, висела серебряная ложка. Итальянские купцы вспоминали невинные обычаи родины, где знатный вельможа, не отличаясь одеждой от простолюдинов, имел носки башмаков неимоверных размеров, это обстоятельство заметно затрудняло ходьбу, но добавляло фигуре статности. И чем длиннее носок башмака, тем значительнее вельможа.
Ежедневно Малюта Скуратов являлся к государю с докладом и сообщал об изменах, которые, как он уверял, увеличивались, подобно накипи на грязном вареве. Малюта жег смутьянов железом, топил в реке, рвал клещами плоть, но ряды недовольных продолжали множиться. Казалось, заговор захватил не только Москву, но и дальние вотчины. Выбрался ураганным ветром далеко на простор, чтобы застудить государя и заморить его до смерти.
Иван Васильевич теперь совсем не покидал дворцовых палат, окружил себя множеством опришников, которые шныряли по дворцу темными тенями и всюду разглядывали измену.
Но Малюта Скуратов все нашептывал:
— Ты бы, Иван Васильевич, поберег себя, третьего дня опять супротив твоей милости злой умысел раскрыли.
— Так… Слушаю я тебя, Гришенька.
— Тут одна баба, что белошвеей во дворце служила, бесов хотела на твою голову накликать. Книга у нее черная имеется, по которой нечистых может вызвать. Вот она все и нашептывала.
— Каких же бесов призывала баба? — полюбопытствовал Иван.
— Народила и Сатанаила, — живо отозвался Малюта. — А зналась она с гулящими людьми и прочими разбойниками, которые тебя, государь Иван Васильевич, хотели со света извести. Мы ее от знакомства с бесами хотели отвести, да она ни в какую не соглашается. Так и говорит, злыдня, что будто бы сатана посильнее Христа будет. Никитка-палач ей одну пятку подпалил, по другой прутами бил, так баба все твердила, что поклоняется только одному сатане, который принял облик Циклопа Гордея.
— Циклопа Гордея? — подивился Иван.
— Циклопа Гордея, батюшка. Я тут у людишек порасспрашивал, оказывается, он в Москве вместо тебя служил, когда ты, государь, на бояр опалился. Требовал от них, чтобы шапки перед ним скидывали. И сымали ведь!
— Вот как, волосья свои перед разбойником обнажали?
Малюта глянул на царя и увидел, что Ивану было сладко думать о том, что родовитые бояре низко кланялись татю.
— Гордей Циклоп на шестерках разъезжал, и, заприметив его лошадей, бояре у обочины в поклоне становились.
— Ишь ты, какой удалец, — весело вымолвил царь, — чего же это он государевы покои не занял?
Услышав государев смешок, Григорий Лукьянович догадался, что ближние бояре для царя куда пострашнее безродного Циклопа.
— Удалец-то удалец, батюшка, а только окружил он себя такой охраной, что ежели надумаем его брать, так без пролитой кровушки не обойтись. Повелел всем ближним называть себя по имени и отчеству, а чтобы прочие величали не иначе как батюшкой-государем.
Малюта когда-то просчитался, думая, что два великих татя — Яшка и Гордей — побьют друг друга до смерти. Григорий Лукьянович никак не мог предположить, что Циклоп утвердит свое величие на разрушенном царствовании Хромца, укрепив свое могущество его бойцами.
— Чего еще глаголят в моем царствии? — глухо поинтересовался Иван Васильевич.
— Дознавался я тут с пристрастием у одной девицы… у той, что в светлице у царицы сиживает. Не любят они матушку, государь!
— Вот как?
— Истинный бог! Девкой-чертовкой называют. Паскудой кликают. А сенная девка с воровскими людьми знается. Ближние боярыни видели, как она над кореньями волхвовала, от которых дух смердячий исходит. Видно, татям неугодна наша матушка, вот они ее со света и хотят сжить.
— Кто поручителем у девки был? — сердито вопрошал Иван Васильевич.
— Горбатый-Шуйский, государь.
— Здесь тати ни при чем, Гришенька, бояре ближние повинны. А запись Шуйского у меня и теперь хранится, так и писал — «наши поручиковы головы вместо ее головы». Свершилось возмездие. А до царицы мне дела никакого нет. Хоть и красивая баба, а пакостная, — заметил Иван Васильевич. — На цветок она с шипами похожа: и прижать хочется, и боязно, того и гляди, что ранишься до кровушки. Ошибся я, Гришенька, что в жены ее взял, мне бы бабу попроще надо, из наших, такую, чтобы на Анастасию Романовну во всем похожа была. А эта, бестия, только глазищами сверкает и старух богомольных своим сатанинским видом пугает. Я уже стал подумывать о том, а не запереть ли ее в монастырь строгий? Хотя, думаю, с ней и там сладу никакого не будет, — махнул государь рукой. — А может, от женушки моей лихо идет, Гришенька? Может, она вместо меня на царствие сесть хочет?
— Нет, государь, слаба она для того. Без родовитых бояр ей не обойтись, да таких во дворце мало осталось — кого ты отдалил, а кого в ссылку отправил.
— Боюсь я здесь оставаться, Гришенька. Весь город изменой дышит. Если бы не твое старание, давно бы меня лиходеи живота лишили. Хорошо мне только в Александровской слободе, вот где легко дышится! Как ты думаешь, Григорий Лукьянович, может, мне и вправду с Москвы съехать?
Малюта Скуратов виделся с царицей вчерашним вечером на царской даче в Рождественском селе, где кроме них были еще две молодые черкешенки, которые совсем не понимали по-русски, но если бы даже и разумели, не вырвать у них тайны даже Никитке-палачу. В красоте они не намного уступали самой царице. Девушки в полном молчании прислуживали государыне и гостю, и если бы Малюта не слышал их речь раньше, то мог бы подумать о том, что рядом порхают безголосые создания.
— Все я делаю, матушка, как ты говоришь: царя совсем запугал, и не сегодня-завтра он в Александровскую слободу съедет, — щедро расплачивался за царицыны ласки Григорий Лукьянович. — Давеча так его напугал, что он и к блюдам притрагиваться не пожелал. Только тогда решился, когда мы все из его тарелки откушали.
Григорий Лукьянович глотал слюну, представляя, как скоро освободит царицу от тесного кавказского наряда и возьмет ее с мужицкой страстью в Спальной комнате под тяжелым бордовым балдахином.
— А не боишься, что государь о тебе узнать может? — вдруг лукаво улыбнулась царица.
Поперхнулся Малюта.
— Неужно расскажешь?
— Могу и рассказать. Мне-то Иван ничего не сделает. Не посмеет! Ну, разве что в монастырь отправить может, — пожала плечами государыня, — а вот тебя, Григорий Лукьянович… осудит!
— Что же ты такое говоришь, матушка?! Господь с тобой! Придушит меня тогда царь, как щенка безродного, а потом повелит в канаву выбросить.
— Так вот, если хочешь со мной в мире жить, Гришенька, постращай еще царя. А если он надумает в слободу ехать, не удерживай его. Нашей любви многие завидуют, Гришенька, а если ты государя подалее от города увезешь, тогда никто нашей любви не помешает. — Царица стала расстегивать платье.
А Иван Васильевич продолжал:
— Всеми я предан, Гришенька. Только ленивая собака на меня сейчас не брешет. Такие люди, как ты, и есть для меня надежа. Ими и держится мое царствие.
Малюту Скуратова распирала радость:
— Верно, государь, только в Александровской слободе тебе будет спокойно. А как я с крамолой посчитаюсь, так и вернешься. Окружишь себя в слободе верными людьми, а они для тебя покрепче будут, чем кремлевские стены. Ни одного ворога не допустят!
— Так и сделаю, Гришенька, съеду из Москвы, а земщина пускай своими землями правит.
— А если что не так, государь, так мы на них быстро управу найдем.
— Никуда от государя не денутся, будут в слободу с докладами приезжать. А видеть их всех сразу моченьки моей нет. Столько они мне лиха сделали, что только под замком их и держать. Иной бы государь сгреб бы их всех разом да на плаху отправил, а я милостив, Гриша.
— Ничего, государь, пускай собаками беспризорными по Москве побегают без хозяина.
Неделей позже государь съезжал с Москвы. У Красного крыльца, как и прежде, оставались незадачливые бояре и робко пытались удержать царя. Настойчивее всех был боярин Морозов, который без конца говорил:
— Обождал бы ты, Иван Васильевич, в самую распутицу едешь. Не ровен час, в грязище засесть можешь.
— Это лучше, чем среди вас, душегубцев, жить, — отвечал Иван Васильевич. — Если не зельем отравите, так нечисть лихую на меня нагоните. Живите себе в земщине, а я со своим двором отъеду.
Царь Иван долго пытался уговорить царицу уехать вместе с ним, но это оказалось так же трудно, как преодолеть сопротивление укрепленного детинца, и, махнув на долгую осаду, Иван Васильевич отступил перед ее каменным упрямством.
Царица была единственным человеком во всем царстве, не боявшимся перечить Ивану. Государыня знала, что самое большое наказание, которому мог подвергнуть свою жену самодержец, — это запретить ей выезжать в город верхом.
…В этот год зима была снежной как никогда. Снегу навьюжило до самых крыш, огромные сугробы закупорили двери и ставни, и молодцы частенько выбирались на двор через чердак, чтобы разгрести белую напасть. А потому весна ожидалась теплой и полноводной.
Так и случилось.
С первым жарким солнцем схлынул из оврагов паводок, который был такой силы, что сумел оттащить к устью огромные валуны, где и похоронил их под песком и илом. Созерцая обилие воды, каждый из отроков думал о том, что божье многотерпение истощилось и на грешников обрушены многие воды, чтобы утопить их во Вселенском потопе.
Однако через неделю паводок притомился и уже вливался в успокоившиеся реки небольшими голосистыми ручейками.
Именно таковой была любовь государя к Марии, которая сначала напоминала всепобеждающий водоток, способный сокрушить на своем пути любую преграду, а со временем переродилась в едва пробивающийся родничок, который будет засыпан более сильными страстями.
Схлынула былая любовь, оставив взамен грязные разводы сожалений и печаль.
Иван Васильевич любил дорогу и порой, удивляя ближних людей, мог шествовать на богомолье пешим, досаждая своей волчьей выносливостью тучным боярам, которым не полагалось отстать от государя даже на шаг. Худой, долговязый, он походил на огромного сохатого, который гигантскими шагами двигался по тропе. Государь словно задался целью промерить расстояние от Кремля до всех главных соборов митрополии. Порой эта ходьба походила на самоистязание, но государь с упрямством инока отказывался от всякой помощи. Он преодолевал топкую грязь с той радостью, с какой паломник спешит к святым местам. Его не удерживали ни чавканье под ногами, ни весенняя топь, которая грозила засосать его по самое горло.
Апрель — это самое время для очистительного похода, а для истинного богомольца грязь не преграда. Она вышла из-под снега запахом слежавшегося навоза, прелым сеном, истлевшими корневищами, которые без конца заграждали дорогу и норовили ухватить сани за полозья. Дорога в это время напоминает разбойника, который если не убьет, так обязательно перевернет повозку. Нет ничего хуже, чем выбираться из теплых саней и гуртом растаскивать по сторонам каменья. А сами дороги напоминали переправу, где вода так велика, что без конца заливает лежанки, а то и вовсе умывает с головой.
Совсем скоро последняя капель разбудит задремавшую землю, и она разродится в расщелинах и оврагах первым весенним цветом.
Иван Васильевич заехал на ближнюю дачу в селе Дьяково, где прятал двух своих зазноб. Для каждой из них государь повелел выстроить по огромному дому, в которых им прислуживала челядь из царского двора, а потому полюбовницы держались боярынями. Царские утешительницы носили высокие лисьи шапки, шеи украсили жемчужными и бобровыми ожерельями, даже поступь у них была такой же важной, как у верхних боярынь.
Первой из них была Рада, дочь дьяка Разрядного приказа. Иван заприметил ее, когда она явилась во дворец за царским гостинцем. Перегородил государь молодухе дорогу, да так и оставил при себе.
Второй была Калина — вдовая баба двадцати двух лет. Судьба ее вдовья. Муж не вернулся с Ливонской войны, и томиться бы ей до конца дней в женском монастыре, если бы бабу однажды не увидел царь, когда она с коромыслами на плечах спускалась к реке.
Тайна села Дьяково не укрылась от внимательных глаз Марии Темрюковны. И она хохотала на весь терем, когда узнала о соперничестве двух государевых избранниц: в желании заполучить Ивана к себе каждая из них натирала свое тело ромашковым настоем, совсем не подозревая о том, что этот запах вызывал у царя дурноту.
Иван Васильевич и сам не без интереса наблюдал за соперничеством девиц и с ухмылкой встречал их частые просьбы о подарках. Не желая обидеть ни одну из них, Иван Васильевич обряжал избранниц одинаково. Они ходили в одних и тех же шубках и платьях и очень напоминали близнецов, даже украшения царские любимицы носили одни и те же.
Молодки и вправду очень походили одна на другую: одного возраста, обе розовощекие, даже брови подводили в скобу, отчего их взгляд казался удивленным.
Рада была замужней, однако это обстоятельство совсем не смущало государя, и он частенько забирал женушку своего подданного, когда уезжал к святым местам. «Обманутый муж», распивая брагу в корчме, не без гордости похвалялся перед приятелями о том, что его жену царь-государь любит куда больше собственной. Царское милосердие не обошло стороной и недотепу-мужа, который, не ведая о кириллице, сделался подьячим Разбойного приказа, а позже, по особой милости, был взят стольником в Большой дворец.
Молодухи к государеву расположению привыкли быстро. Царь без конца одаривал их милостями, серебром и золотыми серьгами, а они уже подумывали об именьицах неподалеку от стольного града.
Иван Васильевич любил бывать в их обществе; молодухи, несмотря на лютую ненависть друг к другу, созерцали друг дружку с таким обожанием, как если бы были сестрами. Иван Васильевич не уставал дразнить их и во время молодецких пиров одну сажал рядом с собой, в то время как другая следила за соперницей из дальнего угла.
Иван Васильевич не сомневался в том, что если он оставит девок наедине, то они тотчас позабудут про степенность и бросятся друг на друга со свирепостью рассерженных кошек.
Мария Темрюковна быстро проследовала мимо караула, и два молодца даже не успели опустить голов и со страхом и восхищением созерцали лицо царицы: кожа смугла, брови черны настолько, будто вымазаны углем, губы горели алым цветом и заставляли думать о грехе. Царица в отличие от русских девок не признавала белил, и над ее верхней губой темнел густой пушок. Мария была красивой и дикой, какой может быть только роза, выросшая на самой вершине скалы. Она была так же коварна, как отвесный склон — ступил на него и полетел головой вниз…
Царица Мария не признавала ни убрусов, ни богатых шубок, ходила по дворцу в черкесском костюме, который был к ее фигуре настолько ладен, что броско и выгодно выставлял прелестные места. И бояре, никогда до того не видевшие подобного великолепия, смотрели на царицу как на голую.
Мария Темрюковна в черкесском костюме выглядела настолько созревшей, что, казалось, тронь ее пальцем, и она брызнет алым соком. Налитое тело царицы своим великолепием наводило молодцов на грешные мысли, и каждый из караульщиков, провожая взглядом удаляющуюся фигуру, видел Марию совсем не государыней, а обыкновенной бабой для утехи. Царица казалась до того соблазнительной, что вызывала плотские видения даже у тех бояр, которые уже давно были лишены сладости греха. Можно было только предполагать, с какой отчаянной страстью они набрасывались на своих старух после каждой нечаянной встречи с государыней.
Даже престарелый князь Мещерский не сумел удержаться от восторга, когда царица случайно коснулась его руки, проходя мимо.
Мария Темрюковна была первая царица, которую бояре разглядывали так же откровенно, как престарелый свекор созерцает в семейной бане спелую невестку. Своей ладной фигурой и несхожестью с остальными бабами она собирала все взгляды точно так же, как статная лошадь, гарцующая на ярмарке, приковывает внимание всякого гуляки. Она походила на дорогую вещь и ожидала купца с огромной мошной, который отважился бы купить ее целиком.
Бояре без конца шептались о том, что царица обращала внимание то на одного, то на другого отрока. И нравились будто бы ей точно такие же чернявые и бедовые, как она сама. Греховно-сладкой молвой полнились все окрестности Москвы, но люди московские, привыкшие к целомудренности цариц, слухам не доверяли, а только все больше ругали бояр-хулителей.
Иван Васильевич наведывался в столицу ненадолго: оглядит строгим взором неровный строй бояр, которые склонялись перед ним низко, а потом буркнет в сердцах невесело:
— Чего, крамольники, шеи повытягивали? Видно, опять худое супротив государя надумали!
— Государь-батюшка, да как же можно? — отвечал обычно за всех Морозов. — Погибнем мы без твоего присмотра.
Остановится на секунду Иван Васильевич, а потом обронит едкое словцо:
— А может, оно и к лучшему.
И пойдет дальше государь, не обернувшись на перепуганных бояр.
— Ты бы, жена, не позорила меня, как-никак государыня! — иной раз укорял Марию царь. — Простоволосая ходишь, а у нас это позором считается. Платье на тебе обтянуто, все титьки видать! — дернул Иван жену за одежду. — Бояр в смущение вводишь, а отроков о грехе заставляешь думать. Пялятся они на тебя, как похотливые петушки.
Побранившись малость с женой и взяв ее почти силком на многоаршинной постели, Иван Васильевич поздним вечером уезжал обратно в Александровскую слободу. А Мария Темрюковна продолжала жить в Москве точно так же, как если бы этот дворец принадлежал ее батюшке.
От молодых стольников, дежуривших у нее в дверях, не ускользнуло то, что дважды у Марии в покоях побывал красивый отрок осемнадцати лет, прозванный Пирожком за гладкую, почти девичью кожу да за румянец во все лицо. Оба раза царица продержала молодца до самого утра, и за несколько часов он изрядно похудел.
Даже в своих покоях царица поменяла девок на отроков, которые во время купанья меняли ей блюда, а в ранний час подавали одежду. И единственное, чего царица не требовала от отроков, так это появляться в исподнем.
Скоро царица совсем отказалась от сопровождения девиц, и даже на воскресное богомолье она выезжала в сопровождении трех дюжин юношей, которые звонкими голосами предупреждали всю Москву:
— Дорогу, люди московские! Дорогу давай! Государыня царица едет!
Стар и мал спешили наклонить голову, чтобы не разглядеть бесстыдства на лице молодой черкешенки.
Оставшись хозяйкой во дворце, Мария Темрюковна не спешила проводить время в рукоделии, чем славились русские царицы; не пряла пряжу и не вышивала золотыми и серебряными нитями рушники. Она со смехом вспоминала мамок и ближних боярынь, которые еще вчера досаждали ей нудными советами и учили держать в руках спицы, теперь же старались подлаживаться под государыню и стягивали себя поясами так, что через ворох платья бесстыдно выпирали рыхлые животы. Боярыни всюду старались поспевать за Марией Темрюковной, которая, позабыв про степенность, носилась по лестницам дворца так, как будто это были горные тропы. Особую радость доставляла царице неловкость служанок, когда одна из баб, не выдержав гонки, неловко срывалась со ступеней и ушибалась при падении.
Девицы и боярышни старались подражать матушке во всем: каждая из них сумела заполучить в свои покои статного молодца из царской челяди, который, подобно татю, каждую ночь крался в девичьи покои. И до утра женская половина дворца стонала и охала. А утром, собравшись за трапезой, девицы, ободренные вниманием государыни, рассказывали во всеуслышание о сладостных мгновениях прошедшей ночи. Девки, испорченные откровенностью Марии Темрюковны, без стеснения обсуждали достоинства каждого из отроков и по-дружески рекомендовали друг дружке добиться благосклонности того или иного богатыря. Более всех преуспела любимица государя Фекла, которая была похотлива, как крольчиха, и не проходило дня, чтобы она не увлекла в свои покои очередного молодца. Счет познанным мужам девица вела по зарубкам, которые оставляла на прялках, и не без гордости сообщала подругам о том, что их уже многие десятки, помеченных прялок набрался целых короб. Фекла была искушена в плотских утехах не меньше, чем жрица любви античного храма. А однажды по секрету поведала мастерицам о том, что по велению государыни провела в ее покоях целую ночь, в то время, когда ее навестил красавец Вяземский. Боярышни завидовали Фекле и желали хотя бы одним глазком увидеть государыню, стонущую под мужским телом.
Государыня не ведала удержу ни в чем, и в этом самом она не отставала он Ивана Васильевича, который был такой же весельчак и сладострастный разбойник.
По Москве гулял слух о том, что царица настолько бесстыдная, что расхаживает по дворцу нагая и позволяет каждому караульщику щипать себя за смуглые ляжки.
Мария Темрюковна ведала о том, что говорят о ней в Москве, и, казалось, всем своим поведением желала подтвердить наговоры, а потому совсем не признавала бесформенного платья и выставляла напоказ распущенные волосья, и, глядя на простоволосую царицу, москвичи крестились неистово, как будто сталкивались в ночи с ведьмой.
Последним завоеванием Марии Темрюковны был конюший Иван Федоров-Челяднин — выходец из наиболее почитаемого московского боярского рода, предки которого были избалованы близким сидением к государеву трону на заседаниях Думы. Боярин всегда был рядом с царем, и когда Иван Васильевич определил Федорова в земщину, тот не мог скрыть обиду. Иван Петрович по-прежнему был боярином Конюшенного приказа, как и прежде, до самой земли ему кланялись московиты, узнавая его стать. Но все-таки он был не так могущественен, как в начале Иванова царствования: оттеснили знатнейшего вельможу безродные людишки, отгородили царя от Думы и вместо него надумали государством править.
Если кто и мог возразить Ивану, так это жена-черкешенка, которая собрала вокруг себя едва ли не всех опальных бояр, и Федоров-Челяднин был среди них заглавным.
Мария Темрюковна и раньше присматривалась к Федорову: боярин был необычайно честолюбив, и эта главная черта его характера не могла укрыться ни за спокойным взглядом, ни за степенностью рассуждения. Делами конюший считал себя куда выше многих мужей, а потому новоявленных любимцев царя Ивана не желал называть иначе, чем Федька или Гришка.
Сглатывая злобу, государевы любимцы терпеливо сносили хулу.
Иван Федоров был именно тот человек, на чье плечо могла опереться молодая царица. Как ни знатен был князь Вяземский, как ни пригож ликом, но только отсутствовала в нем та крепость, какой отличался конюший. Федоров-Челяднин даже по виду напоминал тяглового жеребца, которому под силу вытянуть стопудовый камень, а Московское царствие для него и вовсе окажется пустяком.
В одну из майских ночей Мария Темрюковна так крепко приголубила конюшего, это у Ивана Петровича едва хватило сил доплестись до дома. А когда отошел, то словно большая оглушенная рыба кружил по двору, вспоминая умелые и горячие руки царицы. «Эх, лебедушка, — думал Иван Федоров о жене, — если бы твои ласки были бы так же остры, как у царицы… разве опоганился бы?! А так преснота одна», — оправдывал себя конюший.
Федоров чувствовал, что с каждым днем царица становится ему все необходимее. А Мария, оставаясь наедине с боярином, нашептывала:
— Опостылел мне мой суженый. Совсем невмоготу с Иваном жить стало. Груб он! А ты ласков, видно, бабы тебя за это очень любят. Ты меня ласкай, Иван Петрович, тешь свою царицу, а я тебя за это только крепче любить стану.
— Красивая ты баба, — заглядывал в лицо царицы конюший, — впервой у меня такая любава. И ведь не просто девица какая, а сама царица!
— А хочешь государем быть? — спросила однажды Мария Темрюковна Федорова и осторожно положила длань конюшего себе на живот.
— Царем?! — охнул боярин.
— Ты не ослышался, Иван Петрович, царем! Многие из бояр моим муженьком недовольны, только и дожидаются того дня, когда он себе шею свернет где-нибудь на колокольне. Вот тогда только и посмеют выбрать кого-нибудь из старших Рюриковичей.
— А как же сын его… Иван Иванович?
— Не дорос еще царевич до государевых дел.
— Вот как!
— Как царя Ивана Васильевича не станет, так я боярам на тебя укажу.
Иван Петрович Федоров привык к близкому созерцанию трона. Ему всегда казалась, что протяни только руку, и она коснется алого бархата подлокотников. Однако московский государь всегда был выше самого родовитого Рюриковича на целых три ступени, а именно они вели к царскому трону. Вот оттого и гнут бояре перед самодержцем шею.
Перед смертью отец наказывал Федорову:
— Почитай царя пуще батьки родного. А не пожелаешь, так он тебе шею мигом свернет. Вся их московская порода такая! Нам, боярам, до самодержавного стола далековато.
И сейчас, услышав слова государыни, Иван Петрович первый раз усомнился в справедливости батюшкиных слов. А царица, заприметив смятение на лице конюшего, продолжала, прибавив к своим словам пыл:
— Пошла бы тебе к лицу шапка Мономаха, Иван Петрович. Если и бармы еще великокняжеские нацепишь, так никто из бояр и не усомнится, что перед ними царь сидит. А еще я тебя своей властью поддержу.
— Как бы мне в одиночестве не остаться, ежели я на трон сяду, — посмел усомниться Иван Федоров.
— Ты, Иван Петрович, не горячись, если по-моему сделаешь, так тебя и остальные бояре поддержат. А князья Воротынские, Горенские, Куракины за тебя горой встанут!
— Неужто все они хотят меня на царствии видеть? — выпятил от удивления губу боярин.
— А разве конюший не первый человек во всем царствии после государя?
— Так-то оно так… Видно, так тому и случиться. — А потом, указав на икону, посмел пристыдить царицу: — Ты бы хоть Христа Распятого тряпицей прикрыла, каково ему совокупление зреть.
Утром Иван Петрович возвращался от царицы шальным и, приходя мимо стольников, стоящих на Спальном крыльце, не отвесил обычного поклона. «Хм, это надо же представить такое… царь и государь всея Руси Иван Петрович Федоров!» — не переставал думать боярин.
На невнимание государыни не мог пожаловаться и князь Вяземский, который приезжал в Москву каждую неделю и, передав волю московского самодержца боярам, тотчас являлся к царице. Мария встречала гостя так, как если бы князь был ее господином, и две дюжины девок сгибались до самой земли, когда он проходил в женские покои.
Она отдавала себя до донышка и требовала от князя такой же чувственной любви. Мария млела под умелыми пальцами Вяземского и требовала ласк так же жадно, как пересохшая земля требует животворящих капель. Мария выпивала князя до капли, и богатырь, каким всегда был Афанасий, представлял собой высушенное мочало. Князю Вяземскому царица напоминала рысь, готовую показать и коготки-кинжалы, но она могла быть и разнеженной кошкой, которая выставила вперед острую мордочку и распустила пушистый хвост в ожидании хозяйского прикосновения.
Любвеобильная Мария Темрюковна была куда интереснее целомудренных русских баб, которые целовались с молодцами пресно, как будто видели перед собой краюху хлеба, а Мария вопьется в рот так, что и не отодрать.
Афанасий Вяземский знал, что, оставшись одна, царица не скучает, ведал и о том, что у порога ее дежурят три пары молодцев, которых Мария одного за другим призывает к себе каждую ночь. Однако это только сильнее распаляло его любовь. Знал князь и о том, что царица не уступала Ивану в разгуле и пиры на женской половине являлись обычным делом. Гостями царицы были стольники и московские дворяне, а когда они отбывали с царем, то их успешно заменяли дворцовые истопники, которые так крепко прижимали девок, что радостным визгом наполнялся весь терем. В это время частенько можно было услышать в темных уголках двора напористое домогание бравых молодцев, и редко какая из девок могла устоять перед усердным обхаживанием.
Мария Темрюковна сумела объединить вокруг себя всех бояр, недовольных Иваном, с той терпеливостью, с какой Иван Васильевич выживал их из московского удела. Едва ли не каждый из них побывал на мягких царицыных перинах, слушая ее гортанную кавказскую речь.
Ночные развлечения напоминали некое посвящение в рыцари, к которому частенько прибегают знатнейшие матроны при королевских дворах, и они связывают куда крепче, чем церемониальное касание королевской шпаги. «Орден царицы» крепчал и увеличивался с каждым днем, а влияние государыни сумело распространиться дальше Белого города. Каждый из воевод, вызванный царем в Москву, непременно оказывался в постели государыни и, слушая ее ночное воркование, спешил заверить вольнодумицу в своей преданности.
Мария Темрюковна теперь только дожидалась случая, чтобы крутануть шею самодержцу до хруста в позвонках; теперь она уже не сомневалась в том, что сил у нее для этого предостаточно.
Скуратов-Бельский ревновал царицу.
Разве мог он думать о том, что сейчас, нажив с годами мошну и седые волосы, он будет ждать встречи с Марией так же нетерпеливо, как когда-то в далекой молодости воровского свидания с гулящей бабой. В первую их ночь думный дворянин напоминал орла, терзающего сладкое и нежное тельце лебедушки.
Мария.
Царица.
Теперь Мария не походила на прежнюю разлюбезную, а на прошлой неделе дала понять, что не желает видеть Малюту совсем. А когда он однажды без спроса пожаловал во дворец, повелела продержать его на крыльце, как последнего просителя из дальней волости. Потом, смилостивившись, передала ему яхонтовый перстень и спровадила со двора. Однако Скуратов-Бельский ничего не мог с собой поделать: образ царицы был так же навязчив, как колокольный звон перед рассветом.
Малюта Скуратов с ревностью наблюдал за всеми отроками, пользующимися благосклонностью царицы, и первым из многих был конюший Иван Федоров-Челяднин. Скуратов знал о том, что боярин сумел оттеснить от царицы ее давнюю и крепкую привязанность — князя Афанасия Вяземского. Если и ласкал оружничий царицу своими пепельными кудрями, так это случалось так же редко, как снег в мае.
Малюта ревновал царицу к стольникам, печникам, которые, казалось, поселились в женской половине дворца и задались целью не вылезать из покоев Марии до тех самых пор, пока не испакостят последнюю деваху. А девок они охмуряли так же умело и с душой, как заставляли столы многими яствами или как складывали печи.
Григорий Лукьянович знал и о том, что бояре, которым посчастливилось побывать в постели у царицы, с восхищением делились пережитыми впечатлениями, говорили о том, насколько крепко и порочно ее тело. Каждый из вельмож, будь его воля, с удовольствием поменял бы свою благочинную женушку на темпераментную черкешенку.
Малюту сжигала ревность.
Она казалась настолько яркой, что могла спалить его дотла. Некоторое время Григорий Лукьянович боролся с собой, а потом решил пойти к царю.
Иван Васильевич и раньше тяготел к монашеской жизни, а тут, съехав в Александровскую слободу, решил совсем отойти от мирской скудности. Собрав многочисленную челядь во дворе, государь, наморщив подбородок, обходил ряды опришников. Дворовые люди, зная о пристрастии государя к веселым забавам, угадывали в этом новую потеху и жмурились от удовольствия. Иван Васильевич, тыча перстом в грудь приглянувшегося отрока, коротко изрекал:
— Ты!.. Ты!..
— Благодарствую, государь, — трясли густыми чубами отроки.
Царь отобрал молодцев триста, таких же рослых, каким был сам. Под стать самому государю, высоченные, с литыми плечами, они посматривали друг на друга, ожидая, что сейчас предстоит им сойтись в кулачном бою на потеху самодержцу и боярам. Каждый из них был охоч до забав и не без удовольствия показывал свое искусство на базарах и ярмарках, и вот сейчас предстояло подивить самого царя.
Но Иван Васильевич вдруг неожиданно объявил:
— Тяжел мне городской дух, устал я от мирской суеты и потому решил уйти в братию. Вот отсюда, из-за этих стен, и буду я повелевать царством. Более вы не челядь для меня, а иноки, — посмотрел Иван Васильевич на отобранных молодцов, — я же вам игумен. Князя Вяземского назначаю келарем, пускай церковную утварь стережет… а Григорий Скуратов будет параклесиархом.
— Как скажешь, государь, — отвечали молодцы.
— Опять против меня бояре недоброе надумали, только божье покровительство и ваше заступничество способно меня спасти от лиходеев. Вижу, как бояре над моей головой топор держат, того и гляди опустят его на царскую шею. Только вы, братия, и можете его из рук лиходеев вырвать. Не веселиться я сюда прибыл, господа, а грехи замаливать.
— Куда ты, государь, туда и мы. Некуда нам без тебя идти.
Следующего дня из Москвы прибыло четыре воза, груженные шитьем, и к вечерне все триста опришников надели на себя рясы и скуфьи, поменяв дворовый чин на скромное звание — чернец.
Иван Васильевич в игуменстве проявил небывалое усердие, показывая пример избалованной братии, он подолгу стоял на коленях и клал поклоны так неистово, что лоб его без конца кровоточил и изнывал от заноз. Поменяв царствие на игуменство, Иван Васильевич сумел сделаться крепким наставником, и земские бояре злословили о том, что царь своим подвижничеством надумал затмить славу Сергия Радонежского. В царе шевелился духовный бунт, последствия которого опришники сполна ощутили на своих коленях. Иван Васильевич был неутомим в молитвах и такой же страсти требовал от опришников. Молодцам по душе было пройтись по слободе, девки здесь дюже красные и глазами водят так, что дух от счастья замирает. Уже давно остыли сеновалы, на которых добрые отроки прели с красными девками. И совсем недавно выезд государева поезда опришники воспринимали как разудалое веселье в тихой глубинной Руси, когда можно было отдаться безудержству и сполна разогнать застоявшуюся кровь.
А тут в монастыре что ни день, так каша постная и совсем не в радость долгое стояние на коленях. Можно было бы стерпеть и эти неудобства, если бы не долгое воздержание от похоти, а потому молодцы тайком покидали гостеприимный храм и спешили на дальние заимки лобызаться с красавицами.
Поначалу Иван не гневался, а только хмуро посматривал на провинности новоявленных чернецов, а потом стал накладывать епитимью за непослушание. Первым, кого наказал царь, был тонколицый красавец Вяземский, сумевший добиться благосклонности от дочки старосты.
Иван Васильевич скосил глаза на любимца, а после обычной молитвы повелел запереть его на неделю без пищи в сыром подвале. Позднее Иван Васильевич наказание сделал более суровым, и за малейшую провинность опришники могли лишиться причастия. Теперь они уже не опаздывали на молитвы и с первым ударом колокола покидали кельи с такой резвостью, какую не встретишь даже у ретивых схимников. Опришники откладывали поклоны так рьяно, что могло показаться, будто бы в своем боголюбии они хотят переусердствовать самого государя. Молитва и пост были единственным средством, чтобы унять молодую кровь, а еще нужно было суметь пересидеть государя, он-то уж точно не сможет обойтись без бабьей ласки, а тогда сумеют натешиться и все остальные.
Однако государь проявлял завидное терпение и вместо молодецких прогулок по слободам предпочитал залезать высоко на звонницу и бить в колокола. Царь звонил всегда так рьяно, что можно было бы подумать о том, будто он намеревался лишить их голоса, вырвав с корнем громогласные многопудовые языки.
Бесконечный пост не украсил царя, лицо его выглядело высохшим, и он напоминал пустынника, питающегося одними кореньями.
Малюта Скуратов явился к государю после обедни, переступил порог его небольшой кельи и замер в недоумении. Отринул от себя царь былое великолепие и надумал извести плоть среди темных камней и стылого воздуха. Если что и напоминало о государевом чине обитателя кельи, так это икона Владимирской Богоматери, висевшая у самого изголовья.
— С чем явился, Гришенька? — повернул изможденное лицо к гостю царь.
— Я к тебе, государь, вот с каким делом… Про царицу Марию Темрюковну разное во дворце толкуют, — начал осторожно думный дворянин.
— А ты рассказывай, Гришенька, не робей, — весело подбодрил любимца царь, присаживаясь на сундук.
— Уж и не знаю, с чего и начинать, государь Иван Васильевич… Во дворце я верных людей оставил, чтобы за земщиной крамольной присматривали, не ровен час, измена какая может выйти. Вот эти люди про государыню разное несут, будто бы она пиры на своей половине устраивает, а на это веселье конюхов и печников со всего двора сзывает. Те как напьются, так все по закоулкам расползаются, и такое там бесстыдство творится, что и произнести боязно.
— Так, Гришенька, рассказывай дальше, — спокойно повелел Иван Васильевич.
— Не знаю, государь, как дальше продолжить. Слов от стыда не нахожу.
— В храме ты святом, а в нем любой стыд помрет.
— А еще царица держит подле себя отроков, которых меняет чуть не каждую ночь, а если государыне очень приспичит, так по трое молодцов за вечер без сил может оставить.
— Это похоже на государыню, — охотно соглашался Иван Васильевич, — баба она в теле и падкая на отроков, такая будет требовать своего, пока не насытится. Ты далее говори, Гришенька, этим ты меня не удивишь, да и не новость это уже!
— Окружила государыня себя мужами, Иван Васильевич, они даже платье исподнее надевать ей помогают. Так смело ведут себя, государь, будто и царя вовсе нет.
— А чего им меня опасаться, если они в царице большую силу видят. И царица на меня управу нашла, что не так — сразу в петлю кидается! Твоя женушка, Гришенька, покладистая баба?
— Точно так, Иван Васильевич, а если что не по мне, так я ее розгами наставляю. Задеру платье до головы и отстегаю ивовыми прутьями, ежели их еще на соли настоять, так оно больнее будет. Однако стараюсь, чтобы кожа не расползлась, иначе баба и присесть не сможет.
— Разумно, Григорий Лукьянович, только с царицы ведь другой спрос, а ты продолжай, слушаю я тебя.
— Грешно мне продолжать, если бы не государская воля, то умолк бы на веки вечные. А еще царица на пиру раздевается, последнее исподнее с себя снимает, а затем среди гостей нагой ходит.
— Кровь у Марии горячая, вот, видно, и не выдерживает комнатной духоты. Тело ее простора требует! Что ж, и в этом я узнаю царицу. Спасибо тебе, Григорий Лукьянович, за службу. А ты следи за государыней и все мне без утайки докладывай. Это такая баба, что за ней в оба ока смотреть нужно. Пускай себе тешится, Малюта, — ласково говорил государь, — а мы о ее душе попечемся, молиться крепче прежнего станем.
Постоял малость Григорий Лукьянович, потоптался с ноги на ногу, а государь о нем уже позабыл — сполз с сундука и подставил в молении спину под строгий взгляд холопа.
— Вот еще, Григорий Лукьянович, — обернулся государь.
— Слушаю, Иван Васильевич.
— Принеси мне житие святых, читать буду, — и царь приник лбом к каменному полу.
Иван Васильевич не умел жить вполовину; если куражиться, так от души, чтобы не только в Москве весело было, но и посады от смеха захлебнулись; если гулял царь, так пьяны были не только ближние бояре — половина стольной хлебала сладкий квас. Неистовым Иван был и в молитвах и каялся так, как будто был первым на земле грешником.
Царь словно родился для монастырского самоистязания, и простоять четыре часа в молельном бдении для него было так же просто, как мирянину осенить грешный лоб привычным знамением. И, наблюдая за Иваном Васильевичем, верилось, что в нем дремал строгий праведник; только из великих грешников получаются большие святоши. А Иван Васильевич умел быть одновременно и тем и другим.
Встав у алтаря и укрепив житие на аналое, государь любил читать опришникам о праведных делах святых, и, глядя в серьезные физиономии молодцов, верилось в то, что каждый из них думал о благочестивых подвигах канувших в Лету старцев, а не о прелестях статных молодух, коими переполнена была вся слобода.
Отроки втайне друг от друга наведывались в слободу и с жадностью блудливых котов воровали темные ноченьки у замужних баб и веселых девок, а потом с недосыпу колотили на моленьях лбы о дубовые половицы, что очень походило на усердные молитвы и вызывало одобрительное покрякивание строгого великодержавного пастыря.
В праведных молитвах проходили месяцы, казалось, государь серьезно надумал своей святостью замерить опришников. И вместо жирного рассольника государевы единомышленники жевали пшенную кашу.
Малюта Скуратов строго следил за царским распоряжением. Его кряжистая фигура действовала на опришников точно так же, как появление на народ мрачного Никитки-палача, и первое, что приходило в голову чернецам, так это искать место поукромнее, которое сумело бы спрятать от его всепроникающих глаз. Однако во всей Александровской слободе нельзя было отыскать более потаенного места, чем собственная келья, и монахи быстро разлетались в стороны, подобно воробьям, спугнутым появлением кошки, как только видели его приближение.
Иван мало походил на живого — эдакая темная тень, которая неторопливо пересекает монастырский двор, чтобы справить нужду или отведать в Трапезной овсяного отвару. Однако эта мысль пропадала сразу, стоило государя увидеть во время молений. В нем было столько старания, что казалось, будто бы Иван и вправду беседует с богом. Иван Васильевич удивлял братию своими видениями, будил колокольным звоном округу и, собрав паству в церкви, говорил о том, что поведал ему господь. Глядя в безумные глаза царя, охотно верилось, что его мятежная душа отрывается во время сна и несется к небесам, чтобы выслушать божье слово.
Однако многие видения совсем не мешали государю приглядывать за строптивой земщиной да и за самой государыней Марией. Иван знал, что царица переживает небывалую любовь к земскому конюшему Ивану Федорову. Ведал и о том, что боярин, не в силах накинуть узду на кавказский темперамент Марии, отхлестал ее ладонью по щекам. Государь подозревал, что Федоров не одну ночь будет замаливать свою провинность, чтобы вернуть расположение царицы.
Московский двор напоминал сироту, просящего милостыню, он поживал так же задорно, как и при великом князе.
Мария Темрюковна не интересовала царя.
Совсем.
И он почти с улыбкой встречал слова Малюты, который буквально шипел от негодования:
— Государь, ты только пожелай, так мы этого Иуду Иванца Челяднина в мгновение ока придушим. Все тихо сделаем, так, что никто и не прознает.
Иван Васильевич равнодушно смотрел на любимца, а потом изрекал, отрыгивая из глубины нутра чесночный дух:
— Не по-божески это. Господь дал ему жизнь, только он и может забрать, Григорий Лукьянович, — объявлял он голосом праведника. — Молиться мы будем, может, господь и отберет у него то, чем каждый муж гордиться должен. Ибо сказано в заповеди: «Не прелюбодействуй!» — И, слушая государя, можно было усомниться в том, что это именно он наведывался к женам бояр, когда те съезжали на дальние дачи. Во власти самодержца было подвесить конюшего за все места сразу, но Иван, уподобившись агнцу, терпеливо наблюдал за прелюбодеянием своей супружницы. — А теперь ступай, Григорий Лукьянович, и помолись за мою грешную женушку.
Месяц прошел в молитвах. Государь малость подустал, в мыслях он все чаще возвращался к Екатерине. Царь Иван распалил лучину и стал писать шведскому королю Эрику послание. С некоторых пор наследник викингов стал понимать его куда лучше, чем собственные бояре. Царь серьезно намеревался отнять у герцога Финляндского жену. Однако герцогиня оказалась на редкость верной женой, и когда шведский король пожелал заточить своего брата за вольнодумство в крепость, Екатерина предпочла разделить участь мужа.
Было время, когда Ивану казалось, что скоро Екатерина станет его женой. Шведские бароны обещали ему, что если герцогиня не пожелает сама прийти к постели русского самодержца, то ее приволокут, как провинившуюся девку.
Иван воспылал к Екатерине страстью, которая никак не подходила к его монашескому обличью. Иван Васильевич пальцами ласкал портрет Екатерины, и делал он это так нежно, как будто неживой картон приобрел плоть. Царь сгорал от страсти, он жаждал ее так горячо, как до этого не желал ни одну женщину. На Руси уже не оставалось ни одной девицы, которая была бы недоступной для него, и совсем неважно, во что она одета: в сарафан крестьянской девки или в дворянскую шубку. Для царя Ивана уже давно не существовало желания, которое бы не исполнилось, прихоти, которая не была бы удовлетворена. И сейчас Иван Васильевич впервые за много лет получил отказ.
Федор Сукин в очередной раз возвратился ни с чем.
Окольничий долго стоял перед воротами, опасаясь накликать на повинную голову опалу, а потом обреченно переступил монастырский двор.
Царя Федор Сукин признал в образе звонаря, который, взявшись обеими руками за каменные перила, с многоаршинной высоты колокольни спокойным взглядом созерцал далекое поле.
Сутулая одинокая фигура в черном.
Федор подумал о том, что на звонницу просто так не подняться и на каждом пролете придется отдыхать по несколько минут. Это молодой царь может прыгать зараз через несколько ступенек, а старость требует степенности.
Пока Федор Сукин забрался на самый верх, страхи улетучились совсем, и он бухнулся в ноги государю.
— Помилуй, государь Иван Васильевич, пожалей мою старость, — причитал Федор Сукин, — не сумел я для тебя Екатерину у Эрика высватать.
— Он что, свои обязательства не помнит?
— Упоминал я про обязательства, государь, и деньги его графьям сулил. Все без толку! Сейчас король и сам на троне не шибко крепко сидит, того и гляди его графья да бароны пинками шуганут.
— Вот как?
— Совсем обезумел Эрик, — приободрился малость окольничий. — Всех казнит, миловать никого не желает, а во дворце такой блуд развел, что и говорить грешно. Всем он осточертел, Иван Васильевич, того и гляди весь дворец разбежится.
— Что с братом его?
— Брата своего он под замком держит. Однако запоры эти не прочны, вельможи шведские освободить его хотят и вместо Эрика поставить.
— Эрик сам разговаривал с герцогиней? — перебил окольничего государь.
— Сам, Иван Васильевич. Если она согласится за тебя замуж пойти, обещал ей большую корысть — замок отдать, сундук каменьев. А как Екатерина упираться стала, то сказал, что казнит ее, а голову на площади для позора выставит. Герцогиня девка оказалась отчаянная, сняла на эти слова с пальца перстень и протянула королю, а на нем надпись: «Ничто, кроме смерти». Дескать, с герцогом Финляндским Иоанном ее только кончина разлучить способна.
— Она и вправду хороша, как о том молва глаголит?
— Хороша, батюшка, страсть как хороша, — глянул окольничий вниз, и голова от увиденного закружилась.
— Может, так оно и лучше, чего мне, чернецу, о плоть женскую поганиться? — резонно заметил Иван Васильевич. — Молиться мне нужно и в целомудрии пребывать. А ты спускайся с колокольни и не смерди в моей братии.
Мария Темрюковна поживала во дворце госпожой.
Скоро царица всех сенных девок обрядила в черкесские наряды, и боярышни не без удовольствия шастали по двору в новой обнове, выставляя напоказ роскошные телеса. От одного вида выпрыгивающей из платья плоти у отроков першило в горле и сладко кружилась голова.
Царица любила ближние дачи, куда частенько заявлялась в сопровождении большого количества челяди. Три сотни сенных девушек и боярышень ехали верхом на широкогрудых жеребцах, помахивая весело плетеными нагайками, а по бокам государыню берегла суровая стража, которая спешила закричать на всякого нерадивого:
— Куда лезешь?! Ядрит твою!.. Государыня едет! С дороги, холопы! Государыня Мария Темрюковна едет!
Колымаги, ведомые проворными извозчиками, живо спускались на обочину, освобождали дорогу многочисленной страже, которая своим грозным видом больше напоминала военный отряд, чем дворовую челядь. Мария Темрюковна, не стесняясь посторонних глаз, жалась к конюшему так крепко, как поступает бедовая девка на позднем гулянье. Иван Федоров обнимал царицу за плечи, и стоявшая рядом стража была уверена в том, что конюший не ограничивается пухловатыми плечами царицы, а при случае запускает руку в более сокровенные места.
Иван Васильевич, находясь в слободе, казалось, совсем отстранился от дел. Даже послы, прежде чем отъехать в монастырь к государю, старались сначала предстать перед очами русской царицы, которая разбиралась в сложном клубке политических интриг не менее искусно, чем ее печальник муж. И, переговорив с царицей, часто послы уезжали ободренные, как если бы получили поддержку самого Ивана Васильевича.
Царица Мария ведала о том, что Иван Васильевич сватается к Екатерине, и в свою очередь делала все, чтобы помешать предстоящему браку: она пересылала деньги шведским вельможам, обещала северные русские земли за крохотные услуги и беспошлинную торговлю в новгородских землях. Мария Темрюковна умело боролась за свое существование, понимая, что в случае неудачи ее ждут крепкие стены Новодевичьего монастыря.
Мария Темрюковна громко смеялась, когда узнала, что Екатерина предпочла соседство крыс в королевских казематах льстивому предложению Ивана сделаться русской царицей. На радостях царица Мария устроила пир, среди гостей которого были бояре земщины, заморские послы, а самые почетные места позанимали шведские послы — именно они донесли до государыни благую весть. Веселье без устали длилось десять часов, многопитие совершалось при звоне бубенцов разудалых скоморохов, а ближе к утру, когда бояре упились совсем, Мария Темрюковна поманила к себе двух молоденьких княжичей и наказала:
— Проводите меня до спальных покоев, в ногах я слишком слаба стала. Боюсь, что не дойду.
И неслышно уволокла их через боковую дверь в свои покои, откуда уже не выпускала молодцов до самого вечера.
— Ты не позабыл наш разговор? — повернулась государыня к Федорову, который не сводил с шеи царицы глаз.
Боярин не однажды видел эту смуглую шею на белых накрахмаленных простынях, с откинутой назад головой, в эти минуты она казалась неимоверно вытянутой, почти лебединой. И сама царица тогда походила на раненую птицу с разбросанными в обе стороны крыльями. Тело Марии было предназначено для ласк, а еще для того, чтобы носить украшения.
— Как можно, государыня? — собрал лоб в складки Иван Петрович.
Глаза боярина скользнули ниже, где выпирали упругие груди — напрягись они малость, и, кажется, с треском разойдется на спине золотая парча и нежный вызревший плод вывалится наружу.
— Опришнину я отменять не стану, — твердо заявила Мария Темрюковна, — всех бояр при себе оставлю, а самого Ивана взаперти держать стану под присмотром надежных слуг. А если будет характер показывать, так пусть стегают его розгами по плечам, как нечестивца поганого.
— Слушаюсь, государыня, — опустил Федоров глаза, будто бы в почтении. Очи остановились на округлых бедрах царицы, линии такие же плавные, какие бывают на куполах соборов.
Прошлой ночью Иван Федоров шарил пятерней по этим овалам: ласкал он государыню грубо, со всей животной страстью, на какую был способен изголодавшийся мужчина, и чем откровеннее была ласка конюшего, тем большее удовольствие она доставляла царице.
— Про Ивана разное толкуют, — продолжала Мария Темрюковна. Она уже давно отыскала взгляд конюшего, и маленькую радость доставлял ей слегка хрипловатый голос разволновавшегося боярина. Мария была уверена: не будь здесь всевидящей челяди, Иван Петрович давно сорвал бы с нее платье и голодным младенцем припал бы к царицыной груди. Для Марии важно было знать, что она по-прежнему притягательна, что, как и год назад, имеет над конюшим власть. Горные ручьи и снежные вершины родных кавказских гор дали ей столько силы, что царица могла повелевать не только московским двором, но и Русским государством. Руки конюшего были совсем рядом от нее, прошлой ночью он неистовствовал бесом, а сейчас походил на нашкодившего мальчишку, что не смеет глянуть в глаза строгому наставнику. — Мне рассказывали, что в монастыре Федька Басманов у царя вместо бабы и будто бы так государя своего ублажает, что ни одна девица так не сумеет.
— Хм, — только и выдавил из себя Иван Петрович.
— А еще поговаривают, что в опришнину царь отбирает только тех, кто в содомском грехе силен.
— Хм, — не смел возражать царице конюший. — Царь Иван большой греховник, но крест уважал всегда. Бог ему судья, государыня. Вот Христу с царя и спрашивать.
— А после каждой вечерни они в такой грех впадают, что библейские проказники против Ивана Васильевича кажутся святыми.
— Как знать, Мария Темрюковна.
— Если государь так безобразничает, так почему должны страшиться плотского греха его холопы? — И царица уверенно положила жесткую ладонь конюшего себе на колено. — Некуда тебе спешить, Иван Петрович, на дачу мы нынче едем, а там ты у меня с недельку погостишь. Думаю, твоя женушка на государыню московскую обижаться не станет.
— Как прикажешь, государыня-царица. Весь я твой, — хрипло пообещал Иван Петрович, припоминая упругое тело государыни.
— И еще вот что хотела тебе сказать, Иван… От одного пакостника надобно бы мне избавиться.
— Кто же это такой, государыня?
— Боярин Мещерский.
— Вот оно как! — ахнул от неожиданности конюший, удивляясь, чем таким мог не угодить царице престарелый безобидный муж.
— Жить не могу, когда думаю о том, что шастает он по дворцу и государю обо мне пакости рассказывает.
— Нашептывает ли, царица? Не пожелал царь взять Мещерского в опришнину, вот он и слоняется по дворцу безо всякой нужды.
— Неспроста Иван во дворце Мещерского оставил, — воспалялась государыня, словно головешка на ветру. — Нужен он царю для того, чтобы за мной подсматривать и доносить обо всем. Ты вот что, Иван Петрович, шепни кому следует, что боярин Мещерский недоброе против государя замыслил, будто бы на смуту земских бояр подбивал.
— Сделаю, как скажешь, государыня.
Мария Темрюковна за последние три года малость расплылась, но это совсем не портило ее стан, как будто даже наоборот, царица приобрела грацию, какая свойственна женщинам, еще не успевшим перешагнуть тридцатилетний рубеж, в то время как цвет лица у нее оставался по-девичьи свежим и ни одна морщинка не осмелилась поцарапать легкую припухлость смугловатых щек.
Царица Мария походила на цветок, распустившийся в темень, и была такая же порочная, как сама ночь. Даже бусы из красного коралла, что тугой змеей обвивали ее гибкую шею, напоминали о грехе.
— Сегодня ты мой, — словно шелест ночной травы, доходил до конюшего шепот государыни, — ты мой господин и мой искуситель.
Малюта Скуратов уже неделю пропадал в Москве. Каждый день он слал в слободу к царю скороходов с посланием о том, что боярин Челяднин-Федоров посеял смуту среди вельмож и сейчас самый срок, чтобы наказать крамолу в покинутом отечестве. Скуратов писал о том, будто бы думные чины ропщут и желают видеть на царствии иного государя. Чернь же и вовсе без царской опеки осмелела, скоро в лучших людей начнут бросать камнями, а служивые люди от государевой обязанности уклоняются и недорослей к воеводам вести не желают. А третьего дня Ивашка Висковатый написал письмо, в котором он польского короля Сигизмунда-Августа приглашал на царство.
Иван Васильевич отсылал из слободы любимцу благословения, а с последним вестовым приложил небольшую грамотку: «Поступай, Григорий Лукьянович, так, как сердце твое праведное подсказывает, а я тебе в том преграды чинить не стану».
На следующий день Никитка-палач уже выкручивал руки отступникам на дыбе. В число несчастных попал и престарелый князь Мещерский. Старик терпеливо сносил бесчестие, отказывался от лживых писем, порочивших его, и глухо стонал:
— Не ведаю, о чем спрашиваете, ни в чем не повинен… Знаю, чьих это рук дело, Мария Темрюковна супротив меня недоброе затеяла.
— Так ты еще и на царицу наговариваешь?! — еще более распалялся Малюта Скуратов. — А ну-ка, Никитушка, добрая душа, подними боярину рученьки к самому потолку, а мы тут снизу его кострищем подогреем, чтобы не замерз.
Мещерский орал истошно, выплевывая ругательства, и поносил царицу, называя ее гулящей бабой и нехристем во плоти. Малюта только усмехался, понимая, что каждым неосторожным выкриком боярин приближается к плахе.
— А князь Пронский, сучонок ты эдакий, что к дочке твоей сватался, тоже в твоем заговоре состоит?
Князь Мещерский, подвешенный за руки к самому потолку, только улыбался, с такой высоты можно было бы посмотреть и на царя.
— А ты как думаешь, Григорий?
— Хотел свою дочь за Пронского отдать, а потом государя с престола согнать и своего зятя вместо Ивана Васильевича поставить? Так я говорю?!
Сверху все видится иначе, и Мещерский, превозмогая боль, заговорил:
— Может быть, ты и угадал, Григорий Лукьянович, никудышный у нас царь, если и быть кому на самодержавном троне, так только князю Пронскому. Он породовитее самого царя будет, да еще Челяднин-Федоров, конюший наш. Ума палата, не в пример царю-извергу.
— Никитушка, родимый, спускай стервеца на землю, вот он и признался! Ишь ты, чего удумал, первым хотел быть при самозваном государе. А не было ли среди зачинщиков мужей, что сейчас в окружении государя?
— Были, Григорий Лукьянович, все были! — разговорился Мещерский. — Старший Басманов был, а еще князь Вяземский.
Малюта Скуратов близко стоял к государю, но он всегда помнил о том, что между ними, словно вековые пни, торчали оба Басмановых и князь Вяземский. Видно, приспела пора выкорчевывать с корнем это зловоние.
— Ладно, уведи боярина в темницу, Никитушка, а мне завтра в слободу ехать, с государем о крамоле переговорить надобно.
В этот день государь набирал молодцев в опришнину.
Добрые отроки, числом сорок человек, стояли перед лучшими людьми опришной Думы и уверяли подозрительного Федора Басманова в ненависти к боярам.
— Я всю земщину люто ненавижу! — сотрясал один из отроков огромными руками, отчего русый чуб веселым бесенком прыгал у него на лбу.
И, глядя на огромные ладони отрока, охотно верилось в то, что, дай молодцу волю, сцепит он огромные ручища на горле у царских вельмож и не найдется силы, что сумела бы отодрать их от государевых обидчиков.
Однако Федька Басманов сомневаться умел:
— Ты из рода Ушатых. Уж не из тех ли земских Ушатых, что гадости государю чинили?
Детина оскорбился:
— Да как можно, Федор Алексеевич, не из князей я! Да и землицы у нас всего лишь сто двадцать четвертей, чего же с князьями ровняться? А Ушатые мы потому, что у прадеда нашего Никодима уши велики были. Ну как у порося! — весело осклабился отрок. — Как растопырит их, так полсела зараз закрывал. Вот с него-то и пошел наш род.
Понимал отрок: признайся он в том, что знается с ярославскими князьями, не бывать ему на московском дворе, а потому как умел открещивался от опасного родства.
Дворян, знавшихся с боярами, с позором изгоняли с Александровской слободы, и мальчишки со смехом науськивали собак на отверженных, пока они не укрывались за околицей.
— А жена твоя с кем из бояр в родстве состоит? — вновь допытывался Басманов, и опришники, сидящие на лавках, так смотрели на отрока, как если бы были всамделишными судьями, и признайся отрок в том, что его любава — внучатая племянница князя Пронского, приговорят тогда к битию палками.
— Да она и князей-то сроду не видывала! — божился яростно отрок. — Из дворян бедных. При Иване Васильевиче, дедушке нынешнего государя, получил ее дед в кормление именьице за ратный подвиг, вот так и поживали. Из глуши я ее приволок в столицу, а если кто и сватался к ней, так только медведь.
— Хорошо, быть тебе в опришниках! — записал Федор Басманов худородного молодца в личный полк государя. — И чтобы служил Ивану Васильевичу честно, с земщиной не знался, крамолу против самодержца выявлял, а если где лихо увидишь… Думе докладывай. Целуй крест на правде.
Отрок радостно прикладывался к кресту и с восторгом думал о том, что каждый день будет видеть самого царя.
Малюта Скуратов едва взглянул на нищих и дремучих мужиков, что в робкой растерянности жались в сенях и совсем скоро должны будут называться государевой опришниной, и прошел в покои к царю.
Григорий Лукьянович был один из немногих людей, кто пользовался правом входить в государевы покои без доклада. Окликнет иной раз дежурного боярина, чтобы тот добудился самодержца, и входит вовнутрь избы, а стража прикрывает за ним дверь.
Так и в этот раз.
Малюта Скуратов прошел в государевы покои своей обычной косолапой походкой, но совсем не так, как это делает хозяин леса, когда пробирается через бурелом или раздвигает лапами валежник, где в каждом шаге исполина чувствуется несокрушимость, а совсем иначе, стушевавшись перед величием двуглавых орлов, что строго глядели на гостя с полуторасаженной высоты дверей.
Думный дворянин знал, что Иван сжигал себя мучительными постами, и, беседуя с самодержцем, Григорию порой чудилось, что ему отвечает мертвец.
— Недовольны бояре опришниной, Иван Васильевич, — заговорил Григорий, едва перешагнув порог.
— Слушаю тебя, Малюта, далее продолжай.
— Бояре промеж себя кучкуются и смуту учинить жаждут.
Государь стоял у окна и смотрел во двор, где молодые опришники привязывали к поясу метлы.
— Вот как!
— Да, государь. Бояре дворян и дьяков на свою сторону привлекают, говорят, что ни к чему эта опришнина. Они во все концы Руси гонцов шлют и союзников ищут.
— Благое дело, Гришенька, что у тебя повсюду верные люди. Кто же среди этих смутьянов главный?
— Не поверишь, государь… Челяднин-Федоров! Как поставил ты его во главе земщины, так он и стал смуту чинить.
— Никогда я боярам не доверял, Малюта.
— На опришнину, государь, опирайся. Не подведут тебя дворяне.
— Знаю я это, Григорий, потому и верю вам. Иное дело бояре, дай им волю, так они всю русскую землю по клочкам к себе на двор перетаскают. Только больно мне слышать это, Малюта. От кого я не ожидал пакости, так это от конюшего земского. Верил я ему, а потому над остальными возвысил, а он, оказывается, всегда мне зла желал. — Государь отошел от окна и подумал о молодых опришниках, что прилаживали к поясу метелки: будет им нынче работа.
Иван Петрович Челяднин-Федоров был одним из самых именитых бояр в русском государстве. Происходил он из старого московского дворянства, на котором всегда держалась власть российских господарей. Челяднины вместе с Кошкиными, Морозовыми и Хромыми были с московскими князьями еще в то далекое время, когда они не помышляли о великодержавии и владимирских господарей почитали, как старших братьев. А потому величие Челядниных не уменьшилось даже после того, как московские цари призвали к себе на службу младших князей.
Боярин держал в своих руках Конюший приказ так же уверенно, как когда-то его предки сиживали рядом с троном московских князей. Но даже близость к трону не отдалила его от московского люда, и он пользовался среди горожан заслуженной любовью. Боярин не стеснялся обнажить голову даже тогда, когда с ним здоровался безродный нищий. И вместе с тем Иван Петрович был так же богат, как и знатен. Его пожертвования в церковь были так велики, что на них можно было содержать все богадельни Москвы. Дума без Челяднина представлялась такой же хилой, как древо, лишенное влаги, а отстранить Ивана Петровича от дворовых дел — это значило позабыть все те услуги, которые старомосковский боярский род столетиями оказывал хозяевам русской земли.
По силам ли, чтобы сковырнуть такую глыбину?
— А еще я узнал, что Ивашка Челяднин к царице хахалем бегает, — хмуро продолжал Малюта Скуратов.
— Вот как? — не очень удивился государь.
— Едва ли не каждый день в ее покоях ночует.
Отмерла у Ивана Васильевича страсть к черкесской княжне, и чувство стало похожим на пожелтевший осенний лист.
Не удивился самодержец и этой новости и отвечал без злобы:
— Сучке всегда кобель требуется, а конюший мужик справный. Ты вот что, Григорий Лукьянович, позорче присматривай за конюшим, я хочу знать все, о чем он замышляет. Хм… думаю, что на уме у него не только царицыны телеса.
— Государь, а что повелишь с остальными изменниками делать?
— Выпороть их палками на рыночной площади, а потом языки укоротить.
Столица, разделенная на земщину и опришнину, напоминала двух родных братьев, которые колотят друг дружку спьяну на праздники. Даже чернь, уподобившись боярам, поделилась на «опришников» и «земщину». Каждая из сторон посматривала на противоположную так, как если бы другая имела чертову отметину. Мужики, разделенные порознь, лупились с беспощадностью воинников на бранном поле.
Частенько можно было увидеть «опришнину» и «земщину» на берегу Неглинной, закатав рукава под самые плечи, сходились они грудь на грудь — кто во славу самодержца, а кто для почета боярского. Прознав о предстоящей битве, на крутую косу Неглинки частенько приходили и видные люди Москвы, чтобы поглазеть разудалую молодецкую потеху. Каждый из них ратовал за своих холопов со страстью, как будто это была не потешная битва, а всамделишное сражение. Когда разгоряченная кровь, подобно кипящей воде, брызгала через край, бояре отправляли посыльных в свои дворы за подмогой, и тогда безобидная забава превращалась в настоящее побоище: в ход шли не только кулаки, но и колья, вырванные из заборов.
Проигравшая сторона долго потом помнила нанесенную обиду, а выбитые зубы молодцы показывали гордо, совсем как ратники, похваляющиеся раной, полученной в жестоком сражении.
Возвращаться в Кремль Иван Васильевич не пожелал и на опришной стороне, за рекой Неглинкой, воздвиг огромную крепость, которая по размаху лишь немного уступала дворцу московских государей. Детинец был задуман так, чтобы с крутого берега была видна не только опальная сторона града, но и вся земщина. Крепость окружали каменные трехсаженные стены, через которые не сумела бы проникнуть даже самая хитроумная смута. Главные ворота, смотревшие на Кремль, были украшены железным львом, который, раскрыв огромную пасть, прижался к земле, готовый по малейшему знаку Ивана Васильевича броситься на распоясавшуюся земщину. На шпилях крепости, слегка приподняв крылья, застыли двуглавые орлы и с двадцатисаженной высоты наблюдали за мятежной земщиной. Их взгляд, озирающий боярские дворы, был так же суров, как у государя, когда он расспрашивал про измену.
Вокруг крепости был вырыт огромный ров, а у каждой стены было выставлено по три дюжины пушек, и полтысячи стрельцов денно и нощно караулили покой государя.
— Измену вижу, Гришенька, — обыкновенно говорил встревоженный царь Скуратову-Бельскому. — Никому доверять нельзя. Боязно! Только ты у меня и остался. Все меня покинули, каждый мне лиха желает, только и дожидаются, когда я в иной мир отойду. Рано они меня со света сживают, не поддамся им я! Матушку с батюшкой бояре заморили, а меня отравить им не удастся. Потому и спрятался я здесь, крамолы боюсь.
— Не дадим тебя, государь, в обиду, — горячо заверял Григорий, — все мы за тебя живот положим.
Польские послы лукаво справлялись об опришнине, надеясь забавными анекдотами о русском царе повеселить двор, а заодно и всю Европу. Но вельможи, помня строжайший наказ Ивана Васильевича, отвечали всегда одинаково:
— Земля русская была единой, таковой и останется. Дружно мы живем и распрей промеж себя не ведаем. Говорите, что государь бояр губит?.. Так это он крамольников наказывает, а смутьянов и в вашем королевстве не жалуют.
Не поладив с царем, сложил с себя митрополичий сан отец Афанасий и удалился в Чудов монастырь, где был радушно принят братией.
Место русского пастыря оставалось свободным, но оно с недавнего времени больше напоминало раскаленные каменья, о которые уже обжегся и казанский архиепископ Герман. Два дня только и пробыл старец на митрополичьем дворе, а когда владыка тихим и кротким словом осудил опришнину, государь повелел выставить его вещи перед крыльцом и отпустил с миром.
Паства без пастыря — это все равно что государство без присмотра, а митрополичий стол уже успел так запылиться, что новый владыка непременно испачкает епитрахиль. Вот потому никто из архиепископов не спешил на зов государя. Каждый из архиереев ссылался на боли в груди да на ломоту в пояснице, а ростовский владыка отписал, что помрет в дороге, коли выйдет из града.
Иван Васильевич почувствовал немое сопротивление иерархов, которое крепчало день ото дня, и он уже стал думать о том, что ему не суждено найти блаженнейшего на митрополичий стол совсем. И вот тогда царь призвал к себе Ивана Петровича Челяднина, брат которого — Федор Степанович Колычев — служил игуменом в Соловецком монастыре.
Братия прозвала его Твердый Филипп.
Более благоразумной кандидатуры Иван Васильевич не мог и пожелать. Отец Филипп был велик не только ростом, но и делами. Происходил монах из знатного московского рода Колычевых, чьи предки давали великим князьям не только сподвижников и воевод, но и духоборцев, чьими праведными делами крепло православие.
Познав почет при московском дворе, Федор Степанович поменял боярскую шапку на клобук чернеца, а скоро своим смирением сумел покорить даже строгих схимников, которые возвысили его над собой, сделав игуменом.
Соловецкий монастырь всегда был местом ссылки опальных чернецов и служивых людей. Природа была скудна — мох и лишайники на камнях и трава у ручьев, едва пробивающаяся между валунами. Отец Филипп оказался добрым хозяином, уже через три года его игуменства монастырь сумел облачиться в каменное одеяние. На огромных площадях острова чернецы устроили теплицы, в которых выращивали петрушку, лук, огурцы. Еще монахи торговали солью, которая шла по весу с серебром. Но самой большой победой в сражении с суровым климатом отец Филипп считал созревшие помидоры, которые прели в огромных парниках.
Монастырь напоминал величественного витязя в непробиваемых доспехах. Он был так могуч, что не страшился каленых стрел ворогов: они непременно разобьются о его булыжную твердь в металлические брызги.
Федор Колычев был независим и характером напоминал удельных князей, которые любили, когда московские господари входят в чужой двор, снимая шапку, и чтобы коней своих непременно оставляли перед вратами. Федор и сам был почти великим князем, а Соловецкий монастырь вобрал в себя столько земли, что мог поспорить с московскими уделами.
Трижды Иван Васильевич отписывал Федору Степановичу наказ, чтоб явился во дворец пред светлые царские очи, и трижды игумен вежливо отговаривался. Отец Филипп ссылался на огромное северное хозяйство и хлопотные монастырские дела. Он был настолько смирен перед богом, что приказ царя земного для него уже давно не имел никакой силы.
Если кто и мог склонить игумена Филиппа явиться в Москву, так это его брат Иван Петрович Челяднин.
Попав в опалу, Иван Петрович был назначен воеводой в Полоцк и сносился с царем через посыльных, которые наказывали именитому воеводе словами государя:
— Бить литовцев, не жалея живота.
Именно это и делал воевода Челяднин.
Польский король, оценив мужество воеводы, пожелал Челяднина видеть у себя во дворце, суля в награду многие земли и милости. Подумал малость Иван Петрович и отослал королевское послание государю, надеясь за то получить его благосклонность. И когда явился скороход и объявил волю государя видеть Челяднина в Москве, боярин сразу подумал о том, что самодержец хочет снять с него незаслуженную опалу и посмеяться над наивностью короля. Ивану Челяднину хотелось поведать о том, что такие же письма получили и другие воеводы. Им тоже Сигизмунд-Август обещал покровительство и земли. Однако лучшие люди, смеясь над ним, отвечали, что согласятся с его предложением только в том случае, если августейший разделит литовские земли между боярами, а сам перейдет на службу к русскому царю.
Челяднин подумал о том, что государь тоже обожает всякие розыгрыши, только за одну такую шутку способен простить его и опалу поменять на милость. Неужно позабыл царь, что когда-то на его свадьбе он был тысяцким и разъезжал под окнами с саблей наголо, оберегая первую брачную ночь молодых.
Бывший конюший на зов государя явился сразу: и недели не прошло, как он спешился на берегу Неглинки, где гордым витязем высился над посадами опришный замок.
Едва переступил воевода порог Передней комнаты, а Иван Васильевич вместо здравия спросил о Колычеве Федоре:
— Иван Петрович, братца давно не видывал, игумена Филиппа?
Федор заезжал к Челяднину в прошлом месяце. Привез с собой из северной стороны гостинцев: краснощеких помидор и оранжевых апельсинов. Хвалил игумен соловецкие теплицы и все зазывал к себе в гости. Однако Ивану Петровичу было не до веселья — придавила его царская опала, вот и спотыкался он на ровных местах.
— Месяца не прошло, как встречался я с Федором. Аль недоброе чего приключилось с братом, государь? — растерялся малость Иван Петрович.
— Слышал я, что ты очень дружен со своим братом?
Покинул государь свое место и приблизился к воеводе.
— Прощение хочешь получить, Иван Петрович? Желаешь вместо Полоцка в Москве быть и рядом со своим государем, как и прежде, сиживать?
И Челяднин-Федоров с тоской подумал о царице Марии.
— Как же мне не желать такой чести, Иван Васильевич. Душу готов заложить, только чтобы твой гнев умерить.
— Я так много не прошу, — улыбнулся царь. — Вот что, Иван Петрович, уговори братца своего московскую митрополию принять. Будет тебе тогда честь.
Федор Степанович Колычев отбыл в Москву в благодатный травень, когда отошли холодные ветры и луга стали такими же плодородными, как огород у заботливой хозяйки. Май заявился неожиданно: ворвался в зиму витязем Победоносцем и ковырнул каленым острием остатки сугробов, которые тотчас растопились и ушли холодными ручьями. Трава поднялась высоко, а кроны деревьев сомкнулись между собой плотно, словно плечи исполинов, и прятали от светила мягкие покрывала из благо-уханных трав и цветов.
Кони бежали бойко, яростно срывая копытами бутоны цветов. Федор Степанович думал о братии. В безрадостном настроении он оставил монастырь. Кручина была сродни северному ветру — исхолодило все нутро да подморозило, словно первый подзимок. Расставаться с братией было тяжело. Вопреки обычаю, снял с себя клобук игумен, подставляя северной прохладе лицо, и седые волосья растрепались, а потом, поклонившись молчаливым чернецам, вышедшим проводить владыку до ворот, махнул посохом и наказал молоденькому послушнику:
— Поезжай пока. Я следом пойду.
Владыка стоял на берегу Студеного моря.
Прямой. Гордый. В черной рясе он казался осколком валуна, поросшего темным лишайником.
А потом неторопливо пошел ко двору московского господина.
Не по нутру Федору Степановичу были приглашения царя, оттого и сказывался он всякий раз больным, и только нижайшая просьба любезного брата Ивана Челяднина заставила упрямого игумена оставить обитель и отправиться к Ивану Васильевичу.
Игумен Филипп был один из немногих владык на Руси, кто смел перечить царю. Именно он год назад призвал иерархов отписать Ивану письмо, призвав не мучить русскую землю раздором, и первый поставил свою подпись под сердобольным посланием.
Сердце игумена наполнялось смятением. Впервые он выезжал в Москву без радости, а монахи уже видели в Филиппе будущего блаженнейшего владыку и наказывали строго:
— Отец Филипп, ты уж объясни царю, что негоже отрывать голову от туловища. Скажи Ивану Васильевичу, что нечего делить нашу землю на опришнину и земщину. Нераздельна она должна быть, как и вера.
Если бы не божья правда, так и не надумал бы Федор Колычев оставить паству, а вместе с ней хлопотное монашеское хозяйство.
Государь встречал игумена Соловецкого монастыря ласково. Повелел с посадов к Кремлю согнать всех черных и служивых людей, чтобы держали они кресты и церковные хоругви, а как повозка владыки подъедет к Кремлевскому холму, пусть певчие подивят гостя слаженным песнопением и доброй слезой.
Бояре и челядь, как в праздный день, были одеты в золотые кафтаны и выстроились в два ряда от кремлевских ворот аж до палат государя.
Все было готово к встрече владыки.
Пономарь уже давно взобрался на Архангельский собор и непременно первым хотел заприметить повозку блаженнейшего Филиппа, чтобы поскорее порадовать государя дивным звоном любимого колокола. Повозка игумена двигалась скромно, без пышного сопровождения и могла бы затеряться среди трех дюжин таких же, подъезжавших к Кремлевскому бугру, если бы не белые кресты на бортах.
Потянул пономарь что есть силы за пеньковый канат и отпустил с махом едва подъемный язык, и тотчас воздух сотряс на удивление чистый и звенящий глас. А следом наперегонки засмеялись колокола поменьше.
Не ожидал владыка такого приема.
Вышел из колымаги Филипп, растрогался и, едва не роняя слезу, благословил собравшийся народ на обе стороны. А когда стал подходить к Китайгородской стене, сам царь вышел навстречу и на виду у собравшегося люда поцеловал руку игумена и попросил благословения.
Помолчал малость Филипп, после чего изрек смиренно:
— Живи по-божески, государь.
А песнопение и впрямь было слаженным, словно посадские ежедневно выстаивали службу на клиросе, чтобы сейчас подивить северного владыку дивными голосами и доброй страстью, с какой вытягивалась «здравица».
Бояре сгибались перед владыкой так низко, словно он был уже московский митрополит, а не игумен далекого монастыря, каких только в северной Руси можно было бы насчитать целую дюжину.
И все-таки Филипп был один из тех немногих, о ком ходил слух как о ратоборце веры и рачительном хозяине. Игумен прославился делами и без конца приумножал богатства Соловецкого монастыря, а соль и красную рыбу продавал едва ли не во все королевские дворы Европы. Монахи сумели утеплить стылые земли так добротно, что они давали такой урожай овощей, какого не знала даже черноземная полоса, и, удивляя заезжих купцов, Филипп любил угощать их фруктами, выращенными в парниках. И купцы не без удивления сознавали, что такими плодами они потчевались только на берегах теплых морей.
Соловецкий монастырь — это некое государство, где он, игумен Филипп, — воевода, настоятель и отец. Даже царский дворец может показаться крохой в сравнении с бескрайностью северных земель.
В мирской жизни лучшие люди помнили владыку как Федора Степановича. Боярином он был неугомонным, без конца встревал в речи самого государя, и слова его были подобны плети, что непременно хочет перебить толстое полено. Колычев любил стоять в рост, да так широко, что рядом с собой не терпел никого. Высокомерный с великими, он был необычайно прост в общении с чернью. И бояре осознавали, что такого мужа хорошо иметь в друзьях — краюху от себя оторвет, а ближнего накормит. Язык его был таким острым, что напоминал перец, какой продавали персы на базарах. Федор Степанович ушел в братию потому, что опалился на боярстве, но именно сейчас оно призвало его в Москву, чтобы он, сделавшись булавой, сумел разбить твердь Иванова правления.
Путь от послушника до игумена так же далек, как расстояние от истопника до думного чина, и только немногие способны добраться до самой вершины. Федор Степанович сумел проделать этот путь дважды: в мирской жизни он стал боярином, а в чернецах сделался игуменом. Бояре знали, что Колычев всегда охотно взваливал на свои плечи любой груз, словно проверял на крепость их недюжинную силу.
Филипп заходил в царский дворец неторопливо, шел достойно, будто и вправду был владыка земли русской; во взгляде твердость, которая кричала: «Потеснись, Иван Васильевич, Колычев идет!» И, поднимаясь все выше и выше по Благовещенской лестнице, он уверенно занял то место, какое ему отводили бояре. Явился старшой, духовный наставник русской земли, а уж у него хватит духу, чтобы свернуть шею опришнине.
Иван Васильевич пожелал обедать с владыкой наедине.
Стол уже был заставлен мясом и рыбой, в братинах хмельной квас и заморские вина. А рядышком стояло три десятка стольников, готовых в любую секунду метнуться к дверям, чтобы исполнить любое желание самодержца или именитого гостя.
Мяса владыка отведывать не стал: почти брезгливо посмотрел на огромную свиную голову, которая заняла чуть не половину стола, и, ковырнув квашеную капусту, заметил:
— Не могу я, Иван Васильевич, пищу эту принять. Коли ведаешь, схимник я. Бога гневить не стану, а вот кваску твоего отведаю, знаю, что настаиваешь ты его отменно.
Квас Федор Степанович пил от души, как приложился к братине, больше напоминающей ведро, так и осушил ее наполовину. Могло показаться, что будто бы всю дорогу владыка специально не пил, а только дожидался царского стола, чтобы сполна утолить жажду. А когда наконец насытился, спросил:
— Говори, Иван Васильевич, чего ты меня из монастыря призвал?
Государь в отличие от владыки постом себя не терзал, а потому ел мяса и рыбы столько, сколько вмещала утроба; потом отрезал у свиной головы губы, зажевал их с аппетитом.
— Вот что я хотел тебе сказать, Федор Степанович, осиротела митрополия без поводыря. Блуд всюду! Воровство! Убивства! Только ты и способен на праведный путь нас, нечестивцев, вывести. Прими в руки скипетр духовный, — хмелел самодержец.
— Чем же, государь, архиепископ Герман не угоден тебе был? — поинтересовался невесело игумен.
Вот он Колычев, вся его мятежная порода выпирает в этом вопросе. Едва слышно спросил, а слова прозвучали так громко, как будто с амвона проорал. Под самый дых ударил.
— Не тот он человек, Федор Степанович, не нужен он царствию. Поучает меня как мальца малого, а ведь я не безродное дите. Да и из пеленок уже давно вырос. Не место ему подле государя, потому и отвадил его со двора.
— А может, потому это случилось, государь, что ближние твои люди услышали, как Герман опришнину не хвалил и дал владыкам слово отговорить тебя от нее.
— Не желаю я ссориться с тобой, Федор Степанович, и так уже на меня иерархи зло глядят, а если еще и тебя прогоню, так благословения высочайшего получить не от кого будет. Слезно прошу тебя, владыка Филипп, возьми московскую митрополию в свои руки.
— Не отказываюсь я, Иван Васильевич, от митрополичьего сана. Всей душой хочу послужить тебе, государь, и пастве православной, только отступись ты от опришнины, не ломай Русь надвое. Будь же всякому, как и прежде, господином!
Вечером Федора посетил Челяднин. Угрюмым пришел брат, не таков он бывал прежде, иной раз звонким гоготанием сотрясал яруса, и казалось, что дворец мог рассыпаться по камешку от громыхания.
Тяжелой ношей была государева нелюбовь.
Бывало, как разговорятся братья, даже дня не хватало, а сейчас, хоть и не виделись давно, только по два слова и сказали друг другу:
— Здравствуй, Федор.
— Рад видеть тебя, Иван.
Будто и обмолвиться нечем.
Посидев малость на табурете, поскрипев половицами, Челяднин признался:
— Пропадем мы без тебя, Федор. Раздавит нас царь, как яичную скорлупу, и такой треск по Руси пойдет, что во всех ее уголках слышно будет. Сумеешь ты государя образумить? Только на тебя одного надежда осталась.
— Чем же я могу помочь вам? Далек я от мирской жизни.
— Умом ты велик, да и хитрости тебе не занимать. Согласись митрополитом стать. Обещай царю в дела его опришные не встревать, а там, может быть, по-другому все обернется.
— Как же я один царя могу угомонить?
— Заблуждаешься, брат, не один ты будешь. Все мы заединщики! Если ты не согласишься московским владыкой быть, то Иван на митрополичий стол другого посадит, кто попокладистее. Не оставь нас, Федор, всели надежду. Мы тут всем миром хотим собраться, отсылаем гонцов во все концы. Ищем таких, кто с царем не согласен. А там посмотрим, может быть, господь и подскажет нам мудрое решение. А такой человек, как ты, укрепит нас своей силой.
— Чего же вы все-таки дальше думаете делать?
— Дальше? — помедлил малость Иван Челяднин, словно призадумался. — Не буду от тебя скрывать, брат, много мы думаем об этом. Ночи порой не сплю! Думается нам, что вместо Ивана брата его двоюродного на престол надобно ставить, князя Старицкого. Он-то уж старины не порушит. Мы тут вестового к нему посылали, так князь Владимир обещал править так, как при прадедах наших бывало.
— Что же ты такое говоришь, Ванюша! Окстись! Мятеж это, супротив государя идти.
— Не отступлюсь, Федор. Только иноземный ворог мог сказать, что повыдергает с корнем все старейшие боярские роды. Воюет с нами царь Иван, как с нечестивым племенем. Пахарем хочет государь пройтись по боярскому полю, и что не по его — с борозды прочь!.. И в сторону. Не боишься, что когда-нибудь на краю поля и твоя голова оказаться может? Ты хоть человек духовный, но все-таки тоже старого боярского рода. Если бы пять лет назад худое кто о царе молвил, так я бы его самолично придушил, а сейчас, прости меня, смерти государю желаю… Ладно, пойду я, брат, засиделся у тебя, а на дворе ночь уже давно. Подле моего дома государь надсмотрщиков тайных поставил, каждый мой шаг ему сообщают. Как бы не догадались о нашем сговоре, тогда и тебя опала не минует.
Приобняв на прощание брата, Иван ушел.
Владыка мучился в бессоннице до самых петухов, а когда прокричал последний и самый истошный, он крепко уснул, приняв окончательное решение.
Была пятница — день докладов государю, первым обещался говорить владыка Соловецкого монастыря Филипп. Бояре расселись по породе, локтями отодвинули от себя низшие чины и сидели настолько свободно, что места хватило бы еще на троих.
Владыка Филипп занял место среди князей, впереди многих старейших бояр, и никто не смел возразить Колычеву, зная, что некогда здесь сиживал его батюшка.
Бояре всегда ревностно относились к местничеству и драли с позором за волосья всякого, кто осмеливался сесть рядышком с именитыми боярскими родами, а тут подошел не спеша Федор Степанович, посмотрел хмуро на всех лучших людей сверху вниз и сказал невесело Басманову:
— Ну-ка, подвинься! Не по чину расселся. Никогда Колычевы ниже Басмановых не сиживали, — и отодвинул зараз всех.
При появлении государя думные чины поднялись и наперегонки стали отбивать поклоны. Челобитие выходило таким шибким, будто лучшие люди задались себе целью переколотить лбы. Один Филипп осмелился поприветствовать Ивана Васильевича легким поклоном, да тут же распрямился верстовым столбом. Владыка стоял среди гнущихся бояр, словно великий дуб среди луговой травы. Если кому и служил игумен Филипп, так это богу, а потому подбородок его торчал строптиво и очень напоминал фигу, выставленную напоказ.
Улыбнулся едва Иван Васильевич, но сердиться по пустяшному делу не стал.
— Что же ты скажешь нам сегодня, Федор Степанович? Надумал московским митрополитом быть… или все-таки решил в паству свою вернуться?
— Не вернусь, государь. Согласен я быть духовником московским, — отвечал Филипп.
— А ты дальше молви, Федор Степанович, у нас с тобой договор не только об этом был.
— Не забыл я, государь… помню! Крест целую, что не буду вступаться в дела опришные.
— Верно молвил, Федор Степанович, что же ты все-таки позабыл?
— Митрополию из-за опришнины не оставлю.
— Ну, вот мы с тобой и поладили, владыка, — поднялся с царского места Иван Васильевич, чтобы обнять несговорчивого игумена.
— Только вот что я хочу добавить, государь…
— Так, говори, что ты там еще надумал, — нахмурился самодержец.
— В дела опришные вступаться не буду, но вот печаловаться за людей православных — это мой долг перед паствой. Не обессудь, государь, для этого я церковью приставлен, чтобы отцом духовным им быть.
Замерли государевы объятия в пяди от владыки. Крякнул с досады Иван Васильевич, но не пожелал более сделать навстречу и шагу.
Государь был порывист во всем, а усердное бдение менялось на желание и страсть так же быстро, как уходящее лето рождает осень.
Скоро царя изрядно утомил строгий монашеский устав, и он все чаще стал приглашать в Александровскую слободу гусельников и прочих затейников, а потом и вовсе повелел выделить им отдельные покои, распорядился выдать рясы и собственноручно положил каждому из них на голову скуфью и принял с честью в опришнину.
Теперь между молитвами можно было услышать слаженное пение музыкантов, которые, как умели, скрашивали невыразительную жизнь чернецов. А когда, по подсказке Вяземского, государь велел привести и девиц, радости монахов-опришников не было предела.
«Чернецы» сами вызвались отобрать для государева ужина девиц. Старшим среди них был поставлен Афанасий Вяземский, который как никто умел ценить девичью красу и ведал, каких баб государь предпочитает. А потому с Александровской слободы были собраны девицы не старше осемнадцати годков: длинноногие и грудастые, у которых седалище напоминало сдобные караваи.
Опришники с пьяным весельем объезжали даже дальние деревеньки и, ссылаясь на государево слово, уводили из-под родительского крова самых красивых девиц; тешили покой родителей нехитрым обманом:
— Ну чего вы ревете, господа?! К государеву двору девку забираем. И нечего вой поднимать, в почете девица жить станет. Сам государь целовать ее будет. Ха-ха-ха! На вот тебе золотой, — совал Афанасий Вяземский в руки хозяина монету, — все-таки не щенка забираю, а дщерь!
И, посадив девку на телегу, чернецы увозили ее в монастырь.
Девицам в божьей обители и впрямь было раздольно. Поначалу-то боязно, слишком много худого слышно об опришниках в округе, а как переступили монашеский двор, как узрели молодца-государя, так и языка лишились. А еще царские детины в монастыре дюже ласковые: доброе словечко на ушко шепнут, ожерелья яхонтовые дарят.
И в первую же ночь половина прибывших девок лишалась невинности. Такой истошный ор стоял в монастыре, что святые, запечатленные на фресках, затыкали уши, а мощи праведников, покоившиеся в крепких домовинах, не знали, куда деваться.
Молитвы опришников теперь зазвучали куда звонче, чем ранее, и братия уже не сомневалась в том, что от такого усердия их слова наверняка достигнут ушей господа. Они научились простаивать по несколько часов кряду в бдении и в страстных молитвах поразбивали головы. Расквашенными лбами опришники хвастались друг перед другом с той охотой, с какой рыцари гордятся ранами, полученными на ристалище. Эти кровавые мозоли на лбу больше походили на знаки отличия, которыми государь частенько награждает особо приближенных. Полученные шишки как бы приобщали их к некому единству, которое называется государевой дружиной.
Опришники старались не отстать от государя всея Руси даже в малом: если они замечали на рясе у Ивана махонькую дырочку, то тут же надрывали одеяние в том же самом месте; если видели, что государь облачался в поношенное исподнее, то старались раздобыть такое же. В неистовстве опришники старались превзойти государя, а когда пели на клиросе, то можно было не сомневаться в том, что господь пожимает плечами, слушая луженые и охрипшие глотки сподвижников Ивана Васильевича. Монастырь стал походить на веселый балаганчик, где место было и задорному веселью, и неистовому греху.
Не чуждался всеобщего веселья и царь-государь. Он вдруг почувствовал, что мужеское желание за усердным челобитием начинает помалу угасать, и, опасаясь, что оно может исчезнуть совсем, самодержец решил воскресить его куда более земными делами, чем обращением к небесному создателю. Иван решился осмотреть всех девок, доставленных в Александровскую слободу.
Царь повелел раздеть девок до исподней рубахи, а потом важно прохаживался вдоль смущенного строя, не стесняясь, стягивал узенькие тесемочки на плечиках и заглядывал под самый низ, с улыбкой удовольствия созерцая крепость девичьего тела. А потом остановился напротив одной из них, которая возвышалась в сравнении с другими вавилонской башней, изрек, поджав губу:
— А ты велика!.. Экая громадина! Не бывало у меня еще таковых. Прыгать нужно, чтобы поцеловать. Видать, молока много пьешь, девица?
— Пью, государь.
— В нашем монастыре никто тебя еще не испортил? — полюбопытствовал царь.
— Не успели покудова, Иван Васильевич.
— Вот и славно.
И пошел дальше.
А ближние люди уже окружили девку заботой. Накинули на плечи парчовое платье, а стольники уже держат обувку с пряжками и шубу нагольную.
Иван Васильевич вполглаза подсматривал за Оттоманской Портой и оттого, по подобию султана, держал подле себя стольников, которые успешно справлялись с ролью евнухов. Им также запрещалось касаться царских избранниц; в чем они не могли себе отказать, так эта в подглядывании через дверные щели за переодеванием царских любав, и редкий муж в эти минуты мог сдержать восторженный вздох.
Потешно жилось Ивану Васильевичу в монастыре, а когда много грешишь, то и каяться надо по-особому: рьяно, с громогласными причитаниями, как будто на замаливание грехов господом богом отводилось всего лишь мгновение. Когда прегрешения были особенно велики, Иван Васильевич носил власяницу и, презирая неудобства, мог спать на твердом ложе.
Мария не интересовала Ивана. Совсем. А когда Малюта в очередной раз заводил разговор о том, что царица опять поменяла полюбовника и появляется со своими обожателями в открытых колымагах и совсем не прячет лица, государь только отмахивался от надоедливого и твердил:
— Пускай делает все, что пожелает, а нам в монастыре живется без нее не худо.
Иван Васильевич вправду тужить не любил. Он повелевал облачаться опришникам в золотую парчу, и слуги с радостью исполняли распоряжение государя и представали перед девицами во всем великолепии воскресных нарядов.
Иван Васильевич усаживал девок на колени и приговаривал ласково:
— Девоньки вы мои! Сокровища мои. Как же я без вас? Ежели расстанусь с вами, то белый свет мне не мил станет!
Девки весело хихикали и поглядывали на государя плутоватыми глазами: одно дело — на гулянье иной раз парень приобнимет, и совсем другое, когда у государя на коленях сиживать. Жеманницы уже слыхали про то, что три девки от Ивана Васильевича понесли. Царь не отправил их восвояси к родителям, не спровадил с позором в женский монастырь, а ткнул перстом на трех отроков, проходивших мимо, и объявил:
— Эй, плуты, подите сюда… Невест я вам сосватал. Вы не смотрите, что они брюхатые, девки эти очень добрые. Сам проверял. Ха-ха-ха! А чтобы вам очень обидно не было, землицы от казны получите.
Не обижал Иван Васильевич девиц и, попользовавшись, пристраивал как мог. А потому царские приживалки служили всюду — в Кормовом и Большом дворцах, на Скотном дворе и даже служили в мастерицах, а одна из них и вовсе была белошвеей.
Иван Васильевич повелел выстроить для былых зазноб целую деревню, и уже очень скоро бегали по лугам государевы отпрыски.
Теперь царь надолго оставлял свое игуменство, и его можно было встретить в лесу или в поле в окружении красных девок, которые вертелись вокруг него, словно щенки подле доброго хозяина. Государь не гнушался девичьими играми, позволял бесстыдницам одевать себе вместо царственного венца венки из ромашек, прыгал с ними через костры, но особенно полюбились ему «жмурки». Царь ловил девок с завязанными глазами и попавшуюся в его объятия целовал в горящие уста.
Государеву радость омрачил Малюта Скуратов, который появился однажды в Александровской слободе темной ночью, дьяволом проскакал до монастыря и что есть силы заколотил в ворота стальным кольцом.
— Вратник, где ты там?! Язви тебя, нелегкая! Где ты там носишься? А может быть, уснул?! — прикрикнул он на перепуганного детину. — Вот узнает про твое лихоимство государь, достанется тогда тебе!
— Не губи, брат, не говори государю! — взмолился перепуганный вратник-монах. — Не простит меня государь. И так уже однажды я за шалость поплатился.
Григорий Лукьянович признал в монахе наказанного отрока: однажды тот осмелился уснуть во время проповеди, за что неделю отсидел в подвале, питаясь одним намоченным хлебом. Второго проступка Иван Васильевич обычно не спускал и гнал нерадивца из опришнины, а эта немилость настолько тяжела, что даже поцелуй плетей может показаться лаской.
— Ладно, смотри у меня, — погрозил Григорий Лукьянович кнутом. — Если что не так, государь про все твои провинности узнает. — Малюта прошел на монастырский двор, сознавая, что приобрел еще одного раба навечно.
Малюта прибыл в тот редкий день, когда братия проспала не только утреню, но и обедню. Григорию Лукьяновичу сообщили о том, что трое суток «чернецы» бражничали и повыпили все запасы вина, какие хранились в монастыре еще со времени княжения Ивана Калиты. Однако в келье игумена Ивана брезжил свет. Подумав, Малюта решил навестить самодержавного владыку.
Иван Васильевич склонился над книгой. Казалось, что он даже не хотел замечать присутствия Малюты, а Григорий не смел отрывать государя от чтения даже нечаянным шорохом одежд.
Наконец царь обратил внимание на холопа.
— Я вот сейчас житие святых читаю, Григорий Лукьянович. Лучшего места, чем монастырские стены, для чтения и не сыскать, Гришенька. Сколько же среди них грешников было, прежде чем каждый из них сумел прозреть и взор свой к богу обратить. А ведомо ли тебе, Григорий, почему?
— Почему же, государь?
— Потому что окунулись мужи в святом духе, как в купели.
— Вот оно как.
— Да, Гришенька. Я ведь тоже большой грешник, может, и на меня сияние божие снизойдет? — И, помолчав немного, спросил: — С чем пришел, Малюта?
— Дурные вести я принес, государь.
— Вот как? Этим ты меня не удивишь, Григорий. Что ни день, так новая беда на дворе. Запужал ты меня совсем. Верить более никому не могу. Что же на этот раз приключилось? — хмурился государь.
— Новое лихо от Челяднина-Федорова идет. Совокупился конюший с иными боярами и на царство князя Владимира, братца твоего двоюродного, вместо тебя ставить хотят. Отписали князю Старицкому список бояр и воевод, на кого он может опереться во время мятежа. Что делать прикажешь, царь?
— И сколько же таких нехристей набралось, что против государевой воли надумали подняться?
— Триста душ наберется! Только мне думается, государь, не желает конюший видеть князя Владимира Старицкого на престоле. Мой слухач разговор Челяднина с царицей услышал, так она ему сразу сказала, чтобы он на себя царственный венец примерил.
— От Марии лихо идет, от благоверной моей. Смерти она мне желает и своего полюбовника на троне московских царей увидеть хочет. Только не бывать тому! Что у тебя есть еще, Григорий Лукьянович?
Григорий медлил, он как будто бы раздумывал: «А стоит ли государя огорчать всей правдой?» А потом отважился:
— Некоторые опришники клятву посмели нарушить, а ведь крест целовали, что не будут вступаться в земщину. Слюбились с боярами так крепко, что их теперь и клещами друг от дружки не отодрать.
— Говори дальше, Гришенька, — ласково требовал Иван Васильевич, — кто же из опришников своему государю изменить посмел?
— Перво-наперво это Колычевы… за ними идут князья Ухтомские, Салтыковы и Плещеевы зло затаили. Да разве всех сразу назовешь!
Прикрыл игумен Иван полезную книгу, перекрестился на крест у изголовья, что занял едва ли не всю стену, и спросил:
— Что же ты мне посоветуешь делать, Гришенька, ежели ворог в мой дом сумел проникнуть? Я ли их не любил? Может, заботился о них мало? Разве я не для того опришнину создавал, чтоб оберегали вы своего государя от лихоимства и коварства многого? Кому я сейчас верить должен, если предадут меня самые ближние?.. Один я, Гришенька, остался, во всем белом свете один. Все меня бросили! Каждый мне зла хочет, только и ждут, когда я на вечный покой отправлюсь, чтобы царствие предков моих боголюбивых дотла разорить, — жалился государь. И Малюта мог поклясться, что глубокая темная тень прятала государевы слезы. — Только не бывать этому! — вскричал вдруг государь. — Если уходить стану, то заберу с собой всю мятежную челядь!
— Ты только скажи, государь, так я их всех в единую ночь повяжу да по темницам и ямам растолкаю, — решился Григорий Лукьянович.
Вздохнул государь тяжко.
— Не могу я сделать этого без благословения владыки. Пастырь он мой духовный, вот завтра в Москву поеду.
Иван Васильевич Александровскую слободу покидал нечасто. Если выезжал в Москву, то с пышным сопровождением. Несколько сотен молодцов в четыре ряда ехали верхом впереди государевой кареты, столько же позади. Карета самодержца была запряжена шестеркой черных жеребцов, которые так горделиво выбрасывали вперед ноги, как будто и в самом деле подозревали о том, какую бесценную ношу им приходится возить. Выезд царского поезда сопровождался грохотом цепей, которые опришники подобрали со всей округи и подвесили под низ государевой кареты. Государева повозка, увешенная гроздьями чугунных цепей, отяжелела вдвое и двигалась скрипя, с покрякиванием, напоминая дремучего старца, преодолевающего колдобины. А грохот стоял такой, что на полверсты заглушал топот лошадей и выкрики всадников. Если не ведать о том, что это выезд самодержца, можно было подумать, будто бы разверзнулись недра и выпустили на божий свет сатану наказать грешников. И прежде чем пасть ниц, крестьяне неистово крестились, как будто и впрямь повстречались с нечистой силой.
Иван Васильевич приближался к Москве.
Давно он не был во дворце, казалось, былая дорога заросла сорной травой, но Ивана Васильевича здесь дожидались: отворились немедленно ворота и впустили хозяина в отчий дом.
Государева карета остановилась подле Успенского собора, где на службе стоял владыка Филипп. Московский митрополит был красив в своем архиерейском обличье. Епитрахиль и сутана вышиты золотом, на голове белый клобук, а на груди три креста, один из которых был подарок Константинопольского патриарха, этим распятием Филипп дорожил особенно, не снимая его совсем.
Иван Васильевич, не смея пробираться через головы мирян, занял место в самом углу и выстоял службу до конца, а когда проповедь завершилась сладостным: «Алилуйя!», государь прошел ближе к алтарю.
— Владыка отец Филипп, с бедой великой явился русский государь пред твои светлые очи. Одолели меня вороги, погибели моей жаждут. Проникли изменники в мой дворец, заколоть меня хотят, который месяц под рясой броню таскаю. Даже в доме своем покоя не ведаю. Говорю тебе, владыка, всю правду, как отцу моему духовному, даже царица смерти моей жаждет, чтобы самой в Москве править, а вместо меня своего полюбовника на трон посадить желает.
— Чего же ты от меня хочешь, государь?
— Прошу тебя, блаженнейший Филипп, дай мне благословение, чтобы посчитаться с ворогами своими. Прошу тебя!.. Заклинаю!.. Руки твои целую, старец!
Филипп, стоявший у алтаря, казался скалой, а камню подобает быть холодным.
— А сам ты, Иван Васильевич, чем лучше волка, забравшегося в овчарню? Режешь без разбору и правого и виноватого. Несправедлив ты, государь, а суда на тебя не сыскать, — сдержанно отвечал митрополит.
— Прошу тебя, святой отец, помолчи!
— Может, правда тебе моя не понравилась?
— Христом богом тебя заклинаю, умолкни! Об одном тебя прошу, благослови меня на праведное дело.
— Молчать ты мне велишь, государь? Только как же я могу умолкнуть, если я за паству свою в ответе? Если я печальник всей земли русской! Не позволю тебе, государь, крушить людей безвинно.
— Владыка, дай благословение.
— Нет!
— Владыка, умоляю тебя, не делай так, чтобы гнев мой праведный пал на твою голову.
— Нет!.. А теперь с миром ступай из божьего храма, Иван Васильевич.
— Ох, смотри, Филипп, ох, смотри! — словно плевок, уносил на себе несогласие митрополита самодержец. — Грозы ты над собой не видишь.
Иван Васильевич умолк и в скорбном молчании увел за собой притихших опришников.
Малюта и раньше напоминал князя тьмы, а сейчас, уподобившись злому гению, и вовсе переселился в подвалы. Особый гнев думного дворянина испытали на себе любимцы князя Владимира Старицкого бояре Федор Образцов и Степан Борисов. Даже находясь в темнице, они проклинали Ивана Васильевича такими бранными словесами, что если бы все проклятия достигли цели, то самодержец почил бы уже трижды.
Собака не любит своего хозяина так, как бояре обожали господ Старицких. Григорий Лукьянович приказывал Образцова и Борисова жечь огнем, велел поднимать на дыбу к самому потолку, и сверху, словно пророчество, доносились до него слова опальных бояр:
— Верой и правдой служили князьям Старицким и от господ своих не отступимся. А ты, Григорий, сдохнешь, как пес приблудный. Откажется от тебя твой хозяин, вот попомнишь наши слова!
Сплевывали бояре ругательства, словно кровавую пену.
Малюта собственноручно лупцевал клятвоотступников, бил их до испарины, до усталости в руках, но бояре каяться не желали и твердо стояли на своем:
— Всегда мы князьям Старицким служили, ежели живы останемся, так и далее служить станем! Зачинщиков спрашиваешь? Так мы и есть те самые зачинщики, а более ты от нас ничего не услышишь.
Наконец сдался даже Григорий Лукьянович:
— Хватит, довольно с них. Об этих дурней только кнутовище ломать. Большего с них не добьешься. Так и скажу государю, пусть сам их судьбу определяет.
Часто судьбу опальных вельмож, следуя последнему разговору с самодержцем, Малюта Скуратов решал сам. Государь наставлял холопа:
— Все в твоей власти, Гришенька, да и судьба отечества нашего. А потому карай по своему усмотрению. Но наказывать господ надобно с умом, чтобы каждый поверил, что по заслугам вороги получают.
Днем позже Григорий Лукьянович составил длинный список крамольников, где первыми указал Образцова Федора и Степана Борисова.
Дальше и вовсе было просто — остальные чином не вышли, и по наказу Малюты Скуратова-Бельского их хватали всюду: в домах и на дачах, в гостях и во дворах. Опришная дружина закалывала отступников на улице, а на груди непременно крепили дощечку с хлесткой надписью: «Мятежник». Прохожие, крестясь, обходили трупы стороной; даже караульщики, совершавшие обычный ежедневный вечерний обход, натолкнувшись на окоченевший труп, не рисковали оттащить его подалее от многолюдных мест и уходили, приговаривая:
— Пойдем подалее. Завтра поутру мусорщики пойдут, вот они и сгребут, бедного, в Убогую яму.
Время отобрало у Марии подростковую угловатость, но сумело наделить необычайной женственностью. Плечи у Марии пополнели и напоминали сдобные булочки, какие каждый день подают стольники на царский стол. Царица притягивала к себе взгляды точно так же, как манит в жару усталого путника прохладный колодец. И многие бояре хотели бы утолить жажду в этом щедром источнике.
Государыня была уже не прежняя девица с выпирающими костистыми коленями, какой Иван Васильевич впервые увидел ее восемь лет назад. Подросток переродился в яркую женщину, сильную и страстную. Дьяволицей и злыдней видится она простому люду, а народная молва злословит о том, что даже пяток мужиков не сумеют за ночь насытить ее животной натуры.
Иван Васильевич поднялся в терем, государыня должна была ожидать мужа в своей комнате.
— Здравствуй, Мария, что же ты мужа своего большим поклоном не привечаешь? — укорил государыню Иван. — Или я тебе более не господин?
— Здравствуй, государь, — согнулась царица.
Иван обратил внимание на то, что и в поясе царица раздобрела. Добрый государев корм пошел царице впрок, придавая ее фигуре завидную дородность. А какому мужику не хочется, чтобы баба его была мясистой и ласковой, а еще чтобы до утех оставалась жадной.
Тоска придушила государя, догадался он: не видит Мария Темрюковна в нем своего господина, а только и дожидается того дня, когда доведется молодым псарям накинуть на шею самодержцу веревку да, скрипя зубами, стянуть за оба конца.
А уж после того Челяднин-Федоров осмелится отвести молодую вдову под полные рученьки к венцу.
— Как спалось, государыня? — ласково спрашивал Иван Васильевич. — Сказали мне, будто бы ты бессонницей маялась, а неделю назад знахарки хворь из тебя выводили.
— Правду тебе сказали, Иван Васильевич. Напала на меня внезапная болезнь, да, слава богу, отошла быстро, — скромно отвечала царица, спрятав черные глаза под кусты длинных ресниц.
Болезнь у Марии была иного рода, и Иван Васильевич знал об этом: обрюхатил царицу конюший, и, спасаясь от позора, повелела Мария верным повитухам вывести плод, а потом вынесли бабы тайно слизистый комок, завернутый в холщовые тряпицы, из дворца да закопали на безлюдном пустыре под Кремлевской стеной.
Надо же такому случиться — восемь лет прожил Иван с Марией, а дите так и не сумели народить, а тут конюший едва государыню приласкал…
Позавидовал царь Иван своему холопу.
От такой бабы, как Мария, иметь дите одна радость. Ежели появилось бы на свет чадо, может быть, сложилось бы все иначе: пеклась бы царица о ребеночке и глаза на молодцов пялить не стала бы.
— С выздоровлением тебя, Мария.
Иван Васильевич знал о том, что царица любила Федорова. Мария Темрюковна была привязана к нему той дикой страстью, какой волчонок привыкает к охотнику, сумевшему обуздать его дикую кровь. Зверь благодарно принимает молоко из добрых ладоней, однако попробуй отнять у него кость, и сильные челюсти мгновенно сомкнутся на протянутой руке. Смесь преданности и злобы — напиток всегда ядовитый, и нужно быть таким богатырем, как Челяднин-Федоров, чтобы до капли испить полную чашу смешанного зелья и не пасть замертво.
Характер Ивана Васильевича был иного склада, хотя он не однажды признавался себе, что ему не хватает кипящей натуры черкешенки, он скучал по ее жадным рукам, когда в порыве страсти она могла исцарапать спину. И все-таки желательно, чтобы царапины побыстрее зарастали. Царь жаждал не огня, а теплоты. Русские бабы таковы. Мясистые. Ядреные. А если поворачиваются на перине, так только для того, чтобы под миленького подстроиться. Иван Васильевич нуждался в таких женщинах, которые смогли бы остудить его распаренное жизнью тело, подобно вольному воздуху.
— Спасибо, Иван Васильевич, на добром слове, — отозвалась царица.
Иван Васильевич уже давно не ласкал государыню и сейчас вдруг почувствовал непреодолимое желание — ему хотелось крепко обхватить Марию. Иван помнил, что ниже пупка у царицы была маленькая складочка, ему хотелось ущипнуть ее пальцами, да так, чтобы она взвизгнула, после чего поцелуй покажется особенно горячим.
Иван Васильевич сумел справиться с чувством: перевел глаза на скорбящую Божью Матерь, и желание умерло.
— Посоветоваться я к тебе пришел, царица.
— Вот как? — удивилась Мария. — Слушаю тебя, государь.
Редко Иван Васильевич бывал мягкотел. Он всегда жил подобно медведю, который пробирается через бурелом, а в советах жены не нуждался вовсе.
— Смута родилась против меня. Ведаешь ли ты об этом, царица?
Как не знать о том государыне, когда на той неделе она отсылала своих поручителей во все стороны от Москвы с просьбой поддержать ее в войне супротив мужа. Мария обещала обмельчавшим князьям место в Боярской думе, деревни под стольным градом. Но самый главный подарок должен был перепасть боярину Челяднину-Федорову — царские держава и скипетр. Государыня крепко заблуждалась, думая о том, что в Александровской слободе Иван Васильевич ближе к богу, чем к мирским делам; царь ведал о каждом вздохе Марии и знал о том, что две дюжины посыльных уже успели вернуться в Москву с согласием мятежных князей.
Пятеро из этих двух дюжин были верными холопами Ивана Васильевича.
Иван Петрович Челяднин-Федоров сошелся с царицей неслучайно. Любил боярин таковых, как Мария: острых, перченых. Даже в блюдо себе конюший накладывал такое количество горчицы, какого хватило бы на дюжину молодцов.
А Мария Темрюковна в приправе не нуждалась.
— Что ты посоветуешь мне сделать с изменниками, царица?
— Казнить, — с улыбкой отвечала Мария Темрюковна, не понимая того, что тем самым уже решила судьбу конюшего Ивана Федорова.
Следуя желанию государя, Иван Петрович Челяднин торопился в Александровскую слободу. Он и ранее навещал здесь государя, ожидая приема, спал на жесткой лавке, подолгу томился в холодных кельях и всякий раз жалел о том, что невозможно привести в монастырь красную девицу. Сейчас состояние конюшего было особым — он увозил с собой из Москвы дурное предчувствие.
Иван Петрович уже растерял прежнюю власть, и жалкие ее крохи остались только в фигуре конюшего, который ходил по дворцу по-прежнему с прямой спиной и горделиво откланивался князьям. Дворовая челядь как будто чувствовала грядущие перемены и не так ретиво, как ранее, стаскивала шапки.
Государевы кромешники стали наведываться в ближние дачи конюшего, а на одной из них лишили живота приказчика и усекли до смерти конюха. Трижды Иван Петрович обращался к царю, пытался дознаться до правды, и всякий раз опришники выставляли земского боярина за порог. А потом, словно в ответ на настойчивую мольбу, в обширные земли Бежицкого Верха, испокон веков принадлежавшие роду Челядниных, со множеством опришников заявился сам царь. Кромешники пожгли амбары с пшеницей, посекли мечами дворовых людей, а красных девок брали силком и позорили всем миром.
Челяднин не смолчал: отписал государю челобитную, хулил его за бесчинство, бичевал дерзкими и злыми словами. Но этот поступок больше напоминал крик в бездонный колодец, где умирает даже эхо.
И вот сейчас царь Иван пожелал увидеть отверженного боярина.
Вратник как будто только и дожидался, когда холеная пара лошадей, хрипя и нетерпеливо буравя копытами землю, остановится перед дубовыми створами, чтобы в тот же миг широко распахнуть ворота. Кони словно догадывались, куда вошли, а потому, умерив природную резвость, едва подвигались, остерегаясь царского гнева.
Иван пожелал видеть Челяднина немедля.
Конюший явился в Стольную палату в сопровождении двух опришников, которые своей суровостью больше напоминали приставленную стражу.
Государь восседал на царском месте. Боярин отметил, что Иван уже не тот отрок, каким он знавал его пятнадцать лет назад, у него тогда еще едва курчавилась борода. За это время царь успел расширить русское государство многими землями и даже к австрийскому императору обращался не иначе как: «Божией милостью, мы, великий государь царь…» Это был мужчина, не знавший счета женщинам, и государь, укрепивший трон двумя наследниками. Иван много страдал и без конца заставлял мучиться других. Иван Васильевич знал любовь и не однажды испытывал горькое разочарование. В тридцать восемь прожитых лет он сумел вместить столько разных событий, сколько не способен иной человек, перешагнувший рубеж мудрой старости.
— А ты сдал малость, Иван Петрович, — искренне огорчился государь, взирая на конюшего.
— Прав ты, государь… — озирался Челяднин по сторонам.
В избе собралась почти вся опришная Дума, а князь Афанасий Вяземский красовался перед отроками цветастым кафтаном, прошитым золотом, и больше напоминал мерина, гарцующего перед кобылами. Челяднин подумал о том, что хорошего от этой встречи ждать было нельзя. Даже смотрел его старый недруг с нескрываемым торжеством, как будто присутствовал на судилище.
А государь справлялся далее:
— Что же ты к нам в слободу не показываешься, боярин? Уж не загордился ли ты часом? А может быть, государя своего видеть не желаешь?
— Если правду скажу, Иван Васильевич, не поверишь.
— Отчего же не поверю? Говори.
— Не однажды я на твой двор являлся, да твои сподручные, как попрошайку последнего, меня с крыльца спроваживали. Скажи, государь, чем же я мог прогневать тебя? За что на меня такая немилость обрушилась?
— Немилость, говоришь, Иван Петрович? Да разве ты можешь знать, что такое государева опала! Опальных холопов Григорий Лукьянович под замком держит и прячет от людских глаз в глубоком подвале. Ты же рядом со мной стоишь, речи разумные ведешь. Так о какой же немилости ты толкуешь, конюший? Лукавишь ты, Иван Петрович.
— До лукавства ли мне, Иван Васильевич, если я обиды терплю неправедные. Не далее как вчера мои земли разорили опришники. Челядь дворовую мечами посекли. Хоромины дотла спалили.
— Ведаешь ли, о чем говоришь, боярин? Меня, государя своего, в лихости упрекаешь, — насупился Иван Васильевич. — Видно, разбойнички в твое именьице заявились.
— Может, это и разбойники были, а только среди них опришников признали, Иван Васильевич.
— И кто же там был, конюший?
— Князь Афанасий Вяземский да Федька Басманов. Все пограбили, а девок ссильничали!
— Что же это ты, боярин?.. Моих людей с разбойниками ровнять!
— Помилуй меня, Иван Васильевич, не желал я тебя обидеть, не о том я речь веду.
— Чего же ты хочешь?
— Справедливости ищу. Накажи отступников!
— Так, значит, не веришь ты своему царю, — усмехнулся Иван Васильевич. — А может, я правлю русской землей неправедно? Может быть, тебе, боярин, стоит попробовать?
— Господь с тобой, государь! — перепугался Челяднин-Федоров.
— А почему бы нет? — неожиданно воодушевился Иван Васильевич. — Видала Русь царей из Рюриковичей, так почему бы ей не посмотреть на господарей московских из рода Челядниных? А что, господа, может, вам при новом царе получше заживется? Я ведь крут бываю. Коли понравится Челяднин, так я противиться не стану, по доброй воле уйду. Эй, рынды, несите в Стольную царский наряд, да про венец венчальный не позабудьте!
Скоро рынды вернулись с одеждой в руках, один из них держал на золотом подносе посох и венец.
— Вот оно, твое облачение… государь всея Руси Иван Петрович. Одевайся!
— Государь-батюшка, да как же можно… — стушевался боярин.
— Ничего, конюший, пообвыкнешь. Это поначалу страшно царственный посох держать, а потом без него и прожить не сможешь. Одевай царственные наряды, боярин, мне не жалко. Эй, челядь, помогите Ивану Петровичу в царственный наряд облачиться.
Бояре натянули на конюшего парчовое платье, подвязали пояс.
— К лицу тебе царское одеяние, Иван Петрович, — спокойно заметил царь. — Ты в нем государем выглядишь куда более убедительно, чем я. Но без венца и без посоха какой же ты царь будешь? Подать мне посох и венец, я сам их новому государю вручу.
Ивану Челяднину не хватило смелости отстранить государевы руки, и самодержец неторопливо положил на его макушку венец.
— Зря ты все это затеял, государь, — несмело пытался возражать Иван Петрович. — Не по рылу честь будет.
— Без посоха ты и не государь, — продолжал размышлять Иван Васильевич. — На вот… бери! Что же ты оробел? Негоже холопу от царского подарка отказываться.
Иван Петрович взял и посох.
— А теперь давайте поклонимся новому господину всея Руси, — первый склонил Иван Васильевич голову. — Будь же здравым, великий государь, кланяется тебе бывший царь и государь, князь московский Иванец Васильевич, а ныне холоп твой. Повелевай мной, как разум тебя твой надоумит. Иди… не робей… садись же за трон! А вы чего, бояре, застыли? Помогите взойти новому государю. Посадите Ивана Петровича так, чтобы ему удобно было. Не жестковато ли мое место для твоего седалища, государь Иван Петрович?.. Даже взор у тебя стал царственный. Сбылось твое желание. Ты этого хотел?!
— Помилуй, господи, да разве я бы посмел? — перепугался царского гнева Челяднин.
— Я посадил тебя на царский трон, в моей власти тебя с него и убрать!
Распрямился Иван и что есть силы воткнул кинжал в живот конюшего. Челяднин скатился с трона и затих у ног государя.
О том, что это была борьба не на жизнь, а на смерть, митрополит Филипп понял на следующий день, когда повязали пятерых его бояр и гнали их нещадно палицами через весь город.
С тяжелыми колодками на ногах, они вызывали у горожан только сочувствие и жалость. А наиболее проницательные могли предположить, что следующим должен стать сам владыка.
Бояре, не выдержав побоев, скончались, а непримиримый митрополит следующую проповедь начал с анафемы, которую обрушил на головы зачинщиков. С тех пор не проходило дня, чтобы святейший не хулил в долгих проповедях монахов-опришников, а с ними заодно и самого государя. Юродивые и монахи — послушное орудие митрополита — кричали в спину опришникам и самому царю поганые слова, называли его худыми словесами и сулили небесную кару.
В ответ Иван Васильевич присылал к Колычеву бояр и требовал, чтобы Филипп оставил митрополию. Однако гордый старик посыльных прогонял и всякий раз велел передавать государю слова:
— Богу так было угодно, чтобы я на митрополию взошел. Если суждено уйти… то не по воле государя. Так и передайте ему. Иерархи меня на митрополии утверждали, только им под силу меня и убрать.
— Вот он как заговорил? Что же это тогда с отечеством моим будет, если каждый чернец с царем в величии начнет тягаться? — отвечал на строптивые слова владыки Иван Васильевич.
Устав от царских посыльных, Федор Колычев решил поселиться в Чудовом монастыре, а если заблагорассудится царским вестовым досадить митрополиту, так пускай сначала преодолеют трехсаженную стену.
Федор Степанович Колычев был исполин.
Это не прежний безвольный митрополит, на которого достаточно было повысить царю голос, чтобы заставить его умолкнуть. Владыка Филипп напоминал скалу, о которую разбиваются даже самые суровые ветры. Признал Иван, что не повалить главу русской церкви в одиночестве, даже если ты царь. И вскоре Иван Васильевич стал включать в опришнину видных иерархов, щедростью подношений разбивая к себе былую неприязнь.
— Вы мне только митрополита осудите, — настаивал царь, — а я уж за вас постою! Преумножу ваши монастыри землицей, крестьян в крепость дам, а из Греции святых икон повелю прикупить.
Владыки согласно кивали на слова государя, но никто не осмеливался поднять глас против праведного Филиппа. Однако когда из Великого Новгорода прибыл архиепископ Пимен, один из горячих сторонников государя, уверенность иерархов пошатнулась.
Архиепископ Пимен был не менее ярок, чем Филипп. Он обладал даром убеждения, и, слушая его речь, каждому верилось, что он воплощение непогрешимости, и непросто было выступать супротив святости.
Архиепископ набатом гудел на соборе, всматриваясь в строгие лица иерархов и пустынников:
— Гордыня митрополита Филиппа обуяла! Возомнил он себя едва ли не первейшим на земле. Государя, наместника божьего, анафеме предал и паскудными словесами сан его порочит. А братию так и вовсе замечать не желает, повелевает ему кланяться, как патриарху Иерусалимскому. Разуйте очи, братия, посмотрите, что за благочестивым образом Филиппа прячется! Чернецов, данников божьих, за холопов своих держит. А еще чернецы сказывают о нем разное богохульное… будто бы он в проповедях своих язычество добрым словом поминал. За один только такой грех он в полыме должен сгинуть. Вот что я вам скажу, владыки, на Соловки всем собором нужно ехать и розыск учинить крепкий, чтобы понять, что за человек такой наш митрополит Филипп.
Пимен встречался с государем накануне. Принимал Иван архиерея ласково: поцеловал его крепкую жесткую ладонь и посадил подле себя.
— Вот что я тебе скажу, владыка, — заговорил царь, — напакостил мне митрополит, чернецов супротив меня подговаривает, монахи меня богохульником зовут, юродивые сатаной кличут, а скоро подданные начнут в спину плевать. Ты, Пимен, помочь мне должен.
— Чем же, государь?
— Опорочить надобно Филиппа. Учини следствие о поганом житии митрополита, а я тебя не забуду, если скинешь злыдня, так я тебя на его место возведу.
— Сделаю все, что в моих силах, государь, — твердо пообещал архиерей.
И сейчас Пимен строго посматривал в лица владык, вспоминая разговор с государем. Рядом с ним сидел суздальский епископ. Трудно было отыскать человека во всем царстве, кто не любил бы Филиппа больше, чем он: не однажды они встречались на соборах и, словно два драчливых воробья, наскакивали друг на друга, упрекая в ереси. Однако одно дело, когда это говорится в гневе, ради красного словца, и совсем иное, когда приговор выводит церковный собор. И даже суздальский владыка не мог упрекнуть Филиппа в нелюбви к богу, не каждый способен поменять боярский опашень на грубую рясу чернеца.
Напротив, презрев удобный стул, сиживал на узенькой лавчонке архиепископ ростовский Кондрат. Пимен мог рассчитывать и на его поддержку: когда-то оба святейших начинали послушниками в Симоновом монастыре и великим смирением, а также ревностным служением богу сумели превзойти многих схимников.
Сам Пимен знал Филиппа давно и пристально следил за его духовными подвигами. Владыка Соловецкий был сильным соперником, возможно, поэтому их противостояние растянулось на многие годы. Уже казалось, что Филипп вышел победителем из этой борьбы, достигнув такой высоты, глядя на которую задирал голову сам царь, но судьба блаженнейшего решалась не на небесах, видать, споткнулся он об ногу дьявола.
Вот и наступил черед образумить спесивого чернеца.
Владыки продолжали молчать. Одно дело жалиться братии, другое — отвечать на соборе. Потому и помалкивали владыки, не спешили поддержать Пимена. Каждый знал, если кто и был достоин носить митрополичий клобук, так это Филипп, и разговоры об ином святейшем русской земли воспринимались всеми почти как лукавство.
— Чего же вы молчите, святейшие? Неужто мы не в силах справиться с гордыней митрополита? Видно, так и будет он считать, будто бы рожден для того, чтобы царем помыкать?! Если сейчас Филиппа не усовестить, так завтра он сумеет заставить нас, чтобы мы встречали его как сына божьего.
Помолчали владыки, потом повздыхали дружно и согласились с Пименом.
Сыск по делу митрополита Филиппа отбыл на Соловки неделей позже. Кроме духовных лиц царь снарядил и верных опришников, старшим среди которых был Григорий Скуратов-Бельский.
Отправляя любимца к Студеному морю, Иван Васильевич поучал:
— Малюта, сделай так, чтобы обесчестить Филиппа. Застрял этот пакостник у меня в горле, как кость, — и не вытащить, и в желудок не пропихнуть. Ежели потребуется, не жалей на благое дело злата и серебра.
— Монахи на деньги не слишком падки, — неуверенно возражал Григорий Лукьянович. — Некуда им их девать.
— На брюхо потратят, — спокойно отвечал Иван Васильевич. — Среди монахов не все схимники, есть и такие, которые чревоугодничать любят. Вот ты для них ничего не жалей, только свидетельства супротив бывшего игумена добудь. Сорву я с него митрополичий клобук! — сжал кулаки Иван Васильевич.
— Сделаю как велишь, государь, — поклонился думный дворянин.
Через месяц с небольшим сыск в количестве трех десятков знатнейших мужей прибыл на Соловки. Не видал Малюта никогда ранее такого великолепия. Приходилось ему не однажды бывать на северных рубежах, наведывался он как-то и в Соловецкий монастырь. Небогата тогда была божья обитель — стены деревянные, кельи убогие, а ко всему худому, погода на островах оказалась такая стылая, что продувало до дрожи. Вокруг студеная вода, камней на берегу во множестве, так что даже к воде не подойти.
За несколько лет монастырь преобразился. Он напомнил Малюте сказку о том, как погрузился дурачина в котел с парящим молоком, а вынырнул добрым молодцем. Деревянные стены были снесены, вместо них воздвигнуты каменные, да такой невиданной крепости, что ядра в десять пудов отскакивали от них, словно полые орешки. Красив был монастырь и страшен своей мощью. Он был так же суров, как прежний игумен, напоминая Филиппа даже внешне, — камни были такими же древними и седыми, как его былинная борода, а башни, словно голова игумена, созерцали вокруг грозное море горделиво и внимательно.
Только такой человек, каким был владыка Филипп, и мог создать это диво, только его энергия и способна была поднять из морской пены каменную твердыню. Митрополит словно выстроил монастырь для себя, как будто бы предвидел царский гнев, а потому хотел, чтобы детище укрыло его от государевой немилости за многометровыми стенами.
Однако не спасло.
Малюта Скуратов явился в Соловецкий монастырь предтечей большой беды, первой стрелой, пущенной перед кровавой сечей.
Опришники строго допрашивали монахов, выискивали крамолу и старались опорочить Филиппа, но упрямые чернецы не произносили даже слова, как будто вместе с обетом безбрачия взвалили на себя еще и обет молчания. Ученик Филиппа и новый игумен Соловецкого монастыря Паисий только ухмылялся усердию опришников, понимая, что монахи будут с царскими слугами так же немы, как и камни, из которых был выстроен монастырь. Даже допросы с пристрастием не способны вырвать и глухого звука из их онемевших уст.
Единственное средство добиться расположения игумена — это подкупить его. Малюта знал, что Паисий необычайно честолюбив и отличается такой же страстной ревностью к службе, какой прославили себя первые христиане. Совсем неслучайным было и то, что именно он принял игуменство из рук Филиппа; Паисий считался не только духовным наследником митрополита, но и ярчайшим продолжателем славных традиций и сподвижничества на Дальнем Севере России. Нынешний игумен сумел расширить монастырские земли, на которых трудились десятки тысяч крестьян. Монастырь имел соляные заводики, суконные фабрики, товар отправлялся поморами в далекую Англию.
Влияние Соловецкого монастыря на Крайнем Севере выросло настолько, что Соловки могли соперничать с Господином Великим Новгородом, а новый игумен до того вошел в силу, что сумел оторвать от соседней митрополии огромный кусок земель, который немедленно присовокупил к Соловецкому монастырю.
Богаты были Соловки и вызывали зависть не только у менее удачливых владык, но даже у удельных князей.
Склонить Паисия к неправде можно было только епископским саном, и, оставшись с владыкой наедине, Скуратов-Бельский решил завести разговор с самого главного:
— Слушай, что велел тебе государь передать… Если пожелаешь быть главным обвинителем супротив Филиппа, тогда можешь примерять на себе облачение епископа. А далее государь тебя еще больше пожалует — при Москве служить станешь. Что скажешь на это, отец Паисий?
— А если откажусь?
— Выбирать тебе не приходится, владыка, если откажешь, церковным собором будешь осужден.
— В чем же я повинен?
— Митрополию новгородскую в свои земли включил.
— Что я должен сделать?
— Подбери для начала монахов, которые согласны свидетельствовать супротив бывшего игумена, а что далее будет… дело покажет.
— Хорошо, — после короткого раздумья согласился игумен.
Игумену Паисию понадобилось много времени, чтобы выявить монахов, которые некогда были обижены митрополитом Филиппом. Трое из них обещали свидетельствовать о том, что бывший игумен после службы скармливал просфору собакам, а в святой воде купал кота, которого во зло самодержцу прозвал Иваном.
Двое монахов готовы были целовать крест в том, что будто бы митрополит ссылался на Старый завет и почитал его больше Нового.
Еще один старец доносил, что игумен склонял его к содомскому греху, а пятеро чернецов в один голос утверждали, что в соседнем селении у Филиппа поживает зазноба, к которой он наведывался каждую неделю, а за год игуменства владыка сумел прижить пятерых чад в трех деревнях.
Малюта Скуратов слушал «признания» монахов и наказывал дьяку:
— Ты, смотри, не пропусти и слова! Государев сыск дело нешутошное, потом о митрополите суд свое слово скажет.
Каждый из присутствующих чернецов понимал, что за каждый пункт обвинения кромешники должны будут запереть игумена Филиппа в осиновый сруб, подпереть дверцу поленом и поджечь святым огнем.
Древний и седой, как замерзшая вода Студеного моря, епископ Пафнутий, глава церковного сыска, отказался подписать обвинение. Он знал отца Филиппа совсем другим. Более смиренного монаха не встречал он за всю свою жизнь, а если и бывали у игумена слабости, то не разглядеть их людям грешным и простым. Филипп никогда бы не опустился до содомского греха, а уж скармливать просфору собакам, так это и вовсе грех неслыханный, до такого даже язычник не сподобится.
Григорий Лукьянович грозил несговорчивому монаху ссылкой, пугал вечным заточением, пытался его уговорить, но Пафнутий оставался таким же твердым, как лед в морозную пору, и брань Малюты разбивалась о крепость его убеждений.
Владыка Пафнутий готов был принять на свою голову всю тяжесть царской опалы, но не отступиться от правды. И это знал Малюта, знал.
Пафнутий ехал в Москву с надеждой убедить государя в своей правоте.
Иван Васильевич слушал Малюту и все более хмурился. Царь знал Пафнутия давно и другого от него не ожидал. Именно такими старцами, как епископ Пафнутий, и крепла церковь. Поступи владыка по-другому, Иван Васильевич разочаровался бы в старце, тот служил церкви так же беззаветно, как и ближним. Просто так строптивцев не победить, и государь знал, что нужно делать. Первое, что он предпринял, — это разорил земскую Думу, тем самым лишил несговорчивых старцев опоры, а плаху до особого распоряжения плотникам разбирать не велел. Глядя на кровавые доски, иерархи должны будут поразмыслить о неожиданных превратностях судьбы и наверняка задумаются о вечном покое.
— Не знаю, государь, что и делать, — говорил в растерянности Малюта, — не запугать тебе Пафнутия. Во дворец он едет.
— Чего хочет старик?
— С тобой хочет встретиться, чтобы прощение для Филиппа вымолить.
— Пафнутия со двора гнать в шею, — распорядился Иван Васильевич, — а для митрополита Филиппа я подарочек приготовил. Не бывает железных людей, Гришенька, даже о самых твердых из них не сломаешь топора.
— Не верю я в эту ложь, брат, — говорил Пафнутий. — Опорочить тебя хотят, а потому приговор лживый составлен. Написали о том, что ты баб портил, с мужиками баловался, а еще над Христовой верой надсмехался.
Филипп горько усмехнулся:
— Да за такое обвинение не только сан отобрать нужно, живота лишить мало! Спасибо тебе, Пафнутий, что хоть ты от меня не отступился, многих я уже лишился. Как ты думаешь, неужно кто поверит в эту глупость? — искренне удивлялся Колычев.
— Святейший Филипп, государевым холопам совершенно неважно, поверит кто в это или нет. Злодеям важно приговор вынести, чтобы с митрополии тебя столкнуть. А еще перед паствой хотелось бы опорочить.
— Понимаю.
— А может, тебе, Филипп, самому уйти, пока эти злыдни до чего худого не додумались?
— Не могу я просто так уйти. Перед паствой своей я в ответе, а государев суд меня не страшит.
— Неужели не боишься, Федор Степанович? Брата твоего, Ивана Петровича, живота лишили, а ведь боярин такую огромную силу имел, что мог потягаться и с суздальскими князьями.
— Как же не бояться смерти, блаженнейший? Боюсь! — честно признался митрополит Филипп. — Только ничего поделать с собой не могу. Видно, так на роду у меня написано — заступаться за обиженную паству. Не держатся подле государя митрополиты, только год и пробыл Афанасий на московской митрополии… не утерпел, уединился в монастыре. Чувствую, что мой черед настал. Тяжек мне московский дух, на простор душа просится, к Студеному морю… Если бы не забота о пастве, так бы и поступил.
Пафнутию подумалось о том, что святейший Филипп и впрямь напоминает сильного красивого зверя, для которого роскошные митрополичьи палаты всего лишь клетка. Вот оттого и мечется он из одного конца митрополии в другой, тщетно пытаясь отыскать покой. А ему бы в узенькую монашескую келью, с махоньким оконцем, выходящим на монастырский двор, чтобы стены оставались в метр толщиной, вериги тяжелые на шею, а под рясу жесткую власяницу, только тогда примирился бы Колычев, отыскав себя прежнего.
Митрополит Филипп был привлекателен особой северной суровостью, сродни той, что окружала его некогда на Соловецком острове. Борода у владыки была словно снег, и седая голова напоминала ледник с синевой в самой глубине, а черной рясой и исполинскими размерами он больше походил на утес, о который способен разбиться полярный ураган.
Филипп остался аскетом даже в митрополичьих палатах. Роскошь он называл соблазном дьявола и потому всю дорогую и удобную мебель, оставшуюся от прежнего хозяина палат, повелел свезти в царский дворец. Табурет и лавки — вот и все, в чем нуждался митрополит Филипп.
— Поберегся бы ты государя, не перечил бы ему, — захлестнула жалость Пафнутия. Он уже видел, как над владыкой, словно меч, нависла опала государя. Это была судьба, рок, который тенью отпечатался на красивом лице Колычева. — И бояр они погубили, потому что хотели на тебя управу найти. Знал Иван, на кого ты опираешься, вот потому и выбил у тебя из-под ног эту опору.
Филипп не успел ответить — в комнату постучали. Это был один из послушников, который помогал митрополиту облачаться перед службой.
В руках отрок сжимал мешок.
— Прибыл скороход от государя Ивана Васильевича. Велел передать вот этот мешок и сказал, что в нем для митрополита подарок.
— Развяжи мешок. Что в нем?
Послушник распустил горловину. На каменный пол скатилась голова Челяднина-Федорова.
Обмерло лицо митрополита.
— Вот, стало быть, какой подарок мне государь Иван Васильевич приготовил, — бережно поднял с пола голову брата митрополит Филипп. — Вот что, Кирилл, созови иноков, похороним боярина Ивана Петровича Челяднина, как подобает по православному обычаю… Я сам отходную отслужу. А потом поезжай к государю Ивану Васильевичу… и передай ему низкий поклон от меня и всей нашей братии. Скажи ему, что подарок его я получил.
— Это еще не все, блаженнейший, — не смел безродный отрок поднять глаза на святость.
— Что еще?
— На словах скороход велел передать, что завтра на собор тебя призовут. Судить будут… А еще сказал, — слова давались отроку с трудом, но он решился договорить до конца, — если не явишься, приволокут тебя на аркане, как вора.
Соборный суд собрал почти всех владык и архиереев Руси.
Собор был необычен тем, что обвиняемым на нем должен был предстать московский митрополит Филипп. Бывало, что в митрополичьих палатах приговаривали вероотступников, но не случалось прежде такого, чтобы судили владыку.
Филипп вошел в соборные покои не покаянным грешником, а хозяином, будто бы он собрался судить архиереев. Опустили головы владыки, не смея встретиться с его взглядом, и только Паисий — ученик и Иуда — сполна испытал на себе гнев темных глаз Федора Колычева.
Митрополичьи палаты.
Не будет здесь более услышана проповедь владыки — разобьется его мудрая речь о беспристрастные лица архиереев, и место теперь его не на митрополичьем столе, а на маленькой скамье, где обычно сидят еретики.
Постоял в раздумье подле скамьи Федор Колычев, а потом присел. Если святые обмывали язвы прокаженным, то почему простому печальнику не умерить свою гордыню.
— Готов ли ты к суду… отец Филипп? — строго спросил Паисий.
— Отец Филипп… Или я уже не митрополит? — обвел взглядом архиереев Федор Колычев.
— Митрополит Филипп, знаешь ли ты, зачем вызван святейшим собором? — строго спросил Паисий.
Паисий сидел на митрополичьем месте и чувствовал себя в кресле куда более удобно, чем на жесткой лавке в келье Соловецкого монастыря.
Молчал митрополит. Иссушила горечь горло, словно зелья терпкого испил. И камни способны коробиться и скорбеть, а он всего лишь человек.
Не дождался Паисий ответа и продолжал спокойным ровным голосом, как будто не в диковинку ему судить иерархов русской церкви:
— Отец Филипп, ты обвиняешься в том, что в речах своих хулил православную церковь, говорил, что вера латинян превыше греческой. Есть свидетели святотатства, что ты глумился над частицами Христова тела. — Паисий посмотрел на государя, который сидел отдельно от иерархов, возвышаясь над ними вполовину дубового трона. — А еще, отец Филипп, ты обвиняешься в корыстолюбии и в растрате церковных денег.
Митрополичьи палаты были теплы, и Паисий подумал о том, что они никак не могут сравниться с кельями Соловецкого монастыря, которые дышали каменным холодом и больше напоминали заброшенный склеп.
— Не тебе это говорить, отец Паисий, мужу, который соблазнился поменять схимное благо на епископский сан. Вот ты говоришь, что в речах своих я хулил церковь… Но ответь мне тогда по правде, можно ли отыскать большего ревнителя православной веры, чем твой наставник? Я хочу спросить у тебя, отец Паисий, ведомо ли тебе, сколько я воздвигнул храмов? Молчишь… Две дюжины соборов по всей Руси! Упрекаешь меня, что я казну церковную разорял, а только с моим игуменством в Соловецком монастыре появился прибыток. Мне ли грабить казну, когда род Колычевых — едва ли не самый богатый в Московии! И вот что я еще хочу добавить, владыки, состояние мое великое завещаю я Соловецкому монастырю. Государь, ты хотел, чтобы я оставил митрополию… Так вот, возьми же клобук! А для подлинного служения господу митрополичий сан ни к чему. А теперь позвольте мне идти, служба дожидается.
Митрополит Филипп поднялся и, не слыша грозного государева окрика, покинул палаты.
Успенский собор в этот день был переполнен. Прихожане прознали о том, что эта служба для отца Филиппа будет последней, а потому задолго до заутрени была занята каждая пядь храма.
Горожане хотели проститься с владыкой.
Филипп появился за минуту до службы. Лицо его выглядело спокойным, весь его облик, казалось, источал умиротворение и тишь, будто не коснулся его царский гнев, а движения рук, как прежде, были уверенными и величественными.
Отстранив пономаря, Филипп сам пожелал зажечь у икон свечи, покадил благовонным ладаном, а потом обернулся к застывшей пастве.
— Проститься я к вам пришел, дети мои. Две силы господствуют на грешной земле — одна добра, другая зла. Одна божья милость, другая — происки дьявола. Вот и ухожу я, братья и сестры, с митрополичьего стола только потому, что не хочу служить дьяволу, ибо отдана ему земля русская на откуп.
Широко распахнулись двери храма, и митрополит увидел, как дюжина опришников, уверенно раздвигая локтями мирян, протискивалась по проходу.
— Православные! — гаркнул на весь собор Федька Басманов. — Колычеву ли судить о кознях дьявола, когда он сам едва ли не брат черту. Вот послушайте, господа, приговор соборного суда, — сотрясал Басманов над головой грамотой. — Здесь все прегрешения Колычева отписаны! «За хулу на святую православную церковь, за прелюбодеяние, за то, что знается Федька Колычев с нечистой силой, соборный суд приговаривает лишить его церковного сана, предать анафеме и сжечь как еретика!» — Басманов наслаждался установившейся тишиной. Кто-то у самого алтаря трижды выкрикнул: «Свят!» Басманов продолжил: — А теперь, господа, по приговору соборного суда сорвите с него мантию!
Опришники, словно свора псов, услыхавших команду: «Ату!», подхватили митрополита под руки и, показывая молодецкую удаль, стали стягивать с него облачение. Мантия затрещала, словно выпрашивала пощады, а на пол уже полетели амофор и клобук, которые были тотчас затоптаны множеством ног. Митрополиту заломили руки и поволокли к дверям; старик отчаянно сопротивлялся, и только когда веревками опутали его ноги, он сдался:
— Что я вам говорил, братья! Разве я был не прав?! — причитал старец. — Дьявол государем правит!
— Закройте его поганый рот! — прикрикнул Федька Басманов.
Опришники с готовностью выполнили приказ Федора, подняли с пола растоптанный клобук и запихнули его в горло митрополиту, а потом, поднатужившись, поволокли его тяжелое тело к выходу.
У паперти уже стояли старые дровни.
— Сюда его, господа. На сено бросайте, пускай навоза сдобного дыхнет.
Возничим был молодой опришник, принятый в гвардию царя Ивана неделю назад. Отрок был из мелких дворян и желал заслужить расположение самодержца, и когда Федор Басманов по приказу Ивана стал отбирать людей на почетную службу, молодец сумел приглянуться любимцу государя. Он ждал возможности отличиться, чтобы его усердие заметил сам царь-батюшка. Однако детина никак не мог предположить, что когда-нибудь придется арестовывать самого блаженнейшего Филиппа.
А Федька Басманов уже сердился нешутейно:
— Ну, чего замер истуканом?! Хватай быстрее вожжи! Свези митрополита в Богоявленский монастырь. Пускай в яме до казни посидит.
— Как прикажешь, Федор Алексеевич, — насилу оторвал взгляд молодец от поверженного Филиппа.
— Небось не доводилось таких узников видеть?
— Нет, Федор Алексеевич.
— Знатный тюремный сиделец из митрополита выйдет, вот только недолго ему томиться, через недельку сгинет в горящем срубе.
Два месяца Федора Колычева держали в яме, и каждый рассвет он встречал так, как будто он был в его жизни последним. С мыслью о близкой кончине владыка свыкся. И все-таки, следуя христианскому долгу, Филипп жил и молился о спасении, и, судя по тому, что даже стража продолжала относиться к нему по-прежнему, он понимал, что просьбы его стучатся в уши господа.
Иногда сверху до Филиппа доносился шепот:
— Мужайся, святой отец, будут еще и лучшие дни.
Если бы Федор Степанович не знал о том, что через железные прутья за ним наблюдает молоденький страж, он мог бы подумать, будто бы это голос самого господа.
Поднимет голову митрополит, благословит перстами своего тюремщика — и опять за молитвы.
Смилостивившись, Иван Васильевич отменил приговор церковного суда о сожжении, заменив его на вечное заточение в монастырской тюрьме.
В тот же день отца Филиппа перевели в Симонов монастырь.
Не нашлось для бывшего владыки иного места, чем глубокий сырой подвал, на стенах которого пузырилась известь, словно накипь на чугунном котле. Прочитал Федор Колычев очистительную молитву и вошел в свой новый дом.
Бывшего владыку сопровождал игумен Самон, и, когда Филипп приостановился у дверей своей темницы, никто из караульщиков не посмел подтолкнуть его в спину. Сам игумен поцеловал опальному владыке руку, а остальные чернецы и вовсе попадали ниц, признавая в нем великого страдальца.
Игумен Самон был строгий владыка, и узники предпочитали попасть в другой монастырь, чем находиться под его суровым началом. За незначительную провинность Самон мог лишить пития и пищи, поговаривали, что особенно нерадивых он замуровывал в толстых крепостных стенах. Игумен твердо уверовал в то, что в Симоновом монастыре он был третьим судьей после господа и государя. Однако, увидев Филиппа, он мгновенно растерял свою прежнюю суровость.
— Прости… не по своей воле держу, — говорил игумен, напоминая в минуту раскаяния смиренного отрока.
Игумен Самон чинить препятствий Филиппу не стал, настоятель относился к тем людям, которые не забывают добро, а потому велел выделить узнику келью получше, а для услужения приставил двух послушников.
Незаметно отец Филипп сделался в Симоновом монастыре почти хозяином. Он распоряжался чернецами так, как будто это был Соловецкий монастырь, где он еще не так давно игуменствовал, а монахи подчинялись ему так же охотно, как если бы это был их владыка. Порой они даже брали на себя смелость не выполнять распоряжений Самона, ссылаясь на указ опального Филиппа.
Походило на то, что Федор Колычев пришел в монастырь надолго: он создавал вокруг себя привычный порядок, и скоро монахи, следуя строгой воле бывшего святейшего, стали мастерить теплицу для диковинных заморских плодов.
О судьбе опального митрополита скоро стало известно по всей округе. Филипп знал полезные травы и прослыл как умелый врачеватель, и миряне, еще задолго до заутрень, выстраивались у его кельи в надежде быть принятыми.
Минуло почти десять лет, как Силантий бросил воровской промысел и, скрываясь от татей, ушел в пустынь. Долгое время он жил в полном одиночестве, очищаясь от скверны. Питался ягодами, грибами; от мяса отказался совсем, и когда ему однажды приснился Христос-мученик, он догадался, что пришло прощение.
Отец Филипп был первый, кто выслушал и понял знаменитого фальшивомонетчика, а потом, с покорностью раба, Силантий стал ожидать приговора на свою исповедь.
— Получится из тебя чернец, — отвечал тогда игумен Соловецкого монастыря заблудшему человече, — приходилось мне знавать таких, которые всю жизнь на дорогах кошели отбирали, а потом во главе праведной братии игуменствовали. Есть в тебе нечто такое, что заставляет уверовать. А если бы не было, разве поверили бы тебе разбойнички? Говоришь, монахом с детства мечтал стать?
— Да, святой отец.
— Вот и исполняй свое призвание… Отпущу я тебе грехи, и считай, что заново родился. И только не помышляй о старом ремесле, иначе покарает тебя господь. А с братией я поговорю, примут тебя в Симонов монастырь чернецом, а там кто знает… может, и мне твоя подмога когда-нибудь понадобится.
Кто мог тогда догадываться, что слова владыки окажутся пророческими: он словно предвидел игуменство Силантия, свое возвышение до митрополичьего стола и государеву опалу.
Отец Филипп почти совсем отстранил Самона от игуменства. Однако в таком поведении бывшего Соловецкого владыки не было ничего дурного, он всегда жил так, как будто окрестные земли принадлежали только ему, и распоряжался ими так же уверенно, будто это был его собственный дом. Филипп привык жить величаво, и даже заточение в Симоновом монастыре он воспринимал как испытание, посланное ему свыше.
Симонов монастырь и раньше в бедных не числился, а с появлением опального Филиппа он мог тягаться даже с теми обителями, которые были обласканы царским вниманием. С этого времени в монастырь бояре стали делать огромные пожертвования, сюда шли, чтобы найти уединение и покой, услышать доброе слово.
Тишина монастырской жизни была нарушена неожиданно: в обители в сопровождении отряда опришников появился Малюта Скуратов.
Самон повинным пришел к келье великого старца и сказал, скорбя:
— Ничего не могу поделать, владыка Филипп. Сам Иван Васильевич опришников прислал.
— Чего же они хотят? — Федор Колычев мысленно приготовился к самому худшему.
— Благословения твоего хотят получить. Кто знает, может быть, все и обойдется?
И, оставив келью Филиппа, игумен каялся, очищая от греха сердце:
— Прости меня, господи, за недобрые мысли… если таковы возникали. Не желал я отцу Филиппу зла… Тесно мне было в таком соседстве… Убереги, господи, Филиппа от беды.
Малюта уверенно переступил стылую келью Филиппа, где все убранство составляли табурет да лавка — так и жил он всю жизнь.
Глянул Федор Колычев на Скуратова-Бельского и увидел, что тот постарел.
Видно, не по ровному месту протекала жизнь Малюты, а брела по косогорам; спотыкалась его судьба о коренья, останавливалась у буераков. Ведомы царскому любимцу оплеухи судьбы, потому голова его раньше положенного срока поседела наполовину. Григорий Лукьянович стал приземист и смотрел на окружающих так, как будто ожидал пинка.
Григорий Бельский и Федор Колычев смотрели друг на друга с яростью, на какую способны затравленные и зажатые в угол звери.
Им было достаточно увидеть глаза друг друга, чтобы понять: одному из них более не жить. Малюта прекрасно знал, что Колычев — не беспомощный отрок, который позволит себя придушить двумя пальцами, словно слепого котенка, Филипп будет драться с отчаянностью ратоборца, от которого зависит судьба всего воинства. Усмирить гнев не способны ни толстые стены, ни схимная ряса, ни тем более присутствие остальных чернецов. Исход поединка будет зависеть и от того, кто набросится первым. Может, настал момент, чтобы обхватить толстую шею Малюты да придавить его к холодным камням!..
Государев любимец заговорил первым:
— Я пришел по воле батюшки нашего государя Ивана Васильевича. Идет он в Господин Великий Новгород наказывать изменников и просит твоего благословения на благое дело.
— Благословения от меня царь-кровопийца захотел получить?! Не будет ему прощения! Так и передай царю. Татем и душегубцем жил, таковым и помирать будет.
— Дерзок ты, отец Филипп, на язык, даже заточение тебе на пользу не пошло. Впрочем, не ожидал я другого ответа. На этот счет у меня от государя тоже строгий наказ имеется. Эй, молодцы! — крикнул Григорий, и тотчас на его оклик в келью протиснулись четыре опришника.
Черными кафтанами опришники напоминали монахов, вот только метлы у пояса указывали на то, что у них другой чин, да еще, может быть, взгляд не так смирен, как у чернецов. Божьи избранники смотрят покорно, а если склоняют голову, то до самой земли, а эти загромыхали сапожищами о каменные плиты, как будто не порог кельи переступили, а в корчму забрели.
— Чего изволишь, Григорий Лукьянович?
— Придушите отца Филиппа, — коротко распорядился Григорий Лукьянович, — да чтоб не пикнул!
Опришники дружно навалились на старика. Зашелся сдавленным хрипом святейший и затих, распластавшись.
Малюта вышел во двор, а следом за ним неслышно ступали опришники.
— Почил старец Филипп, — вымолвил Григорий Лукьянович в толпу монахов, поджидавших опришников. — Мы в келью вошли, а он и не дышит. Жаль… Праведный был старик. — И, отвечая на немой вопрос монахов, продолжил: — Государь у Филиппа хотел благословение просить. К Великому Новгороду мы идем, смуту наказывать. Новгородцы ливонцам служить пожелали. Ну, чего застыли? — сурово прикрикнул Малюта на обомлевших чернецов. — К отцу Филиппу идите, обмойте.
— Матушка! Государыня Мария! — вбежала в покои царицы взволнованная Марфа Никитишна. — Царь Челяднина-Федорова порешил!
После смерти Анастасии Романовны боярыня Марфа не отдалилась от дворца. Совсем неожиданно для многих она получила расположение Марии Темрюковны, которая частенько спрашивала у ближней боярыни совета и не без помощи старухи постигала хитрость московского двора.
Дружба государыни и боярыни началась с того, что Марфа Никитишна учила черкешенку русскому языку, а затем стала приоткрывать дворцовые тайны, которые всегда были надежно спрятаны от постороннего взгляда.
Скоро черкешенка убедилась в том, что выбор сделан был удачно. Проведя десятилетия во дворе московских царей, боярыня была посвящена едва ли не во все дворцовые тайны. Она знала слабости царя Ивана, как свои собственные, и спешила делиться ценными наблюдениями с черкешенкой. Мария всегда щедро расплачивалась за преданность и одаривала ближнюю боярыню не только перстнями, но и посудой с царского стола.
Мария Темрюковна обладала пылким умом и научилась блестяще использовать слабости своего венценосного мужа. Царица сумела усилить свое влияние не только на Ивана, но и на весь московский дворец. Незаметно для государя Мария стала одной из первых фигур в Москве и подкладывала под бок сластолюбивого царя сенных девок, которые следили за ним куда пристальнее, чем горделивые Шуйские.
Мария Темрюковна знала о государе почти все, порой ей казалось, что она могла угадать, о чем думает Иван. Царица умело просчитывала каждый его проступок и всякое неосторожное решение мужа использовала себе на благо, увеличивая пропасть между ним и боярами.
Известие потрясло царицу. Некоторое время она не могла вымолвить и слова, а потом произнесла сдавленным голосом:
— Как убил?!
— Повелел Ивану Петровичу облачиться в царский наряд, потом усадил его на свое место и спрашивает: «Ты этого хотел? Вместо меня царем желал быть?!» А потом сразил бедного кинжалом.
Никого государыня не любила так страстно, как боярина Челяднина. Даже красавец Афанасий Вяземский не вызывал у нее того волнения, какое она испытывала, когда конюший касался ее руки.
— Нет! Это неправда, он не посмел бы! — не желала царица верить свершившемуся.
— Посмел, государыня, — отвечала Марфа Никитишна, — ему, супостату, все нипочем! Чего желает, то и воротит. Говорит, дескать, над ним только бог судья. Это еще не все, государыня…
— Рассказывай дальше.
— Надругался царь над телом. Велел отрубить сердешному голову, а потом отослал ее опальному митрополиту в монастырь. Видать, напугать старца Филиппа хотел.
Одна царица Мария знала правду: не митрополита он хотел запутать, а женушке своей непокорной пожелал дать урок.
— Я убью Ивана! — кричала Мария. — Едем в слободу! Немедленно!
— Неужто сейчас, государыня? — опешила Марфа Никитишна.
— Немедленно!
— Как же это мы так, государыня? Вестовых послать требуется, не примет нас царь. Назад воротит.
— Не примет?! — ярилась царица. — Я разнесу весь его монастырь! Я выволоку его оттуда за волосья! Я отомщу! — задыхалась от ярости царица.
— Государыня, не гневилась бы ты шибко. Крут царь, не посмотрит, что ты княжеских кровей, наказать может.
— Вели запрячь коней. Я еду!
— Ох, что ты с ней поделаешь, господи, — кручинилась ближняя боярыня, — не угомонится ведь, пока своего не добьется.
В дверях боярыня столкнулась с Басмановым.
— А ты откуда здесь взялся, лиходей?! — вскричала Марфа Никитишна. — Или забыл, что это покои царицы?!
— Отчего мне забывать такое? Не забыл, Марфа Никитишна, — Федор Басманов втиснул боярыню в комнату. Детина даже не взглянул на множество девок, которые, оставив свое рукоделие, со страхом наблюдали за молодцем. — К царице я и пришел, и не просто так, старуха, а по указу самого Ивана Васильевича. Велит он не выпускать Марию из дворца до особого распоряжения. Наказал он еще о том, что ежели царица противиться станет… вязать ее по рукам и ногам и держать при строгом карауле. А чтобы измены никакой великому государю не случилось, неотлучно находиться при царице. Вот так, Мария Темрюковна!
— Дорогу! — завопила царица. — Дорогу, холоп, к государю я еду!
— Не велено.
— Дорогу дай, если жить хочешь.
— Руки слабы для такого дела, государыня. И не велено мне с тобой долго разговоры вести. Эй, холопы, — обернулся Федор назад. — Вяжите царицу-строптивицу. Да не жалейте ремней, круче, еще круче ремни затягивайте, — поучал он отроков, которые уверенно накинули ремни на руки государыни и стягивали так, как будто вязали обезумевшего детину.
Царица кричала, бранилась гадко и напоминала рысь, угодившую в сети.
— Отомщу, холоп! Всех со света сживу! Подите от меня прочь!
— Не сживешь… обломаем мы тебе коготки. А теперь бросьте бабу на сундук, и пускай она в углу пыль глотает, пока государь не смилостивится. Ишь ты чего удумала, за Челяднина-злодея мстить!
— Увижу я вас всех еще на плахе, плюну в опозоренные головы! — плакала от бессилия царица.
— Ишь ты, она еще и дерзит! — подивился Федор Басманов, приятно ему было осознавать власть над поверженной царицей. Было у него, что следовало бы припомнить Марии Темрюковне: явился он к ней однажды через потайную дверь, а она, вместо того чтобы приветить ласково, огрела его плетью, как похотливого бычка. С другими мужами государыня полюбезнее была, а покойный Челяднин дневал и ночевал в покоях царицы. — Вот что, стрельцы, если царица несносной станет, так проучите ее розгами, а коли поправится… так берите ее всяко. Государь возражать не станет. Скоро он на польской королеве женится, — хмыкнул на прощание Басманов и оставил царицу наедине с неприветливыми стрельцами.
Федор Сукин явился в опришный дворец.
Окольничий не удивился, что к нему отнеслись как к изменнику (чудит государь!). Долго держали во дворе, а потом повелели разнагишаться. А когда он сбросил с себя исподнее, долго глядели на него, давясь от смеха.
— Ну, чего вы пялитесь? — обижался Сукин. — Что я, между ног булаву прячу?
Надсмеявшись вдоволь, опришники разрешили Сукину одеть порты.
Окольничий Федор Сукин поведал Ивану посольские дела без прикрас: Ганзейский союз косо посматривал на православного властелина, который стал не без успеха тягаться со своим южным соседом Сулейманом, а сам турок только и дожидался случая, чтобы опрокинуть русскую державу. В полный рост поднялась Дания, которая стала воспринимать Балтийское море как собственность короля.
Однако более всего тревожили царя шведские дела.
В углу, на резном табурете, были расставлены шахматные фигуры. Час назад царь играл партию с Афанасием Вяземским. Князь был очень силен в шахматах и едва не поставил государю мат.
Иван Васильевич подошел к доске и увидел, что проглядел ход, который позволил бы ему пошатнуть авторитет Афанасия Вяземского как искусного шахматиста. Жаль, что он не сумел разглядеть его раньше. Так и в политике: не разглядел иной раз чего, а недруги уже ногу подставили и хотят на спину опрокинуть.
— Так, значит, супруг Екатерины ступил на королевский трон? — спросил Иван Васильевич и поставил ладью на белую клетку. С этой позиции она уверенно грозила матом черному королю.
— Точно так, государь, а бывший король заточен в крепость.
— Поменялись, стало быть, братья местами?
— Поменялись… Теперь уже Екатерина не герцогиня, а королева!
— Что же это они меня об этом не известили? — хмурился Иван Васильевич и мизинцем опрокинул черного короля на доску.
Мат. Проиграл князь Вяземский.
— Не известят, государь, в обиде на тебя нынешний король.
— За что же? — лукаво недоумевал царь.
— За то, что ты к Екатерине сватался.
— Если не захотели меня известить, признать Иоанна королем не желаю! И пускай Сигизмунд держит свое слово и приведет к моему двору строптивую Екатерину.
— Не приведет, государь. Не по силам ему со шведским королем тягаться.
— Не приведет?.. Хм. Не умру холостым. Вот только Ливонию жаль терять как приданое. А как в монастырь отправлю Марию, так женюсь. Слава богу, на Руси красивых боярышень предостаточно. Говоришь, послов русских в Швеции бесчестили?
— Бесчестили, государь, — проснулась в Сукине обида. — Нас, слуг царских, за мужиков держали, ни почета к нашим чинам, ни уважения. Приема к королю по несколько часов ждать приходилось, а порой и вовсе отказывали.
— Ладно, эта обида латинянам еще попомнится. Эй, Федька! — позвал государь Басманова и, когда тот вошел, наказал строго: — Воротить шведских послов из Новгорода Великого, у меня к ним разговор имеется.
Неделей позже стрельцы вели связанных шведских послов по улицам Москвы и орали во все горло:
— Господа московские жители, смотрите, кто нашего государя Ивана Васильевич надумал бесчестить!
Не обращая внимание на смешки и хохот набежавшей толпы, бароны достойно прошли через весь Арбат до самого дворца.
Неурожаи последних лет казались небесной карой. И в этот год зной иссушил ранние весенние ростки, поверхность земли погрубела, обветшала и напоминала высушенный лик одряхлевшего старца. Если где и пробивался робкий побег, то он был настолько тонок и тщедушен, что, казалось, может сломаться даже от неосторожного чиха. Земля пожелтела и выглядела хворой. Она отрыгнула спрятавшуюся в недрах болезнь, которая вышла на поверхность на западных границах и опустошительным ураганом прошлась через псковские и новгородские волости.
Эпидемия распространилась по России со скоростью необъезженного аргамака, заглядывая в ближние уголки и забираясь в самые отдаленные селения. Чума была настолько безжалостной, что в некогда многолюдных селениях уже не находилось человека, чтобы отзвонить по умершему панихиду.
Чума выглядела коварным и жестоким завоевателем, захватывая в страшный полон все новые земли, прибирая в когтистые лапы не только деревни и махонькие хутора, но и целые города, которые не способны были противостоять напасти и один за другим сдавались на милость ворога.
Города вымирали в одночасье.
Как ни крепки и надежны были крепости, но болезнь проникала и в них. Северные города Кострома и Вологда почти обезлюдели, Великий Новгород был опустошен на две трети своих жителей, как если бы испытал иноземное вторжение.
Чума была везде.
От напасти нельзя было спрятаться ни в малых селениях, ни в больших городах; чума застигала на многолюдных перекрестках и безлюдных дорогах. Она походила на гончую, преследующую дикого вепря, и можно было не сомневаться в том, что она не отступит, пока не повалит зверя наземь.
Болезнь кромсала и обезображивала тела, оставляя глубокие рубцы, язвы. Чума метила своих избранников огромными вздутиями под кожей, которые напоминали вызревшие бобы, а потом человек чах так же быстро, как сорванный стебель, будто вместе со слизью из него по каплям убегала и сама жизнь.
Иван Васильевич повелел выставить вокруг столицы кордон из стрельцов, которые палили из пищалей и возвращали всякого, осмелившегося проникнуть в град. Болезнь вытравливали жестоко, как будто имели дело с душегубцами или вероотступниками. Чумных вылавливали, травили как пакостный скот, загоняли в терема и сжигали безо всякого милосердия, невзирая на возраст и пол.
Обходя выставленные заставы стороной, чума пробралась в Москву. Она просочилась в город со множеством нищих, которые, покинув обескровленные города, потянулись к столице в поисках пристанища и хлеба.
В Москве хоронили до тысячи человек в день. Немногие из оставшихся в живых волочили за крепостную стену мертвецов и сбрасывали их в глубокие рвы, а когда ямы наполнялись, их слегка присыпали землей и ставили крест — один на всех.
Иван Васильевич уехал из столицы, надеясь пережить чуму где-нибудь в лесной северной глуши. Но эпидемия забиралась и сюда. Чума напоминала безжалостного неприятеля, который надумал взять Русь измором: обложить ее со всех сторон нечестивой тьмой, да и задавить.
Царь боролся с чумой свирепо, как если бы это был ворог или неверный. Тридцать городов сразу были объявлены чумными, вокруг них были выставлены кордоны. Воинство, исполняя волю самодержца, не ведая жалости, расправлялось с бродягами, толпы чумных отроки запирали в домах и поджигали. Всюду дороги напоминали огромные кострища, где сжигалось все, что было поражено чумой, — имущество, повозки, скот. В городах караульщики мелом метили чумные дворы, заколачивали их наглухо, не жалея при этом ни мертвых, ни живых.
И то, чего не удалось осуществить в свое время Ивану Васильевичу, сумела сделать болезнь. Городская башня была почти лишена своих обитателей, а те немногие, кому посчастливилось выжить, были так напуганы напастью, что совсем не покидали города.
Гордей Циклоп в один месяц был лишен своего величия.
Чума сумела истребить едва ли не всех скороходов и вестовых, многие из которых были застрелены выставленными на дорогах караульщиками, другие, подобно еретикам, сгинули в полыме на дорогах, и только самые удачливые сумели преодолеть все заставы и добраться до благодетеля Гордея Яковлевича.
Именно они разносили заразу по московским посадам и улицам.
Битые чумой, с язвами на лицах, нищие вызывали ужас, и миряне шарахались от них так, как будто встречали саму смерть.
Истощилась разбойная казна — Гордей отсылал серебро в богадельни, передавал в церковь. Много денег расходилось на отпевание и погребение. В дни скорби тать напоминал заботливого отца, что печется о своем многочисленном семействе.
— Все отдам, — заявлял бывший тать. — А ежели суждено нам выжить, так снова добра наживем.
Более половины монахов, составлявших некогда его окружение, почили в первый же чумной месяц, остальные сумели задобрить хворь огромными подношениями к алтарю и долгими молитвами. И только Циклопа Гордея чума не брала совсем. Она словно видела в нем родственную сатанинскую душу, а потому, явно испугавшись, отступила перед его высоченной сгорбленной фигурой, запечатанной в рясу плотно, как в саван.
Гордей Яковлевич продолжал жить и удивлять всякого своим неистребимым оптимизмом.
Тать появлялся в домах с чумными и, помня свое былое монашеское воспитание, отпевал умерших и давал на свечи медяки. Он походил на доброго господина, который печется о своем огромном хозяйстве, и знал: если сейчас не проявить усердия, то оно расползется на многие кусочки, оставив после себя груду хлама.
Дома свиданий и лавки оставались пусты — не было с них дохода; никто не являлся к разбойнику с поклоном и не выкладывал обязательный «ясак» — базар тоже уже давно не собирал люда. Циклоп Гордей не требовал с купцов обидной мелочи, и они держались теперь тем, что продавали пирожки с луком да хлеб с тмином. Уже никого не манили дорогие броши и богатое сукно (выжить бы!), а не продав их, мошну не набьешь. Перевернула чума все! Обескровила не только рать Ивана Васильевича, но и воинство Гордея Циклопа. Если что и давало ему прибыль, так это питейные дома, где вино продолжало литься едва ли не пуще прежнего.
Даже поднатужившись, Гордей Яковлевич не сумел бы собрать воинство в пять тысяч отроков — кто забылся в вечном сне, а кто ушел в глухомань леса пережидать чуму. И если надумают возроптать данники, так и силы не хватит, чтобы образумить.
Пережить бы чуму, а там жизнь настроится, и по-прежнему потекут денежки к Циклопу Гордею с ближних мест и дальних волостей. А своим могуществом он еще сумеет подивить не только бояр, но и самого государя.
Даже сейчас, когда столица была перекрыта множеством кордонов, к Циклопу Гордею пробирались ходоки, которые в простых котомках приносили столько серебра, сколько хватило бы на проживание трех дюжин отроков в течение целого месяца. Даже сейчас, когда Русь была поражена чумой, сооружение Циклопа Гордея продолжало жить, правда, ныне оно не приносило огромных прибылей, как бывало раньше, и силы у него были не те, чтобы карать отступившихся, а заблудших направлять на путь исправления, но это здание не развалилось, оно всего лишь обветшало и требовало починки, чтобы потом стоять еще крепче.
Иногда караульщики перехватывали бродяг, крепко сжимающих старые котомки, в которых запросто умещалась казна небольшого города, и, переглянувшись, резали безродного богача, чтобы разделить между собой неожиданную поживу. Никто из них даже не мог предположить, что тайным убивством лишает Циклопа Гордея нажитых денег. Случись это в иные времена, Гордей Яковлевич послал бы по беспутной дороге своих молодцов, которые быстро сумели бы отыскать пропавшую котомку, а заодно наказали бы наглецов, посмевших покуситься на состояние всемогущего татя. Не укрылся бы от праведного гнева разбойника и купец, посмевший соперничать в могуществе с одноглазым детиной, и часа бы не прошло, как бродяги и нищие разорили бы не только лавку строптивца, но и рассыпали по бревнышку его хоромы; а сейчас что и осталось у Гордея Яковлевича, так это только молитвы.
Поуменьшилась свита у Гордея и стала не так пестра, как бывало раньше. В иные времена идет Гордей Яковлевич по улицам стольного града, а впереди скоморохи скачут и дорогу от встречных требуют уступить. Обступят циклопа нищие, а он направо и налево благословляет.
Сейчас Гордей Циклоп ступал почти в одиночестве: стража состояла из шести монахов, которые мрачными взглядами пугали всякого посмевшего хотя бы на пять саженей приблизиться к Гордею.
Чума!
И каждый нерадивый поспешно отскакивал в сторону, опасаясь схлопотать по плечам горячую плеть.
Бояре тоже съехали с града: кто на дачи, а кто подался в монастырь, справедливо полагая, что разговор с богом сумеет оградить от любой напасти. Второй раз Гордей Яковлевич оставался в Москве безраздельным господином, и чего ему не хватало для полного величия, так это дворца самодержавного государя.
Великий разбойник никогда не терял связи с царским двором и знал, что творится в государевых хоромах, так же хорошо, как собственные дела на Городской башне. Эта боярская любезность всегда стоила больших денег, но Гордей никогда не скупился, понимая, что она окупится, как только самодержец надумает вытеснить разбойничков из посадов. Порой Циклопу казалось, что он сам сиживает в Боярской думе, настолько красноречивы были рассказы лучших людей. А тут еще Москва полнится слухами — поговаривали, что царь Иван дюже разобиделся на своих вельмож и хотел скрыться от их измены и крамолы не где-нибудь на загородной даче, а в самой Англии! Будто бы купил царь в этих землях целый дворец и уже успел очаровать английскую королеву, которая готова была сигануть на шею русскому витязю, задрав подол, и наградить наследником.
Народ верил в эту молву охотно — и телом, и ликом государь был молодец. Каждого московита брала гордость за самодержца, что сумел он окрутить заморскую красу, и не какую-нибудь дворянку без рода и племени, а саму королеву! Одно непонятно было москвичам — почто из государства своего съезжать? Казни изменников и вези английскую королеву в Москву и делай наследничков на душистой соломе, как предками заведено было. А ежели черкешенка более не мила (на то господня воля!), вези ее со двора и определяй в монастырь.
А еще поговаривали о том, что свергнутый шведский король Эрик XIV просил спасения на московской земле. Будто бы желает жить на даче неподалеку от Кремля, где и предполагает кончить последние дни. Москвичам оставалось только чесать лбы и гадать, где здесь правда, а где народная молва не сумела удержаться от вымысла.
Циклоп Гордей тоже имел свое суждение на государевы дела.
— Испакостил Иван Васильевич всю Русь, — безрадостно высказался он однажды. — Не место ему в Москве, пускай в Англию съезжает.
— Это как? — подивился Гришка.
За последние три года Григорий сильно раздобрел и раздался вширь. Одетый в рубище, он напоминал черный валун, который неловко перекатывался и готов был снести на своем пути любую преграду.
— А так!.. Латинян привечает, а свои православные от голода дохнут. Казнит почем зря. В Новгороде Великом и в Пскове царем недовольны, бунт в городах зреет, нам бы подтолкнуть этот бунт надобно, может, тогда и государь упадет.
— Неужно царя столкнуть желаешь?
— Желаю. Пошлем в Новгород верных людей, золота и серебра жалеть не стану. Государя в Вологде запрем, а вместо него Старицкого Владимира поставим. Братец-то его послушнее будет. Такой окаянный порядок, как при царе Иване, только убыток нашему делу приносит.
— Как же через кордоны-то пройти?
— А разве караульщики иной народ? Золото не пищали, любые ворота отворят.
— А как же опришники?
— Ведомо мне, что они тоже не шибко царя любят. Казнит он их без жалости.
— Как же мы до Ивана-то доберемся?
— Повара я знаю царского… Если господь позволит, так через него Ивана и порешим.
Гордей Яковлевич обернулся на государев двор.
Вот если бы он сам имел чуток княжеской крови, разве стал бы он на Старицких озираться? Спровадил бы государя с места и, назвавшись царским племяшом, занял бы трон.
За татем народ не пойдет. Хоть и держат москвичи обиду на самодержца, но перед потомками Цезаря падают ниц.
Иван Васильевич был напуган.
Царь не желал оставаться ни в одном монастыре более двух дней. Появившись на новом месте, повелевал запирать кельи и, сопровождаемый усиленной охраной, прятался в отведенных покоях. В сопровождении караула он не только трапезничал, но даже ходил по нужде.
Малюта пугал Ивана Васильевича многими изменами: без конца говорил о том, что зреет заговор, а на северных окраинах русского отечества и вовсе беспокойно. Что будто бы новгородские и псковские вельможи желают видеть на царствии его двоюродного брата Владимира Андреевича и будто бы мать его, карга старая, великая княгиня Ефросинья, принимает в Городецком монастыре послов и наказывает всем величать себя не иначе как государыней, а Володимира — самодержцем и царем всея Руси.
Вот потому Иван не желал задерживаться, в каждом монастыре ему чудилась измена. Игумены, стараясь усмирить государев гнев, дарили самодержцу чудотворные иконы и золотые оклады. А когда наконец государь отбывал, братия в облегчении крестилась, понимая: будь у Ивана Васильевича настроение иное, пожертвовать пришлось бы большим.
Слушая Малюту, Иван Васильевич едва не терял рассудок от отчаяния, он хватал Григория Бельского за руки и приговаривал неистово, брызгая на парчовый воротник слюной:
— Гришенька, родимый мой, спаси, убереги своего государя! Только одному тебе я доверяю. Ежели не ты, так отравят меня Старицкие, как женушку мою покойную Анастасию Романовну.
— Ох непросто, государь, с супостатами и лиходеями сладить, — важно сопел Малюта Скуратов, словно по-настоящему взваливал на плечи заботу о государе. Шмыгнет воровато носом Малюта и продолжает: — Из Пытошного двора не выхожу, государь Иван Васильевич. Две сотни людишек успел повязать, а смуте конца и краю не видать. Но одно ясно: новгородские бояре хотели тебя с престола согнать, как это сделали вельможи в Швеции с законным королем Эриком XIV… Теперь там его младший брат правит.
— Все бояре меня ненавидят, Гришенька! Сговорились супротив меня. На отцовский стол зарятся, который мне по праву рождения достался. Только не бывать этому! Что тебе еще известно, Гришенька, говори, только не молчи!
— Есть еще, государь, для тебя новости… невеселые. Мы тут твоего повара в темницу заточили. На прошлой неделе он в Нижний Новгород съезжал, якобы за белорыбицей, а на самом деле для того, чтобы со Старицким Владимиром повидаться. Думается мне, братец твой и передал повару порошок, чтобы тебя со света изжить.
— Неужно порошок отыскали?
— Отыскали, государь. А еще деньги при нем были большущие. Под пыткой он признался, что князь деньжат ему дал для того, чтобы гулящих людей на бунт поднять.
Малюта отвык государю говорить правду. Точнее, она у него получалась несколько иной, подобно солнечному лучу, что преодолевает водную толщу, — обломится он где-то с поверхности и добирается до песчаного дна кривым расплывчатым пятном. Если сказать правду про Гордея Циклопа — не поверит! Да и мыслимо ли такое дело, чтобы тать боярам оклады раздавал. А Старицкому Владимиру все равно не жить. Если не сейчас, так годом позже опалится государь на братца. Так почему же Ивану Васильевичу добрую услугу не оказать и Володимира к плахе не подвести?
— Вот что, Малюта, — Иван Васильевич справился с дрожью в руках, — затянулась моя ссора с братцем. Видно, не хочет он признавать во мне старшего. Делай как знаешь.
— Сделаю как надобно, Иван Васильевич. — Скуратов-Бельский притронулся губами к сухой ладони своего господина.
Вышел Малюта, а Иван облегченно вздохнул, понимая, что более к этому разговору возвращаться не придется. Григорий Бельский научился понимать государя даже тогда, когда тот молчал.
Неделей позже скороход догнал царя на пути в Великий Устюг. Он-то и сообщил государю, что великая княгиня Ефросинья скончалась во время шествий по богомольным местам (и только Малюта Скуратов знал о том, что двое молодцов отравили старуху на постое угарным газом), а Владимир Андреевич скончался от падучей (князь Старицкий принял из рук Малюты кубок с вином и на глазах у десятков опришников свалился замертво).
Великого государя Малюта Скуратов застал в Великом Устюге.
Ивану Васильевичу было уютно за его крепкими стенами, и он всерьез стал подумывать о том, чтобы перенести столицу в таежный край. Даже чума как будто боялась чистого таежного духа и северных ветров, а потому, сделав большой крюк, прошла стороной.
Малюта Скуратов приехал с докладом. Государь не скрывал своего интереса к нижегородским князьям, спросил сразу:
— Исповедался ли Владимир перед смертью?
— Не пожелал, государь. Мы его с твоим поваром свели, так он тотчас признался, что мыслил вместо тебя царем быть, — врал, не моргая, Малюта. — Так и сказал, что лучшего государя, чем он, не будет.
— Ишь ты! Дальше что было?
— Поплакал он еще малость, а потом зелья испил, что для тебя готовил.
— Что с поваром стало?
— А чего злыдня жалеть? Порешили мы его.
— Как моя женушка во дворце, не слишком балует?
— Как ты и повелел, государь Иван Васильевич, держим мы ее взаперти, никого к ней не допускаем. Совсем иссохла баба, мужика хочет, того и гляди помрет от плотской похоти.
— Ничего, авось обойдется. А если и преставится, страшного ничего не случится. Недобрые чары своей женушки знаю, менять караул каждый день, чтобы отроки не успели привыкнуть к царице и жалостью не изошли. А если кто из молодцов не устоит перед ее похотью… живота лишить!
— Накажу стрельцам, государь, чтобы знали.
— Всех ли крамольников выявил, Гришенька?
— Всех, государь. Перед тем как повар преставился, на подьячего указал. А тот всех мятежников знает. Списывался с ними злодей, а еще грамоты отправлял и к мятежу удельных князей призывал. Если бы мы, государь, опоздали хотя бы на недельку, такая крамола по Руси пошла бы, что долго унять не сумели бы.
— Всех изменников казнить!
— Слушаюсь, государь.
— Нет. Для пущего страха пометать всех в реку!
— Сделаю, государь, все, как велишь, исполню. А еще я тут дознался, что многие опришники с земскими боярами стали дружить. А Ивашка Висковатый так и вовсе своей дружбой с земщиной похваляется. Говорит, что, дескать, через опришнину разорение одно.
— Вот оно что? Взял я к себе его во дворец из гноища, так пускай в гноище и возвращается.
— А далее, батюшка-государь, и говорить боязно, — замялся вдруг Григорий Лукьянович.
— Говори, Гришенька, все без утайки поведай. Только тебе одному и есть вера.
— Предали тебя твои любимцы.
— Кто предал?
— Федька Басманов и Афонька Вяземский. С новгородцами списывались, жизни тебя лишить хотели.
— С кем списывались Федька с Афонькой? Имена главных зачинщиков хочу знать.
Малюта Скуратов и на этот вопрос знал ответ, перевел он дух, а потом отвечал:
— Главными из них будут земский боярин Василий Данилов и дьяк Бессонов. А еще Плещеевы… они в кровном родстве с Басмановым, государь… если ты не запамятовал.
— Не запамятовал, Григорий. Ты про Федьку Басманова и Афоньку Вяземского с пыток у других зачинщиков дознайся. Если и вправду вороги они мне… не помилую!
— А с Висковатым что делать прикажешь, государь?
— Он и в речах ко мне стал непочтителен, Гришенька. Не трожь его пока, сам в грязь хочу втоптать.
— Разве можно такое рассказать, Гордей Яковлевич, — говорил страстно Григорий, хмуря круглое лико. — Как государь к Новгороду подошел, так его с крестом встречать стали, а он благословение принять отказался, архиерея изменником обозвал. А что далее началось, и пересказывать страшно.
— Ты рассказывай.
— Отобедал государь у архиерея, — Григорий старался не смотреть на развороченное лицо разбойника, — а потом опришникам повелел изменников наказать. Хватать они стали всех без разбора, что мужиков, что баб. По ногам повязали и в Волхов стали метать. А кто всплывал, подбирались к ним на стругах и топорами, и рогатинами топили без жалости. На меня тоже кто-то донес, что я пришлых людей деньгами к бунту подбивал. Пытали меня поначалу, пятки огнем жгли.
— А ты что?
— Я и словом не обмолвился. А когда поняли, что не выведают у меня ничего, вместе с другими несчастными в Волхов столкнули связанным.
— Как же ты спасся? — подивился Гордей.
— Сам не знаю, — пошевелил огромными плечами босяк. — Видно, матушка моя на том свете за меня крепко молилась, вот и оградила от беды. Очнулся я от моста саженей за сто. Пошел к купцу, у которого остановился, а как явился на двор, то увидел, что дом его разорен.
— Беда, что и говорить.
— Уже потом дознался, что его вместе с женой и чадами смерти предали. Затаился я на пустыре, а потом прямехонько сюда.
— А что с Пименом стало, архиереем новгородским?
— Его тоже беда стороной не обошла. Обвинил царь владыку в том, что якобы знался он с мятежным конюшим Челядниным. Велел государь посадить его в темницу, а там тюремные сидельцы придушили старца за горсть монет, — вздохнул отрок.
Нахмурился Гордей Яковлевич, было видно, что опечалила его смерть владыки. Совсем недавно архиерей председательствовал на соборе, который осудил митрополита Филиппа, и вот теперь разделил его участь.
Видно, поперек горла встали архиерею тридцать сребреников.
— К Семену Блину не наведывался? Жив ли? — спросил Циклоп.
— Как все, — отвечал Григорий. — Вместе со всеми в Волхов прыгнул. Жаль мужика, без него нам туго придется. Великий Новгород — город купеческий. Он всегда богатым был, такой доход приносил, что всей нашей братии надолго хватало. А теперь даже представить трудно, когда Господин Великий Новгород от разорения оправится.
Семен Блин был один из тех десяти монахов, с которыми Циклоп Гордей подчинил себе московских татей. В далеком юношестве они приняли постриг в одном монастыре и также заедино вышли на дорогу с кистенями, тем самым доказав еще раз, что от святости до греха единственный шаг. Вместе они крепили свое могущество и без конца расширяли границы воровского ордена. Семен Блин был при Гордее Циклопе чем-то вроде «воеводы» Новгорода: именно он собирал монеты с «кружечных мест» и харчевен, помогал купцам избавиться от тяжелой мошны. Семен был судьей на правеже, если «лихие люди» не ладили между собой.
Вместе с разоренным Новгородом пал и его воевода.
— Нелегко нам придется без Семена.
— Что правда, то правда. Задавил нас государь. Всюду свою опришнину насадил, травят нас как могут. Раньше пришлые люди хоть к церквям жались, а теперь государь монастыри земские порушил и казну их пограбил.
— Отчего они Семена-то сгубили? Неужно про воровской промысел его догадались?
— Не догадались. А сгубили потому, что он дюже богат был. Сам тысяцкий и бояре новгородские денег у него одалживали. Шепнул кто-то из недругов государю о том, что Семен Блин золотишко при себе держит, вот оттого и пограбили его опришники. А состояние его царь к себе в казну забрал. Что делать-то будем, Гордей Яковлевич?
Циклоп Гордей кашлянул сухо в ладонь, долго изучал шершавую поверхность тыльной стороны, а потом спросил:
— Сколько же всего людей погублено?
— Всех и не сосчитать. Губил государь новгородцев целыми улицами, — вздохнул Гришка.
— Вот что мы сделаем, Григорий. Пустим слух о том, что будто бы государь в Москву возвращается затем, чтобы горожан живота лишить за неповиновение… А теперь позови мне Калису, спину медом пусть натрет, а то я с поясницей совсем намаялся, — пожаловался Циклоп, — руки у нее больно ладные, боль в один раз снимает.
Григорий догадывался, что Гордей Яковлевич назвал не все достоинства Калисы. Своими умелыми руками она лечила не только поясницу разбойника, но и его угасающую мужскую силу. Порой баба бывала так откровенна в своих ласках, что даже стареющее тело Гордея Циклопа не оставалось к ним равнодушным. После каждой такой встречи с кудесницей тать чувствовал себя почти юношей. Жар, исходивший от поясницы, накалял все его тело и разжигал мужеское начало. Баба умела доводить Гордея до исступления.
Как появилась на Городской башне Калиса, никто не знал, и как-то однажды, будучи сильно во хмелю, Гордей Яковлевич признался, что купил бабу за десять золотых монет у одного важного крымского эмира, который содержал юную полонянку в своем гареме.
Вот там-то Калиса и познала все премудрости любви.
Государь долго хохотал, когда, выехав вперед на жеребце, испугал множество девок на самой окраине леса, которые, взявшись за руки, водили хоровод. Красавицы пустились от самодержца наутек, совсем позабыв про приличия, позадирали до колен сарафаны и скрылись в густой ржи.
Видать, не признали государя, за татя приняли.
Куда больше самодержец удивился позже, когда, проезжая многие села, он не встретил ни одного челобитчика. Вестовые уверяли государя, что наказывали старосте ударить в колокола; уверяли, что деревни еще час назад были полны народа: будто бы бабы с коромыслами ходили по воду, а ребятишки помладше забавлялись в салочки, разве что мужиков, как всегда, было поменьше — кто в поле был, а кто на покос отправился.
А вот теперь тишь!
Иван Васильевич полыхал злобой и срывал ярость на жеребце, без конца обижая его горячими ударами, и тот, досадуя на хозяина, пробегал мимо опустевших селений.
Так государь добрался до московских посадов.
Соборные колокола молчали и здесь, и только бабы, встречающиеся иной раз, убегали с такой прытью, как будто вместо государевой рати видели уланов крымского хана.
Перед въездом в Москву отряд государя увидел мужика, сидящего на поленьях. Детина, заприметив царя, сиганул через плетень, не отдав обязательного поклона царю.
— А ну, постой! — сумел ухватить Малюта мужика за отворот рубахи. — Или розог захотел отведать?! Почему государю не кланяешься?!
Григорий так яростно тряхнул мужика за шиворот, будто хотел освободить его не только от тесной сорочки, но и выбить из щуплого тела остаток жизни.
— Здесь у нас слух прошел, будто бы государь в Москву едет изменников карать, а заодно и тех, кто ему на дорогах да в посадах повстречается.
— Вот оно что! — подивился Малюта. — Кто же такой слух распустил?
— А разве поймешь? Все говорят, — оправдывался мужик. — Тут как-то бродяги из Великого Новгорода проходили, так они порассказали, что будто бы государь всех новгородцев побил и в Волхов пометал.
Поднял руку Малюта, чтобы угостить мужика горячей плетью, но раздумал.
— Ладно… Ступай себе. Разберемся мы еще, кто такие небыли против государя распространяет.
Работа началась с самого рассвета. Истопники свезли спозаранку на площадь смоляной ельник, а плотники, засучив рукава, взялись за топоры и принялись яростно обтачивать бревна. И совсем скоро возник высокий помост, на котором журавлями возвышались виселицы.
В этот день торг был почти пустынен — мешало близкое соседство с виселицами. Хозяюшки, прикупив зелень, расходились по домам, и только купцы стояли на страже у своих рядов и не смели покидать свезенный товар.
Казнь в Москве была делом привычным, и на нее являлись, как на развлечение. Мужики шли на площадь в новых портах и рубахах. Разговоры велись степенные и неторопливые, и, поглядывая на свежеструганый помост, каждый невзначай задумывался о незавидной судьбе приговоренных.
Казнь собирала народу никак не меньше, чем праздный выезд государева поезда, когда в толпу ротозеев выбрасывалось несколько мешков мелких монет.
Сейчас, не считая дюжины зевак и троих юродивых, площадь оставалась пустынной. Не прибавилось народу и после того, когда глашатай зачитал указ о государевой измене и о скором суде над виновными.
Самодержец выехал через Спасские ворота ровно в полдень. Иван Васильевич был торжественен, а малый наряд, состоящий из парчового кафтана и золотого шлема с полумаской, только оттенял белизну его кожи, выглядевшей в этот солнечный день почти нежной.
Государя сопровождало две сотни молодых рынд, сжимавших в руках позолоченные парадные топорики, которые из красивого украшения могли превратиться в грозное оружие и опуститься на голову дерзкого. А за стрельцами, связанные между собой чугунной цепью, топали колодники. Первым из них был печатник Висковатый. Еще недавно он был думный дьяк и глава Посольского приказа, теперь же обычный узник, каких томилось в государевых темницах многие сотни.
Иван Васильевич поначалу хотел простить бывшего слугу, повелел привести его во дворец и сказал, что, ежели тот покается принародно, может идти куда пожелает. «Не в чем мне каяться, государь, — отвечал непокорный дьяк, — верой я служил, видать, с правдой помру».
Вот и сейчас Висковатый был прямее других.
Не согнулся Иван Михайлович даже под тяжестью цепей, и уж тем более не могли сломать его настороженные взгляды московитов, которые со страхом смотрели на бывшего царского любимца.
Лица узников выглядели спокойными. Ни страдания, ни злобы невозможно было разглядеть в их глазах — все осталось на Пытошном дворе. Тюремные сидельцы шли гуськом, шаг в шаг, напоминая несмышленый выводок, следовавший за мудрой родительницей. Вот только вожаком была не гусыня, а Никитка-палач, и вел он не к чистому пруду, заросшему сочной и сладкой травой, а к свежевыструганному эшафоту, пропахшему смолой.
Пуста была площадь.
Словно недавняя чума сумела выкосить народ подчистую, оставив памятником общей беды длинные торговые ряды. Не было московитов и у Лобного места, где обычно толпились мастеровые и ремесленники, где заключались сделки да ждали со двора последних новостей.
— Почему народ не собрали? — хмуро посмотрел Иван Васильевич на Федьку Басманова, который сжался под строгим господским взглядом.
С недавнего времени царь стал холоден со своим любимцем, и Федька терзался в догадках, какова была причина перемены в настроении государя. Может, оговорил его кто из недоброжелателей, а то и вовсе посмели околдовать Ивана Васильевича завистники, напоили его приворотным зельем и сумели внушить дурное о верном боярине.
— Это мы мигом, государь! А ну созывай народ, пускай все посмотрят, как Иван Васильевич крамольников наказывает! — прикрикнул Федька Басманов на опришную дружину.
— Гойда!.. Поспешай! Окликай народ! — яростно орал молоденький сотник, впервые в этот день увидавший государя вблизи. Детина совсем ошалел от счастья и, увлекая за собой опришников, повернул коня в ближайший переулок. — На площадь, московиты! Государь зовет!
Не минуло и получаса, как площадь была полна народу. Озираясь на черные кафтаны и собачьи головы, болтающиеся у седел опришников, московиты послушно плелись к месту казни. Иных государевы слуги подгоняли нагайками.
Царь сидел на высоком, серой масти жеребце, который никак не мог устоять на месте и без конца перебирал тонкими ногами, как будто исполнял замысловатую пляску. Государь тронул вожжи, и конь отделился от толпы опришников. С минуту жеребец гарцевал в одиночестве, а потом, повинуясь воле хозяина, шагнул навстречу примолкшему народу.
Конь был зело красив. Седло позолочено и украшено сафьяном; серебряные бляхи скрывали бока и грудь лошади.
— Господа московские жители, верите ли вы своему государю-батюшке? Верите ли вы в то, что царь не наказывает безвинных?
Иван был красив, даже гнев не сумел испортить его лика. Почти болезненная белизна сумела сделать его облик особенно торжественным. Москвичи научились прощать государю все, и Иван Васильевич мог надеяться, что искупление он получит уже сегодняшним вечером.
— Верим, государь!
— Кому же верить, как не тебе, Иван Васильевич!
— Ты наш отец, тебе одному и решать, кого миловать, а кого смерти предавать!
— Так вот что я вам хочу сказать, — произнес государь. — Все эти люди изменники. Аспидами грелись они на моей груди, льстивые слова нашептывали в уши, а сами всегда думали о том, как извести своего государя. А разве не был я им добрым батюшкой? Разве я их не любил? Забыли холопы про то, что я возвысил их над всеми, отстранил своих прежних верных слуг в угоду крамольникам! Усыпили они меня сладкими речами, а сами от моего имени вершили худые дела и наказывали безвинных. Так неужно простить крамольникам зло, которое они содеяли?!
— Не прощай, государь! Казни изменников! — завопил один из мастеровых, стоящий у торговых рядов.
— Здравым будь, государь! Многие лета живи, Иван Васильевич.
— Надобно изменников наказывать. Пусть же они сгинут в геенне огненной! — ликовали собравшиеся, понимая, что государев гнев прошел стороной. — Накажи их, государь!
— Казни!
Задумался Иван Васильевич, глядя на осмелевшую челядь. Точно так же в римских амфитеатрах разбуженная кровью толпа требовала от гладиатора продолжения жестокого представления. А сам государь был в роли императора, и достаточно было только движения мизинца, чтобы даровать или отобрать жизнь.
Царь и государь всея Руси был римских кровей.
— Начинай, — обронил Иван Васильевич.
— Кого первым, государь? — спросил Григорий Скуратов-Бельский, хотя уже предугадывал ответ.
— Висковатого Ивашку.
— Слушаюсь, государь.
Кроме раздражения, которое Иван Васильевич питал к дьяку, была еще одна причина не любить Висковатого, а именно его шестнадцатилетняя дочь Наталья.
Год назад государь посетил своего печатника — суетливо сновали по дому слуги, хлопотлив был хозяин, и только пятнадцатилетняя красавица оставалась равнодушной к нежданному приходу самодержца.
— Кто такая? — ткнул Иван Васильевич перстом в ненаглядную красу.
Зарделась девка в смущении, а печатник Висковатый отвечал:
— Дочь это моя… Натальей нарекли.
Славно погостил тогда государь. Вино у печатника оказалось сладким, закуска добрая, но особенно памятны Ивану Васильевичу были засахаренное орешки.
Когда самодержец двор покидать стал, склонился к уху думного дьяка и произнес:
— При дворе хочу твою дочь видеть. Пускай для начала в сенных девках послужит.
Ощетинился Иван Михайлович ежом, но сумел найти в себе силы, чтобы ответить самодержцу достойно:
— Мала она, государь, для такой чести. Пусть дома пока посидит, а как постарше станет, тогда ко двору и представлю.
— Государю прислуживают сенные девки и помоложе, нежели твоя дщерь, — неожиданно весело произнес Иван Васильевич, и его смех задорно подхватили стоящие рядом опришники.
Настало самое время, чтобы припомнить печатнику и этот отказ. Царь сладко поежился, подумав о шестнадцатилетней непорочной красе.
Заплечных дел мастера подвесили Висковатого за ноги, он изогнулся, словно огромная рыба, попавшаяся на крючок, а потом смирился, затихнув, и только перекладина натужно скрипела в такт раскачивающемуся телу.
Никитка-палач черпнул из кипящего котла ковш воды и плеснул на голову дьяка.
— Аааа! — заорал Висковатый. — Будь же ты проклят, государь-мучитель!
Никитка-палач вытащил из-за пояса нож и подошел к Висковатому. Толпа в ожидании замерла. Детина напоминал мясника со скотного двора, который намеревался освежить тушу. Вот сейчас подставит под свесившуюся голову огромный жбан, и кровь, хлынув, наполнит его до краев. Заплечных дел мастер ухватил Ивана Михайловича за нос и в следующее мгновение отрубил его ударом ножа. После чего на все четыре стороны показал кровавый обрубок, а затем швырнул его в кипящий котел. Затем отрубил оба уха. Залитое кровью лицо Висковатого было страшным. Он кричал, проклиная мучителей.
Если кто и оставался на этом суде плоти беспристрастным, так это палач. Никитка знал свое дело отменно. Он не допускал ни одного суетливого движения. Палач напоминал великого лицедея перед искушенной и требовательной публикой. Каждый жест у детины был выверен, рассчитан каждый шаг на узенькой сцене. И если бы кто-то в толпе захлопал в ладони, он наверняка поблагодарил бы знатока кивком головы.
Потом Никитка-палач разорвал огромными ручищами рубаху осужденного, выставляя на позор его сухое тело, и сильным ударом топора перерубил его пополам.
— Ха-ха-ха! — раздался веселый смех.
Многим показалось, что сам дьявол захохотал из преисподней, а небеса отозвались ему в ответ скорбным эхом.
Взгляды собравшихся были обращены на небо, но с Кремлевской стены на плаху взирали четыре женщины.
Одна из них была в ярком приталенном наряде черкешенки.
— Государыня! — выдохнула толпа.
Мария Темрюковна стояла между бойницами и потешалась так, как случалось во время выступления заезжих скоморохов.
Помрачнел Иван Васильевич, узнавая в дьяволе непокорную жену.
— Едва бабе послабление дал, а она уже на стену залезла. Сгони эту чертовку во двор. Совсем рассудка баба лишилась, перед всем честным народом меня опозорить надумала! — наказал Малюте царь.
— Будет сделано, государь.
А смех все более усиливался, будоража своим откровенным весельем и бояр, и челядь.
Григорий Лукьянович направился к Спасской башне. Распахнулись перед думным чином тяжелые врата. Башня служила и государевой темницей, здесь свои последние дни проводил дьяк Висковатый. Малюта Скуратов по узенькой лестнице поднялся на Кремлевскую стену.
Царица находилась в окружении девиц, она ликовала так громко, как будто участвовала в каком-то празднестве. Глянул вниз Скуратов и увидел, что площадь замерла, наблюдая за тем, как Никитка клещами рвет плоть следующей жертвы. Весело было и остальным девицам, и они, стараясь не отстать от госпожи, хохотали вместе с ней.
Григорий некоторое время наблюдал за царицей. Похорошела чертовка, так бы и взял ее в каменном коридоре, приставив головой к стене. Раньше, бывало, сама в светлицу зазывала, а как с Челядниным сошлась, так нос стала воротить.
— Ишь ты, как на казнь глазеет, прямо даже отрывать жаль.
— Вот я и увидела твою кончину, — кривила от злобы государыня губы.
— Государыня, — буркнул Малюта в спину Марии. — Иван Васильевич сердит на тебя.
— Что ему надо? — внезапно прервала смех Мария Темрюковна.
— Не положено бабам казнь зреть. А ты ведь не только смотришь, но еще и народ громким смехом смущаешь. Государя на позор перед всем честным миром выставляешь.
— Передай Ивану, что он мне не указ. Не ему одному тешиться. А теперь пойди прочь, холоп, и не мешай нашему веселью.
Царица вновь зашлась смехом, от которого даже у Малюты Скуратова по спине пробежал холод.
— Государь еще велел передать, — спокойно продолжал Малюта, — что ежели надумаешь его воле прекословить, то он, как в прошлый раз, велит стянуть тебя ремнями по рукам и ногам… и караул к тебе поставит.
Губы царицы гневно дернулись — вспомнила чертовка свое недавнее бесчестие. Метнула злобный взгляд на Малюту и пошла в противоположную сторону, увлекая за собой послушных боярышень.
Еще до казни прошел слух, что большая часть осужденных будет помилована, что будто бы приведут горемышных на площадь только затем, чтобы отпустить с миром. Однако казни продолжались. Никитка-палач успел изрядно взмокнуть, и под лопатками у него неровными пятнами проступал пот. Уже унесли вторую корзину с обрубками человеческих тел, а у помоста, выстроившись по двое, дожидались своей очереди остальные осужденные.
Иван был рассержен и не скрывал этого. Он сошел с коня и пошел вдоль строя колодников. Иван Васильевич возвышался над всеми остальными на целую голову и казался Ильей Муромцем среди повинных ворогов. Вот государь остановился напротив стольника Михаила Гуся. Малюта Скуратов дознался, что этот отрок подкладывал в государевы блюда снадобья, от которых царь должен был неминуемо сгинуть.
Михаил взгляда не прятал и смотрел эдаким гусаком, готовым ущипнуть Ивана Васильевича за нос.
— Смерти моей желал, пес смердящий? — спросил государь.
— Желал, — достойно отвечал отрок.
— Сделай милость, ответь мне перед отходной молитвой, чем же тебе царь не угодил?
— Бесстыжий ты, Иван Васильевич, девок тьму попортил. Не по христианским это обычаям. А еще сестру мою, Оксану, ссильничал и наложницей своей сделал. Потому и хотел с тобой посчитаться.
— Разговорился ты перед смертью, — Федор Басманов что есть силы ткнул отрока копьем в грудь.
— Спасибо, государь, что честь мне такую устроил… подле тебя помираю, — шептал Михаил Гусь, — жаль только, что без отходной молитвы…
Не договорил отрок и бездыханным упал у ног самодержца.
Переступил Иван Васильевич через разбросанные руки и пошел дальше выбирать себе собеседника.
Этот июльский день был особенно долог. Казни протянулись до глубокого вечера. Спектакль, где главным действующим лицом был Никитка-палач, продолжался. Заплечных дел мастер только иногда посматривал на распорядителя — угрюмого Малюту Скуратова, — и вновь вдохновенно начинал исполнять свое дело: рубил отступникам конечности, подкидывал обрубки вверх.
Никитка-палач был на своем месте, и трудно было представить человека, который справлялся бы с этим ремеслом лучше, чем он. Никитка словно забирал силу от убиенных и совсем не ведал усталости. Он будто бы бросил вызов самому июльскому солнцу, которое успело истомить собравшихся, разморило самого государя. Светило само успело устать и с отвращением спряталось за купола церквей. Замаялись даже извозчики, которые, не ведая конца, отвозили изуродованные трупы за Кремлевскую стену к Убогой яме.
Солнце медленно склонялось на закат и теперь выглядело красным, словно и оно успело запачкаться в крови.
Махнул последний раз топором двужильный Никита и справился с работой.
А потом поклонился на три стороны, задержав склоненную голову перед троном государя.
Площадь выглядела унылой. Неохотно расходились мужики, и только громкий голос опришников сумел растормошить зрителей, которые шарахались в стороны, опасаясь попасть под копыта государева жеребца.
— Гойда! Гойда!
— Гойда! — поспешали следом стрельцы, весело понукая лошадок, и скоро скрылись в узеньких улочках.
— Государь, куда мы? — посмел поинтересоваться Григорий Лукьянович у самодержца, чутьем сатаны чуя новую забаву.
— Зазноба у меня имеется. Натальей зовут. Непорочная деваха. Уж очень хочется сладость ей доставить. — Иван Васильевич вогнал шпоры в бока коню.
Малюта Скуратов не сомневался в выборе государя, когда тот повернул жеребца к дому дьяка Висковатого.
Иван Михайлович поживал богато, и его хоромы отличались той обстоятельностью, какая чувствовалась во всей фигуре покойного. Если думный дьяк делал чего, то это было всегда основательно — будь то Посольский приказ или печатное дело. Вот потому хоромы его высились надо всеми домами, а красное крыльцо было так велико, что по ширине не уступало иной московской улице.
Окна в хоромах были черны, только в тереме через темную слюду едва пробивался желтый свет лучины. Брехнула собака и умолкла, будто и она горевала по скорой кончине доброго хозяина. Царь спешился и, поддерживаемый под обе руки опришниками, пошел на крыльцо.
— Богато в моем царстве дьяки поживают, нечего сказать! — восхитился Иван Васильевич. — А все жалуются на своего государя, по будто бы притесняю я их. И как же они своего государя за великие милости чтят? Даже на крыльцо никто не сподобился выйти!
— Видать, не шибко нам здесь рады, государь, — отвечал Малюта Скуратов, — только собака разок хвостом вильнула, да и та в будку спряталась.
— А может, хозяева от великой радости порастерялись? Ведь не каждый день к ним царь-государь на двор является?
— Видно, так оно и есть, Иван Васильевич.
— А меня думный дьяк Ивашка Висковатый все к себе в гости зазывал. Дочь, говорит, на твои светлые царские очи представить хочу. А как я появился, так никто и встретить не желает… Отворяйте, хозяева добрые, не ломиться же нам в закрытые двери!
Иван Васильевич увидел, как к окнам прильнули перепуганные лица девок, а потом, стакнувшись с царским взглядом, отпрянули в глубину комнат, словно обожженные.
— Будет нам потеха, Иван Васильевич, гости мы здесь желанные, — заприметил девиц и Малюта Скуратов.
Опришники веселым хохотом встречали шутки государя и готовились продолжить прерванное веселье.
— Постучитесь, господа, малость в двери, может, хозяева нас не слышат?
На крыльцо, толкая друг друга, взбежали опришники. Дубовая дверь треснула, а потом огромная щепа отделилась от косяка и, уже не способная сопротивляться натиску дюжих плеч, с грохотом опрокинулась на пол. Опришники ворвались в комнату, словно большой ураган, — снесли на своем пути тяжелый поставец, растоптали подставку для витых свеч и, распинав встречавшиеся на пути табуреты, бросились в сенную комнату.
В верхних подклетях раздался отчаянный девичий визг. Бабы в суматохе бегали по комнатам, а Иван Васильевич, наслаждаясь паникой, не спеша шел по проходу, время от времени опуская тяжелый посох на спины и плечи встречающейся челяди, и громко хохотал, если удар приходился по самому темечку.
— Наталью, господа, ищите! — кричал государь. — Красу мою ненаглядную. Дочка у дьяка Висковатого — девица красы неписаной, а остальных девок я вам оставляю.
Опришники разбежались по хоромам. Повсюду был слышен тяжелый топот.
— Государь-батюшка, везде опускались. Ни жены Висковатого, ни дочки его нет!
— Ищите, братия! Здесь она! Кто первым отыщет изменниц, тот получит ковш из царских рук.
Испить ковш, принятый из царских рук, было почетным вознаграждением. Редко кто даже из ближних бояр удостаивался подобной чести, а тут государь дворян обещал приветить. Опришники удвоили свои старания. Скоро появился запыхавшийся Малюта:
— Отыскали женушку Висковатого. Только сказывается больной. Даже с постели подняться не пожелала.
— Вот я сейчас и справлюсь о ее дорогом здоровьице. Жаль, лекаря немецкого не прихватил с собой. Но разве мог я подумать о том, что женушка Ивана Михайловича захворает? Ведь так кругла была!
Государь быстро шел по коридору в сопровождении опришников. Отроки окружили самодержца плотным кольцом — эдакая черная стена, которую не прошибить даже пушечными ядрами.
Дворец все более наполнялся женским визгом, напоминая скоморошный балаган. Трещала ткань, слышались грубые окрики, а прямо перед государем в комнату метнулась девка в одной сорочке, за которой разгоряченными рысаками бежали два дюжих опришника. Иван Васильевич любовно посматривал на своих дружинников, которые словно похотливые жеребцы забрели в стойла к кобылам.
Малюта распахнул перед самодержцем дверь, и Иван ступил в комнату. Через зашторенные окна слабо пробивался свет, в горнице царил полумрак; в дальнем углу стояла высокая кровать, на которой под толстым одеялом лежала Евдокия Висковатая.
— Вот и душегуб мой явился… Сначала мужа моего порешил, а теперь и по мою душу пришел, — слабым голосом произнесла женщина.
— Что ты ропщешь, баба! Царь перед тобой! — пытался усмирить женщину Малюта.
— Дьявол это, а не царь!
— Остра ты на язык, Евдокия, только твоя душа мне не нужна. Ты и так скоро преставишься.
— Зачем явился?!
— За казной я своей пришел, что твой муженек у меня пограбил.
Евдокия и вправду была худа. Лицо пожухлое и желтое, словно осенний лист. Некогда полные щеки изрезаны тоненькими морщинами, через которые испарялась недавняя свежесть.
Губы мумии слегка дрогнули:
— Поищи… может, найдешь.
— Где казна?.. Где, спрашиваю?!
Евдокия молчала.
— Разговаривать не желаешь… Пусть плеть испробует, — распорядился Иван Васильевич, — и стегать до тех пор, пока не укажет, где казну укрыл ее муженек.
Опришники попеременно пороли Евдокию — в ответ ни вздоха, ни стона, будто удары приходились не по телесам, высушенным долгой болезнью, а по вязанке хвороста.
— Чур тебя! — охнул царь. — Баба-то мертва! Ну и ладно… Красавица Наталья нам про сокровища поведает.
Когда царь явился в комнату, Наталья сидела в окружении девок. Спокойная. Красивая.
Одна из девиц уже успела сбегать к матушке и с ужасом пересказывала то, что увидела: двое опришников лупили хозяйку плетьми, а потом один из них набросил сердешной на лицо одеяло и объявил, что Евдокия преставилась.
Наталья знала, что следующей должна быть она.
Девицы, едва заприметив Ивана, разбежались перепуганными мышами, а царь холеным черным котом приблизился к неподвижной Наталье и спросил:
— Ждала ли ты меня, девица? Ожидала ли ты меня, красавица? Вот я и явился, государь твой!
Наталья поднялась со стула, прошла через комнату и почти вплотную приблизилась к царю. Роста девица была высокого, кокошник оказался вровень с государевой шапкой. Иван Васильевич терпеливо ждал: вот сейчас прогнется девица большим поклоном, легкая рука коснется пола и под жадные взоры опришников Наталья выставит свой гибкий стан.
— Будь же ты проклят, царь-батюшка! — выкрикнула Наталья Ивановна и что есть силы ткнула кулаком в лицо царю.
Иван Васильевич спокойно выдержал взгляд злобных глаз, потом притронулся ладонью к рассеченной губе.
Опришники стояли словно заколдованные. Даже редкая краса девицы не сумела так подивить, как ее отчаянный поступок.
Смахнул кровь с губ государь, потом неторопливо отер ладонь о кафтан.
— Выбирай, девка, какой смертью помереть желаешь? Может, тебе голову отрубить сразу, чтобы долго не мучилась? — Наталья молчала. — А может быть, четвертовать тебя? — По-прежнему тишина. — Не смущайся, выбирай любую казнь, Никитка-палач с радостью такой красе послужит. А может, ты желаешь, чтобы тебя подвесили к перекладине за ноги? Что-то ты совсем растерялась. А я-то думал, что ты девка боевая! — По острому подбородку Ивана Васильевича тонкой струйкой стекала кровь. Она приковала взгляды всех опришников, и они смотрели на ранку с таким чувством, как будто через нее вытекала жизнь государя. Иван Васильевич мазанул ладонью по лицу, и кровь осталась на щеке зловещим красным следом, придав лицу злодейское выражение. — Растерялась, краса, выбрать не можешь? Что ж, я тебя понимаю, Наталья, выбор и вправду очень велик. А знаешь, я тебе помогу, сам для тебя казнь придумаю… Ты ведь девица? Если я повелю казнить тебя сразу, так ты помрешь и сладости никогда не почувствуешь. Обидно! Вот что я сделаю… Эй, молодцы, потешьте девицу. Сил своих не жалейте, чтобы и на том свете Наталье Ивановне щекотно было! — весело распорядился государь. — Мне и самому интересно знать, сколько зараз девица способна молодцов выдюжить. Эх, завидую я вам, такая веселая потеха впереди! А чтобы остальным скучно не было, приголубьте тех девиц, что по углам да за шторами прячутся. А я на вас посмотреть хочу.
Отроки в великом хотении похватали девок и, стараясь развеселить государя, срывали с них тонкие сорочки и брали тотчас силком.
Наталья сопротивлялась яростно: кромсала ногтями лица мучителям, кричала, звала на помощь. Но ее вопль вызывал только дружный смех.
Царь совсем отдалил Марию Темрюковну от дворца. Теперь он держал ее на одной из дальних дач под присмотром опришников. Молодцы следовали за государыней даже тогда, когда Мария желала прогуляться по лесу, и терпеливо дожидались под кустом, если у царицы случалась нужда.
Лишенная привычных страстей, Мария Темрюковна стала понемногу высыхать и очень скоро, через месяц вынужденного постничества, стала напоминать старуху. Кожа на ее лице потемнела и по цвету напоминала коренья. Еще недавно красивые руки украшали браслеты и кольца, теперь они были голыми и потому казались безжизненными. Царь отобрал у нее последние драгоценности. Суставы на ладонях вздулись, будто кто-то специально завязал ее красивые пальцы в большие узлы.
Растеряла свою красоту царица и напоминала облинявшую лису, у которой во все стороны торчала слежавшаяся поседевшая шерсть.
Трудно теперь было поверить, что еще месяц назад ступала государыня не по земле, а по коврам, которые стелили перед ней покорные холопы, что шею ее украшали ожерелья из бриллиантов, а на плечах была соболиная накидка.
Если что и осталось в Марии от прежней государыни, так это ее страсть, которая была все такой же обжигающей, как огонь: кажется, дотронешься до одеяния царицы — и опалишься до волдырей. Мария Темрюковна ласкалась к молодым отрокам, стоящим в карауле, обещала наградить такими ласками, о которых те и не ведают. Но отроки оказались строги и на приставания царицы отвечали отказом:
— Не велено, ежели кто узнает, тогда нам государь головы поотворачивает!
Отроки не лукавили.
Месяц назад царице уступил высокий светловолосый караульщик. Брал детина царицу в маленькой каморке, которая была одновременно и девичьей, и спальней государыни. Девки в это время испуганно жались к стене, стараясь не смотреть на Марию Темрюковну, а государыня, думая, что находится в раю, переполошила криками весь дворец. Именно эти счастливые стоны услышал проходивший мимо Малюта Скуратов, а уже следующего дня о маленьком приключении государыни узнал сам Иван. Вздохнул самодержец, позлословил немного и повелел дерзкому отроку отрубить голову.
Государыню стерегли строго, а когда она приближалась к караульщикам, то дружинники отскакивали от Марии, как от верной язвы.
— Уйди, окаянная!
Месяц еще промаялась государыня, а потом зачахла, словно осенний куст, и скончалась в один из сентябрьских дней.
О жене Иван Васильевич не тужил. По обычаю раздал пятаки на Красной площади, для приличия постоял у могилы с понурой головой и вернулся во дворец.
Неделю государь не появлялся на людях, и москвичи решили, что свое горе Иван переживает в одиночестве. Если и посетила печаль государя, то ненадолго, прошла, подобно тому, как сходят струпья со старой раны, оставляя взамен затянувшийся шелушащийся рубец.
Государь во всеуслышание заявил, что вдовствовать более не желает, а потому пришло время присматривать невесту.
Земские бояре новость встретили с ликованием, зная о том, что на овдовевшего царя вовсе не будет удержу. Опришники втихомолку хихикали, понимая, что если с царем не совладала Мария, то остальным девицам это будет совсем не под силу. Бояре не однажды вздыхали об усопшей Анастасии Романовне, которая своей кротостью могла унять самый страшный государев гнев; своим смирением она была куда сильнее государева неистовства. Не найти теперь такой боярышни во всей Руси, что могла бы негромким словом вырвать из рук государя занесенный над невинной головой посох. Заступницей слыла царица, а силы в ее покорности столько было, что царская немилость ломалась хрупким кнутовищем о женину ласку.
Иван Васильевич решил не полагаться на смотр невест и в сопровождении большого отряда опришников объезжал окрестности.
Наведывался он, как правило, на боярские дачи неожиданно. Своим появлением поднимал невообразимый переполох, стегал почем зря перепуганную челядь и требовал выставить перед царскими очами всех девиц, приказчики расторопно выполняли распоряжение государя, носились по хоромам так, как будто бежали от пожара; поторапливали и прихорашивали девиц, поправляли на них душегрейки и сарафаны. Хозяин стелился перед самодержцем тканым ковром и заглядывал в глаза Ивану так, как будто вместо удара палкой получал от высочайшей милости горсть золотых монет.
Девиц выстраивали в ряд, и Иван Васильевич не спеша переходил от одной красавицы к другой, устраивая строгий смотр. Для каждой девицы государь находил такие слова, каких им не шептали даже парни на сеновалах. Девицы млели только от одного присутствия царя.
Эти смотрины, как правило, продолжались недолго, потом царь выбирал самую красную девку и спрашивал:
— Будешь любить своего государя?
— Как же не полюбить такого красного молодца? — иной раз игриво отзывалась молодуха, предвкушая шальную и полную утех ночь с самим царем.
Девицы не желали замечать того, что Иван Васильевич был далеко не юн, несколько сутуловат, они жались к нему так же беззастенчиво, как гулящие бабы льнут на базарах к богатому купцу, добиваясь его расположения. Полюбит их ухарь-удалец — и засыплет серебряными пятаками.
— Хозяин, вот эту девку я выбираю, — торжественно объявлял Иван Васильевич.
И попробуй боярин обмолвись о том, что приглянувшаяся девица — его дочь!
— А вы, молодцы, чего застыли? Или мы здесь не гости?! Для гостей все самое лучшее. Разбирайте девок да волоките их по комнатам, — уверенно распоряжался Иван Васильевич. — А потом поделимся, у кого девка самой жаркой была!
Иван Васильевич удалялся с боярышней в постельную комнату, а утром выходил, объявляя во всеуслышание:
— Грешен я, девицей оказалась. Но ничего! Мы ее и так замуж определим. Еще ее муженек хвастать будет, что его суженая под царем была. А от такого почета ни один боярин не откажется.
Опришники только и дожидались государева распоряжения, когда можно будет похватать ядреных молодух и разбежаться с ними по подклетям огромного дома. Одетые все как один в черные кафтаны, опришники напоминали ястребов, сорвавшихся с небес, — подхватили девиц под руки, словно цыплят, и, не обращая внимания на отчаянные визги, поспешили в комнаты.
Боярам ничего не оставалось, как смириться с беспокойными гостями. Главное, чтобы родовое гнездо не пограбили, а потому строго наказывали дворовым девкам: в неприступность не играть и сдаваться на милость опришникам по первому же требованию.
Никто не желал разделить участь князя Мосальского, который посмел воспротивиться бесчестью и был отправлен Малютой Скуратовым на Пытошный двор.
Опришники жили у «гостеприимного» хозяина до тех пор, пока не выпивали все запасы вина, не съедали все припасы, заготовленные на год, и пока не была растлена последняя девица. После чего государь благодарно хлопал по плечу «доброго хозяина» и уезжал смотреть следующих «невест».
Казалось, Иван Васильевич задался себе целью перепортить всех девиц своего царства. Уже невозможно было отыскать в Московии имения, куда бы не заглянул царь.
Особенно нравились государю северные волости, где девки были на редкость хороши: высокие, как тополя, все как одна грудастые, с кожей, по цвету напоминающей пшеничное тесто. Накушаться такого хлебушка до живота, а потом более на ржаное не потянет.
Если кто и докучал Ивану Васильевичу в первые дни вдовства, так это Малюта Скуратов, который не уставал нашептывать о «крамоле», повторял, что главные мятежники притворились ягнятами, иные вползли в государя ядовитыми аспидами и ждут часа, чтобы отравить его сильное тело; их льстивые слова, словно путы, стянули государя по рукам и ногам, и что будто бы настало время для того, чтобы отринуть от себя вредных льстецов и сбросить с ног тяжелые колодки.
Иван Васильевич и вправду был сердит на любимцев. Держал их подалее от себя, не привечал, как прежде, а во время выездов по вотчинам наказывал им следовать в хвосте поезда.
Вяземский и Басманов, видно, предчувствуя скорую опалу, старались держаться друг подле друга и подолгу вели разговор о худом житии. Кому, как не царским любимцам, было известно, как Иван Васильевич поступает с мятежниками, и только немногие спаслись от государева гнева, спрятавшись в соседней Польше.
Уединение государевых любимцев не могло остаться незамеченным, и Малюта Скуратов, сведя брови к широкой переносице, зло нашептывал Ивану Васильевичу:
— Государь, доверчив ты очень, словно дите малое. Не верь изменникам и лиходеям, накажи Федьку Басманова и Афоньку Вяземского! Я и раньше тебе говорил, что крамольники они. А ты слаб сердцем, все жалеешь их. Плаха по ним плачет и топор Никитки-палача. Изменить они тебе, государь, хотят, все промеж собой шепчутся о том, как к Сигизмунду перебежать и тебе вред нанести. Польский король умеет пригревать опальных бояр, землицы им дает.
— Верить трудно, Малюта.
— Как же не поверить, государь?! Мои люди передают, что шепчутся они, сторону земских бояр принять хотят.
— Далее говори.
— Внушают всем, якобы опришнина уже не нужна. Не время, дескать, искать врагов в собственном доме. Говорят, что с латинянами нужно посчитаться за прежние обиды да с крымскими татарами за бесчестие.
Государь особенно болезненно принимал хулу на опришнину, Малюта знал это. Даже послам своим наказывал, что следовали в чужие земли, лишнего не говорить, а если будут вельможи-короли допытываться, отвечать достойно: «Была земля русская единой, неделимой, будет и во веки вечные!» Бароны отличались редкой приставучестью, их совсем не удовлетворяли односложные ответы послов, и они, проявляя удивительную осведомленность в политике Русского государства, заявляли:
— А разве Иван Васильевич не создал свой личный орден, с помощью которого он вытравливает крамолу?
— Такого ордена нет… и быть не может, — обычно отвечали послы. — А если и казнит кого государь, так это за измену.
Самое печальное было в том, что сейчас в целесообразности опришнины стали сомневаться даже самые ближние, и ведь именно князь Вяземский когда-то предложил Ивану создать дружину, которая сумела бы грызть ворогов подобно злобным собакам, именно на нее воздавалась обязанность выметать смуту из отчизны погаными метлами.
Малюта Скуратов сумел подтолкнуть обоих бояр на плаху. Совсем скоро Никитка-палач выдернет из дубовой колоды пудовый топор и примерит его к шее опальных вельмож.
— Так… что еще доносят твои шептуны? — не сразу отозвался государь.
— Князь Вяземский всякому жалится, что наказываешь ты не только неправых, что под топором Никитки-палача сгинуло много достойных мужей. Еще мне про одну великую измену поведали, — неожиданно Малюта умолк.
— Рассказывай.
— Ты вот, государь, тайно хотел в Великий Новгород прийти?
— Так.
— А только от своих новгородских людей я узнал, что архиерей Пимен ведал о том заранее… знал, что ты идешь наказывать строптивцев за измену.
— Откуда он мог знать? — все более мрачнел государь.
— Письмо о твоем походе на Новгород написали архиерею Вяземский Афонька и Федька Басманов.
— Вот оно что! Ведомо ли тебе о том, что в грамоте было?
— Ведомо, Иван Васильевич. Крамольники писали о том, чтобы архиерей поберег себя. А если это возможно, то съехал бы и подалее куда-нибудь на север русских земель.
— Кто сказал тебе про письмо? — все еще не желал верить в измену государь.
— Дьяк, что при Пимене служил, — невозмутимо отвечал Скуратов-Бельский.
Письмо к архиерею такого содержания действительно пришло, но людей, которые его писали, Григорий Бельский так и не сумел доискаться и, подумав, решил подкупить архиерейского дьяка, который согласился бы свидетельствовать против могучих царских любимцев.
— Вот оно что! В Пытошную мерзавцев!
— Слушаюсь, государь, — с трудом скрывал ликование Григорий Бельский.
Давно Пытошный двор забыл про таких именитых гостей.
Еще месяц назад князь Афанасий Вяземский входил через ворота Пытошной избы хозяином. Снимал со стены плеть о двенадцати хвостах и карал ею непокорных.
Разве мог он предположить о том, что когда-нибудь сам будет висеть на дыбе с вывороченными руками под самым потолком и корчиться от боли.
Малюта Скуратов терпеливо вопрошал, задрав голову:
— Афанасий, будь добр, расскажи мне по давней дружбе. Что ты за зло такое надумал супротив своего господина и государя?
— Григорий Лукьянович, родимый мой, да разве я бы посмел!
Пытошная изба именно то место, где можно расспросить про царицыну любовь.
— Ты вот признайся мне, Афанасий, чем таким царицу сумел приворожить?
— Царица, Григорий Лукьянович, и на тебя западала, — и даже через болезненную гримасу Малюта сумел рассмотреть усмешку князя, — уж не ревнуешь ли ты меня к Марии Темрюковне? А баба она шибко горячая была, когда я от нее уходил, у меня между ног костер горел.
— Дать мерзавцу пятьдесят плетей! — перекосился от бешенства рот Малюты.
— Не выдержит он, Григорий Лукьянович, помрет… и так плох.
— Если силы на царицу хватало, так должно хватить и на то, чтобы плеть выдержать.
А Вяземский Афанасий продолжал злословить:
— Знаешь, Григорий, что о тебе царица Мария говаривала?.. Будто ты на перине так же неловок, как баба на поле брани. Ха-ха-ха!
Первый удар пришелся поперек спины, а двенадцать гибких концов, словно тела змей, обвили шею и руки князя. Афанасий даже не вскрикнул, только булькнуло что-то внутри, словно испил князь водицы, да захлебнулся. Второй удар угодил по плечам, а «змеи» ужалили грудь, плечи, лицо. Никита-палач лупцевал размеренно. Не было у него злобы к Афанасию Вяземскому. Он даже благоволил к князю, который отличался от всех растолстевших бояр крепостью и статностью. Про боярина ходило немало слухов, самый громкий из которых — прелюбодейство с царицей. Впрочем, в этом не было ничего удивительного, Мария Темрюковна не могла не обратить на такого молодца внимания. Афанасий был красив, и даже тридцатилетний возраст не сумел испортить юношеской кожи. Лицо его по-прежнему было свежим и краснощеким, а сам он напоминал спелую репку — крепкую, без всякой червоточинки, и, наверное, каждой девке хотелось вонзить в нее свои остренькие зубы, чтобы отведать на вкус.
А сейчас искромсанное тело Афанасия Ивановича содрогалось под ударами бича, словно князя мучила икота. Водицы бы испить, утолить жажду.
Малюта Скуратов стоял в стороне и монотонно считал:
— …Девятнадцать… двадцать восемь… тридцать пять ударов…
— Уже не дышит, Григорий Лукьянович, — смахивал со лба пот Никитушка.
— А ты знай маши, — не давал передохнуть палачу Малюта Скуратов и неторопливо продолжал счет: — Тридцать шесть… Сильнее, Никита, али обессилел совсем? Тридцать восемь…
Он и сам видел, что Афанасий Вяземский перестал замечать боль. Верный признак того, что душа успела отлететь и, видимо, с усмешкой уже наблюдает за стараниями Никитки-палача. Но останавливать казнь Скуратов не желал.
А когда палач откинул в угол тяжелую плеть и тяжело вздохнул, Малюта приблизился к Афанасию Вяземскому. Глаза боярина были слегка приоткрыты, и он продолжал лукаво щуриться на думного дворянина.
Малюта крепко взял в пальцы волосья князя и объявил в самое лицо:
— Занимательный у нас разговор мог бы получиться, Афанасий Иванович… если бы ты не помер.
Следующим бал Басманов.
Между Федором Басмановым и Малютой Скуратовым была давняя вражда. Басманов всегда кичился своими древними корнями и не упускал случая, чтобы наказать худородного царского любимца обидным словом.
Малюта подумал со злорадством о том, что пришло время поквитаться.
Месть не будет мгновенной. Он будет тешиться ею долго, смаковать каждый ее глоток, как сладкое рейнское вино. Для начала Малюта повелел поместить Федора Басманова в темницу с тремя дюжинами татей, которые, узнав в узнике бывшего государева любимца, тузили его так, что плеть палача показалась ему едва ли не лаской любимой.
Федор Басманов вступил в первый круг ада.
С боярина сорвали шапку, сняли кафтан, Федор стыдливо прикрывал руками свое голое тело. Теперь Басманов понимал, что пострашнее карающих палок палача будут скалящиеся образины убивцев. Федор Басманов кликал Малюту, пытался задобрить обещаниями караульщика и сулил ему много злата, но в ответ раздавалось только злое хихиканье или грубый ответ:
— Не полагается! Не так ты нынче велик, боярин, чтобы из-за тебя Григория Лукьяновича беспокоить. Если потребуется, так он сам тебя к себе призовет. А сейчас весели разбойничков. Они уже который год здесь сидят и новым людям всегда рады. Попотешь их, расскажи душегубцам, как ты в Боярской думе вместе с царем заседал.
Каждое слово Федора Басманова тати встречали таким приступом радости, как будто слушали бродячего скомороха, и, глядя на развеселившихся разбойничков, можно было не сомневаться в том, что время, проведенное в темнице, — это лучшее, что было в их жизни. Они позабыли о том, что сидят в затхлой тесноте, не помнили о былых прегрешениях и старательно выполняли роль благодарной публики: хлопали в ладоши, в отчаянном ликовании бренчали цепями и требовали, чтобы Федор Басманов рассказал еще что-нибудь позанятнее.
Вызов к Скуратову-Бельскому Федор Басманов воспринял как освобождение: боярин грозил татям кулаками, проклинал тюремщиков, обещался, что растопчет это гноище, ответом ему был дружный и громкий смех. Тати были уверены, что представление не закончено, и с нетерпением ожидали продолжения.
Караульщики отвели Федора Басманова в сени. Они были нарядны и чисты. Здесь, кроме государя, новые его любимцы: Гришка Грязной, Никитка Мелентьев, Петр Васильчиков. По правую сторону от государя сидел шестнадцатилетний отрок. Это был старший сын самодержца — великий князь Иван Иванович. Орлиным ликом и широкой статью царевич походил на отца, казалось, он унаследовал даже батькин характер: был так же вспыльчив, и многие из бояр уже успели ощутить на своих плечах тяжесть его трости. Среди девок царевич прослыл большим пакостником и разбойником. Они испуганными цыплятами, на потеху всей челяди, бегали по двору, когда царевич выходил из дворца. Не ведая стеснения, он мог запустить понравившейся девице руку под сарафан, шлепнуть бабу по рыхлому заду ладонью, а то и вовсе затащить в подклеть какую-нибудь мастерицу. В свои шестнадцать лет царевич набрался столько силы, что в удали превосходил даже великовозрастных верзил и, потешая себя и отца-государя, дрался со многими отроками на кулачных поединках.
— Слышал я, Федор, что ты потешаешь моих татей, — заговорил государь, когда холоп распрямился. — Караульщики сказывают, что будто бы тюремные сидельцы лет десять так не смеялись. Правду я говорю, Малюта?
— Правду, Иван Васильевич, — смиренно отвечал холоп, — все животы от смеха надорвали.
— Эх, жаль, не разглядел я в тебе шута! — серьезно пожалел Иван Васильевич, хлопнув себя по бокам. — А то повеселил бы своего государя. Мои-то скоморохи страсть как наскучили! Подустал я от их шуток, только и знают, что друг дружке подзатыльники давать… А тебе, боярин, шутовской колпак пришелся бы в самую пору. Что же ты им такое рассказывал? Поведай. Караульщики глаголили, что от смеха стены едва не рушились. Жаль мне, Федор, что приходится с тобой расставаться. Как тебя в темнице заперли, так мне стало не хватать тебя, — разоткровенничался государь, печально вздыхая. — Теперь ответь мне, Федор, почему ты предал своего государя? Может, я был несправедлив к тебе? Или, может быть, ты лаской был обделен царской?
— Государь, ты мне дороже, чем отец с матерью. Если я и виноват в чем, так только в том, что доверял лукавым людям, которые приворожили тебя и сумели оговорить верного твоего холопа.
— Вот как?! А не ты ли сносился с мятежным архиереем Пименом и желал мне лиха?! — грозно вопрошал Иван Васильевич былого любимца.
— Государь, разве…
— Не ты ли, холоп, учинил измену во дворце и хотел лишить меня живота?!
— Государь…
— Не ты ли, пес, прикрываясь царским именем, залезал в казну мою?!
— Государь, поверь мне, оговорили твоего верного холопа лихие люди, — не желал сдаваться Федор Басманов.
Помолчал государь, а потом, сцепив пальцы ладоней в крепкий замок, продолжил:
— Вот что, холоп. Ты говоришь, что дорожишь своим государем больше, чем отцом с матерью?.. Докажи это! А заодно и потешишь своего государя, посмотрю, каков ты шут. Если развеселишь… будешь при мне, как и прежде, ближним боярином. Эй, Малюта, дай Федору Алексеевичу свой кинжал, пускай докажет верность своему государю.
— Что я должен исполнить, Иван Васильевич?
— Немного. Отца своего убей!
— Государь?! Как можно?! — в страхе отпрянул Федор от протянутого кинжала.
— Где же твоя верность, боярин? Противишься! Не хочешь наказать крамольника, которой смерти моей желал!
Расцепились пальцы государя, видно, для того, чтобы собственноручно придушить непокорного холопа.
Алексей Данилович не видел государя уже три недели.
Опалился за что-то на Басмановых Иван Васильевич: младшего в темнице томил, а старшего повелел выставлять со двора, как явится. Трижды Алексей Басманов приходил к государеву дворцу на Петровке, и всякий раз опришники гнали его взашей.
Болела у Алексея душа за сына. Немногие из оставшихся друзей поведали Басманову-старшему, что вырвал Малюта Скуратов у Федьки суставы на Пытошном дворе и определил в темницу сидеть вместе с душегубцами.
Алексей Басманов уже совсем отчаялся, не ведая, как помочь сыну, когда вдруг прибыл царский скороход.
— Собирайся, Алексей Данилович, — объявил гонец с порога. — Государь всея Руси тебя видеть желает. А еще повелел сказать Иван Васильевич, что сына своего ты увидеть сможешь.
— Федьку?! — едва не задохнулся от новости боярин.
Скороход заприметил в сенях жбан с квасом, охотно утопил в него уточку-ковш и, задрав подбородок, долго пил кислый напиток.
— Его самого, — наконец утолив жажду, скороход аккуратно повесил ковшик на гвоздь. — Из темницы Федьку должны привести.
— Может, отобедать хочешь? — засуетился Басманов-старший.
— Некогда мне, — отвечал гонец и заторопился к выходу.
Алексей Басманов сидел в Сенных палатах вместе со всеми боярами. За последние три года свита государя пополнилась многими безродными, и теперь любимцы самодержца сиживали вместе с именитыми столь уверенно, как будто их род уже не одно поколение служит в московском дворе. Задумавшись, он даже не сразу заметил, как в сопровождении двух караульщиков в сени явился Федор. Екнуло от жалости отцовское сердце: исхудал детина, одни глаза только и остались; невообразимо длинными казались его руки, которые метлами волочились по полу.
Алексей Басманов даже не вслушивался в беседу государя с сыном. Все его существо представляло из себя единый нерв. Отцовская жалость была так велика, что грозилась прорваться наружу рыданием. Басманову-старшему стоило огромного усилия заставить себя услышать разговор.
Алексей Данилович содрогнулся, когда царь упомянул его имя.
— Что же ты, сынок, не берешь кинжал? — попросил Алексей. — Возьми!
— Нет!
— Возьми кинжал, сынок.
Федор Басманов осторожно потянулся к холеной рукояти, а ощутив прохладу клинка, отдернул ладонь, как будто натолкнулся на что-то горячее.
— Возьми! — приказал государь.
— Нет!
Алексей Данилович видел, как сын отпрянул от протянутой руки, словно Малюта в ладони сжимал не дамасский клинок, а ядовитую гадину с разинутой пастью.
Государь терпеливо настаивал:
— Клялся мне в верности, живот свой хотел положить, а такую малость сделать для своего государя не способен. Видно, правду мне доносили, что ты с отцом своим жизни меня лишить хотел. Докажи свою верность, накажи изменника!
— Что же ты, сынок, молчишь? Отруби эти руки, которые пестовали и кормили тебя. Может, это у тебя получится лучше, чем у Никитки-палача? — горевал Алексей Данилович.
— Отец…
Двое Басмановых стояли друг против друга, и Федор казался неудачной копией Алексея Даниловича. Басманов-старший был красив, даже возраст не сумел отобрать у боярина его суровой привлекательности: румян, словно девка, русые волосы густы, словно у юноши, только в курчавую бороду закралась снежная прядь.
— Коли, сынок. Чего же ты застыл? Я сейчас и кафтан расстегну, чтобы тебе сподручней было, — руки Алексея Басманова поднялись к вороту.
— Прости меня, отец!
Федор Басманов вырвал у Малюты из рук нож и воткнул его отцу в грудь.
— Дурень ты, — только и сумел произнести старший Басманов, пытаясь выдернуть застрявший кинжал.
— Господи…
— Испоганил себя отцеубивством, — едва слышно шептал Алексей Данилович.
Кровь испачкала золотой кафтан, а потом через сжатые пальцы просочилась тоненькая струйка и закапала на серый мрамор. Рухнул Алексей Басманов, обрызнув кровавыми каплями стоявших рядом опришников.
— Уберите боярина, — распорядился Иван Васильевич. — Страсть как боюсь мертвецов.
Бездыханное тело Басманова взяли за руки и выволокли за порог.
— Распотешил ты меня, Федька, так распотешил. Ну чем не шут! Неспроста над тобой тюремные сидельцы надсмехались!
— Чем же я тебя рассмешил, государь?
Иван Васильевич мгновенно оборвал жуткий смех.
— Если ты своего отца не захотел пожалеть, так до своего государя тебе, видно, вообще дела нет! Малюта!
— Здесь я, государь, — предстал перед самодержцем думный дворянин.
— Отведи Федора в темницу и отверни там ему шею.
— Как же это так, государь?! В чем повинен?! — вымаливал прощение на коленях Федор. — Неужно ты все позабыл? Неужели смерти решил предать?!
Государь поднялся с трона и, поддерживаемый опришниками, приблизился к Федору. По Москве ходила молва о том, что царь Иван со своим кравчим куда ближе, чем иной супруг с милой женушкой.
Жесткая государева ладонь опустилась на макушку Басманова.
— Не забыл я, Феденька. Ничего не позабыл.
Государева ласка иссушила пролитые слезы.
— Так, значит, простил, государь? — с надеждой вопрошал Басманов.
— Не могу я, Феденька, по-иному все складывается. Малюта!
— Здесь я, государь.
— Ты что это, холоп? Приказа царского не слушал?! — рассвирепел Иван.
— Хватай изменника! — выкрикнул Скуратов-Бельский опришникам. — Чтобы в государевых покоях не оставалось духа его смердячего!
Навалились молодцы на плечи Федору Басманову и выволокли его вон из сеней.
Иван Васильевич становился все более смурным. Даже самые ближние из бояр не спешили показываться ему на глаза. Государь никогда не расставался с посохом, а свое неудовольствие выражал тем, что колотил металлическим наконечником по спинам нерадивых. Бил Иван до тех пор, пока не уставал или не слышал мольбу о пощаде. Особую радость государю доставляли вопли, и, зная об этом, вельможи при каждом ударе начинали кричать в голос. Именно поэтому дворец частенько оглашался воплями, какие можно было услышать только на Пытошном дворе.
Иван Васильевич не знал удержу ни в чем: если был пир — то уж такого размаха, что перепивалась половина столицы; если молился, то до ломоты в пояснице и до кровоподтеков на лбу; если на кого серчал, то государева немилость не обходилась легким помахиванием перста перед носом ослушавшегося — царь велел сажать в темницы, а то и вовсе лишал живота.
Так же безудержно Иван Васильевич любил.
Государь одаривал любимцев такими милостями, что, глядя на богатые дары, можно было подумать, будто бы он решил разорить собственное царство. Сейчас царская благодать обрушилась на думного дворянина Скуратова-Бельского. Отныне царский любимец не признавал куньих шуб, а появлялся только в соболиной и волчьей обнове. Думный дворянин носил на голове шапку такой величины, что своей высотой она напоминала сторожевую башню. Своим величием Малюта превзошел даже бояр, и теперь не всякому из них он отдавал поклон. На трех пальцах Григория Лукьяновича были перстни с бриллиантами, каждый из которых был величиной с грецкий орех. Кафтан дворянина был вышит золотыми нитями и убранством мог потягаться даже с царским платьем.
Теперь Малюта оставался один: оттеснив от самодержца всех прежних любимцев, он зорко посматривал по сторонам, пресекая всякие попытки молодых дворян попасть на глаза к государю.
Иван Васильевич часто коротал с Малютой времечко в беседах. С любимцем государь частенько бывал красноречив и говорил о том, чего никогда не осмелился бы произнести в присутствии бояр:
— Все меня предали, Гришенька. Все до единого! Ты же знаешь, как я благоволил к Вяземскому и Басманову, а те тоже к земщине переметнулись. Один я теперь остался… Нет, ты еще, Гришенька, у меня есть. А ты-то меня не предашь?! — крепко хватался Иван Васильевич за широкое запястье любимца.
На большом пальце государя был перстень с огромным изумрудом, и острая грань, словно острие копья, крепко врезалась в руку Григорию Лукьяновичу.
— Да как я могу, государь?! Упаси меня бог! После всего того, что ты для меня сделал! Да я лучше в омут с головой!
— Многие холопы так говаривали, Гришенька, — спокойно замечал царь, поправляя перстенек, — однако это не помешало нечестивцам предать своего государя. В ком я был уверен, Григорий, так это в своей первой женушке… благоверной Анастасии Романовне, — торжественно крестил лоб государь. — Вот в ком святая душа была! Светлой жизнью жила, так же чисто и преставилась. А с Марией я намаялся. Извела меня черкешенка, если бы не померла, так я бы ее самолично задавил, а может быть, раньше срока сам преставился бы. Как ты думаешь, Григорий Лукьянович, может, ожениться мне? Чего умолк?.. Что своему государю посоветовать можешь?
Так и подмывало Григорию Лукьяновичу ответить: «Брось ты этих баб, Иван Васильевич, живи, как душе твоей угодно будет. Себе на радость и молодцам своим на великий праздник». Однако, подумав, догадался, чего ждет от него государь, заговорил степенно, выделяя каждое слово:
— Одному государю быть — это все равно что остаться дубу без листвы. Трон всегда детками укреплялся, так предками нашими завещано было, а тебе на них надобно равняться, Иван Васильевич.
Русский государь приводил во дворец не только супругу. Следом за царицей тянулись многочисленные родственники, которые спешили позанимать все дворцовые должности, тем самым оттесняя прежних любимцев. Кто знает, какая баба достанется государю на этот раз? Не присоветует ли она царю сослать Григория Бельского на Скотный двор надсматривать за мясниками? Каждому во дворце хотелось бы видеть при государе бабу попокладистее, не шибко знатную.
— Только ты один, Малюта, и можешь правду государю сказать. Едва успею на челядь посмотреть, как она мне в ноги бросается, словно султану какому голенища целовать готова.
— Женись, государь.
— Так скоро я ожениться не собираюсь. Поначалу невесту надобно присмотреть, а в государстве моем, слава тебе, господи, красивые девицы не перевелись. Женатым я уже дважды побывал, теперь хочу малость повдовствовать.
Малюта принялся разглядывать на безымянном пальце огромный сапфир. Это был один из первых подарков самодержца. Несколько лет назад Иван Васильевич на глазах у всей Думы отблагодарил безродного дворянина за службу — снял перстень с крючковатого пальца и передал его Григорию Лукьяновичу.
С тех самых пор Малюта Скуратов с царским подарком не расставался — это был его талисман. Иногда ему казалось, что камень продолжает хранить верность прежнему хозяину. Малюта обратил внимание на то, что сапфир меняет цвет в зависимости от настроения Ивана Васильевича: если государь был зол, то его полированная поверхность становилась темно-синей, если царь был весел — камень напоминал безоблачную высь.
Малюта с интересом наблюдал за тем, как на столе в позолоченном подсвечнике догорает витая свеча. Расплавленный воск бойко стекал в глубокую чашу, наполняя ее до самых краев. Огонь, поддаваясь легкому дыханию самодержца, без конца трепетал, пуская чад в разные стороны. Думный дворянин дожидался мгновения, когда фитиль прогорит совсем, вспыхнув на прощание темно-красным цветом. Он видел, как желтое пламя огня уже добралось до поверхности. Миг! Самоцвет сверкнул голубым цветом, и отблеск этого пожарища добрался до лукавых губ Григория Лукьяновича.
Сейчас государь пребывал в хорошем настроении.
Неспокойно было на южных границах державы.
Крымский хан Девлет-Гирей несносной блохой покусывал брюхо русского царства. Беспокоил порой так, что огромное тело государства содрогалось от нестерпимой боли. Станишники Украйны жаловались на лиходея самодержцу, и тот обещал пособить казакам силушкой.
Однако предвидеть вылазки крымского хана было непросто.
Иван посылал письма султану, просил образумить своего нерадивого слугу Девлет-Гирея, но Сулейман Великолепный, через своего любимца посла Магмет-пашу, в оплату за оказанную милость требовал от царя вернуть Казанское и Астраханское ханства мусульманскому миру. Тогда Иван Васильевич в присутствии послов объявил, что выпорет Селим-султана отмоченными розгами, а непослушному мальчишке Девлет-Гирею надерет уши.
Ответ не заставил себя ждать: крымский хан Девлет-Гирей с тьмой-тьмущей воинов заявился в пределы московского государства, отправив вперед себя гонцов с посланием: «Я пришел, чтобы тебе сподручнее было рвать мне уши».
Девлет смерчем прошелся по окским просторам и, словно серый утренний туман, растаял неподалеку от Симонова монастыря.
Иногда татары подъезжали небольшими отрядами к Оке и, помахав бунчуками, скрывались за гибкой излучиной реки. Станишники палили из пищалей, каменные ядра чаще не достигали цели, месили в брызги серую глину на самой кромке берега; падали в воду, поднимая со дна мутный ил, и только меткий выстрел заставлял лошадей шарахнуться в сторону.
Постоят татары у негостеприимной реки Оки и повернут в сторону родных аулов.
Отдыхая от «смотрин невест», Иван Васильевич дважды заезжал на окскую землю, чтобы строгим государевым оком оглядеть южные рубежи отечества. А велика земля, нечего сказать! Такую ширь не окинуть зараз взглядом, даже если взобраться на самую высокую колокольню. Куда ни повернешь шею — всюду держава, начинается невесть откуда и в бескрайность уходит.
Государь намеревался провести у Оки с недельку, вдохнуть своим присутствием в ослабевших ратного духа да заодно отдохнуть от любовных дел.
Южные границы Руси походили на паутину, сплетенную из многих лесных завалов, засек, острогов и отдельных гарнизонов, куда, подобно мухам, попадали крымские разведчики. Повсюду в степи долговязо высились сторожевые вышки, с которых можно было заглянуть далеко в Дикое поле.
Бедово и весело жилось станишникам на московских окраинах: дня не проходило, чтобы кто-нибудь из неприятелей не потревожил вспаханную землю, которая лучше любого соглядатая могла указать, что за отряд сумел пробраться в глубину России.
Государь приехал воевать на Оку не один, а с «невестами», которые повылазили из его кареты в таком множестве, что напоминали семечки, спрятанные в чреве арбуза. Все до единой хохотушки, они веселыми козочками бегали среди станишников и как могли смягчали суровость на их лицах.
Иван Васильевич ходил с бабами в обнимку, показывал пальцами в сторону своевольного Крыма и говорил, стараясь заглянуть в глаза очередной избраннице:
— Может, мне тебя замуж отдать за Девлет-Гирея? Он светловолосых баб любит, старшей женой тебя сделает.
И, не стесняясь сотен глаз, направленных в его сторону, прижимал девицу так крепко к груди, что та задыхалась от силы царского объятия.
Было ясно, что государь приехал не воевать, а покуражиться на берегу реки. Устал он от затхлого дворцового воздуха, вот и потянуло его на простор к казачкам. На государеву забаву приезжали смотреть даже крымские татары: соберутся гурьбой на косогоре и, хохоча, тычут перстами в распотешного русского самодержца. А государь тем временем не скучал и проводил время в веселье: что ни день, так пир, что ни ночь, так новая «невеста», которых сбежалось на берег Оки в таком количестве (едва узнав, что к реке выехал сам царь), что стали напоминать бабье ополчение. Иван Васильевич обижать никого не желал, а потому набирал девок в свой шатер до целой дюжины, и всю ночь, на зависть казакам, лагерь сотрясался от государева хохота, который к утру заканчивался усердным сопением и стонами.
«Повоевав» несколько дней, Иван Васильевич пресыщался «побоищами», и его вновь тянуло в Москву. Государь едва ли не лил слезы, когда расставался со станишниками. Он признавался, что только они его опора, только казакам возможно доверять, а так, куда ни повернешь голову, — обязательно наткнешься на изменника.
Станишники сумели убедить государя, что к берегам подходило не воинство татар, а необученная группа джигитов, которым достаточно погрозить нагайкой, как они лихо разбегутся по аулам. Ивану Васильевичу следовало бы заняться делами поважнее: придавить в столице смуту да выявить изменников.
Попил Иван Васильевич напоследок наливочки, подышал малость вольным духом и повернул к Москве.
Когда государь уезжал, то слезы по нему лили все девки близлежащих деревень. Ласков оказался царь (не в пример злобной молве) и добр. А ноченьки, украденные у государя, стоили многих постных лет, проведенных в супружестве.
И все-таки татары подошли.
Было видно, что они не торопятся, терпеливо дождались, пока съедет с Оки государь.
И когда крымские татары выбежали на берег реки, казаки поняли, что дело нешуточное. Татары преодолели засеки, подобно духам, лишенным плоти, сумели воспарить над вспаханными полосами и вот сейчас, обретя существо, предстали ангелами смерти перед удивленной заставой. Не успели запылать огнем сторожевые вышки (как это бывало ранее при появлении ворога), не придут на подмогу князья, а значит, принимать станишникам неравный бой, где еще три дня назад веселился вдовый царь.
Татары вышли на берег реки всей тьмой, словно хотели испугать множеством небольшую дружину, но на лицах отроков сумели разглядеть только удивление — эко, как рано умирать приходится!
Многие татары были без брони и без щитов, в руках нагайки. Именно они пойдут в бой первыми, крепко уверовав в свою неуязвимость, а следом за пешими, воодушевленные чужим бесстрашием, потянутся и другие, и сметет орущая тьма не только пограничный отряд, оставленный в Диком поле, но и множество деревень, в которых осталось полным-полно «царских невест».
Девлет-Гирей ведал, куда шел.
Осторожности ради старался передвигаться ночью, как это делает хищник, выискивая затравленного зверя. Свою тьму он вел по лощинам и глубоким оврагам, а если кто и встречался на его пути, так это дикая тварь, желающая уединения.
Возможно, хан повременил бы с походом на Русь, если бы не перебежчики из пограничного города Белева, которые, видимо, затаили на русского государя обиду за нанесенные увечья, а потому жаждали немедленного отмщения. Один из отроков был боярским сыном, ему, уличенному в воровстве, палач отрубил руку; другой — станишник, проиграв божий суд, был лишен за неправду глаза.
Оба они божились в том, что государь слаб, как никогда, дела московские забросил совсем, что помешался он на выборе невест, а потому разъезжает по всей Руси с опришной армадой и подбирает себе женушку. Но далее смотрин дело у царя не заходит, выбирает девку покраше и тащит к себе в избу, а отца за пользование дочерью рублем серебряным одаривает.
Беглецы говорили о том, что прошлый год был совсем худой — начался с того, что ураган переломал кресты на московских соборах, а закончился он большим мором во всех городах, что царь в опале побил многих воинских людей, а кто остался, те воюют в немецкой земле, а случись крымская гроза, не обернуться дружинам на русскую землю даже за три месяца.
Девлет-Гирей повелел на всякий случай подержать беглецов в зиндане, потом распорядился подвесить их за ноги, рассчитывая на то, что правда, застрявшая в горле, сама упадет на землю, но когда из Серпухова до хана добрались еще двое новокрещеных татар и поведали о том же, Девлет-Гирей распорядился выпустить узников, приветил их ласковым словом во дворце и подарил каждому из них по турецкой сабле.
Поговорив с перебежчиками час, он легко убедился в том, что ненависть к царю Ивану у них истинная. Крещеные татары отдавали себя в заложники, уверяли в том, что сумеют провести хана со всем его воинством к самой Москве неузнанными, и если на своем пути крымское воинство повстречает хотя бы одну заставу, Девлет-Гирей волен отрубить им головы. И только в способе расправы над русским царем хан не находил с перебежчиками единодушия: крещеные татары желали рвать Ивана на части, если тот угодит в полон, Девлет-Гирей имел желание куда более скромное — довести до Крыма государя в железной клетке, а потом запросить за пленника с опришной Думы великий выкуп.
Сначала Девлет-Гирей послал к Москве большой отряд, а затем сам появился на Оке со всем своим воинством. Хан мог бы свернуть в глубокий овраг, дождаться темноты и, укрывшись покрывалом ночи, переправиться невидимым через реку.
Однако крымский господин предстал перед станишниками во всей своей мощи и тем самым обрек их на смерть.
Печаль о разгроме южной московской Украйны долетела до стольного града подобно пущенной стреле. Горькая весть острым жалом врезалась во врата дворца, встряхнула привычную размеренную жизнь его обитателей, и тремя днями позже навстречу «окаянному басурману» выступили полки Ивана Сельского да призванного из опалы земского воеводы Михайлы Воротынского.
Сам же государь с опришной дружиной отбыл в сторону Серпухова собирать полки.
Хан оказался ловок, свое огромное воинство он вел по просторам Руси с той проворностью, с какой зрячий движется в толпе слепцов. Нигде хан не был узнан, но с каждого города, где он появлялся, отсылал русскому государю гонцов, которые неизменно тревожили царя единственной фразой:
— Великий крымский хан Девлет-Гирей повелел сказать тебе, царь Иван, что он в твоих просторах и прибыл в твой дом, на Русь, за твоей головой!
Посланники знали, на что шли: сами они принадлежали хану Девлету, а души оставались за Аллахом и потому, посаженные за дерзкие слова на кол, они умирали спокойно, с тем чувством, с каким отходят в лучший мир воины, выполнившие свой последний и самый главный подвиг.
Иван Васильевич смотрел на искаженные болью лица и ставил в пример опришникам несломленных татар. Царь желал таких же слуг и упрекал сподвижников в неверности и в нелюбви к своему государю. А последнему вестовому, презрев религиозную брезгливость, царь самолично опустил веки и на искаженное мукой лицо положил платок.
Угроза Девлет-Гирея была нешуточной, хан и вправду задался целью изловить Ивана Васильевича, а однажды даже отрезал опришное воинство от передового полка, в авангарде которого ехал сам государь. Побив массу отроков, хан остатки рассеянных полков заставил отступить в Бронницы.
Девлет-Гирей гонял Ивана Васильевича по вотчинам с той лихостью, с какой свора охотничьих собак играет с загнанным зайцем. Иногда государя отделяли только мгновения от его острых клыков, способных искромсать его сильное тело.
Несколько раз опытные воеводы самодержца запирали многотысячную рать Девлет-Гирея в извилистых лощинах, и, казалось, сгинет тьма крымского хана среди многолесья и топи; но, ведомая опытными проводниками, она пробиралась через густоту расставленных силков, умело используя малейшую брешь. Так просачиваться может только вода через едва заметную трещину. Хан ускользал отовсюду и неизменно оказывался позади государя. Бывали дни, когда Девлет-Гирей находился от Ивана Васильевича на расстоянии в три полета стрелы, и только выставленные заслоны и наспех собранная посошная рать предотвращали полон. И сам государь однажды отрубил хвост тьме крымского хана, состоящей из многих телег с добром и полона из девиц.
Постоял Иван Васильевич немного в Бронницах, а оттуда съехал в Александровскую слободу, где хотел отдышаться от несносного бега.
Воеводы, призванные в помощь государю, пришли в Москву в канун дня Вознесения. Стали полки лагерем у самых стен и принялись ждать. Майская жара была такова, что сняла с ратников броню и выставила их тела под знойное солнце. А на следующий день, окружив Москву, татары подпалили опустевшие предместья.
Хан Девлет-Гирей стоял неподалеку от горящих посадов, он словно хотел погреться от огненного жара и с удовольствием наблюдал за тем, как обожженной кожей шипела и пузырилась смола на струганых досках, как трепетали щепы, словно молили о пощаде, а он удовлетворенным победителем наблюдал за мучениями поверженного неприятеля.
Москва горела так, как будто хотела угодить коварному гостю, даже погода благоволила хану Девлету. Со стороны Москвы-реки подул ветер, который метал огненные щепы прямехонько в Белый город, и совсем скоро деревянные терема занялись таким плотным огнем и пускали такой густой дым, что спрятали от глаз не только Китай-город, но даже Кремль.
Не прошло и трех часов, как огонь спалил едва ли не всю Москву, оставив в целости только каменные строения и дворец. Постоял немного у чадящего пепелища Девлет-Гирей, помолился на восток, а потом, собрав с близлежащих деревень великий полон, скрылся в пыли на ордынской дороге.
Москва погорела вся, не тронут огнем оставался лишь Кремль, но и он, лишенный былого великолепия, стал черным от дыма и оттого выглядел скорбящим.
Народ, набежавший в Москву с посадов, едва ли не весь вымер от дыма. От удушья не сумели спасти даже глубокие подвалы, для многих они стали погребальным местом. Князья и бояре померли во множестве, а простого люда сгинуло и вовсе безо всякого счета. Мертвецы в три слоя лежали на улицах: погибшие во время давки и побитые огнем. У оставшихся в живых не было сил, чтобы схоронить умерших, и их складывали на повозки, свозили к Москве-реке и сбрасывали в воду. Река уравняла всех, став для бояр и черни общей могилой. Трупов скопилось такое множество, что они запрудили реку в узких местах, и поселяне, опасаясь, что вода оставит привычные берега и затопит посевы, баграми проталкивали покойников далее вниз по течению.
Все здесь собрались: именитые и безвестные, молодые и старые, мужики и бабы.
Во время пожара Циклоп Гордей потерял Калису. Бродяги, набившись в Сторожевую башню, проклинали басурмана Девлета и молили только об одном:
— Господи, сделай невозможное, пусть домина выстоит!
Башня, окутанная со всех сторон дымом, и вправду поначалу держалась. С высоты своего величия она наблюдала за разметавшейся стихией, а потом, стиснутая со всех сторон огнем, вспыхнула и сама. Нищие и бродяги повыскакивали из дверей и окон, тесня друг друга, бежали прочь от полыхающей башни.
В эту суматоху Гордей Циклоп и потерял Калису, вместе с ее утратой от него ушла и былая власть.
Люди, запертые каменными стенами, метались по городу, разыскивая укрытия, но все усилия оставались тщетными. Жар был такой силы, что на голове горели волосы, а одежда истлевала в пепел. И когда уже казалось, что не было силы выдержать зной, огонь стал понемногу ослабевать.
Москва выгорела дотла.
Циклоп Гордей теперь ничем не отличался от прочих обездоленных — он ходил по Москве и всматривался в лица усопших в надежде отыскать Калису. Но девицы не было нигде. Следом плелся Гришка (у него до кости обгорела нога), и он то и дело просил Гордея Яковлевича не спешить.
Циклоп не желал внимать его мольбам и продолжал идти к завалам из человеческих тел, в надежде отыскать Калису там.
С Александровской слободы все прибывали государевы люди с подводами и санями, они нагружали их покойниками до самого верха и свозили к реке.
— Да что же вы, супостаты, делаете?! — разозлился Гордей, увидев, как стрельцы избавляются от покойников, сбрасывая их прямо в серую мутную пучину.
— А ты кто такой, чтобы нас поучать? — отозвался за всех служивый лет сорока и, признав в одноглазом монахе самого Гордея Циклопа, уважительно поинтересовался: — Никак ли Гордей Яковлевич?
— Он самый.
— Велено нам так поступать самим государем Иваном Васильевичем. Вон какая жара стоит!.. Если убиенные полежат так день-другой, так совсем спасу не станет. Зараза всякая пойдет. Думаешь, мы не понимаем, что не по-христиански будет? Да что сделаешь!
В иное время стрельцы глазели бы на татя с тем откровенным любопытством, с каким взирали на самого государя, а сейчас, едва взглянув в его чумазую образину, вернулись к прерванной работе.
— За ноги бери отрока, — распоряжался стрелец двумя детинами, — да поаккуратнее хватай, хоть и покойник, а бережного обращения требует. Не тварь ведь какую в воду сбрасываем!
Калису Гордей отыскал в самом узком месте Москвы-реки, где огромной излучиной она охватывала стрелецкую слободу и, сжавшись до нескольких аршин в ширину, бежала быстро по каменному дну. Малец лет пятнадцати проталкивал палкой застрявшие между кореньями человеческие тела. Работа шла плохо, и он люто матерился, попеременно поминая дьявола и бога. Своим просторным рубищем, через которое проглядывал тощий живот, и сатанинской работой отрок напоминал черта, стоящего у развилки двух миров, поставленного сюда бесом для того, чтобы указывать грешникам дорогу в ад.
Следующей была Калиса.
— Постой! — заорал Циклоп Гордей, разглядев на женщине знакомое платье.
— Родственница… али как? — разглядывал одноглазое лицо незнакомца отрок. И, не услышав ответа, продолжил: — Разные люди сюда приходят, бывает, близких узнают. Вон там их хоронят… на бугре, — махнул в сторону небольшой сопушки малец, где и вправду уже торчало полсотни свежеструганых крестов.
Вода еще не успела тронуть красивого лица Калисы, пожалело ее и полымя. Лик был белым и чистым, как плавленый воск.
Вытащили девицу разбойники на берег, поправили бережно на ней сорочку, через которую застенчиво проглядывала прекрасная грудь; помолились малость и закопали здесь же на берегу в глубокой яме.
— Гордей Яковлевич, ты, видно, того не знаешь, а я ведь Калису любил. Яшку Хромого едва из-за нее не порешил и к тебе переметнулся, когда проведал, что ты ее своей лаской обогрел. Рядом с Калисой быть хотелось…
— Знал я об этом… Разве могли мы знать, что нам двоим около ее могилы стоять придется?
— Хоть и грешная была девка, а красивая! Такая баба и на царицыных смотринах могла быть, только государь туда черных людей не берет.
— Тяжело нам будет без нее, Григорий. Столько души у меня покойница отобрала, что как будто и своей уже не осталось.
— Другой такой не сыскать, — соглашался Гриша. — Я как впервые ее увидел, так подумал о том, что сам ангел на землю слетел. Более привлекательной девицы, чем Калиса, не встретить.
Гордей не смотрел на Григория, и без того было тяжко. Детина стоял у могилы огромным, беспомощным. Эдакая глыбина, выброшенная судьбой на кладбищенскую дорогу.
Малец, позабыв про отдых, по-прежнему проталкивал мертвецов в воду. Они цеплялись за корневища, удерживались камнями, но, все же повинуясь стихии, послушно следовали за течением.
От могилы отошли не сговариваясь: совсем невыносимой казалась свежесть земли и белизна только что выструганного креста.
От Кремлевского бугра по-прежнему шел густой и едкий дым, который желтым удушливым смрадом застилал низину и, подобно тяжелым клочковатым облакам, неуверенно отползал, сносимый ветром. Крепко дым держался только в оврагах и расщелинах, заполняя собой каждую трещинку, всякую выемку; камни, которых в оврагах было огромное число, выглядывали из тумана диковинными утесами.
Некуда идти. Совсем.
Вместо городской башни чернел сгоревший остов, погорели и все богадельни, где обыкновенно находили себе приют юродивые и нищие.
Покудова все выстроится сызнова, не один месяц минует.
Гордея Циклопа узнавали. Кланялись. Не прятался тать более: шел своей дорогой, только иной раз приподнимал руку навстречу, не то для того, чтобы отдать благословение, не то затем, чтобы поприветствовать того, кто по-прежнему видел в нем великого разбойника.
И ранее Москва горела, но чтобы дотла, как сейчас, — этого не было.
Былое воинство Гордея Циклопа, лишенное крова, разбрелось кто куда, заполняя собой все дороги. Тем не менее царство, выстроенное Гордеем Яковлевичем, не разрушилось. Более всего оно напоминало здание, которое только сильно накренилось, и не хватало единственного усилия, чтобы опрокинуть его совсем. Укрепить бы фундамент, заменить рассыпавшийся кирпич, надстроить рухнувшие этажи — и живи в нем по-прежнему.
Но Циклоп Гордей решил поступить по-иному.
— Был я грешником, а теперь святости хочу набраться. Покаяться мне нужно, а лучшего исповедника, чем государь Иван Васильевич, и не сыскать.
— Что же ты такое удумал, Гордей Яковлевич! — перепугался Гришка. — В темнице закроет.
— Закроет, — спокойно согласился Гордей, — только не могу я так более, душа ноет. И в темнице люди живут, авось и в колодниках не пропаду.
— Позволь и мне с тобой, Гордей Яковлевич, — пробасил верный слуга.
— Не стоит тебе идти со мной, Григорий, я себе дорогу выбрал. Теперь твоя очередь путь-дорожку искать. Вот что я тебе скажу, будь вместо меня бродягам и нищим отцом-батюшкой. Пропадут без нас юродивые, только мы им защита.
— Хорошо, господин, — согласился Григорий, понимая, что не в силах отказаться от этого наследства.
— Если помощь мне когда понадобится, Григорий, не откажешь?
— Помилуй, господи, да разве я посмел бы, Гордей Яковлевич!
— Ну тогда прощай!.. Думаю, еще свидимся, — обнял своего преемника Гордей. Будто это не крепкие ладони татя, а тяжесть того хлопотного хозяйства, которое Григорию досталось на прощание. — И вот еще что… Иди в Ростов Великий, пережди смуту, а там вернешься. Вот на тебе монету. Покажешь ее купцу Матвею Невзорову, должник он мой, все, что угодно, для тебя сделает. Как ты думаешь, Гриша, близок ли путь от грешника до святого? — обернулся на прощание Гордей Циклоп.
— Все дороги идут через храм, Гордей Яковлевич, — снял шапку тать.
До Александровской слободы Гордей решил добираться пешим. Привычное это дело — шагать по дорогам. Раньше, бывало, версты ногами одолевал так споро, что только держись, такого ходока, как он, по всем уездам не сыскать. Однако сейчас Гордей Яковлевич чувствовал, что он совсем не тот, каким бывал в молодости. Сила в нем оставалась как и прежде, и в кулачных поединках он по-прежнему искусный боец, вот только ноги стали тяжелыми, словно земля крепко держала за грехи, и оттого каждый шаг давался почти с трудом.
Того и гляди опрокинет землица да укроет ласково.
Бродяги узнавали Гордея и склоняли перед ним голову до самой земли. А когда он проходил мимо, им оставалось только недоумевать, какая это лихая воля погнала царя воров в дальнюю дорогу.
Общения Гордей не искал, даже здесь, в массе народу, ступавшего по дорогам и малым тропам, он был одинешенек. Величественный, недосягаемый. Таким, как он, может быть только гора, стоящая посреди ровного поля с отвесными склонами. Полезешь на такую и обязательно расшибешься.
Бродяги тоже ни о чем не спрашивали — отломят краюху и подадут ломоть Гордею Яковлевичу с поклоном.
— Благодарствую, — смиренно ответит тать, а нищие поспешно отходят в сторону, все еще не веря в перерождение знаменитого татя.
Монастырь напоминал крепость — на башнях стояли наряды, а караульщики, закинув пищали на плечи, неторопливо шествовали вдоль крепостных стен. У моста через ров Гордея Циклопа остановили. Горластый отрок в черном платье прикрикнул на остановившегося монаха:
— Ну, чего встал?! Ступай своей дорогой, если не хочешь взашей получить, здесь государь-батюшка обосновался.
Гордей Циклоп поднял голову, показывая отроку лицо. Разбойник знал свою силу — не всякий человек способен выдержать обезображенное лико. А в такое, как у него, вообще грех смотреть — вместо глаза огромная рытвина. Лицо у бродячего монаха серое, словно земля, а к пустой впадине прилип маленький желтоватой лист. И сам монах был неопрятен и черен, как будто выбрался из земного чрева, а потому единственный глаз имел такую сатанинскую силу, которой невозможно было противиться.
Прикрыл молоденький отрок лицо, словно спасался от огненного жара, который исходил ото всей фигуры монаха, а потом спросил осторожно:
— Кто ты?
— Скажи государю, что Гордей Яковлевич у ворот стоит. Не откажет он мне, повидаться бы надобно.
— Неужно сам Циклоп Гордей?! — только на мгновение поднял глаза отрок, опасаясь опалиться.
— Он самый.
— Иду, Гордей Яковлевич. Ты уж прости, что сразу тебя не приветил. Не признал! Да и нельзя нам по-другому, враги везде. Измена кругом.
Не прошло и пяти минут, как появился запыхавшийся отрок.
— Пойдем, Гордей Яковлевич, дожидается тебя государь. И не оступись здесь!.. Мост у нас дюже шаткий, а дощечки неровные, того и гляди запнешься невзначай. Дай я тебя под руки поддержу.
— Не так я хил, чтобы меня под локоточки поддерживать, — воспротивился тать, — а своим одним глазом я столько вижу, сколько ты в свои оба не разглядишь.
Новость о появлении на государевом дворе знаменитого татя мгновенно облетела всю Александровскую слободу. Отроки провожали монаха любопытными взглядами — не бывало такого, чтобы разбойники наведывались к государю всея Руси. Бояре и дворовые люди, искушенные в приемах, для которых прибытие иноземных послов такое же обычное дело, как крестный ход в Пасху, смотрели на Гордея во все глаза. Было в злодее нечто такое, что притягивало всеобщее внимание. А Гордей Яковлевич, привыкший ко всеобщему почитанию, слегка ухмылялся чуть ли не в восторженные лица опришников.
— Циклоп Гордей к государю пришел!
— Гордей Яковлевич! — шептались опришники, глядя на разбойника.
Приход праведника не вызвал бы большего интереса, чем появление известного разбойника.
Даже царь был бессилен перед злой волей татя. Не однажды посылал отряды стрельцов, чтобы подмяли они разбойника да содрали с его нечестивой головы неправедный клобук и со стянутыми за спиной руками провели через всю Москву во дворцовую темницу.
Но всякий раз стрельцы возвращались ни с чем.
Бродяги упрямо хранили тайну о пребывании своего атамана. Гордей был так же неуловим, как вода, стиснутая в горсти, ускользал через засады, оставляя преследователям нацарапанную на стенах избы фигу.
Стрельцы давно уже уверовали в то, что куда проще добежать до края земли, чем справиться с невидимым ворогом. Каждый из нищих безболезненно отдавал свою жизнь за Гордея Циклопа, как если бы это была пустая котомка. Стрельцы были уверены в том, что ни один из бродяг не выдаст Гордея даже в том случае, если предстоит тянуть правду раскаленными клещами.
Помня свой прежний визит, когда с мордобоем приходилось пробираться через толпы нищих в палаты Гордея Яковлевича, стрельцы стали поступать благоразумно: протопчутся малость у Городской башни — возвращаются обратно на царский двор.
Если и появлялся Гордей Циклоп, то обязательно в сопровождении такого количества охраны, что она не уступала сопровождению самого царя, и для того, чтобы добраться до Гордея Яковлевича, нужно было переломать руки и ноги его ближайшему окружению.
И вот сейчас Гордей Яковлевич появился у Александровской слободы сам.
Тать был один.
Совсем не обязателен был целый отряд детин, чтобы заломать разбойнику руки, но именно своей доступностью Гордей многократно усилил былое могущество. Опришники расступились перед его огромной фигурой, и не нашлось бы в эту минуту человека во всем царстве, посмевшего оскорбить татя путами.
— Гордей Яковлевич, государь тебя в хоромах дожидается, проводить тебя велено.
Циклопа Гордея вели к царю не как пленника, а как посла иноземного государства, которое в силе способно было соперничать с великой Русью, — обнажили стрельцы сабли и последовали за татем тенями.
Иван Васильевич сидел на троне, положив могучие руки на широкие подлокотники. Царь показался Гордею таким же величавым, как античная статуя. Видно, древним грекам именно таким представлялся главный вершитель судеб Зевс: дрогнет гневно божественная бровь, и огненные молнии поразят ослушавшихся.
Гордей Яковлевич стоял перед самодержцем, как перед божьим судом, распрямился малость, ожидая встретить смертоносные молнии полной грудью, а потом отвесил поклон господину:
— В здравии будь, государь наш Иван Васильевич.
Государь всея Руси улыбнулся, а бесстрастное лицо покрылось легкой паутинкой морщин, как будто растрескался обветшалый камень.
— Так ты и есть убивец Гордей? — совсем не строго спрашивал царь.
— Он самый, батюшка-государь.
Вот сейчас шевельнет самодержец пальцем, а грозные опришники снимут с него рясу, сорвут клобук и воткнут ноздрями в стопы государя.
Иван Васильевич приподнялся, видно, для того, чтобы собственноручно придушить дерзкого разбойника, посмевшего тревожить государеву отчину. Гордей Яковлевич достойно решил встретить смерть.
Иван же Васильевич поднялся с места совсем не для того, чтобы самому погубить татя, а затем, чтобы поприветствовать его. Такой чести удостаивались немногие. Не всяким послам государь поднимался навстречу, предпочитая слушать заверения о дружбе и мире, не сходя с царственного места. А здесь ухватил татя за плечи и утопил в своих объятиях.
— Не ожидал… Как же ты крепок, Гордей Яковлевич!
Оторопел Гордей Циклоп от такой ласки, и единственный глаз беспомощно таращился на самодержца.
— Силушка во мне, государь-батюшка, всегда была.
— Мне бы таких молодцов сотни две, так я бы не только Сигизмунда одолел, гнал бы Девлет-Гирея нагайкой через всю степь! А тут едва вышел со своими опришниками в чистое поле, так татары мне едва шею не отвернули. А теперь слушаю тебя, Гордей Яковлевич, с чем пожаловал?
— Государь Иван Васильевич, я ведь к тебе за покаянием пришел. Сколько лиха твоей державе творил, а ты по своей милости царской прощал мне все, — не без лукавства говорил Гордей Циклоп. — А теперь вот он я! Суди меня своей царской волей.
С ласковых речей государь легко переходил в матерную брань, и Гордей знал об этом. Не однажды случалось такое, что, обнимая боярина, он повелевал преподнести ему бокал с ядовитым зельем.
— Вот оно что!.. Нечасто ко мне тати в грехах исповедаться приходят. А не боишься, Гордей, что прикажу перекинуть веревку через эту балку, — ткнул в потолок государь, — да затянуть конец у тебя на шее?
— Не боюсь, батюшка, я свое пожил всласть. И хорошее, и плохое повидать пришлось. А если суждено мне сгинуть, так лучше сейчас.
— А ведь я тебя простил, Гордей Яковлевич.
— Вот как?! За что же такая милость?
— Прослышал я о том, что твои молодцы воротили с дороги опальных бояр Путятина и Плещеева.
— Было такое дело, государь, — смущенно отвечал Циклоп Гордей.
Это был подарок царю.
Иван Васильевич учинил сыск. Месяц искал опальных бояр, по многим городам и волостям были отправлены скороходы с грамотами, где извещалось о проказах вельмож — изменники Путятин и Плещеев пограбили государеву казну, хотели извести самодержца, а еще отписали римскому папе послание, в котором поносили весь царский род и заодно бесчестили православную веру. Последнего, как истинный христианин, Циклоп Гордей потерпеть не мог и через своих посыльных повелел разыскать опальных бояр. А позже, связанных, без шапок, их доставили в царский дворец.
То, чего не удалось Разбойному приказу, сумели исполнить тати Циклопа Гордея. Этот сыск напоминал соперничество царя с разбойником, в котором Гордей Яковлевич оказался победителем. Тать еще раз сумел доказать царю о существовании некой силы, перед которой спотыкаются даже государевы указы.
Видно, объятия государя не что иное, как желание подчинить себе тайную силу, природу которой Иван Васильевич не понимал. Не было у татя Гордея ни скипетра, ни державы; не принадлежал он к княжескому роду, а, однако, едва бросит разбойник клич по Руси, и бродяги собьются с ног, чтобы услужить Гордею Яковлевичу.
Чествование Гордея во дворце больше напоминало встречу равных государей, чем прибытие холопа к своего господину.
— Так вот, Гордей Яковлевич, все твои грехи я тебе простил. Вот видите, бояре, государь всея Руси у разбойника духовником состоялся. А еще шубу тебе дарю!.. Ну-ка, бояре, становитесь в ряд, чья шубейка тебе по плечу окажется, ту и носи с честью. Чтобы шубу отобрать, мне на большую дорогу выходить не нужно. Хе-хе-хе! Видно, этим я от тебя и отличаюсь. Тебе, Гордей, не впервой шубы с бояр стягивать?
— Не впервой, Иван Васильевич, — честно признался разбойник.
— Стало быть, робеть не будешь? Выбирай! Бояре возражать не будут, сам государь тебе разрешил.
— Выбрал я, государь, — отвечал Гордей, едва глянув на неровный строй бояр.
— Ишь ты, как скоро. Теперь поверил я, что тать передо мной.
— Глаз у меня добрую вещь не пропустит. Хороша шуба у Бельского Григория, — показал тать на Малюту.
— Хм… вот и с тебя тати шубу сняли, Григорий Лукьянович. Но ничего, не скупись, мы тебе новую справим, еще получше прежней будет! — охотно пообещал царь. — А ты носи, Гордей, подарок с честью. Смотри, как она тебе к лицу! Так держишься, как будто всю жизнь в соболиных мехах хаживал. Ну, чем не боярин! Эх, Гордей Яковлевич, если бы родовитым был, давно бы у государя служил. В чести ходил бы и с плечиков меховые накидки не снимал бы. Нужны мне верные слуги, такие, как ты, Гордеюшка. С малолетства я с изменой столкнулся, а сейчас самые ближние предают. Разве мог я подумать о том, что когда-нибудь Вяземского и Басманова смерти предать придется! А вот, видишь, довелось… А о тех, кого из гноища поднял, и говорить нечего! Эти-то больнее всего пинаются. Я тебе службу хочу предложить, Гордей Яковлевич, не откажешь?
— Как же это возможно царю отказать? — засомневался разбойник.
— Ты как будто монахом был?
— Приходилось, государь. Я и сейчас живу, будто по монастырскому уставу.
— Слыхал я, что ты и схиму принимал?
— Верно тебе поведали, Иван Васильевич, если бы я до конца свой крест вынес, возможно, сейчас бы игуменствовал, — печально раскаялся тать.
— А может, и сейчас не поздно? Что скажешь, Гордей Яковлевич, если я тебе монастырь дам?
— Мне? — не желал верить Гордей Циклоп.
— А кому же! Преданность свою ты государю доказал на деле…
— Хм.
— …изменников изловил, а более мне от слуг своих ничего не надобно.
— Государь, только как же на это митрополит посмотрит?
— А ты, Гордей Яковлевич, на митрополита не озирайся, с архиереями я переговорю, ты свое согласие дай.
— Чего не ожидал я от государя, так такой милости. Думал, что ты меня на плаху отправишь, а ты, государь, на игуменство сватаешь. Согласен я, Иван Васильевич. Будет мне теперь где грехи свои замаливать.
— А я к тебе приезжать буду. Гордей Яковлевич, грехов у меня тоже не счесть, таких, что до конца жизни не замолю. Вот вместе молиться станем, может, тогда наши покаяния доберутся до ушей господа.
— Благодарствую, государь Иван Васильевич.
— Только уговор у меня к тебе, Гордеюшка, имеется.
— Какой же, государь? — насторожился Циклоп Гордей.
— Слышал ты о том, что изменники вокруг меня теснятся, жизни меня лишить хотят?
— Как не слышать, государь? Слыхал!
— В терем мой вороги проникли, а все для того, чтобы государя побольнее ужалить и самим на царстве править.
— И об этом наслышан, государь. И видеть приходилось. Недели не проходит, чтобы кто-то на плахе не сгинул.
— Ну так вот, Гордеюшка, негоже государю иной раз принародно кровушку лить. Пугаются подданные, именами меня дурными называет. Только и от своего не могу я отступиться, не желаю изменников прощать.
— Понимаю, государь.
— А ежели понимаешь, вот тогда этим ты и займешься, — продолжал Иван Васильевич. — Мои стрельцы тебе опальных бояр в монастырь приводить станут, а как с ними поступать, ты сам знаешь, Гордей Яковлевич. Я же тебя никогда ни о чем спрашивать не стану. Понятно, о чем толкую? Ты чего призадумался, может быть, чести не рад?
— Все я понимаю, Иван Васильевич… Как же не понять.
Ясно стало Гордею Циклопу, что от царского монастыря до молитв путь не близок. И если ранее он был царем бродяг, то сейчас государь предложил примерить ему рубище заплечных дел мастера. Если что и будет отличать его от Никитки-палача, так это густая власяница да монашеское одеяние.
— Так что же ты скажешь на это?
— По мне ли такая честь, государь? Неужно во всем царстве достойнее меня не нашлось?
— Понимаю твою нерешительность, монах. Согласен, что трудное дело. Всякое серьезное дело размышления требует… Или, может быть, ты думаешь, что не про тебя такая работа, Гордеюшка?
Государь даже малость отстранился от Гордея. Как бы хотел увидеть его издалека — а по силам ли ему царская милость! И только немногие знали о том, что Гордей Циклоп стоял на самом краю пропасти. Укажет сейчас самодержец перстом на строптивца, и заломают опришники ехидному плуту руки назад, и гнить нечестивому разбойнику до конца дней в зловонной сырой яме. Напряжение, застывшее на лицах вельмож, не укрылось от взгляда Гордея, и единственный глаз татя остановился на переносице самодержца, к которой черной мухой пристала какая-то соринка.
— Спасибо за честь, государь… Буду я игуменом.
Печально выглядела Москва. Город был в черных руинах, прокопченным казалось само небо. Столица как будто надела на себя вдовий наряд, чтобы оплакать ушедших. Слезы были обильные.
Москва встречала государя без обычного торжества, редким звоном спасенных колоколов, большая часть их расплавилась от огненного жара и серебряным сгустком лежала на выжженной земле.
Тихий бой напоминал погребальный звон, который только ненадолго заставил отряхнуться от горьких дум тех, кто остался жить, а потом вновь ввергнул в уныние.
Пакостно было на душе и у государя, а тут еще на Троицкой дороге царя нагнал отряд крымских уланов. Лица басурман хранили на себе отпечаток вчерашней победы; во взглядах столько высокомерия, словно каждый из них был, по крайней мере, молочным братом Девлет-Гирея. Старшим в отряде кланов оказался мурза Таузак, запомнившийся Ивану Васильевичу с прошлого года, когда приезжал в Москву в составе посольства. Не пожелал басурман жить на Татарском подворье, а захотел пребывать на постоялом дворе, в окружении многих красных девиц. Вот и возили бояре татарина из одной корчмы в другую, угощая его не только сладким вином, но и спелыми девицами. А басурман любил светлолицых, с толстыми косами за спиной, а в страсти наматывал волосья на кулак, да так крепко, что девицы пищали тонюсенькими голосами.
Мурза Таузак был не один — по бокам к нему жались круглые румяные девицы. Каждая знала, что за радость золотом мурза-нехристь платит, а со скупых бояр более одного пятака никогда не выжать.
Мурза Таузак поглядывал на Ивана так, как будто тот был его данником. Он сполна насладился растерянностью великого государя, а потом протянул письмо от Девлет-Гирея.
Иван Васильевич не стал прикасаться к нечестивой бумаге и, ткнув пальцем в Малюту, приказал:
— Читай, холоп! Что там такого Девлет понаписать мне мог?
Малюта Скуратов взял грамоту.
Мгновение он вчитывался в письмо, а потом отвечал государю:
— Ругательства здесь, государь Иван Васильевич.
— Читай! Все как есть прочти.
— «Царь Иван, — принялся читать Малюта. — Я пришел к тебе с войной. Город твой сжег, хотел венца и твоей головы, но ты не пришел и против нас не стал. А еще хвалишься перед всеми государствами своим божественным началом. Пишешь о том, что происходишь от самого Цезаря, только где же твое достоинство, если не выставил против нас свои полки и не показал свое мужество. А обиды я тебе чиню за наши юрты Астрахань и Казань. Если ценишь нашу дружбу, отдай то, что отнято лукавством. Если же ответишь „нет!“, приду еще раз на твою землю и принесу тебе много лиха. Государство твое я видел, дороги узнал и плутать не стану!»
Малюта свернул грамоту и сунул ее в руки одному из стоящих рядом рынд.
— Что передать моему господину? — спросил Таузак, хитро щурясь.
Странное дело — год назад русской речи не знал, а здесь говорит так, как будто прожил в московских посадах не один десяток лет. Хитрил, видать, татарин, к разговорам прислушивался.
Но Иван Васильевич удивления не показал, он посмотрел в глаза мурзе цвета болотной жижи и отвечал:
— Передай хану, если сечей пугать станет, то струг войны может причалить к его берегу! Не будет тогда между нами добра, а разделит наши государства вечная вражда. А если хан сердит очень… пускай забирает Астрахань! И еще вот что скажи, пусть шлет для этого дела своих послов. — И, пробуравив мурзу глазами, добавил: — А гонцы такое великое дело решать не способны. А до того пускай землю нашу не воюют. Теперь, мурза, езжай, и чтобы ни одна стрела не омрачила твоего дальнего пути.
Город был сожжен, а у тлеющих бревен, как муравьи у разоренного муравейника, копошились люди. Государь уже пожаловал из казны двести тысяч рублев, и мастеровые, довольные скорым заработком, свезли в город со всей округи тесаный лес. Не пройдет и трех недель, как разгребут москвичи обугленные завалы, а на месте пепелищ выстроится новый город, который только мурованными теремами и соборами будет напоминать прежнюю Москву, еще не восстали из пепелищ терема, еще не освободили улицы от скопищ сожженных бревен, а кузницы пыхтели злым паром, и с утра до вечера не умолкал стук молотков о наковальню. Мастера уже получили заказ на флюгера для боярских домов, которые петухами воспарят на гребнях крыш. Радостно будет в столице от мастерства и чудачества кузнецов, которые вносили в свое ремесло столько веселья, как будто оставались босоногими отроками.
Еще не выстроились дома в улицы, а государь повелел смастерить решетки, да не такие, как были раньше, а в две сажени высотой, с кольями наверху, чтобы не смел проникнуть через них ни один злоумышленник, а если осмелится, так обдерет себе задницу о заточенные наконечники.
Кузнецы хотели угодить государю и рассчитывали выручить за старание еще по две дюжины золотых. Государь выслушал посыльных и обещал наградить. А потому мастеровые украсили решетки заморскими птицами, подсмотренными в византийских библиях, и, не жалея охры, подмастерья раскрашивали павлинов и попугаев в пестрые цвета.
Иван Васильевич ехал во дворец, хотелось глянуть государю на остаток былого великолепия, и когда сани уже въезжали на двор, самодержец неожиданно распорядился:
— Поворачивай, в кузницу поедем!
Мастером был кузнец с тяжелыми, как обрубки стальных прутьев, руками. Он делал главную решетку дворца, которая своим великолепием должна удивить не только крымских послов, но и немецких вельмож, привыкших к замысловатому изяществу. Этого умельца Иван Васильевич выкупил пятнадцать лет назад у князя Вяземского за двадцать рублев. Боярин как-то сумел заманить известного мастера к себе в терем, накормил его за полтину, а стало быть, тот, по судебному уложению, попал в холопы к князю. Отрезвев, мастер ругал продажных свидетелей, грозил всемогущему боярству расправой, писал челобитные во дворец. Но жалобы не доходили до самодержца, а оседали в Челобитном приказе, куда в ответ поступали ябеды от свидетелей Вяземского, уверявших, что кузнец Гаврилка объел князя аж на рубль! Потому быть ему холопом при дворе боярина Афанасия Ивановича. И если бы царь Иван не прослышал об искусном кузнеце, который в мастерстве превосходит даже немецких ремесленников, так и состарился бы Гаврила, гнувши спину на хитроумного князя.
К мастеровым Иван Васильевич относился по-особому трогательно, что еще раз подтвердил случай с Гаврилой. Уже через год работы мастер получал столько, что обедал на рубль, едал вепря и запивал сытую долю ковшом портвейна. А однажды, смеха ради, Гаврила вернул Афанасию Вяземскому полтину, которую однажды проел у него в гостях.
Ходил он теперь по Москве чинно и снимал богатый охабень только тогда, когда перешагивал порог мастерской.
Отмахнулся государь от поклонов кузнеца и молча стал наблюдать за его чудодейственными руками, которые расплющивали, мяли и вытягивали стальные прутья так, как будто это было не железо, а всего лишь хлебный мякиш. Расплав пузырился, шипел, вытекал из ковша густым насыщенным раствором и принимал форму, которую начертал им создатель.
— Как же это тебе удается такая красота? — полюбопытствовал царь.
— В моем ремесле без очистительной молитвы нельзя, Иван Васильевич, потом окропить кузницу святой водицей надобно, а потом красота сама из рук выпрыгнет. — И, глядя в светлые глаза мастера, никто не посмел бы заподозрить его в лукавстве. — А чтобы работа шибче шла, кресты я кую. Каждый божий день начинается с этого. Ты глянь, государь, на стену, у меня крестов, как в доброй церкви! Раньше я их все нищенкам раздавал, а они у соборов за пятачок продавали. Теперь, когда Москва сгорела, отнесу я это все в храмы, авось кому в добром деле послужат.
Государь внимательно наблюдал за сильными и умелыми руками мастера, а Гаврила уже позабыл о присутствии самодержца — гнул и вытягивал раскаленное податливое железо, а когда жар начинал ослабевать, он принимался люто бранить двух подмастерьев, которые тотчас начинали с силой раздвигать меха, нагнетая живительное дутье в полыхающий горн. Шипение рассерженного меха было для мастера таким же приятным звуком, каким для пономаря бывает звон колокола.
К приезду государя дворец был устроен. Дворяне отмыли от копоти стены и крыши, и золотые купола Грановитой палаты запылали дюжинами солнц. Дворец государя был небольшим островком среди всеобщей разрухи. Берегли дворовые люди царское добро, не растаскивали утварь, как бывало раньше. Да и кто осмелится — раздерут опришники царского обидчика, а кровавые куски разбросают по сожженной Москве.
Опришники, под стать государю, следовали уныло, не раскрывая рта. Кафтаны черны, на дорогом сукне нельзя было разглядеть следы сажи, и наряды больше напоминали траурные платья в дни великой скорби.
Распахнул государь черный наряд, а под ним платье золотое упрятано.
Чумазая челядь стелилась перед государем так, как будто возвращался он из дальнего похода, хотя не был он в Стольной всего неделю.
Зол был государь. Дурные вести всегда бежали быстрее государевых рысаков — на базарах толковали о том, что он едва ли не насмерть забил боярина Ромодановского тростью только за то, что тот посмел усомниться в правильности его решения вернуть татарам Астрахань.
Иван бил князя металлическим наконечником по спине и приговаривал:
— Будешь государя поучать?! Поделом тебе, старый пес! Будешь еще государя наставлять?!
Облачившись в домашнее, Иван Васильевич пожелал видеть Нагого Афанасия Федоровича.
Нагие были не слишком родовиты, если кто среди них и отличался, так это Федор Михайлович, который ходил некогда в любимцах у царя Василия Ивановича, а при малолетстве великого князя Ивана стоял от него по правую руку во время приема литовских послов. Даже царица Елена, известная своей строгостью, баловала батюшку милостями — повелела находиться окольничему Федору Нагому при послах в избе, — Федор Михайлович нутро имел крепкое, мог зараз перепить всех иноземных вельмож и своей способностью не пьянеть удивлял даже бояр, привыкших к застольям.
Афанасий Федорович уродился в отца. К хмельным напиткам привык уже с десяти лет, и друзья окольничего, заметив, как двенадцатилетний отрок попивает яровую брагу, не отставая от гостей, шутили:
— Федор Михайлович, видать, Афанасий у тебя послом будет, пьет винцо и не хмелеет!
Этим ценным качествам от всех прочих вельмож выделялись только послы, именно они могли выпить более всех крепкого вина, оставаясь при этом прозрачно трезвыми. Таков был и Афанасий Нагой, он не признавал слабых настоев, морщился от компотов и всему остальному предпочитал медовуху, настоянную на ядреном хмелю. А еще любил Афанасий пиво, да не какое-нибудь, а из царских запасов, приготовленное известными мастерицами. Мог его выпить зараз полведра. Утрется детина рукавом, икнет разок и готов допивать вторую половину. А послу без выпивки никак нельзя, хмель — он и хорош тем, что языки развязывает, а посол зевать не должен, все, что услышит, государю своему передать должен.
Афанасий Нагой был первый из послов, он умел напоить не только холодных литовцев, но даже казанцев, не привыкших к хмельному зелью. И, глядя на его радушную располагающую улыбку, не всякий решится отстранить от себя руку посла, держащую чашу, до верха наполненную белым вином. Но особенно крепость своего нутра ощущал Афанасий Нагой тогда, когда братину пускали по кругу за пиром, устроенным в честь иноземных гостей. Братина для такого случая была особенная, она больше походила на ведро, которое не удержать одной рукой, и для того, чтобы сделать даже единственный глоток, приходилось обнимать ее обеими руками.
Это занятие больше напоминало проверку на крепость.
Стол редел больше чем наполовину, когда братина заканчивала свой четвертый круг, а незадачливые трапезники за окончанием игрища могли наблюдать только из-под стола. После шестого круга на скамьях оставалось не более пяти человек, таких же твердолобых, как и сам Афанасий Нагой. Братина выпивалась, за ней немедленно наливалась следующая, и пили послы уже не по дюжине глотков, как было оговорено в начале застолья, а по целых две! Мужи подымались, произносили здравицу государю и всем присутствующим, а потом, налив безразмерные животы хмельным зельем, тяжко опускались на скамью. Порой казалось, что это застолье может длиться до бесконечности, слишком крепки были утробы гостей. Но после пятнадцатого круга чаша выпадала у одного из послов из рук и под веселый хохот Афанасия проливалась прямо на головы уснувших на полу вельмож. А еще через круг Нагой оставался за столом один, громким хохотом торжествуя заслуженную победу.
Только такому мужу царь Иван мог доверить самое сложное посольство, окольничий мог устроить заморским послам такой хлебосол, что на далекой родине они рассказывали сородичам о «хмельном рыцаре» как о русском феномене, встречающемся единожды в столетие.
Умеют пить русские мужики!
Каждый во дворце знал, что Афанасий Нагой не делал и шагу, не выпив ковш браги, но, несмотря на хмельное пристрастие, был он неиссякаемо крепок телом и разумен речами. Трудно было найти в застолье более речистого говоруна, чем окольничий Афанасий Нагой, и чем более он выпивал, тем речь его становилась приятней, а сам он приобретал ту разумность, какой не встретишь и у трезвого. Вот потому Иван Васильевич не осуждал своего холопа за слабость.
В этот раз Иван Васильевич пожелал видеть Афанасия Нагого немедля. Окольничий явился тотчас. По раскрасневшемуся лицу было видно, что Афанасий ради государева зова прервал хмельную трапезу, и сивушный дух разом заполнил простор царских покоев.
— Слушаю, государь-батюшка, — ударился в ноги царю Афанасий.
Поворотил государь нос, спасаясь от запаха смородиновой настойки, а потом спросил:
— Слыхал, что мне Девлет-Гирей отписал?
— Слыхал, царь, — опечалился окольничий. — Вся Москва только и толкует о государевой обиде.
— Вот что я хочу сказать тебе, Афанасий, послом в Крым к хану Девлет-Гирею поедешь.
— Как прикажешь, государь, дело это для меня привычное, — трезво посмотрел Афанасий на государя.
— Мурзу Таузака знаешь?
— Как не знать, Иван Васильевич, мы с ним большие приятели, — похвалялся Нагой, — когда в Бахчисарае бывать приходится, всегда у него во дворе останавливаюсь. Столько ведер медовухи с ним выпили, что и не сосчитать. А другого пития мурза не желает. А еще очень девок беленьких любит, таких, чтобы рыхлый зад был да с титьками большими. Ты уж, Иван Васильевич, извини, но принял я его по чести — уважение мурзе оказал и подобрал таких девок, каких Таузак желает. Не подумай чего, государь, для отечества старался, а не затем, чтобы крымским татарам угодить. Зато точно знаю, Иван Васильевич, что когда в Крым доведется езжать, то невниманием он меня не обидит: и молочной водкой угостит, и короткий путь к хану укажет, и девиц мне таких приведет, что мое грешное нутро заноет сладенько. Я-то в отличие от мурзы Таузака баб люблю чернявых и худеньких, вот они-то самые жаркие в любви. Так разгонят мою кровушку, что я с неделю молодым себя чувствую.
— Правда ли то, что Таузак любимый мурза хана?
— Это правда, государь! — горячо подхватил Нагой. — Что Таузак хану нашепчет, так оно и случается. Остальные мурзы все злословят про Таузака, говорят, что будто бы Крымом заправляет не Девлет-Гирей, а его слуга. А в прошлом году они и вовсе породнились — хан за сына мурзы дочь свою старшую выдал. Перестарок девка была, черна и вся в прыщах.
— Не пропала. Хе-хе-хе! — порадовался за крымского хана русский государь.
— Хорошо иметь верных слуг.
— Как же ты с татарами беседуешь? Через толмача?
— По-татарски, Иван Васильевич, — едва ли не обиделся Афанасий Федорович. — Я с малолетства их речь разумею. Наша слобода наполовину из служивых татар состояла. От них я язык и перенял.
— Вот что я хочу тебе сказать, Афанасий Федорович, как в Бахчисарай приедешь, споров никаких с мурзами не заводи, разговоры веди без ругани и ни в чем не противоречь. Лба своего не жалей, подступай к мурзам и к хану с большим челобитием. Выискивай среди них тех, кто делу нашему был бы полезен, и тех, кто Девлет-Гирею рад был бы досадить.
— Это понятно, государь, — окольничий не забывал о том, что оставил на столе недопитую братину с пивом, и желал быстрого окончания разговора, чтобы вернуться к прерванному застолью.
— Спроси у хана, кого он хочет на Астрахани царем сделать.
— Спрошу, государь, — отвечал Афанасий и облизал пересохшие губы.
— Если он желает на Астраханском ханстве своего сына видеть, нельзя ли так, чтобы при нем наш боярин был, как это принято в Касимове.
— Дело понятное, государь.
— А еще лучше было бы, если бы на Астрахань мы сами татарина поставили из своих рук. — Помолчал государь и добавил: — А совсем хорошо было бы, если бы отступился басурман от Казани и Астрахани за большие поминки.
— Так-то оно все так, государь, только неужто ты Астрахань взаправду отдать хочешь? — дивился неожиданной уступчивости государя Нагой.
— Обезлюдели после чумы наши земли, позахудали края, Афанасий Федорович, неужно сам не знаешь? А тут еще крымский хан окраины опустошил. Время нам нужно протянуть, чтобы с дружинами собраться. Одни неразумные отроки в полках остались. Подучить их в ратном деле надобно, а потом и бой хану дать, а теперь только и остается, чтобы челобитием и поминками его задабривать. Мне учить тебя, Афанасий Федорович, не пристало, в посольском деле ты преуспел изрядно. Хану не перечь, а на гневные речи его кланяйся шибче прежнего, а там как-нибудь припомним мы ему это челобитие! Без моего ведома из Бахчисарая не съезжай, постарайся быть в Крыму моими ушами и глазами.
— Так и будет, государь-батюшка.
— Если узнаешь через мурз, что хан опять лихо русской земле надумал сделать, дай мне знать немедля. Держись мурзы Таузака, авось во хмелю что-нибудь расскажет. А теперь ступай, Афанасий Федорович, завтра тебе в дорогу.
Ушел окольничий, забрав с собой хмельной дух.
Май выдался удальцом-молодцом и был наряден как никогда. Особенно красива была сирень, казалось, что небо упало на землю, разбившись о пересохшую твердь, а небольшие его частички остались лазурным туманом на высоких кустах. Вишня будто искупалась в молочном дожде, и белыми каплями на веточках застыл цвет, который издалека манил путника желанной прохладой.
Возрадовалась теплу всякая тварь, одурманенная благоуханием поздней весны, не умолкали в лесах малиновки и пеночки, а под крышей государева терема поселился огромный дятел, который без конца будил всех жильцов громким и радостным стуком. Государь повелел изловить злодея, но дятел всякий раз проявлял удивительную изобретательность, умело прятался под коньками крыш от ретивых преследователей. Птица ненадолго умолкала, напуганная бдительностью дворцовой стражи, а потом вновь, еще более сердито, принималась выковыривать жучков из-под высохшей коры.
Майский воздух был особенно хорош, настоянный на молодых травах и замешанный на распустившихся ландышах, он казался медовым и был настолько хмельным, что мутил разум, словно крепкая ядреная брага. Великая радость прогуляться поутру в душистый травень на залитых солнечным светом полянах, умыть лицо сладкой росой и, задрав голову кверху, наблюдать за свадебным пиром стремительных ястребов.
Хорош май, под каждым кустом рай.
Напившись с березового листка водицы, соловей был настолько пьян, что не отличал дня от ночи и без конца тревожил московскую тишину заливистой трелью, будоража чуткий сон обитателей царского дворца.
Не отставали от голосистых соловьев и малиновки, которые задорным пением зазывали молодежь в лес, где вдали от людских глаз миловаться было особенно сладко. А ликование веселых пичуг только подталкивало к неминуемому греху.
Москва отстраивалась быстро, и там, где еще неделю назад стояло спаленное городище, выстроился новый град. Терема подпирали небо, а шпили флюгеров были так остры, что грозились разодрать господу богу невесомый хитон.
В Москве пахло свежей стружкой с примесью жженой смолы. Неустанно стучали топоры, и мастеровые клеть за клетью поднимали столицу все выше, придавая ей облик понаряднее.
Стольная стала краше прежнего. Мастера в яркие краски постарались расписать дома, и теперь хоромины стали напоминать праздный люд, толкающийся на ярмарке.
Неподалеку от дворца стоял дом боярина Михаила Морозова, хоромины такие же огромные и сытые, каков был сам хозяин, а бочковидная крыша напоминала необъятное брюхо. Подле ютились дома поменьше, которые своей дородностью значительно уступали терему боярина Сытного дворца и невеликими строениями напоминали худородных дворян, что рядом с князьями ощущают неловкость своего незнатного происхождения. А у Кремлевской стены, в Земляном городе, ютились и вовсе махонькие строения, которые казались расторопными приказчиками у домовитого купца.
Карета Ивана Васильевича съехала с Кремлевского бугра, миновала Белый город и проследовала по накатанной дороге далее, мимо загородного Охотничьего дворца.
Иван Васильевич торопился в Александровскую слободу.
В десятке верст от Кремля лежало село Сукощава, которое славилось тем, что девки там были рыжие, голубоглазые и с косами до пят. Все до единой красавицы и мастерицы, да такие ладные, что не сыскать похожих даже в соседних округах, парни издалека съезжались в Подмосковье, чтобы выбрать себе зазнобу по душе. Но дело это было не из простых — мужики в селе Сукощава были лукавыми и просили за дочерей такой выкуп, как будто молодцы собирались выручать из татарского полона собственную родню.
Не однажды заявлялся Иван Васильевич сюда и сам, спрятавшись под кафтаном московского дворянина. И всегда государь не без интереса наблюдал за игрищами сукощавских девок.
В этот день был праздник Ляльник.
Девицы водили на лугу хороводы и выбирали первую красавицу, и государь Иван Васильевич ехал в село с единственной целью — глянуть на самую красивую девушку округи.
Месяц май представлялся для селянок прекрасной девицей, такой же волнующей и волшебной, как сама весна. Только одна может быть госпожой, а потому из огромного числа красавиц выбиралась единственная, которая должна будет повелевать всем праздником.
Избранницу в народе называли Ляля, ей доставался первый весенний венок.
Карета мелко тряслась на ухабах, а по обе стороны от дороги в белоснежных накидках государя приветствовала черемуха.
Хоровод Иван Васильевич увидел издали и, опасаясь распугать девок своим самодержавным видом, громыханием каретных цепей, приказал остановиться.
Десятки девок собрались в один большой круг и, взявшись за ладони, медленно пошли в плавном танце. Они то поднимали руки и сходились в самой середине, а то вдруг, размывая пальцы, расходились во все стороны, чтобы через мгновение сойтись вновь и опять закружиться в хороводе.
В центре круга стояла та, которую девицы единодушно признали Лялей. Это была девушка лет шестнадцати — в белом длинном платье — и напоминала черемуху в окружении ярких цветов. Девушка удалась необыкновенно красивой, в отличие от рыжеволосых подруг она была белокурой, словно утреннее облако на крутом берегу реки, или горстка золы, оставшейся на месте праздного кострища. Только таковой и может быть Ляля — юной, как зарождающийся день, и волнующей, как речная оттепель.
Эта девушка напомнила государю Пелагею — теперь уже такую же далекую, как вчерашняя ночь, и такую же красивую, как сплетенный венок. Пелагея увяла в его душе так же быстро, как сорванный цветок. И вот сейчас свежее лицо девушки всколыхнуло в мыслях Ивана давние воспоминания, заплутавшиеся где-то в закоулках памяти.
Девушка стояла в центре огромного круга, головным убором волосья покрывал венец из полевых цветов. Она была царицей весны, ее праздников, так может выглядеть только языческая Берегиня, способная околдовать не только кружившихся девушек, но и самого царя.
А девицы, не обращая внимания на близкое присутствие самодержавного господина, пели о званом пире и веселом суженом. Красавицы, взметнув руки вверх, спрятали Берегиню от хищного погляда, словно хотели уберечь не только редкую красу, но и саму весну от вражьих сил. Через мгновение они опускали руки, и Ляля, сияя небывалой красотой, казалось, завораживала не только кружившихся вокруг нее подруг, но даже полевые ромашки, что восхищенно покачивали белобрысыми головками из стороны в сторону.
— Кто такая? — не сумел скрыть восторга Иван Васильевич.
Царь ожидал, что увидит красу, но что столкнется с таким дивом… не мог предполагать даже он.
— Христиана, — отозвался Малюта. Не зря во дворце Скуратова-Бельского звали Дьяволом, он был посвящен даже в тайну махонького села. — Красавица она известная, на всю округу! Еще сотню верст проедешь, Иван Васильевич, а такой красы вряд ли сыщешь. Мать девицы тоже была невиданной красоты. Сожгли ее сельчане.
— За что же? — удивился государь.
— Думали, что с дьяволом знается. Так и говорили, что такая красавица может быть только невестой черта. И дочка ее таковой уродилась. Второй год ее девицы Лялей избирают. А Ляльник у них тоже знатный, таких красавиц нигде более не сыскать.
Иван Васильевич смотрел на Христиану так, как может взирать отрок на невиданную красу: беззастенчиво и жадно, отдаваясь всецело волшебному видению. И, заглядывая в глаза Ивану Васильевичу, трудно было поверить, что это государь всея Руси, который не только преуспел в ратных подвигах, но и познал сладость многих любовных побед.
Каждая новая девица только подхлестывала в государе еще большую страсть. Его желание всегда напоминало повозку, несущуюся с горы, и вот сейчас похоть набрала такую скорость, от которой у Ивана захватило дух.
— Познать девку хочу, — объявил государь, умело спрятав страсть за холодом голубых глаз.
— Коли желаешь, государь, будет тебе девка, — качнул головой Григорий Лукьянович.
Государь вышел на луг в сопровождении трех дюжин опришников, которые расползались по лугу огромными черными жуками. Именно так подкрадываются ордынцы, чтобы взять в полон девичий хоровод. А девки, совсем не ведая об опасности, лихо закружили Лялю. Вот сейчас подойдет вражье воинство совсем близко и, не пряча волчьи личины, накинется на девиц, чтобы пополнить роскошные гаремы красивыми полонянками. Подняли девицы руки и спасли Лялю от государевой любви.
— Жарко мне, Григорий Лукьянович, — распахнув кафтан, проговорил царь.
Нельзя уберечься от солнечного зноя, когда светило совсем близко и припекает так, что будто бы в кострище шагнул.
Малюта только кивнул в ответ:
— Как же здесь не быть жару, Иван Васильевич, если краса будто огнем полыхает. И мне, государь, боязно, будто к пепелищу подступил.
Девушки уже заприметили государя, хоровод разомкнулся, и Иван Васильевич пошел навстречу красавице; сцепили девушки вновь пальцы и забрали государя в полон, где он виноватым предстал перед владычицей Лялей.
Девицы радостно пели, громко восхваляя молодость и весну. Дивное песнопение завораживало, подобно псалмам, услышанным с алтаря, а аромат цветов напоминал благовонный ладан. Сама поляна походила на храм под открытом небом, — не полагается в нем грешить, а потому Иван Васильевич опустил руки, которые очень жаждали обвить стан девки гибкими сильными змеями.
— Красивая ты, — сумел вымолвить Иван Васильевич.
Не услыхал государь своего голоса. Иссушила его ненаглядная так, что язык пристал к нёбу.
— А ну, девоньки, по домам! Государь словечко ласковое красавице молвить хочет! — громко выкрикнул Малюта Скуратов и тем самым нарушил заповедную тайну. Девки, громко смеясь, разбегались по лугу, как будто хоровод разбился на множество частичек, а потом они растаяли белым дымом среди полевых ромашек.
Царь остался с Христианой наедине.
Теперь государь взял девицу в полон. Скорее всего, Иван Васильевич просто забрал то, что ему полагалось по хозяйскому праву. Иван был господином русской земли, а потому лес, поле и село Сукощава принадлежали ему, даже хозяйка весны была дворовой девкой, и кому, как не ему, следовало познать ее. Для государя Христиана была невспаханной нивой, и он хотел возделать плодородную пашню, бросить свое семя в ее благодатную почву и позабыть.
И уже в который раз Ивану Васильевичу вспомнилась Пелагея, которая была такой же невинной, как повелительница весны, как белая простыня перед брачной ночью.
Сейчас в Иване проснулся завоеватель, который хотел овладеть Христианой немедленно и тем самым расширить свое царство за счет владений весны.
Иван Васильевич пожелал коснуться нежного лица Ляли и протянул длань. Девушка напоминала цветок, который редко растет на сарафанных московских полях. Государю захотелось немедленно оборвать это редкое растение и безжалостно скомкать его в свих ладонях, чтобы цвет брызнул во все стороны и благоуханным алым соком доказал свою непорочность.
Государева рука замерла на половине пути.
Так большой грешник не может притронуться к одеяниям пустынника, чтобы нечаянно не оскорбить святость. Поначалу всегда должна следовать молитва, и когда сердце оттает от черствости, а глаза наполнятся очистительными слезами, вот тогда и наступит черед греха.
— Ступай за мной, краса, — произнес Иван Васильевич и, не оглядываясь, пошел с луга.
Государь знал, что Ляля идет следом, она не отстанет от него даже на полшага. Все колдуньи страсть как любопытны, — если мать девицы зналась с дьяволом, то дочь наверняка пожелает испытать царя, который есть воплощение земного греха. Ляля — дитя прелюбодеяния ведьмы с дьяволом — уверенно и легко подминала босыми ногами нетоптаную траву. Походка у девушки оказалась изящной, она как будто не шла, а реяла над поляной, и государю подумалось, что стоит ей сейчас оттолкнуться пошибче, и она белой лебедушкой воспарит к облакам.
Иван Васильевич обернулся только у самой кареты — не улетела девица!
А в небе носились четыре сокола, словно девицы обернулись птицами и продолжали веселый праздник. Они слетелись в хоровод и закружились вновь, видно, для того, чтобы выбрать свою Лялю.
— Дай мне руку, краса! — властно потребовал государь.
Христиана протянула длань, и пальцы девушки утонули в жесткой ладони царя Ивана.
— Боязно мне, государь.
— А ты не бойся… Христиана, государь я твой! Ежели потребуется, от любой беды могу укрыть. Еще имя у тебя такое, что господь от любой напасти убережет.
Девушки уже давно разошлись каждая в свою сторону, только на ветках берез остались развеваться красные ленточки, которые свидетельствовали о том, что всего лишь мгновение назад красавицы дружно чествовали Лялю.
Малюта Скуратов повелел оградить карету Ивана Васильевича строгой опекой, как будто состоялась не случайная встреча государя со своей безымянной подданной, а брачное свидание царя с супругой. Посмей приблизиться кто-нибудь из нерадивых отроков к «опочивальне» государя, так разящая длань Григория Скуратова мгновенно покарает охальника.
— Красавица, располагайся здесь, — подтолкнул Иван Васильевич Христиану к пуховым подушкам. — На этих перинах тебе удобно будет да мягонько.
— Спасибо, государь.
— А меня-то не прогонишь, если я к тебе поближе сяду?
— Как же я посмею? — оробела девица.
Царь Иван сел с девицей совсем рядышком. Жаркая оказалась девка, будто печка, так и дышало ее тело теплом, видно, и впрямь сошлась на Христиане весна. Тронул Иван Васильевич пальчики красавицы, а она не отдернула руку, только алых губ коснулась неловкая улыбка.
Царь Иван познает тайну весны.
Платье на девице легкое, каким может быть только ветер, разгуливающий по лугу. Закружит, негодник, опавшие листочки и отнесет ветхий сор куда-нибудь в просеку.
— Ручки какие у тебя мягонькие, Христиана, словно до младенца притронулся.
Государь не торопился, как будто опасался отпугнуть радостное наваждение, которое окутало его легкой дымкой. И подступал Иван не нахраписто, как мужик на гулянье, а словно несмышленый отрок, сидящий на завалинке — хочется приобнять девицу, да боязно, уж больно красива! И, подобно детине, переборовшему в себе робость, государь провел ладонью по ее округлому бедру, все более распаляясь. Христиана сидела не шелохнувшись, а пальцы государя, успевшие поверить в свою безнаказанность, уже скользили под легкое одеяние красавицы и отыскали голое колено, которое было таким же горячим, как жар в печи, и, видно, таким же сдобным, как едва испеченный калач. Государю хотелось согнуться и откусить кусок сладкой сдобы, вот только выбрать бы место понежнее да послаще, а пальцы уже отправились на поиски лакомого кусочка.
Ладонь государя оказалась очень умелой, пальцы не пропускали ни одну ложбинку благодатного тела, исследовали кожу с той тщательностью, с какой рудознатец пытается докопаться до желанной и укромной жилы. Иван Васильевич гладил кожу Христианы с лаской и нежностью. Кожа у девушки была мягкой, как шелк, и такой же гладкой. Вот рука царя скользнула еще выше, вырвав у Христианы легкий вздох, но пальцы натолкнулись на преграду — это был пояс. Осторожно, свободной рукой Иван Васильевич потянул поясок за самый краешек, и путы освободили девицу, сделав ее совсем свободной для любви.
Умелые пальцы государя вернулись назад.
Оставалось познать последнюю тайну весны, и государь был готов к этому. Под чуткой ладонью он почувствовал, как бьется маленькая упругая жилка, отбивая мгновения бытия. И чем назойливее становилась царская длань, тем ближе была разгадка, тем неистовее становился ритм. Иван Васильевич приник к полуоткрытому рту девицы и проглотил ее вздох.
Сейчас девица принадлежала Ивану, а вместе с ней в государя уместилась вся весна.
Государева длань подползала к самому низу и остановилась на плоском девичьем животе, словно отыскала прибежище для того, чтобы продолжить далее необыкновенное путешествие, и стон, который замер на губах девицы, только поторопил познание. Пальцы Ивана Васильевича уже набрались смелости: они то уходили вверх, забредали к упругим девичьим выпуклостям, а то вдруг возвращались вниз, в то место, откуда начинался самый жар, который уже довел Христиану до неистовства. Легкое платье малость задралось, и Иван Васильевич видел бедра девицы с кожей такой белизны, которая могла бы бросить вызов кристаллам соли; и сама Христиана как будто была вылеплена из утреннего снега, который того и гляди мог расплавиться под горячими объятиями государя. Ноги Христианы слегка разведены — теперь она уже не девка, что чуждается воровского прикосновения, а сладострастная баба, спешащая навстречу греху.
— Государь Иван Васильевич, — прошептала Христиана, но этот возглас больше напоминал стон женщины, растревоженной желанием.
Царь Иван не мог оторвать взгляда от крепких и прямых ног, таких же незащищенных, как стволы молоденьких берез, а в самом паху девицы стыдливо прятался темный островок волос. Это было женское начало, где нашел кончину не один отрок.
Сети дьявола были раскинуты так широко, что, споткнувшись, Иван Васильевич угодил в них обеими руками; они были сплетены такими крепкими нитями, что вырваться на свободу не было возможности.
Государь, не в силах более тягаться с искушением, освободил Христиану от легкого платья, и сорочка мятым стыдливым комом упала к царственным стопам.
Множество раз государю доводилось видеть женскую наготу, казалось, его невозможно удивить ни уродством, ни совершенством линий. Приходилось ему видеть девиц огромного роста и совсем малых, познал он молодух, не брезговал старухами. В двенадцать лет он испробовал первую девицу, а в пятнадцать сделался искушенным мужем; не было для него загадок ни в любовной игре, ни в сладостных утехах. Но то, что он увидел сейчас, заставило Ивана усомниться в своей многоопытности. Перед государем была весна, которая налилась соком и готова была подарить себя благородному путнику. Нагнулся Иван, чтобы откусить вишенку в самой середке девичьей груди, но вместо этого приник к ней ртом, подобно несмышленому младенцу, и, стараясь не пролить и капли свежести, выпивал Христиану до основания.
Девушка изнывала от наслаждения, она стонала, кричала под поцелуями Ивана Васильевича и просила только одного:
— Еще! Еще!
А он, опытным искусителем или кровожадным хищником, поднимался все выше и выше, подбираясь к самому горлу Христианы. Вот его рот у самой гортани, еще миг, и крепкие челюсти Ивана Васильевича вопьются в шею девицы, но вместо этого царь припал ртом к ее губам, извлекая из растревоженного нутра колдуньи новый всплеск радости:
— Государь, еще! Еще!
Иван не совладал с собой. Царь срывал с себя одежду с яростью ратоборца совсем не для того, чтобы ринуться в лихой бой, а затем, чтобы отведать веселящего напитка. Золотая парча ликовала вместе с государем, она трещала под его сильными руками, разлеталась во все стороны, будто бы сама собой срывалась с плеч.
Иван Васильевич склонился над Христианой — большой, косматый, он напоминал лешего, выбравшегося из чащи для того, чтобы неволить красу, но вместо звериного рыка из груди вырвалось:
— Хороша ты, Христиана, вот так бы век на тебя и смотрел. Ты на подушку приляг… смелей, девонька, здесь мягонько будет.
Девушка оперлась на руки Ивана, руки его были крепки, а сам государь был огромный и величественный, словно московский Кремль. Иван навалился на Христиану, и она почувствовала тяжесть его крепкого тела, как будто рухнул огромный детинец, придавив девицу под своими обломками.
Но Христиана была жива:
— Как хорошо, государь, как хорошо! Еще, Иван Васильевич. Вот так!
Царь Иван продолжал миловать девушку: он гладил ладонями ее лицо, плечи, движения были осторожны и своей неторопливостью напоминали девичий хоровод. Пальцы не желали пропускать ни одной складочки, ни одной выемки ее тела. Государевы губы старались не отстать и повторяли все то, что проделывали пальцы, и каждое новое прикосновение вырывало из девицы новый стон радости.
— Хорошо, государь, — шептала девушка, — хорошо.
А потом Иван Васильевич мягко вошел в Христиану, но вместо ожидаемого отчаяния услышал крик благодарности.
Христиана извивалась под Иваном верткой ящерицей, в страсти выгибала спину и запрокидывала голову, словно была богиней любви или ее жрицей. Дева, видно, явилась на землю православной Руси из Древнего Рима, чтобы своим искусством подивить самого государя. Иван Васильевич брал Христиану с ожесточенностью, на которую способен был только грозный завоеватель, ворвавшийся победителем в целомудренную обитель инокинь, — с криком, стенаниями, но чем яростнее государь овладевал своей пленницей, тем наслаждение становилось ярче. Вскоре, обессилев, Иван Васильевич распластался на красавице, раскинув в стороны руки. Христиана сумела вытянуть из государя все силы, проделав это с откровенной жадностью, подобно тому, как песок вбирает в себя дождевые потоки.
— Хороша, чертовка, — только и сумел проговорить Иван Васильевич, смахивая со лба обильную испарину. — Со мной такое только по малолетству приключалось… когда иной раз до баб дорывался. А уж как познаешь, так охота пропадала. А ты меня по-новому расшевелила. — Помолчал государь и снова пробасил благодарно: — Давно со мной такого не бывало.
Иван Васильевич с немым восторгом созерцал раскрасневшуюся девицу: румяна, а от этого еще более красива.
Вот еще одна тайна познана.
— Спасибо тебе, государь, — неожиданно произнесла Христиана.
— За что же?
Теперь Иван лежал с девицей рядом, и Христиана удобно положила голову ему на грудь, слушая биения государева сердца.
— За благодать, что мне доставил.
— При дворе желаешь остаться? Боярыней могу сделать. У меня в дружине такие молодцы, что любая баба за честь бы посчитала рядышком с ними быть.
— Разве может кто-нибудь с тобой сравниться, государь? — искренне удивилась Христиана.
— Справедлива ты, девка, — улыбнувшись, согласился Иван. Царь и вправду не сомневался в том, что в любовных утехах равного ему не отыскать даже во всей державе. На секунду государем завладела бесшабашная мысль — не взять ли девицу в жены! Всем хороша — и ликом, и статью, видать, и характером покладистая. — В царицы пошла бы?
— Не возьмешь ты меня в супруги, — без обиды заметила девица.
— Отчего же такую красу не взять?
— Боишься, что я колдунья.
Задумался государь.
— Ты и впрямь колдунья, я едва подумать успел, а ты уже разгадала.
Даже сейчас, напившись девицы вволю, Иван Васильевич не мог оторвать глаз от ее совершенного тела. Она была так же прекрасна, как меч-кладенец, созданный искусным мастером, и так же опасна, как его лезвие, — притронешься неосторожно к сверкающему острию, и кровь захлещет ручьем из разодранной раны. Такая красота губительна, как стрелы ордынцев, и нужно предусмотрительно отступить на недосягаемое расстояние, чтобы уберечься от смертоносного жала. Любовь ведьмы всегда напоминает красивый цветок, защищенный ядовитыми шипами, и ответная государева страсть — это лихое продирание через злой терновник, который неминуемо вопьется цепкой колючкой в плоть и вытянет остаток жизни через крошечное отверстие.
— Матушку мою сожгли, как колдунью. А она еще краше была. Половина мужиков в селе по ней страдало, вот потому бабы ее и порешили. Накинулись скопом, когда она в поле рожь жала, и повязали… Все боялись ей в глаза смотреть, думали, что она испепелит их злодейскими чарами.
Иван Васильевич накинул на плечи кафтан, затянулся крепко поясом. Девица уже тоже малость принарядилась, собрала волосья в косы, повязала лыковые лапти. Вот только платье малость рвано.
— Я тебя с собой заберу! — пожелал Иван Васильевич. — Во дворце у меня жить станешь. А наряжу тебя так, что всякая боярыня завидовать станет.
— Уйду я, государь, не сумеешь ты меня удержать, — проговорила девица ровным, почти бесцветным голосом.
Только Иван, с его слухом знатного певчего, мог уловить в этом тоне такие нотки твердости, которые укрепили бы даже дамасскую сталь. Ясно стало Ивану Васильевичу, что расшибется его строгость о характер девицы, подобно кому земли, свалившемуся на булыжник с кручи.
И впрямь не удержать.
— Чем же мне тогда тебя порадовать, голубка? Возьми мою нагольную шубу, такая красота иного терема стоить может.
— Нет, государь, то, что я хотела взять, я уже получила, — произнесла девица, и от этих слов по коже Ивана Васильевича пробежал суеверный ужас. — Женишься ты скоро, а меня еще долго помнить будешь. А теперь идти мне надобно, Иван Васильевич, подружечки заждались.
Не посмел удержать Иван Васильевич красу. Ступила Христиана в траву и затерялась среди полевых ромашек, а сосновый бор дружиной витязей поднялся на пути Малюты Скуратова и его сотоварищей.
Так и канула красавица в чаще, прихватив с собой свою тайну.
Александровскую слободу иноземные послы не без основания называли второй столицей Руси. Иван Васильевич пропадал здесь больше, чем где-либо. Даже свой царственный трон он велел привезти из Москвы в слободу и теперь не расставался с ним даже во время трапезы, и ранцы терпеливо носили за государем трон, ожидая, когда Иван Васильевич надумает присесть.
Государь не любил Москву и всякий раз находил причину, чтобы оттянуть отъезд, даже если приспевало время поклониться святым мощам. И потому послы, минуя Стольную, езжали в Александровскую слободу.
Для приема именитых гостей в монастыре были возведены каменные хоромины в три клети, которые по своему убранству мало чем отличались от великолепия московского дворца, и послы, блуждая по длинным коридорам, шептались о том, что золота в Гостиных дворах куда больше, чем можно было встретить в летних резиденциях иных западных королей.
Оставалось только догадываться, какими же тогда сокровищами окружает себя царь в московском дворце.
После дня пребывания в слободе послы уже знали о том, что государь ест с золотых тарелок, пьет из серебряных кубков, что кафтаны у него почти неподъемные из-за множества жемчуга, а венцы унизаны алмазами. И наверняка нужно иметь очень крепкую шею, чтобы суметь выдержать такую тяжесть.
Прежде чем представить послов царю, их потчевали в Трапезной, которая поражала своим размахом и больше напоминала зал для танцев. С большой охотой поедая русские кушанья, каждый из вельмож думал о том, с каким удовольствием будет рассказывать королю, что золотые подносы при московских дворах такая же обыкновенность, как деревянные ложки у черни. Но более всего иноземцев поражали подсвечники, которые также были золотые, украшенные в самых разных местах изумрудами и яхонтами. Подсвечники были выставлены по углам избы для большего бережения, но в пьяных пререканиях они применялись боярами чаще всего как палицы, и рубились ими лучшие люди так же лихо, как искусный ратник на поле брани.
Грешно и беззлобно улыбались послы, глядя на залепленные воском лица бояр.
Послы не без злорадства думали о том, что Россия уступает Европе в великосветской обходительности, что здесь совсем отсутствует поклонение прекрасным дамам; их совсем не интересуют анекдоты из королевских семей; не ведутся непринужденные беседы за столом, способствующие улучшению пищеварения. Было видно, что русским мягкотелая манерность в большую тягость, они рассуждали по-своему: «Как можно вступать с бабами в беседы, когда их плоть сотворена господом совсем для иного!» Западные анекдоты боярам казались скучными, куда интереснее лупить на пирах друг дружке рожи под громкий хохот собравшейся толпы, где остервенения и злости не меньше, чем у немецких торговок, сумевших поймать на базаре за шиворот вора.
Одной из главных забав русских вельмож была пляска, которая могла быть такой удалой, что вытряхивала из-за стола самых толстозадых, и бояре пускались в пляс с той безудержностью, с какой отъявленный квасник рвется к дармовой выпивке. Бояре трясли животами, натужно кряхтели, но никто просто так уступать не собирался, и пляска прекращалась только тогда, когда в изнеможении падал последний танцор. Счастливого победителя напаивали так щедро, что он уже не мог двигаться, и дворовые, погрузив на телеги побежденных именитого плясуна, с бережением развозили их по домам.
Пляски были настолько заразительны, что плясуны в удали рвали на себе рубахи и порты, а затем, едва ли не голыми, бегали между скамьями и столами. Не понять шибкой разудалости Европе, благочинные мужи которой тешили себя тем, что перемигивались с дамами в отсутствие их супругов. Русский пир напоминал ураган, и буйное веселье разносило вдребезги не только посудины, заставленные едой, но и разбивало в щепы дубовые столы, которые в начале торжества не могли сдвинуть даже пяток молодцов.
Ликовало сердце послов, созерцая воскресную трапезу, будет о чем поведать королям и над чем посмеяться в обществе обворожительных дам. Одна беда: они были так чувствительны, что едва не падали в обморок от рассказов о царском застолье.
Более всего послов поражала первая встреча с Иваном.
Наслышавшись о русском царе небылиц, каждый из них рассчитывал, что им навстречу поднимется великан в волчьей шубе, сжимающий в правой руке вместо скипетра тяжелую цепь, за которую, словно послушную собачонку, поведет огромного медведя, готового по малейшему движению перста своего господина рвать дерзкую челядь на части. Под шубой у царя Ивана будет парчовый кафтан, вышитый золотыми нитями, на шее великокняжеские бармы из рубинов и изумрудов, а каждый палец будет украшать бриллиант величиной с лесной орех.
Велико бывало удивление послов, когда к ним выходил высокий неулыбчивый монах, на котором была обычная ряса чернеца с крестами на плечах. И если бы не пышное сопровождение бояр, не золотой посох, который государь сжимал в руке, не многое челобитие, вводившее всех присутствующих почти в религиозное исступление, можно было подумать, что это обычный старец, приглашенный на государев ужин, каких в русском дворце слоняется несчетное множество.
Царь в самом деле поживал в Александровской слободе в великом аскетизме, но зато он никогда не забывал о послах, в чье распоряжение отдавал девок едва ли не со всей округи. Государь шел на эту хитрость неспроста: редко кто из вельмож мог устоять перед чарующими ласками русских красавиц, а сполна изведав обходительность девиц, даже самый несговорчивый посол говорил Ивану Васильевичу:
— Да!
Даже строгие отцы сумели привыкнуть к частым отлучкам своих дочерей, разучились ворчать даже тогда, когда ночью их тревожил уверенный стук в дверь и властный посыльный незамедлительно требовал красавицу ко двору государя. В этом деле отыскивалась и лучшая сторона, когда дочь, возвратившись домой поутру, приносила по две жмени серебряных монет. Деньги в крестьянском хозяйстве дело не последнее: шубу можно справить, а то и борону кованую купить, а еще бабе перстенек медный присмотреть. А скоро многие отцы семейств Александровской слободы всерьез стали посматривать на дочерей как на один из главных источников дохода, продолжая завязывать в узелок припасенные гривны до ближайшей ярмарки.
Совсем иначе Иван Васильевич встречал польских послов, которые отличались особой похотливостью и обыкновенно заявлялись в пределы Русского государства с огромным количеством девиц, славившихся тем, что умели находить на мужнином теле такие места, что приласкай их — и сила возвращалась даже после двенадцати часов любовного бдения. Для шляхтичей царь выстроил дворец, в терем которого поместил красавиц, и польскому вельможе достаточно было поскрести в дверь, чтобы отведать слободскую девицу.
Иван Васильевич любил Александровскую слободу той отчаянной страстью, какую способен проявить великовозрастный детина по отношению к едва поспевшей девице: она для него и ягодка, которую нельзя отведать досыта, она и сладостный грех, за который не жаль вариться в смоле. Воздух в слободе был яблоневый, душисто-сладкий, и Иван Васильевич не сомневался в том, что точно такой же был в раю, когда Адам гостил с Евой.
Послы любили это место не менее, чем русский государь. Порой можно было подумать о том, что приезжали они в Александровскую слободу лишь для того, чтобы отдохнуть от опеки своих государей, попить вдоволь хмельной медовухи и позадирать подолы девицам.
Особенно хорошо грешилось на природе, как водилось еще с языческой старины.
Любимым местом гуляний был овраг, прозванный слободскими шутниками Дунькина щель. Он был узок и настолько глубок, что, казалось, уводил к горящим котлам ада, а темно-красная глина, густо выступающая на его крутых бортах, была несмытым первородным грехом. Овраг и впрямь наталкивал на размышление о гуляющей плоти: слишком он был узок, и, заросший густым лесом, мужикам, дерзким на плотское воображение, он представлялся бабьей лоханью в тот самый миг, когда дева готова была принять в себя горящее пульсирующее жало.
Вот здесь-то, в дремучих зарослях, и любились польские паны, да так рьяно, что на крики радости сбегались все парни и девицы Александровской слободы. Очень смешными выглядели напыщенные паны, когда под дикий хохот развеселившейся черни поспешно натягивали порты на крутые животы.
Послы любили наведываться в Александровскую слободу не только затем, чтобы окунуться в буйное веселье, которое частенько царило в стенах монастыря, но еще и для того, чтобы самим удостовериться в тех слухах, которые нечистыми побасёнками гуляли о царе Иване по всей Европе. Говорили о том, что русский государь разделил Россию на две половины и наведывался в опальную земщину подобно грозному завоевателю лишь затем, чтобы взять задержанный ясак. Что будто бы Иван Васильевич с каждого земского града берет всякий год по сотне девственниц на откупную и что в опришнину он отбирает только тех отроков, что способны к содомскому греху, и посвящает в свой орден только после того, как с каждым из них проведет грешную ночь.
Однако государь являлся к послам всегда в черном одеянии, представляя собой образец постнического подвига и смирения.
Сейчас в Александровской слободе государь появился для иного — Иван Васильевич надумал жениться. А потому он решил проверить — готовы ли кельи для встречи царских невест.
Монастырь и ранее был зело красив, а после того, как Иван Васильевич свез царскую казну в свою летнюю резиденцию, обитель и вовсе заблистала великолепием.
Во все стороны разъехались царские гонцы — из одной волости в другую, из села в город они разносили весть о желании Ивана Васильевича жениться. А потому, как это было заведено в Русском государстве еще в седую старину, воеводы устраивали смотрины девиц и самых красивых вносили в особую роспись, повязывая родителей крестным целованием во что бы то ни стало привезти дочь в назначенный срок в Александровскую слободу. Иван Васильевич изучал красавиц с той тщательностью, как если бы это были драгоценные каменья его великой казны. Государь знал не только как зовут красавиц, но представлял и о том, какого они были роста, веса, с интересом изучал величину их груди и прочее; дьяки расстарались, вписав в роспись даже цвет глаз каждой девицы.
Одна из этих девиц непременно станет суженой, и Иван Васильевич уже пожалел, что назначил смотр только через месяц после рассылки грамот.
В ожидании Иван Васильевич грешил по-мелкому: ел жирное мясо, пил горькую и вспоминал прекрасную колдунью с именем Христиана.
Государя теперь окружали новые любимцы, а о прежних — Федоре Басманове и Афанасии Вяземском — он не вспоминал совсем. Порой казалось, что общество государя было ядовитым, вот оттого не задерживались подле царя лучшие люди и гибли, словно мухи от осеннего сквозняка, и только Малюта Скуратов от долгого пребывания подле государя словно выработал в себе противоядие, продолжая крепнуть год от года. Своей широкой тенью он сумел накрыть мелкую поросль новоиспеченных любимчиков и пристально наблюдал за тем, чтобы никто из них не посмел стать ближе к государю, чем он сам. Может быть, и самодержец стал уставать от навязчивой опеки своего верного слуги, а потому не однажды грозился отправить его с дружиной на войну с латинянами.
В ответ Малюта горячо уверял, скомкав ладонью на груди расписной охабень:
— За тебя, государь, хоть к черту в пекло!
Государь не сомневался в верности Малюты, знал Иван: прикажи он Григорию взойти на полыхающий костер — любимец исполнит и это.
Сейчас Скуратов-Бельский вместе с государем дожидался прибытия царских невест. Ивану не терпелось выбрать жену, а Григорий рассчитывал на то, что сможет позабавиться с девицами-неудачницами в темных закоулках монастыря. А уже следом за думным дворянином не один бравый молодец поможет боярышням утереть горькие слезы разочарования.
Скоро с ближних мест и самых глухих уголков вотчины к государю заспешили с известием скороходы о том, что в уездах отобраны первейшие красавицы, во множестве снаряжены поезда, и скоро царские невесты под охраной воинников прибудут в стольный город.
Иван Васильевич определил для девиц просторные комнаты, куда опричники понатаскали со всей округи перин. Распорядился стены и потолок обшить красным сукном, а лавки и сундуки укрыть цветастыми вышивками.
В стене одной из смежных комнат, где будет проходить девичий смотр, Иван Васильевич велел просверлить дыру. А когда дело было исполнено, государь приложился к отверстию глазом и сумел убедиться, что обзор не так широк, как хотелось бы. Крякнув с досады, царь приказал выставить целый кирпич, а пробоину до смотрин прикрыть иконкой.
Скоро приготовления были закончены совсем, и опришный двор стал с нетерпением поджидать девиц.
Девушки приехали едва ли не все разом.
Явились на монастырский двор в летних нарядных санях, под звон голосистых бубенцов; девушки сумели взорвать тишь обители беспричинным весельем и в одночасье опрокинули молодостью непререкаемый устав седой каменной твердыни. Опричники во все глаза пялились на невест государя и без конца спорили между собой, какой из них придется отдавать царственные почести. При девках состояли сердитые отцы, которые суровым взглядом взирали на опришников и походили на цепных овчарок, стерегущих государево добро. Каждый из них верил, что именно его дочери Иван Васильевич вручит заветное кольцо.
Приезд девиц в Александровскую слободу напоминал паломничество верующих к святым местам, вот только вместо убогих и сирых — красивейшие девицы Руси, а вместо домовины с нетленными мощами — государь всея Руси. Только величие самодержца могло заставить боярышень съехать с родительских отчин в далекую Москву, только указ царя способен вырвать фей из лесных глухоманей, чтобы государь мог убедиться в том, что не растворилась краса в бескрайности земель, а выкристаллизовалась самоцветами в хороминах господина русского.
Среди прибывших были и вовсе незнатные девки из самых дальних государевых вотчин, только предстоящая женитьба государя-батюшки давала им случай возвыситься. Без подарков от царских смотрин обычно не уезжала ни одна боярышня, и кроме обычных подношений самодержец награждал деньгами и даже имениями. Среди девиц выделялись купеческие дочки, которые напыщенными гусынями разгуливали по двору и всегда помнили о том, что денег у них поболее, чем у иных родовитых бояр, и батюшкиных гривен хватит на то, чтобы вымостить ими всю дорогу от Александровской слободы до самой Москвы.
Девушки-дворянки держались поскромнее: не имели они шелковых нарядов, были совсем не кичливы и бродили по Александровской слободе потерянными сиротами, однако именно они и отличались от купчих и княгинь природной красотой.
Особенно красивы были девушки из-под Великого Новгорода: приметные из-за белизны кожи и отличные от южных славянок светло-русым цветом волос, с глазами, напоминающими бирюзовую глубину Ладожского озера, они представлялись Еленами Прекрасными, пришедшими из ветхих сказок, для того чтобы завладеть соображением государя. Грех было не обернуться на невинную красу и не позавидовать втихую Ивану Васильевичу.
Краса новгородских девиц была особенной потому, что предки их не связывали себя браками со степным соседом, чья кровь была не так светла, как на севере, и часто разбавлялась ордынскими племенами. Новгородская красота походила на свежесть северных чащ с глубокими озерами, с правильными, словно края блюдцев, берегами. Даже наряды и узоры на платьях отличались от московских, были светлыми и веселыми, какой может быть только березовая кора. Новгородские мастерицы умели удивлять не только соседок — по всей Руси славились наряды северных белошвеек.
Взгрустнулось государю: эти смотрины напоминали ему выбор первой жены. Хороша была Анастасия Романовна, грех было пройти мимо и не заглянуть в потупленные очи.
Нет уже Анастасии Романовны, погиб первенец, почила дщерь, а сам государь шагнул от юных лет так далеко, как будто успел прожить семь жизней.
Тяжко было смотреть Ивану Васильевичу на беззаботную молодость, а в невинном смехе девиц государю чудилось зловещее карканье.
Царь Иван ходил по двору достойно, поменяв на время монашеское рубище на самодержавный наряд, даже вместо привычного клобука носил венец, который поражал девиц не столько своей красотой, сколько величавым содержанием. У шапки был соболиный ободок, а на самой маковке махонький золотой крестик.
Скоро похожий убор получит право носить одна их этих девиц.
Государь повелел принести царицыну корону, к которой приставил двух дюжих стрельцов в красных кафтанах. Девицы, пораскрывав рты, взирали на царицын венец. Здесь же лежали кольцо и вышитый золотыми нитями платок — подарки, которые Иван Васильевич вручит своей избраннице.
Девицы прибывали каждый день. Для них уже не хватало места в монастыре, и государь распорядился смастерить в слободе преизрядный, украшенный дом. Плотники работали день и ночь, а через три дня на пустыре поднялись огромные хоромины в три клети с шатровой крышей и резными рундуками у Красного крыльца. Палаты украсили коврами и цветастыми тканями, особо нарядную комнату подготовили для государя — здесь-то ему смотреть девиц! Не позабыли и про царское место, стул смастерили с тем изяществом, на какое способен изворотливый и пытливый ум русского мужика. Плотники подсмотрели этот стул на картинках византийских рукописей — спинка прямая и широкая, ножки растопырены в виде лап диковинного зверя — могучие и когтистые, а от себя приладили скрученный хвост и вытесали на седалище чешую. Трон больше напоминал сказочного дракона, приготовившегося к прыжку, а государь будет напоминать всадника, усмирившего такую невидаль. Царское место украсили золотой парчой, которая была не более чем попона на спине изящного зверя.
В каждой из палат государь повелел поставить клетку с соловьями. Соловьи умели петь только ночами, потому они и были ослеплены, и, позабыв про печаль, птицы радовали слух заливистыми трелями даже в солнечный полдень. Соловьи напоминали слепых гусляров, которые во множестве плутали по московским порогам и за полкопеечки могли исполнить былины о Владимире Крестителе и Вещем Олеге.
Приближался день смотрин.
Радостное ожидание было омрачено тем, что на монастырском дворе кто-то подбил насмерть кукушку. Серая, в рябых темных пятнах птица долго лежала у архиерейских палат. Чернецы с ужасом обходили горемышную и неистово крестились, как если бы видели рассыпанную просфору. Долго не могли отыскать смельчака, который отважился бы подобрать убитую божью тварь, а когда таковой нашелся, все в облегчении перекрестились. Монах завернул кукушку в полу рясы, прочитав молитву, похоронил птицу неподалеку от монастырского кладбища.
Убить кукушку испокон века на Руси считалось тяжким грехом. Об этой строгой заповеди — оберегать всяко святую птицу — каждый православный был наслышан с раннего детства. Именно через кукушку господь сообщал, сколько кому осталось изживать годков, и расправиться с божьей птицей — это все равно что прервать речь господа на полуслове. А потому и чести птица сподобилась особой, похоронили ее рядом с монастырской стеной, где покоились пустынники, снискавшие себе в миру славу святых.
Об убийстве кукушки монахи тотчас донесли Ивану Васильевичу.
Государь велел учинить строгий сыск и призвал чернецов к покаянию. Монахи молились в три смены, исповедовались в незатейливых грехах, а потом привели к царю хмельного послушника, уличенного в святотатстве.
— Ты порешил божьего вестника? — хмуро спросил самодержец.
— Спьяну, государь, — признался послушник. — Не знаю, как и вышло, за галку принял.
Подумав, лишать живота грешника государь не стал — чего омрачать великий праздник, — отправил неразумного отрока на вечное заточение в Соловецкий монастырь. Монахи сорвали с воспитанника рясу, скрутили ему за спиной руки, а потом, побросав на телегу осиновых прутьев, посадили на нее позорно и самого охальника и, отзвонив очистительный набат, спровадили злодея в северные края.
Тяжесть от свершенного святотатства начала понемногу ослабевать, и уже на третьи сутки Иван Васильевич повелел предупредить девиц, что после заутренней службы состоятся смотрины.
Боярышни и княгини облачились во все праздное: на головах кокошники с жемчугом, в косы вплели алые ленты, на шее бобровое ожерелье, только немногие девицы были в простом — не имели отцы нужного достатка, чтобы справить царским невестам по платью и по паре золотых серег. Многие мужи предпочитали хитрить — брали для дочерей наряды у зажиточных соседей за пяток серебряных монет и обязывались вернуть платье в срок и без пятен.
Государь еще не определился в своем выборе.
Все девицы походили одна на другую, и нелегко выбрать среди них лучшую. Все как одна тонконосые, с большими глазами, с румянами на щеках и толстыми косами, они напоминали государю молодую Анастасию Романовну. Не определил Иван Васильевич своего выбора даже во время подглядывания за переодеванием девиц — кожа у всех до одной бела и не ведала изъяна. Поразмыслив малость, царь решил определиться по разуму, чтобы девка в речах была смела и умом остра.
Государь ожидал девиц, восседая на троне. Боярышни и дворянки низко кланялись царю в ноги, и Иван в который раз убеждался в том, что выбор воевод сделан тщательно.
Государь был в палатах вместе с боярином Морозовым, которого приблизил к себе в последние годы.
Михаил Морозов заметно изменился: седая борода, плешина заползла на самый затылок, только живот прежний, огромадный.
Государь во время смотрин частенько оглядывался на боярина и с интересом вопрошал:
— Хороша девица?
В голосе Ивана Васильевича порой слышалось столько чувства, что можно было бы подумать о том, будто бы Михаил Морозов распоряжается государевой судьбой, произнеси боярин: «Мила, государь», и самодержец непременно побежит под венец.
Иногда Иван Васильевич поднимался с места и обходил красавицу со всех сторон, точно так же поступает разумный хозяин, подбирая для пахоты тягловую лошадь.
Причмокнет государь губами, покачает головой, а потом поинтересуется:
— Государя ублажить желаешь?
Девицы на откровенный государев вопрос обычно потупляли взор и вспыхивали так, как угольки на сильном ветру, и только одна из девиц осмелилась дерзко посмотреть на государя и отвечала уверенно:
— Ежели государь всея Руси моим мужем станет… так отчего же не ублажить?
— А смела-а-а! — по достоинству оценил девицу Иван Васильевич. — Чья ты такая будешь?
— Марфой меня величать. Дочь Собакина Василия, купца новгородского.
— Вот оно что… знаю я вас, Собакиных. У батюшки твоего мошна великая.
— Не бедствуем, государь. Котомка и нищенский посох — это не про нас, — не спешила опускать большущие серые глаза Марфа Собакина.
— Что верно, то верно. Может, твой батюшка побогаче будет, чем государь? — малость насупился самодержец.
— Ты государь всея Руси, хозяин земли русской, а мой батюшка только дюжиной купеческих судов владеет, — наконец опустила глазища девица.
— Умна ты, Марфа, — нестрого заметил государь, — и перед государем своим не умеешь робеть. Хм… а как жениха меня не страшишься?
— Но ведь пока, государь, я даже не невеста, вот как отберешь меня среди многих, тогда и робость одолеет, — призналась Марфа, едва улыбнувшись.
Иван Васильевич отвечать не стал. Махнул дланью и спровадил Собакину из горницы.
— А эта как тебе девица, приглянулась? — повернулся самодержец к Морозову.
Заморгал боярин, не ведая, что ответить Ивану. Всех баб государь награждал имениями, смеясь, кидал им платки на высокую грудь, а Марфе Собакиной досталась только ухмылка. Так и не пожелал разжать царь горсть, в которой прятался платок, расшитый серебряными нитями и унизанный жемчугом.
— Эта девица не самая прекрасная! — принял наконец решение боярин, в безразличии махнув рукой. — Вот Евдокия Богданова Сабурова — та действительно клад! Такие девицы, как она, государь, в росписи крестиком помечены. Всем взяла боярышня — и ликом хороша, и телом сыта.
— Так считаешь, боярин?
— А то как же! — приободрился Морозов, довольный государевым вниманием. — Я ее давеча на дворе повстречал, так она перед остальными девицами как павлин среди кур смотрится.
— Ишь ты!
— И статью удалась, и лик иконописный. А коса до самой щиколотки выросла. Родитель ее тоже из знатной породы, окольничим в Челобитном приказе служил. Воеводы среди Сабуровых были славные, послы разумные. Это тебе, государь, не какой-то там новгородский купчишка, у которого вся честь — мошна да кусок заморского сукна.
— Верно рассуждаешь, боярин, пусть Евдокию Сабурову покличут.
Рынды привели девицу. Замерла красавица у порога, а пройти далее в горницу духу не хватает.
— Что же ты, Евдокия Богданова, в избу не ступишь? — ласково спрашивал царь. — Или боишься меня?
— Как же не страшиться, коли к самому государю пришла? — совсем не робко отвечала девица.
— Царицей желаешь быть?
— Уж настолько велика честь, что как будто даже и не про меня. Мне бы что попроще, Иван Васильевич, — лукаво улыбнулась боярышня.
— Если я для тебя велик, Евдокия, так, может быть, за своего старшего сына отдать? Ему в самый раз, чтобы ожениться. Ивану такая красивая девица, как ты, нужна, чтобы он на других смотреть не смел. А то совсем опаршивел — всех мастериц во дворце перепортил! Ну как, пойдешь за царевича?
— Как же я смею противиться, государь, если ты наказываешь?
— Ишь ты! Так ты еще и умна, — улыбнулся Иван Васильевич. — Кто же тебя такому великому смирению учил, Евдокия? Такие красивые девицы, как ты, строптивы бывают. Кобылиц мне напоминают, не привыкших под седлом ходить.
— Смирению меня батюшка с матушкой учили.
— Вижу, что не прошла даром родительская наука. Добрая жена моему Ваньке достанется, — продолжал шутить Иван Васильевич.
Михаил Морозов, разгадав шутку государя, весело захихикал, жирок, собравшийся под массивным подбородком, задрожал веселым студнем.
— Спасибо, государь-батюшка.
— А теперь давай я тебя расцелую… как свою сноху. Эх, завидую я Ваньке, такая жена ему достанется.
Иван Васильевич поднялся, будто спрыгнул с норовистого коня, и трон, освободившись от царственного седалища, слегка качнулся. Самодержец обхватил девицу за плечи, и она младенцем спряталась в царском кафтане.
— Ой, какие же у тебя губки сладенькие! Поцеловал, будто бы меда липового испил. Чем же наградить такую красавицу? Чего ты еще желаешь, кроме царевича Ивана? Может, тебе именьице подарить?
— Как скажешь, батюшка, ежели пожелаешь, так отказываться не стану, — с улыбкой приняла Евдокия Сабурова игривый тон государя.
— Так и быть, забирай мое именьице Медведево, что под Коломной. Будет где твоему батюшке дни доживать. И вот этот платочек забери, — изловчившись, бросил государь шаль прямо на грудь девице, и она укрылась ею.
После недели смотрин монастырский двор почти обезлюдел. Из многих тысяч государь отобрал двенадцать красавиц, а вечером этого же дня объявил, что присмотрел царицу.
Отцы не скрывали волнения, без конца крестились на маковки соборов и вполголоса читали молитвы. Всем своим видом они напоминали кроликов, запертых в загон кровожадным поваром. А проходящие мимо мужи поглядывали на отцов со злорадством дежурных стольников, которые уже видели зверьков запеченными в печи и не могли дождаться, когда изысканное блюдо на золотых тарелках и в окружении зеленого лука и свежих помидоров будет выставлено на столы.
Девицы тоже заметно волновались, и в ожидании царского приговора в пустых углах монастыря была пролита не одна горькая слеза.
Царя Ивана совсем не заботило томление родителей, не беспокоило настороженное поведение девиц, — государь оставался по-прежнему безмятежен, будто в женихах ходил ближний боярин Михаил Морозов. Царь появлялся во дворе только затем, чтобы в окружении чернецов сходить в церковь помолиться, а на обратном пути ущипнуть за ляжку понравившуюся девицу.
Шел к концу второй день ожидания. Вторые сутки безызвестности.
Глядя на Ивана Васильевича, могло показаться, что он позабыл, для чего в монастырь понагнал со всей России огромное количество девиц и почему каждый из двенадцати папаш, оставшихся в монастыре, посматривал на него с шельмоватой улыбкой, какая свойственна разве что приказчикам на базаре, спихивающим доверчивому покупателю никудышный товар. Каждый из них видел в Иване Васильевиче будущего зятя и примеривался седалищем на лавку в Боярской думе; еще месяц назад никто из них не мог предположить, что винил за непослушание будущую царицу, а в сердцах мог выдрать ее за косы; каждый из них задумывался о том, что после введения дщери в царские терема обязан будет называть ее по имени и отчеству и кланяться дочери так же низенько, как подобает только матушке.
Наконец государь повелел собрать всех двенадцать девиц.
Девушки предстали перед Иваном Васильевичем в лучших нарядах, а кокошники были настолько высокими, что едва не упирались лучами в сводчатый потолок.
Отцы боязливо перешагнули порог избы и пошли вслед за дочерьми, которые теперь не выглядели робкими, какими предстали в первый день пребывания в слободе, и уже успели свыкнуться с честью первых красавиц Руси.
Перекрестились отцы и остались жаться у порога, бросив опасливый взгляд на возможного соперника.
Иван Васильевич был нетороплив, он словно врос в стул, ухватившись ладонями за резные подлокотники. Государь напоминал огромную черную ворону, зорко посматривающую по сторонам.
Тихо было в палате, не достаточно было Ивану склоненных голов, и он укреплял свое величие даже в молчании, к которому окружавшая его челядь прислушивалась так же трепетно, как к исполинскому гласу соборных колоколов.
Государь Иван Васильевич поднялся, еще ниже пала собравшаяся челядь, уткнувшись носами в дубовые полы.
Государь приблизился к девицам.
— Все вы, девоньки, красивы, — нараспев заговорил царь, — одна другой краше. И нарядами, и ликом своим государевых покоев не посрамили. Все вы достойны того, чтобы в московский дворец царицей войти. — Помолчал Иван Васильевич. — Но только одна из вас может быть русской государыней… и моей женой. — Слова царя распрямили дворовую челядь, а невест заставили потупиться. — Так вот… выбрал я среди вас жену, это дочь новгородского купца Марфа Васильевна Собакина, — остановился государь перед девицей. Девица Марфа вспыхнула кострищем, не смея взглянуть на господина. — Жалую я тебя, моя невестушка, платком вышитым, — протянул Иван Васильевич девушке рукоделие, — носи его и вспоминай своего государя… Есть у меня для тебя еще один подарочек, ты не смотри, что он мал, такой дар и большого имения стоит. — Подошел рында, в руках он держал золотой поднос, на самой середине которого лежало серебряное кольцо с камнем-самоцветом. Государь взял перстень и протянул его девице. — Вот тебе, Марфа Васильевна, как суженой моей. Покажи мне свои белые рученьки, дай я на пальчик перстенек тебе надену… Впору он тебе пришелся. А вас, девицы-красавицы, благодарю за все. Украсили вы мою избранницу, словно девичий хоровод стройную березу. Жалую я вас всех за вашу красоту имениями и землями, будет теперь у вас хорошее приданое. А ты, моя невестушка, жди скоро введения в царские терема. — Иван Васильевич глянул на Сабурову. Зарделась девка. — Для сына своего старшего, царевича Ивана, выбираю в жены девицу Евдокию Богданову Сабурову. — Поклонился Иван Васильевич родителям, стоявшим у порога. — Спасибо, господа, что чтите своего государя и не побрезговали показать своих дочерей. А теперь ступайте с миром. Не держу я вас более.
С введением в царские терема государь затягивать не стал.
Иван Васильевич повелел украсить хоромы, нарядить палаты в праздные покрывала и чтобы дворовая челядь ходила в золотых кафтанах и палила из пушек каждый час на радость молодым. Со дня смотрин раздавалась богатая милостыня, на базарах стольники каждый день выкатывали по дюжине стоведерных бочек с вином и брагой, и всякий житель и гость столицы мог выпить целую плошку.
Настал четверг — это был день государя.
Он был для Ивана так же почитаем и свят, как когда-то для язычников. Именно они придумали ему имя — Славный. В благословенный день язычник обязан был совокупиться с женщиной и испить хмельного пития в кругу единомышленников. Иван Васильевич, напротив, хранил непорочность до брачного ложа и давно отказался от вина. Именно в четверг государь сумел отринуть от себя греховное желание и, поглядывая на скорбящие иконы, подавил страсть. Если язычник в этот день ратоборец, носит на груди божественные символы — молнии и парящих соколов — и непременно должен вступить в поединок, то государь был тих и облачен в смиренную рясу.
Славный день принадлежал Марфе Васильевне.
Теперь она великая государыня, водиться ей теперь с царицыным чином, и верховные боярыни будут нести за царицей Марфой кику и держать над ее челом нарядный балдахин; боярышни будут нести впереди Марфы Васильевны свечи, будто путь государыни пролегает через мрак.
Более Марфа Собакина не принадлежала себе — отныне она государыня московская.
Славного дня нищие дожидались с большим нетерпением, с Лобного места было объявлено, что будет щедрая милостыня. Врата Москвы были распахнуты едва ли не всю ночь, и со всех дорог в столицу прибыли толпы бродяг в надежде откушать дармовое угощение и собрать медяков.
Марфа Васильевна, по традиции государевых невест, в сопровождении преизрядного числа боярынь и боярышень объезжала соборы и святые места, где ставила во множестве свечи и молилась. По всему пути за ней следовал длиннющий шлейф из бродяг и нищих, которые молчаливо дожидались подношений.
Марфа Собакина не готова была к такому вниманию. Слишком неожиданным было ее перерождение из купеческих дочерей в суженую государя. Случалось, что присматривался к ней на рынке смазливый хлопец, когда она у торговых рядов подсобляла батюшке, но, натолкнувшись на взгляд строгого родителя, молодец спешил идти дальше. Бывало, что уходила Марфа Собакина с девицами далеко в лес водить хороводы, где однажды едва не познала плотский грех с белокурым нахальным приказчиком. А коротая долгие зимние вечера в теплых избах своих подруг, она замечала внимание веселых парней, которые норовили подсесть к ней поближе и, не остерегаясь дурной молвы, терлись круглыми коленками о ее бедра.
Сейчас все смотрели на нее так, как будто она была мессией, и припадали к ее ногам с тем рвением, с каким неистовый верующий кладет поклоны перед образом Богородицы.
Марфа Собакина воплощала в себе смирение, неприкрытой робостью невеста государя напоминала Анастасию Милостивую. Первая жена государя была так же богобоязненна и без срама для себя могла поклониться досаждавшим ее юродивым.
Только царицу боярышни закрывали платками, спасая от дурного взгляда, а государевой невесте полагалось идти с открытым ликом, опущенными ресницами, чтобы ее смирение мог видеть всякий.
Марфа шествовала от храма к храму под пристальным вниманием многотысячной толпы, а москвичи, впервые видевшие невесту царя вблизи, хотели запечатлеть в своем сознании каждый пройденный ею шаг. Уже через неделю ее не так-то легко будет увидеть не только простому люду, но даже ближним боярам, Марфа будет так же далека от москвичей, как комнаты Грановитой палаты, как золотые купола Благовещенского собора. Упрячут волосья царевны под красный убрус, закроют от людского глаза за высокими стенами дворца, и даже выездные капраны будут напоминать небольшие крепости, где окошечки-бойницы затянут бычьим пузырем.
И потому каждое мгновение созерцания царской невесты было сладким, как глоток вина.
Следующий день Марфа пожелала провести в мыленке.
Да не в царской, где предбанник, разрисованный образами святых, походил на иконостас собора, а в домашней, которая топится по-черному, и чтобы дыму там было ровно столько, сколько под котлами у поварих на Сытном дворе.
Подивился государь такому желанию Марфы Васильевны, но противиться не стал.
Знатная на всю округу баня была у боярина Морозова, которую он выстроил на берегу Москвы-реки из огромных сосновых бревен, способных держать жар не хуже камня. И частенько, спросясь дозволения хозяина, бояре целыми семьями ходили полоскаться в его мыленке.
На сей раз был черед невесты государя.
Михаил Морозов для особого случая расстарался: повелел челяди соскрести черноту с пола и выскоблить со стен грязь. Через несколько часов старания баня стояла беленькая, как свежеструганый сруб, и если бы не здоровый сухой дух, который исходил из натопленной бани, ее можно было бы принять за теремок. Замечательна была баня у Морозова еще и тем, что до воды был всего лишь шаг, а после банного жару прохладная вода воспринималась как очистительная молитва. Дно в этом месте было песчаное, течение настолько слабое, что ласкало ступни, а пройтись нагишом по бережку и потянуться на просторе — одна радость.
Марфа Собакина пришла в мыленку в сопровождении ближних боярынь, которые походили на клушек, опекающих единственного цыпленка, и шагу не давали сделать без того, чтобы предостеречь от возможного падения, советовали прикрыть платочком голову и не застудить ноженьки, оберегать себя для государя.
Боярыни прислуживали за Марфой, как за государыней: помогли девице снять сапожки, приняли с ее рук золотную накладную шубку, а когда она стянула через голову исподнюю рубаху, ветхие старухи не сумели сдержать восторга:
— Матушка, какая же ты белая! Какие ноженьки у тебя стройные!
Марфа Васильевна грелась так, как будто явилась в баню не с солнечного зноя, а со стылого ветра, подставляла под копоть и чад лицо, руки, плечи, а когда чернота превратила ее в кусок угля, девица со смехом выбежала на безлюдный берег и смыла с себя густую сажу. Боярыни, поглядывая на веселье государевой невесты, справедливо полагали, что царю с девкой повезло и век им теперь поживать в радости.
На следующий день, в душистую июньскую теплынь, Марфу Васильевну вводили в царские терема. Девица была смущена до крайности, лицо покрылось румянцем, как будто тело не успело отойти от банного жару. Марфа Собакина шла достойно, уводя за собой в покои ближних боярынь.
Тесной стала для Марфы Васильевны опека верховных боярынь, она выросла ровно на те несколько шагов, на которые не смела к ней приблизиться даже ближайшая челядь.
У самых дверей Марфа Васильевна чуток приостановилась, посмотрела назад, словно хотела окинуть взором путь, который удалось пройти. Ее дорога начиналась далеко за оградой царского двора, в Великом Новом Граде, где она помогала тятеньке торговать лисьим мехом.
В середине палат царевну дожидался царь.
— Не робей, голубушка, ступай себе к государю Ивану Васильевичу.
Боярыни остались у порога и наблюдали за тем, как Марфа Собакина неторопливыми шажками ступала к своему венчанию. Волнующе присутствовать при рождении царицы, когда обыкновенная девица становится великой государыней.
Подле самодержца на красной бархатной тряпице лежал царский девичий венец — единственная вещица, которой она будет отличаться от иных боярышень.
Иван Васильевич взял венец, прочитал молитву и возложил его на голову Марфы Васильевны.
— Господи, помилуй тебя и спаси… Нарекаю тебя новым царственным именем… Анастасия. Был я счастлив с Анастасией Романовной, хотел бы не ведать лиха и с Анастасией Васильевной. А теперь, боярыни, целуйте крест на верность государыне московской.
Царицын чин, боярыни и дворовые люди, выстроившись рядком, один за другим подходили к ней. Первой была верховная боярыня Елизавета Морозова:
— Призываю в свидетели господа нашего и всех святых, что лиха никакого чинить государыне не посмею ни в питии, ни в ястве, кореньев дурных давать не стану, что не буду ведунов и колдунов на царицу наводить. Не стану ведовство по ветру насылать, а буду служить царице верно и на том целую крест! — приложилась верховная боярыня губами к распятию.
Следующей была постельничая боярыня.
Баба остановилась напротив царевны и, стараясь заполучить ее нечаянный взгляд, заговорила:
— Призываю в свидетели бога нашего Иисуса Христа, что не буду чинить никакого лиха ни в государском платье, ни в постелях, ни в изголовьях, ни в подушках, ни в одеялах и в ином всяком царицыном добре. Клянусь быть верной слугой Марфе Васильевне, я на том крест целую.
Малюта Скуратов зорко смотрел в лица боярынь, как будто уже сейчас ведал о крамоле и дожидался только окончания венчания, чтобы набросить на ноги бабам чугунные цепи и свезти в темницу.
Следующими были боярышни и дворовые девицы. Они громко повторяли вслед за боярынями страшные слова клятвы:
— Если нарушу клятву в том, то гореть мне в геенне огненной после смерти и не прожить мне после этого святотатства и дня. А внутренности мои пусть рассечет полымя возмездия, и сгинуть мне тотчас на месте, как задумаю лихое злодеяние.
Произнеся страшные слова, каждая из боярышень не сомневалась в том, что упадет замертво, если только задумает лихое дело.
— …Если кто захочет царицу лихим зельем и волшебством испортить, то сказать об этом царю или его боярам или ближним людям, которые донесут то слово до ушей великого государя.
Иван Васильевич слушал клятвы подле царевны, как будто челядь била челом на верность и ему, а когда последняя из девок коснулась губами Христова распятия, Иван Васильевич отпустил всех слуг с миром и решил остаться наедине с Марфой.
— Анастасьюшка, теперь все это твое! — плавно обвел дланью вокруг государь, показывая убранства. — Вот, возьми в подарок зеркальце английской работы, будет теперь во что тебе свою красоту разглядывать. Дай же я на тебя, царица, полюбуюсь, — Иван Васильевич бережно притронулся пальцами к лицу Марфы. — Жену-то я какую выбрал… Первая во всей Руси! — Иван Васильевич был огромен, он заполнял собой все пространство, а свечи, слушая слова самодержца, колыхнулись в почтении, едва не погаснув. Царевна напоминала воробушка, зажатого в угол дерзким котом. Зверь уже насытился игрой и, осознав свое могущество перед бессильной птахой, поднял лапу для удара, чтобы в одно мгновение вытянуть из жалкого тельца остатки жизни. — Ты меня не бойся, царица, — сказал Иван Васильевич неожиданно мягко, слегка касаясь ладонью плеча девушки. Эта ласка больше напоминала когтистую лапу, способную крепко царапнуть воробушка, — я тебя не трону. Свадебку сыграем, а уже потом и девство твое разрешу. Зря обо мне худое болтают, силком я баб не беру. К чему мне это? Если похоть приспичит, так мне стоит только кликнуть, как девицы сами понабегут. Я как-никак царь! Сил у меня подчас не хватает, чтобы баб от себя отпихнуть, вот ты мне в этом и поможешь. А?
— Помогу, государь, — пропищал воробушек, видно, из-за страха, чтобы не угодить в зубастый рот кота.
— Вот и славненько, — протянул Иван Васильевич.
Государь едва сдержался, чтобы не отбросить царский венец в сторону и не сорвать с царевны атласные одежды.
Но царь только слегка прикоснулся к ее одеждам и, почувствовав на кончиках пальцев девичье тепло, отпустил восвояси.
— Иди к себе, царица… Анастасия, боярышни тебе палаты приготовили.
Петр Темрюкович после смерти сестры заметно приуныл; только самую малость он не дотянул до боярской шапки, а была бы жива Мария, помогла бы братцу.
Московские мужи посматривали на черкесского князя с неприязнью. А иные бояре, не стыдясь, называли его нехристем, поминая басурманское происхождение.
Однако съезжать с Москвы Петр Темрюкович не торопился. Он осел в Москве, судя по богатому хозяйству, основательно. Князь выстроил три мурованных дома, купил с десяток имений, а еще пожалован был пятью деревнями, в которых одних посошных мужиков насчитывалось тысячи четыре.
Царица Мария и князь Петр были похожи не только внешне, они имели даже одинаковые привычки. Если Мария Темрюковна любила окружать себя многочисленными поклонниками, то черкесский князь никогда не выезжал без сопровождения девиц, которые скакали по-мужски верхом и орали так истошно, как будто хотели взять в полон всякого встречного.
Князь отказывался изменять давним привычкам, даже живя в христианской Москве. Петр поселил в своем дворце четырех девиц, выделив среди них младших и старших жен. Терем называл женской половиной, покой которого охраняли четыре брюхатых евнуха. Бояре, поглядывая на житие младшего брата царицы Марии, только скалили злорадно зубы, рассуждая о том, что черкесский князь своим женолюбием решил затмить славу турецкого султана. Многие из бояр, поглядывая на житие Петра, с удовольствием поменяли бы постных супружниц на тонкошеих жен черкесского князя.
Кроме жен Петр Темрюкович окружил себя толпой наложниц, которые любили своего молодого повелителя не меньше, чем каменья, которыми он осыпал с головы до ног каждую свою избранницу. Князь раздавал женщинам свои дома, где они проводили время в ожидании господина, и Петр Темрюкович, любя жен и наложниц одинаково, по очереди оставался у каждой из них.
В правление Марии Темрюковны, когда царь отдалился от дворца и надолго съехал в Александровскую слободу, Москва стала напоминать черкесский город, где вольные джигиты в нарядных национальных кафтанах разъезжали по улицам с той уверенностью, как если бы это были дороги родных аулов.
Если Мария Темрюковна оставалась хозяйкой во дворце, то черкесскому князю Петру принадлежала почти вся Москва с ее огромными и шумными посадами, которые каждый день расползались в стороны крепенькими срубами, как сытная каша из-под приоткрытой крышки. Князь был всесильным господином, затмевая порой величием самого царя.
Петр креп вместе с царицей, а сделавшись старшим стольником, убедился, что принимать поклоны куда приятнее, чем раскланиваться самому. Он теперь не снимал шапки даже перед боярами.
«Лучшие люди» невзлюбили Петра так же люто, как и его своевольную сестру, и терпеливо стали дожидаться случая, когда молодой князь оступится. Однако русская земля оказалась для черкесского князя заповедным девственным краем, который подарил ему не только наложниц и жен, но помог обрести такое количество отпрысков, какого хватило бы на деревню в сотню изб.
Во дворце сестры Петр оставался всегда желанным гостем и, подражая царице, вмешивался в дела Русского государства так же уверенно, как если бы распоряжался в собственном гареме.
Но особенно Петр Темрюкович окреп в тот период, когда государь стал выказывать свое расположение к шурину. Царь стал отличать его среди многих холопов, чиня обиду родовитым боярам, сажал во время охоты черкесского князя подле себя или доверял встретить именитого посла. И с трудом верилось, что шесть лет назад Иван Васильевич с неохотой возвеличил Петра до стольника. Трижды, вопреки желанию ближних бояр и самого митрополита, государь оставлял на Петра Темрюковича Москву, когда отправлялся к святым местам. Именно тогда черкесский князь показал характер, осмелившись в Думе сидеть на самодержавном месте.
Князь Петр был едва ли не копией своей сестры: злопамятный, мстительный, он не прощал даже малейшего неуважения к своей персоне и, заприметив в коридоре кого-либо из дворян, посмевших не отвесить царскому шурину поклон, заставлял кланяться строптивца до тех самых пор, пока у того не отваливалась шея.
Совсем скоро государь передал князю опришный Конюшенный двор, и Петр стал заправлять в приказе так умело, как будто всю жизнь там служил. Казалось, многие хлопоты были для черкесского князя только в радость: он не уставал проверять сани, следил за добротностью овса и смотрел за тем, чтобы лошади были сыты и не хворали.
Провинившихся князь наказывал сурово: выставлял на позор в колодках на базарной площади, повелевал хлестать плетью особенно нерадивых, а то и вовсе отправлял в темницы.
Потому порядок на Конюшенном дворе был таким же добрым, как в соборном храме, а сам Петр Темрюкович был пастырем Конюшенного приказа.
Иван Васильевич оставался доволен своим выбором.
И раньше Конюшенный двор не был в запустении, и при Захарьине бока лошадей лоснились от сытости, но сейчас князь Петр сумел придать двору какой-то особенный колорит, даже навоз, казалось, дышал запахом горных трав.
Вместе с крушением царицы Марии бояре дожидались опалы и на Петра Темрюковича, но скоро стало ясно, что государь по-прежнему держал подле себя черкесского князя и частенько обращался к нему за советом, как если бы шурин был его сотоварищем.
Государев гнев не коснулся черкесского князя, когда один за другим пали под топором Никитки-палача полюбовники и единомышленники царицы. Лишь дохнуло на Петра Темрюковича царской опалой, когда сдох любимый аргамак государя, целую неделю он запрещал показываться шурину во дворце, а потом неприязнь позабылась.
Со смертью царицы Петр ослабел, но не настолько, чтобы ковылять побитой клячей, доставляя своей неровной походкой удовольствие ворогам; он как богатырь Микула Селянинович, которого любит мать сыра земля, и от падения становится только крепче. Он еще оставит позади себя завистливых бояр и ступит во дворец господином.
Однако интерес государя к Петру помалу угасал, и скоро князья Шуйские и Кубенские потеснили чужака в Боярской думе, а потом Морозов, не спросясь, посмел сесть на его место.
Петр Темрюкович понял, что худшее ожидает его впереди, когда государь надумает ожениться вновь, вот тогда царицыны родственники позанимают не только все приказы и дворы, но с радостью вытряхнут из стольного града прежнего конюшего.
Потому сватовству великого государя Петр Темрюкович противился всяко.
Смотрины царских невест посеяли в душе князя Петра смятение. Выбор царя он воспринимал болезненно, как если бы уводили одну из его жен. Вместе с венчанием придет в упадок былая власть, которая перепала Петру Темрюковичу небольшой долей в наследство от некогда могущественной Марии.
И когда Иван Васильевич среди многих красавиц остановился на Марфе Собакиной, черкесский князь облегченно вздохнул.
Петр хорошо знал отца Марфы, купца Василия, который частенько появлялся на царском дворе. Степенный новгородец был один из доверенных лиц самодержца, и государь частенько поручал ему прикупить в заморских странах всякого товару. Чаще всего это были украшения для дворца и карманные часы, к которым Иван Васильевич имел особую охоту. В плату за это Иван Васильевич снимал с купца многие пошлины, от чего новгородец богател несказанно и во хмелю любил бахвалиться, что при желании мог бы скупить половину новгородской земли.
Иной раз купец появлялся во дворце со своей красавицей дочерью, на которую невозможно было не обратить внимания — девушка была такой же яркой, как царственный венец.
Последние годы Василий Юрьевич пребывал в основном в Москве, в это время и сошелся он близко с царским шурином, только в редкий день Петр Темрюкович не являлся к Собакиным и не справлялся о здоровье хозяина. И, поглядывая на красивую девицу, князь хохотал:
— Жаль, что Коран запрещает иметь более четырех жен, а то взял бы твою Марфу пятой.
Марфа тоже привыкла к Петру, к его озорному и плутоватому характеру. Князь мгновенно заражал своим весельем не только угрюмого Василия, но и челядь, что обожала Петра Темрюковича как родного и спешила откупорить для брата царицы лучшие французские вина.
Князь никогда не приходил без подарков, щедро одаривал Марфу атласом и шелком, а порой, в награду за целомудренный поцелуй, награждал куньими шубками.
В этот раз Петр Темрюкович тоже явился не с пустыми руками; бросил огромному цепному псу кусок свежего мяса, заставив его смиренно прогромыхать тяжелой цепью и скрыться в будке; приказчику подарил шапку из волчьего меха, а Марфе Васильевне на серебряном блюде поднес засахаренных персиков.
— О том, что ты сладкое любишь, красавица, не только я знаю, об этом и государь-батюшка наслышан. Дал он мне эти персики и говорит: «Передай поклон от меня моей любушке, и пусть отведает кушанья с царского стола, а затем государя своего добрым словом помянет».
Навстречу гостю вышел сам хозяин дома.
— Проходи, князь, в горницу, сегодня у нас радость большая — отпустил государь Иван Васильевич царицу погостить в отчем доме. А мы уж расстарались! Стол приготовили, белыми скатертями укрыли. И государево угощение Марфе Васильевне в самую пору будет. Вылетела лебедушка из родного дома, лететь ей теперь в царские хоромы, — но вместо грусти в словах Василия Юрьевича сквозила едва сдерживаемая радость. — Теперь батька для нее не хозяин, государь-муж для нее господин. Растишь, растишь девоньку, а она упорхнет птичкой из родного гнезда, только крылышками на прощание помашет.
Петр Темрюкович не услышал в голосе купца печали, как ни старался, своей важностью купец больше напоминал петуха, отыскавшего просыпанное просо: грудь выставлена вперед, голова горделиво поднята. Не за кого-нибудь, а за самого государя-царя дочь замуж выдал!
— Ты, Василий, сумел с самим царем породниться, разве это не честь?
— Честь-то великая, — не стал спорить Василий Юрьевич. — А только как будто Марфа мне и не дочь более, государыней Марфой Васильевной называть приходится. Раньше за сопли ее ругал, а теперь низенько в ноженьки кланяюсь и матушкой называю. Разве не так, Марфа Васильевна?
— Точно так, батюшка, — скромно потупилась та.
— Кто бы мог подумать, что из этой егозы царица вырастет? — подивился Петр Темрюкович. — Сколько я тебя знаю, Василий?
— Да, пожалуй, лет шесть будет, — почесал грудь Василий Собакин.
— Шесть лет!.. А я ведь помню, как Марфа Васильевна хворостиной гусей по лугу гоняла. А сейчас государь ее в атласные покрывала обернул. Полюбилась государю Ивану Васильевичу твоя доченька.
Василий Собакин походил на мыльный пузырь.
— Полюбилась… Что правда, то правда! Даже сейчас не хотел отпускать Марфу Васильевну со дворца в батюшкин дом. Да уж больно доченька-государыня просилась. Вот и не устоял перед мольбой Иван Васильевич.
— Когда же она во дворец должна прибыть?
— Сегодня вечером, Петр Темрюкович.
— Большой у вас нынче праздник, нечего сказать. Ладно, мешать я вам не стану, будет у меня еще время с вами повидаться.
— Посидел бы с нами немного, князь, — неубедительно стал настаивать Василий. — Я бы наливочки клюквенной тебе налил.
— Дела у меня имеются, Василий Юрьевич. А еще государю нужно сказать, что его подарок царице лично в руки передал. А потом к женам своим торопиться нужно, — улыбнулся Петр Темрюкович, — а то как бы к царице не приревновали, — и, поклонившись Марфе Васильевне, ступил к выходу.
Вечером Марфе занедужилось.
Боярыни и мамки, опасаясь царской опалы, долго не решались извещать об этом самодержца, а когда из Марфы Васильевны потекла желтая блевотина, верхняя боярыня Елизавета Морозова осмелилась побеспокоить государя своим появлением.
Царь выслушал боярыню молча и своим видом напоминал эдакий неприступный утес, которого до самого основания заволокло грозовыми тучами. Не было света в черных глазах самодержца, только мерцал едва заметный огонек, который больше напоминал сверкание молний. Сейчас государь был огромным языческим богом, который способен вселить суеверный ужас в души христиан. Поднимется сейчас самодержец и посохом, словно копьем, поразит ослушавшихся.
— Может, лекари не досмотрели какой изъян у Марфы Васильевны? — преодолевая страх, высказалась Елизавета. — Вот он сейчас и вышел.
— Не было у царевны Марфы недуга! — хмуро изрек царь. — Осматривало ее с десяток знахарок да пятеро немецких лекарей. Уверяли в один голос, что ядрена Марфа Васильевна, как репчатый лук.
— Государь Иван Васильевич, может, отказаться тебе от Марфы Васильевны, пока дело до свадьбы не дошло? Выберешь себе другую, которая покрепче будет да порумянее. Посмотри ты на девоньку, государь, худющая, как сушеная рыба. А женушка царская красна должна быть да кругла.
— Нет, Елизавета, прикипел я к ней дюже. Видно, кто-то хочет, чтобы я отступился от царевны, вот потому и порчу надумал на нее навести. Не бывать тому, все равно Марфа Васильевна царицей станет! А теперь ступай и без присмотра ее не оставляй.
Весь московский двор только о том и говорил, что царице занедужилось; шептались, будто Марфа Васильевна едва дышит, а когда молилась в соборе во спасение, то упала на мраморный пол и едва не расшиблась.
Царь дважды приходил в ее покои. Марфа и вправду была очень бледна, но эта необыкновенная белизна очень шла к ее темным волосам, делая царевну еще более прекрасной.
Государь явился к Марфе в третий раз.
Поднялась царевна навстречу господину, поприветствовала его большим поклоном.
— Здравствуй, государь-батюшка.
Если еще утром царь выглядел беспокойным и тяготился перед грядущим решением, а сомнения ядовитым червем источили душу, то сейчас, увидев Марфу, обворожительную как никогда, Иван обмяк и понял, что не отступится от нее.
— Здравствуй, моя царевна, здравствуй, лебедушка, — приобнял государь Марфу. — Потерпи, голубушка, немного осталось до венчания. А там весь век идти нам рука об руку. Ни бог, ни дьявол не посмеют отнять тебя у меня.
— Боюсь я, государь, — едва не расплакалась царевна Марфа.
— А ты не бойся, Марфа Васильевна, я тебя ото всех обороню.
— Со мной ничего не случится, государь?
— Ничего, голубушка, ничего, пока я с тобой рядышком.
— Плохо мне, Иван Васильевич… с каждым днем все хуже.
— А ты потерпи немного, боль и отступится.
— Хорошо, государь, я все вытерплю. Я сделаю все, что ты скажешь.
— Вот и славненько, Марфа Васильевна. Будь благоразумной, а я не оставлю тебя своей заботой.
Государь скоро ушел, но скорбь великая и дурное предчувствие уже источили его нутро.
Следующим, кто навестил государя в этот день, был Малюта Скуратов. Думный дворянин появлялся всегда, как предтеча беды, накрывал своей тенью, подобно Люциферу, очередную жертву. Потоптался Григорий Лукьянович у порога, потряс поредевшими кудрями и поднял на государя взор.
— Народ сказывает, что будто бы занедужилось шибко царевне, — осторожно начал Малюта.
Иван Васильевич перечитывал житие святых. Он любил эту книгу пуще других и помнил многие места наизусть. В минуты скорби царь брал мудрую рукопись и внимательно перечитывал подвиги благочестивых старцев. Усердный и безымянный составитель под упругим кожаным переплетом собрал едва ли не всех святых Руси, среди которых были не только монахи, но и разбойники.
Но особенно много было воинников.
Разуверившись в необходимости проливать кровь, они искали покоя и уединения в заповедной глуши, куда не отваживался забрести даже скиталец-волк. Можно было только предполагать, о чем думали ратники, вспоминая мятежные дни. Не велик, оказывается, путь от воинника до великого мученика.
На государя всегда накатывало умиротворение, когда он перелистывал ветхие страницы, которые могли рассыпаться едва ли не от одного прикосновения и казались такими же старыми, как почившие апостолы. Царь был спокоен.
Иван Васильевич закрыл книгу, крепко стянул ее ремнями и посмотрел на любимца.
— Занедужила, Григорий Лукьянович, — отозвался государь.
— Думается мне, Иван Васильевич, что все это неспроста, с чего это вдруг крепкой девице хворать? Ведь неделю назад козочкой молоденькой по двору бегала.
— Это ты верно, Малюта, подметил, неспроста захворала Марфа Васильевна. Несправедлив я с холопами бывал, наказывал почем зря, вот господь меня и карает за лютость.
— А господь ли это карает, государь? — понизил голос Григорий Лукьянович. — Дворец-то полон всяких худых людей. Они только и ждут случая, чтобы своему господину напакостить. Не все своего государя любят, Иван Васильевич, многие всякого лиха желают. Прикажи, государь, и я дознаюсь, кто зло на царевну Марфу навел.
Иван Васильевич в этот день прочитал житие о святом Зосиме, который своей небывалой кротостью сумел покорить даже великих князей — не однажды воеводы кланялись его смирению. Вот где покоится главная добродетель: любить всякого, не выделяя среди людей ни татя, ни господина. А еще интересно было узнать Ивану Васильевичу, что чувствовал блаженнейший, когда обмывал прокаженным кровавые язвы?
Задумался на мгновение московский государь. Ответь он Малюте: «Да!», усердный холоп вприпрыжку поскачет по коридору выполнять распоряжение самодержца. Григорий Лукьянович будет действовать подобно плохому рубаке, когда вместе с врагами на поле брани могут пасть и други.
— Занедужилось малость Марфе Васильевне. Оправится она от болезни, Григорий. С миром дело закончим.
Книга в руках Ивана Васильевича призывала к покою.
Иван Васильевич всегда хотел походить своими деяниями на святых. Только избранные богом могут взбираться на высокую гору каждый день, чтобы поливать высохшее дерево, твердо уверовав, что оно когда-нибудь зазеленеет; только пустынники способны сломать свою гордыню до такой степени, что не решаются показать лико путнику, считая, что слишком грешны для этого; только святой человек может шагать пешком, не смея взобраться на лошадь, чтобы не мучить ее.
Малюта Скуратов не уходил.
— Государь, во дворце о недуге Марфы Васильевны разное говорят. Жалобщики и ябедники мне донесли, что не обошлось здесь без зелья. Будто бы в этом князь Петр Темрюкович повинен. Ежели ты прикажешь, государь… так я бы сыск учинил, — настаивал Малюта.
— Полно тебе, Григорий Лукьянович, — Иван поглаживал темный переплет, — ступай с миром. Авось все образумится, а от свадьбы с Марфой не отрекусь.
Свадебный пир государь повелел готовить в слободе Кадашево, где три года назад выстроил крепкую дачу.
Эта слобода славилась еще тем, что девицы занимались в ней хамовным делом: готовили про царский обиход полотна, скатерти и прочую белую казну. А потому мужики и бабы поживали здесь богато, комнаты одевали в нарядное рукоделье, которому мог бы позавидовать любой княжеский дом.
Любил наведываться в слободу государь и, позабыв про царское величие, мог запросто захаживать в дома искусных мастериц, самолично выбирая цветастые покрывала для своих покоев.
Царская дача была украшена с особым великолепием, здесь каждый покой имел свое название. Среди наиболее любимых государем — Пьяный, Охотницкий и Банный.
Пьяный покой напоминал московский кабак, где полотна, украшающие стены, были вышиты стаканами, братинами, ковшами и плошками; вошедшего встречали улыбающиеся свиные головы и блюда с кусками печеного мяса. Всякий, кто перешагивал порог Пьяной комнаты, глотал слюну и невольно посматривал на длиннющий стол, который, как и во всяком питейном заведении, должен был ломиться от обилия пищи и хмельного зелья. Иван Васильевич обычно восседал во главе стола и, подобно радушному хозяину, отдавал распоряжения стремительным приказчикам, которые без конца сновали между столами, расставляя на белые полотняные скатерти кубки и потиры; зорко следили за тем, чтобы стаканы были полны, а утробы почтенных гостей набиты.
Охотницкий покой больше походил на Оружейную палату, где стены украшали пищали и шкуры медведей. Обилие оружия и валявшиеся по углам рога зверей должны были свидетельствовать о том, что царь едва вернулся с большой охоты, разбросав во все стороны трофеи.
Третий покой государь называл ласково — Банька.
Стены палаты украшали полотна с банными сценами. Мужики и бабы на полотнах казались почти живыми, бесстыдно выставляя напоказ свою наготу. Они хлестали друг друга вениками, поливали из ковшиков. Посматривая на веселую банную жизнь, трудно было удержаться от улыбки — здесь и здоровущая баба, сидящая верхом на животе хиленького мужика, и молодец с молодухой в кадке с водой, и совсем малая девонька, подглядывающая за блудливой потехой папеньки и маменьки, и ветхий старец, уединившийся с юной красой.
Бояре рассказывали, что эти сцены в деревенской бане подглядел заморский живописец, который и набросал на полотна крамольные рисунки. А рукодельницы, с присущим им вымыслом, перенесли их на вышиванье. И Банный покой ожил сладкой блудливостью и веселой срамотой.
Даже митрополит, поглядывая на мытие православных, не мог удержаться от грешной улыбки и, покачав головой, наложил на царя епитимью в тысячу поклонов.
Дворовые поговаривали о том, что прежде чем растлить девку, Иван Васильевич заводил ее в Баньку, полотна которой могли распечь самое целомудренное воображение, а потом брал ее тепленькую, словно и впрямь побывавшую в парной.
На даче у государя был Гостиный покой, который по великолепию и убранству не уступал Грановитой палате: мебель была итальянской работы — резная и нарядная. Мастера говорили о том, что древесина завезена из английской колонии за океаном, где аборигены не знают цену золоту и жуют траву, которая куда крепче застоявшейся сивухи. Подсвечники, стоящие по углам, были в форме аспидов, и, не будь прочными потолки и стены, искромсали бы змеи крыльями-кинжалами тяжелые своды, вылетев в небесный простор.
Здесь и надумал Иван Васильевич затеять свадебку.
С утра боярские дети привезли столы, укрыли их скатерками и дожидались от государя повеления выставить все остальное.
Приказа все не было, но для торжества Иван Васильевич велел палить фонари, которые больше напоминали звериные образины, и через разомкнутые челюсти нечисти вырывалось алое пламя.
Боярин Морозов загодя ходил на Лебяжий пруд и выбрал семь лебедей, которые смогли бы украсить свадебный стол, и сейчас, с вывернутыми шеями и обложенные льдом, птицы лежали в морозильной яме для того, чтобы часом позже изжариться в жаркой печи и быть с честью выставленными в золотых блюдах на белую скатерку.
Для бояр и окольничих Петр Семенович заготовил лакомство особенное — повелел прирезать полдюжины хряков, а головы запечь до такой степени, чтобы кожица была хрустящей и ломкой и могла щекотать язык только от одного прикосновения к ее шероховатой поверхности.
Все ожидало государя, все замерло, чтобы потом пробудиться сокрушительным весельем. Вино было разлито в братины и кубки, пироги нарезаны и выставлены на тарелки, мясо разложено в блюдах, заполнены перешницы и солонки, томились в ожидании гости, а государь Иван Васильевич все медлил.
Самодержец уже было собрался ехать в Кадашево, уже челядь раскатала по земле дорожку прямо к государевым саням, когда Иван Васильевич махнул рукой и велел распрячь лошадей.
— Эй, слуги дворовые, принесите три дюжины кур, — распорядился царь Иван.
Боярские дети немедленно бросились выполнять распоряжение самодержца и через четверть часа вернулись, сжимая в руках по огромному мешку, в которых трепыхались и жалобно кудахтали перепуганные птицы.
— Девок зовите, да таких, чтобы с телесами были и при титьках! — распорядился Иван Васильевич.
Дворяне разбежались по палатам кликать мастериц, а боярские дети бросились на Сытный двор, где бабы были особенно крепки и спелы, и скоро во дворец приволокли два десятка самых толстых девиц, каждая из которых толщиной могла соперничать с самим боярином Морозовым.
Боярские дети ожидали новой потехи и не ошиблись.
Постоял малость Иван Васильевич, полыбился на толстух, а потом сказал:
— Девоньки, свадебку я сегодня справляю. Жаль, не могу я вас с собой забрать. Вот вы напоследок порадуйте своего государя, не откажите в просьбе, половите кур. Я страсть как эту забаву люблю!
Эта была давняя потеха Ивана Васильевича, к которой он пристрастился с молодости: повелит бабам раздеться донага, а потом рынды заставляют их ловить во дворе кур. Девки бегают по двору, норовят схватить птиц и так трясут огромными телесами, что государь давится от смеха.
— Ну, чего же вы, девоньки, застыли? Аль примерзли? — прикрикнул на баб Малюта Скуратов. — Потешьте государя, или, может быть, веселья моим молодцам хотите доставить? Они с вас живо сарафаны посрывают!
Рынды уже вытряхнули кур из мешков, и птицы перепуганными бестиями метались по двору, вызывая баб на развеселое игрище.
Бабы в нерешительности топтались.
— Ведь сорвут же сарафаны, ироды, с них станется! — переглядывались женщины. — Господи боже!
А затем, одна за другой, стали сымать через голову сарафаны, обнажая толстые ляжки.
— Исподнее долой! Исподнее сымай! Разнагишайся! — орал Иван Васильевич, разгоряченный увиденным. — Ха! Ха! Ха! Потешьте своего государя, а то ему сегодня за свадебным столом с молодой женушкой от скуки помирать придется! Ну чего же вы, девоньки, застыли?! Хватайте кур! Чем живее отловите, тем раньше я вас со двора отпущу!
Бабы, разбивая лбы, ринулись на кур. Они как будто и вправду хотели позабавить государя перед свадебным застольем — метались за курами так резво, как будто от этого зависела их жизнь.
— Вы, видно, девки, курятины давно не ели! — хохотал Иван Васильевич. — Тогда отчего вам так быстро бегать?
Особой удачливостью отличались поварихи Сытного двора, которые огромными белыми глыбинами метались по площади, грозя сокрушить на своем пути всякого. Девки, выказывая недюжинное старание, загоняли кур в углы и расторопно отлавливали в мешки. Птицы с перепугу проявляли не меньшую изобретательность: они норовили промчаться у девок между ног и, подобно ястребам, без конца вспархивали к самым крышам теремов.
— Ха! Ха! Ха! — смеялся царь. — Вы, девоньки, совсем не желаете повеселить своего государя-батюшку! Да вы едва топаете! Разве кур так надобно ловить? Видать, вам помочь придется. Эй, стрельцы, подгоните девок, а то они совсем бегать разучились. Пошибче их гоните! Пошибче! Вот так! Вот так! Бердышами им подсобите, пускай резвее побегут. Уколите вон ту, толстозадую.
Девки прытко бегали по лужам, во все стороны разбрызгивая грязь, и, растопырив руки, наводили на кур такой страх, что те, мечась, кудахтали истошно.
Тела у баб были сытые, откровенные в своей наготе, поварихи так трясли всеми местами сразу, как будто хотели уморить самодержца смехом. И если не замечать наставленных на баб бердышей, можно было бы подумать, что эта игра доставляет им не меньшую радость, чем самому самодержцу.
Иван Васильевич тыкал перстом в баб и орал:
— На ту посмотри! На ту сивую! Та, что с титьками огромными. Да тебе, бабонька, ими кур глушить надо.
— Одной такой титькой половину дворца передавить можно, — поддакивал Малюта.
На государеву потеху сбежалась посмотреть челядь со всего двора; они облепили окна, выглядывали из-за дверей и не уступали в веселье самому Ивану Васильевичу, гоготали так, что перепугали буйволов на Скотном дворе — быки грозно мычали и били рогами в ворота, и было ясно, что еще один такой натиск, и бревна косяков будут разбиты в щепки.
Сам дворец напоминал огромный амфитеатр, где все места были заняты по чину; из окон за голыми бабами и снующими курами подглядывали дворяне и стольники; с крыльца наблюдали мужи познатнее — боярские дети и кравчие; ну а самые именитые держались подле государя. Тайком, стараясь не попасть мужам на глаза, приоткрыв занавесочки, с терема за забавой наблюдали сенные девки и боярышни, которые не желали уступать в веселье остальной челяди и давились смехом, не опасаясь быть услышанными.
Наконец была выловлена последняя курица, и, вырывая птицу друг у друга, уже разодранную, бабы запрятали ее в мешок.
— Эх, доставили вы мне великую радость! На славу распотешили. А теперь бегите титьки прикрывать.
Напоследок царь одарил баб платками из своих рук, а потом, перекрестившись, послал гонца, чтобы стольники готовились к пиршеству.
— Как Марфа? — повернулся Иван к Скуратову.
Григорий Лукьянович уже открыл рот, чтобы произнести: «Бела как смерть!», но вовремя спохватился.
— Хворает, государь, малость… А так во всем крепка. Улыбается даже.
Государевы сани стояли запряженными, кони беспокойно размахивали гривами и нетерпеливо били копытами высохшую землю.
Поезд Иван Васильевич собрал огромадный: в Москву съехались воеводы из ближних городов и дальних волостей, и, словно длиннющей удавкой, Кремль был плотно опоясан заставленными санями.
Иван Васильевич постоял малость, сел в летние нарядные сани.
Свадебные сани, скребя полозьями, потащились вслед за лошадьми, которые никак не желали поддаваться узде и непременно хотели расшибить государя в быстрой дороге. А уже затем, развернувшись огромной гидрой, за государем потянулись сани бояр, а следом за ними в повозках поспешили низшие чины. Тысячи стольников, московских дворян, жильцов и боярских детей окружили государев поезд и, надрывая голос, орали о том, что государь торопится на свадебку.
У дома купца Василия Собакина свадебный поезд притормозил. Развернулась гидра полутораверстовым хвостом и заняла огромным телом многие улочки и переулки, а государевы сани, оставив громоздкое животное за околицей, степенно подкатили к Красному крыльцу. Лишенное венценосной головы, тело гидры словно вздрогнуло, а потом, смиривший с потерей, заполнило веселым смехом и бесшабашной удалью все пространство от Белого до Земляного города.
Купеческий дом переполошился, будто ужалила его гидра, и яд, рассасываясь по палатам, вытравил на двор не только отца с матерью, но и всю челядь.
Каравайники подскочили к государю с хлебом в руках.
— Милости просим, государь-батюшка, все глазки проглядели, тебя дожидаючись.
Отщипнул Иван хлеб и положил за щеку.
— Одарить невесту соболями, — наказал он подбежавшим стольникам.
Три дюжины дворовых слуг, сгибаясь под ношей мягкой рухляди, вошли в дом и разложили шкуры по лавкам.
— Ты бы, государь, отобедал, — попробовал удержать царя Василий Собакин.
Проглотил государь хлеб и отвечал:
— На свадьбе отобедаю. А теперь дочь покличь, Василий Юрьевич.
— Марфа Васильевна! — голосистым соловушкой звал купец дочь. — Выгляни, солнышко, государь приехал.
Из девичьей комнаты, поддерживаемая боярышнями по обе стороны, в сени вошла царевна. Марфа была худа, хворь проглядывала через ее тонкую кожу.
— Господи! — раздался невольный вскрик за спиной государя.
Подвели девицы Марфу Васильевну к царю и отошли в сторонку.
— Бледна ты, голубушка, — голос государя наполнился жалостью. — Выдержишь ли свадебку?
— Век этого дня ждала, Иван Васильевич, так неужто мне несколько часов не выдюжить?
— А теперь, девицы, под руки государыню возьмите… Да побережнее, это вам не охапка поленьев!
Боярышни бережно подхватили Марфу Васильевну под локотки.
Марфа Васильевна села в свадебные сани и утонула в соболиных мехах.
— Погоняй! — распорядился Иван Васильевич.
Санный поезд, подобно огромной гидре, втянул в себя множество щупалец-рукавов — мгновенно опустели переулки и улицы, давая простор праздному люду и прочим зевакам, — распрямился на владимирской дороге и потянулся лентой в сторону Кадашева.
В слободе государя дожидались после обедни.
В гостиную комнату приволокли две дюжины свечей, царское место обили ковром и обложили куницыным мехом, челядь облачилась в золотые кафтаны и принялась ждать.
Дважды с дороги прибегал скороход с вестью о том, что государь на подъезде. Челядь, похватав фонари, выстраивалась в коридорах, но оказалось, что оба раза в Кадашево въезжали царские гости. Лестно было наблюдать малоименитым гостям — дворянам да жильцам, — с каким торжеством встречает их царская челядь. Даже в темных коридорах, где не всегда выставлялись фонари, застыли в почете кравчие, сжимающие в руках витые свечи.
А когда в третий раз примчался гонец и сообщил о том, что государь всего лишь в версте от Кадашева, челядь встретила весть едва ли не равнодушно. Однако на всякий случай дворяне выстроились на крыльце, в коридорах запалили фонари, а каравайщики вышли на порог с хлебом.
На сей раз это был сам царь.
Поддерживаемый по обе стороны боярами, государь всея Руси осторожно сошел с саней. Бояре держали Ивана под локотки и шествовали гуськом по чину, разглядывая бритые затылки старших вельмож. Подле государя молодая краса со снежным ликом. Бухнулась челядь наземь. Так и пролежали, уткнувшись носом в пыль, пока Марфа Васильевна не спряталась в тени рундука Красного крыльца.
Стрельцы, подавив в себе искушение поглазеть на государеву невесту, опускали глаза, а если что и видели, так это длинный шлейф, который несли за Марфой две девчушки осьми лет.
Столы были накрыты, блюда расставлены, и бояре терпеливо дожидались, когда можно будет залить долгое ожидание хмелем.
Четверо стольников уже упились насмерть, и боярин Морозов, в назидание другим, велел наказать их торговой казнью — посрывали с молодцов шапки и отлупили плетьми при народе.
Ближние чины крепились как могли и вместо смородиновой настойки и немецкого портвейна хлебали квас, все более раздувая утробы.
Появление Ивана Васильевича все чины встретили как освобождение от воздержания, все ждали, как через полчаса сядут за столы и обильной трапезой наградят себя за вынужденный пост.
Иван Васильевич прошел в трапезную комнату, сгреб ворох куньих шкурок и, подложив под себя, удобно сел; рядом присела царица.
Бояре расселись починно, затолкав Малюту в самый угол, где жались худородные и дьяки.
Зато Шуйские и Кубенские впереди.
Восседали князья вольготно, отвоевав вокруг себя подпертыми локтями еще целый аршин белой скатерти. За царским застольем можно сполна отыграться над безродными выскочками, что посмели отобрать у потомственных бояр приказы и дворы. Нынче Рюриковичи сидели развалясь, каждый из них занимал столько места, сколько не высиживали трое подьячих.
Перед боярами на золотых блюдах стояли свиные головы, а худородные довольствовались заячьими потрохами; Рюриковичи пили белый портвейн, а московские дворяне запивали разваренный горох клюквенной наливкой.
Задвинуть бы худородных на край стола навек, так нет же, выползут! Окружат государя смердящей стаей, охмурят его, как похотливые отроки робкую девицу, нашепчут ласковых слов, а потом, словно послушного телка, поволокут за собой.
Царь и царица постились.
Негоже молодым за свадебным столом распускать брюхо. Иван Васильевич был не голоден — съел перед самой свадьбой кое-чего, а у Марфы Васильевны не было аппетита совсем. Была она бела, как воск, и напоминала угасшую свечу.
Без промедления по кругу ходила братина, которая соединяла между собой бояр и стольников. Каждый из присутствующих поднимался перед честным пиром сказать государю здравицу.
Государь выслушивал пожелания постно — кивнет едва и обмочит губы в вине: какое веселье, если Марфа Васильевна хворая.
В дальнем конце стола расселись московские дворяне, которые без конца потешались тычками и, если бы не строгий государев взгляд, поразбивали бы друг другу лбы медными кружками.
Иван Васильевич едва сдержался, чтобы не отведать кубок медовухи, которая, он знал, была очень крепкой и душистой; тянули ее пасечники из меду, выстаивали кадки с питием по многу месяцев, а потом доставляли в царские погреба.
Отставил самодержец кубок и повернулся к государыне.
— Не душно ли тебе, Марфа Васильевна?
— Нет, Иван Васильевич, хорошо мне, — едва отвечала царица.
— Может, в горницу желаешь?
— Досидим, государь… Уйдем, когда положено, — слабо отвечала царица.
Приспело время ступать за постелью; от тестя к государю пришел старший слуга и зашептал в самое ухо:
— Государь, скажи, куда заезжать с постелью? Может, сенцы подготовить?
— Готовь.
— Государь, окажи честь, позволь мне довезти твою постелю, — встрепенулся Малюта.
— Ступай! — подняв руку, отпустил любимца Иван Васильевич.
Свахи уже с утра прихорашивали государеву постель: просмотрели не одну дюжину наволочек и простыней, но никак не могли отыскать нужного рисунка.
Все не то!
Вышитые всюду на покрывалах петухи и куры подходили больше для постных дней супружеской жизни, а бабы искали для молодых праздника. Покопавшись в постельном хозяйстве Василия Собакина, бабы отыскали то, что требовалось: на простыни было соткано солнце, на наволочках облака, а одеяло голубое, словно безоблачная высь. Окунется государь в постель с милой — солнышко их согреет, а небо приласкает. Перины выбраны мягкие и могли укутать государя с головой. Укрыли постелю покрывалами, перевязали атласными лентами и стали ждать приезда дружки самодержца.
Малюта Скуратов выехал на купеческий двор во всем торжестве: кафтан на нем золотой, тегиляй бархатный, впереди — три пары конных мужей, а рядом, по обе стороны, ступала дюжина пеших рынд, вооруженных топорами. Всякому могло показаться, что прибыл государев любимец не за брачной постелью, а чтобы вытравить ехидного недруга, спрятавшегося в купеческих комнатах.
— Отворяй ворота! Посланцы государевы едут! — заорал Григорий Лукьянович.
И не такие крепости доводилось брать Скуратову-Бельскому, не было в Москве двора, что посмел бы не отомкнуться на громкий ор думного дворянина. Заскрипели петлицы, собрались в гармошку створчатые ворота, и появились резные, обитые бархатом сани, запряженные парой сивых лошадок.
У купеческой свахи язык был с перчинкой — одернула баба пятерней приставший к заду подол и отвечала скоро:
— Ждем мы вас, гости дорогие! Постель для государя подготовили мягонькую, простынки на ней атласные, а любиться им на ней будет ой как сладенько!
Баба для пущей верности закатила глаза, вытаращив к небу бельма, и, глядя на полную фигуру свахи, каждый из мужей охотно поверил в то, что в любви она ведает немалый толк.
Постель возвышалась на санях огромной горой.
Залез постельничий на облучок, укрепил на самом верху святой образ Спасителя и поторопил возчика:
— Поторапливай! Государю не терпится купеческие простыни помять.
Постель из дома купца Собакина выезжала торжественно, окруженная не меньшей заботой, чем царь во время выезда к моленьям: впереди и позади ехали вооруженные стрельцы, а по бокам от саней шествовали рынды.
За санями с постелью в одноконной дуговой упряжи спешила сваха в наряде — летник желтый, а шубка красная; держалась баба с важностью, как будто именно ей суждено провести на государевой постели бедовую и шальную ночь.
Григорий Бельский по случаю праздника въехал на государев двор верхом. Спешиться думный дворянин не спешил, на виду у всей челяди гарцевал на аргамаке, дожидаясь саней с постелью, а когда наконец они прибыли, Малюта распорядился, важно насупившись:
— Молодцы, возьмите постель государеву и снесите ее в сенцы, — и первый ухватил за самый край пуховую перину.
Дружки, рынды подняли постель на головы и чинно, шаг за шагом, стали подниматься по Благовещенской лестнице.
Малюта Скуратов появился в Пьяном покое только после четвертого блюда. Он был хмельной и довольный, великое свершилось — постель уложена в сенцы, у изголовья выставлены Поклонный крест и иконка, в ногах накрыт стол, на котором в большой гусятнице прели жирные куски дичи с яблоками, в кувшинах вино красное и белое, а еще горбушка хлеба и пресный сыр.
Простая еда, как раз для пира перед брачной ночью.
За занавеской кумган с водой и медный таз.
— Иван Васильевич, готова постеля, тебя с государыней дожидается, — сказав, холоп растворился среди тысячи гостей, заняв в самом конце стола незаметное место.
Самодержец поднялся вместе с государыней, заставив угомониться развеселившихся дворян; унялся степенный разговор старших бояр. Тихо стало в Трапезной.
Государь поклонился на три стороны и заговорил ласково:
— Кушайте, гости дорогие, не пеняйте на меня за мое убожество. Ешьте, что бог послал, а мне с государыней отдыхать пора.
— Доброй ночи тебе, Иван Васильевич, — гости поднялись с лавок.
Поклон их был глубок, а многие не разогнулись совсем, так и пали мужи под стол, сраженные свадебным хмелем.
— А вы, гости дорогие, приходите в Трапезную завтра угощаться. Будем ждать вас с нетерпением, — голос у государя был приветлив.
— Ждем мы вас, гости, — едва вымолвила государыня.
Иван вышел из-за стола, следом ступала Марфа Васильевна. Обступили ее боярыни, укрыли покрывалом, оберегая государыню от дурного взгляда, и повели в Постельные покои.
У самых дверей дежурили два постельничих, сжимая в руках пудовые свечи. Пламя от дыхания билось неровно и бросало длинные тени.
— Государь, может, помощь наша нужна, чтобы государыню принарядить? — осторожно справилась сваха.
Оглядел Иван Васильевич жену — ну чем не березка подле величавого дуба, приникла ветвями к его стволу и обрела покой.
— Сам я справлюсь, боярыни, чай не малой! Ступайте себе восвояси, — распорядился Иван Васильевич. — Позову я вас, коли нужда придет.
Царь и царица остались вдвоем.
Мурованные стены опочивальни сурово берегли покой молодых, не пропуская вовнутрь даже звука. В ближнем углу гортанно прокричал разбуженный колыханием пламени попугай. Видно, вместо царских палат почудились ему заросли далеких джунглей, но, разглядев в полутьме сутулую фигуру государя всея Руси, спасаясь от действительности, зарылся клювом в белое крыло и уснул спокойно.
— Присядь, государыня, — усадил рядом с собой Марфу Васильевну царь.
Села государыня на самый краешек, вот притронется к ней государь, и взлетит она испуганным воробушком к самому потолку.
Иван Васильевич снял с головы царицы покрывало. Движения у государя робкие, словно он не всемогущий самодержец, а неуверенный подросток, посмевший взирать дивную красу.
Улыбнулась царица Марфа доверчиво и отвечала печально:
— Тяжко мне, Иван Васильевич, в груди что-то теснит. Насилу свадьбу досидела. Поспать бы мне самую малость, а там авось и уляжется томление.
— Спи, государыня, не трону я тебя, — едва справился с желанием Иван Васильевич.
— Холодно мне, государь.
— Я тебя своим жаром отогрею.
— Позволь мне, государь, за занавесочкой раздеться?
Хотел возразить государь: «Нет! Хочу зреть тебя всю!» Но вновь познал на себе магию ее негромкого голоса.
— Делай как знаешь, государыня. Вольна ты в своих поступках, теперь ты не купеческая дочь, а царица русская Марфа Васильевна.
Марфа Собакина поднялась, сняла с головы венец и осторожно возложила его на золоченое блюдо; сюда же положила поясок.
Иван Васильевич слышал за занавеской легкий шорох, представил, как стягивает с себя царица платье за платьем; воображение рисовало картину, как сорочка обтягивает белое тело царицы, и он едва не поддался искушению, чтобы распахнуть занавес…
Возможно, именно так Иван поступил бы со своей первой женой, которая была на редкость кроткой и богобоязненной, полапал бы ее за греховные места, да и ушел; со смехом заглянул бы за занавесочку, если бы там скрывалась Мария Темрюковна; и совсем иное чувство, сродни робости, самодержец испытывал перед юной Марфой. Имелась в ней какая-то скрытая сила, что заставляла покориться даже царя, и просьба из уст Марфы Васильевны звучала едва ли не строгим наказом.
Государь всея Руси терпеливо дожидался, пока женушка разденется до исподнего и, оставшись в последней сорочке, перетянет талию атласной бечевой.
Занавеска распахнулась, и царь увидел Марфу вновь.
Простоволосая, белая, в прозрачном платье, без венца, царица казалась еще краше. Марфа Васильевна выглядела едва ли не воздушной — приоткроется оконце, и вознесется царица белым ангелом.
Царица сняла с постели покрывало, бережно уложила его на скамью, слегка поправила государеву подушку и легла, вытянувшись во весь рост.
Иван Васильевич раздевался не спеша. Разделся, осторожно прилег рядом.
— Да ты никак ли плачешь, государыня?! — удивился Иван Васильевич.
— Чует мое сердечко, недолго моему счастью длиться, — горестно признавалась царица. — Давеча сон дурной видела, будто бы на санях еду. А лошади попались шальные, едва не опрокидывают на поворотах. Миновали мы темный лес, а далее пещера глубокая, заехали мои сани туда, да там и пропали. Боюсь, как бы душе моей точно так же не сгинуть где-нибудь в потемках.
Видно, почивал где-то в глубине души Ивана Васильевича дремучий язычник, потому и он был очень суеверен. Не было дня, чтобы он не обратился за советом к ведуньям, которые умели распутывать замысловатые сны с легкостью, как мастерица плетет кружева.
Пещера — это была могила.
Об этом Иван Васильевич всегда помнил с раннего малолетства, когда за день до матушкиной смерти ему приснилась глубокая яма с кричащими в ней тварями.
Собрав все свое мужество, царь Иван отвечал:
— Все будет хорошо, Марфа Васильевна, ты только мне доверься.
Царица была холодна, словно кусок льда, и тотчас остудила государеву постель.
— Я тебя согрею, государыня, — шептал Иван Васильевич.
Иван прижался к царице горячим телом и ощутил мерзлоту ее ног. Глянул государь на Марфу и натолкнулся на спокойный лик, ее немигающий равнодушный взгляд был направлен прямо на него. Он не увидел ни трепета ресниц, ни былого волнения.
— Господи! Да что же это такое… — перекрестился в страхе государь. — Марфа? Неужто померла… — И в следующую секунду крик отчаяния заполнил собой Постельную избу. — Ааа!! Господи, за что ты меня так сурово караешь?! Если я грешен, так убей меня, а не царицу! — прижимался самодержец мокрым от слез лицом к безжизненным губам Марфы.
Следующий свадебный день начинался панихидой по усопшей рабе божьей государыне царице Марфе Васильевне.
Так и не сумел Иван Васильевич сокрушить своим теплом подступившую к царице смерть, и колокола печально прощались с почившей матушкой.
Иван Васильевич уединился во дворце — он отменил все встречи с иноземцами, оставил на бояр государские дела и неустанно молился и каялся.
Через неделю после похорон царицы Иван пожелал увидеть Малюту Скуратова.
Григорий Лукьянович немедленно предстал перед государем — поклонился его горю, упав в самые ноги.
— Вот оно как получается, Гришенька, — печалился самодержец, утерев рукой мокрую от слез бороду, — лихие люди ее уже до свадьбы отравить надумали. Видишь, Гришенька, один на один я со своим горем остался. Ни от кого помощи не жду, с каждого угла на меня беда зло зыркает! Всюду одна измена и крамола, если бы не ты, так я вообще бы сгинул.
На сей раз Иван Васильевич был в темном рубище. Малюта уже знал о том, что государь перед святыми образами дал обет, что не снимет с себя рясу до тех пор, пока не выявит лихих людей, посмевших злым умыслом извести государыню.
На третий день после смерти Марфы Васильевны царь призвал в Думу иерархов и во всеуслышание объявил, что намерен принять постриг.
Решение Ивана Васильевича смутило многих, потупили именитые бояре взор, потом стали просить, отговаривать. Общее мнение выразил митрополит, поклонился гордый старец царю и сказал, чтобы правил Иван Васильевич своими рабами как и прежде, судил их строго и по справедливости, как добрый отец детей малых. Даже Шуйские громко подали голос, чтобы не обижал Иван сиротством русскую землю, не оставлял без отеческого присмотра стольный город. Иван Васильевич упорствовал долго, ссылался на божью кару, говорил о том, что место его в монастыре, что грех свой нужно замолить слезами и многим челобитием, что печаль свою отныне он должен упрятать в скорбное монашеское сукно. Слова бояр разбивались о броню государевой убежденности, а когда слов уже не осталось, архиереи и бояре дружно опустились перед самодержцем на колени, умоляя его не оставлять царственного места.
Вздохнул государь и отвечал холопам:
— Быть по сему.
Однако монашеского одеяния Иван Васильевич снять не пожелал, и сейчас, взирая на самодержца, Малюта видел, как из-под грубого темного сукна проглядывает ворот золотого царского кафтана.
— Я это и ранее тебе, государь, говорил, всюду крамола! Я тут походил по сеням, по покоям, так челядь только о твоем горе и злословит.
— Ты, Григорий Лукьянович, проговорился о том, что будто знаешь, кто царицу извел?
— Как же не знать, Иван Васильевич, все они на виду, только слова твоего жду, чтобы в темницы их упечь, — понизил голос Малюта.
— Что же ты на шепот перешел, Гришенька… Или ты думаешь, что на московском дворе есть господа помогущественнее, чем твой государь?
— Вовсе нет, Иван Васильевич, помилуй тебя господи!.. Не помогущественнее, но похитрее, чем ты, имеются. Ты хоть и велик ростом, но простодыра, как дите неразумное, нигде никакого подвоха учуять не можешь. А вороги, они по-умному зло чинят, только и дожидаются, когда ты оступишься, чтобы подтолкнуть тебя в самую погибель.
— Говори же, Григорий Лукьянович, мне правда нужна.
Помолчал Малюта Скуратов, а потом обронил уверенно, не отрывая глаз от носков государевых сапог:
— Петр Темрюкович царицу уморил, не желал он, государь, чтобы ты в третий раз женился.
— Правда ли это, Гришенька?
— Истинный бог, правду глаголю, Иван Васильевич. Я тут к князю своих шептунов приставлял… так они с него глаз не спускали, все как есть выведали…
— Не тяни, Григорий, далее говори!
— Есть у князя Петра во дворце одна зазноба, из мастериц. Так я этой девахе пригрозил, что если не выведает у Темрюковича, как он царицу уморил, так я ее к тюремным сидельцам посажу. А в следующую ночь к ней Петр Темрюкович пришел, опоила его девка, ласками окрутила, а когда князь совсем охмелел, в открытую у него про царицу спросила. Петр ей так и признался, что не хотел ни одну девку рядом с Иваном видеть, вот потому, поганец, извел Марфу Васильевну.
Ухватился государь обеими руками за ворот и разодрал ткань у самого горла. Жемчуг огромными перламутровыми каплями сорвался с золотой парчи и, скатившись по рясе, затерялся далеко за печью. Тяжело дышалось государю.
— Продолжай!
— Государь Иван Васильевич, уж не дурно ли тебе? — забеспокоился Малюта. — Может, лекаря-немца покликать?
— Сказано, продолжай, холоп! — прошептал Иван Васильевич, кривя рот.
— Мастерице Петр похвалялся, что уже давно вхож в дом к Собакиным. Кому, как не ему, травить царицу!
— Убедил ты меня, Григорий Лукьянович, делай все так, как считаешь нужным.
— Будет сделано, государь. Со всех взыщу, не только лихоимцев покараю, и мелким пакостникам достанется, что злым словом государя ранят.
У Малюты Скуратова к Петру Темрюковичу была давняя нелюбовь. С того самого времени, когда Мария пожелала видеть во дворце своего братца. Не отстояв на Постельном крыльце, как прочая московская челядь, юный князь был сразу допущен в государевы комнаты, и совсем скоро царь поставил Петра старшим стольником. Это неожиданное назначение вызвало большую зависть у всего придворного чина.
Царского шурина не любили, однако это не мешало московским дворянам и боярским детям гнуть перед ним шею. Петр Темрюкович совсем не разбирался в придворных чинах и требовал от ближних бояр и князей, чтобы они относились к нему с тем же почитанием, с каким относится его собственная челядь.
В первый же месяц своего пребывания во дворце князь нажил столько врагов, сколько иной не сможет приобрести за долгую жизнь. Бояре люто ненавидели спесивого отрока и мечтали, чтобы Петр Темрюкович сломал себе шею на своем чудо-аргамаке или Гордей Циклоп, разобидевшись на братца царицы, отвернул бы ему голову где-нибудь в глубине московских дворов.
Петр Темрюкович был едва ли не хозяин Первопрестольной, даже походка у него была такая же стремительная, как у самого государя. Черкесский князь проскакивал мимо оторопелой стражи, которая не осмеливалась попридержать брата царицы, и уверенной поступью являлся в Верх, где обыкновенно собирались ближние вельможи. Бояре не сомневались в том, что скоро князь Петр потребует, чтобы караул при его появлении вопил во все горло:
— Прочь с дороги! Ступает князь черкесский Петр Темрюкович! Ниже голову!
Несколько раз бояре жалились царю на его юного родича, упрекая в неуважении к московским вельможам, но государь только посмеивался, догадываясь, какой страх Петр Темрюкович нагнал на его ближних бояр. Но ссориться в открытую с ним никто не желал, это значило бы противопоставить себя взрывчатому характеру царицы, а уж она в долгу не осталась бы!
Петр Темрюкович уже давно перестал замечать вокруг себя потомственных бояр, удельных князей и признавал над собой только власть одного человека — самодержца всея Руси Ивана Васильевича. А потому прочая московская дворовая челядь казалась для него едва ли не самой травой, которая годилась ровно для того, чтобы отереть об нее запачканные сапоги.
Долгое время Петр Темрюкович принимал Малюту Скуратова-Бельского за обычного дворового мужика и частенько бросал ему в руки поводья, наказывая отвести аргамака в стойло. Совсем не подозревал князь о том, что наживает сильнейшего врага, с которым не рискнули бы потягаться многие отпрыски Рюрика.
Думный дворянин с улыбкой кланялся Петру и отвечал неизменное:
— Как скажешь, князь.
И покорно отводил жеребца на Конюшенный двор.
Разве мог черкесский князь подумать о том, что у этого коренастого, с медвежьей поступью мужика сосредоточена в руках такая власть, перед которой бледнеют даже старейшие боярские чины.
Малюта Скуратов не спускал обид, а тем более не мог забыть неуважение к своему чину; думный дворянин так близко стоял у самодержавного трона, что мог хорошо видеть рисунки на сафьяновых царских сапогах. Еще Григорий Лукьянович обладал необычайным чутьем на интригу и чувствовал крамолу там, где ее как будто не должно быть. И когда Марфе Васильевне занедужилось, Малюта обратил взор на брата усопшей царицы.
Скуратов-Бельский только ждал разрешения самодержца, чтобы скрутить гордецу-князю руки за спиной и, подталкивая его пинками, спровадить в сырой и глубокий подвал.
Лучшего подарка себе Григорий Лукьянович пожелать не мог.
Черкесский князь поживал так же беззаботно, как и при покровительстве царицы Марии. Петр не всегда появлялся в Передней у государя; не спросясь разрешения у Ивана, съезжал на дальние дачи, прихватив с собой с пяток девиц, и окружал свою карету не меньшим почетом, чем это делал самодержец.
С визитом к черкесскому князю Григорий Лукьянович затягивать не стал и в сопровождении отряда стрельцов вошел во двор Петра Темрюковича.
Петр кричал, пытался спровадить царскую стражу с лестницы тяжелой тростью, но своим буйством вызывал у Малюты только смех.
— Глупец! Ты по-прежнему считаешь себя первейшим боярином Руси? А не кажется ли тебе, что пора возвращать долги?! Князь, может, ты отведешь на Конюшенный двор моего скакуна? Ха-ха-ха! Кончилась твоя власть, Петр Темрюкович. Эй, стрельцы, снять с князя пояс, сорвать шапку и провести его пешим до самой темницы. А чтобы веселей князю шествовалось, погонять его покрепче плетьми!
Невозможно было представить большего позора.
Князя распоясали, оторвали на охабне рукава, сорвали с него шапку и, взяв за руки, поволокли к темнице. Петр плевался выбитыми зубами, изрыгал проклятия, упирался как мог, но стрельцы с настойчивостью муравьев, волокущих израненного собрата к муравейнику, тащили черкесского князя. Два стрельца ступали следом и неторопливо стегали князя плетьми по плечам. Малюта Скуратов тоже не устоял перед искушением — пнул разок Петра Темрюковича носком сапога, отчего тот поперхнулся и хрипло стал грозить государеву любимцу:
— Не забуду я твоей ласки, Григорий Лукьянович, слезами ты у меня еще изойдешь!
— Ступай себе, Петр Темрюкович, — хмыкал Скуратов-Бельский, — а то Никитка-палач совсем заждался. Он для тебя уже раскаленные щипчики заготовил, а этот прибор кого угодно сделает разговорчивым. Так что сразу признавайся, злодей, каким зельем государыню-матушку со света белого сжил?!
— Не было этого!
— Не было, говоришь… Ладно, Никитка-палач все как есть выведает!
В этот день Никитка-палач в Пытошную шел без великой охоты. Занедужилось малость. В поясницу пальнуло так, что только к вечеру смог разогнуться. И проходил палач целый день с опущенной головой. А когда удосужился обратить взор на небо, то с удивлением обнаружил, что на дереве, где обычно каждый год гнездились аисты, сейчас нахально крякала парочка диких уток. Это было странно еще и потому, что всего лишь неделю назад он увидел, что это место привычно обживали старые жильцы, которые вытанцовывали на гнезде так лихо, что Никита не сомневался в том, что свадьбу птицы уже отыграли, а потому следовало скоро дожидаться доброго приплода.
Повытеснили серые нахалки черно-белых красавцев и расположились в глубоком гнезде так уверенно, как будто поживали в нем всю жизнь.
Первая мысль была у Никиты — смахнуть вилами гнездо уток, но, подумав малость, он смягчился. Его не беспокоило птичье соседство (пусть себе крякают!), совсем иное дело, когда рядом селятся люди.
Вот от кого хлопот поболее, чем от пернатых!
Никита не мог терпеть подле себя никого, а потому место для жилища выбрал пустынное и комариное, и по вечерам он наслаждался кваканьем лягушек, как пономарь звоном колоколов. Если кто и соседствовал с Никиткой, так это зайцы-русаки, которые забегали на московскую окраину лишь затем, чтобы пощипать сочные побеги.
Московский люд тоже сторонился этого места, словно над домом Никитки-палача витал ворох загубленных им душ. Хоромины заплечных дел мастера стояли крепко, на косогоре, с которого видны были не только заросшие болота, но и владимирская дорога — по ней когда-то в стольный город притопал его батюшка.
А в другой стороне был кремлевский дворец.
Большим оказался путь от владимирской дороги до стольного Кремля.
Не любил Никитка-палач ни соседства, ни случайных гостей, а потому по его двору бегало с десяток высоченных рыжих кобелей, которые, скаля клыки в палец величиной, грозили разодрать всякого, на кого укажет хозяин.
Утки напоминали добрых старых хозяюшек, которые хлопотали вокруг кладки. В повороте махоньких головок было столько значительности, как будто утки собирались высиживать в каждом яйце по царевичу.
Это зрелище было так же притягательно, как стоящая на помосте липовая колода с воткнутым в нее топором; разница состояла лишь в том, что головы птицам Никите рубить не доводилось.
Правда, каждое воскресенье детина самолично отворачивал шеи гусям, но это было совсем другое.
Заглядевшись, Никита не сразу заметил, как на двор легла тень какой-то крупной птицы. Сначала Никита Иванович подумал о том, что пронесся беркут, и готов был с дубиной в руках отстаивать семейство уток, но вдруг услышал знакомый пронзительный крик.
Это был аист.
Вернулись прошлогодние хозяева. Некоторое время птицы кружились над гнездом, а потом, громко хлопая крыльями, спикировали прямо на утиную кладку. Аисты устроили такой переполох, какой уткам не привиделся бы даже вдали от родного озера. Они хлопали крыльями, грозно выставляли вперед длинные клювья и полны были решимости, чтобы спровадить нахалов со двора. Утки уже не помышляли более оставаться в гнезде, пытаясь сохранить остатки достоинства, щипали аистов за длинные ноги, а потом бросились наутек и скоро сгинули в сером небе.
Аисты долго не решались опуститься в оскверненное гнездо — летали высоко и громко кричали. Первым отважился сойти с небес самец, сев в гнездо, он долго и брезгливо поочередно отряхивал длинные лапы, словно ступил во что-то непотребное. А потом, изловчившись, пнул к ногам Никитки утиную кладку.
Осмотрел Никита Иванович разбившиеся желтки и изрек:
— Даже птица просто так своего не отдает, а человек тем более.
Аист с тщательностью и аккуратностью сенной девки вычищал гнездо. Ничто в нем не должно напоминать о пребывании серых уток. Хмыкнул в бороду Никита-палач, вспомнив про государя. Раз в полгода точно так же поступает Иван Васильевич, освобождая все закоулки дворца от старых любимцев, однако только для того, чтобы их места заняли новые.
А когда гнездо было расчищено, аист пронзительно закричал кружившейся над двором самке, и она тотчас опустилась бело-черной павой, накрыв гнездо огромными крыльями.
Никитка-палач подумал о том, что сегодня нужно идти в Пытошную, сам себе он напоминал аиста, который так же тщательно очищает оскверненное гнездо. Только его работа немного другая. Никита Иванович имел дело с князьями и боярами, которые для Ивана Васильевича представляли тот же самый сор, что для аиста чужие перья.
Никита вспомнил, как утром подвесил вверх ногами черкесского князя, который во всем норовил показать породу и никак не желал признаваться в содеянном. Никита Иванович пообещал, что если он и дальше будет упорствовать, то зацепит князя крюком за ребро, и пускай повисит так до глубоких сумерек.
Авось одумается!
Три дворовые девицы Собакина, да и сам Василий Юрьевич утверждали, что накануне свадьбы князь угощал царевну засахаренными персиками, убедив ее, что это подарок от самого государя, а уже к вечеру Марфе Васильевне стало дурно.
Аисты уже успокоились и клювами любовно перебирали друг у друга перышки. Спокойно было на душе и у Никиты. Отбросил он далеко в сторону вилы и стал запрягать коня, чтобы ехать на царскую службу в Пытошную.
В Пытошной избе Никита был такой же господин, как Иван Васильевич у себя во дворце. Палач требовал от служивых людей не меньшего почитания, чем самодержец от подданных. А потому гнули голову перед Никитой Ивановичем не только подмастерья и заплечные мастера, но и множество нищих, что щедрой милостыней кормились после каждой казни. Бросит горсть медяков Никита-палач на дорогу и попросит:
— Помолитесь за упокой рабов божьих.
Подмастерья и дьяк встречали Никиту непременно у самого крыльца, посрывав с кудлатых голов шапки, а он, едва оборотясь на плешины, проходил в Пытошную избу.
Махнул Никита Иванович рукой в приветствии и ступил на крыльцо.
Петр Темрюкович висел привязанный за ноги, заняв большим телом целый угол. Руки крепко стянуты бечевой к бокам, и если бы не нарядные порты, можно было бы подумать, что это туша, которую приволокли для того, чтобы освежить в канун завершения поста.
— Разбуди князя плетьми! — распорядился Никитка-палач.
Молодой удалец, который без конца вертелся у ног старшого, отвесил князю такую порцию ударов, от которой Петр Темрюкович вздрогнул, подобно раненому зверю, и завыл в голос:
— Ыыыы!
— Да ты никак ли проснулся, Петр Темрюкович? Ты уж извини, что потревожил. Служба моя такая. С пробужденьицем тебя. Крепко ты спишь, а ведь Пытошная — это не государевы сени, где подремать не грех. Ну-ка, мастеровой, согрей князя горячими плетьми, пускай кровушка разбежится по ноженькам, а то озяб в нашей избе Петр Темрюкович. У меня у самого от такой прохлады того и гляди уши отвалятся.
Мастеровой слегка покачал плетью, двенадцать концов длинными змеями свисали с древка. Они казались живыми под легкими подвижными пальцами отрока и дожидались только распоряжения Никитки-палача, чтобы изжалить тело новой жертвы.
Вцепились зубастые концы в сухое тело князя и вырвали очередной вопль.
Плети кусали так, как будто хотели вырвать из тела Петра Темрюковича кусок поаппетитнее, но без конца натыкались на сухое, будто сотканное из одних сухожилий, тело князя. Не было здесь жирной поживы, и они, негодуя и свистя, отлетали прочь.
— А теперь скажи мне, князь, — продолжал Никита задушевным голосом, как будто допрашивал не государева разбойника, а подбивал на ноченьку бедовую вдовушку, — что же ты делал накануне государевой свадьбы в доме купца Василия Собакина?
— Приятели мы давнишние с Василием, — стонал Петр Темрюкович.
— Об этом нам ведомо. Наслышаны мы и о том, что ты на Марфу Васильевну посматривал. А одна из девиц как-то углядела, что ты ее во дворе прижимал. Неужно отпираться, князь, станешь?
— Не ведаю, о чем ты глаголишь. Наговор все это! — шептал князь Петр. — Смилуйся, прекрати мои муки!
— А ты признайся в лихом, Петр Темрюкович, вот тогда твои муки сами собой пропадут. А потом, нам ведомо о том, что зазывал как-то ты Марфу Васильевну к себе на ближнюю дачу.
— И что с того? Аль в гости запрещено уже ходить? И не одну я ее звал, а с девицами.
— Лжешь, князь, одну ты ее звал! Растлить девицу хотел! А правда, что ты ее замуж звал?
— Не было того! Аль не ведаешь, что женат я?!
— Ведаю. Только ведь с тебя, супостата, небольшой спрос. Ты думаешь, к тебе шептуны не приставлены? Вот они и порассказали, что ты ее завлекал. Расскажи о том, что за перстень ты Марфе Васильевне преподнес? Если скажешь правду, повелю отвязать тебя, а иначе помрешь бесстыже вниз головой.
— Не моя это вина! Васька Грязный, сын Григорьев, Марфу обесчестить хотел, от него этот подарочек был. Сам-то он побоялся ей поднести, видать, с этим перстнем связано у них что-то было, может, тайна какая.
— Вот как!
— Он к Марфе Васильевне сватался прежде, чем Иван Васильевич ее в супружницы выбрал.
— Хм, неведомо это нам. Но ничего, мы еще с Васькой Грязным потолкуем. А теперь давай о тебе поговорим, что за фрукты ты царице принес?
Никита-палач, как и многие во дворце, не любил черкесского князя. Он улыбался ему так, как будто уже укладывал его строптивую головушку на разбитую топором колоду. Возможно, Никита уже вытряхнул бы из Петра Темрюковича остаток души, но постоянно помнил наказ Малюты Скуратова сохранить князя для прилюдной казни.
— Не было, говоришь? Эй, мастеровые, прижгите пятки князю, может, это улучшит его память!
— Нет! Нет! — извивался Петр, и цепи, стягивающие его стопы, звенели яростно.
— Так скажешь?
— Скажу, все как есть скажу!
— Говори, — тихо произнес Никита. Он никогда не удивлялся и никогда не повышал голоса. — Развяжите путы, пускай князь отдышится. — И когда сподручный опустил Петра Темрюковича к ногам палача, тот потребовал: — Рассказывай!
— Видно, бес меня смутил, а так чего ради к царице я бы подступился… — начал Петр.
В былые времена черкесский князь проезжал мимо, даже не обернувшись на согнутую шею Никиты. Недальновиден оказался князь — государя и палача всегда следует привечать большим поклоном.
— Продолжай, Петр Темрюкович, — ласково поторопил Никитка умолкнувшего князя, — а то у меня мастеровые без дела скучают.
— Дал я царице засахаренных персиков…
— Так.
— …сказал, что они будто бы с государева стола. Слукавил, что будто бы сам Иван Васильевич к трапезе передал… А только я их на базаре купил, хотел радость царице доставить, любит она сладенькое!
Вздохнул печально Никита.
— Видать, не поладим мы с тобой, князь. Разве не знал ты, что со дня государева выбора Марфа Васильевна не принадлежит даже родителям и что питие ее и еду сначала положено отведать кравчим? Только после них к столу можно подавать! Смерти ты для государыни желал, потому что не мог простить Ивану Васильевичу, что он Марию так быстро позабыл. Так?
— Так, — глухо проговорил князь и почувствовал, будто начинает неметь шея в ожидании острого топора. — Зови государя, сам ему в том признаюсь.
Государь терпеливо выслушивал черкесского князя. Лицо Ивана помертвело, он как будто даже не слышал Петра Темрюковича, сосредоточенно изучал на рукояти трости сложный узор. Малюта Скуратов хорошо знал своего господина и ожидал, что через минуту очищающей проповеди Иван Васильевич начнет металлическим наконечником поучать наследника кабардинского правителя так же безжалостно, как дворовую мастерицу, посмевшую из терема утащить кусок шелка. Но когда князь Петр, исповедавшись, умолк, государь тяжело поднялся и, не сказав более ни слова, покинул Пытошную избу.
За царем длинным шлейфом потянулись к выходу бояре и окольничие.
— Государь, что с князем-то делать будем? — посмел прервать раздумье Ивана Васильевича холоп.
— Готовь на Красной площади сруб. Сжечь его надобно, нечестивца.
— Будет сделано, государь! — охотно отозвался Малюта.
На следующий день плотники соорудили полуторааршинный колодец и, водрузив его на сани, приволокли на Красную площадь.
Глашатаи зачитали с Лобного места государев указ о сожжении изменника, а к полудню к месту казни потянулись любопытные и зеваки, которые не хотели пропустить такого зрелища, как казнь царского шурина.
Казнь на Красной площади было делом привычным: секли руки ворам, заливали в глотку олово фальшивомонетчикам, сжигали в срубах вероотступников, рубили головы изменникам. Это было таким же обычным делом, как воскресный отдых с кубком в руках, до краев наполненным крепкой брагой.
Распахнулись врата Спасской башни, и на серый брусчатник стрельцы вытолкали черкесского князя.
Петр был в цепях. Цепи звенели.
Князь походил на огромного медведя, опутанного цепями, стрельцы, подобно скоморохам, тянули Петра Темрюковича в самый центр площади, чтобы предстал он перед толпой и распотешил государя, а заодно и весь присутствующий люд. Только вместо сцены здесь был сооружен бревенчатый колодец.
Петра Темрюковича остановили у самого колодца — дернули стрельцы за оба конца цепи и опрокинули князя на спину. Оперся князь дланью, поднялся, напачкав колени. Сняли стрельцы цепи с князя, и он предстал перед народом как есть — без сапог и в широком опашне.
— Мы тут для тебя баньку приготовили, — ласково поведал князю Никитка-палач. — В подвалах ты небось поостыл, застудил косточки, вот сейчас на жару их и погреешь. Полезай, князь, в колодец!
Петра Темрюковича два дюжих детины подхватили под руки и опустили в узенький колодец, после чего придавили сруб крепкой крышкой и вогнали по углам дюймовые гвозди.
Крепкой получилась домовина для Петра Темрюковича.
Во время казней москвичи привыкли видеть государя у Кремлевской стены восседающим на огромном стуле. Царь был виден отовсюду. Величавый, невозмутимый, он казался таким же несокрушимым, как колокольня Благовещенского собора.
Царь Иван — это уже не тот наивный отрок, каким знавали его бояре в начале правления, он научился радоваться умелому удару палача так же искренне, как удачному выстрелу, сделанному на охоте. Сейчас это был господин, который знал цену жизни и обставлял казни так же торжественно, как свой выезд по святым местам. Стрельцы облачались в золотые кафтаны и стерегли помост при парадном оружии; осужденный проходил через караул, вооруженный топориками; плотный коридор из неулыбчивых отроков уводил его прямо к эшафоту.
Торжество начиналось с музыкантов, которые, взобравшись на Кремлевские стены, трубным гласом возвещали о действе, в финальной сцене которого будет непременное сожжение главного героя. Такого зрелища пропустить никто не желал — не каждый день сжигают родича царицы. Потому народу набралось много, особенно любопытные взобрались даже на торговые ряды, опасаясь пропустить малейшую подробность, и с саженной высоты с ликованием возвещали о каждом шаге незадачливого князя.
— Ведут!
Но об этом было известно и без того, через каждую дюжину метров вопили стрельцы, предупреждая:
— Расступись! Татя ведем!.. Расступись, честной народ, татя ведем!..
А с Кремлевской стены трубы уже отпевали черкесского князя.
— Приостановился малость!.. На государя посмотрел… Видать, прощения просить надумал. Царь его зреть не хочет, со своими боярами разговаривает, — поведал сверху белобрысый детина мужикам, стоявшим у торговых рядов. — За цепи князя тянут: к помосту ведут.
А когда Петр Темрюкович преодолел первую ступень эшафота, трубы умолкли, и отчаянный барабанный бой возвестил о том, что начинается следующее действие.
Площадь приготовилась увидеть заключительную сцену, и мужики повытягивали шеи с любопытством.
Палачи умело законопатили щели колодца, и смоляной дух разошелся по Красной площади.
Никитка-палач стоял на помосте не один, у сруба топталось полторы дюжины дворян, кравчих, стольников, которым была оказана особая государева милость — готовить хворост и подкладывать его в полымя. Челядь, отмеченная великим государевым расположением, стояла совсем рядом с колодцем, сжимая в руках сушняк. Московские дворяне с завистью взирали на три десятка избранных, отмеченных печатью благосклонности, а те в свою очередь поглядывали на первую дюжину стольников, стоящих в непосредственной близости от палача, — это была высочайшая государева милость, равная чаше, принятой из царских рук.
От такого близкого стояния к огню можно было не только обжечься, но и охмелеть.
Никитка сжимал в руках факел и терпеливо дожидался соизволения государя, чтобы швырнуть его на закопченный колодец. Смоляные мочала злобно потрескивали и бросали жалящие искры на сподручных палача.
Никитка-палач уловил легкое движение царственной длани. Палач поднял над головой руку с горящим факелом, потом стал размахивать им как булавой, словно хотел сразить неведомого недруга. Москвичи, зачарованные колдовской силой огня, с замиранием прислушивались к тому, как полымя рассекает прохладный воздух. Никита бросил факел на колодец, который мгновенно запылал, взметнув жадные руки огня к соломенным крышам, некоторое время огонь висел высоко в воздухе, напоминая отблески вечерней зари, а потом, когда доски колодца прогорели, он упал с трехсаженной высоты и охватил сруб со всех сторон. Отступили зеваки, давая простор стихии, а потом, отвоевывая у огня каждую пядь, снова приблизились вплотную к полыхающему колодцу.
Стольники, кравчие, дворяне, словно вспомнив о предоставленной чести, стали прикармливать огонь хворостинами, и пламя добралось до узника, вырвав из глубины колодца отчаянный вопль.
Когда от поленьев осталась только груда головешек, зеваки потеряли интерес к развлечению и разошлись по домам.
Третью неделю Иван Васильевич находился в бдении.
Время, проведенное в молитве, было для царя святым. Государь не желал видеть даже ближних бояр, и единственный, кто имел к Ивану доступ, был Григорий Лукьянович Скуратов. Набрав в грудь поболее воздуха, Малюта поднимался по Красной лестнице. Отстранит плечиком Малюта застывшую стражу и медведем ввалится в царские покои.
Побыв недолго подле государя, Григорий Лукьянович выныривал из Постельного в полутьму Переднего покоя и объявлял во всеуслышание:
— Ступайте к себе, господа. Не желает покудова вас видеть государь. Ежели потребуется, так Иван Васильевич вас сам к себе покличет.
— А ты как, Григорий?
— А меня государь Иван Васильевич нынче к себе призвал, — важно объявлял думный дворянин.
Бояре уходили хмурые и желали в сердцах скорейшей погибели «худородного поганца».
Иван Васильевич оставался с Малютой подолгу наедине, и даже караул, стоящий у порога, не мог сказать, что же делается за дубовыми дверями.
Малюта Скуратов был так же необходим царю, как слепцу посох. Григорий был глазами и ушами государя всея Руси. Через многочисленную рать шептунов, которые засели едва ли не в каждом закоулке дворца, он знал, о чем думает любой боярин, окольничий и всякий смерд необъятного Московского государства, и Малюта Скуратов доносил до царских ушей последние новости.
Сейчас государя занимало иное: он хотел не только вывести крамолу, которая засела у него во дворце, но сжечь ее прилюдно, зарыть по горло в землю, обрубить ей ноги и руки.
Григорий Лукьянович исправно доносил государю о сыске, и чем глубже уходило следствие, тем больше выявлялось виновных.
Следующим среди них был Василий Ильин-Грязный, который в последний год настолько прочно сидел в Боярской думе, что отважился спорить с самим Малютой Скуратовым. Такой дерзости Григорий Лукьянович не прощал никому.
Григорий Лукьянович продумал все основательно: поначалу нужно обвалять Грязного в дерьме, чтобы Ваське вовек не отмыться!
И, наведавшись к государю как-то поздним вечером, Малюта начал с самого главного:
— Куда ни глянь, Иван Васильевич, всюду против тебя бояре измену затевают, даже холопы твои, которых ты из черни выделил и над князьями возвысил, измену против тебя чинят.
— О ком ты говоришь, Гришенька? — Иван Васильевич пальцами теребил махровую опушку, свисавшую с лавки, и она, вытянувшись длинной шелковой ниткой, закудрявилась.
— О Ваське я говорю, Иван Васильевич, об Ильине-Грязном! О пакостнике эдаком!
— Что ты знаешь о Ваське Грязном? — выдернул Иван Васильевич нитку. — Рассказывай!
— За день до того, как богу душу отдать, Петр Темрюкович поведал мне, что Васька тоже сватался к Марфе Васильевне, и если бы не ты, государь, так она бы его женой стала.
Вновь государь накрутил пушистую опушку на ладонь, а потом зло вырвал тонкую нить с корнем, оставив на лохматой подстилке неровную плешину.
— Вот оно что!
— Потом я об этом справлялся у челяди купца Собакина. Не соврал черкесский князь перед смертью, правду молвил! Жениться Васька на Марфе хотел, подарки делал богатые. Один раз ей цепь золотую подарил с яхонтами. Одного золота едва ли не с полфунта ушло! Другой раз подарил икону в серебряном окладе. Купец Собакин принимал подарки с благодарностью. Новгородец хитрый детина, может, он Ваську Грязного тоже к себе в зятья метил? Челядь говорила, что дело у них о сговоре шло, а сам Грязный мог едва ли не ночью к Собакиным заявиться. И заявлялся, государь! Интересно, чего же это он такое вечерами Марфе Васильевне рассказывал?
— А вот мы об этом завтра у Василия Григорьевича и спросим, — хмуро отозвался Иван Васильевич.
Бояре не отваживались разбрестись по ближним и дальним дачам и на следующий день, как обычно, поджидали государя в Передней, надеялись, что из сеней выйдет дежурный окольничий, чтобы призвать советников на ежедневную Думу. Но вместо «лучшего мужа» в дверях появился безродный Малюта, который разрешил:
— Проходите, господа! Явится сейчас государь.
Была пятница, и в этот день государь обычно выслушивал доклады, рассадив бояр и князей по лавкам.
И сейчас ближние люди гадали, кого Иван Васильевич захочет выслушать первым. Между собой они уже решили, что, если государь не будет настаивать, первым о делах поведает Михаил Морозов. Своей неторопливой речью он мог усыпить не только царский гнев, но и усмирить быка, и куда приятнее начинать сидение с Кормового дворца, где, кроме подгорелой каши, нельзя ожидать никакого лиха.
Бояре, строго соблюдая чин, сели на лавки, безродные вынуждены были сидеть на скамье. Все с нетерпением стали дожидаться царя, и он явился, но не через парадную дверь, откуда верхние люди привыкли ожидать приход государя, а через тайную, спрятанную в самом углу помещения. Она служила для печников, которые приходили, чтобы подкинуть в печь поленьев, да еще для свечников, чтобы те могли заменить в Думе прогоревшие огарки.
И потому, когда государь появился — сутулый, большой, на голове островерхий шлык, едва не упирающийся в низенькие своды, — «лучшие люди» переполошились, словно увидали призрак:
— Неужно царь?
— Государь идет!
— Государь…
Иван Васильевич выглядел почерневшим, был таким же старым, как запыленная ряса, как болтавшийся у него на груди золотой византийский крест, потускневший за многие столетия. И сам Иван Васильевич казался едва ли не первым христианином, вышедшим на свет после тридцатилетнего пребывания в катакомбах. Вот поэтому и слепит его яркий свет фонарей, потому и лицо его, лишенное загара, казалось почти лицом мертвеца.
Переполошил бояр живой призрак — ряса и кости, то немногое, что осталось от величественного содержания самодержца. Словно отряхнул от себя крошку домовины и упырем пришел в нарядные сени. Однако глаза Ивана Васильевича были такими же живыми и пытливыми, как в далеком отрочестве, когда он подсматривал за девицами, плескающимися в лесном озере в Купальскую ночь.
Бояре поднялись с мест и низенько склонились, подставляя под печальный взор самодержца свои затылки.
Государь не смотрел ни на кого, медленно шел к трону, у которого по обе стороны застыли дюжие рынды.
Государь напоминал огромную черную змею, которая одним взглядом околдовала бояр, заставив их замереть у своих мест, и длинный шлейф мантии хвостом тянулся за ним.
Государь сел на трон и смотрел так, как будто выбирал для дневного кушанья кусок посытнее, вот его взгляд остановился на Василии Грязном, который, вместе с другими чинами, смотрел себе под ноги, не получив разрешения разогнуться.
— Васенька, ты ли это?
— Я, государь, — отозвался Василий Грязный и не смог скрыть радости, польщенный вниманием государя.
— И ты, стало быть, здесь? — все так же ласково спрашивал государь.
— А где же мне быть, Иван Васильевич, если не в Передней у государя? — подивился словам царя Василий Григорьевич.
— А я думал, что ты на погосте с Марфой Васильевной прощаешься. Ведь не чужая она тебе была. Слышал я о том, Васенька, что ты к ней сватался, прежде чем я ее познал… Чего же ты молчишь, Василий Григорьевич, так ли это? Или, может быть, напраслину мне на тебя наушничали?
Посуровел Ильин-Грязный, будто состарился на десяток годков.
— Было такое, Иван Васильевич. Нечего мне скрывать. Прежде я сватался к Марфе Васильевне.
— Видать, ты и подарки ей делал? Надо же как-то к себе девицу расположить.
— Приходилось, государь, — признался Грязный.
— И когда же последний подарок сделал? — ласково допытывался самодержец.
— До твоего выбора, государь.
— Вот как? — радостно удивился царь. — А я слышал, что ты ей перстенек отдал недавно совсем.
— Не мой это перстень, государь… а Марфы. Подарила она мне его и любить обещала, а как ты к ней посватался, так перстенек этот через князя Петра Темрюковича я вернул.
— Что-то ты с лица сошел, Василий Григорьевич. Белый совсем стал. Уж не дурно ли тебе стало? Ты бы, Васенька, поберег себя, водицы бы испил. Нет в том лиха, что Марфа тебе приглянулась, она ведь и мне по сердцу пришлась. Осиротели мы с тобой, Василий! Осиротели… Посмотри же на меня, видишь, как я близко беду принял. Один только дух от меня остался. Спросить я у тебя хотел, Васенька, ежели ты к Марфе сватался, так, стало быть, должен знать о том, что хворая она была.
— Когда я сватался к Марфе Васильевне, государь, не была она хворой. Щеки у девки были красные, что яблоки наливные.
— Вот как!
— Да, государь. Резвой была, словно кобылица. Смеялась много. Видать, в самом деле порчу на государыню навели.
— Выходит, нам с тобой одна девица приглянулась, Василий. А я у тебя невесту отбил. Ха-ха-ха! — неожиданно расхохотался Иван Васильевич, высоко вверх задирая подбородок. — Виданное ли дело, царь у холопа невесту отбил! Будет о чем бабам на базарах судачить! Царь за девицей холопа бегал!
Государь веселился искренне, он даже сумел выжать несколько заискивающих улыбок у бояр, которые стояли в полупоклоне и со страхом наблюдали за беседой царя со своим холопом. В привычке государя было менять гнев на милость, в характере царя была и тяга к беспричинному веселью.
Чего же он удумал в этот раз?
— Так вот тебе за то награда!
Царь размахнулся и что есть силы ткнул Василия Грязного посохом в лицо. Острый конец сковырнул глаз, который липким сопливым комком упал на пол.
Бояре в испуге замерли.
— За что, государь?! За что?! — прикрыл ладонями лицо Василий Григорьевич.
— Это тебе за службу верную! — хохотал Иван Васильевич. — А теперь добейте Ваську, полно ему мучиться.
Уцелевший глаз Василия Грязного с ужасом взирал за тем, как Малюта Скуратов неторопливо вытащил кинжал из ножен и стал приближаться к нему спокойным шагом.
— Нет… — шептал Грязный. — Нет! — Казалось, он позабыл про боль и продолжал отступать в самый дальний угол, и когда спина натолкнулась на крепкие руки бояр, которые не смели принять в свой круг отверженного, Васька Грязный неожиданно распахнул кафтан и показал пальцем на сердце. — Вот сюда бей, Григорий Лукьянович.
— Не беспокойся, Василий, не промахнусь, — усмехнулся Скуратов-Бельский и что есть силы ударил кинжалом в грудь Грязному.
Рухнул на пол Василий Грязный. На одного государева любимца во дворце стало меньше.
— Оттащите смердячую падаль во двор, — распорядился самодержец.
Рынды ухватили Василия Грязного за ноги и поволокли прочь из царских сеней.
— Хлипкий оказался женишок, — усмехнулся Иван Васильевич, — от одного удара свалился. Что мне теперь холостому делать, бояре?
— Что изволишь, батюшка. Ты наш господин, мы твои холопы, — дружно заверили бояре самодержца, не смея смотреть в его глаза.
— Невест поеду выбирать! — объявил громко государь. — Все ли готово, Григорий Лукьянович? — спросил он.
— Все выполнено в точности, государь, — отозвался холоп, — как ты и наказывал.
— Тогда со мной поехали, бояре, может быть, вы мне поможете невесту выбрать. Моих-то девок, что я отбираю, все травят, а у вас, должно быть, глаз легкий. А я за эту милость вам низенько в ноженьки поклонюсь.
У Красного крыльца стояло две дюжины саней. Царские сани были особенно нарядны — расшиты красным и желтым цветом; оглобли напоминали вытянутые шеи диковинных птиц; борта резные, выкрашены синей глазурью и походили на гребни застывших волн.
Уселся Иван Васильевич на меховую подстилку и поманил к себе перстом Владимира Ростовского.
— Ты теперь для меня, Владимир Семенович, вместо родственника остался. Слышал я о том, что ты крестным отцом у Марфы Васильевны был?
— Верно, государь, тебе сказали, — вздохнул князь Ростовский. — Был я у царицы крестным отцом. Мы с Василием Собакиным приятели большие.
— Садись подле меня в сани, как-никак крестный батюшка самой царицы!
— Спасибо, государь, за честь великую! — обомлел князь от радости.
— И ты, Малюта, рядышком устраивайся, — ласково обратился Иван Васильевич к любимцу. — Самые красивые невесты за московскими посадами встречаются, а потому дорога у нас будет долгая. Веселить нас, князь, историями будешь, — расхохотался государь.
Передернуло от страха Владимира Ростовского от такого соседства, но полы шубы откинул, приглашая Малюту присесть, и Григорий Лукьянович опустился рядом с князем.
Самодержец продолжал:
— Слышал я, Владимир Семенович, что ты некогда до баб был охоч. Прежде чем свою женушку сосватал, немало девиц перепортил. Чего ты примолк, князь, или брешет народ?
Князь Ростовский попытался улыбнуться:
— Случалось такое по молодости, Иван Васильевич, чего греха таить!
— Выходит, в бабах ты толк понимаешь, князь. Вот ты мне и посоветуешь, какую из боярышень к венцу подвести. А может, у тебя еще одна крестница есть? Ха-ха-ха!
— Нет у меня более крестниц, Иван Васильевич. А за доверие спасибо… Только сумею ли я с этой честью справиться?
— А чего здесь справляться? Та баба, которую ты хотел бы к себе в постель уложить, ты ее мне присоветуй. Ха-ха-ха!
Сани, погоняемые возничим, медленно выехали с царского двора и, шурша полозьями по серой земле, потащились по московским улочкам.
— Смею ли я, государь, — попытался убрать улыбку князь, а она прилипла к его лицу, словно комок весенней грязи. От дурного предчувствия похолодело все внутри.
— Кому же сметь, коли не тебе, Владимир Семенович? Ты в Нижнем Новгороде воеводой бывал?
— Было такое, государь, — согласно кивал Владимир Семенович. — Потом занедужилось мне тяжко, вот ты мне и разрешил в свою отчину удалиться.
— Батюшка твой тоже воеводствовал? — прожигал взглядом Ростовского князя Иван Васильевич.
— И батюшка в Нижнем Новгороде кормился. Уже не одно столетие наш род верой и правдой государям русским служит, Иван Васильевич.
— Что верно, то верно, — сделался государь серьезным. — И отец твой, Семен Ростовский, несмотря на мое малолетство, почитал меня за своего батюшку. Правда, подзатыльники иной раз давал, но это за дело… Нерадивым я был в отрочестве, Владимир Семенович.
Поежился Ростовский князь, заподозрив худое, а сани, брызгая весенней грязью во все стороны, уже спустились с Кремлевского бугра, миновали Китай-город и заспешили по владимирской дороге в сторону охотничьего дворца государя.
Неспроста государь завел разговор о Семене Ростовском. Своеволен был покойный батюшка, все по-своему норовил повернуть, а малолетнего Ивана и вовсе за царя не почитал.
Иван Васильевич не мог запамятовать того, что когда-то Семен Ростовский отказался целовать крест на верность царевичу Дмитрию, а потом осмелился поддержать опального Владимира Старицкого, и только чудо позволило всему роду избежать царской опалы. Семен Ростовский рвал тогда на себе волосья, назывался «поганцем» и «псом смердящим», ссылался на природное малоумие; видно, не знавшее границ самоуничижение престарелого князя позволило молодому царю проявить великодушие и умерить справедливый гнев.
Князья Ростовские были сильны своей родовитостью, даже лишенные удела, оставались крепки. Как корневища огромного дуба, были они разлаписты и могучи, словно им принадлежало не только место, где громадиной возвышался необъятный ствол, но и поднебесная округа.
Не считаться с князьями Ростовскими — значило накликать на себя гнев не только древнейшего рода, но и многих великокняжеских фамилий, с коими они сплели единую крону, состоя в близком родстве.
Глянул милостиво Иван Васильевич на Ростовского князя, а от такого погляда у Владимира Семеновича кожа на спине пошла пупырышками. Не забыл ничего государь, помнил все до малейшей обиды: родной дядя Владимира Семеновича сносился с литовскими послами, а потом и вовсе перебежал в Ливонию вместе со всеми своими людьми. Видно, не мог простить Иван Васильевич Ростовским князьям их великую знатность, когда Ростово-Суздальские земли были куда знатнее самой Москвы.
Кони весело бежали по дороге, они застоялись в долгом ожидании государя и его гостей.
Загородный дворец остался по правую руку, а потом совсем спрятался за сосновым бором.
Кони промчались мимо.
— Слышал я о том, Владимир Семенович, что ты будто бы знал, что Марфа Васильевна была хворой, — вернулся к прежнему разговору государь.
Ростовский князь перепугался всерьез:
— Помилуй, Христа ради, государь! Не ведал я об этом. Наговор все это лихих людей на мою верность. Разве я посмел бы?! Если бы заприметил чего неладное в Марфе Васильевне, так сразу бы тебе поведал. Марфу Собакину я с колыбели знаю, не водилось за ней никакой болести! Бывало, как придешь к Собакиным, так она все резвится, как щенок. На месте усидеть не может, все юлой вертится. Разве такая девица может быть хворой?
Смолчал государь, а кони уводили царский поезд в неведомость.
Добрых пять верст проехали в тишине, а потом Иван Васильевич спросил:
— А знаешь ли ты, Владимир Семенович, куда мы направляемся?
— Мне ли, холопу, царскими делами интересоваться? Куда прикажешь, Иван Васильевич, туда и поеду. Мы люди подневольные, московским государям служим.
— Складно отвечаешь, Владимир Семенович, — улыбнулся Иван, — доволен я твоим ответом, а только мы ведь в гости едем. И угадай к кому?
— Не могу знать, Иван Васильевич, хочу только сказать тебе спасибо за честь, что с собой на веселье надумал взять.
— К тебе мы в гости едем, Владимир Семенович… Не ожидал?
— Не ожидал, государь.
— Что ты нахмурился, Владимир Семенович? Или, может, гостям ты не рад? Ох, князь, а все к себе зазывал, — печально укорил государь, — а как я пожелал появиться, так ты и сказать ничего не можешь. Приеду, а ты меня со двора выставишь, вот срам тогда будет для русского царя! — беззлобно улыбался Иван Васильевич.
— Да я рад, Иван Васильевич! Рад несказанно!..
— Хм…
— …Как же мне не радоваться своему государю?! Только неожиданно для меня твое появление.
— Ох, как разговорился, а я думал, что ты от новости совсем ошалел.
— Если бы ты меня предупредил, государь, я бы тебя как подобает встретил. Скоморохов, домрачеев бы привел. Снедь бы всякую невиданную на стол выставил! Повелел бы белуг отловить, кабаньи головы запечь, вина испанского у купцов прикупить… — стал перечислять Ростовский князь.
— Ну-ну! К чему такие хлопоты, князь Владимир? Подарок я хотел для тебя сделать, вижу, что мне это удалось. А в еде я неприхотливый, да ты и сам об этом знаешь. Что мне на стол подадут, то я и съедаю. С малолетства я к этому приучен… А в чем нужда имеется, так я обычно с собой вожу. Вон в санях все мое угощение!
Возничий понукал лошадей, которые уже свернули с Владимирского пути и торопились по накатанной просеке в удел князя Ростовского.
Малюта в разговор не встревал, сидел молча, и взъерошенный меховой воротник придавал ему сходство с сычом. Казалось, он смотрел вперед только для того, чтобы разглядеть спрятавшуюся на обочине мышь.
— А еще мне, Владимир Семенович, говорили о том, что будто бы ты вел разговор с другими князьями о том, что хочешь вернуть древние вотчинные земли, которые моими прадедами у твоих предков были выкуплены. Правда ли это?
— Помилуй, государь, наговор все это на меня! Пусть язык у того злодея отсохнет, кто на меня такую небылицу напустил! Видно, зависть их разбирает, глядя на мое богатое житье, вот они и шепчут в государские уши про меня всякое худое.
Владимир Семенович был несдержан в речах, на пирах частенько сбалтывал лишнего, и оставалось только удивляться тому, как он сумел дожить до седин, не сложив голову на плахе за охальные словеса. Князь Владимир мог проорать во всеуслышание, что желает познать саму царицу, что Москва — удел Ростовско-Суздальского княжества и что служить Ивану Васильевичу — это все равно что поклоняться сатане.
Порой до Ивана Васильевича доходила небывалая хула князя Ростовского, которой он щедро поливал головы всех московских князей, но царь относился к брани так же спокойно, как к безвредному чудачеству скоморохов. Ростовские князья всегда славились скудоумием, а на дурней взирать, так это только время зазря терять.
Догадываясь, что пьяная речь может обернуться для него большой бедой и что терпение самодержца не беспредельно, Владимир Семенович понемногу стал отдаляться от дворца, пока наконец, сославшись на немощь и хворь, не заперся в отчине совсем. Выбирался князь в Москву изредка — на похороны или на свадьбу или когда государь призывал на большой пир. Иногда Владимиру Семеновичу казалось, что царь совсем позабыл о своем недужном холопе — не посылал скороходов, не приглашал на торжества, даже не зазывал с собой на охоту, как бывало ранее, и тогда князь Владимир со своего глухого уголка с усмешкой посматривал на Стольную, где за последние годы сгинуло немало древних боярских родов.
Казалось, Иван Васильевич задался целью выкорчевать всех Рюриковичей, чтобы самому властвовать безраздельно и без оглядки на старших сородичей. Так примять их, чтобы поросль не пробилась.
Вот потому и затаился Ростовский князь, чтобы уцелеть в неравном споре с великим государем.
Жилось Владимиру Семеновичу вдали от московского двора привольно. В своей небольшой отчине он ощущал себя господином. Не спешил показываться на глаза своенравному государю, дворовым людям без конца наказывал распускать в Москве слухи о скорой кончине Ростовского князя, и Владимир Семенович принародно гоготал, думая о том, с каким нетерпением дожидаются многие бояре того дня, когда из его стареющего тела истечет жизнь.
Однако Владимир Семенович жил в своей отчине так, как будто не ведал о смерти вообще. Он совсем позабыл про недужность и скакал на лошадях с лихостью, на которую не отважился бы даже подросток; князь преследовал дворовых девок с настойчивостью жеребца, хлебнувшего весеннего воздуха, и, глядя на слащавое лицо Владимира Семеновича, вся дворовая челядь отмечала с усмешкой:
— У Ростовского хозяина начался гон!
Совсем иным выглядел князь Владимир, когда являлся во дворец московского государя. Он выглядел хворым, недужным, князь без конца опирался о рослых рынд, которые подставляли плечи под его шаткие руки; многим казалось, что, не окажи отроки господину вовремя помощи, расшибет Владимир Семенович голову об острые каменья.
Бояре думали о том, что князь Владимир является в Стольную для того, чтобы показать свою немощь господину.
Посмотрит Иван на стареющего князя и отошлет его обратно в отчину.
В этот раз государь повелел быть князю во дворце непременно.
Отбил поклоны Владимир Семенович в Молельном покое, одел на себя с пяток спасительных крестов и поехал на глаза государю.
— Никак ли твой двор, князь, — ткнул государь дланью в сторону огромного дворца, отдельные постройки которого спрятали весь склон горы. Господские хоромины заняли самую макушку и устремились вверх, сумев заслонить не только близлежащий лес, на и реку, без конца петляющую. Крыша на теремах собрана в виде бочки и была так велика, что, подобно шапке огромного дуба, сумела укрыть собой не только половину дворца, но и Красное крыльцо, лестницы и постройки для челяди. — Эко диво! — покачал головой Иван Васильевич. — Зело красиво, да такой дворец покраше моего будет.
Дворец стоял нарядным и напоминал девицу, собравшуюся на ярмарку: все здесь было ярким — от рундуков до флюгера. Не было прохожего, кто не уронил бы взгляда на такую красу. Хоромины казались живыми — скатятся с ласточкиной крутизны и упадут в ноги перед государем всея Руси.
Челядь уже заприметила царский поезд, и начался такой переполох, какой бывает только в запертом загоне, где хозяйничает матерый волк.
— Ну и напугали же мы твою дворню, князь, — усмехнулся Иван Васильевич.
— Это они от радости, государь, так забеспокоились, — вытер ладонью пот со лба князь.
Показалась хозяйка, бережно сжимая в рушнике каравай хлеба, отстав на полшага, за ней шли два чубатых отрока — сыновья Ростовского князя.
Не подобало встречать самодержца у Красного крыльца, а потому княгиня вместе с челядью вышла за ворота и спешила отойти от двора как можно далее, чтобы встретить Ивана Васильевича на дороге.
Сани пронеслись мимо склоненных голов прямо во двор боярина, оставив в растерянности и хозяйку-матушку, и белобрысых чубатых отроков.
— Неужно не в чести я у тебя, государь? — дернулись обиженно губы у Ростовского князя.
— Отчего же, Владимир Семенович? В чести! Только лошадки у меня шибко резвые, не любят на дороге останавливаться.
Натянул возничий поводья, и жеребцы замерли у рундука перед Красной лестницей и застыли так, как будто выросли из земли, а порывистый ветер лохматил длиннющие чесаные гривы.
— Где же ты нас, Владимир Семенович, приветишь? — любезно спрашивал государь, слегка приобняв боярина за покатые плечи.
Отлегло малость от сердца у Ростовского князя, авось не прогневается великий владыка.
— Где же еще можно такого гостя принимать? В больших палатах, Иван Васильевич. Проходи, батюшка, в дом! Проходи… Тут у меня ступенька у рундука слабенькая, ты бы поберег себя, государь.
Во двор вернулась челядь. Хозяйка продолжала держать каравай — теперь уже ненужный.
— К государю бегите, — кричала баба отрокам, — в ноги царю-батюшке кланяйтесь. Видать, опалился на нас за что-то Иван Васильевич.
Боярыня положила сдобный каравай на сани и, задрав коровьи глазища на кресты домовой церкви, перекрестилась, ударив большой поклон.
— Господи, отведи от нас беду! Господи, пощади нас, сирых!
Дворовая собака, огромная лохматая борзая, почти по-кошачьи выгнув спину, подкралась к караваю хлеба и в два прикуса попользовалась царским угощеньем.
— Ах ты, бестия. Ах ты, дьявол лукавый! — сердилась хозяйка. — Ах ты, сатана несносная!
Боярыня крушила руганью хитрую суку, а та, вильнув хвостом, скрылась за углом.
— Матушка-боярыня, чем государя приветить?! — подался вперед приказчик, напуганный не менее, чем сама княгиня.
— Все, что есть, на стол несите! Приборы золотые выставляйте! Не позорьте меня перед государем.
Государь уже прошел в хоромы, перешагнул большие палаты и замер. По обе руки стены были украшены персидскими коврами, на которых висели сабли янычар и мечи крестоносцев; напротив дверей, от пола до потолка, стену закрыли золотые и серебряные блюда итальянских мастеров; по углам, выставив носики в сторону гостей, стояло четыре огромных кувшина, медное брюхо которых могло упрятать с пяток стоведерных бочек.
Иван Васильевич с интересом обходил палату, прищелкивал в восторге пальцами, хлопал себя в восторге по бокам.
— Хорошо ты живешь, князь, — в который раз говорил государь, — такого добра, как у тебя, даже у московских князей днем со свечами не сыскать. Ну чем ты хуже самодержца?!
— Владимир Семенович у нас знатный воевода был! — не удержался со своего угла Малюта Скуратов. — Города в кормление получал богатые, вот и обжился.
Иван Васильевич ласкал пальцами дорогие клинки, нежно трогал сверкающие каменья на рукоятях. Оружие было заточено и тщательно вычищено.
— Богато! Нечего сказать! — радовался государь.
— А может, он, Иван Васильевич, крамолу против своего царя надумал? Если нет, тогда для чего князю Владимиру столько оружия? — серьезно предположил Малюта.
Перепугался Ростовский князь:
— Что же ты такое говоришь, Григорий Лукьянович?! Неужно я на мятежника похож? Верой и правдой воеводствовал тебе! Верой и правдой родитель мой служил твоему батюшке, Василию Третьему, и предки твои никогда Ростовских князей не обижали и от дела своего не отстраняли! Запомни, государь, старые книги: кто, как не Ростовские князья, помогли московским государям подняться и земли свои без откупа продали.
Это было правдой, и, не свершись того, кто знает, так ли уж благополучно сложилось бы великое московское княжение.
Тверь и Москва — вот два города, которые всегда были рядом.
Два соперника.
Два исполина.
Не прими ростовские господари сторону московского князя Дмитрия, не продай они куски отцовских отчин со многими деревнями, может быть, воспользовался бы тогда тверской великий князь Михаил ярлыками, полученными в Золотой Орде.
— Что правда, то правда, Владимир Семенович, не в чем тебя упрекнуть, на таких верных слугах, как ты, и держится моя вотчина. А так налетели бы стервятники да порастаскали бы Московское государство по куску во все стороны. Своему государю даже драного кафтана бы не оставили. За преданность твою хочу я тебя пожаловать. Зови сюда хозяюшку с сыновьями, угощу я вас вином, которого вы не пробовали. Эй, Малюта, неси моего именного вина, пускай Ростовский князь с княжичами его отведают!
Подошли княжичи.
Русоволосые, плечистые и такие же зеленоглазые, как Владимир Семенович. Встали рядом с батюшкой и закрыли спинами половину горницы.
— Вон какие у тебя сыны славные выросли. Ну как же их из царских рук не попотчевать?
Малюта разлил в кубки вина и выставил их на золотом подносе перед Иваном Васильевичем.
— Вот и винцо наше именное, государь. Для таких великих людей, как Владимир Семенович, бережем.
— Сыновья у тебя ладные, князь. А ведь я их еще мальцами знавал. Если бы ты почаще во дворце появлялся, то молодцов при себе рындами бы оставил. А так, как ни приедешь, все хворый! А может быть, еще и определю отроков во дворец, — весело продолжал Иван Васильевич, — если одолеют моего вина до капли, так в карауле у своих палат поставлю. Что же вы застыли, молодцы? Берите с подноса государева вина. Ну-ка, Владимир Семенович, подай сыновьям пример.
— Как велишь, государь.
Приобнял Ростовский князь женушку, потрепал, сыновей по плечу, а потом, будто прощался с покойниками, чмокнул влажными губами каждого в лоб, после чего взял чашу и осушил ее до капли.
Следом за князем Владимиром отведали государева угощения матушка с сыновьями.
А несколькими минутами позже из больших палат царские рынды выволокли четыре трупа на просторный двор.
— Видать, мое вино и впрямь оказалось очень крепким. Гляньте, господа, насмерть хозяев свалило! Видно, нам самим о себе позаботиться придется. Эй, Малюта!
— Здесь я, государь.
— Девки сенные у князя шибко хороши. Гони их всех сюда, веселиться хочу.
Москва-река издавна славилась рыбой, среди которой лещи и плотва не ценились вообще, и сушили мелочь не для того, чтобы долгими зимними вечерами обмусоливать колючие косточки где-нибудь на молодых посиделках, а ради сушняка, чтобы распалить огромные печи, способные за ночь сожрать по две вязанки дров.
Иное дело белуга — рыба благородная, царских кровей, которая была настолько горда, что пренебрегала наживкой, а если попадалась, то в сеть, да и то не во всякую — рвала острым носом, словно мечом-кладенцом, крепкую ткань и с громким уханьем скрывалась в глинистой глубине.
Выловить двадцатипудовую красавицу считалось большой удачей, потому что такой вес выдерживала не всякая сеть. А если и попадалась огромная белуга, то, подобно силачу, рвущему в большой праздник на многолюдной площади путы, с легкостью расправлялась с сетью и уплывала на свободу. В сеть непременно полагались железные тросы, которые могли бы обуздать царскую рыбу, но белуга была так хитра, что умела взметнуться над водой темно-серым ангелом и с легкостью преодолевала металлическую преграду.
Если кто и мог справиться с многоаршинными белугами, так это монахи из монастыря Ильи-пророка, которые искусно вплетали в обычную сеть металлические прутья.
Именно эта хитрость и помогала усмирять царскую рыбу.
Однако чернецы никогда не сознавались в этом и всегда уверенно заявляли о том, что рыбалить им помогает крепкое божье слово и покровительство всемогущего пророка, который тоже славился как искусный рыбак. А потому государь частенько покупал царскую рыбу именно у монахов из монастыря Ильи-пророка, пренебрегая частенько волжским уловом своих рыбаков: Иван Васильевич твердо был уверен в том, что рыба, полученная из рук чернецов, прибавляет святости.
Монахи любили рыбалить в весеннее половодье, когда рыбы было столько, что она едва ли не выпрыгивала из воды. Для того чтобы украсить стол осетриной, не требовалось хитроумного крючка, а вполне хватало обычной треноги, а то и просто крепкой заостренной палки.
Белуги чувствовали себя в Москве-реке вольготно и не прятали темных спин даже в большие праздники, на равных с ладьями тревожили гладь, оставляя после себя расходящийся след.
Белуги любили заплывать и в Яузу, которая была не такой суетливой, как Москва-река, и где охотников, чтобы стукнуть веслом по всплывающей спине, было куда меньше: народ на обоих берегах Яузы поживал богобоязненный — чернецы и скитники, а они в огромной рыбине видели если не дьявола, то Чудо-юдо и потому старалась держаться от воды подалее. Тяжелый стон, который порой раздавался над ночной рекой, божьи люди приписывали белугам, в чьи тела вселился сатана.
Выйдет иной раз на берег отшельник, посмотрит на воду, перекрестится на потревоженную гладь и вернется в свою келью, чтобы наказать себя лишним поклоном за чрезмерное любопытство.
И все-таки не любить такую дивную рыбу считалось большим грехом.
Ее и в постный день можно отведать, а прожаренная осетрина, да с маринованным горохом, еще и с зеленым лучком, кому угодно аппетит нагонит. А потому сам игумен монастыря Ильи-пророка владыка Клементий посылал монахов ставить сети.
Вот и народились в этой божьей общине искусные рыбаки!
Рыбалка воспринималась монахами монастыря точно таким же богоугодным делом, как стояние у алтаря с зажженной свечой. «Если апостолы были рыбаками, так почему же чернецам должно быть постыдно носить через плечо рыбную снасть? А еще и братии на кушанье большой прибавок», — справедливо рассуждали они.
Осетрина — это не утренние пожертвования, которых едва хватает, чтобы прикупить фунт воска. Рыба — верный достаток, с которого можно справить такую церковную утварь, какой, может быть, у самого государя не встретишь.
А потому если отец Клементий отстранял кого от рыбной ловли, то монахи почитали это за тяжкую епитимью.
Здесь же, у впадения Яузы в Москву-реку, стояли слободы коломенских ямщиков, которые, отдыхая от государевой службы, не прочь были побродить с бредешном по песчаному дну. Даже купцы, что селились неподалеку на Гостиной горе, частенько выходили с фонарями к воде для того, чтобы острогами побить бестолковых сазанов.
Но самыми большими охотниками до рыбы и белужьего мяса были сыромятники, чьи слободы находились на крутом берегу Яузы.
Вот кто ведал про все рыбные места!
Мастеровые никогда не прельщались даже желтобрюхими и огромными, словно бревна, щуками. Сыромятники предпочитали ловить рыбу благородную, хрящевую, чтобы не плеваться по сторонам мелкими косточками, а готовить для жарехи огромные куски, распиливая хребет белуги двуручной пилой. От белужьего отвара идет такой дух, что басманники, чьи слободы находятся по соседству, не скрывая хитрую искру в глазах, напрашивались на угощение.
Порой казалось, что для сыромятников рыбная ловля куда более важный промысел, чем основное ремесло, даже лодок у них было поболее, чем в любой иной слободе. А когда они все разом становились на воду, вооружившись сетями, сачками и баграми, могло показаться, что сыромятники брали реку Яузу в гибельный полон. Так и двигалась флотилия к самому устью, где река намыла такую глубину, что пряталась там не только царская рыба, но и водяные о двух головах.
Все сыромятники походили один на другого: широкой кости, с большущими ладонями. Они вытаскивали сети, полные рыбы, с той яростью, как будто это была недубленая кожа и нужно еще разок постараться, чтобы она сделалась мягкой, как индийский шелк. Мужики запускали огромные ручищи в кишащую рыбой сеть для того, чтобы с особой бережливостью выложить рыбины на дно стругов.
Забава сыромятников была еще и огромной прибавкой к государеву жалованью, и вырученные на торге деньги они по справедливости делили между всеми домами.
За последние два года сыромятники настолько пообвыклись в Яузе и в Москве-реке, что прогоняли с воды всякую артель, посмевшую позариться на рыбные места. Ребята они были дружные, все до одного крепкие и умели мять не только кожу, но и бока, а потому противостоять им не могла ни одна из слобод. А если рыбалили мужички из прочих сел, то всегда тайком от сыромятников или в те дни, когда государь загружал мастеровых спешной работой.
На кого не распространялись запреты сыромятников, так это на чернецов монастыря Ильи-пророка, которые рыбалили где хотели и могли отстоять свое право бить белугу даже с топорами в руках.
В этом монастыре принимали постриг бывшие ратники, ушедшие с государевой службы по недужности, а они умели обращаться с оружием.
Ни одна из сторон не встречала другую, и сыромятники посматривали на чернецов, впрочем, как и монахи на мастеровых, только через весы отловленной рыбы и ревниво следили за успехом соперничающей артели. Завидки брали сыромятников, когда монахи, нагрузив осетриной до краев бортов струги, тяжело двигались к крутому берегу. Без особой радости и чернецы провожали взглядами лодчонки сыромятников, полные рыбы, едва ли не считая, что белорыбицу уволокли с их обеденного стола.
И те, и другие кликали на супротивников многие несчастья: желали в неводе мелкой плотвы, отсутствия всякой поклевки и рваных сетей и понемногу, тайком, гадили друг другу — гвоздями дырявили днища лодок, спутывали сети.
А когда в Яузе утопло зараз двое монахов, сыромятники посчитали, что их проклятия дошли до ушей нечистого. Видно, приглянулись чернецы какой-нибудь простоволосой русалке, заговорила она монахов ласковыми речами и увлекла за собой в пучину.
Так и сгинули чернецы без погребения.
Но уже на следующий день опрокинулся струг с пятью мастеровыми, и на глазах у всей слободы какая-то неизвестная сила в мгновение ока затянула несчастных на глинистое дно.
Монахи, прослышав о беде, выходили на берег с крестами и иконами, божьей карой пытались запугать неведомую стихию, что утащила за пятки рыбаков; они кадили благовониями и слаженно тянули песнопения, но хватка у чудища была такой, что на песчаный берег оно не пожелало выбросить даже сапоги усопших.
Сыромятники и монахи, преодолев взаимное недоверие и неприязнь, объединились в единую артель, стали искать утопленников. Они умело перегораживали сетями реку, крючьями тралили дно, но, кроме богатого улова, не выловили ничего.
Не бывало такого в Яузе, чтобы утопло зараз семеро душ, а покойников не отыскать. И очень скоро вся Москва начала говорить о нечистой силе, которая облюбовала устье Яузы.
Сыромятники решили покинуть Яузу и рыбалить где-нибудь на Москве-реке, а монахи настелили плоты, заставили их свечами, укрепили впереди иконку и пустили по течению, чтобы вытравить со дна злобный дух.
Чернецы наложили на себя епитимью, отказавшись от вина, постились по несколько дней кряду и дали обет, что не выйдут к Яузе с сетями до тех пор, пока из темного омута не сумеют выволочить на свет божий последнюю чертовщину.
Так и продолжали бы сыромятники рыбалить на Москве-реке, а монахи пускать по воде горящие плоты, если бы не ветхий схимник, который вспомнил о том, что лет восемьдесят тому назад устье Яузы обжил огромный сом, который ударом хвоста переворачивал десятиметровые струги и заглатывал зараз по два отрока.
Видно, вернулся старый разбойник в привычные места, вот и балует, как хочет.
Старец вспомнил о том, что выловить сома оказалось невозможным. Рыба была неподъемной и рвала сети с легкостью остроугольного камня, а когда рыбаки стали вплетать в снасти металлическую проволоку — рыба без труда справлялась и с ней. Сети рвались с той лихостью, с какой гнилая кожа трещит под руками скорняка. Сом наводил такой страх, что к воде боялись приближаться, но хуже всего было то, что он выплывал на косу и, устроившись на песчаном дне, выставлял на солнце свою широкую чешуйчатую спину, внушая всякому, кто его случайно видел, почти животный ужас. Сом напоминал дракона, который терпеливо дожидался ежедневной трапезы. Вот сейчас данники приволокут к берегу красивую девушку, и сом-рыба, ухватив красавицу за подол, уволочет ее на глубину, чтобы полакомиться девичьим мясом.
От сома-разбойника помогла избавиться смекалка. Все слободское население — мужики, бабы, — вооружившись трещотками и колотушками, вышли к устью Яузы и создали такой невообразимый шум, что заставили обитателей речного дна колыхнуться разом и выплеснуть на галдящую толпу неприветливую холодную волну.
Сом тоже иной раз показывался на поверхности, словно хотел взглянуть на смельчаков, рискнувших потревожить его покой, и стремительно уходил в мутную глубину, заприметив на берегах мужиков с трещотками.
Скоро им мало показалось невообразимого шума, мужи позанимали все струги и лодчонки и принялись трубить в воду, палили из пищалей, били в колокола. Сому стало ясно, что не отсидеться ему в прохладной илистой яме и пришло время искать иное пристанище.
Махнул сом-разбойник напоследок хвостом и опрокинул струг длиной в тридцать локтей. Так и уплыла рыбина в стремнину.
Старец вспомнил еще о том, что в сотне верст от Москвы несколькими днями позже объявился сом-людоед, который хватал за ногу зазевавшегося рыбака и волочил на дно реки. Местные мужики избавились от него так же, как и московские, — с пальбой, с колокольным звоном, с ударами колотушек. А потом сом-лиходей объявлялся еще в трех местах, пока наконец его не вытеснили в Оку, а оттуда в Волгу.
Кто бы мог подумать, что сом объявится через столько лет!
Видно, он явился для того, чтобы сполна посчитаться за давнее бесчестие и вернуть себе прежние владения, с которых он столько лет собирал кровавую жатву.
Сыромятники и монахи ко встрече с разбойной рыбой готовились крепко: заточили пики, укрепили сети металлической проволокой, после чего усилили ее многими крючьями.
А когда все было слажено и монахи прочитали очистительную молитву, а сыромятники для благочинности испили святой водицы, игумен, перекрестив образовавшееся братство, разрешил расправиться с дьявольской силой.
На обоих берегах реки одновременно ударили барабаны, защелкали трещотки, ахнули пушки, и многопудовые каменные ядра добрались до дна, подняв такую невыносимую муть, что от нее зачихалось всем водяным.
Поглазеть на забаву сбежался весь город, и к берегам Яузы протиснуться было так же трудно, как бывает невозможно протолкнуться в базарный день на многошумном торге к лавке с хмельными напитками.
Поверхность Яузы от лодок и стругов пришла в движение, вода забеспокоилась и белой пеной осела в заводях. Мастеровые били по поверхности реки веслами с такой силой, как будто желали вытрясти из Яузы душу. Они гнали сома в небольшую протоку, где монахи уже расставили огромную сеть, которая ощетинилась иглами и крючками, словно гигантский еж, и способна была подсечь любого зверя, случайно прикоснувшегося к неводу.
Яуза показалась тесной, щуки и судаки резали водную гладь реки, подобно ядрам, вылетевшим из жерла пушки. Несколько раз на поверхности показывались даже трехпудовые белуги, но мастеровых в этот день они не волновали: нужен был сом-убивец, чтобы вырвать из его нутра грешную рыбью душу.
Охота на сома уже шла третий час, и многие стали подумывать о том, что Царь-рыба, подобно оборотню, сумела преодолеть выставленные на ее пути занозистые сети и ушла, как уже не раз бывало, в глубокие воды Москвы-реки. Но неожиданно сеть в одном из протоков дрогнула, потом натянулась, и на поверхности показалась огромная усатая голова сома, чья маленькие круглые глазки злобно посмотрели на взбунтовавшихся холопов, а потом рыба сгинула в омуте, словно она и вправду была дьяволом.
Все были заворожены зрелищем, словно их околдовал злодей-водяной, а потому даже не сразу заприметили, как яростно забилась сеть, как будто в нее вселился бес, затем она натянулась, как будто хотела столкнуть противоположные берега.
Первые, кто справился с оцепенением, были монахи. Вооружившись треногами, они выплыли на лодчонках к самому руслу и, поднимая дюйм за дюймом сеть, стали высматривать злодея. А когда его израненное тело показалось на поверхности, стали пиками добивать рыбу. Сом, запутавшийся в сетях и пришпиленный многими крючьями, казался легкой добычей. Он не двигался, словно был уже мертв. Но вдруг дернулся, ударом хвоста разодрал сеть и величаво нырнул в глубину. Однако уже через минуту рыба показалась на поверхности вновь. Сом в самом деле был царем среди всех рыб, он плыл у самой поверхности, и остатки сети длинной колючей мантией волочились следом. Сом торчащими из тела крючками, подобно искусному рыбаку, цеплял на своем пути рыбу поменьше — плотву, лещей; ловил щук, запутавшихся в ячейках сети; не пропускал стремительных судаков, а потом, как государь в окружении многочисленной свиты, поплыл вниз по Яузе.
— Коли! — раздавалось с правого берега.
— Руби! — вдогонку кричали отроки с левого брега.
И монахи с сыромятниками, объединившись в одну рать, с остервенением колотили выплывшего на поверхность сома, как будто рыба была воплощением злого духа. А когда у рыбины уже не хватало сил, чтобы нырнуть в мутную глубину, монахи подцепили сома баграми и, силясь, выволокли громадину на берег.
Сом был очень велик.
Его огромное тело было покрыто множеством свежих ран, кое-где видны были заросшие старые шрамы, он напоминал воина, решившего отдохнуть на берегу реки после праведных ратных дел. Круглые, словно бусинки, глаза были устремлены на обступившую его толпу и взирали с мудростью ветерана, доживающего последние дни.
— Что с супостатом-то будем делать? — недоумевали сыромятники.
— Не есть ведь его, если от сома мертвечиной за версту прет! — ответили монахи. — И сосчитать трудно, сколько душ безвинных сгубил.
— И то верно, кто же его есть станет после того, что он в округе учинил?
Хотя велик был соблазн разрезать рыбину на множество лакомых кусков да и накормить ею весь город.
Последнее слово изрек игумен:
— Сом этот — порождение дьявола! — перстом ткнул старец себе под ноги, где, по его пониманию, находились котлы с кипящей смолой и стонали от боли грешники. — А значит, и расправиться с ним нужно, как с колдуном.
Сом был так велик, что не умещался на двух телегах, подогнали монахи третью повозку и загрузили рыбину. Согнулись оси под тяжестью; но сумели выдержать небывалую ношу, а потом осторожно повезли рыбу в сторону Красной площади.
Зрелище было небывалое и сумело собрать такое количество народу, какое не всякий раз является даже на казнь. Да и виданное ли дело, чтобы рыбину чести лишали!
Сома погрузили на эшафот, огромную голову укрепили на колоде, а длинный хвост, свесившись, едва не касался голов собравшихся.
Глашатай зачитал указ.
Из прочитанного следовало, что рыбина была воплощением едва ли не всех грехов рода людского, а потому полагалось предать ее позорной казни. Никита-палач, вооружившись огромным топором, трижды пытался перерубить голову рыбе. Но она, словно призвав в помощь все бесовские силы, умело сопротивлялась наточенной стали, которая после каждого раза вязла в массивных хрящах, а над площадью раздавалось размеренное:
— Тук! Тук! Тук!
А когда наконец голова отделилась от туловища, брызнув во все стороны ошметками рыбьего мяса, мужики, стоявшие в первых рядах, могли поклясться, что из нутра сома на помост брызнула черная дьявольская кровь.
С рыбой обращались как со зловредным колдуном: священник прочитал очистительную молитву; дьяки окропили поруганное место святой водой; Никита поплевал во все стороны, чтобы отогнать злых духов, а потом заплечных дел мастера обложили рыбину валежником и подожгли.
Только смердящий дух разошелся по площади.
Государя не было в Москве.
Москвичи знали, что он чудит в пригородах, разъезжая с опришниками по вотчинам бояр, без конца высматривает себе невесту. Однако, как и подобало, каждый день священники начинали службу с восхваления самодержца и великого князя всея Руси, как будто Иван Васильевич находился не за сотни верст от своей вотчины, а прилежно прозябал во дворце в окружении заботливой и радивой челяди.
Только иной раз добежит до Москвы весть, словно волна от брошенного в воду камня, что будто бы государь едва не женился на вдовой попадье и на Пасху вместе с поцелуем наградил ее перстнем Анастасии Романовны или в Вологде будто бы приглянулась государю молоденькая монашка и он, презрев царское одеяние, лазил к старице, запросто преодолевая пятиаршинный забор.
Чаще эта волна разбивалась о берег недоверия, слишком разное толковали о русском государе, и где здесь был лукавый вымысел, а где правда, не сумели бы разобраться даже ближние бояре. И если бы пришла весть о том, что государь надумал растворить кровь Рюриковичей в «черных людях», они восприняли бы это известие так же беспристрастно, как и слухи о том, что Иван Васильевич надумал ожениться на английской королеве.
Царь по-прежнему был любим, и холостяцкие затеи Ивана Васильевича народ воспринимал едва ли не за безвинные забавы великовозрастного детины. Никакая шелуха клеветы не могла налипнуть на светлый лик государя, и появление Ивана Васильевича в Москве челядь воспринимала как большое событие: били в колокола, жгли костры и стучали в барабаны.
Государь оставался в Москве ненадолго: отстоит дневную службу, а к обедне опять в дорогу. Не любил он Стольную, которая, как злая мачеха, не способна была пожалеть и приголубить пасынка. Дальние вотчины были русскому государю куда милее, чем убранство каменных палат.
Разное говорили про государя: будто бы он разъезжает по дальним землям не только для того, чтобы поклониться святым мощам, а еще затем, чтобы в беспутстве и в грехе затопить тяжесть недавней утраты. Бабья услада для Ивана — это все равно что мятежный отвар для больной души. В Москве сказывали, что выехал однажды государь с опришной дружиной к вотчине князя Милославского, с гиканьем и свистом въехал во двор и подумать не успел, как вооруженная челядь побила десять рынд, приняв их за насильников.
Только чудом и спасся государь.
А тремя часами позже явился Иван Васильевич со многими людьми, побил всю челядь, а самого Милославского за негостеприимство посадил на кол.
Не верил народ в злодейство государево, если и клал на кого-то Иван Васильевич опалу, так это по божьему дозволению.
— Все ли готово, Малюта?
— Все приготовлено, как ты и наказывал, Иван Васильевич. Поначалу-то он не хотел, все божьей кары страшился, а я ему разъяснил, что до бога далеко, а государь рядышком… Вот он и смирился.
— Это ты верно подметил, Григорий Лукьянович. Если я только под богом хожу, так холопы еще и подо мной.
— Как ты и наказывал, государь, я сказал ему быть в церкви после вечерней службы, чтобы был в золотой мантии и чистом подризнике… чтобы не пьян был!
— Верно, Малюта, давеча я к нему зашел, так на него смотреть срам один! Из горла сивкой тянет, как из пивного погреба, а епитрахиль в пятнах заляпана, как будто он на нее свечи ставил. Выпороть бы его, да уж ладно! Пускай государю послужит. Никому более о деле не рассказывал?
— Да как можно, Иван Васильевич?! Да разве я посмел бы?!
— Ну ладно, это я так спросил. Вели готовить лошадей и не забудь, что повозка крытой должна быть!
— Все сделаю как нужно, государь!
Малюта ушел, оставив государя в Гостиной комнате.
Иван Васильевич был суеверен: он искренне верил, что в черных кошках прячется душа дьявола, а если в полнолунье отведать настоя из адамова корня, то можно набраться такой силы, что любовные подвиги Геракла могут показаться ребячьей забавой.
Иван Васильевич свято верил и в то, что каждая из ведуний способна заглянуть в будущее и при желании может изменить не только собственную жизнь, но и повлиять на чужую судьбу. А потому к колдуньям государь относился внимательно, полагая, что за каждой из них стоят бесовские силы, ссориться с которыми ему не с руки.
Государь Иван Васильевич верил и в гадание, твердо зная, что только ведуньи способны озарить колдовским светом полутемные закоулки души и через толщину налипшей скверны добраться до правды. А потому, когда они смотрели ему в глаза, лики колдуний представлялись едва ли не воплощением святости. Только колдунья имеет ключи к будущему, только нечистая сила способна приоткрыть завесу давно ушедшего бытия.
Иван Васильевич не однажды ловил себя на мысли, что будто бы сама судьба указывает ему путь именно в тот момент, когда колдунья смотрит в глаза.
Но особенно доверял Иван Васильевич картам, которые способны угадать не только прошлое, но и, выстроившись в длинный ряд из дам и королей, указывали путь в будущее.
Особенно сильна была в гадании Дуняша — юродивая старуха лет семидесяти; несмотря на древность, иначе ее никто не называл. Молва забыла ее отчество, не было у нее дома, не нажила старуха и добра, только ласковое имечко забрала она в старость из потухшей юности.
Юродивая сжилась со своим именем, и оно украшало ее куда лучше, чем боярышню жемчужные ожерелья, и подходило к ней, как длинные седые космы, как старенькое ветхое платье. Так старуху называли все: и глубокие старцы, отдающие поклон блаженной, и нерадивые отроки, едва вступившие в пору мужания. Всем она была нужна — первым для того, чтобы выпросить чистоту ее молитв на спасение гибнущей души, вторым, чтобы получить ее благословение взамен пожертвованного гроша. Только немногие знали о том, что в котомке у старой нищенки находятся гадальные карты, которые без утайки могли поведать о судьбе каждого.
Сила там, где колдовство или святость. Бывает так, что живут эти две ветхие старухи рядом и могут прятаться в одном человеке так же умело, как пожертвованная копеечка в нищенской котомке.
Именно таковой была Дуняша.
Через полгода после смерти Марфы Собакиной государь Иван Васильевич пожелал увидеть Дуняшу во дворце. На Дуняшу оглядывались так, как будто из преисподней на свет божий ступила мракобесина. Притихли даже блаженные старицы, было странно видеть их побитые физиономии, когда ворожея проходила мимо. Они больше напоминали испуганных щенков, впервые учуявших враждебный волчий дух. Напрочь пропадала их отчаянная смелость, оставалось только забиться в угол и поджать хвост. Блаженные старухи даже государю могли прокричать вслед дурное, которое налипало на его мантию подобно плевкам, а сейчас не хватало духу, чтобы слово вымолвить. Кроткая улыбка Дуняши им напоминала оскал свирепой волчицы, перед которой даже самый матерый пес спешит отскочить в сторону, уступить дорогу.
Дуняша, спрятав за черным платком половину лица, шла в сопровождении стрельцов по длинным коридорам царского дворца, и только черные глазища, словно кусочки греховной ночи, с интересом посматривали по сторонам, стараясь запомнить каждый уголок государевой обители.
Иван Васильевич принял Дуняшу в своих покоях. Высокий, слегка сутулый, в черной монашеской рясе с царскими бармами на шее, он сам напоминал ведуна из далекого язычества, и только после того, как Дуняша отвесила тридцать поклонов государевой милости, призналась:
— Взгляд у тебя шальной, Иван Васильевич, будто не государь на меня смотрит, а леший болотный!
— Хожу по дворцу, — усмехнулся государь, — а блаженные старухи мне в спину крестятся, как чумному. Наслышан я, Дуняша, о том, что ты с темными силами знаешься. Так ли это?
— А если и правда, государь, так неужно на костре повелишь сжечь? — И обиженно продолжала: — Чай, я не сатаничка какая-нибудь и крестик нательный, как и всякая православная, ношу. А темные силы — они не во мне, они в картах гадальных, Иван Васильевич, вот через них я любую судьбу разглядеть могу.
— А государю погадать отважишься? — ступил государь в глубину комнаты, увлекая Дуняшу под самые иконы.
— Отчего же государя не уважить? — следом шла старуха. — Царь, как и всякий смертный, о завтрашнем дне печется. Не испугаешься, Иван Васильевич, помощи темных сил? Они ведь просто так не оставляют, за помощь могут и душу в рабство забрать.
Глянул государь на огромный крест, висевший на стене на чугунной цепи, и хотел ответить, что нет у него души, а на ее месте вырос холодный камень, поросший колючим темно-зеленым мохом.
— Нечего мне бояться, старуха! Ставленник я божий на земле, а о вселенскую благодать любой сатанинский дух расшибается!
— Ну если так… тогда правду слушай, государь! — проговорила Дуняша.
Озноб прошел по телу государя. Видно, нечто подобное чувствовал праотец, когда стоял на суде перед троном Творителя.
Бережно, словно это были не листочки бумаги, а остатки сегодняшнего завтрака, Дуняша извлекала из котомки карты, а потом осторожно, разглаживая каждую, разложила на столе.
— Вот она здесь, твоя судьба, Иван Васильевич, — загадочно продолжала Дуняша. — Не умеют карты врать. Жизнь твоя будет долгой, государь, переживешь ты всех своих врагов и недоброжелателей, но смерти будешь ждать как избавления от всех мучений. Ой, господи! Страшно будешь умирать, Иван Васильевич! — Дуняша взяла со стола бубнового туза. — Видишь… государь, эту карту?
— Вижу, Дуняша.
— Это цвет крови. А взгляни теперь сюда, — поднесла старуха к лицу пиковую даму. — От этой злодейки смерть примешь!
— Говори далее, Дуняша, не бойся ничего, — произнес Иван Васильевич, и пламя свечи от дыхания государя слегка колыхнулось и напомнило старухе полыхание костра, на котором сгинула не одна ведьма, но, глядя в разложенные карты, Дуняша уже ничего не могла с собой поделать.
— Иван Васильевич, господи! За что же тебя так карает всемилостивый бог?! Будет на твоем веку горе, которое пострашнее всякой лихости. Вот она, твоя великая печаль, — ткнула перстом Дуняша в пикового валета, — от него тяжкий крест примешь, и ни одно раскаяние тебе не поможет, так и сойдешь в могилу неочищенным.
— Продолжай, Дуняша, говори далее, моя сердешная, — почти весело пропел Иван Васильевич.
А пламя от костра так распалилось, что обожгло жаром старушечье лицо.
— Это еще не все твои печали, государь. Слез ты прольешь со своими женами немало. Не будут они тебя любить. Тщеславия ради заходят с тобой рядом быть, чтобы возвыситься самим и род свой захудалый из небытия вывести. Стар ты сделаешься, а жены твои на молодых отроков засматриваться станут и блуд с ними творить будут!
— Хватит, старуха! Лжешь ты все! — разгневался неожиданно Иван Васильевич. — Был я уже трижды женат, а более мне жениться по православной вере не положено.
— Карты некогда не врут, государь, — смиренно отвечала Дуняша, — не пройдет и полгода, как оженишься ты в четвертый раз.
— Продолжай, старуха, — умерил свой гнев Иван Васильевич.
— Жена попадется тебе ладная и крепкая, — ткнула Дуняша перстом в червовую даму, — но счастье, которое ты когда-то познал с Анастасией Романовной, испытать тебе более не суждено.
— Так… А что ты скажешь, старуха, ежели я не оженюсь вовсе?.. Так и помру без бабы!
— Без бабы, может быть, ты и не помрешь, государь. Карты и об этом тоже молвят. А вот ежели судьбу свою обмануть пожелаешь… не жить тебе более! Распнут тебя темные силы, подобно тому как поступил Ирод-царь со Спасителем нашим. И меня ты тронуть не посмеешь, государь, — предостерегла Дуняша.
— Отчего же?
— Так как давно не страшна тебе кара небесная, а боишься ты темных сил. — Не было сейчас юродивой старухи, а разговаривала с Иваном Васильевичем сама судьба.
Случалось, что государь выслушивал наговор юродивых, которые грозили ему не только наказанием небесным, но и страданиями земными. Удивлял иной раз словом провидения Василий Блаженный, глянет старик на иного молодца и скажет, сколько у того на плечах чертей сидит. Однако эти пророчества больше напоминали слабую капель, от которой можно укрыться даже под небольшим древом; совсем по-иному воспринимались слова Дуняши, которые больше напоминали раскаты грома и были такой силы, что грозили переломить не то что одинокое древо, но и порушить мурованный детинец.
— Права ты, баба! Во всем права! — вытаращил царь глаза на старуху. — Говори далее.
Дуняша неторопливо собрала карты, старательно перемешала их, а потом быстрыми и аккуратными движениями разложила их вновь на скатерть.
— Ох, государь, твое царствование нелегким и далее будет. Не случайно говорится в народе: если родишься в горе, в беде и помрешь. И всю жизнь слезами умываться станешь.
— И здесь ты права, Дуняша.
— Горе тебе постельку приготовит, оно же тебя саваном в последний твой день и приголубит.
— Кто ты такая, старая?! Кликуша или гадалка?! — опять осерчал самодержец.
— Гадалка я, государь. Кто же еще? — покорно отвечала Дуняша. — От себя я даже слова не произнесла, все это мне темные силы в уши нашептали.
— Как от беды схорониться? — сурово глядел царь.
— Карты и об этом говорят, Иван Васильевич, — всматривалась Дуняша в королей и дам. — Отринь от себя печаль и оженись вновь. А иначе вовсе сгинуть можешь!
— Не признает мое супружество церковь, — пытался было возроптать царь.
— Поначалу и впрямь не признает, а далее согласится с тобой, — обнадежила ласковым словом Дуняша.
Накинули на государя веревочку темные силы и потащили за собой, так ведут на живодерню несмышленого телка.
— Ступай, старуха, отобедаешь на Кормовом дворе. Скажешь боярину, что государь распорядился.
— Как скажешь, государь, — поклонилась старуха.
Не спалил Дуняшу костер, обдал только крепким жаром.
С венчанием государь решил не затягивать.
Девку он поглядел давно — это была осемнадцатилетняя Анна — дочь окольничего Данилы Колтовского, который снискал расположение государя тем, что мог зараз выпить огромное количество романеи и за один присест скушать половину барана. Трудно было поверить, что у этого мужа, который огромным жирным загривком напоминал секача, может быть дочь, способная соперничать с лесной ланью хрупким изяществом.
Иван Васильевич приметил Анну в прошлом месяце, когда объезжал земли опришнины.
В имении Колтовского государь решил не задерживаться: испить прохладного кваску, шлепнуть по заду понравившуюся девицу — и в Вологду! Едва кони остановились у резного крыльца, как на порог вышла красавица в высоком кокошнике, в цветастом рушнике девица держала хлеб. Дух от каравая шел такой сладкий, что засвербило у царя в носу, и он спрятал чих в длинный рукав.
— Ждем мы тебя, государь, — отвечала девица, улыбаясь.
Голос у красы такой чистоты, какой может быть только у жаворонка, возрадовавшегося первому летнему теплу.
Три дюжины раз наклонилась Анна, и государь сумел убедиться в том, что недостатков у девицы нет: шея гибкая и белая, волосы с завитушками, а коса такой толщины, что не уступит корабельным канатам, а сама в боках не толста и в ногах не худа, а плечи нежны той хрупкостью, какой очаровательны девушки, не достигшие бабьей зрелости.
— Ждете, стало быть? — все пристальнее всматривался государь в красу, думая о том, что придется задержаться дня на два, и защемило сердце от предчувствия страды на мягких перинах гостеприимного хозяина.
— Батюшка с утра посты выставил, а как ты, государь, появился, так скороходы мигом донесли до дома благую весть о твоем появлении, — улыбалась девушка.
В сопровождении челяди появился Данила Колтовский, который согнулся так, как будто хотел губами стереть пыль с царских сапог.
— Честь великая для меня, государь! Разве мог я подумать о том, что сам царь в мой дом гостем шагнет.
— Разве это честь, окольничий? — улыбнулся самодержец. — Настоящая честь тебя впереди поджидает! Какова отцовская радость будет, когда я твою дочь в царицы возьму? Муж я холостой, а мне баба нужна, не пакостничать же мне со вдовами по посадам! — смеялся государь, отламывая пальцами мягкий хлеб.
Хохот государя подхватили и опришники: если челядь смеялась от веселия, то Данила хохотал от страха, жалея о том, что не отправил дочь к сестре в Ростов Великий, подалее от государевой ласки. Окольничий уже определил Ивану Васильевичу трех дородных девиц из челяди, которые только ждали наказа, чтобы плюхнуться на белую простынь под бок к самодержцу.
Гораздо хуже будет, если царственный взор обратится на дщерь!
Колтовский поежился, подумав о том, что придется ублажать самодержца любимицей.
Однако в тот раз государь не вспомнил о дочери ни разу!
Иван Васильевич веселился, напоминая отрока, вырвавшегося из-под отцовской опеки: хлопал девиц по спинам, одевал на бояр скоморошьи колокольчики, а холопов заставлял примерять опашни. И совсем весело было в тот момент, когда, по велению государя, опришники принимались гавкать один на другого. Прикажи государь, и вцепятся молодцы зубами, закружившись в ощетинившийся клубок.
И разве мог думать старый Колтовский о том, что через месяц после веселого гулянья государь вернется в радушный дом в качестве жениха любимой дочери.
Иван Васильевич в сопровождении сотни человек челяди расхаживался по комнатам дворца и нахваливал житие окольничего Колтовского, потом громко стал вспоминать свой прошлый приезд в имение и со смехом поведал о том, что три девицы, которыми так радушно угостил его хозяин, под утро едва держались на ногах.
На очереди была Анна Колтовская.
Иван Васильевич направлялся в терем, здесь он и застал дщерь хозяина.
— Эй, холопы, подите прочь, мне с девицей потолковать надобно, — а когда челядь ушла, государь бесстыже распорядился: — Девицы, снимите с Анны все платья, оглядеть ее хочу.
— Ну, чего встали, дурехи! — прикрикнул Данила на сенных девок. — Али государя не слышали?! Разнагишайте дочь!
Царь осмотрел Анну Колтовскую с головы до ног, повертев ее по сторонам, уверенно произнес:
— Вот такая баба мне нужна! Беленькая и чистенькая. Эх, давненько у меня таковых не бывало. Все больше темноволосые… Эх, Данила, Данила, какой цветок ты на своем навозе взрастил! А как он благоухает! — вертел ноздрями самодержец. — До самой Москвы дух идет. Во дворце теперь жить станешь, боярином тебя сделаю. И вообще, хватит тебе вдовствовать, мы и тебе такую девицу подберем, что ты свою покойную женушку позабудешь! А теперь одеть девку и платья подобрать такие, чтобы не хуже, чем у царицы были. О том, что я Анну в жены беру, никому ни слова!
— Как скажешь, батюшка! — все еще не хотел поверить в великую удачу Колтовский.
— Время приспеет, я сам о том бояр извещу.
Анну Колтовскую боярышни одели в золотную накладную шубку, упрятали ее шею в жемчужное и бобровое ожерелье, голову прикрывал красный убрус. Оглядел государь невесту и уехал довольный.
При Анне остались мамки, которые строго смотрели за нарядом царской невесты и хлопотали вокруг красы так, как будто отдавали замуж единственную дщерь.
День свадьбы настал.
Они трепетно поправляли на платьях складочки, смахивали с мехового воротника едва видимые соринки, а когда за Анной Колтовской явился Малюта Скуратов, едва не расплакались:
— В печаль нас вгоняешь, Григорий Лукьянович, без красы оставляешь!
— Еще насмотритесь, бабы, при Анне во дворце жить будете. — И, протянув руку, помог сойти красавице с высокого крыльца.
Венчание царь наметил в церкви Вознесения, что в селе Коломенском. Это был любимый храм государя, выстроенный еще при покойном Василии Третьем в честь долгожданного наследника.
Зело красив был храм и мурован.
Крещатной формы, остроугольный, прямой, собор напоминал свечу с взметнувшимся в небо пламенем. Его фитиль не способен был колыхнуть яростный ветер, загасить дождевой наскок. А золотой крест величаво сиял в небе.
Частенько выезжал сюда государь на богомолье, именно в этом храме свершались самые истовые поклоны, именно у его алтаря были пролиты горькие слезы.
В этом соборе Иван Васильевич решил совершить свое четвертое венчание.
Храм стоял в стороне от прочих хоромин. Эдакая невеста в каменном платье; а островерхие кокошники напоминали не что иное, как веселые оборки. Видно, одиноко было красавице на окраине села, вот потому повелел Иван Васильевич выстроить вокруг собора Вознесения деревянные часовенки, которые сделались бы для нее верными подружками и были бы как боярышни при царице.
Березы окружили церковь Вознесения и зеленым пламенем кроны готовы были опалить белоснежные стены.
Иван Васильевич прибыл в Коломенское из Александровской слободы; облаченный в черную рясу, он больше напоминал скорбного монаха, чем счастливого жениха. Иван терпеливо ждал Анну. Здесь же тушевался молоденький священник; не мог он думать, что царский выбор падет именно на него. А поп — не то от страха, не то от счастья — без конца читал про себя молитвы.
Это было четвертое венчание государя, и освещать его — значило накликать на себя не только небесную кару, но и гнев церковного собора, за которым следовало неминуемое лишение сана. Однако отец Матвей больше страшился государевой опалы.
— Обвенчаю, государь, как же не обвенчать! — ошалел от страха молодой священник, глядя в черные глаза государя. Очи самодержца таили в себе столько печали, сколько не сыскать у старца, прожившего вечность. Не глаза, а весенний омут!
— Славно, блаженнейший, — слабым кивком отвечал государь на согласие попа. — Поначалу я думал, что тебя, как красную девицу, упрашивать придется. Вот еще что хочу сказать… о моем венчании никому ни слова!
Совсем перепугался поп.
— Как скажешь, государь Иван Васильевич.
— Считай, что исповедь мою принял.
К собору Анну Колтовскую сопровождала дюжина рынд во главе с Малютой Скуратовым. Ни торжества у паперти, ни народа, не было и щедрого пожертвования, только метнул Иван Васильевич невесте под ноги на счастье горсть серебра и осторожно, словно обращался с хрупкой вещью, взял невесту под руку.
— Войдем, Анна, в храм, — ласково попросил царь. — Вернешься уже государыней. Ты вот что, святой отец, скрепи наш брак без торжества и не шибко мудреными речами. Возложи венец на главу, и дело с концом!
— Все сделаю, государь, как надобно, — не смел спорить священник.
В соборе было светло: перед каждым образом тлели лампадки; у алтаря, выстроившись в ряд, колыхали тени витые свечи.
Оробевший священник взял со стола венец и, помедлив самую малость, возложил его на царя.
— Господи Иисусе, спаси меня и не казни раба своего за клятвоотступничество, — едва слышно прошептал молоденький священник.
Потом он осторожно взял меньший венец и водрузил его на красивую головку царской избранницы.
— Господи, боже наш, славой и честью венчай их! За руки возьмитесь, дети мои. — А когда Иван Васильевич отыскал прохладную ладонь Анны, священник накинул на сцепленные пальцы епитрахиль и завершил обряд: — Отныне вы — муж и жена, отведайте же вина из этого кубка. Пусть ваша жизнь сделается такой же сладкой, как этот кагор. И пусть только одна смерть способна будет разлучить вас. А теперь ступайте с миром.
Никто не удивился, когда Иван Васильевич привел в спальные покои Анну. Привязанности государя менялись так часто, что бояре даже не помнили лиц избранниц, и когда Анна Даниловна поднялась по Благовещенской лестнице, мало кто посмотрел в ее сторону и совсем немногие знали о том, что отвешивают поклон не полюбовнице государя, а его законной жене.
Для дворовых людей показалось странным, что привечал Иван Васильевич Анну куда больше, чем прежних своих девиц: государь повелел с новгородских земель привезти соболиные меха, из которых было вышито для царской избранницы столько шуб, сколько хватило бы на всех боярынь и боярышень всего московского двора. Дня не проходило, чтобы Анна Даниловна не предстала перед челядью в обнове. Странным казалось то, что государь не охладел к Анне даже через месяц и на удивление всего дворца дарил ей украшения, которые совсем недавно принадлежали царице Марии.
Москвичи и дворовая челядь только недоуменно пожимали плечами. Иван Васильевич обращался с Анной так, как будто она была великой государыней, — заставлял бояр отбивать ей поклоны, челяди запрещал заглядывать в лицо, а стрельцам повелевал орать во все горло, когда она проходила мимо: «Государыня идет!»
Чудачества Ивана Васильевича объяснились немного позднее.
Царь повелел созвать в Грановитой палате владык и иерархов церкви.
Неделей позже царский двор наполнился чинным разговором подоспевших владык; бояре терпеливо выслушивали нравоучения праведных монахов, а юркая челядь без конца просила благословения у блаженнейших в надежде таким образом выторговать в раю место поукромнее.
Никто не знал, по какой причине государь созвал иерархов на духовный совет, а потому большую часть времени владыки проводили в разговорах и готовились высказать самодержцу свои наставления о праведности мирской жизни. Когда об этих беседах Малюта поведал государю, Иван Васильевич громко расхохотался. И в желании предупредить возможные нравоучения самодержец решил преподать иерархам урок — повелел челяди раздеться донага и, когда святейшие выходили со службы, распорядился повернуться к иерархам задницами.
Шутливая затея удалась.
Созерцая удивленные физиономии блаженнейших, Иван Васильевич смеялся так громко, что распугал котов на крыше, вобравшихся в крикливую мартовскую стаю.
Обижаться на государя было грех даже иерархам, и потому они проглотили забаву Ивана Васильевича так же покорно, как вино после причастия. А еще глодало блаженнейших любопытство: что же это за дело такое спешное, из-за которого Иван Васильевич оторвал архиереев и архимандритов от епархий, веля галопом мчаться в Москву.
После трехдневного ожидания в митрополичьих палатах государь Иван Васильевич призвал гостей к себе в Передний покой.
Расселись иерархи по лавкам и стали поглядывать друг на друга, кто же первый отважится осудить самодержца. А грехов за Иваном накопилось изрядно: прелюбодействует, вино без меры пьет, а еще срамных девок во дворец приваживает.
Но первым заговорил сам царь:
— Блаженнейшие, давно я не собирал вас по духовному совету. По серости и убогости своей думал, что сумею прожить без наставничества, без доброго пастырского слова. Однако так далеко я залез в своих грехах, что обратную тропинку искать мне долго. Если кто и может мне помочь, так только вы, святые отцы. Каюсь я перед православным миром, что зело грешен, что в распутстве живу, что бога порой не чту, что молюсь лукавства ради и даже в храме думаю о том, как ублажить свой грех и свою плоть. Простите же меня, святые отцы! — покаянно согнулся Иван Васильевич.
Всякого ожидали святейшие, но о раскаянии самодержца помыслить не смели. Если царь наклонил голову, то подданные должны вовсе пасть на колени.
Однако с лавок не поднялся никто — приняли смирение царя спокойно, как будто согнулся в поясе не государь-батюшка, а отрок-проказник, который еще вчера спихивал носком сапога кошек, загулявшихся на крышах теремов.
— Полно тебе, государь, — за всех отвечал ростовский владыка Панкрат, который по весу мог тягаться с самим митрополитом, — не в диковинку нам слышать речи раскаяния. И прежние русские государи перед владыками винились. Только не похож ты на них, Иван Васильевич, лукавый в тебе живет. Вот он-то с пути праведного норовит столкнуть! — Умолк владыка и затянувшейся паузой добавил своим словесам важности. — Слыхали такие речи мы от тебя и ранее. Только намного ли ты изменился с тех пор, государь? Покаешься малость, Иван Васильевич, и вновь начинаешь грешить. Ты уж дело говори, зачем звал, почему от митрополий нас оторвал? Уж не затем ли, чтобы мы речи твои пустые выслушивали? А для покаяния у тебя пастырь духовный имеется, — сурово глядел на государя владыка. — Он-то уж примет на свою епитрахиль любой твой грех.
— Неласково вы приветствуете своего государя, святые отцы. Я уже и благословения у вас более не прошу, не ровен час, отказом обидеть можете, — невесело усмехнулся государь, — только прав ты, владыка, не затем я вас призвал к себе, чтобы речи говорить, а затем, чтобы оповестить, что женился! И в супружницы себе взял Анну Даниловну Колтовскую, дочь окольничего.
Умолк государь.
Притихли владыки.
Раскалился воздух, и жар его был таким крепким, что грозился иссушить фрески и осыпать их на мозаичный пол.
— Подивил ты нас, государь, несказанно, — нашел в себе силы нарушить молчание отец Панкрат. — А неужели тебе неведомо о том, что по церковному уставу скрепить себя браком возможно только трижды? Анна Колтовская твоя четвертая супружница, аль я напутал, великий государь? И неужели ты не ведаешь о том, что всякого, кто предает церковный устав… ждет анафема! Или тебя, Иван Васильевич, небесная кара более не страшит?
— Ведаю я о церковном уставе, блаженнейшие, и божья кара меня пугает, только как же мне поступить иначе? Не должен государь жить без супружницы, — государь замолчал на минуту, не без удовольствия вспомнив на удивление красивую грудь Аннушки, а потом продолжал жарко: — Нет во мне лукавства ни на грош, блаженнейшие отцы. Разве о себе я радею? Об отечестве нашем славном думаю! Что же за государь такой на русской земле будет, ежели супружеством не связан! Молю о прощении, а остаток жизни в покаянии проведу, только выслушайте меня.
— Говори, государь, мы слушаем тебя, — поразил тишину старческой хрипотцой владыка Панкрат.
Сейчас митрополичий стол был пуст, и ростовского владыку русские иерархи почитали за главу церкви.
— Знаете вы, блаженнейшие отцы, о том, что не изведал я семейного счастья, с малолетства осиротел, был часто бит боярами и ходил босым. А Анастасию Романовну, с которой я прожил тринадцать добрых лет, извели лихие люди отравами и злыми наветами. Ушла моя суженая, а взамен оставила мне печаль горькую… Совокупился я вторым браком с пятигорской княжной из черкес. С Марией Темрюковной я прожил восемь лет, но и она, сердешная, чародейством и вражьим коварством была погублена! Выждав отмеренный богом срок, пожелал я жениться в третий раз, но не только для услады телесной, а еще и затем, чтобы дети мои не ведали сиротства великого, какое я познал с малолетства. Участие бабье им нужно и слово доброе. А без того погибель! — искренне сокрушался государь. — И земля камнем становится, если не орошать ее. Душа твердыней делается от дурного слова, только божий наказ и будет для нее спасением. Без супружницы жить еще больший грех, в соблазн великий впасть можно, блаженнейшие отцы. Вот потому присмотрел я Марфу Собакину в невесты! Но недруги, из ближних людей, обозлились на царицу и враждовать с ней надумали. Отравили ее, горемышную, когда она еще в невестах ходила. Все думал, поправится девица, уж шибко она мне по сердцу пришлась. Положился я на упование и божье милосердие и замуж ее взял. Две недели пометалась в бреду, сердешная, так и померла до разрешения девства. И это, иноки, вы называете третьим браком?!
— Не распаляйся, государь, — остудил самодержца строгим взглядом ростовский владыка, — не для того мы собрались в твоей избе, чтобы ругань выслушивать. Мы ведь и уйти можем… Ежели желаешь нам чего поведать, так глаголь все без утайки.
— Правду скажу вам, блаженнейшие, после кончины Марфы едва я рассудка не лишился. В монахи хотел податься, да ближние люди отговорили, сказали, на кого я детей неразумных оставлю и каково царству православному без царя быть! Вот потому надумал я взять в жены четвертую жену… Анну Даниловну! И видит господь, хочу с ней прожить в согласии до конца дней моих! А теперь, святейшие, жду вашего приговора!
В весенний день вечереется споро. Едва склонилось солнышко к закату, и темень во двор приходит такая кромешная, что не разглядеть и собственного носа. И караульщики, памятуя об указе государя освещать темные улицы, палили во многих местах выложенные поленья и жгли фонари.
Светлым-светло было и во дворе государя.
При огне караульщикам служилось веселее, они легко и беззлобно поругивали друг друга, обматерили, как бы невзначай, стрелецкого тысяцкого, неказистого и задиристого Степана Батурлина, и, позабыв о том, что в Грановитой палате собралось святое собрание, затянули хором такую попевку, от слов которой щеки девиц загорались стыдом.
Святейшие отцы молчали, могло показаться, что они с интересом вслушиваются в похабное содержание и через небольшое оконце пытаются разглядеть удалого запевалу, но вот поднялся ростовский владыка, и, будто через стены узрев его величие, неожиданно умолк нестройный хор голосов, а с Кормового двора, словно спьяну, проорал петух.
— Вот что я тебе скажу, Иван Васильевич, непростое дело ты на нас взваливаешь. Не бывало такого на Руси, чтобы государи православные по четыре раза в брак вступали! От бога каждому дана супружница, только ему одному и решать, быть другому браку… или нет. Если всякий православный супружескую честь соблюдать не будет, так это такой блуд по государству пойдет, что вера наша древняя и великая в пыль обратится! Подумать нам надобно, государь. А теперь отпусти нас с братией, завтра мы тебе свой приговор скажем.
Владыки неторопливо ушли, оставив после себя следы от намокнувшей обуви и спахнутый на пол снег, а еще небрежно сдвинутые к стене скамьи. Убогими выглядели сени без нарядного епископского облачения, будто церковь, лишенная иконостаса.
— Суровы старцы, государь, как бы худого против тебя не замыслили, — высказал свое опасение Малюта Скуратов.
— Не посмеют! — отвечал государь. — А теперь распорядись, Григорий Лукьянович, винца мне принести. Эта беседа с иерархами все нутро мне иссушила.
Эту ночь государь решил очиститься, а потому повелел верховным боярышням отвести Анну в царицыны покои. В постелю Иван Васильевич лег один и, открыв глаза, долго смотрел в темно-зеленый, схожий с небом, балдахин.
Час назад вернулся с митрополичьих палат Малюта и передал государю, что иерархи заседают уже третий час, однако конца их сидению не видать. Перебивая друг друга, желают наложить на государя епитимью, а ростовский владыка и вовсе хочет предать анафеме, и только немногие из архиереев махнули рукой, отдавая судьбу государя божьему суду.
Свисающий полог показался государю стеной, вот обрушится сейчас зеленое покрывало и придавит государя, будто каменной плитой.
— Малюта!.. Гришка! — проорал в темноту Иван Васильевич. — Где ты там?!
— Здесь я, государь! — перед самодержцем предстал перепуганный Григорий Бельский.
— Балдахин убери, спать не могу! Того и гляди на меня свалится.
— Государь, ведь не камень же это, а полотно, — попытался Григорий успокоить царя.
— Сказано тебе, холоп, сверни балдахин! Ишь ты, чего удумал… препираться.
Иван Васильевич успокоился только тогда, когда балдахин был укрощен и, заняв дальний угол комнаты, красивым роскошным зверем взирал на самодержца.
Помаялся малость государь, потомился, а потом уснул младенцем.
Государь не пробудился до самого обеда. Дежурный боярин слышал, что во сне Иван Васильевич призывал к себе матушку, кричал о спасении и выглядел таким же беззащитным, каковым помнили великого московского князя в далеком детстве старейшие слуги.
Пробудился государь от церковного звона, который звал иерархов в соборную церковь Успения. Именно здесь они собирались прочитать самодержцу свой приговор.
Отряхнул Иван Васильевич с себя дрему, точно так, как это делает псина, вылезшая из воды; потянулся всем телом, пытаясь пальцами дотянуться до сводов, а потом прокричал:
— Боярин! Кафтан неси нарядный! Иерархи меня дожидаются.
— Иду, батюшка, несу! — выбежал Михаил Морозов.
— Да не зеленого цвета, балда! Красный подай, как-никак к владыкам иду.
Царь Иван одевался не торопясь. Долго размышлял, какие надеть сапоги, а потом выбрал татарские ичиги с тольпанами на голенище; подумав немного, надел два спасительных креста поверх кафтана и третий — чудотворный и оттого самый главный — спрятал под рубаху.
Гордыню Иван Васильевич решил приберечь до времени, а потому в собор Успения вошел покаянным — не жалея спины, поклонился на три стороны великому собранию и пошел к царскому месту.
Не чаяли святые владыки зреть государя повинным, а обнаженную царскую главу многие и вовсе никогда не зрели. А макушка государя напоминала адамов корень в осеннюю пору — отпали листья, и только желтеющая кожура бесстыже выставлена напоказ.
— Государь Иван Васильевич, не сердись на нас… если что не так, — поднялся с дубовой скамьи ростовский владыка, стараясь не смотреть на полысевший череп государя. А Иван Васильевич надел золотой венец. — Все, что мы делаем, государь, идет для блага нашей веры, для чистоты духовной. Не сердись на нас, если посчитаешь…
— Приговор! — чело государя собралось от гнева в морщины.
Помолчал владыка, а потом продолжил:
— Не можем мы тебя простить, государь, но и суда над тобой большего, чем божий гнев, не сыскать!.. Видя твое смирение и покаяние, решили не предавать тебя анафеме, но детей, что родятся от четвертого брака, считать зазорными младенцами.
— Суровы вы, старцы.
— Это еще не все, государь… Вот наша епитимья — не дозволено тебе входить в церковь до самой Пасхи. Слушай далее, государь… На Пасху в церковь войдешь, но будешь стоять только с припадающими грешниками, после года можешь стоять с верными и только на третью Пасху можешь прикоснуться к святым таинствам. А уж затем по праздникам владычным можешь вкушать богородичный хлеб, пить святую воду и есть чудотворные меды. С этого года позволено тебе, Иван Васильевич, раздавать милостыни без счета и тем самым можешь замаливать свой грех.
— Строго мы меня судите, владыки, неужели для государя вашего милости никакой не найти?
— Есть милость, Иван Васильевич, — ровным голосом продолжал владыка, — если надумаешь пойти войной против своих врагов и недругов божьих. Отпустит тебе церковь часть твоих грехов! В этом случае святые отцы и освященный собор взвалят епитимью на свои плечи. А еще, государь, каждый день бить тебе до тысячи поклонов, каждый божий день и так три года!
— Господи, ополчилась русская земля супротив своего царя! Даже старцы святые в подмоге отказывают.
— Полно тебе, государь, не бранись понапрасну. А еще святой собор решил, чтобы не было глумления над православной верой, кто бы надумал, из гордости или тщеславия ради, от смерда до царского корня, дерзнуть на четвертый брак, тот будет проклят святой церковью! Аминь.
Циклоп Гордей покидал Москву в смятении.
Душа напоминала дремучую чащу — не было в ней дороги, не отыскать тропы, эдакая величественная засека из гигантских елей и пихт, через которые не сумел бы перескочить даже сохатый. Не находилось сил, чтобы разгрести этот завал, куда проще предать его святому сожжению, чтобы уже на пепелище отстроить храм.
Вот потому Гордей Циклоп спешил в монастырь, который был бы способен распалить гигантский костер.
Гордей Яковлевич шествовал на самую окраину Северной Руси, где, по его мнению, обреталась истинная вера. Православие нужно искать в тишине — в скитах, пустынях, подходят для моления небольшие монастыри со строгим и праведным уставом, у которых земли ровно столько, чтобы схоронить усопшего чернеца, а забота братии заключается в том, чтобы отвоевать у камней место для жития, где можно было бы печься о душе и молить прощения перед богом о всех грешных.
Гордей Циклоп решил добираться до окраинных земель пешком, без конца отказываясь от милости ездоков подвезти монаха на справном жеребце. Бывший тать не желал причинять неудобства даже скоту, а потому, поклонившись низенько, отказывался от услуг и брел дальше.
Гордея Яковлевича узнавали и, расступившись, пропускали вперед, а затем долго смотрели в спину знаменитому разбойнику. Каждый хотел услышать — какая такая печаль могла согнать царя воров с башни и бросить на дорогу, где было место только для бродячих монахов и нищих.
Но государям вопросов не задают.
Только однажды какой-то бесшабашный дерзко попридержал Гордея Циклопа за рукав и вопрошал:
— Уж не Гордей ли Яковлевич к нам с небес упал? Слыхали мы, что в Стольной Гришка татями заправляет. Видать, для двоих места в Москве быть не может. Выжили тебя, Гордеюшка?
В волчьей стае всегда норовят укусить слабейшего, вот оттого участь хромого волка — это плестись за подрастающим молодняком и, поджав хвост, сносить обиды.
— В монастырь иду, — сдержанно произнес разбойник, — это врата рая, а они отворены для всех.
Долгое время Гордей Яковлевич жил в скиту, который выстроил в северной глухомани среди болот и непролазной топи. Здесь, по его пониманию, и должно было состояться очищение бывшего татя. А когда молитвы отскоблили налипшую скверну и душа стала такой же ясной, как утренний свет, бывший тать предал огню соломенный дом, спалив с ним вместе не только дурные помыслы, но и всю свою прошлую жизнь и, освободившись от давящего груза, углубился еще далее в северные леса.
Гордей был наслышан о том, что на одном из островов Студеного моря стоит монастырь со строгим уставом, который был так же суров, как порыв северного ветра, как шквал пенящихся волн, как промокшая от дождя ряса и как одубевшие от стылого мороза лапти.
Многие монахи поговаривали о том, что даже греческие обители, славившиеся всегда своим аскетизмом, были не так требовательны, как этот осколок православной веры, затерявшийся на одном из островов Белого моря. Не многим была под силу тяжесть сурового бытия, но кто оставался в стенах монастыря хотя бы на месяц, лучше дома уже не искал.
Поговаривали, что большая часть монахов состояла из поморов, сумевших уцелеть после шторма. Лишившись сотоварищей и шхун, а также следуя клятве, данной перед отбытием в океан, они уходили в монастырь — молиться о всех погибших.
Да и сама обитель мало чем отличалась от Ковчега. Вырос монастырь из каменного брега и казался таким же естественным продолжением, как вычерченная прибоем на песку кривая линия, как глыбины, поросшие серым лишайником. Ровный ряд стен напоминал высокие борта величественного струга, устремленного в середину открытого моря, и когда волны накатывались на остроугольные камни, разбиваясь в водяную пыль, казалось, что монастырь оставил злосчастный берег и пустился искать обетованную землю.
Монастырь стоял на самом верху, принимая башнями всю злобу ветра так же достойно, как ратоборец берет грудью первый удар. И, глядя на возвышающуюся махину, трудно было представить силу, способную низвергнуть ее вниз.
Сказывал народ, что кроме поморов в монастыре строгий обет держала дюжина бывших разбойников, которые, покаявшись в грехах, приняли постриг и теперь совсем не отличалась от прочих аскетов.
Прошлая их жизнь была забыта и находилась вдали от береговой линии, там, где не видно было ни монастыря, ни Студеного моря.
Главным промыслом монахов оставалась рыба. Своим ремеслом они совсем не отличались от учеников Христовых, которые были такие же справные рыбаки.
Окраина северных земель жила с сотворения мира по своему уставу. Не было над ней никогда ни княжеской, ни боярской воли. О грозном разбойнике Гордее Яковлевиче здесь не слыхали.
И он без страха показывал люду кривой лик.
Когда Гордей заводил речь о приморской обители, рыбаки только хмыкали.
— Куда тебе, такому бестолковому, в северную пустынь? Там здоровому не прожить, а кривому так совсем горько становится!
Никто из мужиков не подозревал, что разговаривают с царем воров, которому еще месяц назад кланялись не только бродяги и нищие, но и степенные мужи в охабнях.
— Авось как-нибудь справлюсь, — отвечал Гордей, — ведь не весь век я кривым был.
— Так-то оно так, — говорили поморы, — только суров в обители игумен, никому спуску не дает — ни больным, ни здоровым. Вот потому и монастырь у них крепок, а мошна так велика, что с великокняжеской казной поспорить может. Три года назад по северной земле мор прошел, урожай не уродился, так игумен повелел из подвалов зерна достать, прокормил в трудный год до десяти тысяч душ! А сам он только хлебом и водой жив и братию в этом наставляет. Аскет, одним словом!
— Кто же это таков? — удивлялся Гордей. — Я многих монахов знаю, сам бродячим чернецом был. А после того как соборным уложением стали нас, бродячих старцев, к монастырям приписывать, так я не пожелал. Вот и бродяжу с тех пор.
— Видно, было от чего приписывать, мил-человек, бродячие монахи хуже татей были. — И уже с откровенностью, на которую был способен только северный человек, продолжил: — А может, ты из тех, про кого святейший Макарий на Стоглаве говорил?
— Что же он такого сказать мог?
— Днем монахи, а ночью разбойники! Ежели нет, тогда от чего тебе глаз терять?
Циклоп Гордей не отвечал, поправлял тугую повязку, которая черной тонкой отметиной рассекала его лицо на две неровные половины, и шел к морю, продолжая собирать спиной откровенно любопытные взгляды.
Не похож он на богомольца, смиренно шествующего в знаменитую обитель. С таким ростом и ликом не сидят на паперти и не выпрашивают копеечку, выйдут с кистенем на дорогу и возьмут все.
Чесали в недоумении затылок поморы, и каждый гадал на свой лад.
Может быть, это язычник, которых после Стоглава пришло к Студеному морю во множестве. Они прятались от любопытного взгляда в пещерах, в гротах воздвигали каменные изваяния и стерегли их так, как священнослужители оберегают мощи святых. Да, видно, этот странный муж один из тех, которые лучше умрут, чем позволят иноверцу прикоснуться к идолам.
Страх брал от такого предположения, и поморяне, привыкшие ко всему, раздвигали плечи, пропуская гиганта.
Не было дороги к монастырю — топь одна, которая опоясала берега Студеного моря так крепко, как бдительные стражи тяжелыми цепями опутывают колодника. Возможно, болотина берегла святыню, чтобы чужой, по недомыслию или неведению, не порушил дурным взглядом обитель.
Вот потому добраться через топь могли только неистовые: тот особенный народ, которому невмоготу было находиться в миру. Они готовы были увязнуть по горло в зеленоватой жиже, рисковали сгинуть в болотах, все лишь затем, чтобы очутиться во стенах святого дома.
И потому каждый монах, попавший в святую обитель на Студеном море, напоминал каленое негнущееся кольцо, из которого составляется панцирь ратника.
Гордей Циклоп преодолел болота только на третьи сутки и, обессиленный, свалился на песчаный брег океана. Без счета он проваливался по горло, много раз глотал болотную грязь, падая лицом, а дважды едва не утонул и сейчас, лежа у самого прибоя, осознавал, что это первый шаг к постничеству.
Волны ласкали ладони, касались пальцев так заботливо, как это умеет делать только любящая женщина. А шепот, шепот, шепот… Трудно было поверить, что это не колыбельная, а разговор гравия с морской водой.
— Куда же ты, мил-человек, путь держишь? — услышал над собой Гордей мягкий голос.
Оторвал Гордей лицо от песка и посмотрел на говорившего. На него взирал дряхлый старик с добрым лицом, видно, так же стары были валуны, торчащие из топи, таким же древним было море. Может, это на помощь Гордею явился апостол, чтобы на своих руках перенести на далекий остров.
— Кто ты? — с надеждой спрашивал Гордей. — Бог?.. Или Антихрист?
Сначала тать увидел улыбку, от которой разбежалось по лицу множество морщин, а потом все тот же мягкий голос убедил:
— Я всего лишь старец монастыря.
— Тогда почему ты здесь?
— Я пришел для того, чтобы встретить тебя. Мы с братией приметили тебя, добрый человек, еще три часа назад из башенных окон, когда ты пробирался через топь, и каждый из нас молился о твоем спасении.
— Видно, просьбы иноков были услышаны, потому-то я и остался жив, — улыбнулся Гордей.
— Этой дорогой до тебя никто не шел. Есть в наш монастырь другой путь, но он куда длиннее. А теперь, мил-человек, позволь мне помочь тебе подняться.
Оперся Гордей о крепкую руку старца и почувствовал под ладонью такую твердь, какая сумела бы соперничать даже с камнем; однако она была так же холодна, как дыхание бездонной пещеры.
— Сколько же тебе лет, старик? — спросил Гордей.
И вновь он увидел ту же детскую улыбку, которая очень подходила к его древнему лику.
— Свои годки я перестал считать, когда мне исполнился век, — отвечал монах, — так что каждый прожитый день для меня подарок господа.
— А может быть, дьявола?
Посмотрел старец пристально на Гордея, но хмуриться не стал: за свою долгую жизнь он встречал и не таких мудрецов.
— Добрый человек, давай я тебя проведу к лодке, настоятель дожидается, — просто отвечал инок и, приняв слабость Гордея за нерешительность, поинтересовался: — А может, божий путь не по тебе?
— Пробовал я ступать дорогой сатаны, так почему не пойти по божьему пути? — улыбнулся в ответ бывший разбойник.
Лодка оказалась старой, и Гордею подумалось, что она способна рассыпаться от неосторожного дыхания. Видно, перевозчик-монах отвез на ней в обитель не одну сотню грешников.
Интересно, сколько же из них сделались потом святыми?
Гордей Циклоп долго не мог унять смех, который буквально душил его. Улыбнулся и строгий монах, выхватив из далекой юности какие-то веселые воспоминания, а лодка крупной черной рыбой продолжала скользить по бесцветной глади.
Ни дуновения. Ни шороха.
Остров, на котором находился монастырь, оказался суровым, как ряса монаха. Деревья на нем не росли, чудом казалась невысокая трава. Суровый климат сумел наказать растительность — придавил ее холодом, словно строгой епитимьей за неведомую провинность, а то немногое, что здесь произрастало, было хилым и едва дотягивалось до щиколотки.
И повсюду одни камни. Обточенные морем валуны.
Камни были свалены в кучи, выложены в кресты. Конгломераты, сцепленные вечной мерзлотой, напоминали огромные сооружения, крепости, башни; оставалось только удивляться грандиозному замыслу архитектора. Здесь был сокрыт труд многих поколений монахов, каждый из которых желал оставить после себя обработанный камень, который обязательно будет вложен в фундамент будущих зданий.
Теперь Гордей Циклоп сумел убедиться, что святая обитель — это не только величавый собор на вершине утеса, вылепленный так же рискованно и ладно, как гнездо стрижа у самого края обрыва, но это еще и огромные многосаженные стены, подпирающие небеса. Это строгая цитадель, способная отразить самый могучий натиск неприятеля. Если не ведать, что в каменных строениях живут монахи, молящиеся о спасении души, можно было бы подумать о том, что здесь укрылся многочисленный отряд воинников, обороняющийся от вражьей напасти.
Кельи мурованные, в две клети, и Гордей подумал о том, что они больше предназначены не для праведного жития монахов, а для сидения узников.
— Ты тут про сатану спрашивал? — произнес монах, когда лодка, шелестя дном по рыхлому галечнику, врезалась в берег. — Так вот что я тебе скажу, добрый человек, даже дьявол и тот божью отметину имеет!
— И доказать можешь, старик?
— А чего мне доказывать очевидное? — удивился старец. — Скоро ты сам все поймешь. Ступай за мной, мил-человек.
На Гордея Циклопа едва обращали внимание. Монахи вели себя так, как будто каждый день видят нежданных гостей, будто это не окраинная обитель, а монастырь у Китайгородской стены, куда без дела может заглянуть каждый лукавый.
Всякий чернец был занят своим делом: одни латали сети, да такие огромные, что, казалось, ими можно перегородить половину моря; другие смолили суденышки; третьи колотили мечами соломенные чучела — в ударах столько неистовости и злобы, что можно было предположить о том, что следующего дня ожидалась сеча.
Постоял малость Гордей и подумал, что только так можно укротить восставшую страсть.
— Добрый человек, — слегка тронул Гордея за плечо старик, — игумен ждет.
Голос у монаха мягкий. Но, глядя на стать старика, охотно верилось в то, что не весь век он прожил среди холодных камней.
— Старик, ты убивал людей?
Едва остановился старец и пошел далее — в глазах цвета моря не вспыхнуло даже удивления, словно подобный вопрос он выслушивает едва ли не каждый день. Возможно, любопытство оставалось за границей того дня, которым был отмерен его столетний рубеж. Скорее всего, старец уже давно перестал ощущать себя среди живых, а потому не имел права даже на удивление:
— Как же не убивал? Приходилось, добрый человече. Почитай, шесть десятков годков грехи замаливаю.
— И кого же ты убил, старик? Неужели разбойничал? — едва не расхохотался Гордей Яковлевич.
Ему совсем не трудно было представить старика вышагивающим по лесным дорогам с топором за поясом.
— Разбойником не был. Дружинник я! А в сечах такая рубка случалась, что не приведи господи!.. А вот игумен наш, — махнул старец рукой в сторону высокого монаха в летней рясе с крестами на плечах. Схимник.
Фигура монаха показалась Гордею знакомой, он обернулся к старику, чтобы рассеять опасения, а его уже нет. Словно растворился монах среди множества камней.
— Куда же ты смотришь, Гордей? — окликнул гостя владыка.
Гордей… Настоятель прохромал в его сторону несколько шагов, и бывший тать уже не сомневался, что видит перед собой Яшку Хромого.
— Ты?! — вздрогнул он от неожиданности.
— А то кто же, — запросто отвечал схимник. — В этом монастыре я уже не первый год игуменствую. На север добирался так же, как и ты. По топи! А до того подле Суздаля бывал. Да больно слабы там уставы, скушно мне сделалось. Настоящая вера всегда у моря.
— И здесь ты выдвинулся, Яков. Игуменом вот сделался.
— Не так все просто, Гордей. Как старый игумен скончался, так братия за духовный подвиг мой настоятелем меня избрала. Вот так и живу.
— Не думал, Яков, что нам когда-нибудь на этом свете встретиться придется.
— И мне видения про это не было. Однако так тоже случается.
Теперь Гордей Циклоп понял истинный смысл слов старца о божьей метке на лбу дьявола.
Кто же этот игумен — сатана или святой?
— А ведь я тебя давно похоронил. Свечи даже ставил на помин твоей души. Или не веришь?
— Отчего же мне не поверить? Верю! И такое случается.
— Вот где нам с тобой довелось встретиться… Яков Прохорович.
— Да чего уж там, — усмехнулся игумен лукаво, — зови как и раньше… Яшка Хромец!
— Мешал ты мне очень. Помнишь ту забаву у реки, нас еще тогда стрельцы перепугали?
— Как же не помнить? Помню.
— Вот после той сечи я и надумал тебя сгубить. По всем дорогам верных людей разослал, чтобы живота тебя лишили. Не думал, что после этого в живых тебя повстречаю. Каждый из тех, кого я отправил, вернулся с вестью, что Яшку Хромого порешил. Представляешь, чернец, сколько безвинных людей сгинуло!
Молчал Яков Прохорович, с интересом созерцая перья облаков, а потом отвечал:
— Вот о них мы теперь вместе молиться будем. А это глухое место в самый раз для молитвы.
— Другой ты стал, Яков.
— Истину глаголишь, другой, — соглашался Хромец, — теперь все мои помыслы о братии и о небесном спасении. Я ведь стараюсь не думать о том, что со мной в мирской жизни было. Иногда кажется, что как будто все это не со мной случилось. Все позабыл, Гордей!
— Неужно все?
— Поверь мне, Гордеюшка, все позабыл!
— А Калису припоминаешь?
Разметало на ветру лохмотья облаков, и из-за горизонта разлапистым черным пауком выбралась мрачная туча, тень от которой наползла на лицо монаха.
— Все забыл… а Калису помню!
— Да, Яков, разве такую деваху можно позабыть?! Только теперь нет ее более… померла.
Темная туча уже накрыла схимника с головой, тень от нее зловещей паутиной поползла на собор и скрыла от видения кресты.
— Вот еще один грех я на свою душу наложил, — выдохнул Яков и неторопливо заковылял к кельям, только у самого входа он обернулся и произнес: — А тебе я, Гордей, вот что скажу: осмотреться тебе поначалу надо, прежде чем пострижение принять. Устав у нас строгий, и обратной дороги не видать.
— А мне обратной дороги и не надобно, святой отец, — отвечал Гордей Циклоп.
Не прошло и двух месяцев, как Анна Колтовская стала царицей, а приказы и многочисленные дворцы успели позанимать ближние и дальние родственники государыни. Тесть царя стал служить при Большом дворце. Из дальних окольничих, что заходили в дворцовые палаты только с великой царской милостью, сделался ближним боярином. Данила Колтовский научился покрикивать на челядь, безбоязненно повышал голос на князей и держался с московскими вельможами так, как будто всю жизнь хаживал в меховых шубах и сиживал на лавке вблизи самодержца.
Нашествие рода Колтовских во дворцы и приказы московская знать восприняла обыкновенно. Так было при дедах, такой обычай существовал при отцах, и совсем неудивительно, что он сохранился и при Иване Васильевиче. Прежние стольнилки, кравчие и дьяки складывали нажитое добро в сундуки, связывали пожитки в узлы и освобождали место для новых хозяев.
Новая государева родня ворвалась в палаты дворца голодной ордой — облачилась в казенные кафтаны, натянула на лбы горлатные шапки и ходила в них так же важно, как совсем недавно шествовали в дорогих нарядах любимцы Марии Темрюковны.
Анна оказалась особой примерной и кроткой и внимала словам государя так же трепетно, как козочка звучанию пастушечьего рожка. В отличие от своей многочисленной родни царица не просила для себя ничего. И тогда государь решил сделать для жены подарок.
— Анна, назови мне свое желание, если это в моих силах, я его исполню, — Иван Васильевич нежно взял супругу под локоть, когда они возвращались после обедни во дворец из Успенского собора.
Анна отвечала с улыбкой:
— Освободи меня от опеки ближних боярынь. Они прислуживали еще Марии Темрюковне и не будут мне преданными.
Государь малость отстранился, но локоток царицын не отпустил:
— Ты много от меня просишь. Это гораздо дороже, ежели бы ты пожелала воз золота. А что я скажу боярам, чьи жены служат в тереме? Может, у тебя имеется еще какое-нибудь желание?
— Нет, государь.
О том, что Анна не так слаба, Иван Васильевич убедился уже на следующий день: царица не допустила во дворец боярынь, что служили прежней хозяйке, и пожелала видеть в тереме новых девок и баб.
Иван Васильевич почесал в раздумье бороду и неожиданно для всех решил исполнить прихоть государыни: повелел разогнать старых боярынь, которые служили не только при Марии Темрюковне, но были верховными еще при Анастасии Милостивой.
Девок для терема государыня отбирала сама, благо боярышень во дворце было превеликое множество. В выборе служанок Анна оказалась такой же привередливой, как Иван Васильевич на смотринах царских невест. В сопровождении многого числа боярынь и стрельцов она ходила по московским дворцам, заглядывала в палаты и, поманив пальцем понравившуюся девушку, вопрошала:
— В услужение к царице хочешь пойти? В золоте ходить станешь.
— Спасибо, государыня-матушка, — припадала к руке восемнадцатилетней царицы боярышня. — Весь век на тебя молиться буду за милость великую!
Анна в неделю заменила в своих покоях всех кравчих и верховных боярынь, многих боярышень и сенных девиц, а от вновь набранных княгинь и мамок требовала почти холопьего поклонения. Особенно государыня привечала белошвеек, которые сумели украсить царицыну светлицу золотыми и шелковыми вышиваниями. Окна, потолки и двери были устланы так нарядно, что могли соперничать с покровами и плащаницами. Царица и сама была изрядно искусна в вышивании и, собрав знатных мастериц со всей округи, подбирала с ними узоры для святительских шапок и епитрахилей.
Казалось, государыня задалась целью окружить себя красотой, которая могла бы соперничать с небесной благодатью, и только ближние девицы знали, что лепота была всего лишь силками, благодаря которым мудрая царица хотела заполучить своевольного государя к семейному столу.
Похоже было, что Иван Васильевич уже тому и не противился — он устал от многошумных пиров, бесконечных забав и охоты и теперь проводил время в царицыной светлице с не меньшим желанием, чем когда-то на бравых молодецких пирушках. Анна сумела создать Ивану домашний уют, от которого он успел отвыкнуть. Все здесь было: и женино ласковое словцо, и прикосновение хрупких рук, и взгляд такой нежной силы, от которого способен был плавиться воск.
Иван Васильевич все больше времени оставался на женской половине, все реже показывался среди опришников, и Малюта Скуратов со товарищи начал беспокоиться, что может наступить такой день, когда караульщики прикроют двери дворца перед прежними любимцами.
В неожиданном отчуждении государя к своим слугам опришники дружно винили Анну Колтовскую и со злостью называли ее «перестарком», забывая о том, что царице едва минуло осьмнадцать лет.
Скоро царь совсем переселился на женскую половину дворца, даже доклады бояр Иван принимал в светлице в окружении многого числа девок, которые, подобно самым приближенным слугам, обступали его со всех сторон и готовы были выполнить любую прихоть. Царю очень льстила почти собачья покорность девиц, нравилось ему заглядывать в их потупленные очи, в которых порой полыхало пламя такой силы, что могло спалить не то что дворец, весь Кремль обратить в прах!
И частенько, пользуясь правом господина, Иван Васильевич удалялся с сенной боярышней в дальние покои.
Царица Анна ревновать не умела и смотрела на похождения супруга так же, как любопытная девчушка наблюдает за «ухаживанием» дворового кобеля.
Глядя на улыбчивое лицо Анны, бояре не сомневались в том, что царице доставляет удовольствие, когда самодержавный взор останавливается на одной из ее боярышень. Поклонится низенько Анна государю и проводит мужа с соперницей до дверей опочивальни.
Иван Васильевич все более отдалялся от опришников, частенько государь отменял доклады и, запершись с дюжиной девиц, слушал их дивное пение. Иван отгородился от надоевших слуг многими девицами, и, прежде чем попасть в царицыну светлицу (где обыкновенно он коротал свое времечко), приходилось звать одну из сенных девок, которая могла надоумить, когда и как следует подступиться к самодержцу.
Более всех лютовал Малюта Скуратов. Оставленный своим господином, он неприкаянно бродил по двору и, уподобляясь свирепому псу, рыкал на каждого, кто попадался ему навстречу. Не однажды Малюта являлся к порогу царицыной светлицы, пытаясь увидеться с государем, но девки, всегда помня о тайном наказе матушки, выставляли Скуратова-Бельского из избы.
Малюта, лишенный хозяйской опеки, одичал совсем. Даже облик его изменился: он осунулся, стал грузен, а волосья на его макушке топорщились во все стороны, как будто по ним липким шершавым языком прошлась корова.
Думный дворянин люто возненавидел царицу и нашептывал сотоварищам о том, что Анна желает вывести опришнину.
— Всех, говорит, изведу, — сокрушался Григорий Лукьянович, — от заведенных порядков ничего не оставлю. Сказывает, что сама править хочет. Вместо Ивана.
Опришники втихомолку горевали, но тягаться с царицей не могли, а потому толпились у женской половины дворца, как совсем недавно в Передней у государя, дожидаясь царской милости предстать перед его светлыми очами. Вместе со всеми, лишенный былых благ, томился у терема и Григорий Лукьянович Бельский-Скуратов.
Слух о злобных речах Малюты Скуратова непременно доходил и до царицы. Выслушав внимательно шептуна, Анна награждала его серебряной полтиной и в который раз обещала прибить злой язык думного дворянина к Позорному столбу на Красной площади.
Война между Малютой и царицей разгоралась.
Жизнь во дворце за последние полгода почти не изменилась, правда, государь присмирел и совсем отказался от былых безумств, рассказы о которых гуляли по большим и малым городам России.
Государь поменял даже прежний распорядок.
Иван Васильевич вставал ранехонько и спозаранку появлялся в тереме, где его уже дожидались девицы. Боярышни встречали самодержца низкими поклонами, провожали к огромному трону, установленному на трех высоких ступенях в Красном углу под чудотворными иконами. Он неторопливо присаживался, а потом, обхватив ладонями подлокотники, приказывал девицам:
— Пляшите, красавицы! Порадуйте своего государя!
Девицы плясали бойко — пели озорные песни и так кружились и приседали, что государь хохотал и без конца хлопал ладонями себе по бокам. Вместе с тем он не забывал ущипнуть девку, подступившую к нему особенно близко.
— А теперь, боярышни, скидайте с себя верхнее платье! — орал государь.
Девицы, пряча беса в зрачках, посматривали друг на друга, ожидая, кто из них первой предстанет в исподнем перед царем, а потом самая отчаянная стягивала с себя платье через голову и, размахивая руками из стороны в сторону, убегала в пляс.
Смех царя, напоминающий дребезжание железа, слышался в подклетях дворца. Иван Васильевич, выпучив глаза, всматривался в колыхающиеся выпуклости боярышень, вливался раскатистым басом в заливистый девичий хор, орал похабные попевки и, сполна насладившись невинным зрелищем, требовал большего:
— А теперь, девицы-красавицы, снимайте с себя исподнее! Хочу глянуть, какие вы в естестве! Ну, чего же вы оробели? Али, может быть, государя своего отказом обидеть желаете?!
Девки в страхе оглядывались на царицу, однако для нее забавы мужа были так же невинны и милы, как шалости трехгодовалого дитяти.
Сурово прикрикнув на боярышень, Анна требовала:
— Чего же вы стоите?! Или, может быть, слов государевых не слыхали?!
Девицы, преодолевая стыд, сымали с себя исподнее, выставляя напоказ спелые и сочные тела.
Иван Васильевич вставал с трона и, заложив руки за спину, медленным шагом обходил боярышень. В этот момент государь напоминал султана, прибывшего на невольничий рынок: вот сейчас ткнет перстом в одну из пляшущих девиц, и расторопные слуги мгновенно скатают избранницу в ковер и снесут на корабль.
— Вот ты, — остановился Иван Васильевич напротив одной из девиц, — могла бы перед государем вприсядку пройтись?
Красавица смело заглянула в очи царю.
— Отчего же не пройтись, если об этом сам государь всея Руси просит?
— Если понравится мне твой танец, тогда имение в награду получишь, а еще небольшой кусок парчи, чтобы срам прикрыть можно было. Ха-ха-ха! Эй, гусляры, сыграйте повеселее, чтобы и немощным ногам прытко стало!
С недавних пор гусляры стали ютиться в женских палатах и плавной печальной музыкой без конца развлекали самодержца и девок. Все как один старые, с длинными бородами до колен, с косматыми седыми прядями, неровно спадающими на спину и грудь, они напоминали былинных языческих богов.
Гусляры обыкновенно сиживали в самом углу, наблюдая за чудачествами самодержца. Они казались такими старыми, что место их было только подле стены и оторви их спины от твердой подпоры, как рассыпется ветхость в пыль. Комнатные девицы уже давно перестали обращать внимание на старцев, воспринимая их едва ли не комнатной обстановкой.
Не видать было страсти в провалившихся глазах, а тем более нельзя было разглядеть всплесков ликования с высокого тронного места, и только царица Анна знала наверняка, что старые берендеи не страдают от невнимания, а сенные девки, всегда гораздые на веселые забавы, подергивают ночами их косматые слежавшиеся бороды.
Гусляры ласково тронули пальцами струны, и нежный ласковый звук разбежался, заполняя собой углы и щели горницы.
— Что это за музыка?! — закричал государь. — Вы что, усыпить нас захотели?! Шибче играйте и пальцами звончее бейте. А так, как вы играете, только бабам титьки щекотать можно!
Старики ударили сильнее, видно, чертик ночевал под их ладонями, выскочил он наружу и давай плясать по углам. Музыка была грешной, рассыпалась по горнице серебряной монетой, стучалась в закрытые двери и безобразничала, как пьяный молодец.
Девица пошла вприсядку по большому кругу, лихо раскидывая ногами.
Иван Васильевич хлопал в ладоши и истошно вопил:
— Танцуй, девка! Танцуй! Порадуй своего государя!
И боярышня, помня строгий царицын наказ, плясала до устали.
— Вот распотешили вы меня, девоньки! За что я вас люблю, так это за веселье доброе. Дьяк, пиши царский указ, именьицем девицу жалую!
Иван Васильевич обнимал девок, не стыдясь взгляда жены, хватал их за все места и так голубил загребущими руками, что они пищали от царской ласки придушенными мышатами.
— Люблю я вас всех, девоньки! Люблю! Моченьки нет прожить без вас. Вот все думаю, как же я без вас в раю обойдусь, если господь призовет? В райских кущах грешить нельзя! — хохотал государь.
Минул еще один день.
Иван Васильевич прочно обосновался в царицыном тереме, казалось, он нарочно выбрал женские палаты лишь для того, что спрятаться от многочисленных просителей. Сюда, в женскую половину дворца, вход был закрыт для всех мужей, кроме самого царя.
Царь окружил себя такой свитой, какой позавидовал бы султан Оттоманской Порты, боярышни следовали за своим господином всюду. Они составляли ему компанию на охоте и прогулках, на выездах в дальние отчины и шествовали за царем на богомолье. И который раз царь Иван осознавал, что общество боярышень куда приятнее думного высиживания среди скучающих мужей. Девицы щебетали весенними воробьями, носились по двору перепуганными белками и так веселили государя, умело высмеивая его напыщенных слуг-опришников, что Иван Васильевич хохотал до икоты.
Любимое государево дело — это брать девиц в мыленку. Отбирал царь боярышень загодя, предпочитал грудастых и чтобы непременно были круглы ликом, яко красное солнышко.
Баньку истопники готовили с вечера, а когда государь заявлялся мылиться после утренней молитвы, жар стоял такой, что прижигал пятки.
Уляжется Иван Васильевич на высохшую лавку и велит девицам обмахивать его вениками. Кряхтит государь от обжигающей радости, а девицы до ломоты в суставах стараются над распаренным царским телом. В эти минуты Иван больше походил на грешника, лежащего на раскаленных углях, над которым без устали колдуют черти. Волхвование дьяволов вызывало у Ивана Васильевича одобрительное покрякивание.
Иван Васильевич заставлял девиц мять ему бока, тискать шею. Залезет иная боярышня на спину царю и давай топтать его стопами. Стонет государь, радуется, а девицы еще шибче стараются, вытанцовывая на его плечах. И, глядя на распластанное государево тело, можно было бы подумать, что девичьи ноженьки затоптали Ивана в лавку совсем, но самодержец откроет глаза и пожелает:
— Кваску хочу, да такого, чтобы от холода зубы ломило! Услужите, девоньки!
И вот боярышни несут царю на подносе три братины с ледяным квасом: в одной — напиток яблоневый, в другой — клюквенный, а в третьей — любимый, настоянный на сдобных хлебах.
Разнеженное, усталое тело самодержца крепкие, ядреные девицы подхватывали под руки и выволакивали в прохладный предбанник, где Иван Васильевич, братину за братиной, выпивал квасок. Только после этого он оживал.
— А теперь, девоньки, порадуйте своего государя, как можете. Вижу, господь слепил вас так, как должно. Смотрю на вас и изъянов не вижу!
И, углядев наиболее сбитую боярышню, уводил с собой в самый пар баньки.
Царь Иван понимал толк в усладах, и вошедшие в парилку девицы могли видеть, что на лавке, разметав руки и ноги, лежала боярышня, и трудно было понять, где ее душа пребывала в это время — на небесах или в аду.
Государь отирал ладонью свисавшие с усов капли вина и указывал на следующую избранницу.
— Теперь ты ублажи своего государя. Руки у тебя крепкие… ноги тоже. Наедине мне спину потрешь. А вы, девоньки, здесь, в предбанничке, посидите, пока вас не покличу.
После долгого часа, который неизменно заканчивался оханьем и криками, Иван Васильевич в который раз требовал белого вина, а девки, словно поверженные воины, лежали в глубине баньки на лавках, без стыда подставляя вошедшим боярышням срамные места.
Царица Анна не судила государя и возвратившегося из баньки супруга спрашивала нестрого:
— Тепло ли было в мыленке?
— Жарко, государыня, — истомно потягивался Иван Васильевич, не скрывая счастливой улыбки. — Все косточки распарил. Девоньки у тебя крепенькие, спину мне маслами натирали. Эх, хорошо у тебя, Аннушка, так бы и жил здесь!
— Вот и живи, Иван Васильевич, — улыбалась царица, не желая замечать плутоватых глаз мужа.
Среди окруживших царицу боярышень государь уже успел приглядеть себе очередное развлечение и разглядывал красу с ног до головы.
— Как девицу твою зовут? — спрашивал государь у Анны, кивая в сторону понравившейся боярышни.
— Это Елизавета, государь, дочь окольничего Емели Плетнева.
— Красивая девка! Ночью меня бессонница мучает, пошлешь ее в мои покои, матушка, пускай мне сказки сказывает. Может, песни какие споет, под них я засыпаю споро.
— Как повелишь, государь.
— Жарко что-то нынче, — жаловался Иван Васильевич, распахивая ворот кафтана.
— Это после банного жару, — отвечала царица Анна.
— Вот-вот, — соглашался Иван Васильевич, — совсем тело мое сомлело, прохлады требует! Девоньки, пойдемте со мной, услужите государю. Да не все сразу! Куда же вы толпой-то… Ты пойдешь, ты вот… и ты еще. Опахала прихватите, ветром мое тело остужать будете. А то помру я от жары.
Заложил пятерню за пояс государь и пошел в Спальную избу.
Прошел еще один день.
У Данилы Колтовского было шесть сыновей. Росли они строптивыми, озорными, как свора беспризорных поросят; они день и ночь носились по отцовскому двору и шугали заточенными прутьями перепуганных насмерть гусей.
Большого проку Данила Колтовский от них не видал, а потому, когда созывали молодых недорослей, он с удовольствием снаряжал сыновей на государеву службу, справлял им по простенькой броне и одаривал каждого заезженной клячей, а еще, для пущей важности, отправлял с сыновьями по двое отроков.
Анна уродилась, когда ее не ждали: матушке пятый десяток повалил, а она забрюхатела. Поначалу дите хотели извести — перемотали чрево тугими полотнищами и двое дюжих отроков ухватили за самые концы, чтобы, по команде окольничего Данилы, сдавить тугой живот госпожи. Но в самый последний миг что-то екнуло внутри у Колтовского, и он спросил жену:
— Евдокия, а что, ежели девка уродится? От мальцов нам одни хлопоты, а вот девица была бы утешением в старости. Помнишь, я к тебе Сусанну приводил, знахарку? Так вот она сказывала, что, по всему видать, девка должна быть.
Отроки, намотав на кулаки полотнища, терпеливо дожидались конца разговора. Им не привыкать — не однажды они вытравливали плод, но в господский дом приглашены были впервые.
Здесь же стоял медный большой таз, куда будет выброшен скользкий безжизненный окровавленный плод.
Евдокия была бледна — дважды ей приходилось освобождаться от дитяти. Но то было в далекой молодости, до сватовства Данилы, и разбухшее до времени чрево легло бы позором не только на бедовую девичью голову, но и на батюшкин дом. Поглотала малость ворожейной травы девка, побродила в полночь босой по росе, как велела ведунья, и греховное дитя выскочило само.
Сейчас было иное: Евдокия уже в годах — боязно теперь рожать, не молодка ведь! Однако душить божью душу горше вдвойне.
Глянула Евдокия на молодцев, которые по приказу мужа могли переломить ее пополам, и оживилась:
— А ведь и вправду девка может получиться. А вдруг красавица будет.
— Вот что, Евдокия, рожай!
Распоясали отроки чрево госпожи и пошли восвояси.
Евдокия разродилась девицей в отмеченной срок, на день Анны, и, не мудрствуя особо, дочь назвала в честь великомученицы.
Появление дщери престарелые родители восприняли как божий дар, и всем своим существом Анна как будто доказывала это.
В отличие от сыновей, которые были непоседливы и строптивы, Анна росла на редкость послушной, и, глядя на светловолосую головку девочки, старый Данила удивлялся капризу природы — его сыновья были темноволосы, а Анна светлолица, цветом только что надоенного, не успевшего отстояться молока. О чем не мог заподозрить окольничий, так это о том, что престарелой хозяйке приглянулся молоденький конюх, который не смог устоять перед напором госпожи и сдался на прелом сене под храп и ржание лошадок.
Данила даже не подозревал, что нежность к дочери окажется куда сильнее прежней привязанности к младенцу-первенцу. Девица уродилась ласковой и была на редкость красивой. Созерцая почти иконописное творение, старый Колтовский неизменно плевал через плечо, опасаясь сглаза. Но Анна, словно бутон под теплой ласкающей дланью солнца, раскрывалась все более, а к пятнадцати годам расцвела так, что не находилось в Москве молодчика, который не оглянулся бы девице вслед.
И потянулись к дому Колтовских сваты.
Данила был горд, гостей привечал всегда лаской, но отказывал всем. Он видел для дочери куда более завидную судьбу, чем участь быть женой сына стряпчего. Хорошо бы породниться с боярскими родами, а еще лучше, если бы на дочь засмотрелся кто-нибудь из княжичей.
Будет тогда почет на старости лет!
Любимицу в строгости Данила не держал — и без того девка была примерная, а чтобы наказывать ее хворостиной, так это вообще тяжкий грех! Но без наказа за околицу девицу не отпускал — погрозит окольничий Анне перстом и изречет назидательно:
— Чтобы от девичьего хоровода не отбивалась! Парням только того и нужно, чтобы девичью твердь до свадьбы сокрушить, — и, мелко хихикнув, добавлял: — Сам таким был. Так что словесам их не верь! Держитесь с подружками гуртом и в чащу далеко не залезайте. Совратят, паскудники эдакие!
Однако грех едва не случился на Ивана Купалу, когда июльское солнце разгорячило девичью голову и ночной прохлады едва хватило, чтобы остудить соблазн.
Разбрелись в тот день девоньки каждая в свою сторону, и Анна неожиданно осталась в одиночестве. А тут из-за березы шагнул навстречу девице светлолицый отрок с косматыми кудрями и загребущими руками, да так крепко прижал Анну к себе, что девка едва не задохнулась.
— Ну чего ты ерепенишься, краса, — нашептывал отрок в самые уши, — давно я тебя приметил, да вот не знал, как подойти.
— Пусти, бес! — неистово вырывалась Анна. — Закричу.
— Кричи себе, девица, кричи! После того любиться еще жарче будет! — кружил девичью голову страстным шепотом отрок. — Твои подруженьки давно по лесу разбежались, так любятся в чаще с молодцами, что треск от их ласк пошибче грохота пищалей будет.
Детина действовал умело: одной рукой задрал к самой голове ворох платьев, другой — крепко вцепился в бедро.
— Будет тебе! Уйди, негодник! — отчаянно противилась Анна.
— Ты только не визжи, девица. Расслабься, вот тогда сполна благодать получишь.
У Анны едва хватило сил, чтобы воспротивиться уговорам молодца. Всюду ей слышался шорох примятой травы, волнующий шепот любви, и обжигающая истома, которая исходила из низа живота и быстро распространилась по всему телу, вырвала из ее горла стон. Это было желание, которое грозило сорваться с губ словами: «Возьми меня! Я твоя!» Но вместо этого она завопила совсем истошно, разбудив криком тишину, а заодно перепугав кикимор и леших, которые отозвались из самой глухомани таким жутким воем, что перепугали самого Ивана Купалу.
— Уйди, злыдень! Креста на тебе нет! Уймись, поганец, батюшке на тебя пожалуюсь!
В девке оказалось столько отчаянной силы, что она сумела оттолкнуть от себя отрока, и он, упав, едва не расшибся о ствол березы.
— Дуреха, как есть дуреха! — детина чесал ушибленный затылок. — Такой благодати себя лишаешь. Как знаешь… пойду я. В лесу девок много посговорчивее, еще намилуюсь. А на день Ивана Купалы даже такой красавице, как ты, не грешно отдаться.
Сказав, растворился отрок среди деревьев. Вот и пойми, кто был: не то леший, не то ухарь молодой.
С тех пор Анна на девичьи посиделки стала появляться реже и то если подружки были чрезмерно настойчивы и едва не за руки волокли красавицу на зеленый луг, где непременно она избиралась «царевной», и наряжали ее в белое платье, украсив голову венцом из полевых ромашек.
В цвет входила девка, а за таким ростком глаз нужен, появится незваный молодец, пообдерет лепестки, а потом мыкайся с ободранной красой. Вот потому Колтовский сторожил дочь пуще глаза и частенько, спрятавшись за пнем, следил за девичьими играми, оберегая девоньку от молодцов-стервятников.
Удалась Анна. Даже среди подруг, которые были такие же высокие и статные, он видел, что подобная краса может родиться едва ли не однажды в поколение. И когда Анна являлась с гулянок, Колтовский, уподобившись в строгости суровой матушке, разглядывал на дочери платье, пытаясь выведать следы греха.
Анна оставалась невинной, как майский цвет, как первые ростки зелени среди пожухлой прошлогодней травы. Дите набиралось красы, как это делает в месяц травень береза, надевая на себя длинный, до пят, зеленый сарафан.
О чем не догадывался старый Колтовский, так это о том, что сердце Анны робким прикосновением успела тронуть первая любовь.
Это случилось в прошлое лето, когда Иван Васильевич после восьмилетней опалы возвратил с Белоозера Михаила Воротынского с семейством. Москва встретила опального боярина настороженно, и только самые близкие родичи отважились перешагнуть просторный княжеский двор, который без прежнего надзора порос крапивой и чертополохом, а по углам были такие кучи мусора, как будто каждый проходящий московит норовил бросить сор во двор немилостивого вельможи.
Михаил славился тем, что был несдержан в речах и горяч, как брызжущая через крышку кипящая вода. Даже с Белоозера князь слал государю ругательные письма, проклинал его нынешнее окружение и зло сетовал на то, что царская челядь вовремя не доставляет на его двор свежей севрюги, романеи и рейнского вина; а каждый месяц утаивает по две дюжины лимонов и фунта два меду.
Видно, эти послания доставляли государю немало огорчений, и Михаилу Воротынскому без промедления высылалось все требуемое. Более того — от себя государь слал пятьдесят рублев жалованья и множество восточной снеди.
Через неделю по прибытии в Москву государь повелел быть Воротынскому во дворце вместе с сыновьями.
Михаилу Воротынскому вернули родительские земли, а старшего князя, Андрея, государь приблизил к себе, сделав рындой. Вот тогда и повстречал молодой княжич Анну, которая однажды явилась на Сытный двор за пирогом, пожалованным царем Иваном батюшке.
Пирог был огромен, окружностью с тележье колесо, и так же толст, как пасхальный кулич. Девица отгибалась под тяжестью царского подарка, который, казалось, был выложен не мятными сдобами, а каменьями, и если бы не сладкий дух, исходивший от печеностей едва ли не за версту, можно было бы подумать, что девица несет огромный валун.
— Красавица, позволь помогу! — предстал перед Анной Андрей Воротынский, словно вынырнул из земли. — Чего так перепугалась? Или больно страшен я?
Обомлела Анна, глядючи на отрока. Хорош был детина — белокур, светлолиц, кафтан из дорогой парчи, и грешная мысль нечаянно опалило юное личико: «Вот если бы повстречать такого молодца на Ивана Купалу… Не устояла бы!»
— Чего же мне тебя бояться, — пожала плечами девица, — помоги, коли охота есть.
— А сама ты кто такая? — принял из рук девицы пирог Андрей.
— Анна, дочь окольничего Данилы Колтовского. А ты кто будешь? — потупила девица глаза.
— Воротынский Андрей. Слыхала?
— Как же не слыхать? Слыхивала. Говорят, батюшка ваш больно суров, с самим государем спорить может.
— Не без того, — согласился охотно Андрей, — на прошлой неделе розгами меня высек, до сих пор краснота со спины не сошла. Хочешь покажу, красавица, ежели не веришь? — Готов был скинуть с себя кафтан детина, и если бы не отчаянный протест Анны, оголил бы спину рында перед девицей, а заодно и перед всей любопытствующей дворней. — Сжалился над нами государь, снял давнюю опалу. Батюшку моего пригрел и меня к себе на службу взял. А без знатных боярских родов никак нельзя, — самоуверенно продолжал молоденький княжич, — на них вся Русь держится. Мои предки еще дедам нынешнего государя служили, и дети мои московским великим князьям служить станут. А ты красивая, Анна Даниловна, на Белоозере я таких девиц не встречал.
Слова отрока сжигали лицо девицы, словно коснулось его полуденное солнце, оставив багряный след.
— Может, плохо искал?
— Я и не искал, Анна, а такие девицы, как ты, приметные очень, издалека видны, будто пожар.
Молодец улыбался широко и так же беззаботно, как несмышленое дитя на родной лик.
— Смотри не опались, детина, — не то шутейно, не то всерьез попугала девица.
И стало ясно Андрею Воротынскому: если ему и суждено когда гореть, то причиной этого костра станут открытые и слегка наивные глаза Анны.
— А меня тебе жалко не станет? — все так же задорно улыбался Андрей.
— Не успела еще привыкнуть, чтобы жалеть, — нашлась быстро Анна.
— Пирог-то у тебя тяжел, видать, государь очень ценит твоего батюшку. Даже столбовым дворянам кусок с ладонь только достается, а Даниле Колтовскому целого пирога не пожалел.
Лестно стало девице от такого сравнения, едва не проговорилась о том, что не всякий раз достается им даже маленький кусочек, а этот пирог именной — пожаловал его государь на свадьбу старшего сына окольничего.
— Видать, ценит.
— Однако любовь государя порой странной бывает, такая, что от нее только на Белоозере и возможно спастись, — перестал улыбаться молодец.
Остановилась она у околицы и произнесла:
— Вот мы и пришли, а вот эти палаты моего батюшки будут.
— Славно отстроился окольничий, в таких хоромах не грешно и князю поживать. А может, за Рюриковича замуж выйдешь, тогда не только домом, степенью велика будешь! — вновь широко улыбался молодчик.
— Если приглянется, так отчего же не пойти?
На щеках проступал румянец, и лико девки больше напоминало наливное яблоко.
— За околицу ты часто выходишь? Или только за государевыми пирогами?
— Как батюшка позволит, — скромно отвечала Анна, не смея глянуть на молодца.
— Со мной непременно позволит, — самоуверенно заявил молодой князь, чувствуя, что понравился девке, и догадываясь о том, что эта их встреча не последняя. — Когда же я тебя увижу, девица-красавица?
— Ох, какой быстренький! Едва заприметил и уже за околицу кличешь. К батюшке и к матушке подойдешь, поклон им низкий отвесишь, а потом воскресным днем и до церкви проводить можешь, — пообещала девица. — А ты пирог-то давай, или до своего дома нести собрался?
Вернул Андрей Воротынский девице пирог, будто сняли с него оковы. Вот сейчас самое время, чтобы девку приласкать, а она юркнула за калитку, оставив в награду ему веселый смех.
С тех пор куда бы ни шла Анна, всюду встречала светлолицего отрока: девица на базар — и он с ней, Анна в церковь, и Андрей идет молиться. Молодец всюду провожал ее верной собачкой. Постоянное присутствие статного отрока было ей приятно, и девица ощущала себя тонкоствольной черемухой, выросшей у подножья величавого дуба. И такова была сила в его ветвях, что подует малый ветерок, и крона тотчас разметает по земле белый черемуший цвет. Вот тогда останутся от красы только голые ветви. Любовь к красивому молодцу не была для Анны бездонным омутом, в который хотелось окунуться с головой, скорее она напоминала святой ключ, студеную водицу которого хотелось бы испить в жаркую пору.
Эту любовь они отведали из одного ковша, делая неторопливые аккуратные глотки, и снадобье горячей свежестью расходилось по телу, лишая сна.
Грех был совсем рядом, но он больше напоминал последний глоток, который сумеет унять жажду. У Анны едва хватало сил, чтобы противиться желанию, и, когда рука молодца касалась ее плеч, земля представлялась топью и норовила убежать из-под ног, и если бы не батюшкины наставления, которые проросли в ее душе занозистым частоколом, отдалась бы молодому княжичу где-нибудь на Девичьем поле.
Анна чувствовала, что Андрей полыхает к ней той страстью, какая напоминает беснующийся огонь. И с каждым днем от его присутствия становилось все жарче и жарче.
Андрей уже не довольствовался тихими прогулками к церкви, он звал девицу далеко за батюшкину околицу, где особенно красноречив июньский соловей.
Все меньше оставалось сил противиться, все заманчивее казалась нескошенная трава, которая могла упрятать с головой тайну, связавшую обоих.
А когда девицу удалось увести подалее от околицы и темень, зная тайну молодых, скрывала их от лукавого глаза, Андрей хватал Анну за все места, вырывая из потревоженного тела стон. Княжич напоминал голодного, истосковавшегося по сытной сдобе путника, поглощая кусок за куском сладкую пряность, он не мог наполнить бездонную утробу. И когда ему уже казалось, что он сумел наконец добраться до самого лакомого кусочка, девка, задыхаясь, осадила его:
— Ну, чего руки-то распустил? Батеньке пожалуюсь!
Эта угроза помогала ненадолго, и молодой князь, словно жеребец в стойле, усердно добивающийся расположения кобылицы, пытался вновь сокрушить неприступную крепость Анны Колтовской.
— Что же ты, краса, не даешься? Все равно моей будешь. Нет тут позора, ежели такое полюбовно случается.
— Чего же я тогда батюшке скажу? Нет уж, дружок, сначала батюшкино благословение, потом государево разрешение, а как дозволит, тогда свадебку сыграем. Как же я на народ смотреть стану, если не уберегусь?
Князья всегда брали в жены девиц непорочных, их смотрины мало чем отличались от выбора государевых невест, разве что боярышень сходилось поменьше. А после первой брачной ночи, как высшую добродетель, свахи вывешивали окровавленную простыню.
О тайной страсти своей дочери старый Колтовский узнал случайно, когда спьяну оступился перед воротами дома и пролежал беспомощным, пытаясь подняться. Поначалу окольничий кричал, но пропитый голос издавал сип, напоминающий змеиное шипение, а потом умолк вовсе, догадавшись, что если кто его и слышит, так это дворовый пес. Возможно, он так и проспал бы до самого утра, если бы не пробудился от приближающихся голосов.
— Строга ты, Анна, только и позволяешь за титьки подержаться. А у меня нутро сгорает. Мало мне того. Другие отроки со своими девками все луга за посадами примяли.
— Не могу, батенька заругает.
— Все батенька да батенька, другие девицы и на тятьку своего не глянут!
— То другие!.. А он меня даже с девками не всегда на гулянье отпускает, — узнал Колтовский скорбящий голос дочери.
— Три месяца уже ходим, а ты только дозволяешь до колен дотронуться. Женюсь я на тебе, Анна! Истинный бог, женюсь, только силушки у меня нет до свадьбы дожидаться. Завтра государь на охоту собрался, а мне отпускную дал, вот мы с тобой в обедню и встретимся в церкви. А там по лесу погуляем. Придешь?
— Приду, только ты, Андрюшка, руками не лапай, давеча за грудь шибанул, а матушка в бане углядела и спросила, откуда синяк взялся.
— Не буду, — пообещал Воротынский, — только ты приди.
Сбежал хмель с Колтовского, как талая вода в солнцепек. И сам он был молод, и сам любил девичью плоть попримять. Но не верилось Колтовскому, что можно с девицей проходить три месяца и не поваляться с ней досыта на пахучем лугу.
А не лукавит ли Анна, может, она уже и не девка?
Перепугался старик. Видно, почуяв за забором хозяина, сурово тявкнул пес и поволочил по двору тяжелую цепь. Замер в темноте Колтовский, а когда молодец скрылся за поворотом, поднялся, отряхнулся и заспешил к дому. В сердцах пнул подвернувшегося под ноги пса, который обиженно взвизгнул, пытаясь понять причину хозяйского гнева, и, поджав уши, спрятался в конуре. Затем Данила Колтовский отыскал на женской половине дочь и сосредоточенно принялся лупить ее кнутовищем.
— Будешь батьку обманывать! Будешь батьку обманывать! — сурово наставлял отец.
На следующий день Анна в церковь не пошла, продержал Данила Колтовский в горнице дочь и два последующих дня, а окна, что выходили на улицу, повелел завесить сукном.
На четвертый день к окольничему явился юный князь Андрей Воротынский.
Поклонился молодец Даниле и попросил кротко:
— Данила Гаврилович, отпусти ты со мной свою дщерь. В церкви мы помолимся. Зла я с ней никакого не сделаю, а потом обратно до ворот отведу.
Колтовский слушал Андрея Воротынского, стоя на крыльце, не всякий раз приходится так разговаривать с Рюриковичами. Чаще всего князья меньших чинов на свой двор не допускали, а если случалось прибыть по делу, то полагалось привязывать коня к забору и, сняв шапку, с почтением переступать вельможий двор. А Воротынский стоял просто, как будто не было в его жилах царской крови, и сам он, подобно холопу, терпеливо дожидался соизволения строгого господина.
Хмыкнул Колтовский, но с крыльца сошел, не решаясь и дальше бесчестить юного князя. Видать, и вправду припекла его Анна, если башку перед худородными посмел обнажить.
— Шапку на уши натяни, — хмуро посоветовал окольничий, — а то голову простудишь.
Улыбнулся Андрей. Красивый, статный, в серебряном расписном охабне, он напоминал знатного гостя, случайно оказавшегося на дворе простолюдина.
— Проходи в горницу, князь, не каждый день к нам с хозяюшкой такие гости заявляются.
Андрей Воротынский был молодец видный. Всем удался — пошел в породу, напоминал отца: Михаил Иванович Воротынский тоже высоченный, макушкой косяки сбивает, и силушка в его руках водится, на спор телегу с каменьями в прошлый год на Кремлевский бугор приволок. Вот, видать, и отпрыск его из таковых. А сами Воротынские ближе многих к государю стоят, вот через этого губастого отрока можно и роду Колтовских из захолустных подняться. Не век же на навозе сидеть да кур считать.
— Спасибо, хозяин, — улыбнулся Андрей Воротынский, выпятив вперед свои телячьи губы, — только ты меня хлебосолом не корми. Отпустишь со мной Аннушку?
И сам Андрей Воротынский выглядел так же богато, как дарованные государем имения. Ежели спросить, сколько у него в рубахе золотых ниток вшито, так и сказать не сумеет, как неведомо ему, сколько десятин земли имеет батюшка.
— Ишь ты какой! — неожиданно обозлился окольничий. — Дочку звать пришел, а отца ее уважить не желаешь. Или все Воротынские таковы? Это вам не Дума, я могу и от порога поворотить!
Андрей походил на телка — огромный, большеголовый, видно, он умеет ластиться, а таких девки любят особенно шибко. Сложил губы в трубочку, словно молока просит, а вместо того из горла поперло:
— Напрасно ты, Данила Гаврилович, сердишься, я ведь к Анне всерьез. Может быть, зятя от ворот спровадить хочешь. Или Анну в добре не желаешь видеть?
— Какому отцу дочь в счастье видеть не хочется? Только таких женихов, как ты, за Анной целый рой вьется! Посмотри, какого пса завел, чтобы женихов спроваживать. Поди разберись, кто из вас дщери моей добра желает, а кто напаскудничать хочет? Оглянуться не успеешь, как невинности лишат!
— Анна не из таковых, — раздвинул губы в улыбке отрок, и Даниле стало понятно, что добиться заветного Андрею не помогла даже телячья нежность.
— На каждый замок имеется свой ключ, — хмыкнул окольничий. — Ладно, так и быть, проводи Анну в церковь, и чтобы за руки не держались!
— Как велишь, Данила Гаврилович.
— Вот и славненько, чтобы девицу привел до вечерней молитвы. А теперь ступай с глаз моих!
Следующий день был банный. Любил его старый Колтовский, а потому всегда собирался загодя, допекая челядь заботой о чистой сорочке и мохнатых вениках.
Этот день нравился ему еще и тем, что он был едва ли не единственным, когда семья собиралась вместе. Так было заведено еще в молодости, когда детишки только подрастали. Теперь, когда сыновья вымахали, обзавелись своими семьями и народилась дочь, старый Колтовский привычный порядок ломать не стал и зазывал сыновей вместе со снохами в баньку. Не отставала от братьев и любимица-дочь — большая охотница до банного жару!
Старую баньку пришлось сломать, а вместо нее выстроить новую, которая по вычурным наличникам, по высокому рундуку и шатровой крыше больше напоминала терем, чем парильню. Но это совсем не смущало старого Колтовского, который относился к чистому телу так же свято, как поп к Светлой седмице. Не пожалел окольничий на устройство баньки и сосновых стволов — длинных, как мачты, стругов и толстенных.
Вот и разродились они свежеструганой банькой, дух от которой шел такой же ядреный и чистый, как от церквушки, обкуренной ладаном, грех было пройти мимо, чтобы не обласкать теплой водичкой опоганенное тело.
Очередного мытья Данила Гаврилович дожидался с особым нетерпением, а потому уже с утра торопил челядь, чтобы просушили сухим теплом половицы, обкурили баню благовониями, а еще чтобы укрепили в предбанничке иконку — на тот случай, если под лавкой будут сидеть бесы. А когда камень раскалился и стал напоминать о себе тихим потрескиванием, старый Данила счастливо потер руки и крикнул жене:
— Зови сыновей и дщерь, мылиться пойдем! — и первый ступил в обжаренную сухим воздухом баньку.
Старый Колтовский разнагишался, посидел в теплом предбаннике, а потом, не зная срама, вышел во двор на прохладный ветер.
— Где же вас черти носят?! Долго ли еще мне дожидаться?!
— Идем, батюшка! Спешим! — раздался голос престарелой женушки, а вслед за тем на крыльце показались старшие сыновья со своими женами.
— Анну покличьте, нечего ей в девичьей комнате отсиживаться, — напоследок велел Колтовский и плотно прикрыл за собой дверь, опасаясь выстудить тепло.
Заявились сыновья с женами. Они походили один на другого — были такими же скуластыми и большеротыми, как сам отец; от матушки отроки унаследовали огромное рыхлое тело, чем напоминали стоведерные бочки, в которых государь выставляет на базарах пиво в день церковных праздников; и снохи, уподобившись мужьям, несли на своих коротеньких ножках такое толстое брюхо, как будто собирались родить целый выводок. В сравнении с ними Анна казалась ромашкой с тоненьким стебельком, выросшей среди задиристых бутонов репейника.
Данила Гаврилович лежал на самом верху, задрав распаренный зад к потолку. Жар забиякой покусывал раскрасневшиеся ягодицы. Колтовский временами плескал на каменную кладку ковш студеной воды, чтобы вытащить из печи огненное жало.
Если кто и способен был еще выдержать банное пекло, так это хрупкая Анна, которая от жара становилась почти прозрачной, она, не уступая батюшке в упрямстве, никогда не покидала раскаленный полок; сыновья уходили в предбанничек после третьего пролитого ковша и долго не могли отдышаться, услаждая утробу прохладным пивом.
Сейчас появление дочери Данила Гаврилович ожидал с особым нетерпением, и когда она предстала в дверном проеме, старик крякнул от неожиданности. Никогда Данила не смотрел на ее тело с тем интересом, с каким разглядывал нынче. Вдруг неожиданно для себя он отметил, что дочь приобрела формы, которыми должна быть славна девица: ни худа, ни толста, в грудях опрятна, а в бедрах такова, что любого мужа упрячет.
— Ну чего на дочь-то вылупился, старый! — прикрикнула со своего места старуха-мать. — Прямо пакостником бесстыжим смотришь! А ты, девка, полезай на лавку, нечего выставляться. Не ровен час, черт-банник может испортить. Да еще у твоего батьки глаз дурной!
— Ты чего, старая! — вскочил Колтовский, будто голым задом присел на раскаленный гвоздь. — Неужто ты думаешь, что я своей дочери зла желаю! Щипки на ней смотрю, что ухажеры оставили. Вон на ляжке синячище здоровенный! Видать, кто-то из молодцев пятерней ухватил… Ты, девка, не балуй. Свою честь до венца донеси, а иначе прокляну! Не будь бестолковой и своей красой как надо распорядись. А теперь поддай из ковшика пару да полезай ко мне наверх, веничком по плечам постучишь.
Князь Михаил Воротынский зачал старшего сына в самый разгар царской немилости: когда дворец наполнился худородными; когда вместо чинного сидения в Думе государь предпочитал бесовские пляски и когда Иван Васильевич, по наущению низших чинов, норовил выставить князей за шиворот со двора, а то и вовсе запирал в родительских имениях.
Вот тогда, возможно от большой тоски по прежней чинной службе, народилось третье чадо Михаила Ивановича — Андрей. Первенец Гавриил и дщерь Лада померли много лет назад, оставив навсегда в душе стареющего князя печаль, и Михаил Воротынский окружил наследника такой заботой, какой не бывает даже у птиц, стерегущих первый помет.
Именьице, куда был сослан князь, среди соседей пользовалось дурной славой, говорили о том, что окружавшие его леса наполнены кикиморами и лешими и самое верное средство, чтобы отворотить от новорожденного дурную силу, это подкладывать под его голову стальной нож.
Так и прожил Андрей Михайлович много лет с ножом под подушкой, будто ожидал младенец разбоя. И только когда Воротынский вернулся в Москву, клинок был забыт.
Поплевал Михаил Иванович через левое плечо и навсегда распростился с таежной глухоманью.
Андрей оказался не единственным чадом, и три года подряд верная супруга исправно одаривала его сыновьями. Последними были две дочери.
Воротынский назойливо опекал сыновей даже тогда, когда они подросли и стали заглядываться на девок. Он мог за непослушание огреть плетью младших, а старшего Андрея драл за уши, как нерадивого холопа. Однако эта внешняя суровость отца сочеталась с трогательной и нежной любовью, на которую была способна только одряхлевшая старость. Боярин мог впадать в ярость, если кто-нибудь осмеливался возводить хулу на его чад, и сердце мгновенно размягчалось, если он слышал о сыновьях доброе слово. А ночью, когда отроки, разметав руки по сторонам, глубоко спали, он мог подолгу смотреть на их безмятежные лица.
Михаил Иванович жил по старине, а потому слово, сказанное поперек, не терпел — требовал от отпрысков той покорности, какой когда-то искал в нем его покойный батюшка, Иван Денисович.
Вот кто бывал крут!
При разговоре с отцом полагалось снимать шапку и смотреть не выше пупа. Он имел при себе всегда кнут, а ежели что не по его — лупил древком по шее!
Однако седая старина — это не только бесконечное лупцевание собственных отроков за мелкие провинности с лютостью, на которую не отважится даже пастух, наказывая нерадивую и блудливую козу; старина — это в первую очередь сильные родовые связи, которыми всегда славились древние боярские рода. И как бы ни была велика обида при ссорах, но в трудную минуту забудется былая вражда и плечи сыновей сомкнутся, остановят беду.
Старина — это древние традиции, где былины такая же явь, как предания об именитых предках, и нет большей чести, чем носить имя прославленного сородича.
Одна из заповедей старины — «береги чадо свое пуще зеницы», а потому Михаил Иванович строго следил за сыновьями, стараясь оградить их от лихой беды, а заодно выправить их поведение под незыблемые каноны, писанные еще задолго до Владимира Мономаха.
Когда Андрей проводил Анну Колтовскую до церкви, боярин Воротынский узнал об этом следующим часом.
Колтовские не были родовиты, а потому в княжеских домах далее чем в сени их не допускали; брак с таковыми считался и вовсе зазорным. Михаил Иванович всегда строго следовал давним традициям, и когда сын вернулся с литургии, князь постарался наставлениями поумерить его любовный пыл.
— Вот что я хочу сказать тебе, Андрей. Анна Колтовская девка в самом деле очень видная. Таких красавиц по всей Москве даже с пяток не насчитаешь. И дородна, и пригожа, не девица, а пряник. Так и хочется откусить! А только я тебе своего отцовского благословения не дам…
— Батюшка…
— …Ты на княжеские рода озирайся, а на девок худородных засматриваться нечего! Важно, чтобы корень был древний, а не упирался в стольников и кравчих.
— Из окольничих она, батенька, — роптал Андрей.
— И что с того, дурень ты эдакий! А только их род всегда в самом конце стола сидит.
— Люба она мне, батенька, — пытался возражать старший сын, — день не повидаю, так такая тоска забирает, хоть в омут с головой бросайся…
— Окстись! Отхлестать бы тебя за эти несуразные словеса, — перепугался князь Воротынский, понимая, что не хватит у него более сил даже для того, чтобы огреть сына плетью.
— Бей, батянька, а только от Анны не откажусь!
— Тьфу ты, — сплюнул боярин и отошел в сторону.
Андрей виделся с Анной едва ли не каждый день.
Отвадить сына от Анны у Воротынского не хватало сил, и он, втайне от домашних и челяди, решил призвать в помощь темные силы и частенько наведывался к замоскворецким ворожеям, которые за полтину обещали навести на девицу порчу, а то и вовсе сжить со света.
Михаил Иванович слегка жмурился от откровенных слов колдуний, но протестовал слабо.
— Уж ты ее не так шибко, пускай живет себе. Вы бы лучше к ней молодца подвели, который рожей был бы красив да сам боек. Если он ее испортит, так Андрюша мой сам отвернется.
— Вижу молодца — и красив и строен, — в один голос говорили колдуньи, заглядывая в корыта с водой и листая ворожейные книги, — вот только лица никак не разглядеть.
Тогда князь Воротынский решил обратиться за помощью к Дуняше. Старуха намешала в ступе разных трав, потом высыпала содержимое на стол и удивила:
— Вижу избранника Анны… Сорочка на нем серебряной нитью вышита, кафтан золотой, шапка из горланного меха, в руках трость держит из слоновой кости, поступь у него уверенная… Да это никак ли сам царь! — всплеснула руками колдунья. — Вижу царские палаты, трон государев, а Иван Васильевич руку Анне подает…
— Чего же это такое нагадала?! Шельма ты старая, с какой такой стати Анне Колтовской рядом с царем быть?! — всерьез перепугался боярин.
— Я и не гадала, — спокойным голосом возражала Дуняша, — я всю правду говорю, только чтобы ты не сказывал, боярин, а Анну Колтовскую я рядом с царем вижу. Так тому и быть! Только тебе мой совет, Михаил Иванович, отведи сына от Анны, иначе быть беде. А здесь моя власть кончается.
— Да как же мне его от этой проклятущей отвести, если она парня больше всякого колдовства приворожила? Во сне ее имя поминает. Тьфу! — сплюнул себе на сапог Воротынский. — Мне от этого тоже никакого житья не стало.
— Беги от беды, Михаил Иванович, от этой Колтовской вам большое несчастье будет. Смотри, как травушка потемнела, будто ее пеплом присыпало.
Поглядел боярин на стол, а трава и вправду черна. Поди тут разберись: не то перепачкалась на грязном столе, не то колдовство намешано.
— Побегу, матушка, как есть побегу! Ног жалеть не стану и сына своего прихвачу, а ежели слушаться не станет, так за уши отдеру нечестивца!
— Иди, милый, иди и помни о моих словах!
Анна Колтовская запала в государя.
Чем-то неуловимым девица напоминала Ивану Васильевичу его первую жену — Анастасию Романовну. Это сходство не давало себя поймать, убегало от него, словно сжатая в ладони вода. Может быть, причина в глазах? Таких же больших и наивных. Царица Анастасия до самой кончины смотрела на окружающий мир с выражением пятилетнего чада. А может быть, причина в покорности, какая сквозит во всей ее фигуре, — слишком гибок был стан, слишком любезным лицо. Что-то подсказывало Ивану, что Анна способна проявить твердость, перед которой сталь может показаться стеклянным осколком.
— Малюта, — позвал государь.
— Слушаю, Иван Васильевич, — в государевы покои вошел Григорий Лукьянович.
— Мой прошлый приезд к Колтовским помнишь?
— Как же позабыть, государь.
— Дочка мне его приглянулась.
— Красивая, — качнул головой холоп.
— Ты вот что сделай, присмотри за Анной Колтовской, что она за девица. Если окажется такой, как показалась… в жены ее возьму. Не посмотрю, что из худородных, не век же мне во вдовцах ходить.
Об Анне Колтовской Малюта Скуратов знал почти все. Она заинтересовала его сразу же, едва Иван Васильевич бросил на девицу заинтересованный взгляд. Григорий Лукьянович был уверен, что такой разговор должен скоро состояться, а потому подготовился к нему изрядно. Малюта едва сдержался, чтобы не проговориться о том, что за девицей присматривают три его шептуньи и она не делает даже трех десятков шагов без того, чтобы об этом не стало известно лично ему.
— Сделаю, государь, все как надобно будет, — хвалил себя думный дворянин за предвидение.
— Через день с докладом ко мне явишься и все как есть про Анну расскажешь. Справишься?
— Не впервой мне, государь. Справлюсь.
В том, что этому разговору государь придавал большое значение, Малюта Скуратов сумел убедиться в назначенный срок.
Было воскресение, и Григорий Лукьянович решил зайти в любимую корчму на Красной площади. Совсем недурно попивать в праздный день сладковатую и терпкую медовуху, окуная в нее седые усища.
Эта корчма была знаменита на всю округу еще и тем, что облюбовал ее огромный черный козел, который появлялся у питейного двора сразу с открытием и не уходил до тех пор, пока ее не покидал последний посетитель. Козел славился задиристым нравом и, наставив рога, не выпускал из дверей бражников, пока не находил хмельного угощения. Пролитых на землю нескольких капель медовухи хватало для того, чтобы выскочить через проем двери и скрыться в соседней подворотне. Совсем туго приходилось тем, кто хотел избежать заведенного порядка и норовил обмануть «черную бестию», отваживаясь пробраться по-воровски. Животное, не ведая милости, гоняло несчастного по двору, и не было большей потехи, чем глазеть на прыгающего через плетень молодца.
Выпив два огромных кубка медовухи и плеснув остаток на землю, Малюта не без удовольствия стал наблюдать за тем, как слизывает хмельное лакомство козел-удалец. Животное благодарно махало черной лохматой головой и радостно блеяло, всем своим видом показывая, что выпивка пришлась по нутру. За день козел напивался так, что без памяти валялся в кустах неподалеку, напоминая пропащего квасника.
Едва Малюта отошел от корчмы, как навстречу ему вышло двое детин в коротких казанах и с топориками в руке — это были рынды государя.
— С обедни тебя ищем, Григорий Лукьянович, государь немедля повелел тебе во дворце быть.
— Чего меня искать? — надул щеки думный дворянин. — В корчме я сижу. А дорогу ко дворцу я и без вас бы нашел.
Раздвинул Малюта плечами застывших отроков и не торопясь потащился к государю во дворец.
Иван Васильевич дожидался Малюту с нетерпением, а когда он заметил на Благовещенской лестнице кряжистую фигуру любимца, который, едва не сбивая перила и рундуки, так качался, как будто выпил половину винных запасов всей Московии, невольно обругался:
— Тростью бы проучить злодея, будет тогда знать, как к государю на доклад пьяным являться! Эй, стольники, встретьте Гришку, а то лоб расшибет.
Григория Лукьяновича от медовухи разморило. Самое время, чтобы отлежаться в тени, ополоснуть горячую голову ковшом колодезной воды, а только после того предстать перед самодержцем.
Малюта Скуратов не без труда преодолел высокий порог и так сильно стукнулся ухом о косяк, что на его месте любой другой оставил бы на белилах мозги, а думный дворянин лишь отер ушибленное место ладонью и, опираясь на молоденьких князей, переступил Сенную ком-нату.
— Звал, государь? — увидел Григорий Лукьянович самодержца, поглаживающего рыжего кота.
— Явился, мерзавец? — уставил на холопа тяжелый взгляд государь.
— Прибыл, Иван Васильевич, как ты кликнул, так я мигом во дворец.
Великий московский князь еще раз притронулся пальцами к выгнутой косматой спине, а потом, потеряв к коту всякий интерес, ухватил его за холку и отбросил далеко в сторону.
— Фу ты, бестия, весь кафтан волосами испакостил!
Сверкнул черными мудями кот и исчез за печью.
— Не забыл ли, Гришенька, для чего я тебя призвал? — отер ладони о порты государь.
— Как же можно, Иван Васильевич!
— Узнал ли ты, о чем я велел?
— Все как есть разузнал.
Малюта подумал, что если государь не разрешит присесть, то он свалится ему в ноги и расшибет лоб.
— Ты бы сел, Григорий Лукьянович.
Малюта Скуратов уселся на сундук, стоящий у самой стены, облокотился о прохладную поверхность и едва не застонал от удовольствия.
— Вот что я хочу тебе сказать, государь. Мои шептуны за девкой денно и нощно следят. Анна — девица непорочная, ни с кем никогда не зналась, даже на гуляньях мужнину руку от себя отстраняла.
— Бедняга… Что, так и живет нецелованной?
— Об этом я не говорил, Иван Васильевич. Может, и прижал ее кто разок… Отец у нее шибко строг, что не так, розгами хлещет!
— Именно так и нужно девок поучать, — согласился Иван Васильевич, — ладный, видать, он отец. Далее рассказывай! Вижу, что утаиваешь чего-то.
— Девка-то она добрая, но вот в последний год молодчик у Анны появился, государь.
— Вот как!.. Кто таков?
— Воротынский Андрей.
— И здесь Воротынские дорогу перебегают! Скоро мне их под своей постелью искать придется. Видать, пригож молодец?
— Молодец знатен, государь. Высок, широк, лицом пригож. Таких отроков бабы любят!
Иван Васильевич словно надкусил лимон и отвечал сдержанно:
— Андрея в железо! Никогда не терпел подле себя соперников.
Стараясь не расшибиться в Сенных покоях, Малюта принялся осторожно, словно слепец в базарный день, пробираться к выходу.
Данила Гаврилович не был злым. И разве можно быть злобливым с рыжей копной волос, таких же ярких, словно костер в вечерних сумерках. Голова его была неприбрана и напоминала гнездо диковинной птицы. Весь вид Колтовского излучал добродушие, а огромные веснушки на носу делали его похожим на базарного скомороха, который за пяток душистых пряников мог целый день веселить базар.
Но раз в неделю старый Колтовский напускал на себя сердитость и мог пнуть не только курицу, попавшуюся под ноги, но и огреть плетью пробегавшую по двору бабу.
Но все-таки пятница принадлежала его супружнице, и к этому дню Данила Гаврилович готовился загодя, как и всякий домовитый хозяин, проживающий в Китай-городе. Накануне вечерком Колтовский нарезал гибких тонких прутьев, промочил их в рассоле и следующим днем пробовал их упругость на собственных голых икрах, а потом, зажав охапку веток под мышкой, поднимался в терем, где любила проводить времечко верная супружница.
И долгих полчаса двор оглашался истошным криком хозяйки, которая в паузах вымаливала у хозяина прощенья. А он, не зная милосердия, лупил женщину, пока наконец не обломал о ее спину весь припасенный ворох прутьев.
Челядь в этот час хозяина не тревожила и, задрав голову на терем, с нотой уважения в голосе переговаривалась:
— Это наш господин женушку свою поучает.
— Здорово у него это выходит. Вон она как орет, сердешная.
Только самый несведущий мог задать вопрос:
— За что же он ее так немилосердно лупит? Может, привечать кого стала?
Дворовые охотно объясняли, вновь удивляясь наивности гостя:
— Да разве она, голубушка, может в чем провиниться? Хозяюшка наша мышь обидеть не посмеет. И мила, и приветлива, а такая добрая, что во всей Москве не отыскать такую душу!
— За что же ей тогда такое обидное наказание? — удивлялся несмышленый.
— А по-другому никак нельзя, мужик должен всем показать, что бабу свою любит. И чем больше веток об ее спину обломает, тем, стало быть, любовь его крепче, — убеждали знатоки. — Вон, на Басмановой улице, один окольничий свою женушку поленьями поучает. Это, видать, большая любовь!
В этот день Данила Гаврилович старался особенно. Всей Москве окольничий решил доказать пылкость своего чувства, а потому вместо обычной охапки прутьев приволок из леса вязанку крепких, толщиной в палец розг. И хозяюшка так изрядно вопила, что уже более ни у кого не оставалось сомнений, что настоящая любовь обитает в доме Колтовских.
К поучению своей супруги Данила Гаврилович приступал дважды. И оба раза он обессиленный опускался на гору сломанных веток и степенно, как требовало его мужнино положение, отдыхал, а когда безмолвие затягивалось, Колтовский неторопливо пускался в рассуждения:
— Секу я тебя, Маруся, не зла ради, а по большой любви. Никто теперь меня не посмеет упрекнуть, что жену свою не учу, что на разум ее не наставляю. Пойми меня, суженая, иначе нельзя! Знаешь, как в народе молвят? Если муж бьет, значит, любит. И батькой мне моим завещано было, чтобы поучал жену как мог и был для нее господином и защитником.
Жена все никак не могла отереть ладонью высеченный зад и осторожно, с пониманием, просила:
— Ты бы уж, Данила Гаврилович, не так шибко поучал, а то у меня весь зад разъело.
— Разъело потому, что розги я долго в рассоле отмачивал. Я на тебя, душенька моя, соли не жалею, полпуда в корыто бухнул.
— Припекает, родимый.
— Это только к лучшему. Еще дедуня мой советовал угощать суженую розгами. А знаешь для чего? Для того, чтобы черти в нее не проникли, чтобы тело ее в чистоте держалось. Вот я, кажись, и отдохнул, Маруся. А ну задирай платье, далее я тебя наставлять стану.
Анна заявилась к батюшке в то самое время, когда он уже закончил увещевать жену и усталый, словно хлебороб после жатвы, набирался сил, лежа на постели. Данила Гаврилович стал замечать, что понемногу начал стареть. Раньше, бывало, мог поучать жену по нескольку часов кряду, а сейчас едва помахал розгами — и спину так стало ломать, будто его самого крепко отхлестали.
В это время никто из челяди его не беспокоил. Этот отдых он считал таким же праведным, как сон после утренней молитвы. Но половицы протяжно заскрипели под чьим-то робким шагом.
— Кого там черти принесли?!
— Я это, батюшка, — услышал Данила голос дочери.
Появления Анны Данила Гаврилович никак не ожидал. Не в ее характере было являться в комнату родителей, а с некоторых пор она стала избегать отца. Бывало, не докличешься дочь: все с рукоделием да со скотом занята, повитухой готова быть у каждой клушки, а последняя гусыня для нее куда ближе, чем родной батенька.
— Какая надобность во мне? — приподнялся с постели Колтовский. И, увидев зареванное лицо дочери, перепугался: — Неужно кто из отроков чести лишил? Говорил я тебе, не шастай по лугам, так она все за подружками! А управу на молодца я искать не стану, сама виновата!
— Не о том ты, батенька, говоришь, — перебила отца Анна. — Скуратов-Бельский Андрея в темницу запер!
— Да ну! — поднялся с постели Колтовский.
Не мог он предположить о том, что, пока поучал жену, дочь успела остаться без жениха. Жаль детину, видный был отрок.
— Вот все как вышло, батюшка, — растирала кулаками девица слезы, — видать, в перестарках мне пропадать.
— Не хнычь, — опоясал кафтан окольничий, — до старых дев тебе еще далековато. Отыщется для тебя женишок. А государь понапрасну наказывать не станет. Выбрось молодца из головы… представь, что не было его.
— Как же такое представить можно, батюшка, когда всякий вечер мы с ним у плетня миловались.
— Миловаться у плетня — это не самый большой грех. Ладно худшего не случилось. А то могла бы порченой быть! Эх, доченька, доченька, — нешуточно горевал Колтовский. — Что же я могу сделать? Иван Васильевич для всех нас господин, вот и примем его волю как должное. А ты не горюй, Аннушка, — прижимал к себе престарелый отец юную дочь, — может, и наладится все. Авось смилостивится государь, отпустит Андрея.
Скоро с Лобного места был зачитан указ о том, что Андрей Воротынский по приговору бояр и государеву велению сослан в Соловецкий монастырь.
А неделей позже в дом окольничего Данилы Колтовского заявился невысокого роста детина в серых портах и синей сорочке. В палаты отрок проходить не захотел, потоптался неловко у порога, сбивая с сапог налипшую грязь, а потом отважился:
— Мне бы до дочери твоей надо, Данила Гаврилович.
— А в чем нужда? — подозрительно глядел на гостя окольничий.
— От князя Андрея Воротынского весточку я ей вез, — протянул незнакомец грамоту, — обещал передать. Да теперь она ни к чему. Сгинул князь в дороге.
— Как так?!
— Караульничие за непослушание до смерти его забили. — И, наклонясь к самому уху Данилы Гавриловича, добавил: — Десятник мне поведал о том, что будто бы не должны были Андрея Михайловича да монастыря довезти. Малюта Скуратов его дюже не любил, вот и наказал страже его прибить. Так-то!
— Господи! — в страхе перекрестился Колтовский, ненароком прикоснувшись к государевой тайне. — А сам ты кто таков будешь?
— Я-то? А я и есть та самая стража, — просто отвечал незнакомец. — Хотел не отдавать посланьице, да уж больно душа моя тяготится. Не сумел воспротивиться, — отвечал отрок уже с лестницы.
Колтовского окликнул Аннушкин голос:
— Кто приходил, батенька?
— Это так, доченька, ко мне приходили, — едва отозвался Колтовский, разрывая на мелкие клочки Андреево послание.
Скороход от государя прибыл неожиданно, а потому показалось, что явился он в самое непотребное время.
Данила Гаврилович в этот час мучился спиной и просил девок ожечь поясницу молоденькой крапивой. Задрав голую спину к потолку, он терпеливо сносил жгучие удары. Девкам это занятие пришлось по душе, и они лупили хозяина с такой яростью, как будто хотели рассчитаться с ним одним разом за множество обид. Девицы норовили угодить пониже, рассчитывая на то, что во время сидения Колтовский будет вспоминать умелые девичьи руки и корить себя за похотливость.
Колтовский орал, слезно причитал, громко матерился, но девиц от себя не отпускал, а скороход терпеливо дожидался во дворе, стоя с указом в руках.
Глянул Данила Гаврилович в окно, а у ворот, свесив рукава, слонялся без дела царский посланец.
— А ну порты мне, девки, готовь! Да поживее! — вскочил хозяин.
Окольничий спустился к царскому вестнику. Спина у Данила чесалась, но особенно зудел зад, и Колтовский едва сдерживался, чтобы не запустить пятерню под штаны и унять наконец беспокоящее его место.
— Дочку твою, Данила Гаврилович, государь при дворе видеть желает, — отвечал скороход. Прищурил подслеповатые глаза Колтовский и узнал в детине Малюту Скуратова.
— Здравствуй, Григорий Лукьянович, — глухо отозвался Колтовский. — Что же ты сразу не окликнул? В тот же миг бы вышел.
— Ты так орал, что тревожить было жаль. Мне тут сказали, что девицы крапивой тебя угощали. Вот если бы мои мастера в Пытошной работали так же, как твои дворовые девицы, так давно бы уже всю крамолу повывели бы.
— Когда дочку во двор отвести? — на время позабыл Данила о растерзанной спине.
— А тебе ее вести не надо, мы сами ее сейчас же доставим куда нужно. Еще государь повелел тебе передать, что вечером за дочь двух аргамаков в подарок получишь.
Вот, стало быть, сколько сейчас царские приживалки стоят — пару жеребчиков! Язык от страха у Данилы онемел и казался чугунным.
— Поблагодари государя за честь, Григорий Лукьянович, — едва сумел произнести Колтовский.
Девку собирали так, как будто провожали в дальний путь, — повелели взять домашних пирожков, одели во все белое, а напоследок отец к губам дочери поднес родительскую иконку и напутствовал невесело:
— Теперь ты не наша, живи как придется! А мы осуждать тебя за это не станем, видать, такова она, судьба.
Потупилась от услышанного челядь и разошлась по двору, оставив девицу наедине со Скуратовым-Бельским.
Окольничий стал тяжело подниматься по лестнице, обернувшись, увидел, как дочь подбирает руками полы белого платья, стараясь перешагнуть куриный помет. Остановилась девица у ворот, потом застыла надолго в глубоком поклоне.
С тем и ушла.
Совсем не предполагал старый Колтовский о том, что уже сегодняшним вечером Анну Даниловну станут величать царицей и матушкой.
Анна Колтовская оказалась бабой премудрой. Узнав получше государя, она старалась угодить ему во всех желаниях, вот потому окружала себя многими девицами, которые одна другой были краше. Сама же Анна была совершенна, как капля золота, как изумруд в обрамлении платины. Она притягивала к себе взгляды. Ни одна из окружавших ее девиц не могла потягаться с ней очарованием, статью, блистательной красотой, какой наградил ее зазорный родитель. Про государя она знала то, что он успел к ней привязаться.
Государя окружали красивые девицы, но у каждой из них не хватало чего-то такого, что у Анны Колтовской присутствовало в избытке.
Анна Даниловна замечала любой взгляд мужа, брошенный в сторону боярышень. Проявляя мудрость, царица отзывала девицу в сторону и строго приказывала не перечить желанию государя. А боярышни и не думали ломаться и на каждую улыбку Ивана Васильевича отвечали с такой страстью, какую можно было увидеть только под крышей буддийских храмов, где даже немые статуи красноречиво проповедуют о любви.
Москвичи не без ехидства прозвали это время «бабьим царствованием».
Безродные, но красивые девицы охмуряли Ивана Васильевича, и многие из баб сумели обжиться имениями, богатству которых мог бы позавидовать иной князь. Царь Иван старался удовлетворить любой каприз приглянувшейся девицы, и безразмерная государева казна быстро опустела на одну камору.
Хорошо было государю среди такого окружения. Радостно.
Девичьи улыбки — это не бородатые лица угрюмых опришников, которые последний год стали вгонять государя в такую тоску и немилость, что впору принимать пострижение. А девицы умели жить беззаботно: легким порханием и веселым щебетанием напоминали малиновок, опьяненных сладким нектаром.
Отдалились опришники и терпеливо дожидались дня, когда к ним вернется былая государева милость. Видно, крепко опутали Ивана Васильевича девичьи покрывала и не оставалось у него сил, чтобы противостоять колдовскому наваждению «бабьего царствования».
— Государь, ты бы сказал опришникам, чтобы они в черных кафтанах по дворцу не шастали, а то девки мои их дюже страшатся, — попросила однажды Ивана царица. — Шныряют, как бестии, по коридорам, а еще за бока норовят всякую ущипнуть.
Ничего не ответил государь.
Но уже на следующий день Иван Васильевич запретил опришникам являться ко двору в мрачных кафтанах, а некоторым слугам повелел нацепить веселые хари, дабы своим вороватым ликом девок не пугали.
Так и бродили опришники по дворцу с забавными масками, потешая челядь.
Анна Колтовская люто ненавидела опришнину, и черные кафтаны государевых любимцев царица воспринимала точно так же, как язычник длиннополые рясы монахов, — проследит за ними долгим взглядом, а затем сплюнет через плечо, будто с самим сатаной повстречалась.
Став царицей, Анна поклялась в храме, что изничтожит опришнину, вырвет последний гнилой зуб у ненавистного воинства, чтобы не дышало оно более пакостным зловонием.
Это деяние будет всего лишь небольшим отмщением за невинно убиенного князя Андрея Воротынского.
Поначалу нужно очистить от скверны дворец, потом освободить от заразы всю Москву и под конец загнать остатки былого воинства куда-нибудь в дальнюю северную обитель, где и совершить обряд очищения — постричь всех разом в монахи.
От пытливого взгляда государыни не утаилось и то, что Иван Васильевич как будто уже и сам стал тяготиться своим воинством.
Этот день для Анны Даниловны был особенным, впервые она отмечала именины в качестве супруги государя. А потому в церквях в этот день ставили свечи в честь великомученицы Анны; били колокола, а потом с Кремлевских стен трижды ухнули полковые наряды. Государь тоже был настроен радушно и преподнес супруге подарок — золотую цепь с изумрудом.
— Вот тебе поводок для меня, — рассмеялся Иван Васильевич, — веди меня куда пожелаешь, а я упрямиться не стану, куда потащишь, туда и пойду. Эх, государыня, нет у меня никого ближе, чем ты. Во всем царстве!
— А как же дружина твоя верная?
— Опостылели они мне все, матушка!
— Неужто все?
— Все до единого! Думаешь, чего ради они по земле передо мной стелятся? Из холопов в господа хотят выбиться. Я для них как ветка для вьюна — цепляются за мой охабень холопы и в небо устремляются. Шепчут мне, чтобы я всех бояр изничтожил, а земли их между опришниками поделил. Ежели на это решусь, так завтра мне опереться не на кого будет. У царей всегда советниками бояре были.
— Отдалил бы ты от себя эту нечисть, приблизил бы к себе людей достойных, — отвечала государю Анна, позабыв о том, что сама вышла из людей неродовитых и что батюшка ее долгие годы носил за царем поясок и новые порты и только единожды удостоился высшей чести — вынес из царской комнаты ночной горшок. — По старине надо жить, как прадедами нашими завещано было. А у твоих новых любимцев, государь, вместо глаз одно бесстыдство. Давеча я по двору шла, так вместо того, чтобы глаза опустить, они на меня так пялились, как будто я не царица, а посадская девка с коромыслом.
— Заприметила, кто такие, государыня? — накатила грозовая туча на лицо самодержца.
— Как же их не заприметишь, батюшка, ежели каждый день их во дворце вижу, им даже твое царское слово не указ, как ходили в черных кафтанах, так и ходят!
— Назови мне их имена, матушка, — ласково пел Иван Васильевич. — Всех до одного назови! Очень хочется мне на этих шутейников поближе взглянуть.
— Сотники твои Третьяков Иван, Плещеев Петр, тысяцкий Заболоцкий Василий, а с ними еще их люди.
— Давно Никитка-палач у меня без работы мается. Видать, и топор его уже заржавел, самое время, чтобы напомнить московитам о государевом суде. А об охальниках ты, Аннушка, не тужи, сам Григорий Лукьянович изменное дело поведет. У него в Пытошной избе такие умелые молодцы, что камень заставят разговориться.
Каждое слово Анны Колтовской было подобно острому мечу, который с завидной избирательностью вырезал из опришной дружины самых верных сторонников Малюты Скуратова. Обидным было еще и то, что губить их приходилось собственными руками.
Через полгода «бабьего царствования» Григорий Лукьянович остался почти в одиночестве. Думный дворянин чувствовал, что государыня занесла разящее орудие и над его головой.
Никто не ведал о том, что разговор с государем Анне давался нелегко, а после мужниного приговора царица повязывала черный платок и ступала в Домовую церковь, где простаивала на коленях по несколько часов кряду, замаливая грех смертоубийства. А когда с души малость спадала печаль, тушила свечи, отгоняя души почивших на небеса.
В другой раз Иван Васильевич застал Анну в тереме зареванной.
— Неужно дурно тебе во дворце, голубица? Али шелков на тебе мало? Может быть, каменьев недодал? — дивился царицыной тоске государь.
— Все у меня есть, Иван Васильевич: и шелков, и каменьев в избытке, а только лиходеи дворцовые все обидеть меня норовят. Давеча я разговор слышала, что государь, дескать, девку себе из худородных подобрал. Что ее место не в царских палатах, а на базаре, чтобы народ к лавкам скликать.
— Вот оно что! — коромыслами изогнулись на лбу государя морщины. — Узнала ли ты их голоса, женушка?
— Как же не узнать, — все шибче кручинилась Анна, — едва ли не каждый день зреть их приходится.
— Кто это такие? Назови! — ласковым ужом вползал в душу супруги Иван Васильевич.
— Сын боярский Щевья-Стравин…
— Так, государыня, далее говори.
Тяжелая царственная длань опустилась на головку царицы.
— Беззубцев Константин, десятник в твоей страже. Тютин Федор, казначей твой.
— Не печалься, матушка-государыня, накажу я твоих обидчиков, — ослабил хищную хватку государь. — А теперь пойду я, мне с Григорием Лукьяновичем обмолвиться нужно. Выбирал я себе в други подлых людишек, верно сказано — из грязи золотых нитей никогда не вытянуть.
Григорий Лукьянович невзлюбил Анну сразу, едва повстречал. Красива, бела, казалось, только таковой и должна быть царица. Настораживал Малюту взгляд государыни — откровенный и прямой. Он совсем не походил на случайный и стыдливый бабий погляд, а больше напоминал удар клинка — глянет девица в чью-нибудь сторону, и молодец валится, словно сраженный булатной тяжестью.
Удары опускались совсем неподалеку, и несколько раз они остужали смертельным холодом его бородатое лицо. Перекрестится Скуратов-Бельский на очередное распластанное тело опришника и со страхом подумает о том, что лукавый царицын взгляд когда-нибудь остановится и на нем.
Не по силам думному дворянину тягаться с государыней-матушкой. Малюта сумел не однажды убедиться, что, несмотря на свою хрупкость, Анна была неуязвима и крепка; хитрости девка была лисьей и одерживала верх над государем не грубым словом, а лаской приворотной.
Опришнина, которая еще год назад казалась несокрушимой, вобрав в себя половину русских земель, теперь обескровела и напоминала рыхлое немощное тело, полностью лишенное крепких мускулов. Расшатала опришнину царица Анна из стороны в сторону и, видно, только дожидалась случая, чтобы подтолкнуть ее легонько плечиком и опрокинуть.
Григорий Лукьянович не однажды подступался к царю, пытаясь поведать о причиненной обиде, но государь только махал рукой.
— Государь, я всегда тебе был верным холопом, а потому хочу сказать правду. Рушится дело, которое ты воздвигнул собственными руками. Наша опришнина царской милостью была сильна, а теперь от нее только одни лоскуты остались. Оттолкнул ты, государь, от себя тех, кто любил тебя по-настоящему. А сколько опришников понапрасну в темнице томятся! Сколько уже на плахе сгинуло.
Иван Васильевич прерывал Малюту на половине слова:
— Что-то ты разговорился нынче, холоп. Поучать своего государя надумал?! Поди вон! А не то прикажу, чтобы бабы тебя взашей вытолкнули.
Покидая царские палаты, Григорий Лукьянович ощущал на себе горький и злорадный взгляд царицы.
А однажды, нечаянно столкнувшись с царицей в дворце, Малюта Скуратов не выдержал злой усмешки в глазах и прошипел в самое лицо Анны:
— Берегись, Анна Даниловна, не жить нам вместе. Тесна для нас стала Москва. Пока в монастырь тебя не упеку, не успокоюсь!
— Голову склоняй, холоп, царица русская перед тобой! Ниже склоняй! Еще ниже! — серчала Анна и уже униженного, сломленного Малюту ошпарила словами: — А теперь прочь поди! А не то прикажу розгами тебя на дворе высечь!
Анна уже давно перестала скрывать свое отношение к опришнине, и шептуны доносили Малюте о том, что царица похвалялась вернуть в Думу земских бояр. А однажды царицыны девки повеселились на славу: заприметили во дворе молодого опришника с метлой у пояса и стали на нем кафтан рвать, а потом в одном исподнем отправили со двора.
Хмыкнул в ответ Малюта:
— Хитра царица на выдумки, в этом она мало чем уступает государю.
Григорий подумал о том, что это раздевание государева верного слуги царицыными бабами доставило самодержцу немало веселых минут.
Девки давно уже вели себя так, как будто им принадлежала не только женская половина, но и весь дворец. Они могли запросто осмеять любого напыщенного опришника, а то, шутки ради, смахнуть с иного шапку и забрать к себе в терем. А в воскресный день и вовсе учудили: нарядили соломенное чучело в одежду Григория Лукьяновича и давай швырять в болвана каменьями. Рядом стояла царица и за каждый верный бросок дарила любимицам по вышитому серебряными нитями платку.
Анна Даниловна, по примеру самодержца, сумела создать свой девичий орден и частенько в сопровождении двух сотен боярышень разъезжала по Москве. Но если государь одел опришников в черные кафтаны, то царица повелела сшить для девок белые сорочки и порты. Неугомонные девицы, встретив в Москве опришника, вязали его по рукам и ногам, а потом свозили к городскому пруду и под веселый смех зевак бесчестили водой. Эта потеха больше напоминала войну белых и черных кафтанов, где последние предпочитали быть захваченными в плен, чем стать убитыми.
Веселые истории о похождении супружницы изрядно забавляли Ивана Васильевича, и он, хватаясь руками за живот, оглушал рынд смехом:
— Вот бабоньки, ну, молодцы! Ну, распотешили! Так они все мое воинство разгонят. Ну что, опришники, не справиться вам с девицами. Эх, мне бы такое воинство, как у моей царицы, я бы давно польским королем голенище отер!
Воротынский Михаил ненавидел царицу так же люто, как опришники, и вместе со всеми терпеливо дожидался крушения всемогущей Анны. Однако царица не только окрепла в своей власти, но еще более возвысилась; и сам Иван Васильевич, словно дите малое, не мог сделать без государыни и шагу. Царь желал видеть Анну всегда, и челядь злословила, что Иван держит подле себя государыню даже тогда, когда познает ее боярышень.
Михаил Воротынский при встрече с царицей кланялся низенько, и чем глубже был поклон, тем сильнее была ненависть старого боярина. Не мог князь не помнить о том, что Анна стала причиной гибели его сына. Кто-то из доброхотов донес Михаилу весть о том, что юная царица сгубила Андрея лишь затем, чтобы тот не становился между ней и самодержцем. Будто похвалялась душегубством перед девками, которые во всем потакают своей государыне.
Однажды Анна Даниловна остановила князя Воротынского в полутемном коридоре дворца и молвила:
— Распрямись, боярин, или уже взглянуть на меня не желаешь?
— Не в обычаях русских царицу зреть, — отвечал князь, не разгибая спины.
— Вижу, ты Михаил Иванович, гордость свою в поклоне прячешь. Посмотри же на меня, не держи зла! — услышал князь в голосе царицы печаль.
— Что же ты из меня душу тянешь, матушка? Или не угоден я тебе чем?! — с тоской обращался к царицыным ступням Михаил Иванович.
— Напрасно ты на меня обиду держишь, князь. Не моя в том вина, что сгинул Андрей. Любила я его дюже и супругой хотела ему верной стать. А потому, пока за смерть милого не поквитаюсь с опришниной… не покину этот мир!
Царица уже скрылась за поворотом, а Воротынский долго не решался разогнуться. Внесла Анна в сердце князя сумятицу, которая до самого дна замутила душу.
— Будь же ты проклята, злыдня эдакая! — прошептал вослед Воротынский. — Я тоже не уйду на тот свет, пока за сына с тобой не рассчитаюсь. Эх, видно, сам нечистый столкнул меня с тобой, царица.
Случай досадить Анне представился скоро, когда к князю Воротынскому приехал погостить на Пасху племянник — Семен Ромодановский, молодой недоросль осемнадцати лет.
Бедовый и с беспутной головой, он доставлял Воротынскому только неприятности. Семен без конца дрался на гуляньях, задирал бабам подолы, а однажды искупал в Лебяжьем пруду рынду самого государя, а затем долго не желал выпускать его из воды, во всеуслышание орал толпе зевак, что отрок решил отведать государевой стерляди. Трижды Михаил Воротынский вытаскивал безалаберного племянника из «ямы», а однажды спас от торговой казни.
А отрок печали не ведает, все ему веселье! Улыбка ширше рожи, и знай продолжает творить никчемное баловство.
— Ты вот что, Семен, — подошел как-то к племяннику Михаил Иванович, — вижу, до баловства большой охотник. Ты на ворота к окольничему Плещееву кошку дохлую прицепил?
— Я, Михаил Иванович, а то его дочка шибко возгордилась. Нос выше неба задирает, будто она на Москве первая краса. А я как-то за ней во время купания подглядел, так у нее ноги, словно две палки в зад вставлены, и товару на грудях никакого нет. Даже подержаться не за что!
— А ты вчера мосток через ручей подпилил у двора боярина Патрикеева? Девки по тому мосточку пошли, а он провалился в грязь, боярышни все платья с кружевами попортили!
— И это я надумал, Михаил Иванович, — довольно улыбался отрок. Семен был наслышан о том, что князь тоже рос детиной бедовым и не однажды своими «подвигами» вгонял девок в краску. — А потом мы со товарищами их из лужи тащить надумали. Вот визгу было! На это баловство весь Белый город сбежался посмотреть, — гордо объявил Семен.
— А правду про тебя молвят, что ты девицей можешь обряжаться, да так ладно, что тебя и не отличишь?
— Правда! — подтвердил отрок.
— А верно то, что ты с ними потом в девичьем платье на гулянье ходил?
— Гулянье — это что! — махал рукой отрок. — Я с ними на Москву-реку купаться хожу. Они разденутся донага, а я на берегу сижу и телами их белыми любуюсь.
— Ишь ты! — удивлялся Воротынский.
— Только потом такая ломота между ног, что спасу никакого нет. А однажды я не удержался, сграбастал одну девицу и в кусты поволок. Вот визгу потом было!
Семен Ромодановский в самом деле своим обликом напоминал девицу: кожа мягкая, словно бархат, а волосья такие густые, что хоть косы заплетай.
— Тебя, Семен, видно, и парни за девицу не однажды принимали?
— А то как же? — не без гордости отвечал Ромодановский. — Как надену платье, так дня не проходит, чтобы отроки на сеновал не позвали женихаться. А я к ним все коленками жмусь, ручонки выставляю, так они, сердешные, готовы посреди гулянья с меня платье содрать, — довольно отвечал детина. — А в другой раз сватьев хотели заслать.
— Ишь ты! Вон оно как! Да ты, оказывается, Семен, хитрец большой. А хочешь на славу распотешиться? И народ повеселишь, и государя позабавишь, — осторожно подступился к племяннику Михаил Иванович.
— Это как же? — загорелись глазенки у Семена.
— Слыхал небось, что государь в царицыных палатах таких девиц собрал, каких во всей Московии не сыскать? Нашему царю сам султан Сулейман позавидовать может. Так вот, переоденься в девичье платье, а я тебя в царицыны палаты отведу.
— А ежели спрашивать начнут, кто такая?..
— На следующей неделе смотр девиц в государевых палатах. Каждый боярин дщерь свою показывать будет. Вот и я у царя разрешения спрошу, чтобы ко двору свою племянницу представить. А этой племянницей ты будешь!
— Теперь уразумел, Михаил Иванович, — радостно заулыбался Семен.
— А как в Девичьи палаты попадешь, так боярышням сам все объяснишь. Вот смеху-то будет!
— А ежели государь на обман рассердится?
— Ивану Васильевичу такие шутки по нраву, — убежденно заверял племянника Воротынский. — Он громче других хохотать станет!
Представление ко двору Иван Васильевич наметил в субботу.
Этот день государь обставлял всегда празднично: повелевал менять в Передней комнате на потолке и стенах сукно, стольники стелили белые скатерти, а свечники выставляли в коридорах золотые фонари. Царь обходился обычно без доклада, до самого обеда проводил время в мыленке и только после того, как испивал ковш холодной малиновой наливки и отлеживался часок в прохладном предбаннике, мог вести разговор с ближними боярами.
Нутро приятно щекотало от ожидания: лучшие люди представляли ко двору дочерей и родственниц.
Смотр Иван Васильевич повелел проводить в Грановитой палате. Бояре по очереди подходили к трону, на котором торжественно восседал царь, и показывали дочерей.
В этот день Ивану не везло: девицы в основном были рыхлозадые, напоминая раскормленных кобылиц, или такие тощие, что больше походили на жерди, которыми подпирают бельевые веревки. И когда очередь дошла до боярина Воротынского, государь успел заскучать.
— А это что за краса? — воскликнул обрадованно Иван Васильевич, едва Михаил Воротынский переступил порог палаты в сопровождении девицы.
— Это моя любимая племянница, государь. Ириной девицу величать, — отвечал достойно князь. — Красавицей уродилась, вся в мать! Ежели ты помнишь, Иван Васильевич, моя сестра такая же была. И ликом удалась, и телом была опрятна, — нахваливал Воротынский девицу, словно купец лошадь.
— А плясать твоя племянница умеет? В Царицыной палате мне девки нужны добрые и веселые.
— А ну, спляши, доченька, подиви своим умением государя, — попросил Воротынский.
Девица плавно взмахнула руками и пошла по кругу, оттесняя к самым стенам ротозеев бояр.
— Ай да девица! Ай да плясунья! — громко восторгался Иван Васильевич. — Горячая девка растет, такой умнице жениха нужно справного. Вот здесь во дворце, боярышня Ирина, мы тебя и замуж выдадим.
Ромодановский слыл лучшим танцором в округе, даже плясуны Пыжевской слободы, славившиеся на всю Москву разудалой прытью, ломали шапку перед его мастерством. Семен умел с удалью сплясать гопака и русского, мог кружиться в хороводе и пуститься вприсядку по кругу. Сейчас, польщенный вниманием государя, Семен превзошел сам себя. Юный князь так задорно кружился, так поглядывал лукавыми черными глазищами по сторонам, что сумел вырвать восторг даже из пересохших глоток строгих бояр.
А князь, хмельной от общего веселья, легким взмахом приглашал в пляс молодых рынд и государя, которые, глядя на быстрые ноги боярышни, не могли удержаться от восторга.
— Хороша! — радостно протянул Иван Васильевич, когда танец был закончен. — Поболее бы таких девиц государыне, чтобы собой красивы были и на ноги легки. Дай же я тебя расцелую, красавица, да ты меня не бойся! — убеждал государь-царь. — Я девиц не трогаю.
Московский государь так крепко присосался к алым устам девицы, что даже за воротник не отодрать.
Боярышня Ирина смущалась от государева внимания, лицо ее полыхало алой зарей, что вводило самодержца в еще больший восторг.
— А как скромна! Сейчас я тебя царице представлю. Анна Даниловна смиренниц любит, если заслужишь ее расположение, так она косу разрешит тебе заплетать. Матушка! Царица Анна, поди сюда! Девицу я тебе раздобыл красы неописуемой, самой Елене Прекрасной под стать! — в полный голос восторгался царь, вводя боярышню Ирину в еще большее смущение.
В сопровождении двух десятков девиц в палату вошла государыня Анна.
— Хороша боярышня, — оглядела с ног до головы царица девицу. — Кто же такую красу во дворец привел?
— Боярин Воротынский уважил, — ткнул в согнутую шею князя царь. — Племянница его. Ты, царица, определи боярышню к себе поближе.
Семен Ромодановский вел себя как девица: он томно опускал глаза; не смел смотреть на царицу; робел перед степенными мужами, покрываясь краской смущения.
В этот вечер Иван Васильевич был внимателен к боярышне куда больше, чем к собственной супруге, и в знак высочайшего расположения повелел выдать Ирине бобровое ожерелье и алмазный перстень.
Семен Ромодановский без конца заливался краской, а Иван Васильевич то и дело нашептывал в самое ушко:
— Вот такой ты мне нравишься еще более, боярышня Ирина. Не девица ты, а заря алая! Дай я тебя расцелую. Эх! А кожа твоя как свежа. Видать, ты еще и мужниного тела не испробовала. Ну ладно, полно тебе, красавица, пошутил я. Твое смущение что вино красное, так и бьет в голову! Чего же ты озираешься, боярышня? На царицу поглядываешь? Ты на государыню не смотри, она своему мужу прекословить не станет. Ежели изъявишь охоту, девица, с головы до пят озолочу! Не приходилось тебе на царских постелях почивать, вот где перины мягонькие и теплые. Пока на них не уляжешься, сладости настоящей не узнаешь.
Иван Васильевич не отходил от девицы ни на шаг, нашептывал ей в каждое ушко по доброму словечку. Он напоминал молодца с гулянок: то прижимал Ирину к себе, то трогал ладошкой ее колено, а то приглашал пуститься в пляс и выглядел таким ретивым ухажером, что слободские ухари в сравнении с царем казались нерадивыми увальнями.
Царица-матушка за чудачеством государя наблюдала почти весело, с ее лица не сходила легкая улыбка. За три года совместной жизни она ухаживания Ивана за девицами воспринимала так же естественно, как проказы молодого кобеля среди своры сучек. Для своих надобностей государь надолго съезжал в Охотницкий дворец, забирая с собой десятка три боярышень. Царь даже не подозревал о том, что Анна всякий раз подробно расспрашивает каждую избранницу о том, что там у них происходит, и дает им советы, как вести себя с Иваном Васильевичем. Первое, что она советовала боярышням, это быть с царем поласковее, а там как господь надоумит. То же самое она хотела подсказать и девице Ирине, но что-то останавливало ее в поведении государевой избранницы. Может быть, это плутоватый взгляд, который та прятала за широким рукавом длиннополой сорочки. В одном не сомневалась государыня — сегодняшним вечером царь отыщет для юной прелестницы уголок поукромнее, где никто не посмеет помешать их беседе.
День шел на убыль. Солнечные лучи воровато проникали через узенькие оконца и, пробежав через комнату красной тропинкой, упирались в стену размазанным кровавым пятном. Встречаясь с преградой, лучи оставляли после себя уродливые длинные тени, которые кромсали комнату, окуная ее в полумрак.
Иван Васильевич любил сумерки. Вечер казался ему колдовским и действовал на его душу так же сильно, как вспышки священного огня на прародителей-язычников. Чего в эту пору не хватало, так это сатанинского танца вокруг искрящегося светила, где в жертву будет отдана красивая девственница.
Полчаса до захода солнца были особенно сказочными. Таинство сумерек, которое забирало округу в свои колдовские объятия и расставалось только с рассветом, когда утренний луч касался горбылей крыш, а стрекотание сверчка досаждало каждой хозяюшке.
Именно на границе вечера и ночи в государе просыпалась сила сродни той, которая вводит шаманов в религиозный экстаз, а волхвов заставляет быть мудрецами и провидцами. Государь был из той породы полуночных существ, которые, подобно совам, способны накапливать в себе силу на протяжении всего светлого дня, чтобы с вечерними сумерками изрыгнуть ее из себя буйным весельем.
Лучшие люди не ошибались, когда рассуждали о том, что утром государь походил на степенного мужа и родителя, пекущегося о своих чадах, в то время как вечером Иван Васильевич напоминал беса, наглотавшегося хмельного дыма в преисподней.
Вечер наступил.
В эти часы государь был неистов. В нем смешивалось буйство беса и суеверие волхва, оставалось только подыскать подходящую девицу, чтобы отдать ее в жертву грядущей полночи.
Девица была выбрана.
— Вот что я вам скажу, девоньки, спать вам пора. И ты тоже, царица, ступай к себе… Боярышня Ирина пусть останется, пускай постель мне подготовит.
— Ночи тебе сладкой, Иван Васильевич, — надломилась тростинка-государыня в поясе. — Длинный сегодня денек был, отдыхать пора, — вслед за девицами отправилась Анна.
— Как же быть, дядя Михаил? — испуганно таращился Семен на Воротынского. — Неужно с государем в опочивальню идти?
— Чего ты заладил, «как» да «как»? А никак! — разозлился вдруг князь. — Нечего зря государевой воле противиться. Влюбился в тебя Иван Васильевич.
— А может, уйти, пока не поздно? — озирался княжич по опустевшей комнате.
— Может, ты думаешь, что государь просто так со двора понравившуюся девицу отпустит? Не знаешь ты своего царя, крут он.
— А может, не отыщет?
— Да он даже в аду тебя сыщет! Сначала с меня живого кожу снимет, а потом уже и до тебя доберется… Вот что я тебе скажу, Семен, сам ты знал, на что шел. Хуже всего будет, если не пойдешь, а там, глядишь, может, все и наладится. Государь такую штуку со всеми девицами проделывает, прежде чем в боярышни к царице отдавать.
— Так не девица я!
— А может, ты ему и так приглянешься. Хе-хе-хе! Разное в народе о царе и Федьке Басманове шептали, покойник ведь при Иване Васильевиче постельничим был. Вот кто умел постелю стелить! Ну, ступай, ступай, — торопил племянника Воротынский, — государь дожидаться не привык.
Государевы рынды вывели боярышню Ирину из палат. Покои были пусты. Не было даже ветхих стариц, которые обычно переполняли царский дворец; порой казалось, что блаженные и юродивые не умеют спать вообще — даже ночью шныряют по длинным переходам зловещими убогими тенями.
— Мы тебя к девкам проводим, а они тебе подскажут, как себя с государем вести, — глянул на боярышню строгий рында.
По его лукавой улыбке было видно, что он и сам был не прочь отломить от государева пирога огромный кусок.
Семен Ромодановский остался один. Перекрестился отрок на низенькую дверь и шагнул в сенную комнату.
Сени были светлы. Огромный фонарь завис у самого потолка, и дребезжащий свет добирался до самых дальних углов комнаты, досаждая притаившимся тараканам.
В комнате была верховная боярыня, старуха лет шестидесяти, и три девицы.
— Подойди сюда, краса, — сурово попросила боярыня, а когда Семен приблизился, продолжала: — Ты вот что, боярышня, гордыню свою вот за этим порогом оставь. Побереги ее для суженого, а перед государем предстань, как на высшем суде, и чтобы исподнее у тебя было чистым, а тело душистыми благовониями пахло. Возьми, вот тебе настой ромашки, а для государя он особенно приятен. Ты, девонька, покорись царю, и чем ниже ты перед Иваном Васильевичем согнешься, тем горячее он тебя полюбит. А теперь ступай отседова в Спальную комнату и делай все то, что тебе государь накажет. Девки тебе помогут во всем: перины подобьют, простынку постелют, тебя принарядят. Ступай, ступай!..
Семен Ромодановский перешагнул порог Спальной комнаты. Государева святыня была одета в зеленое сукно, даже сундуки были покрыты болотного цвета покрывалами.
Над изголовьем постели — Поклонный крест, по углам — витые свечи, а балдахин так высок, что способен упрятать с головой полдюжины царицыных прелестниц.
Царский постельничий, сурового вида боярин, отомкнул огромный сундук и вытащил тканое белье с веселыми узорами.
Развернул боярин торжественно простыню, приготовил постель.
И вновь Семен Ромодановский остался один.
— Господи, спаси и помилуй, не дай свершиться греху, — упал княжич перед Поклонным крестом.
Семен не услышал, как в комнату ступил государь. Иван Васильевич молча стал осматривать стройную фигуру боярышни.
— Вот и я таков, боярышня, — ласково пробасил государь, — прежде чем согрешить, тысячу поклонов обязательно отобью. Ты не робей, девица-красавица, девок я люблю и просто так их не обижаю. Ты молись, сколько потребуется, а потом мы с тобой побеседуем, для этого уже и постель разостлана.
Семен Ромодановский поднялся. Он был высок ростом, светел лицом, и Иван Васильевич смотрел на юнца так, как будто хлебал из глубокой чащи сладенькое вино.
— Государь…
— А ты, боярышня, красивше, чем я полагал. А как стройна! — всплеснул руками Иван Васильевич. — Вот такие добрые девицы мне по нраву. Дай я тебя всю осмотрю. Ах, хороша! Ах, пригожа! — во все стороны вертел государь князя Ромодановского. — Чего же тебя на смотринах-то не было? Кто знает, может быть, сейчас в царицах ходила бы!..
— Государь…
— Ну ничего, ничего, боярышня, у нас с тобой впереди самое лучшее времечко, — ласково подбадривал Иван Васильевич девицу. — А теперь сымай с себя платьице, хочу посмотреть, так ли ты ладна в исподнем, как в сорочке кажешься.
— Государь!..
— Слушаю тебя, девица, чего хотела молвить? Говори.
— Я ведь не девица, Иван Васильевич, ты меня прости. Христа ради!
Неожиданное сообщение вызвало у государя почти дикий восторг: он хохотал, хлопал себя ладонями по бокам и выражал такое ликование, какому позавидовали бы обитатели Потешной палаты.
— Вот оно как! Ха-ха-ха! Кто бы мог подумать? Стало быть, уже не девица?! А может, это и к лучшему, с ними только одна маета. Пока провозишься, и ноченька минует. А потом еще кутак неделю болит, — махнул государь рукой. — Видать, молодец был красен и речист, если сумел такую девицу, как ты, в постелю уговорить.
— Государь, не о постели я говорю…
— Вот оно как! Стало быть, еще и не постеля! — еще более тешился Иван Васильевич. — Уразумел, девица, пошла с молодцем прогуляться по лужку, а он тебя на землю заломал. Сам таким был! С этими посадскими отроками всегда нужно настороже быть, — назидательно вещал государь. — Они что молоденькие бычки, едва телку увидят, так тотчас готовы на нее запрыгнуть.
— Государь Иван Васильевич…
— Ты для меня, боярышня, таковой еще более приятней будешь. Ох, надоело мне за других эту работу исполнять… А теперь скидывай платье, не век же мне дожидаться!
— Государь, — стал стягивать с себя сорочку Семен Ромодановский, — не выйдет у нас того, о чем ты думаешь.
— Да ты, Ирина, видно, меня совсем уморить хочешь. Со всеми бабами выходило, а с тобой, стало быть, не выйдет? Ха-ха-ха! Чем же ты такая особенная? Ну, хватит тебе шутихой быть, показывай свои телеса. Гаси свечи и не прекословь. Не люблю, когда ярко… Вот так-то оно лучше, Ирина. А теперь помоги мне рубаху снять. Ох, рученьки какие у тебя нежные, так и ласкают меня всего. Ну, чего дрожишь? В постелю! — терял государь терпение.
— Сейчас, государь, сейчас! — перепугался царского гнева Семен Ромодановский.
Княжич сорвал с себя последнее платье и, оставшись в одном исподнем, юркнул под одеяло.
Государь в постелю собирался не торопясь: снял с шеи крест, не позабыл укрыть тряпицей богоматерь, чтобы не видела греха, и, перекрестившись на распятие, присел на самый краешек.
— А теперь согрей меня, — распахнул государь одеяло, — тело твое жаркое хочу почувствовать!
Царь Иван дотянулся всем телом к лежащей рядом девице, потом уверенно запустил ладонь боярышне под исподнее платье и в ужасе отдернул руку.
— Государь…
— Что?! Как?!
— Государь Иван Васильевич, говорил я тебе о том, не девица я, а князь Семен Ромодановский, племянник боярина Михаила Воротынского. Он меня для шутки во дворец пригласил. Я ведь и раньше девицей наряжался.
Царь не мог отдышаться. Злоба тесной удавкой сдавила гортань и не желала отпускать, а когда наконец Иван Васильевич сумел освободиться от хищного объятия, из горла вырвался шепот:
— Надсмеяться надо мной посмел?! Государя шутом выставил?! — хватался за шею самодержец.
— Иван Васильевич, государь, не моя вина, — хватал за руки самодержца Семен.
— Прочь поди! Все вы заедино! И царица знала о твоем переодевании?
— Как же не знать, государь, конечно, знала! Что она, бабу от отрока отличить не сумеет? Царица тоже потешиться хотела! — от страха взвалил отрок вину на государыню.
Коса отлетела и толстой огромной змеей, свернувшись в клубок, лежала поверх одеяла.
— Все вы против меня заединщиками восстали, — задыхался Иван Васильевич. — Все! Даже государыня и то против меня зло затеяла. Кому же мне тогда верить?! Господи, почему ты ко мне так немилосерден?! Почему ты не забрал меня вместе с моей любавой, Анастасией Романовной?! — слезно печалился великий князь всея Руси.
— Прости меня, государь!
— Убью! — Иван Васильевич сошел с постели, а одеяла повисли на его ногах длинными путами. — Смеяться над государем надумал!
Царь дотянулся до кафтана, вырвал из ножен кинжал и, вкладывая в удар всю мощь прорвавшегося гнева, обрушил его на Семена Ромодановского. Из раны княжича обильным потоком хлынула кровь. Поперек кровати лежало бездыханное тело княжича Семена.
— К царице! — орал самодержец. — Порешу гадину! Убью злыдню! Будет знать, как над мужем надсмехаться!
Иван Васильевич, сжимая в руках кинжал, бежал по коридорам дворца, извергая проклятия. Исподнее, словно туника, развевалось от быстрого бега. Стража в ужасе разбегалась от помешавшегося самодержца; проявляя изрядную прыткость, прятались по углам ветхие старицы и степенные юродивые, а государь, не обращая внимания на челядь, встречавшуюся на пути, бежал в царицын терем.
Караульничие, застывшие в дверях светлицы, при виде государя поспешно отступили в сторону, и Иван Васильевич с силой распахнул дверь и ворвался в парадные покои.
Царица Анна стояла от Ивана Васильевича всего лишь в трех саженях. Девки испуганно метались, прятались за матушку и визжали так, как будто в комнату ворвался дикий зверь.
Иван Васильевич вдруг остановился, потом сделал шаг, ступил другой раз, а когда до государыни оставалась всего лишь сажень, ноги его подогнулись, и он, ухватившись обеими руками за грудь, свалился к ногам Анны.
— Дышать… Воздуха мне! — просил великий князь. — Помогите…
Глаза самодержца закатились. Из горла, пачкая рубаху, брызнула желтая пена, а потом государь, словно сотрясаясь от рыданий, стал биться в падучей. Болезнь все неистовее сокрушала сильное тело господина, голова расшибалась, метаясь из стороны в сторону.
— Позвать рынд, пусть отнесут Ивана Васильевича в Спальные покои, — распорядилась строго государыня. — И накажите, чтобы бережнее с Иваном были. Я потом приду и посмотрю, что с ним сталось.
Иван Васильевич спал без просыпу три дня.
Лицо у него сделалось белым, руки спущены на живот, и если бы не грудь, которая, подобно гигантским мехам, поднималась и опускалась, извергая из глубины нутра выдох, больше напоминающий стон, можно было бы подумать о том, что настало время для того, чтобы снести государя на погост.
Но Иван Васильевич не умирал.
Это было обычное состояние после падучей. Редко переносил государь приступы на ногах, чаще болезнь скрытым ворогом караулила его в самых неожиданных местах, не выбирая для этого даже часа. Падучая могла настигнуть Ивана Васильевича на охоте и на многошумных пирах, во время беседы с послами и на постели с девицами, во время веселых забав. Предчувствуя приближение приступа, великий князь спешил дойти до кровати и, растянувшись на мягких покрывалах, терпеливо встречал нежданную гостью. Но часто Иван Васильевич не успевал, и рынды волокли государя, сраженного болезнью, в Опочивальную комнату, где он отлеживался по два дня.
В этот раз уже минули третьи сутки, а государь не просыпался. Никто не знал, как добудиться до царя, а потому было решено его не тревожить.
Не однажды до государя пытались добраться иноземные врачеватели, немцы уверяли, что могут излечить Ивана от падучей, но на их пути всякий раз угрюмой и недоверчивой стеной вставали бояре, а опришники гневно шипели в бритые лица лекарей:
— Повадились тут во дворец московский шастать! От вас вся смута идет, и государя нашего зельем противным опоили. Вот оттого и вселилась в Ивана Васильевича падучая. Доверчив наш государь-батюшка, приваживает на Москву немчину разную. А вас драть бы на площади надо, как мошенников, вот тогда и лечить бы научились!
Немцы, с опаской поглядывая на караульничих, расходились; каждый из них был наслышан о судьбе итальянских лекарей, не сумевших вылечить недужность малолетней государевой дщери. Потом их головы целую неделю торчали на кольях и служили вновь прибывшим лекарям хорошим стимулом для врачевания.
До царя допустили только двух знахарок, которые лечили Ивана Васильевича еще в младенчестве. Они долго колдовали над его телом, шептали в уши заповедные слова, но государь продолжал лежать мертвецки.
На четвертые сутки знахарки решили обложить московского князя плакун-травой — матерью всем травам. Силы она была необыкновенной: умела прогнать не только нечистый дух. Трава собиралась в полночь, а приговор: «От земли трава, а от бога лекарство!» — только добавлял ей могущества.
Искупавшись в траве, государь открыл глаза и спросил:
— Ну, чего надо мной сгрудились? Может, смерти моей желаете? Не дождетесь, вот вам! — выставил Иван Васильевич вперед кукиш. А потом распорядился: — Подите все прочь. Малюту желаю видеть!
Явился Григорий Лукьянович, бочком протиснулся в широченную дверь и остановился у самого изголовья государя.
Иван Васильевич спросил:
— Слыхал, Гришенька, как над государем твоим холопы подсмеялись?
— Слыхал, Иван Васильевич, — печально выдавил ответ Малюта. — Весь московский двор только о том и говорит. Горько, государь, — вздохнул Малюта.
— Всех зачинщиков, что государю твоему зла пожелали, в Пытошную избу спровадь. Пусть они тебе поведают, кто из них злой умысел надумал. Пускай палачи для государя на славу потрудятся.
— Слушаюсь, государь.
— А теперь ступай, миленький. Болезнь проклятущая все силы у меня отняла, говорить даже трудно… Постой, Гришенька! — остановил государь в дверях любимца.
— Слушаю тебя, Иван Васильевич.
— Жену мою… царицу Анну Даниловну, свези в монастырь! Славная из нее инокиня получится.
— Сделаю как повелел, государь, — едва не улыбнулся от радости Григорий.
— Не жена она мне более, видеть ее не желаю.
— И то верно, государь, сколько же она тебе зла сделала!
Апрельское тепло — как раз то время, чтобы пахать землицу, а потому мужики ковали сеялки, ладили плуги. Лошадки томились в стойле, наедая крутые бока, и терпеливо дожидались хозяйского окрика, чтобы, взвалив на спины многопудовые бороны, исполосовать глубокими бороздами отдохнувшую за зиму пашню.
Лес, уставший от зимы, пробуждался с трудом: сначала оживала лещина, разбрасывая по оврагам золотую пыль цветов, а уже следом в зеленую сорочку наряжалась стыдливая ольха.
Луга еще дышали первой весенней свежестью. Сейчас здесь можно было встретить только красно-синюю медуницу да хохлатку цвета спелой черники.
Совсем иное будет через месяц, когда сквозь распаханное поле пробьются ростки пшеницы и весна взойдет новой зеленью, словно наденет на себя мохнатый тулуп.
Весна в этот год удалась особенно ранняя. Половодье было стремительным; растопило светило слежавшиеся сугробы, и они сошли со склонов веселыми журчащими ручейками. Вода поднялась под самые горбыли мостов и рвала крутые песчаные берега; она громко ухала, когда с многоаршинной высоты в вертлявый кружащийся омут падали тяжелые земляные комья.
В этом году раньше обычного пробудились медведи. Косолапые подбивались на окраины посадов и терпеливо караулили приблудных псов. Искусен был зверь и хитер: не было слышно лая, не раздавалось рычания, а на месте трапезы оставались только клочья шерсти и бурые пятна крови.
На берегу Неглинной медведь задрал пьяного мастерового, оставив от него только кисть и нижнюю челюсть с клочьями пыжеватой бороды. Погоревали малость родичи и схоронили горькие останки на сельском погосте. Но когда через неделю уже в самом Белом Царевом Городе медведь сумел задрать двух бродяг — бояре зачесали лбы.
— Эдак он и во дворец явится, — рассуждали лучшие люди.
На следующий день, вооружившись пищалями, стрельцы по указу Ивана Васильевича отправились в чащу бить лютого зверя. Не остались без дела и медвежатники — вдоль всего Земляного города были вырыты огромные ямы, а на тропах расставлены ловушки с аппетитными лосиными окороками. Однако медведь-душегубец умело обходил охотничьи секреты и, словно в насмешку над своими преследователями, задирал скотину на выпасах.
Медведя несколько раз видели у Данилова монастыря, другой раз ватага ребятишек натолкнулась на зверя у Святого ключа, где он жадно лакал студеную, освященную самим митрополитом воду.
Тот, кто видел медведя-злодея, говорил, что уши у него были драны, а потому зверя прозвали Безухим. Именно такого мишку бродячие скоморохи за ведро водки продали нынешней зимой боярину Воротынскому. Но челядь не успела довести зверя даже до княжеских ворот — вырвался медведь и убежал в лес.
Быстро одичав, зверь стал жить разбойником. Его привлекала не только домашняя скотина, но и одинокий дровосек, углубившийся в чащу. Очень скоро, поверив в свою безнаказанность, Безухий подошел к московским посадам, где, затаившись в зарослях дикой малины, караулил какого-нибудь неосторожного гуляку.
Медведь был не просто хитер, он был прирожденный охотник и в этом искусстве значительно превосходил своих преследователей: зверь умело петлял и порой заманивал медвежатников в ими же подготовленные ямы. А затем, из глубины леса, словно в насмешку над незадачливыми стрельцами, раздавался его громкий рев.
Справиться с медведем помог случай. Однажды зверь заявился на государеву пасеку. Переломав две дюжины ульев и не отыскав желанного меда, медведь залез в дом, где чугунной сковородой был прибит дочерью пасечника.
Потом над неудачником-медведем потешалась вся Москва, а знающие медвежатники заявляли:
— От страха медведь помер. Сердце у него не сдюжило. Он хоть и огромный, а боязлив дюже. Крика даже нечаянного боится, а чтобы сковородой по носу… для него это похуже, чем грохот пищалей. В прошлом году я в орешнике медведя-шестилетку повстречал. Вот огромный был зверь! Я от страха возьми и в уши ему проори, так он больше моего испугался, весь обделался.
Вся Москва целый месяц только о том и говорила, что некая девка порешила шатуна, и стали кликать ее с тех пор не иначе как Фекла-Медвежатница.
Пришла пора, чтобы вогнать в землю стальные жала бороны и с мужицким покрякиванием, с добрым размеренным понуканием довести откормленных крутобоких лошадок до кромки поля, а потом, утерев мокрый лоб, уронить на развороченный пласт первую каплю пота.
Совсем незаметно для москвичей пришла опала государя на супружницу.
Малюта Скуратов заявился во дворец после полуночи. Расступилась перед царским любимцем подученная стража, и думный дворянин без боязни затопал на женскую половину.
В тереме еще не спали.
— Ты чего это, Ирод, в Светлицу царицыну явился?! — бранью встретили Григория Лукьяновича верховные боярыни. — Совсем стыд потерял! Или государева гнева уже более не страшишься?!
Усмехнулся царский холоп и оттеснил в глубину комнаты злых старух.
— Царицу будите, не мешкая! Пусть сюда явится, разговор у меня к ней имеется.
— Чего ты надумал такое, злыдень! — замахали боярыни руками, наступая. — Или не ведомо тебе о том, что царица уже третий час как ко сну отошла!
— Ведаю, — спокойно отозвался Скуратов-Бельский, не отходя ни на шаг, — моя охранная грамота — это слова государевы. Велено будить Анну Даниловну! Если не позовешь… силой в покои войду, а стража мне еще в этом помогать станет.
Анна Даниловна появилась скоро, видать, не спала она в этот поздний час. Глянула царица строго на Григория Лукьяновича и сопровождавших его опришников, прикрикнула:
— Поклон, холоп!
— Анна Даниловна, я по воле государевой прибыл, — заговорил Малюта Скуратов.
— Шибче склонись, холоп! Или царицу уважить не желаешь?! — гневалась Анна.
Помедлил малость Григорий Лукьянович, а потом ударил челом и долго не разгибал спины, разглядывая узор на тканых коврах.
— А теперь изволь сказать, холоп, с чем пожаловал в царицыну Светлицу? — все так же сурово вопрошала двадцатилетняя государыня. — Или для вас, разбойников, законов нет?!
— По велению великого московского князя я прибыл сюда, чтобы спровадить тебя в монастырь на веки вечные.
— Подите прочь! Не поеду никуда, пока государь ко мне не придет! Гоните их в шею, боярыни! — вопила царица.
— Недосуг Ивану Васильевичу по дворцу шастать, государевы дела его держат. — И, указав опришникам на Анну, распорядился: — Приступайте, отроки. Вяжите эту бестию по рукам и ногам.
Молодцы обступили царицу. Анна яростно отбивалась от цепких рук, норовила исцарапать лицо, кусалась:
— Не поеду! Я царица! Государыня московская! Подите вон, холопы!
Опришники крепко повязали царице руки и ноги, в рот затолкали пахучий пояс.
На Анну набросили холщовый мешок, стянули ремнями ее хрупкую фигуру и, закинув на плечи, поволокли из терема.
Дорогая добыча!
— На повозку ее, отроки, бросьте. Да сукном не забудьте ее прикрыть, чтобы всякому ротозею неповадно было заглядывать, — распорядился Малюта. — И не мешкать! Времени у нас не осталось, игуменья заждалась.
Повозка вязла в грязи, и опришники, спешившись в вязкую жижу, едва ли не на плечах выволакивали ее на твердый грунт.
Дорога уводила в лес, который в этот час выглядел особенно угрюмым, а темнота была и вовсе разбойничьей. Прокричит зловеще филин, взбудоражив ночную тишину, и умолкнет, хохоча.
Повозка остановилась перед Тихвинским женским монастырем. Некогда эта обитель была любимым местом государыни. Здесь она не только исповедовалась, доверяя настоятельнице сокровенные тайны, здесь царица отдыхала душевно. В эту же обитель Анна Даниловна отправляла огромные пожертвования и просила стариц молиться о «безвинно убиенных царской властью».
В Тихвинском монастыре Анна всегда была желанной гостьей, и сама игуменья не гнушалась мыть царицыны стопы. Сейчас вместо приветливого лица настоятельницы государыню встречал суровый взгляд надсмотрщицы.
— Распахните поширше ворота, сестры, тюремную сиделицу к нам везут, — сказала инокиня.
С трудом верилось, что еще неделю назад настоятельница била царице до трех десятков поклонов кряду и не поднимала головы до тех самых пор, пока государыня Анна Даниловна не укрывалась в келье.
Суровая игуменья была в монастыре такой же хозяйкой, как совсем недавно великая княгиня на женской половине дворца.
— Бывали у меня в тюремных сидельцах боярыни, бывали княгини, но вот чтобы государыня московская… Это впервые! Так и передайте царю, спасибо за великую честь!
— Скажем, игуменья.
— А вы чего замерли, сестры?! Пропустите слуг царя во двор. Чай, не бесы к нам пожаловали, — хмурилась настоятельница. — Да стол для гостей накройте. Несите из подвалов все самое сытное, чтобы служивые люди довольными ушли. Чтобы жалоб государю не было на скудный прием.
Анну Колтовскую извлекли из колымаги, сняли с головы мешок, срезали на руках веревки и поставили перед игуменьей.
— Принимай постоялицу, старица!
— Ишь ты! У меня таких постоялиц полны подвалы, будет ей с кем беседы вести. Ну чего, инокини, встали?! Али Анну никогда не видывали? Ведите ее в собор, пострижение царица принимать будет, да ножницы поострее подготовьте. Некогда мне с тюремными сидельцами возиться, божьи дела дожидаются.
Участливо, вопреки строгому завету, словно перед ними была по-прежнему царица, монахини подхватили под руки почти бесчувственную Анну и повели в собор.
— Пойдем, матушка, спешить не будем, некуда теперь нам торопиться. Дальше этих стен все равно уже не уйти.
Покорно, словно овца, шествующая за пастырем, государыня-матушка пошла с мрачными сестрами.
Анну остановили у алтаря, здесь же, сжимая огромные ножницы в руках, дожидалась игуменья.
— Посадите царицу Анну в кресло. Пусть осмотрится сначала, первый и последний раз ей перед настоятельницей сидеть.
— Нет! Нет! Нет! — очнулась вдруг государыня. — Не желаю в монастырь. Я государыня русская! Я великая княгиня московская!
Кресло опрокинулось на каменный пол, умолкла служба, и суровый голос игуменьи напомнил, кто здесь хозяин.
— Ну, чего стоите, сестры? Держите Анну крепче, да сорвите с нее все лишнее. Гордыня в платье золотом упрятана, пусть останется, в чем на свет божий появилась.
Царицу разнагишали, усадили в кресло и плотно обступили со всех сторон, стараясь спрятать от мужского погляда.
— По доброй ли воле ты, раба божья Анна, принимаешь постриг? — спокойно вопрошала игуменья.
— Уйди от меня, старица! — едва шептала царица. — Грех ты на свою душу берешь.
Игуменья продолжала беспристрастно:
— …По доброй ли воле отрекаешься ты от мирской жизни? И готова ли ты променять мир, полный плотских утех и наслаждений, на мир скорби, где не существует ничего более, чем служение господу нашему?
— Тошно мне, старицы! Все уйдите, дышать хочу! — завопила государыня.
Расшиблась бы Анна об пол, не подхвати ее руки стоящих рядом стариц.
— Никак государыня чувств лишилась, — прошептала одна из монахинь.
— Это она от радости, — сказала настоятельница, — чего только в такую минуту не случается.
Запустила старуха цыплячью ладонь в густые пшеничные волосья царицы и разметала локоны.
— Дивной красоты волосья, — не смогли удержать восторга божьи сестры.
Игуменья хищными пальцами ласкала Анну, а потом, отобрав самый красивый локон, чиркнула его ножницами.
— Принимаем тебя в Тихвинскую обитель, дочь моя. Будь же отныне божьей невестой, — смилостивилась игуменья, — и нарекаем тебе иноческим именем Дарья. А теперь укройте старицу куколем, не век же ей сидеть голой перед алтарем. А вы чего, отроки, встали?! — обратилась владычица к опришникам, застывшим у дверей. — Берите инокиню Дарью под руки да ведите в подвал. Там она скорее в себя придет.
Под самое утро в ворота князя Воротынского раздался стук.
— Отворите! Это Федька Огонь, холоп государев. Да не мешкайте, беда на дворе!
Забрехала недовольно собака, разбуженная дерзким стуком, а потом, матерясь и чертыхаясь, к воротам подошел боярский караульничий и, обругав для порядка неожиданного гостя, смилостивился:
— Проходи… коли нужда имеется, только боярин спит еще.
Федька был государевым истопником и дежурил, как правило, в государевых палатах. Он был настолько искусен в своем ремесле, что дворцовая челядь дала ему прозвище Огонь. Порой казалось, что пламя водится у него между пальцев, и правда, стоило Федьке прикоснуться к выложенным поленницам, как они начинали полыхать с такой яростью, как будто в них вдувал жизнь сам дьявол.
Третий год Федька Огонь числился в государевых холопах, но даже Малюте было неведомо о том, что принадлежал отрок Михаилу Воротынскому всецело, пристав к нему так же крепко, как затертые порты к ляжкам.
Федька Огонь был отпрыском обмельчавшего, некогда сильного боярского рода Шадриных, чьи многочисленные потомки разбрелись по всей Руси в поисках лучшего куска хлеба. Сам родитель, перепившись на Святую Пасху, помер, продав незадолго до смерти в холопство боярину Воротынскому свое недозрелое чадо.
Так и оказался Федька Шадрин в доме князя Михаила Ивановича Воротынского.
Холопий срок вышел у отрока, когда ему минуло пятнадцать лет, но с крепким домом боярина Федька расставаться не спешил — князь относился к детине как к сыну, а когда тот подрос, обещал выдать за него замуж одну из своих младших дочерей. Во время смотра недорослей на способность к государевой службе Михаил Воротынский сумел определить детину в московский дворец.
— Ты вот что, Федька, — напоследок поучал опытный царедворец отрока, — государь он сам по себе, а мы, бояре, свое должны гнуть. Не привечает нас государь-батюшка, того и гляди все боярские рода с корнем повырывает. К своей руке поганых людей допускает, пришлых разных, а нас совсем от двора оттеснил. Ох, горько нам нынче, Феденька, вот потому мы должны знать, что царь помышляет, о чем говорит. Понимаешь?
— Понимаю, боярин.
— Вот ты, Федя, и будешь моими ушами! Относился я к тебе как к сыну, ничем не выделял среди чад своих кровных. Бывало ли такое, чтобы плетью наказывал?
— Не припомню, Михаил Иванович, — честно признался отрок. — Облагодетельствовал ты меня, как родного.
— Ну так вот… ежели услышишь против меня злой умысел, дашь знать тотчас. А по осени мы свадебку отпразднуем! Дочь за тебя свою младшенькую отдам. Знаю, что по сердцу она тебе пришлась, да и Дарьюшка, кровинушка моя, тоже в твою сторону поглядывает.
— Как скажешь, Михаил Иванович, глазами и ушами твоими буду. Ничто мимо меня не пройдет!
Нечасто Федор Огонь наведывался в хоромы боярина Воротынского во время государевой службы, но если случалось такое, то на то были особые причины. А чтобы ночью, покинув место караульничего у государевых палат… такое произошло впервые!
Разжигая печь в царских сенях, Федор услышал, как государь в Передних палатах поучал Малюту Скуратова:
— Езжай немедля к боярину Воротынскому и волоки его в Пытошную.
— Тотчас и поеду, — был ответ.
— И еще вот что, приволоки в темницу женушку его и дочерей. Без них Михаилу Ивановичу тоскливо будет.
Федор, оставив государеву службу, поспешил к дому Воротынского.
Отрока Михаил Иванович выслушал почти спокойно. Боярин принадлежал к той породе людей, которые не умели безропотно следовать судьбе и с каждой превратностью боролись так, как будто она была для них самой важной. Они не отступали даже тогда, когда перед ними вставала стена, а если разбивали лбы, так только о скальную поверхность.
Боярин медлил.
— Поторопился бы ты, князь! Через минуту Малюта здесь будет.
Наконец Воротынский обратил свой взор на Федора.
— Поздно бежать, — устало отмахнулся князь. — Из Москвы уже не выйти, караулят меня уже у всех ворот.
— Батюшка, не узнаю тебя! Ты ли это? — рухнул перед князем на колени Федька Огонь. — Бежать нужно! Если себя пожалеть не хочешь, так хоть дочек своих пожалей! Позору девиц предадут, а тебя перед всем честным миром скоморохом выставят!
— Ох, господи! — Под самый дых саданули Федоровы слова. Долго еще не отдышаться. И, помедлив мгновение, князь произнес устало: — В дорогу собирайтесь! Девки сенные, готовьте боярышень, еду я из Москвы. Ничего, я управлюсь. У Никольских ворот верные люди стоят, не дадут пропасть, выпустят на волю боярина, только чтобы дочки не замешкались. Коней запрягайте, еду! Грешно глаголить, но слава тебе, господи, что хоть отроки в ливонском походе.
В доме поднялся переполох: девки связывали узлы, горничные помогали боярышням опоясать платья, а боярин все торопил:
— Быстрее, девоньки! Поспешайте! Бог с этим добром. Ничего, может быть, на чужой сторонушке еще и разживемся. Не дадут нам добрые люди пропасть!
Когда в телеги были уложены узлы, когда боярышни и Михайла Воротынский с женой устроились в колымаге, а возничий уже примерился плетью к крупу лошадей, чтобы пустить их прямиком до Никольских ворот, старый князь в ужасе прошептал:
— Икону-хранительницу позабыли! А возвращаться в дом грех, дороги доброй не будет. — И, перекрестившись во спасение, повелел: — Погоняй, может быть, и обойдется.
У самых ворот возницу князя Воротынского попридержала застава:
— Кто таков?! — сурово спрашивал караульничий осемнадцати лет.
— Неужно зенок лишился?! — осерчал Михаил Иванович. — Князь Воротынский перед тобой!
— Вот тебя, изменника, мы и дожидаемся. Вяжите его крепче, стрельцы! Да веревок на благое дело не жалейте. Крутите ему руки и ноги. Да про дочек его не позабудьте!
Шапку с боярина сбили, нательный крест сорвали, охабень разодрали; хлынула кровушка из разбитой губы.
— Хранительницу позабыли, — горевал князь Воротынский. — Вот и отступился господь.
Трое суток боярина держали в подвале, залитом зловонной водой. Воротынскому приходилось не спать, чтобы не захлебнуться в ядовитой жиже, а когда на четвертые сутки его пожелал увидеть Малюта, сил, чтобы идти, у боярина не оказалось.
Подхватили князя дюжие рынды под руки и поволокли из гноища.
В Пытошной было натоплено. Сама изба больше напоминала жаркую преисподнюю, где заплечных дел мастера, топтавшиеся у кувшинов с расплавленной смолой, больше напоминали чертей, толкущихся у кипящих котлов.
Малюта Скуратов был Люцифером.
— Садись, Михаил Иванович, — кивнул дворянин на раскаленный от жара стул. — В подвале ты, видать, продрог, вот самое время, чтобы согреть косточки.
— Спасибо за любезность, Григорий Лукьянович, только откажусь я от этой чести. Не так я велик, чтобы перед такими знатными господами, как ты, сиживать.
— Достойный ответ, князь, да за такие речи мы тебя напитком сладеньким угостим, — ласковым голосом продолжал Малюта. — Ну-ка, Никитушка, поднеси Михаилу Ивановичу кружечку нашего винца, оно такой крепости, что даже такого молодца, как ты, с ног свалить может.
— Это мы мигом, Григорий Лукьянович, — отвечал Никита-палач и, уцепившись крепко железными клещами за кувшин, налил расплавленной смолы в медный глубокий стакан. — Пожалуйте, князь Михаил Иванович.
— Спасибо, Никитушка, — спокойно отвечал боярин, почувствовав у самых губ жар кипящей смолы. — Только охоты у меня нынче нет. Сыт я!
— А может, после подвала у тебя рученьки затекли? — участливо спрашивал Малюта. — Так мы их быстро на дыбе разомнем!
— Вижу, что особенное у вас гостеприимство, — усмехнулся Воротынский, — такого нигде не встретишь.
— Это ты верно сказал, другого такого приема, как у нас в Пытошной избе, во всей Москве не сыскать. Если решили напоить, то так, чтобы молодца с ног сокрушить. Если желаем косточки помять, так за версту хруст слышен будет.
— Наслышан я об этом, Григорий Лукьянович, вон сколько по столице калек шастает. Не обошлось здесь и без твоего участия.
— Прав ты, князь. Только не все разумом велики, как ты, Михаил Иванович. Иным нужно кости поломать, чтобы до правды добраться. Вот у тебя я и хочу спросить, давно ли злой умысел супротив государя держал?
— Помилуй меня, Григорий Лукьянович, — взмолился Воротынский, — и в мыслях у меня такого не было. Любил и люблю государя нашего Ивана Васильевича пуще отца с матерью!
— Не всю ты правду мне говоришь, Михаил Иванович, лукавишь дюже, — печально вздохнул Малюта. — Гордыню свою извечно показываешь. Скажи мне откровенно, разве не ты подговаривал Семена Ромодановского в покои царя девицей проникнуть?
— А если и было, так что с того? — нехотя признавался боярин. — Но совсем не для того, чтобы государя осмеянию подвергнуть, а шутки ради.
— Неискренен ты со мной, князь, — почти горестно сожалел Малюта Скуратов. — А жаль! Ты же знаешь, боярин, как я к тебе относился. Признаюсь честно, Михаил Иванович, не люблю я бояр, но к тебе всегда благоволил. А знаешь почему?
— За что же такая честь? — усмехнулся князь.
— За ум почитал! — ткнул думный боярин себя в лоб. — Неужели ты захочешь так бесславно сгинуть? Назови мне всех супостатов, кто государя хотел насмешливым словом обидеть. Может, о заговоре каком ведаешь?
— Не знаю, о чем ты говоришь, Григорий Лукьянович. Не было такого!
— Видно, за эти три дня, что просидел в темнице, порастерял ты свой умишко, Михаил Иванович. Ну что ж, придется тебе помочь. Эй, Никитушка, посади нашего гостя на стул, — ласково произнес Скуратов-Бельский.
— Нет! Нет! Нет! — отпихивал от себя заплечных дел мастеров князь Воротынский, но восьмипудовый Никита скрутил старика, посадил на раскаленный чугун.
— Аааа! Будь же ты проклят!
— Поднимите его, бесталанного… Охо-хо! Видать, болит у тебя зад, Михаил Иванович, только теперь настал наш черед шутить. Еще раз спрашиваю, кто еще кроме тебя надумал надсмехаться над государем?
— Никто не надсмехался над государем, Григорий Лукьянович. Пошто зазря мучаешь? — кривился от боли боярин.
— Не было, говоришь, никого?
— Не было.
— Ой, а какие пальчики у тебя красивые, боярин! Да такие ладошки нужно в перчатки прятать, иначе пораниться можно. Никитушка, принеси для князя Воротынского перчатки, да такие, чтобы по размеру были.
Никита снял с гремучей цепи перчатки, висевшие на стене, и ласково проговорил:
— Мы для тебя одежду подыскали, Михаил Иванович, а вот эти заточенные шипики тебе только немного пальчики пощекотят. — И он, приладив перчатки к ладоням князя, затянул их кожаными ремнями, дробя Воротынскому суставы.
Князь Михаил орал, просил пощады, а Малюта Скуратов, наклонившись к изможденному лицу, ласково вопрошал:
— Назови, с кем зло хотел государю учинить. Назовешь, тогда гуляй себе, куда пожелаешь.
— Покарает тебя, Григорий, господь, — строго вещал Воротынский, — сгинешь ты, как пес приблудный. Даже верных собак хозяева плетьми учат, а тебя, недоноска эдакого, Иван Васильевич вовсе измордует!
— Красноречив ты, Михаил Иванович, соловьем заливаешься, твоими речами только девок на посиделках тешить. Никитушка, помощник мой верный, подвесь князя вниз башкой, авось тогда придет к нему умная мысль.
Князя Воротынского подвесили вниз головой, обливали кипятком, лупцевали кнутовищем, но он, проявляя твердость, повторял одно:
— Ни в чем не повинен! Если и было в моих делах что запретное, так совсем не для того, чтобы государя высмеять! Батюшка он нам всем, а разве чадо может на смех отца выставить?
Малюта, красный от усиливающейся жары и досады, продолжал выжимать из боярина признание:
— Так… Если не царя, стало быть, государыню хотел своей шуткой обесчестить?
Воротынский говорил с передыхом:
— Тешится над всеми нами государь, медведями собственную челядь травит, так почему не позабавиться и нам, его слугам. Я сам большой потешник.
— Вот ты и признался, боярин, зло ты имел на Анну Даниловну за своего сына, вот потому и хотел ее шутихой выставить перед всем двором, а заодно и самого государя? Так ведь, боярин?
— Нет, — сплевывал кровавую слюну князь, — не ведаю, о чем говоришь, Григорий, а мой сын уже третий год как на погосте лежит.
— Упрям ты, боярин, только Пытошная изба — это ключ ко всем запорам. Посмотрю, что ты завтра скажешь, когда тебя сам государь всея Руси расспрашивать начнет. А теперь отведите боярина в застенок, пускай сырой водицы похлебает. Да, может, еще ума там наберется.
Всю ночь боярин Воротынский простоял по колено в воде, опершись о стену. Вот она, государева плата за то, что отогнал тьму Девлет-Гирея от Москвы. Видно, так богат государь воеводами, что самых лучших из них может жечь огнем и томить в темнице…
Застонал Михаил Воротынский. Стены — плохой собеседник, проглотили камни чужую обиду и хоть бы словечко в ответ вымолвили.
О том, что уже наступило утро, Михаил Воротынский понял по колокольному звону, который сумел достучаться даже до глубин подвала, преодолев пятиаршинную толщу стен.
Помолился под удары набата воевода и стал дожидаться худшего.
Скоро распахнулась дверь, и солнце ударило в непроглядную темень золотым лучом.
— Боярин, государь тебя кличет, — поторопил сверху знакомый голос и уже совсем мягко: — И не серчай на меня. Службу надо нести. Поставили меня тюремных сидельцев сторожить… Вот я и стерегу. Рад бы пособить, да вот не ведаю как, — говорил Федька Огонь. — Только и остается мне, что каяться. Эх, жаль, не бывать свадебке с твоей младшей дочерью.
— Где дочки мои? — поперхнулся от ужаса Михаил Воротынский.
— А где же им еще быть, боярин? Рядом, по соседству сидят. Не докричаться до них через стены, немота одна!
К ногам боярина были привязаны огромные колодки, и при каждом шаге они производили такой грохот, как будто по коридору двигалась колесница.
Солнце спряталось под самой жаровней, потому в Пытошной было несносное пекло; светило грозило сжечь теплом всякого, кто осмелится приблизиться вплотную, и мастера предупредительно держались поодаль.
А Никитка-палач уже подталкивал Воротынского к самому жару.
— Проходи, наш дорогой гость, мы для тебя такую жаровню справную напекли, что твои старые косточки мигом разогреются.
— Благодарствую, Никитушка, — кланялся Михаил Иванович, — вижу, что и ты обо мне печешься.
— Такое крепкое тепло для особо именитых гостей, а ты для нас, князь, одним из самых желанных будешь. Сам государь соизволил нынче прийти, говорить с тобой пожелал.
Только сейчас Михаил Воротынский приметил царя.
Иван Васильевич мало чем отличался от находившихся здесь бояр, даже кафтан на нем был не так ярок, как в иные дни; охабень сидел на государе комом, словно был скроен неумехой-портным. Всем своим видом царь напоминал кречета, запертого в тесную избу: крыльями не взмахнуть, шею не вытянуть, так и сидел он, нахохлившись, глубоко вжав голову в сутулые плечи.
Сдал государь нынче. Навалившиеся напасти помяли его мускулистое тело, на челе остались следы глубоких переживаний.
— Сказывай, холоп, какую такую измену супротив государя своего хотел учинить? — почти торжественно попросил Иван Васильевич.
— Прости, государь, ежели что не так бывало в моей службе, но только лиха тебе никогда не желал. Даже в мыслях у меня такого не бывало.
— А не для того ли ты племянника своего в женское платье обрядил, чтобы он обманом во дворец проник, а потом меня жизни лишил?!
— Государь мой, Иван Васильевич, я клятву тебе на верность давал, и видит господь, что не нарушил ее ни разу, а если имел на кого зло, так это только на царицу Анну… Как перед богом признаюсь.
— Смел ты, боярин, — отвечал царь. — Это я еще тогда заприметил, когда ты крымских татар от столицы погнал. Моим опришникам этого не удалось, а ты сумел! Жаль мне с тобой расставаться будет.
— Спасибо, государь, что сполна обласкал меня за верную службу, — согнулся Михаил Иванович, и тяжелые цепи на его плечах забряцали.
— А только ведомо ли тебе, холоп, что царь и царица в единое яблоко составлены. Захочешь его надломить, так нам обоим больно станет. За одно то, что дурное про Анну думал, тебе опала великая полагается… Только не в одном этом ты грешен, Михаил Иванович.
— В чем же еще моя вина, государь?
— В чем, спрашиваешь?.. Мне хочется, чтобы об этом ты сам мне поведал.
— Ни в чем я не виноват, государь, — отвечал опальный вельможа. — Если и есть в чем моя вина, так только в том, что люблю тебя и твоих отроков безмерно. Так люблю, что готов живот за них положить.
— Живот, говоришь… Нечасто нынче такие радивые холопы, как ты, встречаются, чтобы за господина своего живот клали… Обещаю, что смерть твоя будет легкой.
Распеклась жаровня до красноты, и от сосуда, что стоял на раскаленной плите, потянуло едким смоляным запахом.
Вдохнул глубоко Никита и изрек:
— Для меня смоляной дух лучше всякого благовония будет. Поднесешь иной раз какому-нибудь злыдню под нос кипящего навара, так он сам все расскажет. Прикажи, Иван Васильевич, так я такое сделаю, что от усердия говорить у боярина язык распухнет.
— Если и есть человек в моем отечестве, кто предан мне всей душой, так это мой Никитушка. Уже не одного ворога царского покарал, — ласково вещал самодержец. — Вот кто старается на благо государя! Если бы не ты, Никита, так до многих изменников никогда бы не доискался.
— Государь Иван Васильевич, да я ради тебя!.. — начал было Никита-палач.
— Вот еще один холоп за государя жизнь свою готов положить. Только где же она, правда, Михаил Иванович? Тебе ли верить, человеку, что ворога в мой дворец привел, или палачу, что на тот свет многих недругов моих отправил?
Распалилась жаровня, будто разродилась многими солнцами, одно из которых закатилось боярину за воротник.
Пот с Михаила Ивановича стекал так обильно, что заливал глаза, огромными каплями выступал на скулах. Только от одного присутствия государя может бросить в жар, а Пытошная, вместе с Никиткой-палачом, — это чересчур!
Утер влагу с лица боярин и произнес:
— Я свое слово сказал, государь. Только за моими речами не одно поколение почивших предков, что московским государям верой и правдой служили. Да и сейчас мы царю нашему пособляем чем можем.
— Натерпелся я от вас, — махнул рукой Иван Васильевич, — служба ваша в том, чтобы опоры меня лишить и самим Русью править! И отец твой был такой же, все моему батюшке пакости чинил, да и ты от него недалеко ушел.
— Обидные слова, государь, ни за что прах моих предков оскорбить хочешь.
— Ладно, хватит об этом. Рассказывай, какую измену учинить хотел? А если во всем сполна признаешься, обещаю живота не лишать. А для беседы я тебе мужа подыскал степенного. Никитушка, исповедуешь боярина Воротынского?
— Исповедую, государь, для того у меня щипчики имеются. Вот ими я и буду слова из боярина вытягивать.
Опришники тоже стояли мокрущие, как будто прибыли после доброй бани, не обтершись.
Не потел только Никита-палач. Детина был неотъемлемым предметом Пытошной избы, такой же, как чугунные башмаки или дыба, а разве может покрываться испариной орудие пыток. Кожа его была лишена чувствительности, она задубела и покрылась таким наростом шерсти, через который не может пробиться ни крепкий зной, ни жгучий холод.
— Вот и славненько, — запустил руку за ворот государь и, зажмурив глаза, точно так же, как это делает на солнцепеке кот, растер пятерней грудь, — даю я тебе откупную на боярина Воротынского… Последний раз спрашиваю, Михаил Иванович, давно ли ты против меня умысел дурной задумал?
— Не было этого! Не ведаю ни о чем!
— А может быть, князь, дочки твои знают? Они хоть малые, но, видно, не только в любви понимают, но и в делах отцовских. Давеча мои молодцы за титьки их теребили, а они от счастья так пищали, что стены едва не треснули. Стоит только Никитушке привести девиц в избу, так они всю правду о батеньке поведают.
— Побойся бога, государь, неужно деток безвинных сгубить хотите?
— Эти детки так умело тюремных сидельцев утешали, что те полдня отойти не могли, — хохотал государь.
Бояре, стоявшие позади Ивана Васильевича, невесело подхватили резкий государев смех.
Дочерей Воротынского государь повелел отдать тюремным сидельцам, и когда через день караульщики отомкнули подвал и вынесли на свет боярышень, узнать их было невозможно. Вместо телогрей и шуб — грязные лоскуты, лица исцарапаны, на щеках кровавые коросты, а от девиц исходил такой смрад, словно всю жизнь они провели у зловонных мест. Трудно было представить, что еще вчерашним вечером они были первыми красавицами Стольной, к которым сватались каждую неделю молодцы со всех городов Северной Руси, на которых во время службы озирался весь приход, а сам священник прерывал на полуслове проповедь, случайно столкнувшись с девицами взглядами.
— Привести боярышень Воротынских, пусть Михаил Иванович на них порадуется, я им таких женихов отыскал! — весело выкрикнул государь.
— Не идут они, Иван Васильевич, — отвечал Никита.
— Что так? Или загордились?
— Не способны они, государь.
— А вы им подсобите, поддержите под рученьки, как цариц. Честь им окажите.
— Как скажешь, государь… Привести строптивиц, и чтобы не мешкали! Не на смотрины девки идут, а в Пытошную избу, нечего им прихорашиваться!
Через минуту стрельцы ввели девиц, они едва шли, и, если бы отроки не держали их под руки, не сумели бы боярышни сделать и двух шагов.
Сейчас это были старухи, если не по годам, то по тому, что им пришлось выстрадать. Девицы были избиты и истерзаны дюжиной тюремных сидельцев, которые никак не ожидали от государя подарка в виде двух красивых боярышень.
— Господи, да что же это делается?! — в горе вскричал князь Воротынский. — Боже, дай мне силы, чтобы выдержать все это! Почто девиц ссильничали?! Не будет тебе, царь, прощения перед православным миром! Уподобился ты, Иван, демону, что кровь человеческую сосет!
— Вон как ты заговорил, князь, — спокойно отвечал Иван Васильевич. — Тебе бы не в Пытошной избе быть, а проповеди старицам сердобольным читать. Твои доченьки тюремным сидельцам приглянулись… Ежели ты и дальше будешь упрямиться, так им еще долго в сотоварищах с убивцами да с татями быть.
— Господи, за что ты меня караешь?! За что подвергаешь мукам!
— Больно тебе, боярин? А мне разве не горько было, когда жен моих позору предавали, жизни их лишали, а меня, государя своего, бесчестили? Позора ты хотел для царя, только самому тебе из него не выбраться. Сгниешь в помойной яме! — И, повернувшись к девицам, продолжал: — Девицы-красавицы, славненько ли вас потешили тюремные сидельцы? Довольны ли вы их гостеприимством?.. Молчите? Видно, красавицы от счастья язык прикусили. Мои стрельцы кого угодно расшевелят. Что, стрельцы, удаль молодецкую желаете перед своим государем-батюшкой показать? — весело подмигнул государь стоявшим рядом отпрыскам.
— Как боярышень не уважить, ежели они такие раскрасавицы? — пробасил стоявший рядом с государем опришник.
— Вот что я предлагаю, молодцы, позабавьте Михаила Ивановича, пусть девоньки покажут все то, чему их колодники обучили. И государю вашему радость будет!
— Иван Васильевич, государь, помилуй! Все скажу, только дочек не трожь! — со слезами умолял боярин. — И так настрадались, горемышные.
— Поздно, боярин, — смеялся Иван Васильевич, — забавы хочу, а мои молодцы до этого большие удальцы!
Девиц раздели донага, привязали к лавкам.
— А боярышни-то дородные уродились, — вступил в разговор Малюта Скуратов, — видать, большую радость тюремным сидельцам доставили, — бесстыдно озирал думный дворянин девок, — эх, какую красу под себя подминали!
— Любо-дорого смотреть, — согласился Иван Васильевич, — только не будем такими жадными, не одним нам красоту ненаглядную зреть. Зовите всех детин с приказа, пускай на девиц поглазеют.
Молодцы набежали со всего двора, хихикая, поглядывали на раздвинутые ноги боярышень и, не стесняясь, хватали их за понравившиеся места. Веселье удалось на славу: хохотал государь, закатывался смехом Никитка-палач, без конца утирал потешную слезу Григорий Лукьянович, и только боярин Воротынский молчал камнем.
Эдакая гора скорби среди всеобщего веселья.
Девицы уже давно не чувствовали позора, не ощущали страха, лежали бездыханными и только иной раз открывали глаза, чтобы удивить развлекающихся молодцев полнейшим безразличием.
Служивые люди, не уступая в скорости друг другу, под восторг заплечных мастеров поснимали порты и голой возбужденной толпой окружили девиц, а потом, по разрешению государя и считаясь со старшинством в очередности, забавлялись боярышнями по-мужски.
Скрипели лавки, тихо постанывали девицы, а вокруг хохот, хохот…
Забава государю наскучила только тогда, когда от смеха стало сводить скулы.
Иван замахал руками и завопил:
— Хватит! Хватит! А теперь унесите девиц, они мне больше не понадобятся. Думаю, Михаил Иванович теперь наверняка разговорится. Спрашиваю тебя, князь, давно ли замыслил худое супротив господина своего?
— Будь ты проклят, кровопийца! — хрипел Воротынский. — Вурдалак!
— Жаль, что не получилось у нас с тобой задушевного разговора, Михаил Иванович, — печально вздыхал государь.
Поднялся самодержец и, утирая мокрый лоб, пошел к порогу.
— Иван Васильевич, а что с боярином-то делать? — опешил Никитка-палач.
— Никитушка, а я тебя разумным мужем почитал. Ответь мне, что же палач должен делать с государевым изменником? Повесить боярина, а потом свезти в Убогую яму.
Следующий день был печальным для всей Москвы. Умер юродивый Василий, известный всей Северной Руси как Блаженный. Умер старец на семьдесят втором году.
Стольный град привык к юродивому. Его всегда можно было повстречать у паперти Успенского собора. Одет старик был всегда одинаково — худое тело прикрывало поношенное, местами рваное рубище. Казалось, старик не боялся ни солнечного жжения, ни мороза, способного растрескать даже поверхность земли. Плоть, изнуренная постом и постоянным бдением, только крепчала от невзгод, и не было ей сноса.
Часто москвичи могли видеть старика в корчмах, где он наставлял православных, погибающих от пьянства, на путь истины. Часто Блаженный собирал вокруг себя множество народу и в иносказаниях наставлял на доброе.
День был хмурым, вместе с природой скорбел и государь. Юродивый преставился в церкви. Из его ослабевших рук выскользнула свеча и, разбившись о каменный пол, потухла. Стройный хор голосов ненадолго умолк, а когда юродивого вынесли на руках, псалом допели.
Схоронили Василия Блаженного в Покровском соборе на рву, сам Иван Васильевич нес на своих плечах домовину с его бренными мощами. А когда гроб опустили в глубокую яму и по крышке застучали комья ржавой глины, царь Иван не сумел сдержать нахлынувшей горести и зарыдал беззащитным дитятей.
Не осталось в русском отечестве человека, кто посмел бы пожурить государя.
После похорон Иван Васильевич зажил по-старому: дворец был полон срамных девок, а в коридорах в обнимку с праведником можно было встретить хмельного скомороха.
По Москве гуляла молва о том, что государь отправил Анну в монастырь лишь только для того, чтобы в пьяной лихости исполнять самые необузданные желания. Зуделось у царя от постной семейной жизни, вот он и решил нагнать сенных девок и боярышень себе во дворец.
Злословили москвичи с оглядкой. Скажут слово и осмотрятся в обе стороны — не слыхал ли кто чужой. Не ровен час, сдадут стрельцам, а те плетьми отстегать могут, а то и вовсе на площадь к Позорному столбу вытолкают и шапку с головы сорвут.
Лихие настали времена.
Дня не проходило, чтобы торговой казнью не мучили, а иных печальников и вовсе живота лишают. А тут стали поговаривать о том, что государь нашел новую забаву. Будто бы принял в опришнину мужа, невиданного доселе: кожей черного как уголь и такого громадного, что головой он упирается в закомары. Эдакий сказ позабавил многих, однако верить в него не хотелось — чудная небылица, и только! Но когда однажды Иван Васильевич появился в сопровождении опришника с черным лицом, толпа московитов в ужасе разбежалась, и, глядя на очумелые лица, можно было бы подумать, что они повстречались с самим Антихристом.
Позже выяснилось, что заполучил государь мужа, черного, как сажа, в Великом Новгороде, где тот работал подмастерьем у одного скорняка. Так и шил бы негр всю жизнь шкуры и латал бы худые шубы, если бы не оторвали в толчее новгородского торга у Малюты Скуратова рукав от кафтана.
Зашел государев любимец к знаменитому скорняку и обомлел — в подручных у него служил детина невиданной наружности: сам черный, а ладони светлые; зубы здоровенные, как у лошади, и такого белого цвета, какой не встретишь даже у морского жемчуга.
Расспросил Малюта о подмастерье.
Скорняк поведал, что оставил его младенцем в таверне один упившийся англичанин, а сам мастеровой выкупил его у хозяина за полтину много лет назад. Так и прижился негр с именем Павел на новгородской земле и стал шить шубы не менее искусно, чем его добродетель.
Однако это была не единственная доблесть Павла.
Весь город был прослышан о том, что мужеская сила в нем была непомерна, что девки стонут только от одного прикосновения его черной волосатой руки.
Все в Павле было великолепно. Он напоминал сильного зверя с красивой черной бархатной кожей; тело атлетично, как у античного борца; руки были созданы для того, чтобы обнимать девиц, а ноги затем, чтобы убегать от обманутых мужей.
Получить ласку от черного Павла почиталось среди баб за большую честь, и жены воровато, тайком от строгих мужей, вечерами пробирались к его дому. Павел принимал у себя всех женщин: молодых и старых, дородных и худых, казалось, он был создан для того, чтобы ублажать всех новгородских баб и девиц. Негр был создан для любви и плотских утех. Он умел говорить женщинам слова, на которые были скупы их супруги; женщины начинали млеть только от одного его голоса.
Павел был похотлив, как дюжина кроликов. Он никогда не уставал от любви, а в своем мурованном доме принимал сразу до трех девиц. Но силы от этого у Павла только множились.
Несмотря на великое прелюбодеяние, Павел был в чести и у новгородских мужей, которые, не скупясь на гривны, поили знаменитого женолюба сладким вином, слушая его презабавные откровения о похождениях по боярским хоромам. Пьянеть негр не умел и вливал крепкие напитки в луженую глотку так уверенно, как если бы это была родниковая вода. Случалось и так, что, уложив насмерть упившегося мужа на постелю, Черный Павел отправлялся на душный сеновал под ручку с гостеприимной хозяюшкой, где в кромешной темноте давал наставления о супружеской верности.
Новгородцы всерьез говорили о том, что в городе уже не осталось дома, куда бы Черный Павел не наведался хотя бы разок. Перед его дикой и непонятной северному глазу африканской красотой спотыкались не только невинные девицы, робели даже многоопытные матроны из знатных семей. Именно они и делали самые значительные заказы и частенько предпочитали мерить готовый товар наедине с Павлом.
Уже никто не удивлялся тому, что во многих домах Господина Великого Новгорода народилось чудное черное племя: кричащее, галдящее и такое же сахарнозубое, как их незаконный родитель. И всякий раз горожане, смеясь, поздравляли Павла с очередным наследником.
Может, прожил бы Черный Павел в Великом Новгороде до костлявой старости. Обзавелся бы здесь же семьей, одряхлел и помер бы праведным христианином, если бы не позарился на дочь самого посадника — девку редкой красоты, такой белесой, каким может быть только выцветшее полотно. Странно было глазеть на эту пару, которая казалась такой же несовместимой, как соленое и сладкое, как вода и пламя.
Никто не удивился, когда девица забрюхатела и к Петрову дню разродилась мальцом с кожей, словно прошлогодняя сажа.
Так скорняк Павел нажил себе лютого врага в лице самого посадника, который терпеливо стал дожидаться случая, чтобы сковырнуть негра в Волхов, как поганого истукана. Наверняка он расправился бы с Павлом умело и никто бы даже не догадался, где упокоились его грешные косточки, если бы не оторванный рукав Григория Скуратова-Бельского.
Глянул царский любимец на невиданный доселе лик и подозрительно спросил, кривя губы:
— Божья отметина на тебе или просто мыленной брезгуешь?
— Это он у нас такой по воле божьей, — отвечал за Павла мастер. — Не из северных он краев. Англичанин один наведывался в Великий Новгород да спьяну в корчме позабыл. Вот он пятнадцать годков и живет у меня вместо сына.
— Ишь ты, невидаль какая! — не переставал удивляться Малюта. — А он по-нашему лопочет?
Мастер засмеялся.
— Так он, почитай, всю жизнь здесь пробыл. Матерится не хуже нашего! Но если что и отличает его от русского мужика, так это то, что он слово приворотное знает, — всерьез говорил скорняк. — Вот оттого бабы за ним гужом и бегают. Я тут весной за домом саженцы яблоневые посадил, так он, злодей, когда с девками любился, все до корней переломал! Ну-ка, Павлуша, изрыгни для Григория Лукьяновича проклятие, а то ведь он не поверит, что ты русский.
И Павел с готовностью так крепко ругнулся, что у Малюты запершило в горле.
— Неужно сам такое выдумал? — все более дивился Малюта.
— А то как же! — нахваливал приемыша мастеровой. — Давеча отроки смотр устроили, кто кого переругает. Так наш Павлуша так их матюгнул, что даже стариков изумил.
— Вот что я хочу тебе сказать, скорняк, — сделался вдруг серьезным Малюта Скуратов. — Не место твоему Павлу у тебя в сподручных. В Москву ему нужно ехать, перед государем предстать! Такая диковинка в самый раз для дворца будет. Ну как, Павел, поедешь? Не побоишься государя?
Улыбнулся русский негр и отвечал:
— А девицы во дворце имеются?
— Вот это по-нашему! Вот это ответ! Вижу, что понравишься ты государю! — восторгался Григорий Лукьянович. — А как же без них во дворце?! Предвижу, что в любимцы к государю попадешь.
— А ему деваться более некуда, ежели не уедет, так его посадник, как кота шелудивого, в Волхове утопит. Дщерь его от Павлуши черное дитя понесла, — сообщал скорняк.
— Вот оно что! Будет отчего государю повеселиться. Ты не робей, Павел, хуже уже не будет, а ежели царю по нраву придешься, так он тебя еще и землицей одарит.
Так Черный Павел оказался в Москве.
Государю негр пришелся по нраву — не только своей рожей цвета мокрого чернозема, но еще и тем, что мог обругать матерно любого боярина, крепко уверовав в государеву дружбу. Гоготал он при этом так, что на конюшне лошади в страхе вставали на дыбы, а со стен сыпались фрески.
Павел беззастенчиво поведал Ивану Васильевичу про свое житие в Новгороде, уверенно заявив, что в Великом Граде более девиц не осталось, и во всеуслышание объявил, что на очереди теперь Москва.
Государь увидел в лице Павла достойного соперника.
Суровые бояре, уставя очи в полы, всем своим видом показывали: своих нечестивцев в достатке, а тут еще из-за моря повадились приезжать!
Однако государь на бояр не озирался, и не показывался теперь без Павла даже в Думе, и сажал его не куда-нибудь, а на лавку, впереди самых именитых бояр; разрешал надевать охабень, рукава которого, как у лучших людей, едва не касались земли; поясок у негра был золоченый да с такими сиятельными каменьями, какие не увидеть даже на великокняжеских бармах.
Возвысил царь пришлого, тем самым еще более принизил старых холопов.
Царь держался с Павлом как с равным: хлопал его дружески по плечу, обменялся с ним шапкой и кафтаном и без конца просил рассказать о том, как он досадил новгородскому посаднику.
Возможно, дружба государя и холопа крепла бы и дальше, если бы однажды Иван Васильевич не позвал Павла с собой в мыленку. Глянул государь на обнаженного холопа и помрачнел:
— Эдакое богатство у тебя между ног! Неудивительно, что в Новгороде более девиц не осталось.
Иван Васильевич привык быть первым всюду. Он обладал исполинской силой, какой можно было бы удивлять на ярмарках и многошумных базарах; был искусен в речах и звонок в голосе, его умением петь восторгались не только москвичи, но даже заезжие иноземные купцы, мало смыслящие в церковном песнопении.
А в питии и блуде Иван Васильевич не ведал соперничества вообще!
Государь должен быть велик не только делами, но и телом, не однажды он устраивал дружеское соперничество с боярами, когда зазывал их в баню. По мускульной мощи и ширине кости государь превосходил даже самых крепких из них, а мужское достоинство у него было так велико, что его размерам позавидовал бы и племенной жеребец. И вот сейчас, с интересом осматривая Павла, царь подумал, что черный холоп сумел потеснить его в главном.
— Что верно, то верно, государь, — улыбнулся Павел.
— Неужно твой кутак поболее моего будет? — насупился Иван Васильевич.
— Поболее, — с тонкой ноткой торжества заметил Павел. — Это можно и у бояр спросить.
— Малюта! — выкрикнул государь. — Зови из предбанника бояр, пускай они посмотрят, кто из нас по мужской части главнее будет.
Через несколько минут в парящий едкий жар ступило с десяток нагих лучших людей. Поежились малость бояре от теплоты, огляделись в темноте и узрели голого царя.
— Вот что, думные советники, — величаво начал самодержец. — Я хотел спросить у вас, у кого из нас двоих кутак поболее будет?
Бояре расчесали распаренную на животе грязь, поскребли бритые затылки, а потом старейший из советников, князь Кубенский, неуверенно заговорил:
— Ты, государь, муж видный. И делами велик, и головой светел. Телом тоже тебя господь не обделил, а только супротив Павла ты пожиже будешь. Так… думается, на половину ладони пожиже.
Жестокую правду государь выслушал мужественно.
— Хм, вот оно как.
— У тебя, государь, орудие серьезное, а только им потешные избы тушить. А Павлушкино орудие больше на стенобитный снаряд похоже. Против него ни одна крепость не устоит. Хе-хе-хе!
— А что другие лучшие люди поведают?
— Таких, как ты, государь, бабы любят. Вон какие ручища отрастил! Такими ладонями только баб обжимать, и ноги у тебя как бревна, а только и я хочу сказать, что твой кутак поплоше будет, государь, — поддержал Кубенского другой именитый боярин — Холмский Юрий Михайлович.
А потом, переборов робость, заговорили и другие бояре. Голый государь не так страшен — ни посоха в руках, ни венца на голове, ничем от иного детины не отличишь.
— По мужеской части, государь, Павел на Руси первым будет.
— Долго тебе, государь, до Павла расти.
— Здесь тебе, Иван Васильевич, с Павлом не соперничать. Велик мужик!
Государь вышел из пара, словно леший из утреннего тумана. Оглядел Боярскую думу, а потом повернулся к боярину Кубенскому:
— Так ты говоришь, князь, что Павлуша величавее меня на половину ладони?
— Истинно так, — согласился князь. — Я, государь Иван Васильевич, лукавить не умею, ежели молвлю, так только правду.
— Вот за это я тебя и люблю, боярин. Отведешь Павлушу к Никите, пусть оскопит его на половину ладони. Да чтобы не переусердствовал и сделал все как надобно. Определю я Павлушу в скоморохи, пускай государя своего развлекает. Не терплю я рядом с собой более именитых. Ха-ха-ха!
Отныне у великого князя на одного шута стало больше.
Год прошел, как справил Иван Васильевич государыню Анну в Тихвинский монастырь. И уже минуло полгода, как царица была посвящена в схиму; теперь ей полагалось носить куколь с вышитыми на плечах белыми крестами, а красивую голову укрывал капюшон, на самой макушке которого был вышит красный череп.
По Руси гуляла молва о том, что игуменья держала царицу в строгости, лишала вина и мяса даже в великие праздники, что будто бы носила монахиня Дарья суровую власяницу, а белый хлеб, что жаловали ей сердобольные миряне за избавление от сглаза, велено было крошить голубям.
Царь Иван совсем позабыл о супружнице и поживал так, как некогда доводилось в холостяцкую бытность. Только теперь самодержавие устраивали юные боярышни и престарелые кормилицы, пресытился он девицами с Кормового двора, а потому наведывался на дальние окраины, где воеводы встречали его с особым усердием, так, как если бы на землю ступал божий посланник. Со стен крепостей, на большую радость, палили наряды, в небо пускали белых голубей, а сдобный каравай государю подносили румяные девицы. Откусит самодержец хлеба да так прижмет к себе девицу, что она крохотным воробьем забьется в царских объятиях. Редкая девица не загоралась пламенем стыда, когда Иван Васильевич беззастенчиво подмигивал юной красе. Наиболее пригожим он повелевал быть за царским столом, и если рядом стояли благочестивые отцы и дергали дочерей за полы, стараясь уберечь от глупости, Иван распоряжался запирать родителей в подвалы, словно имел дело с мятежниками.
Девицы после того становились сговорчивыми.
А вологодский воевода Шкурятов Дмитрий и вовсе подивил: повелел самой красивой девице встречать государя нагой в Сенных палатах. Проглотил Иван Васильевич обильную слюну, завидев нежданное зрелище, и, прогнав ближних слуг, заперся с красой до самого утра.
Который раз Иван Васильевич объезжал отчину, старался заглянуть в самые дальние уголки и помолиться у мощей местных святых. Не обходил государь вниманием и женские монастыри. Он беззастенчиво заглядывал под платки инокиням и безошибочно угадывал под ним прелестное свежее личико.
Ему оставалось только гадать, какая печаль заперла девицу в стенах монастыря.
Великого московского князя неизменно сопровождали дьяки, которые вели счет не только государевым делам и построенным в его честь соборам, но и количеству познанных царем девок. Иван Васильевич, не стыдясь, рассказывал ученым мужам сластолюбивые откровения, и дьяки, стараясь не пропустить и слова самодержавной правды, аккуратным строгим почерком выводили ее на грубые пергаментные листы.
Когда число девиц достигло трехсот, дьяки немедленно доложили о подвиге самодержцу.
Ивана Васильевича не смутило сообщение, качнулась вяло в согласии самодержавная голова, дескать, службу знаете исправно, за то и жалую звонкой деньгой, а потом неожиданно спросил:
— Как вы думаете, господа, где самые ядреные на Руси бабы?
— Не ведаем, государь, — хором отвечали дьяки, втайне завидуя царской возможности.
— Вот и я не знаю, — вздохнул Иван Васильевич, — везде девки шибко крепки. Завтра после пира домой возвращаемся. По московским боярышням дюже соскучился.
Сплели дьяки в кожаный переплет исповедь государя, застегнули ее медными пряжками и упрятали на дно царского сундука.
Возвращался Иван Васильевич с легкими думами. Повидал, на ощупь потрогал. Нечего сказать, богата Россия, так в иной год бывает щедра ярмарка на Москве-реке, такого разного товара понавезут отовсюду, что Европе только завидовать остается.
Неожиданно для самого себя Иван Васильевич крепко заскучал по Москве.
Не то чтобы его манил покой дворцовых палат и долгое сидение в Боярской думе, причина была не в соколиной охоте и медвежьих забавах, до которых он был дюже охоч; его манило общество розовощеких боярышень, которые были щедры с государем на любовь, когда хозяйкой терема оставалась Анна Колтовская. Однако бояре за долгое отсутствие государя научились проявлять строптивость и ни под каким предлогом не отпускали дочерей ко двору Ивана Васильевича. И сейчас, по дороге домой, государь думал о том, что не мешало бы пополнить холостяцкий дворец женами с вологодских и новгородских земель, белыми, русоволосыми.
Пошел четвертый год, как Алексей Ховрин-Голова принял постриг под именем Георгий. И минуло едва пять месяцев, как братия избрала его в игумены Данилова монастыря. Вроде бы и подвигов особых он не имел, и в смирении едва ли отличался от других иноков, однако после смерти преподобного старца Акимы вошли в его келью чернецы и упросили быть настоятелем.
Так Алексей Ховрин-Голова возвысился над равными.
Живя в миру, Алексей некогда не помышлял посвятить себя богу. Не было в том у него призвания. И путь истины для отрока был обыкновенный — служение великому государю. Однако дорога, по которой пробегала его жизнь, оказалась на редкость извилистой, часто была крута, могла расходиться на многие тропинки, чтобы потом сойтись вновь.
Алексей Ховрин-Голова был потомком некогда могущественного греческого князя, выехавшего на Русь еще при Василии Темном, да так и прижился он в русской столице, получив от Василия Васильевича небольшой удел под Звенигородом. Сыновья и внуки именитого князя считали Русь своей родиной, но никогда не забывали о греческих корнях.
Русская земля обласкала и обогрела многочисленных отпрысков князя, сумела сделаться для каждого из них матерью и часто спускала им редкую неуступчивость к московским хозяевам и задиристый характер. Первое поколение греческого князя, рожденное на русской земле, сделалось поголовно боярами и окольничими, служили воеводами в больших городах.
Меньшую честь Ховрины снискали при государе Василии Третьем, который за что-то опалился на деда Алексея Головы и отослал его сотником в Великий Устюг. А при нынешнем московском батюшке Ховрины так обмельчали, что даже должность стольника воспринималась как великая удача.
Алексей Ховрин начинал свою службу с холопства. Престарелый отец отдал своего младшего отпрыска в кабалу за горшок медовухи, которую так и не донес до дома, разбив горшок с хмельным зельем у самых ворот.
До пятнадцати лет Алексей мыкался по чужим избам — был трижды продан и неоднократно бит — и сполна ощутил сиротство при здравствующих родителях. А потом, когда батюшка преставился, отрок продал старенький дом и выручил себя из постыдного холопства.
Отец не оставил после себя наследства, а та немногая землица, которую он имел, перепала старшим братьям. Алексей Ховрин унаследовал княжеский титул, который не мог напоить, не способен был прокормить, который невозможно было сдать поставщику даже за пятак, но именно он давал право сидения в Боярской думе впереди многих именитых государевых слуг.
В семнадцать лет Ховрин попался государю на глаза, когда Иван Васильевич пополнял опришнину московскими дворянами. Явился Алексей во дворец и попросил поменять княжеский посох на черную сутану опришника.
Глянул недоверчиво государь в открытое лико отрока и отвечал:
— Значит, в опришнину захотелось? Давненько ко мне в полк князья не просились. Возвыситься желаешь? Хочешь своему роду вернуть былое величие?
Пересохло в горле у холопа.
— Как же не желать такого, государь?
— Тогда твое место в опришнине. Будешь служить верно, не обижу. Когда-то мой батюшка уделы у Ховриных поотбирал. Верно?
Перепугался Ховрин-Голова, ожидая беспричинной опалы.
— Было такое, Иван Васильевич.
— Так вот что я хочу тебе сказать: честно служить будешь, уделы прежние верну, а может быть, еще кое-что и от себя добавлю.
— Спасибо, Иван Васильевич, — целовал протянутую руку Алексей.
— А ты отрок с головой, сразу видно. Сумел поумерить гордыню. Твои предки честолюбцы были, предпочитали, чтобы царь к ним во двор приезжал, а ты сам пришел к государеву двору, — усмехнулся царь.
С тех пор Алексея Ховрина стали величать Головой.
Алексей Ховрин ходил в любимцах у государя, и не однажды царь доверял ему нести за собой посох и шапку. Отправляясь на богомолье в дальние земли, Иван непременно желал видеть в своей свите Ховрина, который умел потешать самодержца разными присказками.
Скоро Иван Васильевич сделал Ховрина сотником и повелел ему неотлучно находиться на государевом дворе. Это была честь, которой удостаивались только избранные отроки из родовитых боярских семей. Алексей знал службу, ревностно следил за тем, чтобы никто, включая ближнее окружение царя, не проходил в Думу без доклада. Не однажды видные вельможи были биты греческим князем на Постельном крыльце только за то, что люто бранились и лаялись матерно.
Старание молодого князя было замечено, и через год службы государь вернул Ховрину-Голове половину земель, отнятых Василием Третьим у его деда.
Алексей Ховрин был службив, и должность сотника он воспринимал как самую низшую ступень длинной лестницы, которая непременно должна будет привести его в Боярскую думу. А возможная женитьба на Марии Долгорукой представлялась ему еще одним шажком наверх.
Князья Долгорукие происходили из сильного корня Стародубских вотчинников, которые служили московским господарям без малого два века. Это был один из самых могущественных родов в Русском государстве и столь же многочисленный. В родственниках и в сватьях у Долгоруких были едва ли не все Рюриковичи: Палецкие, Трубецкие, даже Шуйские. И всякий чужак, норовивший проникнуть в дом, напоминал сонную траву, которую непременно следовало не пускать на чистое и непорочное поле. Именно такими родами, как Долгорукие, и крепло величие русского государя; они оставались той незыблемой твердыней, на которую опирались московские князья начиная с Василия Темного. По силам Долгоруким было не только сломить любого спесивого боярина, но и возвеличить приглянувшегося стольника до высот Боярской думы.
Алексей Голова хотел быть в их числе.
Это была одна из причин, почему Алексей обратил свой взор на молодую княжну Марию Ивановну Долгорукую — красивую девицу пятнадцати лет. Девушка была в сенных боярышнях у государыни Анны, и Алексей не однажды видел, как она, подняв высоко голову, степенно пересекала двор.
Редкий отрок не оборачивался на тонкий девичий стан, а удержаться от грешной мысли способен был только дряхлый старец или пустынник.
Экая лебедь созрела!
Алексей Ховрин всякий раз непременно старался попасть девице на глаза и так низко кланялся красе, что можно было подумать о том, будто бы он сталкивается с самой государыней. Девица не замечала старания молодца — проходила мимо. Глянет иной раз Мария на отрока — и словно колодезной водой окатит, а затем следует дальше по царицыным делам.
Алексей Голова старался быть всюду, где могла присутствовать Мария Долгорукая: сопровождал царицу по святым местам, бывал на выездах к дальней даче, сопровождал даже в обычных прогулках по вечерней Москве.
Мария Долгорукая сдалась под напором молодого сотника весной, оставив свою невинность на берегу Неглинной, поросшей мать-и-мачехой. Разгладила боярышня испорченную сорочку, а она красна, словно упало на полотно заходящее солнце, оставив на белой парче неровный расплывчатый рисунок.
Подставив красивое нагое тело под горящие глаза Алексея, девчина призналась:
— А я тебя сразу подметила, Алексей, красив ты уж больно.
— Чего же ты тогда, дуреха, раньше мне не давалась? — недоумевал Алексей Голова.
— Девица степенной должна быть, и на молодцов ей глазеть не подобает. Только та по сторонам смотрит, в которой бес сидит. Он ее на греховное дело и толкает. А ты женишься на мне, Леша?
— Женюсь, Мария, — сладко развел руки в стороны, потягиваясь. Ховрин подумал о чине окольничего, который непременно добудет, если свяжет себя браком с отпрысками Стародубских князей.
Разочарование было жестоким.
На следующий день в низенькую избу Ховрина-Головы заявилось пятеро князей Долгоруких. Тесно сделалось в горнице от их громадных фигур, такие только едва плечиками пошевелят — и разнесут палаты по бревнышку.
— Сестрица наша Мария сказывала, что ты после вечерни познал ее на берегу Неглинки, — сурово забасил старший из братьев. — Правда ли это?
— Правда, господа, — едва шевелил от страха языком Ховрин.
— Мы тут посоветовались… и решили тебя не убивать. Сестрицу нам жаль стало, привязалась она к тебе, ироду. Но такой безродный, как ты, ни к чему ни ей, ни нам. Землицы у тебя тоже маловато, имение небогатое.
— Не пара ты Марии Ивановне, — сказал средний брат. — Ей надо Рюриковичей держаться, а она все норовит башмаком грязь зацепить.
— Еще мы хотели спросить у тебя, знает ли кто-нибудь о том, что ты нашу сестру познал? В бесчестие ее вогнал?
— Нет.
— Вот и славно, а то насчет смертоубивства мы могли бы и передумать. И еще от нас приговор… прочь с московского двора! В монахи отправляйся! Ежели ослушаешься нашего наказа… клянемся тебе, как перед богом, возьмем грех на душу. Порешим!
И, поклонившись Богородице, висевшей в красном углу горницы, покинули избу.
Ветхой оказалась лестница к Боярской думе, едва наступил, а она уже затрещала, того и гляди расшибешь башку о землю.
Алексей Голова гневить бога не стал, не рискнул искушать и дьявола, а когда государь был расположен великодушно, вымолил у князя отпускную со службы, чтобы податься в монастырь.
Однако Марию Ховрин-Голова позабыть не сумел.
Не помогали ни усиленные посты, ни грубая власяница, которыми молодой чернец пытался усмирить свое тело, — память ревниво оберегала и греховный берег Неглинной, и молодую княжну, распластанную на первой зеленой траве. И чем больше молился Алексей, тем навязчивее становились воспоминания.
Спрятав лицо под глубокий шлык, чернец тайком приходил ко двору Долгоруких, надеясь хоть мельком увидеть Марию. Иногда ему везло. Алексей видел, что девица вошла в пору зрелости: тело ее раздобрело и налилось силой. Вот ежели бы не монашья ряса… И, покрестившись на иконку, висевшую на вратах дома Долгоруких, чернец уходил восвояси.
Москва и округа жили слухами, проникли они и через глухие врага Данилова монастыря. Игумен Георгий был наслышан о том, что государь своевольничает в дальних отчинах и ведет список познанных девиц, который велит зачитывать дьякам перед вечерней молитвой вместо поминальника.
Горазд на выдумки государь Иван Васильевич, нечего сказать!
Поплутав в дальних отчинах несколько месяцев кряду, государь вернулся в Стольную. Был он смирен и тих. Бояре поговаривали о том, что Иван Васильевич надумал жениться, а потому все время пребывал в посте, чтобы очистить тело от скверны.
Иерархи молвили о том, что государь на верном пути, поведали пастве о том, что кладет царь зараз до тысячи поклонов и усердием своим приближается к пустынникам. Не упади на Ивана божий промысел быть государем, не было бы крепче ревнителя веры во всей православной Руси.
От внимания людей не укрылось и то, что московский государь дважды наведывался к княжне Марии Долгорукой и приходил не с многочисленной свитой опришников, как, бывало, любил наведываться к лучшим людям, а являлся в сопровождении двух бояр и Малюты, что больше напоминало негласные смотрины.
Прощаясь, Долгорукие высыпали на улицу всем двором и долго кланялись в спину удаляющемуся царю.
Скоро государь послал в дом князя Долгорукого огромный сдобный кулич, что обычно подается гостям перед свадьбой. В Москве сказывали, что престарелый Иван Долгорукий долго хохотал над царским подарком, а потом, давясь слезами, вымолвил:
— Никогда не думал, что через эту чумазую с самим царем породнюсь!
В этот год царь посещал монастыри, не обошел он своей милостью и Данилову обитель.
Явился Иван Васильевич к игумену Георгию едва ли не всем двором. Коней царь повелел оставить за монастырской оградой, и опришники в черных кафтанах, словно сами были божьими слугами, робко вошли в святые врата.
— А я ведь к тебе, отец Георгий, — начал напрямик разговор государь, — должок свой пришел забирать. С просьбой к тебе явился. Не запамятовал, что я тебе отпускную в монастырь дал?
— Как бы я посмел, государь.
— Вижу, что игуменом ты сделался. Стало быть, уважает тебя братия. Готов ли ты расплатиться, отец Георгий?
— В чем же просьба твоя? — не смел смотреть на царя владыка.
— Жениться я надумал, — просто отвечал Иван Васильевич, присаживаясь на лавку. — Вот ты меня и обвенчай. Невесту присмотрел видную.
— Кто такая, государь? — поднял глаза на царя отец Георгий, стараясь сохранить спокойствие.
— Ишь ты, какой любопытный! — удивился нахальству чернеца самодержец. — Княжна Мария Долгорукая, слыхал о такой?
Не дрогнула у инока даже бровь. Отец Георгий вспомнил исподнее княжны Марии, запачканное кровью, и безрадостно произнес:
— Слыхивал. Славная, говорят, девица. Только велика для меня эта честь, великий государь, может, другой кто обвенчает.
Нахмурился Иван Васильевич.
— Нет, ты обвенчаешь.
— А иерархи разрешили, государь?
— А я у них разрешения и не спрашивал. Царь я или не царь?! Москва — двор мой, как хочу, так и правлю! И церковный собор мне не указ, привыкли царя-батюшку на ум наставлять, а только у меня у самого разума целая палата. А митрополит Кирилл и вовсе на меня разъярился — во дворец мой не является, а все шлет гонцов, чтобы пришел я к нему с покаянием. Не помнит он моего добра, если бы не я, не жить бы ему в митрополичьих палатах. Ведет себя так, словно он русский царь, — разъезжает в золоченой колымаге с цепями, а чернецы его, что мои опришники, верхом на конях блаженнейшего сопровождают. Так знатен стал митрополит, что со мной в величии надумал тягаться. Иерархи ему во всем потакают, стороной меня обходят. Епитимью одну за другой на мою голову накладывают. — Вздохнул Иван Васильевич глубоко. — Христолюбив я, владыка Георгий, чего мне иерархи велят, то я и творю. Внимаю их внушениям, как страдолюбивый послушник. Вот неделю назад вино пить запретили. Что же делать?.. Слушаю я их! — горестно признавал Иван Васильевич. — А три месяца назад отстранили меня от церковной службы на десять ден, так я и промолился в Крестовой комнате.
Отец Георгий сидел напротив государя. Лицо у Ивана Васильевича было уныло, ему даже показалось, что в уголках глаз он разглядел блеснувшие слезы.
— Печально это слышать, государь, — вздохнул он.
— А еще иерархи от опришнины призывают отказаться, а монастырь, где я с братией служу, нечестивым местом прозвали. Как же мне после этого с ними в мире жить, владыка Георгий? Вправе они на меня епитимью наложить, только от Марии не отрекусь!
— Понимаю тебя, Иван Васильевич, — искренне произнес Алексей Ховрин, вспомнив княжну Долгорукую.
— Только ты и можешь быть для меня большим утешением. Обвенчаешь с Марией Долгорукой, отец Георгий?
— Обвенчаю, государь, — не посмел отказать владыка.
— Спасибо тебе, старец, — ухватил государь ладонь владыки и, помедлив малость, коснулся губами сухой кожи.
Данилов монастырь был в особой чести у московских государей, может, потому, что был строен самим Данилой Александровичем. Обитель стояла в камне еще в то время, когда Москва была деревянной. Некий мурованный островок среди посадских пятистенок. Игумены Данилова монастыря, как правило, были из ратоборцев, отличившихся на бранном поле. Игуменский посох владыка часто получал из рук самого царя, и трудно порой было понять, как следует относиться к этой чести: благодарить или печалиться; желал государь наградить покоем или, наоборот, толкал на еще большее испытание.
Стоял монастырь на самой дороге, и с высоты колокольни просматривался путь едва ли не на два десятка верст. Монахи обладали святым правом умереть первыми, встав на пути врага, в этом и заключалась высшая государева награда. Вот потому служили в Даниловом монастыре бывшие воины. Чернецы жили в постоянном ожидании войны, тренируя тело и закаляя дух, и даже самый престарелый инок так искусно владел кистенем и мечом, как не умели рынды в государевом окружении.
Данилов монастырь всегда был некой палицей в руках государя, которой он мог погрозить строптивому боярству. Эта была обитель, в которой он мог укрыться в минуты большой смуты.
Государь был вправе рассчитывать на помощь иноков.
— Веселия особого делать не стану, — буднично продолжал Иван Васильевич. — Ни к чему! Возложишь на нас венцы и отпустишь с богом.
— Как пожелаешь, государь.
— А все-таки я приглашу иерархов, — сказал, поднявшись, Иван Васильевич, — была бы честь оказана, а там — как пожелают.
Государь постарался не выразить удивления, когда на его венчание в соборную церковь Данилова монастыря явились все иерархи во главе с митрополитом Кириллом. Крякнул от удовольствия царь и, повернувшись к красе, шепнул ей на ушко что-то ласковое, отчего Мария, стыдливо потупив очи, счастливо зарделась.
Отец Георгий уже возлагает на брачующихся венцы.
— Руку дай, — сказал Иван Васильевич и тотчас почувствовал в ладони прохладные пальцы Маши.
Митрополит Кирилл стоял в притворе, окруженный множеством послушников, которые готовы были исполнить любой наказ владыки. Своим величием блаженнейший напоминал царя, правда, облачение у него было наряднее государева. Одних золотых нитей на сто рублев вшито!
Не расставаясь в иные дни с обыкновенной рясой, сейчас митрополит подивил всех изяществом своего наряда. Весь его облик вопил: «Царство духовное поважнее земного будет!»
Невысокий, щуплый, он казался воплощением святости, был неким божьим глазом, который с легким прищуром наблюдает за каждым смертным.
Сейчас это око пристально наблюдало за венчанием государя.
Иерархи шагнули в церковь, оставив за спиной холод притвора. Государь был ближе всех к господу, а иерархи хотели быть рядом с царем.
Возложил владыка Георгий на брачующихся венцы и провозгласил во всеуслышание тайносвершительные слова:
— Господи боже наш, славой и честью венчай их!.. Возьмитесь за руки, дети мои, — тихо произнес владыка, стараясь не смотреть на смущенное лико Долгорукой. А потом, набросив на сцепленные руки епитрахиль, провел молодых вокруг аналоя.
— Вот и все, теперь ты жена моя, — сказал Марии самодержец.
Когда были прочтены слова из Апостола, когда брачующиеся испили вина, а затем были сняты венцы и государь, сопровождаемый толпой верных опришников, направился к выходу, Малюта шепнул Ивану:
— Митрополит снял с тебя епитимью, государь. Сказал, пускай пьет вина, сколько вздумается. Не каждый день царь венчается.
— Проняло супостата, сжалился! — довольно хмыкнул Иван Васильевич. — Будет теперь мне чем радость свою поддержать.
Последние слова государя потонули в звонкоголосом пении колоколов, которые разметали по небу стаю сизых голубей и отправили ее далеко за горизонт.
— Государь, милостыню раздашь? — спросил Малюта, когда Иван Васильевич ступил на соборное крыльцо.
— Свадьбам без милостыни не бывать, высыпать полмешка медяков, — расщедрился государь.
Свадебный пир был веселым. Со всех земель съехались бояре и князья. Стольные палаты уже не вмещали всех знатных гостей, а потому Иван Васильевич повелел расставить столы во всех комнатах и коридорах. Многошумные гости без конца выкрикивали здравицу государю и государыне и кубок за кубком выливали в горло хмельное зелье. От выпитого иные валились под столы, и торжество уже продолжалось без них. Челядь бояр шастала между столов и собирала в охапку господ, упившихся до смерти. А пир только набирал силушку, чтобы закончиться к утру пьяными плясками скоморохов и медвежьей забавой.
Иван Васильевич глянул на Марию. Царица сидела величаво, распрямив спину, и госпожой посматривала на пьяных бояр.
Государю подумалось о том, что телесами Долгорукая не обижена и, разметавшись, может занять половину кровати. Усмехнулся государь: эдакая махина и придавить ненароком может. Но государю такие девицы были в особую радость — будет что помять. Упруго и горячо желание обожгло утробу государя, и он так ущипнул Марии колено, что та невольно пискнула.
— В Спальную пойдем, там бояре простынки атласные постелили. Подарок английской королевы, — хихикнул Иван Васильевич. — Она все думает, что со мной на них тешиться будет, а вот обошло ее такое счастье.
Царь глянул на Малюту, и Григорий Лукьянович безошибочно угадал желание господина. Поднялся думный дворянин из-за стола и заговорил, стараясь перекрыть громким басом свадебное веселье:
— Посидели молодые, потешили нас своим присутствием, а теперь им на покой пора. Для молодых ноченька всегда короткая.
— Спасибо, гости дорогие, что уважили своего государя, — поднялся из-за стола Иван Васильевич, — а теперь мы оставим вас.
И, взяв государыню под руку, Иван повел ее в Спальную палату.
Палата дышала благовониями. Она словно собрала с полей запах душицы и аромат ромашек, нектар васильков и горечь роз. Закружилась голова у Марии от крепкого духа, и она присела на край постели.
— Верно, государыня, с хорошим делом тянуть не стоит. А ты сымай с себя кокошник, теперь ты баба замужняя и волосья от мужиков подалее прятать будешь. А коса какая у тебя чудная! — восхищался государь. — Только из-за нее на тебе жениться можно, а ко всему остальному ты еще сама девица очень справная.
Повернула Мария свое круглое, подобно солнцу, лицо и отвечала:
— До исподнего, государь, платье сымать?
— Почему же до исподнего? — подивился Иван Васильевич. — Всю я тебя зреть желаю, сымай и исподнюю рубаху! Или, может быть, у тебя изъян какой тайный имеется? — подозрительным взглядом окинул государь девицу.
— Робею я, Иван Васильевич.
— А поначалу все так, — охотно соглашался государь, щурясь от предстоящего удовольствия, — даже титьки показывать боятся. А опосля ходят нагишом по комнате, как будто всю жизнь мужику голоту свою выставляли. Смелее, царица, а то ведь я нетерпелив… помочь могу!
Мария Долгорукая расстегнула шубку, помешкав малость, скинула ее с плеч, потом стянула через голову платье и осталась в одном исподнем, распаляя желание Ивана. Кого же она ему напомнила? Точно, повариху с Кормового двора. Та тоже была дородная и крепкая, как осенняя репка. И грусть о давно прошедшей молодости легкой дымкой пробежала по лицу государя. Не сыскать более такую!
Задержав взгляд на хмуром лице государя, Мария Долгорукая медленно стала стягивать через голову исподнюю рубаху. Сначала выглянули полные колени, потом показались покатые бедра, округлый живот, и через мгновение царица предстала перед государем вся.
— Хороша, — заключил Иван Васильевич. — Ну-ка, помоги мне рубаху снять. — Прохладные руки Маши коснулись горячей шеи государя, поползли по спине вниз, доставив Ивану блаженство. — Эко, у тебя как ладно получается. Ежели не знал бы тебя, мог бы подумать, что всю жизнь у мужиков рубахи стягивала. Ну-ка, почеши мне под лопаткой, так дерет, будто вша злая завелась… Ногтями не скреби, — пожелал Иван Васильевич, — ладошкой, да понежнее. Ох, хорошо! А теперь сапоги стягивай. Вот так… Ложись теперь на постелю, а я помолюсь малость.
И, проследив мрачноватым взором за тем, как Мария, шевеля огромным крупом, юркнула под покрывало, обратился взором к иконе.
— Господи, прости меня, грешного, за то, что не любил девок так, как следовало бы! Господи, прости меня за то, что не ценил любовь, срывая девичий цвет без надобности… Господи, сколько же плодов не завязалось! Теперь у меня все по-другому будет. Буду любить жену и нарожаю детишек. Оставлю блуд и сделаюсь степенным. Прими мои покаяния, господи!.. Ну и широка ты, Мария, — глянул на девицу Иван Васильевич, — как легла, так всю кровать накрыла. Ты бы мне хоть самый краешек оставила. — Царь опустился на постелю. — А теперь обними меня крепко, как сумеешь. Да не так, Мария, чтобы жарко мне сделалось!
Опытность девицы для Ивана Васильевича была откровением, Мария беззастенчиво лобызала его стареющее тело, ойкала только от одного прикосновения государевой ладони и так громко стонала в неге, что напоминала раненого отрока на бранном поле.
— Давно не девица? — спросил Иван Васильевич, когда сполна получил радость.
— Давно, государь, почитай, три года уже будет, — слукавила Мария.
— Приживалкой бы тебя держать, — вздохнул Иван Васильевич, — да не могу… в церкви обвенчаны. Кто же тот счастливец будет, что вперед государя до тебя добрался?
Мария Долгорукая была смущена.
— А ты его знаешь, Иван Васильевич.
— Не томи меня, Мария, говори, кто такой!
— Вспомни, кто нас венчал сегодня, государь.
— Ну? — непонимающе воззрился на девицу царь. — Отец Георгий, и что с того?
— Вот он меня и познал вперед тебя, Иван Васильевич.
Развеселился государь:
— Что же это такое получается? Куда ни глянешь, так всюду холопы вперед своего государя норовят забежать. Ладно, спи давай. Замаялся я за целый день, едва ноги до постели донес, — пожаловался Иван Васильевич и, повернувшись на другой бок, придвинул жену к самому краю.
Был самый канун Кузьминок, и во двор вспорхнул снегирь — первая примета наступающих холодов. Снегирь уселся на высокую рябину, которая острой вершиной дотянулась до крыши терема и посреди первого выпавшего снега казалась огненным столбом, взметнувшимся в небо. Клюнул снегирь сладкую гроздь и добрым вестником полетел в московскую округу.
Зимних гостей уже поджидали, а потому по всему московскому двору по государеву велению были развешаны кормушки. Особенно много птиц налетело на Козье болото, где мастеровые с Бронной слободы устроили для них настоящий пир — соорудили огромный настил из досок, засыпав его хлебными мякишами и салом.
Было отчего пировать — следующего дня встречали зимушку.
Первый подзимок пришелся на Настасею-овчарицу — остудил ночной мороз Москву-реку до звенящей наледи, а сырые придорожные комья превратились в грудень. Колымаги, разбивая колеса о неровную колючую твердь, спешили по дворам.
Впереди — долгие зимние посиделки по избам, где девицы устраивали пир-беседу, делясь между собой нехитрыми летними секретами и полюбовными тайнами.
Государь проснулся рано.
С трудом продрал глаза на темные окна. В эту пору утренний свет больше походил на вечерние сумерки, и, если бы не деловая перекличка караульщиков, можно было подумать о том, что он отдыхал до самого темна.
Шевельнувшись, Иван понял, что отлежал руку, и кровь мелкими иголочками разбежалась от плеча до ладони. Щекотала и ранила. Рядом, безмятежно задрав нос кверху, спала Мария. Сытное, сдобное тело было бесстыдно оголено, а шелковое одеяло бесформенным комом валялось на полу.
Государь несильно шлепнул жену по голому заду и проговорил:
— Пробуждайся, утро на дворе. Сегодня день у нас будет длинный.
И, набросив на широкие плечи нагольную шубу, пошел в сени.
День у царицы Марии начался с выхода в соборную церковь. Помолилась государыня, постояла перед образами на коленях и в сопровождении огромного числа мамок и боярынь пошла к выходу, спеша показать народу счастливое лицо.
— Матушка, ты личико прикрой, — подсказала Марии одна из верховных боярынь, — негоже государыне перед простым людом напоказ свою красу выставлять. Народ-то в своем большинстве завистливый. Как бы порчу не навели!
У крыльца государыню встречал народ. Первый выход царицы сопровождался щедрой милостыней, потому в передних рядах была давка. Нищие тузили друг друга нещадно, драли волосья, пускали в ход кулаки и клюки, а песнопение порой перекрывало яростное матюгание дерущихся. Вопли прекратились только тогда, когда дверь широко распахнулась и, скрываемая со всех сторон мамками и верхними боярынями, показалась царица Мария Ивановна.
Бухнулась на колени челядь, опасаясь даже случайным взором оскорбить лицо царской избранницы. А следом на склоненные шеи полетели багряная медь и белое серебро — в ноябрьское утро это напоминало крохотные куски радуги отзвеневшего лета.
Опустели мешки с монетами, растворилась в холоде радуга, будто привиделась.
Поддерживаемая мамками и боярышнями, царица забралась в каптан, и возничий, молодой и нахальный отрок с блудливыми глазами, раздвинул толпу громким окриком:
— Дорогу! Великая московская княгиня едет! Дорогу царице Марии Ивановне!
Лошадки бежали весело и уносили каптан к реке Сере, где государыню уже дожидался Иван Васильевич. Следом за Марией Ивановной в повозках и санях торопились боярыни и боярышни. А народ, еще издали завидев царицын каптан, встречал его поклонами.
Возничий остановился на высоком бугре, отсюда хорошо была видна река и собравшийся на отлогом берегу народ, который стекался со всех окрестностей, привлеченный приездом самого государя. Это место было заповедное, а потому все с нетерпением дожидались травли или соколиной охоты. Не унимаясь, гавкало на привязи три десятка псов, готовых по команде рвать все, что встретится на пути.
Иван Васильевич неторопливо шел по берегу, а следом за ним двое дюжих рынд несли любимый стул государя. Иногда царь останавливался, чтобы пнуть смерзшийся ком земли или посмотреть, как сонная Сера борется со стужей. Самая кромка реки уже была стиснута льдом, и ребятишки отчаянно бегали по хрупкому оскольчатому краю, хмелея от чувства опасности.
— Хорошие дружинники растут, — ткнул Иван Васильевич жезлом на забавляющихся отроков. — Смелые! С такими не то что Казань, всю Сибирь в карман упрятать можно!
Государь едва остановился, а рынды уже подставили под седалище стул, глянул Иван Васильевич на смиренных холопов и, не сказав больше ни слова, побрел дальше.
Несмотря на надвигающуюся старость, государь по-прежнему был красив. Прожитые годы не сумели согнуть его гордой фигуры, он был высок и среди обступивших его бояр возвышался едва ли не на целую голову. Государь был величав: грудь что у кузнеца — широка! Его облик не портила и длинная борода, в которую, словно ранняя осень, забралась седина. Царь шел степенно, слегка опираясь на тяжелую золотую трость, острый наконечник которой буравил песчаный берег.
Слободские жители, впервые видевшие государя всея Руси вблизи, не могли оторвать от него зачарованного взгляда, как будто Иван сумел приворожить их каким-то неведомым колдовством. Все в нем было величаво: и размеренная походка, и поворот головы, даже брань царя отличалась завидной отборностью, не похожей на ругань простого холопа. Любил царя народ, не помнил даже беспричинные опалы.
Иван Васильевич вел себя так, как будто берег оставался пустынен — не было для него ни москвичей с разинутыми ртами, ни бояр, спесиво поглядывающих на холопов, ни рынд, не смеющих отстать от государя даже на малый шаг.
Один был Иван Васильевич. Одинешенек во всей великой Руси.
— Здесь ли царица? — не поворачиваясь, проронил Иван Васильевич.
И тотчас из-за спины государя выпорхнул на кривеньких ножках Григорий Лукьянович:
— Здесь она, Иван Васильевич.
— Зови Марию сюда. Поговорить хочу.
— Будет сделано, государь.
Царицу привели через минуту. Постояла Мария Ивановна малость и согнула голову перед мужем.
— Звал, Иван Васильевич?
— Звал… Спросить хотел, как помолилась, Мария Ивановна?
— Славно, государь.
— Признал ли тебя народ?
— Признал, Иван Васильевич, — смущенно отвечала царица, — пока каптан ехал, москвичи кланялись по всей дороге.
— Велика честь, — согласился Иван Васильевич и, глянув на Марию, признал: — Не было у меня такой красивой суженой. Если бы батюшка твой, Иван Долгорукий, да братец твой, Петр, мне не присоветовали тебя замуж взять, так и коротал бы свой век, как захудалый бобыль, — ласково продолжал государь. — Нравится ли тебе эта реченька, государыня?
— Как же не понравится такое диво, Иван Васильевич? Народ собрался, на нас с тобой смотрит.
— Верно, царица Мария, только вон с той кручи река еще краше будет. Дай мне свою белую рученьку, Марьюшка, давай я тебе помогу на горку взобраться… Вот так, государыня, вот так. Еще один шажок. Смотри не оступись, скользко на косогоре.
Сверху река была зело красива. Стиснутая крутыми берегами, она дремала, натянув на песчаные отмели ледяное покрывало. Облака были низкими и, зацепившись за макушки сосен, остановились над лесом мохнатыми белыми шапками.
Внизу толпились смерды, ожидая новой потехи.
— Красиво, государыня?
— Дивно, Иван Васильевич.
— Взгляни, государыня, как на нас народ смотрит, дюже радостно ему своего господина с царицей видеть. Мороз какой лютый, а челядь без шапок стоит.
— Вижу, государь, — согласилась Мария Ивановна. — Любит тебя народ.
— И я свой народ люблю, государыня, а потому не могу его обманывать. Глянь сюда, Мария, — ткнул Иван Васильевич на широкие сани.
Только сейчас царица разглядела на дровнях человека, он был без чувств — руки и ноги стянуты бечевой, одежда на нем драная, а через огромные прорехи проглядывало синее от побоев и мороза, отощавшее тело.
— Боже! — вздохнула царица.
Это был игумен Данилова монастыря.
— Вижу, узнала чернеца, царица. Полюбовник это твой… отец Георгий. Усердлив инок больно, перемолился он нынче в заутреню, вот и решил прилечь на санях, а чтобы спалось ему получше, мои молодцы связали его по рукам и ногам. Где же твой румянец, Мария? Бела стала, словно снег, — участливо заметил государь. — Или, может быть, тебя встреча с отроком пугает? А может быть, на милого насмотреться не можешь? Видать, твой муж лишний на этом празднике. Первую ноченьку с милым припоминаешь? Помнишь… Что же это я такой недогадливый, видать, ты к ненаглядному на сани присесть хочешь. Эй, Малюта, вяжи царицу Марию Ивановну да клади ее рядом с отцом Георгием. А мы на их счастье все вместе порадуемся.
Царица стояла, не проронив ни слова. Выставила руки, чтобы опришникам было сподручнее вязать кисти, потом приподняла малость платье — отроки повязали ноги, а затем, взяв Марию на руки, стрельцы положили ее с бесчувственным чернецом.
Народ притих. Видать, государю не до соколиной охоты. Не приходилось видывать такого, чтобы вязали государыню и садили ее на обычные дровни, на которых только безродным холопам разъезжать.
Народу на реке Сере собралась тьма. Это напомнило государю базарный день, когда торг, переполненный купцами и гостями, походил на многошумную разудалую забаву, где голосистые приказчики зазывали к своим рядам покупателей и ротозеев, манили их сладким кушаньем и пахучими вареньями.
Однако сейчас вокруг было безмолвно. Все ждали государева слова.
— Господа московские жители! — бросил в толпу Иван Васильевич. — Доколе государь ваш будет страдать от крамольников и зачинщиков? Доколе измену ему терпеть великую? Пришла она на сей раз ко мне не со стороны лихих людей и бояр, как бывало ранее, а явилась в образе жены и назвалась Марией Ивановной. Захотели обесчестить Долгорукие своего государя, смутили его речами ласковыми, пробрались в его сердце гадинами и надоумили взять в жены девку порочную. Слюбилась Мария до замужества с мужем бесстыдным, а сама назвалась девкой невинной. Как же избавиться государю от позора, что налип на его державные бармы? — Умолк царь. Вокруг тишина. Ветер неистово и с какой-то обреченной яростью рвал широкий охабень. — Не вправе я судить. Пусть бог решит! Отдаю царицу на его милость. Помоги государыне, Григорий Лукьянович, — ласково попросил Иван Васильевич.
Снял Малюта шапку, перекрестился трижды и произнес:
— Пусть исполнится воля божья, — и что есть силы хлестнул коня. — Прокатись с ветерком, государыня!
Аргамак рванулся с косогора, унося за собой сани с царицей и иноком. Полозья весело прыгали на кочках, подбрасывая драгоценную ношу, царица завизжала, и этот крик долгим прощанием повис над безмолвной толпой.
— Пошел! Пошел! — орали опришники, продолжая хлестать обезумевшее животное.
Конь, хрипя и кусая удила, выбежал на лед, который затрещал, а поток, сердясь, проломился под многопудовой тяжестью, и помутневшая вода Серы забрала в полон и сани, и перепуганного жеребца. Напрасно конь молотил копытами по ломкому хрустящему льду, пытаясь выбраться, кромка разбивалась в ледяные брызги, а вода, не желая расстаться со своей жертвой, держала ее крепкой когтистой лапой смерти.
Некоторое время дровни держались на поверхности, а потом вода коснулась лица царицы и скоро поглотила обоих заложников.
— Свершился божий суд, господь забрал царицу к себе, — объявил Иван Васильевич во всеуслышание. Сера, приняв жертву, изрыгнула из темного нутра огромный пузырь и пустила к берегам большую волну. — Видно, так тому и быть. А теперь поедем молиться, господа, за упокой усопшей рабы божьей Марии Ивановны Долгорукой.
Рынды подвели к государю жеребца, помогли ему взобраться. Некоторое время Иван Васильевич смотрел на собравшийся люд, который всегда покорно глазел не только на его чудачества, но и на многие казни. Привыкли люди московские к своему государю и называли его ласково — «батюшка», и будь у них выбор, все равно не сыскать мужа роднее во всей Руси, чем Иван Васильевич.
— Простите, ежели что не так, — повинился царь.
А в ответ простуженный крик:
— Мы тебе не судьи, Иван Васильевич.
— Благодарствую, православные. А теперь поехали ко дворцу тоску унять.
Конь споткнулся — слишком велика оказалась ноша, и, не ухватись государь дланью за длинную гриву, расшиб бы голову о ледяной настил. Словно единой грудью вздохнули православные, а когда государь приосанился, приняв прежний царственный вид, выдохнула толпа с облегчением.
Вопреки ожиданию челяди, Иван Васильевич загоревал люто. Частенько покойница представлялась ему сидящей у паперти Благовещенского собора, и когда вход был перекрыт калиткой, видение исчезло. В память об усопшей супружнице царь повелел золотые купола Домовой церкви покрасить в черное, чтобы москвичи и приезжающие гости сполна могли оценить горечь утраты.
Москва окунулась в траур.
Иван Васильевич в глубочайшей скорби изгнал из Москвы всех скоморохов и потешников, а его дворец наполнился блаженными и старицами, которые скорбными тенями шастали по длинным переходам, вгоняя в страх его обитателей.
Месяц прошел. Стало ясно, что сокрушить государя не могло ни суеверное перешептывание строгих стариц, ни притихшие улицы Москвы и уж тем более ни смерть Марии Ивановны, привыкнуть к которой царь не успел. Государь частенько проводил время в разъездах, заявляясь к именитым боярам и князьям в гости.
Ивана Васильевича встречали древним обычаем, далеко за околицей, вместе со всей челядью, и, выказывая государю особый почет, сдобный каравай подносила сама хозяюшка.
Самодержцу эти разъезды напоминали смотрины, он неторопливо расхаживал среди примолкших баб и только иногда останавливался перед приглянувшейся девицей, чтобы двумя пальцами поднять ее за подбородок и заглянуть в глаза. Хозяин дома замирал, моля только об одном: чтобы государев выбор не упал на его жену или на одну из дочерей. Он непременно начинал говорить о тяжком недуге супружницы, загораживал спиной дочерей и старался обратить внимание царя на сенную девицу или кухарку.
Понравившуюся девку царь привечал медвежьей лаской — обнимет ее за плечи, прижмет к груди и поцелует уста на виду у всей дворни. А потом, спрося разрешения у хозяина, непременно отведет девицу в опочивальню.
Порой Иван Васильевич мог оставаться у князей до десятка дней, пока не испробует всех понравившихся девиц. В самую последнюю ночь он являлся к хозяюшке, что означало высшее расположение государя к гостеприимному боярину.
Разное говорили в Москве о государе. Больше было худого.
Прошел слух о том, что одна из замужних княгинь, которой государь овладел силком, посмела упрекнуть Ивана в блуде. Самодержец внимательно выслушал обидные слова, а потом распорядился раздеть ее донага и подвесить над трапезным столом в мужнином доме.
После каждой похотливой ночи Иван Васильевич имел обыкновение спрашивать у девиц:
— Хорошо ли тебе было, милушка?
Девица, подученная боярынями, отвечала:
— Чуть разума не лишилась, Иван Васильевич, такую радость ты мне доставил.
Глянет государь в плутоватое лицо и отпустит с миром.
Не однажды царь отправлял девок со двора без платья, если ответ был иным.
Шептуны приносили государю вести с базаров о том, что будто бы Иван Васильевич сильничает девок, а так какая дура старика ублажать станет. Ябедники и кляузники уверяли в том, что разные злыдни говорили об этом во всеуслышание, а самые отчаянные несли о государе всякую хулу и давились от смеха, пересказывая зазорные похождения самодержца по женским обителям.
Теперь государь не доверял девицам, не желал слышать их ласковые нашептывания и даже в невинных глазах хотел отыскать притворство.
На прощеный день, в самый канун первого дня Великого поста, Иван Васильевич отправил на торг отряд опришников со строгим наказом: порезать изменников и рассадить по ямам. Однако, заприметив черные кафтаны царских слуг, народ в страхе разбежался по улицам, накрепко позакрывал ворота. Малюта сумел изловить только нескольких бражников, которые, упившись, не могли двигаться и, уютно расположившись под торговыми рядами, тихо спали.
Осмотрев попавшихся, самодержец повелел выпороть для пущей верности всех и немедля посадить на неделю к тюремным сидельцам, а потом, призвав Малюту Скуратова к себе, спросил:
— Неужно бабы и вправду меня не любят, Григорий Лукьянович?
— Как же такого молодца не любить, Иван Васильевич?! — искренне подивился Малюта Скуратов.
— Так ли уж я хорош?
— Не красная ты девица, Иван Васильевич, лукавить не стану. Но сила и рост при тебе! А о мощи мужицкой и говорить не приходится. Да любая девица от счастья пищит, когда о тебе думает!
— А кто тогда худую молву обо мне на торгах распускает, будто бы я баб силком беру?
— Крамольники все это, Иван Васильевич. Вот увидишь, и дня не минует, как мы их всех повыведем. Будет тогда для Никитки-палача работа.
— Верить я девицам перестал, Григорий Лукьянович. Если отдаются мне, то из-за моего величия царского или из-за страха. Всех баб московских порешить хочу, ни одну в живых не оставлю!
— Да что ты говоришь такое, Иван Васильевич, — посмел воспротивиться сказанному холоп, — понимаю, что молвишь не по лютости, а для красного словца, только ведь твои речи чужие уши могут услышать, а они-то донесут небылицу до королевских дворов. Прости меня за правду, государь, если и перечу порой тебе, то только от большой любви.
Нахмурился Иван, а у Малюты в глазах темень, словно загасили в комнате свечи.
— От большой любви, говоришь? — задумчиво произнес царь. — Ладно, не буду баб живота лишать, а вот за свой позор сполна рассчитаюсь. Вот что сделай, Гриша, пригони на царский двор самых красивых девиц со всей Москвы. Хочу с ними потолковать.
В первый день Великого поста опришники разошлись по домам кликать девиц на царский двор и, следуя указу Ивана Васильевича, выбирали прелестниц. Бояре держали за рукава дочерей и никак не желали их отпускать, но десятники, потрясая над головой государевым указом, оттесняли родителей от чад.
— По велению государя и приговору бояр, велено им быть на царском дворе!
В спор вступали матери и как могли выторговывали девичью невинность:
— Малые они еще, чтобы к государю в услужение идти. Я только вчера доченьку от сиськи оторвала, а ты к царю ее кличешь, бесстыдник! — И уже с надеждой: — Может, вместо доченьки я пойду?
Опришники хохотали от души. Щипали сытые бока боярынь и с сожалением разводили руками:
— Мы бы тебя взяли, хозяюшка, чем дряхлее плоть, тем горячее любовь! Да наш государь Иван Васильевич мало что в этом понимает, велел скликать девиц румяных да молодых. А у тебя щеки что тыква прелая!
К полудню на царский двор опришники согнали сотню самых красивых девиц Москвы.
Родителей за ограду не пускали, и через щели в саженном заборе они могли наблюдать за тем, как переминается с ноги на ногу замерзшее дитя, дожидаясь соизволения государя.
Стылым оказался первый день Великого поста.
Иван Васильевич не спешил, казалось, он задумал заморозить девиц. Государь уже собрал их в один большой и красивый букет, и осталось только подержать его на морозе, чтобы надолго лишить Стольную красы.
Иван вышел на крыльцо. Огляделся.
Великолепен был царь в праздном наряде: шуба волчья, шапка горлатная, на ногах сапоги в красных узорах, в руках посох золотой. Задумался государь: это зимой без красавиц прожить можно, когда холод замораживает не только землю, но и чувства. Но как без девиц быть весной, когда даже талые ручьи наполнены любовью и желанием?
Девки смотрели на Ивана испуганно и походили на ягнят, взирающих волка. Откроет сейчас государь рот и начнет заглатывать их одну за другой.
— Живите себе, бабоньки! — неожиданно разрешил Иван Васильевич. — Не хочу себя радости такой лишать. Только просьба у меня к вам одна имеется.
— Какая же, государь? — выкрикнула одна из девиц, по всему видать, самая отчаянная.
— Спляшите для меня.
— Как же не сплясать, Иван Васильевич, еще как спляшем! А заодно на морозе разогреемся.
— Вот и славненько, давно я девичью пляску не зрел. Только не шибко ли вы тепло одеты для веселого гуляния? Снимайте с себя шубейки.
Девки оценили шутку государя задорным смехом. Мороз в этот день был особенно крепок и стаей сердитых псов покусывал за икры, если бы не полсотни стрельцов с пищалями, разбежались бы уже давно по теплым избам.
— Вижу, что весело вам, государыни, — сверкнул белыми зубами Иван, — только самое шуточное еще впереди! А ну, стрельцы, пособите девицам раздеться, а то длинные телогреи пляскам помешать могут.
Стрельцы, громко хохоча, принялись стаскивать с девиц шубы, срывать платья, и скоро боярышни предстали перед царем в одном исподнем.
Государь продолжал безмятежно:
— Пляски ваши должны быть жаркими, а потому в исподнем вы только запаритесь. Снимайте свои сорочки, девицы-красавицы! Или опять моим стрельцам вам помочь?
Закоченевшими руками боярышни стягивали с себя исподнее и, уже не опасаясь наготы, предстали перед царем, как после рождения.
— Пляшите, девицы! Пляшите! — хлопал государь в ладоши. — Или хотите, чтобы мои караульщики вам кнутами помогли?
Девицы, спасаясь от холода, стали пританцовывать, постукивали себя по бокам, а большая их часть, уже не ожидая спасения, нашептывала молитву.
Нежданно ступила весна на государев двор, того и гляди растопят босые ноги стоптанный снег. Талым ручьем с лиц боярышень сошла гордыня, оставив в глазах только холод. Неужно это те самые злыдни, что хулу про своего господина на базарах разносили? Вот и взрастили опалу. Зима — самое время, чтобы собирать худой урожай.
Государь Иван Васильевич сполна насладился томлением девиц, а потом посочувствовал:
— Что, девоньки? Не пляшется вам без сопелок? Мы сейчас к вам музыкантов покличем, пускай они вам услужат. Эй, Григорий Лукьянович, пускай скоморохи в сопелки подудят. Хочу, чтобы девицам смешно стало.
На зов государя на крыльцо валом высыпали скоморохи, и первым среди них был Черный Павел с бубном в руках. Следом, кривляясь, прыгали дурки-шутихи и карлицы; щипая струны, важно ступали гусельники и скрипотчики.
Государь спустился с крыльца. Оглядел перепуганных девиц. Минуло немало времени, когда царь выбирал супругу, подглядывая за ее переодеванием через дыру в стене. Сейчас же лишь по одному царскому слову боярышни поскидали с себя платья на лютом морозе, не замечая похотливых взглядов молодых стрельцов и не слыша грубоватых замечаний челяди.
— А теперь, девки, с плясками по улице пойдем, давайте московский народ порадуем, а вы, скоморохи, подыграйте девонькам. А боярышням честь великая, сам государь им в ладоши хлопать станет!
Ворота отворились, и девицы, подгоняемые потешной братией, ступили в сугробы.
— Пляшите, девоньки! Пляшите, милые! — не унимался государь.
Увиденное обернулось для Ивана хмельным напитком, и закружилась головушка у царя-батюшки.
Девицы, не выбирая дороги, топали по глубокому снегу, вызывая у москвичей горечь и смех. Дивное это зрелище — голые девки посреди Москвы.
Скоморохи дудели, сопели, дергали струны, и весь город понял, что не зря потешники пьют дармовой государев квас. Если и было кому-то не до веселья, так это девицам, которые прыгали так, как будто плясали на раскаленной сковороде.
Митрополит Кирилл возник из ниоткуда, словно разверзлись сугробы и выпустили из горячих недр крепкую и сутулую фигуру святителя. В черной сутане, на скомканном снежном покрывале он походил на восставшую государеву совесть. Немой укор был так горяч, что способен был растопить до первой травы снежные завалы.
И монах, уперев посох в грудь государя, спросил:
— Балуешь, Иван? — Устремила совесть свой взор в самое нутро царя. Вздрогнул Иван, как будто и впрямь опалился от огня. — Охо-хо, душу свою для благодати божьей не бережешь, а тем самым от царства небесного отказываешься… и земного суда для тебя не сыскать! Думаешь, выше всех смертных поднялся? Ан нет! Господь с тебя и за девичий позор спросит строго!
Совесть, выглядевшая поначалу только расплывчатым темным пятном на снегу, все более воплощалась, увеличивалась в размерах и через мгновение стала такой огромной, что была выше набатной башни.
А Кирилл продолжал с высоты митрополичьего величия:
— Душу свою ты бесу продал, Ивашка, а вместо сердца у тебя гноище зловонное, — голос его звучал торжественно, подобно колокольному звону. — Опаскудел ты, Иван Васильевич, а в скотстве своем превзошел даже язычников!
Отвык государь от оплеух, многие годы он жил так, как будто был одинешенек. Иван давно уже не встречал поднятых глаз, а громкий разговор воспринимал едва ли не за дерзость. И вот сейчас монах говорил так, как будто видел перед собой не самодержца, при упоминании о котором вздрагивала половина королей Европы, а послушника, заглядывающего девицам под сарафан.
— Бога не чтишь и девок на срам выставляешь. Все московские цари в благочестии жили, не ведали о прелюбодеянии, о чадах своих пеклись. И сын твой старший в тебя уродился, ест плоть девиц, подобно дьяволу, а ты, уподобившись зверю, лакаешь горячую кровь. Сатана ты, государь, и отродье плодишь сатанинское! Нет тебе спасения на этом свете, не дождешься ты его и на небе! — пророчески провозгласил митрополит Кирилл.
Опришники видели, как передернулось лицо государя, щеки пылали так, как будто их лизнули языки пламени.
— Жарко мне, — проговорил государь, распахивая воротник.
Мороз все более усиливался, а Иван вел себя так, как будто вокруг бушевало адское пламя.
— Шубу с меня снимите! — взмолился Иван Васильевич. — Жарко мне что-то, господа.
Слова, произнесенные митрополитом, зажгли в душе самодержца свечу раскаяния, которая вспыхнула так, что грозила спалить Ивана Васильевича изнутри.
— Зябко нынче, государь, — посмел возразить Малюта Скуратов.
Шуба огромным мохнатым зверем лежала на снегу, упрятав под собой целый сугроб.
А самодержец все не унимался:
— Кафтан тяните, в одном исподнем хочу быть!
Опришники выполнили волю государя, будто и они подозревали о полыме внутри Ивана Васильевича, которое через миг способно пожрать его всего.
Девки совсем скрючились от холода и посиневшей кожей напоминали цыплят, лишенных пухового наряда.
Некоторое время Иван Васильевич созерцал их нагие тела, напоминавшие небольшие сугробы, а потом, махнув рукой, отрешенно объявил:
— Молиться иду… А вы домой собирайтесь! Нечего свою красоту напоказ всякому встречному выставлять.
И, потеряв интерес к затее, пошел ко дворцу, а следом, спотыкаясь о снежные комья, с шубой в руках бежал Григорий Скуратов.
— Царь-батюшка! Иван Васильевич, ты бы шубейку на плечики накинул! Царь-батюшка, шубейку ты оставил, пожалей себя, Христа ради!
Иван Васильевич каялся рьяно — по-другому он не умел. Даже в раскаянии государь старался быть откровеннее и искреннее челяди. Если клал поклоны, так не иначе как до ссадин на лбу, если горевал, так слезами заливал весь пол, а если бы надумал убиться, так сделал бы это непременно с высокой колокольни, а коли доведется страдать, так чтобы всей России было слышно.
Государь винил себя во всех смертных грехах: в прелюбодеянии, в смертоубийстве, в богоотступничестве, призывал на свою голову великие немилости, называл себя смердящим псом и грязным Иванцом. А потом во всеуслышание объявил дворцовой челяди, чтобы величали его не иначе как Худородный Ивашка, и всякому, кто осмелится назвать его по-прежнему, обещал раскаленным прутом выжечь внутренности.
Зная переменчивый характер самодержца, челядь, заслышав в дальних коридорах дворца размеренную царскую поступь, разбегалась во все концы, опасаясь кликать его по-новому. Иван Васильевич был непредсказуем, как июльский дождь, а в самобичевании доходил до исступления.
Государь был противоречив. В его характере уживались различные черты: он мог быть чувствителен и жесток одновременно, любвеобилен и нелюдим. Его душа, что пиво, настоянное на ядреном хмеле, требовала одновременно покоя и бунта.
Иван Васильевич наложил на себя строжайшую епитимью, по которой запрещал себе входить даже в притвор церкви, и всякому, кто заметит государя подле собора, полагалось лупить его нещадно.
Таков был указ, зачитанный глашатаем с Лобного места.
Государь страдал и в эти дни своим печалованием превзошел даже святых старцев. Он доходил в раскаянии до того, что забирался на колокольни соборов и с пятнадцатисаженной высоты во всеуслышание объявлял о грехах, в которых не всякий способен повиниться даже на исповеди.
И чем откровеннее было покаяние, тем легче прощалось государю; и чем непонятнее Иван Васильевич был для бояр, тем яснее становился простому люду.
Вот такой государь им был милее всего!
Если рубил головы, так по три дюжины зараз; если веселился, так от пляса ходуном ходила вся округа; если угощал, так чтобы от обилия снеди ломались столы.
Разудалый был государь в буйном веселье и мало чем отличался от мужиков, которые ежели дрались, так бились до тех пор, пока не вышибали друг у дружки все зубы.
И, наблюдая за Иваном Васильевичем, любая баба могла утверждать, что ее мужик в веселии и в блуде мало чем отличается от самого царя.
И при всем при этом Иван Васильевич был одинок. Он был обречен на одиночество по самому рождению, уже в малолетстве с ним никто не мог стоять вровень, а сейчас, когда он стал властелином едва ли не половины мира, даже самые родовитые из бояр не сумели бы дотянуться ему до пояса.
Иван был одинок как скала, стоящая посреди поля, как дуб, поднявшийся ввысь среди мелкорослого кустарника. Если кто и подпирал своею главою небо, так это государь московский Иван Васильевич.
Став первым по праву рождения, он оставался единственным в делах и не терпел рядом не только присутствия чужого локтя, но даже отдаленного соседства.
Где оно, именитое боярство, что мнило себя старшими Рюриковичами? Прахом изошли! Одинешенек остался.
И чем сильнее была епитимья, тем горше становилось государю. Иван ушел вперед, оставив после себя разоренные боярские роды, и чем яростнее были его поклоны, тем меньшим спрос должен быть на божьем суде.
— Господи, прости меня за прегрешения! — каялся Иван Васильевич, ударяясь лбом о мраморный пол. — Опостылело мне все, господи!
А однажды государь и вовсе удивил челядь, когда принял Малюту за красавца Афанасия Вяземского.
Остолбенел думный дворянин от ужасного окрика и отвечал покорно:
— Это я, Иван Васильевич, холоп твой, Гришка Скуратов. Али запамятовал?
Холодом повеяло от всего облика царя Ивана, будто кто-то распахнул глубокий погреб да забыл прикрыть; а еще так дышат склепы, спрятанные от дневного зноя толщиной камня.
А Иван Васильевич будто не слышит:
— Вижу, что по мою душу пришел, Афанасий Иванович. А я ведь все ждал тебя. Только не лучшее время ты выбрал для этого, князь. Занят я! Молюсь. А Молельная комната — это то самое место, где можно покаяться обо всех вас, убиенных. Каюсь я, князь! Не о тебе одном каюсь, а обо всех. Вот и ступай своей дорогой, не мешай мне.
Грохнулся государь лбом об пол. Чугунный лоб у государя, звук такой, будто пономарь в колокол ударил.
— Господи, спаси и помилуй! Прости своего смердящего раба царька Ивашку. А ты, Афанасий Иванович, ступай, не дожидайся меня. Занят я! Ежели нужда в тебе наступит, так я сам позову. Нечего мне пока с покойниками беседовать, живой я!
Помешкал малость Малюта Скуратов у порога, а потом догадался слукавить:
— Как скажешь, государь, ухожу я. Приду, как позовешь.
А вдогонку Григорию самодержец кричит:
— Помни, Афанасий Иванович, пока не покличу, возвращаться не смей!
Уныло было на московском дворе.
Дрема плотной густой паутиной заткала дворец, и челядь двигалась по избам с тем вялым изяществом, с каким полузадушенная муха пытается освободиться от навязчивого паука.
Государь едва передвигался. Он стал тихим, как монах после принятия схимы. Царь как будто сделался ниже ростом. Если раньше его присутствием был заполнен весь дворец, то сейчас Иван довольствовался крохотной комнатушкой, которая обычно отводилась челяди.
Богомольное похмелье опутало не только дворец, сонливой выглядела и Москва, и под стать единому настроению в Стольной прошел дождь со снегом; растопил лед на Неглинной, подняв стылую воду к самым огородам.
А скоро Иван Васильевич объявил дворец божьей обителью, где пожелал предстать в привычной для себя роли строгого игумена; дворцовую челядь в тот же день он обрядил в зимние рясы.
Ближние люди, привыкшие к царскому разгулу, пересмеивались весело:
— Надолго ли хватит царского целомудрия?
— Бабий монастырь отстроил бы рядом с государевыми хоромами, вот тогда и монашье одеяние не покажется обузой.
Челядь охотно приняла новую забаву государя: по примеру царя отказалась от мяса и вина, твердо уверовав в то, что месяц целомудренного жития завершится разгулом, где в хмельном веселии захлебнется половина Москвы и позабудутся прежние обещания.
Однако Иван Васильевич был само благочестие и для прибавки святости попивал квасок Чудова монастыря. Царь повелел отправить по родителям сенных девиц и боярышень, а старух-богомолиц, что ходили по дворцу толпами, распорядился привечать всяко, разглядев на их лбах печать святости.
Дворец напоминал огромный монастырь со строгим уставом, где за порядком, нахмурив узкое чело, следил сам государь, и не однажды нерадивый опришник был бит батогами.
Иван Васильевич пристрастился к ночным молениям, проявляя при этом недюжинную выносливость. Царь мог по многу часов бдеть и класть поклоны, а для пущего страдания вешал на шею пудовый камень и не расставался с ним до конца службы. Бояре, подражая государю в усердии, цепляли на тело тяжелые вериги из чугуна, и когда царская братия шла молиться, звон от цепей убегал далеко за Белый город.
Каждый из опришников старался так, как будто это была его последняя молитва, напоминая своим раскаянием приговоренных на казнь. Весь облик царских приближенных вопил: помолиться, причаститься и умереть. Государь превосходил лучших людей в стенании и неистовствовал так, как будто хотел докричаться до самого бога:
— Господи, помилосердствуй над своим рабом, облегчи его страдания, сделай милость! Накажи тех, кто отнял у меня душу и пожелал снять с шеи крест!
Из ближних и дальних дач, поверив в прощение государя, возвращались князья Долгорукие и охотно присоединялись к хору вельмож:
— Спаси и помилуй, господи!
Малюта Скуратов посматривал на Долгоруких недоверчиво, а однажды, столкнувшись в коридоре с Петром, старшим братом почившей царицы, прижал его плечиком.
— Недолго тебе по земле ходить, нечестивец. Вот отойдет Иван Васильевич от горя, вот тогда я и напомню о государевых изменах. Первый головы лишишься!
И могучее плечо Скуратова-Бельского вжало в косяк не менее крепкое тело Петра Долгорукого; едва не задохнулся князь, как будто ему на грудь упала могильная плита.
— Все силой тешишься, Григорий Лукьянович? Только и самые верные царские холопы вечный покой отыскали. Разве не чуешь, что твой черед настал?
Прав был Петр Долгорукий. Одного за другим государь сжил со света всех прежних любимцев. Казни избирал для них особенные и даже смертью хотел выделить их из толпы прочих: кого на сковороде повелит изжарить, кого за крюк повесит. Случалось, что царь пытал самолично, а такой чести удостаивались только ближние други.
— Ух! — выдавил из себя Малюта Скуратов, и этот стон больше походил на загробный выдох упыря.
— Что? Дышать тебе больше нечем? Видно, чуешь, как на твоей шее петля все туже затягивается.
— Ведомо мне о том, что ты известный шутник, Петр. Только выбивать из-под ног скамеечку у таких висельников, как ты, мне сподручнее.
— И на тебя палач народится, Григорий Лукьянович, а теперь пусти меня, слишком плечико у тебя широкое.
— Не прощаюсь я с тобой, князь. Гостей от меня жди.
Посторонился Малюта Скуратов, и Петр Долгорукий, хмыкнув в ответ, пошел в Молельную вслед за унылыми боярами.
Для разговора с государем Григорий Лукьянович время подбирал тщательно. Думный дворянин решил дождаться воскресения.
Причастится государь, покается и делается другим, будто новой кожей обрастает.
А еще царь Иван бывал добр после колокольного звона. Остановится у мирской приходской церкви и слушает медный голосище. А пономарь, завидев с колокольни царя в сопровождении бояр и челяди, старается вовсю и рвет канат с яростью, набивая мозоли на ладонях.
Тут подходи к царю-батюшке и веди с ним беседу.
Малюта Скуратов дождался воскресения. В этот день был большой выход — государь в сопровождении тысячи вельмож отправлялся к церкви и шел пешком, даже если бывало неблизко.
На великолепие царских нарядов сбегалась посмотреть вся Москва — улицы запруживали толпы, и, если бы не стрельцы, которые двигались впереди шествия с батогами и наотмашь лупили всех выбегающих на дорогу, помял бы народ на радостях царя-батюшку вместе с боярами.
Обожал государь воскресные выходы — вот когда москвичи сполна могли оценить богатство самодержца, где только на суконной однорядке можно узреть столько каменьев, сколько не увидишь даже на иконном складе соборной церкви.
Остановится Иван Васильевич, благословит на четыре стороны стоящих на коленях людишек и пойдет дальше. Только самым счастливым удавалось коснуться кончиками пальцев великокняжеского одеяния.
Малюта Скуратов решил предстать перед государем во время шествия, когда колокольный звон заглушает не только Кремль, но и весь Белый Царев город. Протиснулся через плотные ряды бояр Скуратов-Бельский и занял место рядом с царем по праву любимца. Нахмурились ближние слуги самодержца, но изгонять Григория Бельского не хватило духу.
— Смотри, государь, как народ тебя любит, — подал голос Малюта.
— А чего ему меня не любить? — хмуро буркнул царь. — Я сам люблю свой народ, если и приходится кого карать, так только за измену. Хм… а эти изменщики — все больше бывшие други.
Лицо государя, тронутое холодом воспоминаний, сделалось суровым. Остудил ветер времени его красивое лицо, и оно застыло, словно было высечено из скальной породы. И чем горше была царская думка, тем тверже становились его черты.
— Такое очень часто случается, Иван Васильевич. Божий свет так устроен, что рядом с праведником всегда соседствует Иуда, — примерил на себя Малюта белые одежды пророка.
Губы Ивана потревожила слабая улыбка:
— А только Иудина судьба всегда одним заканчивается, а у меня на это сучье племя веревок в достатке припасено. Где же они, прежние вороги? От многих из них только прах остался!.. Если и знавал я предательство, так только от самых ближних.
— Истинно так, государь.
— Кажется мне порой, что ничего не меняется в моей жизни, вот только седых волос в бороде прибавилось. Приближаю к себе людей, а они меня предают. Даже с годами разума не набрался, а тогда отчего доверять мне разным пришлым людишкам, что государством правят от моего имени?! А знаешь почему, Григорий Лукьянович?
— Отчего, государь?
— Доверчив я безмерно! Живу, словно по кругу хожу, спотыкаюсь на одних и тех же ямах, на одних и тех же местах шишки набиваю. Вот только людишки, что у круга этого заколдованного стоят, — разные! Но грех у них у всех один — Иудин! — Государь спокойно шествовал по улице, благословляя в обе стороны московский люд. — Может, и ты, Григорий Лукьянович, в Иуды метишь? — пытливо посмотрел царь Иван в белесые глаза думного дворянина и заприметил, что белки у Гришки затекли кровавыми пятнами. Видать, посмел нарушить любимец государево заповедное слово о воздержании от бражного зелья, да и сивухой от Григория тянет, будто в бочке с пивом искупался.
Хотел обругать государь Малюту и уже открыл рот, чтобы извергнуть из груди бранное словно, да раздумал.
Передернулось от страха лицо у Малюты, и, опасаясь увидеть в полуоткрытых глазах приговор, он прошептал:
— Неужно, государь, дал я повод усомниться в своей преданности? Ежели так, казни меня немедля!
Не однажды Григорий Лукьянович только по одному движению царских очей хватал изгоя за плечи и волочил в темницу. Так неужели кто-то сейчас точно так же стоит за его спиной, чтобы бросить бывшего любимца на камни и сокрушить сапогами? Малюта даже оглянулся, чтобы встретиться глазами со своим палачом, но увидел только бороды бояр.
— Ладно, пошутил я, Григорий Лукьянович. Лучшего слуги, чем ты, во всей Московии не сыскать.
Протяни руку Иван Васильевич, так Малюта Скуратов по-щенячьи лизнет ее.
— Государь, измену вижу, — решил заговорить о главном думный дворянин.
— Тааак, — протянул невесело Иван Васильевич, — в чем измена?
Колокольный звон умолк. Некоторое время государь стоял неподвижно, надеясь вновь услыхать благодать божию, а потом величаво последовал дальше, и Малюта Скуратов заторопился в затылок царю:
— Знаю, от кого в столице смута идет.
— Говори.
— От Петра Долгорукого, челядь твою он на бунт склоняет.
— Откуда тебе ведомо об этом? — царственно раскланивался Иван с москвичами, и посох из карельской березы буравил тонкий лед.
— Шептуны мне донесли, государь. А еще я знаю о том, что Петр у твоей сестры сводней был. Вот через него царица девства и лишилась.
Государь шествовал в мирскую церквушку, где уже собрался народ, и низенькая колокольня приветливым звоном привечала Ивана Васильевича.
Царь остановился, погладил по светлой головке подбегавшую девчушку, а потом проговорил:
— Пускай себе живет, прошлое это дело. А кто виновен был, уже поплатился, — и, поправив рукой золотную шапку, шагнул на церковный двор.
Иван Васильевич подумал о том, что собрал в своей свите, по крайней мере, две дюжины чертей, и Малюта Скуратов был среди них самым рогатым. Два великих злодея в Московском государстве: Никита-палач и Григорий Бельский. Государь осознавал, что Никитка, готовый по приказу государя лупцевать даже трехлетнее дитя, казался в сравнении с царским любимцем едва ли не святым.
Петр Долгорукий очень хотел пить. Со связанными за спиной руками князь сидел на пытошном чугунном стуле, под которым Никита обычно разводил костер, чтобы разговорить молчаливого. Перед глазами Петра Ивановича на медной подставке стояла огромная братина с холодной родниковой водой, и князь хорошо видел, как на выпуклом чеканном боку выступила испарина. Ему очень хотелось коснуться языком крупных безвкусных капель, но крепкие ремни вжали его в кресло.
Малюта сидел в пяти шагах от князя и с нескрываемым любопытством наблюдал за желанием князя. Еще до обедни заплечных дел мастера закачали в Петра Ивановича ведро крепкого ядреного рассола, и теперь он исходил обильным потом. Малюта видел, что Петр Долгорукий покрылся едва ли не налетом соли и походил на рыбу, извлеченную из морской воды.
Григорий Лукьянович терпеливо дожидался признания Долгорукого, но князь упорствовал.
— Пить-то хочется, Петр Иванович? Вижу, что хочется. Скажи, кто сводней у царицы был, вот тогда и напьешься. — Петр прикрыл глаза, слегка откинув красивую русую голову на чугунную спинку. Вид его был безжизненный, лицо — белым, словно кусок соли.
«Уж не помер ли раньше времени?» — подумал Малюта, но князь неожиданно открыл глаза.
— Злорадствуешь, злыдень. Дай тебе только волю, так ты, как хозяин твой, всех Рюриковичей переморишь.
— Хе-хе-хе! Заговорил… Пытошная у нас что Боярская дума, позволено только по чину высказываться. Здесь ты, князь, не самое первое лицо, а стало быть, слушать меня должен. Я тебя спрашиваю, а ты должен отвечать… А о Рюриковичах ты зря печешься, еще долго перевода знать не будут. Расплодились, как вша! А твоя жена не нынче рожает? Хе-хе-хе! Вот приведем мы ее сюда, посадим на это креслице, положим под седалище огоньку, вот тогда она разом и разрешится от бремени. Никитушка у нас повитуха отменная. Верно я говорю? — любовно посмотрел Малюта на палача.
— Ах ты, Иуда! — едва не задохнулся от злобы Долгорукий. — Отрыгнется тебе моя беда!
— Так ли? — ойкнул Малюта. — Сказывали мне такие слова. Многие… Потом сами на этом стуле сиживали. Пугали меня и немилостью божьей, а только от тех, кто стращал, уже даже костей не осталось. Только сводничество царской невесты — это не самый страшный грех. Шептуны мне порассказали, что крамолу ты супротив государя чинил, жизни его лишить хотел. Вот за это святотатство боярские корни огнем полыхают! Как ты думаешь, князь, может, род Долгоруких с тебя начать выкорчевывать? Ты не смотри, что я росточком мал, силушки у меня хватит, чтобы поднять вас скопом да швырнуть в Москву-реку.
— А ты не боишься, Григорий Лукьянович, что кишка у тебя через задницу от этого может вылезти? — прошелестел сухими губами Петр Долгорукий.
— Дерзок ты, князь, не научился разумности, — вздохнул печально Малюта Скуратов. — Вот и старость мою уважить не хочешь, обидные слова норовишь сказать. Никитушка, влей ему рассольчика, вижу, что князь от жары помирает, а это питие ему в самый раз будет, чтобы жар свой остудить.
Двое могучих детин, сподручных Никитушки, заломили князю шею, приперли коленками к стулу и вылили жгучий напиток в самое горло.
— Спасибо за угощение, Григорий Лукьянович, век твои харчи помнить буду, — наклонил красивую голову Петр Долгорукий.
— А только век твой коротким будет, Петр Иванович, оглянуться не успеешь, как архангелы за тобой явятся. Хе-хе-хе! А я им подсоблю, на крылышки тебя посажу. А теперь говори, кто царицу еще охаживал? С кем Мария до венца любилась?!
— Не ведаю, о чем спрашиваешь, Григорий, если кто и погубил царицу Марию Ивановну, так это государь московский Иван Васильевич.
— Все хочешь царя-батюшку опорочить?! Видно, по вкусу тебе пришелся наш рассол, именно такой крепости государь после похмелья пьет. Только для тебя напиток мы погорячее приготовили. Никитушка, вскипело ли олово?
— Бурлит, Григорий Лукьянович. Такой напиток как раз для луженой глотки, как у Петра Ивановича.
— Ну так напои князя оловом! — вскричал Малюта Скуратов.
— Не посмеешь! Не велел тебе государь меня трогать! — пытался подняться со стула князь.
— Посмею, Петруша. Не помнит он уже о тебе, другими делами нынче занят. А ежели спросит, скажу, что ты со страха в Пытошной помер.
— Ну, что встали?! — прикрикнул заплечных дел мастер на двух детин, которые таращились на беспомощное тело князя. Глядя на их растерянные лица, становилось понятно, что поить расплавленным оловом князей для них далеко не привычное дело. Одно дело плетьми стегать, другое — жизни лишать. А Никита-палач продолжал уже мягче, припомнив свою далекую молодость, когда по приказу великого государя надевал металлические сандалии на широкую стопу князя Юрия Темкина. — Григорий Лукьянович ждать не намерен. Держи его крепче, да на колени надави, а то дергаться начнет.
Наклонился Никитка над Петром Долгоруким и закрыл своим огромным телом скрюченную фигуру князя и, уподобясь заботливому отцу, поднес раскаленную кружку к губам Петра.
— Испей, голубчик, испей, милок, вот тогда тебе совсем полегчает.
Детина, словно перед ним был не обессиленный отрок, а жеребец, у которого следовало проверить зубы, надавил на скулы, заставив князя разжать рот. Отыскав глазами на стене огромный крест, Никита-палач перекрестился и влил раскаленную смесь в горло Долгорукому.
Дернулся Петр разок и затих, вывернув на кафтан выжженный язык.
Не прошли без следа полуночные молитвы, усох малость Иван Васильевич, и, как печать изнурительного бдения, лицо покрылось редкой паутинкой больших и малых морщин. И если тело его казалось твердым, словно было выковано искусным мастером из булатной стали, то ряса, с которой он почти не расставался многие месяцы, была вырублена из единого куска черного гранита. Остановится Иван Васильевич во дворе и мгновенно притягивает к себе взгляды всей дворни, как святитель, сошедший на землю. А уж если встанет государь в проходе, так не увидать за громадиной даже полуденного солнца.
Москва молилась вместе с государем. Совершала поклоны исступленно, и было видно, что в усердии москвичи не желают уступать царю. И всякий иноземный гость, приезжавший в столицу, задавался вопросом: «Как много надо грешить, чтобы так яростно каяться? А может, московиты проведали о приближении вселенского потопа и потому решили, что настало время для очистительных молитв? Эти русские очень мудры, если решили, что другого времени может не быть».
Почешет немец затылок, поправит панталоны и пойдет в кабак пить медовуху. Странный народ эти русские вместе с их цесарем Иваном: грешат всегда порознь, а каяться любят вместе. А в глазах каждого московита, даже при его усердном молении, можно увидеть столько пронырства и хитрости…
Москва в эти дни напоминала один богомольный двор, где стенания и громкие причитания на площадях были таким же обычным делом, как звон вериг на шее у бродяг или колокольный звон перед церковной службой.
Город молился уже неделю, миряне поразбивали лбами полы в соборах и церквях (так велико было усердие!), а митрополит Кирилл не унимался. Он выходил в просторном рубище на Ивановскую площадь и, уподобившись глашатаю, вопил во всеуслышание:
— Господа москвичи, призываю вас ко всеобщему покаянию. Спасите государя и свои заблудшие души молитвами. Кайтесь денно и нощно, только тогда господь сумеет простить вас и чад ваших!
Москвичи, привыкшие слушаться митрополита даже в малом, воспринимали слова Кирилла так, как если бы это говорил родитель.
— Молимся, владыка, — дружно отвечали из толпы. — Чего же нам еще остается, как не покаяние!
Что бы ни говорил митрополит, его слова всегда были услышаны. Скажи он мирянам: «Для божьего блага следует сгинуть в кострище!» — толпы усердных сограждан выполнят и этот его страшный наказ.
Немцев удивляло умение русских жить сообща. Московиты собирались в огромные толпы только затем, чтобы проорать с дюжину песен, сразиться в кулачном бою, а потом пожаловаться на горькую судьбу. Иногда могло показаться, что не было для них большей радости, чем наставить друг другу синяков и шишек, а потом, обнявшись за плечи, с веселой матерной бранью разойтись по домам.
Английский посол граф Боус не любил Москву. Дважды он приезжал в Стольную, и оба раза приходилось ютиться в деревянном доме в две клети, где прислуживали ему три толстые бабы в испачканных передниках. От них постоянно пахло луком и прошлогодним сеном, однако это женщинам не мешало смотреть на него так, как будто они были близки. Английский граф думал о том, как эти бабы не похожи на хорошеньких дворянок в далекой слякотной Англии, которые умели отдаваться в темных подвалах замка с таким изяществом, как будто это происходило на широкой кровати под бархатным балдахином.
Были у графа Боуса и мимолетные свидания с прелестными голубоглазыми боярышнями, которых именитому гостю поставляли с царского двора любезные бояре, и, если бы не эти маленькие радости, дожидаться приема к государю было бы совсем тоскливо. Холод и снег — это не самые лучшие спутники одиночества.
Иван Васильевич любил выдерживать послов в гостиных дворах подолгу, и ожидание в две недели не было самым страшным. Однако от такой жизни закисали многие послы и пили вино так рьяно, как будто половину жизни провели в России.
В этот приезд аудиенции к царю Боусу дожидаться не пришлось — едва въехал посол в Земляной город, как к его карете было приставлено полторы сотни стрельцов, которые общались с послом весьма учтиво.
Графа Боуса провели в Грановитую палату, где государь привечал наиболее именитых гостей. Иван Васильевич даже поднялся английскому послу навстречу, но, сделав шаг, предусмотрительно остановился.
Боус собирался говорить об отмене пошлин на английские товары и еще о том, что хорошо было бы, если бы лукавые воеводы не чинили купцам преград для продвижения в глубину России, а лучше того, пособили бы добраться до Средней Азии, известной всему свету мягкими коврами и тонкой чеканкой.
Боус уже открыл было рот, чтобы поблагодарить царя Ивана за торговые ряды для английских купцов в Великом Новгороде и Москве, но царь заговорил первым.
— Слыхали ли вы о том, что я целый год как вдов? — спросил государь.
Посол хотел ответить, что англичане больше озабочены неприятностями, которые им доставляют на море испанцы, но, подумав, отвечал достойно, стараясь вложить в свои слова как можно больше скорби:
— О да, цезарь Иван, королева Англии Елизавета скорбит вместе с вами о смерти царицы Анастасии Романовны.
Крякнул с досады государь, зашептались между собой бояре. Хотел ответить Иван Васильевич, что после смерти царицы Анастасии минуло более десяти лет, что за это время он успел обвенчаться четыре раза, но отвечал сдержанно, как того требовал придворный этикет:
— Передай английской царице Елизавете, что я очень тронут ее участием.
Посол поклонился, но больше для того, чтобы рассмотреть на своих башмаках тяжелую золотую пряжку с пятью изумрудами, которую он купил перед отъездом в Москву у знаменитого польского ювелира. Каменья сверкали кошачьими глазами при малейшем колебании свечей, и Боусу всякий раз казалось, что огонь сумеет выпрыгнуть через прозрачные гладкие грани и спалит башмаки до серого пепла. Однако московиты больше интересовались его очками и панталонами, которые крепко облепили толстые ляжки.
— Я передам ваши слова английской королеве.
Четверо крепких рынд застыли у Боуса за спиной с инкрустированными золотом топориками, которые они держали на своих плечах. Графу подумалось о том, что примерно таким оружием английские палачи рубят бунтовщикам головы и будет куда благоразумнее не вертеть шеей и смотреть прямо в глаза царю.
А Иван Васильевич продолжал:
— Жениться я надумал. — Это было сказано с тем видом, как если бы от английского посла зависела предстоящая женитьба. — Я уж не первый раз женат, граф, только не везло мне с супружницами. Все мои жены, кроме первой, слыли прелюбодейками, хулу на меня говорили, настрадался я с ними, а ведь из гноища до своего трона возвышал. А мне бы такую женушку отыскать, чтобы кровь мою древнюю уважить сумела и сама была бы знатной породы. — Боус уважительно наклонил голову, совсем не понимая, куда движется разговор. Граф решил выслушать русского царя до конца, предчувствуя, что финал предстоящей беседы должен быть содержательным. — Так вот, я хотел спросить у тебя, Боус, есть ли у твоей королевы женишок на примете?
— Нет, цезарь Иван, — отвечал английский посол, — наша королева строгих правил.
Граф Боус мог бы много рассказать о своей королеве, например, что Елизавета Тюдор, несмотря на глубокую религиозность, слыла большой блудницей и любимым ее занятием было обезглавливание бывших фаворитов.
Однако Боус, конечно же, промолчал.
— Так вот что я тебе хочу поведать, — со значением продолжал Иван Васильевич, — ежели твоя королева не против… взял бы я ее замуж!
Боус едва не поперхнулся от такого сообщения. Граф подумал, с каким ехидством он будет рассказывать о своей беседе с царем Иваном на приеме у королевы. Елизавета любит позлословить и своим острым языком выставила на смех едва ли не всех королей, и ее злые шутки бродили по всем государствам Европы.
Боус был так молод и полон сил, что действительно ему было непонятно: какое еще чувство, кроме жалости, может вызвать престарелая королева?
Брак двух стариков наверняка сумеет распотешить всю Европу, эта новость будет сытной пищей для разговора на ближайшие два года.
— О! — только и сумел протянуть посол в восхищении. — Английская королева будет польщена предложением русского цезаря.
Боус был наслышан о любовных похождениях русского царя, чьи придворные в один голос заявляли о том, что в Москве уже не осталось двора, где не пролилось бы благодатное семя Ивана Васильевича.
— Иконописцы портрет мой пишут. Ты его передашь своей государыне. А я о своем сватовстве грамоту королеве отпишу.
— Так и сделаю, цезарь. — Легкий поклон, чтобы спрятать усмешку.
— На словах еще скажи государыне, что мужик я ладный и до баб очень охоч, так что упрекнуть меня ей будет не за что. Ежели уладишь мою женитьбу, дам тебе такой оклад, какого твои графья в Англии не имеют.
На этот раз посол не стал скрывать улыбки, а поклон был еще более значительным.
— О щедрости цезаря Ивана гуляют легенды!
— Тебе в них нужно поверить. Повеселишься малость в Москве, девок посмотришь и можешь в Англию к себе езжать. Буду ждать тебя, как из печки пирога.
Уже неделю Ивана Васильевича мучили видения: то привидится давно усопшая Анастасия Романовна, то в углу комнаты государь разглядит казненного Воронцова, а однажды к нему в палаты заявился безголовый Вяземский.
Иван Васильевич перестал спать, нацепил на грудь три спасительных креста и повелел архиепископам окурить Спальную ладаном. Однако это не помогло — покойник Федор Басманов встретил государя у паперти и долго смотрел в его сторону. Почивший любимец исчез только тогда, когда государь трижды осенил себя крестом. В этот же день кузнецы сколотили ограду вокруг собора, увесили ее крестами и убедили государя, что теперь ни один усопший не сможет проникнуть вовнутрь.
Все чаще Иван Васильевич появлялся в обществе епископов, которые шли впереди государя, осеняя дорогу на три стороны, а еще, для пущей святости, дьяконы кадили благовонным ладаном.
Видения прекратились — никто из покойников не вставал более на пути Ивана Васильевича, почившая супруга не плясала на куполах собора, князь Вяземский не топтался у папертей, а Федор Басманов не кричал петухом.
Улеглось понемногу смятение в душе Ивана Васильевича.
Вместе с покоем к государю возвращалась жажда жизни, а в палаты, как бывало прежде, набились скоморохи.
Иван Васильевич одевал бояр в бабьи платья и заставлял их водить хороводы, а особо удачливых плясунов одаривал шубами из куницы.
Москвичи облегченно качали головами: отошел, стало быть, от дурных мыслей царь. А ведь так, горемышный, сокрушался, что едва разум не пошатнулся.
Государь был понятен горожанам в любом обличье: усердно кающимся и большим грешником, злопамятным и великодушным. Они могли видеть царя в грубом рубище и дорогом кафтане; с расхристанной грудью и с тяжелыми цепями на шее. А уж если скоморошил, то напоминал посадских мужиков, для которых первое дело — это влить в себя побольше хмельного настоя, заспорить без причины да с досады поразбивать друг дружке носы.
Даже царских «омывальщиц», что позанимали Передние палаты, воспринимали без осуждения, понимая, что не существует господина, который бы не чудил. В русских традициях мылиться мужикам и бабам вместе, и никто не удивлялся, если в дымной парной где-нибудь за высокой кадкой с водой случался плотский грех. Если и сыщется осуждение, то только в виде веселого заразительного смеха.
А для государя и вовсе судьи не отыскать.
Может, потому чудил Иван Васильевич, что ощущал приближение тяжкого недуга. Он чувствовал его холодное дыхание так же осязаемо, как животное предвидит свою близкую кончину. И если зверь способен уберечься от беды, безошибочно отыскав среди многих трав нужный росток, то у государя не существовало иного средства чем пляска и усиленные молитвы. Царь уже давно разуверился в искусстве немецких лекарей, которые больше занимались алхимией, чем врачеванием, и вряд ли могли успешно вылечить даже простудившегося дворового пса. Государь держал их только потому, что каждый из них знал толк в ядах — не однажды Иван Васильевич имел возможность убедиться в этой лукавой премудрости заморских врачевателей.
Казалось, что лекари знали все рецепты существующих ядов, а число трактатов и книг о приготовлении всевозможных смертельных растворов, привезенных лекарями в Россию, едва ли не превосходило огромную библиотеку русских царей. Глядя на это обширное собрание, можно было бы подумать о том, что врачеватели намеревались перетравить половину стольного города.
Лекари умели пропитывать кафтан ядовитым дымом, который не улавливался даже обостренным обонянием, — стоило надеть его только однажды, как на четвертые сутки обладателя обновы сносили на погост. Лекари умели одной каплей отравить до дюжины отроков, хлебнувших питие из одной братины; используя «чертово число», могли за версту загубить неугодного государю боярина, а то и просто заморить его тело до костей, и человек тогда больше напоминал траву, спекшуюся под солнцем.
Не доверял Иван Васильевич и знахарям, которые кружили над ним ястребами и шептали над недужным телом что-то волхвовское, и трудно было понять: изгоняют они хворь прочь или, наоборот, скликают чертей со всех гнилых мест. На что государь всегда уповал, так это на молитвы, которые, по его разумению, могли сокрушить самую лютую немощь.
Иван Васильевич не опасался тяжкой болезни, не пугала его старческая ветхость, единственное, что его страшило, так это мужское бессилие. А потому он окружил себя многими прелестницами, которые должны были поддержать в нем притупляющееся желание. Иван Васильевич прогнал из Спальной палаты всех постельников, и теперь простыни ему стелили хорошенькие боярышни.
День у государя обыкновенно начинался с умывания. Так было и на Семик — в девичий праздник.
Раздевшись донага, Иван Васильевич залезал в стоведерное корыто, где, поплескавшись всласть, звал к себе «омывальщиц».
— Девоньки! Красавицы! Сегодня ваш день, ох, порадую же я вас! — кричал царь. — А ну, давайте полезайте к своему государю. Соскучился я по вас, хочется тела ваши мягкие помять. Мне-то старику теперь многого на надобно, тиснуть вас разок, поцеловать в алые губки и спасибо на том сказать.
Иван Васильевич повелел снимать девицам сорочки, и они с готовностью исполнили царскую прихоть — попрыгали в корыто и закружили вокруг государя хоровод.
Одними поцелуями не обошлось: царь Иван плескался мальцом, терся ногами о девичьи животы и хохотал так, что поднимал в корыте волну.
— Девоньки, только когда вы рядом, я живу, а в остальное время что монах — ни радости, ни горести не ведаю! Ха-ха-ха!
Дежурный боярин, мокрый от обильных брызг и пьяный от зрелища, без конца подливал в корыто водицы, причем никогда не терял надежды на государеву милость — возьмет да позовет царь поплескаться вместе с девицами.
Распаренный и усталый Иван Васильевич добрым статным витязем покидал корыто, и достаточно было одного только взгляда, чтобы понять — царь восстановил угасшую силу.
Похихикали девицы и вышли вслед за царем.
— А теперь, девоньки, оботрите меня полотенцем, — выставил Иван Васильевич голое пузо кверху, и широкая лавка в сравнении с его громадным телом кажется неимоверно узкой.
Девицы обтирали Ивана Васильевича мягкими полотенцами, слегка касаясь кончиками пальцев влажной кожи, и в эти мгновения Иван Васильевич весело хохотал, как ребенок, почувствовавший сладость щекотки.
— Рыбоньки вы мои, — хватал государь девиц за руки, — да вы не робейте, не царь я для вас, а благодетель! Ежели доставите вы мне радость, так отблагодарю, что еще и внукам будет чего оставлять!.. А тебя, девонька, как зовут? — обратил государь Иван Васильевич свой взор на одну из девиц, державшую длинное полотенце; рушники свешивались у нее через плечо и падали на грудь, напоминая тогу. Царю захотелось увидеть, какое богатство скрывает этот плащ.
— Акулина, — был робкий ответ.
— Акулина? Кажется, видывал я тебя… Уж не дочка ли ты Гаврилки Коробьина?
— Она самая, государь-батюшка, — слегка поклонилась девица.
Гаврила Коробьин был из земских бояр. Род Коробьиных древний и знатный, служивший московским великим князьям еще при Иване Калите. Однако уже при Иване Третьем род захудал, чему способствовала ссора строптивого прадеда, Афони Коробьина, с самой Софьей Палеолог. Заперла строгая царица дерзкого Коробьина в Донском монастыре, где он и помер в опале. Отпрыски Афони Коробьина выше окольничих не поднимались, и только Гаврила сумел вернуть былую значимость своего рода, став при Иване Четвертом ближним боярином.
Однако скоро государь определил Гаврилу Коробьина в земщину и своим решением ввергнул его в большую печаль. Скучал боярин по воскресным выходам, когда поддерживал великого московского князя и государя всея Руси под руку, вот потому писал он челобитные Ивану и слезно просился в опришнину.
На вельмож, отстраненных от двора, неумолимо, словно гроза в душный день, надвигалась опала.
Когда однажды в доме Коробьиных появился гонец от государя-батюшки, боярин не знал, что следует делать, — радоваться или печалиться.
— Хочешь в опришнине у государя быть? — спрашивал дерзко боярина нахальный отрок двадцати лет.
Гаврила приметил, что взгляд у детины дрянной, перед собой не смотрит, а глаза все на девичью половину косит.
— Как же не хотеть? — глянул Гаврила на отрока как на благодетеля. Еще мгновение, и он готов был назвать его «отец родной». — Мы, Коробьины, всегда при московских государях были, неужно Иван Васильевич захочет отринуть своего верного холопа на веки вечные? Эй, девки, угощение несите дорогому гостю!
Девушки на золоченых блюдах принесли для гостя алые яблоки, виноград, персики. Детина потянул двумя пальцами виноградную гроздь, зажевал сразу пяток изумрудных бусинок и, сплюнув на пол косточки, сказал:
— Государь мне вот что велел передать… — жмурился он от удовольствия.
— Я всегда верил, что Иван Васильевич не оставит меня своей милостью. Да не тяни же, родимый, говори!
Виноград детине понравился. Гаврила понял, что отрок не откроет рта, пока наконец не проглотит куцый остаток. Виноград был сладок и сочен, он заполнил весь его рот, и нектар струйкой стекал по подбородку прямо за ворот кафтана.
Наконец была выплюнута последняя косточка — она весело проскакала по столу и, скатившись на пол, затерялась в щели.
— А теперь ответь мне, готов ли ты государя Ивана Васильевича ублажить?
— Как не быть готовым, — обиделся боярин. — Все мои предки московских государей ублажали. Неужно Гаврила Фомич хуже всех будет?
Боярин взял с золоченого блюда наливное яблоко, надкусил его и зажевал, едва не захлебнувшись соком.
— Так вот что государь мне велел передать… Дочку свою младшую во дворец приведи. Омывальщица ему нужна.
Поперхнулся Гаврила Фомич соком и долго не мог откашлять пересевший в горле кусок. А детина заботливо застучал боярину между лопаток широкой ладонью.
— Да ты никак подавился, Гаврила Фомич. Или чести великой не рад?.. А, понимаю тебя, боярин, от доброй новости поперхнулся. Ничего, оправишься, теперь тебе во дворце бывать. Дочку навещать будешь… ежели государь пожелает!
Отрок выбрал самый золотистый персик, с бархатной, словно у новорожденного младенца, кожицей. Откусил. По его лицу пробежало нескрываемое блаженство. Для боярина стало ясно, что посыльный забыл, о чем шел разговор.
Громыхнул кулаком по столу Гаврила Фомич и вернул детину к действительности.
— Чтобы боярин Коробьин дочерей своих на московский двор на утехи поставлял?! Не будет этого! Я лучше помру, чем решусь на такое!
Детина выплюнул и персиковую косточку. Богато боярин живет, нечего сказать: не в сезон персики с виноградом жует. Видать, именьице у него богатое, а иначе откуда такой прибавок? А еще говорят, воеводствовал боярин в Нижнем Новгороде, вот там и покормился.
— Ты смерть понапрасну не кликай. Она, боярин, твою речь под дверью может подслушивать, — спокойно одернул Гаврилу Фомича детина. — Иван Васильевич велел передать, что ежели надумаешь желанию его перечить, так помрешь в тюремной яме. Так что мне государю передать? Вот ты и присмирел, Гаврила Фомич, верно толкуют, что близкая смерть пострашнее любой нагайки будет. Самого непокорного умолкнуть заставит. Ладно, боярин, государь покудова тебя не торопит. Дает тебе срок до послезавтрашнего дня, но если к обедни дщерь не придет… будет тебе опала.
С тем и ушел государев скороход.
Гаврила Фомич поскреб подбородок, погоревал малость, а потом призвал дочь.
— Ты вот что, Акулина… к государю в услужение пойдешь. И делай все, что царь тебе велит. Господин он нам, а потому нельзя ему перечить. Если худое случится, этот грех я на себя возьму, — печально объявил он.
Гаврила Фомич пожалел о том, что в срок не съехал из Москвы. Многие бояре оказались подальновиднее: забрали дочерей еще прошлым летом и отправили в такие углы, где, кроме медведей, хозяев не сыскать.
— Как скажешь, батюшка, — покорно вымолвила Акулина.
Три дочери было у Гаврилы Фомича, Акулина была младшенькой и самой ласковой.
— Ты уж не держи на меня худого, — извинялся Гаврила перед любимицей. — Не по силам мне с самим царем тягаться. Иван и не такие могучие рода с корнем выдирал. А Коробьины ему и вовсе сорняком покажутся. Так что помни, дщерь: не только свою судьбу держишь в руках, но и жизнь сестер, — уже строго наказал боярин.
Государь внимательно оглядел девицу, так покупатель осматривает яблоко, прежде чем отведать его на вкус. Девица была создана для любви. Невысокая, русоволосая, с аккуратно очерченными грудями, с гибкой талией, она казалась воплощением соблазна. Грехом, пришедшим из райского сада. Явилась дьявольской искрой, чтобы сокрушить государеву твердыню.
— Хороша, — согласился Иван Васильевич, — давненько таких девиц не пробовал. А только ты себя всю покажи, — властно пожелал царь.
Акулина раздумывала мгновение, а потом тяжелая тога упала к ее стопам, освободив от плена покатые бедра.
— Да! — восторженно выдохнул государь, понимая, что ни к чему теперь душистые масла и нежные прикосновения омывальщиц, если что и способно было оживить его, так это тепло Акулины. — Вот что, девицы-красавицы, — повернулся государь к боярышням, — у меня к Акулине разговор имеется, а вы идите к себе. Коли нужда наступит, призову вас.
Царь Иван не без удовольствия проследил за тем, как боярышни пересекли комнату и скрылись за маленькой дверцей, укрытой в самом углу. Государю совсем не хотелось верить, что уже через несколько лет большинство девиц лишится былой привлекательности. Они будут походить на сорванные цветы — кожа увянет и сделается морщинистой, а былая краса превратится в печальные разводы надвигающейся старости.
Перевел государь взгляд на Акулину и погрустнел.
Даже адское творение не может навсегда оставаться молодым и тотчас показывает увядающую плоть, стоит только обратиться к спасительной молитве.
— Сохрани и помилуй, — попытался защититься от наваждения государь.
Чем больше смотрел государь на девицу, тем сильнее росло его желание и тем уязвимее он становился для козней дьявола. Ивану Васильевичу хотелось закричать: «Поди прочь! Изыди, сатана! Не вводи меня во грех!» Но вместо этого государь произнес едва слышно:
— Подойди ко мне, краса-девица, дотронуться до тебя жажду!
Сделан неуверенный шажок, потом другой. Осторожно идет Акулина, как будто не по комнате ступает, а шествует навстречу пламени.
Вот сейчас столкнутся вода и пламя, и родится обжигающий пар. Иссушит он глубокий омут и покажет свое неприглядное дно, заросшее водорослями и затянутое илом.
Иван Васильевич ухватил боярышню за руки, прижался лицом к ее животу.
— Краса! Лада моя ненаглядная! — шептал Иван. — Никуда тебя не отпущу, всех девок из теремов повыгоняю, только тебя оставлю, с тобой хочу быть. Тебя я искал, нужна ты мне, девонька! Хочешь именьице? Может, злата желаешь?
— Батюшку моего не обижай, — осмелилась попросить Акулина.
— И только-то! — расхохотался государь. — Пускай себе поживает, а ежели хочешь, так город в кормление ему отдам.
— Ничего не надобно, только батюшку пожалей, — умоляла Акулина, чувствуя прикосновение государевых губ у самого пупка. Она суетливо ворошила пальцами поредевший государев чуб, не в силах справиться с острой радостью, и стонала через стиснутые зубы: — Родненький ты мой! Сокол!
Иван Васильевич признавался:
— Эх, поздно мы с тобой повстречались, душенька! Мне бы в воде живой искупаться да сбросить с плеч годков двадцать. На Анастасию ты похожа, супружницу мою первую. И ликом, и телом — вся в нее!
Утренний рассвет был багряным, луч солнца проник через щель ставен, упал на смятую простыню и оставил приметный красноватый мазок. Девица лежала не шелохнувшись и вспоминала царские ласки, которые прошедшей ночью представлялись ей куда более соблазнительными, чем в свете нарождающегося дня. Стыд кумачовыми пятнами застыл на щеках Акулины, и она боялась пошевелиться, чтобы не коснуться голого бедра государя.
Иван Васильевич повернулся на бок и проснулся сам.
— Кругла ты, Акулинушка.
— Так бог дал, — скромно отвечала девица.
— Ведаешь ли ты о том, что девки подле меня не задерживаются подолгу?
— Как же не ведать об этом, Иван Васильевич, ведь не в иноземном государстве живу.
— Наслышана небось о том, что супружницы мои мрут, едва венец примерят?
— И об этом я ведаю, государь, — печально выдохнула боярышня.
Она почувствовала, что царская длань легла ей на живот, но это прикосновение, вопреки ожиданию, было для нее приятным.
— Завистников у цариц всегда много, оттого и травят моих жен. И пойди дознайся потом до правды! Все невинными агнцами на меня смотреть будут, будто не государыню заморили, а кошку приблудную прибили.
Иван закрыл глаза, а когда разомкнул веки, то с ужасом увидел, как у порога стояла Мария Долгорукая. Она предстала предупреждением всевышнего — замерла у дверей и терпеливо стала дожидаться, когда супруг пригласит ее вовнутрь.
— Чур тебя! — отер холодный пот со лба государь. А когда видение сгинуло, прошептал боярышне Акулине: — Знамение мне было: ежели возьму тебя замуж, сгинешь во тьме, как другие мои супружницы.
— Как велишь, государь. Меня уже никто более осчастливить не сумеет.
— Озадачила ты меня, девонька, хотел бы я тебя при себе иметь, да не могу. Не желаю тебе лиха. Вот что тебе скажу… замуж пойдешь за стольника Григория Ноздрю. Отрок он видный и тебе опорой будет. А теперь прижми меня крепче, хоть молода, а любить умеешь.
Взошло солнце, растворив сияние свечей в утренних лучах. А еще через час государь спал безмятежным сном младенца.
Боярам порой казалось, что царь Иван любил Белый город больше, чем дворцовые палаты. В опришном дворе на Воздвиженке он пропадал большую часть времени. Крепость была зело красива и отстроена с той значительностью, как если бы государь готовился к отражению неприятельской тьмы.
Если Кремль лихорадило от уныния до разгульной веселости, чье настроение больше напоминало вконец пропившегося квасника, то Белый город всегда был по-деловому ровен. Если что и способно было всколыхнуть прижившихся здесь мастеровых, так это высокие подати и завышенные цены на соль. Любит русский человек все соленое, начиная от огурцов и заканчивая крепким бранным словом.
Белый город был заселен людьми работящими, для которых добытая полтина равна ведру пролитого пота, а потому деловой гул, что заполнял слободы, больше напоминал жужжание рассерженных пчел.
Государь любил прогуливаться по слободам и непременно наведывался к кислятникам Сытного двора, пробовал крепкую закваску и жаловал мастеровых гривенниками. В сопровождении небольшого караула государь хаживал по переулкам и узеньким улочкам, не брезговал являться к слободам мясников, где в убойных дворах пахло кровью и навозом. Заходил во двор Фролова Ильи, который был известен на всю Москву тем, что ударом кулака валил на землю быка весом в тридцать пудов. Мастеровой и сам напоминал огромного бычину, который вместо рук имел тяжелые молоты.
Так было и в этот раз.
Явится государь к старинному приятелю и молвит:
— Слышал я, Илья, что сила от тебя ушла. Раньше, бывало, быка кулаком сокрушал, а сейчас и теленка усмирить не сумеешь.
— Мы, государь Иван Васильевич, силой не обижены, — робко начинал спорить Илья, — и отец, и братья мои, а теперь сыновья, единой породы, никому в силе не уступим, — махнул мясник на отроков, которые из-под мохнатых бровей наблюдали за государем. — Только напраслину тебе баили, Иван Васильевич, видно, обидеть меня хотели. Никуда сила от меня не подевалась. Ежели нужда наступит, так и слона на спину ударом кулака сумею опрокинуть. Эй, Егорка, выводи черного быка, будет знать, как на Милку прыгать!
— Слушаюсь, батяня, — отзывался младший отрок.
Через минуту он возвратился с огромным черным быком, которого вел за тонкую веревку, привязанную к рогам гиганта. Бык был смирен и напоминал послушную собачонку, следовавшую за своим хозяином.
Перекрестился Илья и вымолвил негромко:
— Прости, господи, что без нужды скотину живота лишаю. Она хоть и божья тварь, а жаль.
Поднял кулак мясник и ударил быка в лоб. Скотина упала не сразу: подогнул бык передние ноги, закатил бархатные глаза, а потом свалился на бок.
Взмахнул довольно государь дланью — дескать, не ушла от тебя сила, и потопал до следующей слободы.
Но особенно Иван Васильевич любил Кузнецкие дворы, что разбежались по обоим берегам тихой Неглинки.
Здесь был и Пушечный двор.
Ко встрече с государем мастеровые готовились загодя: рубили сосновый бор и ставили шуточный городок на самый берег. А по прибытии самодержца лупили по избам каменными ядрами, потешая точной стрельбой набежавших горожан и царя.
За меткую пальбу самодержец жаловал пищальников золотой монетой.
Однако в этот раз царь шествовал к Сретенке. Здесь, по государевой милости, ставили имения приказные люди и дети боярские.
Государь отправился почти торжественным выходом. Впереди, разгоняя нечистую силу, с кадилами в руках шествовали дьяки, за ними шли архиереи, затем опришники — числом двести, а далее, выстроившись по чину, держали самодержца под руки бояре.
Народ в Белом городе жил видный и зажиточный. Им бы у Кремля селиться, быть поближе к царскому двору, но с недавних пор тесен стал даже Китай-город, а потому вскорости освоены были все пустыри за Мясной слободой и Воздвиженкой; мужики уже вырубили лес на пологом берегу Неглинки и раздвинули пространство вспаханными полями.
Сретенка была одна из самых старых улиц Белого города. Поначалу рубили здесь дачи ближние бояре, привлеченные огромным количеством глухарей и непуганого зверя, а уже позднее обживать Сретенку стали многочисленные боярские отпрыски. Когда Москва разрослась, селиться в Белом городе стали по особой царской милости, разрешалось не платить податей, а потому новоселов стали именовать «белыми».
Иван Васильевич шел величаво — негоже государю глазеть на сбегающуюся отовсюду толпу, а потому если он и озирался, то на маковки церквей, которые уютно заняли каждый пригорок и напоминали гнезда огромных птиц.
Иван Васильевич повернул на Царскую улицу, которая была так широка, что на ней могло развернуться сразу пять карет. Любил государь эту улицу и следил за ней с той заботой, с какой холил нарядный кафтан. Она была выложена белым камнем и даже в весеннюю распутицу брезгливо освобождалась от воды, подобно меховой накидке, смазанной гусиным жиром.
Чаще Иван предпочитал проехаться по Царской улице верхом, подбадривая горячего жеребца семихвостой плетью. Конь, задрав голову кверху и брызгая пеной на любопытных, отстукивая копытами тревожную дробь. Этой улицей государь любил удивлять послов, редко какой вельможа не засмотрится на выложенный в узоры брусчатник.
Совсем нечасто государь всея Руси шествовал пешком.
— Иван Васильевич, куда мы идем? — полюбопытствовал Малюта.
— А тебе-то что, Григорий Лукьянович? Или царское общество тебе не в милость?
— Да я к тому, Иван Васильевич, — продолжал беспокоиться Скуратов, — народу собралось пропасть. Забили все улицы и переулки, на тебя хотят посмотреть. А тут кто-то слушок пустил, что милость раздавать большую будешь. Нищих и бродяг битком до Страстного монастыря привалило. Может, разогнать, Иван Васильевич?
— Нет, — кратко отвечал царь, — пускай народ своего государя увидит.
— А ежели кто недоброе удумал? Как нам тогда тебя от беды оградить?
— Как бог надоумит, Гришенька, — покорно отвечал царь и ушел к толпе нищих, которые терпеливо дожидались подхода государя.
У дома в три клети Иван Васильевич остановился.
— Уж не стольник ли Ксенофонт Малина здесь поживает? — спросил государь у боярина Морозова.
Михаил Яковлевич за последний год растолстел и обмяк, напоминая прохудившийся мешок с зерном. Вот, кажется, тронешь его малость, и золотая пшеничная россыпь польется на землю через многие прорехи.
— Точно так, государь, — отвечал боярин Сытного приказа.
Голос у Михаила Яковлевича сделался трескучий, будто зерно попадало на гибкую тонкую жесть.
— Ксенофонт нынче загордился, — продолжал Иван Васильевич, — как обвенчался, так во дворец и не показывается. А может, это молодая жена его к царю не пускает? Может, она у него шибко ревнивая? Как считаешь, боярин?
— Так ли уж она молода, государь? — хихикнув, вмешался Малюта. — Где же это видано, чтобы после брачной ноченьки простыню на икону не повесить? Порченую девицу наш Ксенофонт взял! Видать, ее уже кто-то до свадьбы испробовал.
— А вот мы сейчас об этом у стольника и спросим. Не по нутру мне, когда моих холопов обманывают, — и государь уверенно шагнул к распахнутым воротам. — Что же это вы царя-батюшку своего не привечаете? — ласково обратился царь к выбежавшему стольнику, который оторопело пялился на великого гостя, позабыв со страху о словах приветствия, а стоявшая рядом челядь наперебой откладывала поклоны.
Забился в конуру пес, который огромными размерами и мохнатой длинной шерстью больше напоминал медведя, будто и он опасался беспричинного царского гнева.
— Ошалел я от радости, государь, не думал, что мне честь такая великая будет.
— Что-то женушки твоей не видно, Ксенофонт. Может, государь у нее не в чести?
— Помилуй, Иван Васильевич, как можно! — побелел стольник, зная о переменчивом нраве государя. — Приболела малость, лебедушка.
— Хм… приболела, говоришь. Видать, поэтому простыню после свадьбы свахи не вывесили. Ты бы, Ксенофонт, соком вишневым ее покрасил, и то бы ничего! — усмехнулся государь, и стоявшие рядом опришники загоготали.
— Не знаю, как и вышло, Иван Васильевич, — оправдывался стольник, — не думал я, что она с кем-то до свадьбы слюбилась. Верной казалась!
Пес из своего угла на визг хозяина негромко тявкнул и поволочил тяжелую цепь к забору под тень.
— Когда ты разрешения моего на брак спрашивал, что говорил?
— Говорил, что красивая, государь. Говорил, что я с отрочества ее знаю, — обернулся Ксенофонт, словно призывал в свидетели челядь, а холопы все так же неистово откладывали поклоны.
— И более я ни о чем не спрашивал? — нахмурился Иван Васильевич.
Проглотил слюну стольник Ксенофонт и продолжал ответствовать нелегкую исповедь:
— Еще ты об одном спрашивал, государь.
— О чем же?
— Спрашивал ты меня о том, не порченая ли она.
— Верно… и что же ты ответил своему господину?
Пережало дыхание Ксенофонту, будто Никитка-палач наступил на его горло сапожищем.
— Правду я говорил, государь… таковой она мне тогда показалась. Не мог я знать о том, что девку до меня успели познать!
— А ведаешь ли ты, холоп, о том, что тем самым обесчестил своего государя? — сурово посмотрел государь на холопа.
— Не бери ты на грудь мою беду, Иван Васильевич, мой позор, мне с ним и жить.
— А знаешь ли ты, холоп, о том, как я наказал свою супругу за то, что слюбилась она до свадьбы?
— Как же не ведать, государь? Наслышан, — едва слышно произнес Ксенофонт Малина.
— Не буду я в ваше дело встревать, семейное оно, сам со своей бедой разберись. Но ежели не отважишься… растить тебе длинные волосья, — предупредил об опале государь. — А в горницу не зови, наведаюсь, когда наказ мой исполнишь. Пойдемте, бояре, со двора, больно здесь дух тяжел. На простор хочу.
Гавкнул на прощание пес, и двор с уходом государя опустел.
А утром Малюта Скуратов принес самодержцу весть о том, что Ксенофонт удавился.
Земляной город москвичи прозвали Скородомом. Была тому причина. Отстроенный из сосновых бревен и дубовых досок, он выгорал в одночасье, оставляя после себя лишь черные остовы. Бревна сгребали в огромные кучи, расчищали былое обиталище от сора и за неделю возводили на прежнем месте хоромины поширше и покраше. Благо что московские плотники народ умелый и могли показать такую резьбу, глядя на которую от восторга разевали рты иноземные умельцы, привычные к камню.
Даже единоутробные братья не бывают одинаковыми, а что молвить о Земляном граде, которому зазорно иметь две похожие избы. Хоромины отличались друг от друга не только числом клетей, рундуками и лестницами, важен здесь парадный выход и площадки, а крыши что пальцы на руке — не найти двух равных.
Порой казалось, что московиты палили Земляной город намеренно, лишь только для того, чтобы подивить самих себя мастерством, а заодно доказать всему миру умелость, которая не пропадала в плотницких руках даже после выпитого ведра браги.
Красив был Скородом.
И если Кремль был венец, то Земляной город можно было назвать меховой опушкой столицы.
Жильцы Скородома славились всегда непокорностью, чего не хватало холопам в Белом граде, прижатом крепкой государской дланью. В Земляном граде свободы ровно столько, сколько бывает на границе растущего царства: подчас сам себе слуга и господин. Вырабатывается здесь характер особенный, совсем не похожий на нрав мужиков из центральных уездов, сравнимый разве что с вялой послеобеденной зевотой. Скородом заставлял иметь изворотливый ум. А иначе не прожить. А потому народ в Земляном граде водился задиристый и жуликоватый, умеющий не только биться на кулаках, но и вовремя вжимать голову в плечи.
Наглотавшись вольного духа, посадские поживали так, как будто Иван Васильевич обитал не на Кремлевском холме, в нескольких верстах от Земляного вала, а в непроглядной дали. Даже мирские священники Скородома не всякий раз поминали государя в утренних молитвах, справедливо рассуждая, что здешний староста будет куда пострашнее далекого царя.
И когда Иван Васильевич стал очищать Арбат от посадских людей, для того чтобы заселить во вновь отстроенные дома приближенных вельмож и опришников, все жильцы Земляного града принялись недовольно ворчать, понимая, что волны от царского струга заплеснут со временем и вольные слободы.
И уже совсем неожиданным было для посадских решение государя воздвигнуть на любимом месте гуляний Царев дворец.
Здесь крепчал опришный двор государя.
Скоро Земляной град был разбит Хлебным, Ножевым, Калашным переулками, где стала приживаться послушная дворцовая челядь, заражая духом зависимости и остальных слободских.
Покрякали мужики с досады, погоревали втихомолку, а потом, привыкнув к царю, стали поживать холопами. Как и все, они стали встречать государев поезд, кланялись даже поезжанам, а если видели царя, шествующего к церкви, били поклоны до тридцати раз кряду.
Переменилось с того дня бытие Земляного града: прознав о том, что среди посадских немало сокольников, государь повелел строить Кречетный двор.
Теперь все посадские мужи были пристроены к царскому двору и стали называть себя «опришной». Они вытачивали ножи, свозили к Поварскому двору дрова, следили за государской конюшней. А скоро царским указом из молодых, не привыкших к послушанию отроков был создан стрелецкий полк, во главе которого был поставлен опытный воевода Репнин Михайло. Не однажды искушенный ратник хвалился тем, что выжмет из строптивых детин остатки своевольного духа. А потому казнь плетьми у Земляного вала было делом обычным. Приложит стрелец на разодранную задницу подорожник, погорюет малость о прежнем вольном житие и, натянув порты, спешит на смотр.
Даже заставы на Зацепном валу, казалось, были придуманы для того, чтобы оставшуюся горстку посадских приобщить к государеву делу. Нельзя теперь было в Москву проехать иначе чем через башни, ворота которых отворялись только в установленное время.
Десятник, зажав в руках острый прут, неторопливо двигался вдоль длинной вереницы из повозок и телег, а потом, разглядев воз с сеном, останавливался.
— Вот, смотрите, ротозеи, — поучал он примолкших отроков, — государь наш повелел бродяг в город не пускать, так они, ироды, норовят в соломе укрыться.
Служивый детина с силой вонзал прут, пытаясь выявить недозволенный провоз, и отроки не сомневались в том, что окажись в возке приблудный, так непременно распорет его заточенное железо.
Заставы, не отличавшиеся прежде особой строгостью, нынче казались приезжим несносными. Очереди перед Земляным градом были так велики, что телеги выстраивались на целую версту, заполняя собой не только ближний берег, но через мост уходили далеко за Москву-реку.
Запреты были связаны с тем, что в прошлом году были потравлены царские борты. Чья-то злая рука повывела всех пчел, и они мохнатым желтым ковром устлали все дороги. Монахи, ухаживающие за царскими пасеками, неделю изгоняли злых духов, и поляна, пропахшая ладаном, в то время больше напоминала притвор, чем медоносный луг.
Иван Васильевич привязался к Земляному городу так же крепко, как в свое время прикипела его душа к Александровской слободе. Нравилась ему даже непокорность посадских мужей, которые не спешили снимать шапки, даже когда навстречу шествовал боярин. Не однажды государь сажал голос от смеха, выслушивая шептунов, которые утверждали, что босоногая ребятня больше привечает собственного старосту, чем пришлых бояр.
Не желая покидать Земляной город даже ненадолго, царь за Огородной слободой повелел выстроить Охотничий дом, в который любил наведываться по воскресеньям, чтобы побить зайцев и показать немцам соколиную охоту, до которой послы были большие любители.
Сейчас, лишившись жены, Иван Васильевич пропадал в Охотничьем доме подолгу и если не травил зайцев, то часами мог забавляться шахматами. Равных в этой игре государю не находилось, а если он случайно проигрывал, то хмурился так люто, что виноватый в следующей партии непременно жертвовал Ивану Васильевичу слона, надеясь тем самым смягчить нарастающий царский гнев.
Не проигрывал царю только сокольник Степан Дрозд, который даже без ладьи умел крепко досадить Ивану и гонял его короля по шахматной доске. Если что и удерживало Ивана Васильевича от расправы с дерзким холопом, так это желание выиграть у строптивца хотя бы однажды.
Жил в Земляном городе старый скитник, который поселился за Москвой-рекой еще при Василии Третьем. Места тогда эти были глухими и потаенными, а если кто и наведывался к его хиленькому жилищу под соломенной крышей, так это заблудший бродяга или медведь.
В народе говорили, что ушел он от мира по гордыни, когда на званом пиру обесчестил его московский хозяин местом, посадив позади столбовых дворян.
Залил тогда медовухой молодец белую скатерть и молвил строго:
— Что же это за пир такой, где местом гостей бесчестят? И деды, и отцы мои впереди дворян сиживали, и я срамиться не желаю! А может, ты, государь, бесам желаешь угодить?
С тех пор князя на царских пирах не видывали. Уединился в дубовой глуши гордец, а утешением ему служило пение малиновок.
Посетителей затворник не приваживал и дальше порога не приглашал. Кому не мог отказать старик в госте-приимстве, так это царю. И не однажды Иван Васильевич наведывался в плохонький скит, чтобы послушать мудрую и неторопливую речь затворника. В этот день царь пришел к Мефодию один. Престарелый князь не боялся мирской власти, а потому частенько говорил государю правду. Иван Васильевич ухмылялся, но старика не прерывал. Государь нуждался в укоризне так же остро, как немощный муж в настое из адамова корня. Пустынник остался единственным человеком в Московском государстве, кто смел говорить батюшке-царю то, что думает, и его беспощадная, не по-старчески страстная речь напоминала государю покойного Василия Блаженного. Тот тоже все на путь истины Ивана наставлял, хотел царя христолюбивым видеть, и ряса, которую он носил порой, была, скорее всего, в память о духовных подвигах почившего Василия.
По-иному смотрел на царя пустынник Мефодий.
— Рясу на себя надел, государь? Скоморошничаешь все! И народ свой смешишь этой несуразностью. Государю больше подходит золотой кафтан да венец с каменьями.
— Рясу я ношу в смирении и в знак печали о многих грехах своих, — отвечал Иван Васильевич.
— Лукавство все это! — махал дланью Мефодий. — Нет в тебе ни на грош ни смирения, ни печали. А под рясой такие копыта прячешь, что и у лошадей не бывает.
Государь хмыкал на каждую оплеуху, но в речах оставался ровен и больше напоминал послушника, внимающего строгой речи сурового наставника.
Пошел дождь. Поначалу он робко стучался у порога, словно просил разрешения заглянуть вовнутрь, потом зачастил по соломенной крыше и вылил холодный ручеек за шиворот.
— Зябко здесь у тебя, Мефодий, — хмуро пожаловался Иван Васильевич.
— Это не твои хоромины, где в каждой горнице по печи, — согласился пустынник. — О теле ты думаешь, Ваня, куда больше, чем о душе. А еще настоятелем смеешь себя называть. Тебе бы, государь, рясу худую одеть да зимой дровишек из леса потаскать. Когда тяжко становится, сразу вспоминаешь, что царем рожден. Вот и будь им!.. Нечего на себя шкуру агнца примерять, ни к чему она тебе.
Дождь уже не стучал, он ворвался в хлипенькую горницу пустынника разбойником и желал непременно залить земляной пол; лужица в самом центре все увеличивалась и уже коснулась царских сапог.
— Если монахом меня не признаешь, так мне и жениться пристало. — Иван Васильевич убрал ноги от воды.
— А вот этого не советовал бы, государь, — живо отозвался пустынник. Весь вид его говорил: «Всю жизнь без баб прожил и всякому того желаю. Блуд один идет от этой нечестивой породы». — Сколько раз ты женат был?
— С пяток раз наберется, отец Мефодий, — смиренно отвечал Иван Васильевич.
— Неужто с каждой из них в счастии жил? — хитро полюбопытствовал старик.
Прислушался государь к шуму падающей воды и произнес:
— Счастья не видывал, старик. Зато когда с Анастасией Романовной жил, слышал, как оно не однажды в окно к нам стучалось.
Не было слов — печаль одна.
— Вот и я хочу спросить, чем же это твое житие лучше моего будет? Если однажды с девицей не сошелся, так нечего сызнова пытаться, — веско вымолвил старик.
— Царю без жены нельзя, — вспомнил государь слова, произнесенные некогда митрополитом.
— Как ты думаешь, государь, почто я пустынь для жития избрал?
— Народ молвит, что батюшка тебя мой обидел, будто бы не по чину посадил.
— Это не вся правда, Ванюша. — И снова государь улыбнулся на это обращение, вспомнив, что последний человек, кто называл его так, был митрополит Макарий, а он почил лет пятнадцать тому назад. — Девица мне по душе пришлась. Так хороша была, что сердце заходилось! — признался старик.
— Как же звали твою зазнобу?
Дождь утихомирился, оставив в центре скита грязную глубокую лужу. Сильные порывы ветра шалили в кронах деревьев, и капель то и дело поливала соломенную крышу.
— Царицей Еленой Глинской… Извини за правду, государь. Нечего мне на этом свете более опасаться. А ушел я в пустынь затем, что видел в глазах твоей матушки обаяние сетей дьявола. Вот и ты беги от девичьих очей в скит… если сумеешь. Не каждому по силам такой подвиг.
— Вот оно что, не ожидал я такой правды, старик, — не сумел унять волнение государь. Оно больно ужалило его лицо, оставив на щеках лиловый румянец.
— Не будь падок на девичью красоту, государь, беги от нее невозвратно, как от шального пса. Молю тебя об этом! Не дай своим женам души, даже самая добродетельная из них знается с дьяволом, — горячо убеждал старик, как будто не однажды видел под женским платьем торчащие копыта.
— Если первая моя жена была чиста, то последние наверняка сиживали на коленях у чертей, — неожиданно согласился самодержец.
— Вот и я тебе о том же толкую. Иван Васильевич, разве мало ты бед от баб принял? Одно воззрение на них вызывает хотение, а хотение, как ты знаешь, родит грех плотский, вот он-то и гадит душу. Так вот что я тебе скажу, государь, спасай себя, беги от стыда и похоти! Очисти себя в пустыни, только в ней и сможешь найти спасение.
— А что! — повеселел вдруг Иван Васильевич. — Может, мне в самом деле для себя скит отстроить? Соседствовать будем! Кем мне только в моем государстве не приходилось бывать: и самодержцем, и монахом, вот только пустынником еще не доводилось. А за совет тебе спасибо, Мефодий. Любите вы, божьи люди, царя на путь истины наставлять, только тело без головы не бывает, осиротеет без царя отечество. А неприбранные души христиан таким чертополохом порастут, что даже после всеобщего покаяния не повыдергаешь. Зябко у тебя здесь, Мефодий, и пакостно, и сам ты, как гриб лесной, плесенью зарос. Пойду я!
Отряхнул Иван Васильевич с ворота капли дождя и, распахнув полог, вышел из скита, дав себе слово более сюда ногой не ступать.
Узнав о смерти польского короля Сигизмунда, Иван Васильевич налил в чарку вина, перекрестился трижды и не спеша вылил в горло кагор. Питие показалось с горчинкой.
Эта новость была неожиданной еще оттого, что несколькими месяцами раньше польский король отстранил от себя всех прежних фаворитов и усердно взялся за государственные дела, в которых он был так же изобретателен, как и в искусстве любить.
Иван Васильевич не сомневался в том, что будь Сигизмунд-Август скопцом, наверняка из него получился бы великий политик. Судьба словно оберегала русского царя: в тот самый момент, когда Сигизмунд ощущал невыносимый зуд к политическим интригам, королевскую спальню перешагивала красавица, и более справиться с искушением он был не в состоянии.
Так было и в последний раз, когда отряд немецких рыцарей пытался для польского короля заполучить Ревель. Город был бы взят в несколько дней, если бы Сигизмунд неожиданно не охладел к военной кампании и не увлекся графиней со снежным лицом и вороными волосами. В тот же день немцы были проучены русским царем за предательство.
Сигизмунд не мог знать того, что появление графини в спальне польского короля не было случайностью. Русский посол Захар Былина отдал шляхтичам не один фунт золота, прежде чем они впустили во дворец царскую любимицу, которая, по мнению Ивана Васильевича, должна была затянуть его в такой омут любви, из которого у короля должны будут торчать только огромные усищи.
Так оно и случилось.
Рухнул Сигизмунд, словно прогнивший верстовой столб, и такую сумел поднять пыль, что московскому государю чихнулось.
Хотел было Иван Васильевич отписать шляхтичам письмо, да скоро понял — некуда! Умер последний из Ягеллонов, оставив на пустом столе только потускневший скипетр и поцарапанное яблоко. Не сыщется у Сигизмунда-Августа наследника, чтобы стереть пыль с королевского отличия.
Потрясение было настолько велико, что Иван Васильевич даже не сразу поверил в кончину недавнего недруга. Польский король был дан ему господом в испытание, чтобы в тесном соседстве и трудном соперничестве он сумел сделаться еще могущественнее. А со смертью Сигизмунда-Августа Польша сделалась слабее ровно наполовину.
Царь хотел отписать послание Сейму, однако, подумав, удержался. А скоро в Стольную прибыл польский гонец Воропай, который подтвердил смерть короля.
Гордый шляхтич поприветствовал Ивана Васильевича большим поклоном, а потом молвил запросто:
— Почил наш славный король Сигизмунд Второй Август. Хотели бы мы на королевстве Польском видеть вместо него твоего младшего сына Федора.
— Отчего же не меня? — так же откровенно вопрошал царь.
— О тебе в Польше и Литве наслышаны, царь Иван, а потому паны решили выбрать в короли твоего младшего сына.
Помрачнел Иван Васильевич от сказанного: король уже почти месяц как в земле лежит, а речи у шляхтичей точно такие же, как будто они по-прежнему вровень с Русью стоят.
Умерил Иван Васильевич раздражение и неторопливо стал оплакивать усопшего короля:
— Очень я жалел о смерти моего брата. Более всего скорблю я о том, что отошел он в иной мир, не оставив после себя ни одной родной души, что могла бы позаботиться о его прахе и воздать ему почести, положенные его королевскому достоинству. Многие теперь на польский стол позарятся, а только все это не на славу христианству будет. Магометане только и ждут того, чтобы самим возвыситься, распластав на земле святой крест. Сила нам нужна, которая способна за веру постоять, а такую можно сыскать только в Москве, — слегка стукнул посохом об пол Иван Васильевич.
— Я передам польской Раде слова русского царя, — пообещал гонец, посмотрев на кончик посоха, который слегка прищемил царский сапог.
Воропай подумал о том, какое множество несогласных успела ковырнуть эта тяжелая трость.
Иван Васильевич дожидался послов весь июль, ожидание перешагнуло и в слякотный август. И русский царь с тоской стал думать о том, что шляхтичам мешает добраться до Москвы распутица.
А в середине августа, на первый Спас, русский посол в Польше Захар Былина принес во дворец государю весть о том, что к запыленному столу польского короля сбежались едва ли не все принцы Европы, жаждущие усыновить осиротелое государство.
На улицах Варшавы в это время устраивались настоящие баталии, где каждая из сторон норовила отлупить людей неугодного претендента. Не остались в стороне короли Испании и Франции. Они посылали в Польшу своих послов, которые не жалели золота ни Сейму, ни толпе и готовы были платить по монете каждому, кто выкрикнет их имя.
Царь Иван не желал опускаться до роли обычного просителя. Набравшись терпения, он стал дожидаться приглашения на польское королевство.
Наконец ответ пришел в лице тишайшего шляхтича Воропая, который придушенным мышонком пропищал в Грановитой палате:
— Если тебя, царь Иван, Польша и Литва изберут своим королем, как же ты будешь ездить из одного государства в другое?
Иван Васильевич в своем волчьем тулупе напоминал мохнатого кота, который внимательно следил за каждым движением польского посла и дожидался только удобного случая, чтобы прихлопнуть его огромной лапой.
— Я на московском столе не первый десяток лет сижу, — со значением заявил царь, — если бы я был так плох, то не преумножил бы мое отечество Казанским и Астраханским ханствами, да еще многими разными землями.
— Ты должен быть в одном месте, — возражал посол.
— Пустое все это, — отмахнулся государь. — Даже издалека можно мудро править. А править я буду вот как, — приосанился немного государь, — по нескольку недель буду останавливаться в каждом государстве. От моего присутствия будет везде только прибыток.
— Как же ты будешь именовать Польское королевство? — вновь пискнула серая мышка.
— В титуле моем сперва будет стоять царство Московское, потом королевство Польское, а уж затем княжество Литовское.
— А как же быть вере, царь Иван? Шляхта требует, чтобы ты принял католичество.
Нахмурился Иван Васильевич — царапнула его мышка, видно, со страху.
— Вере нашей православной быть первой, а потому мы ее будем укреплять всяко, — веско ткнул перстом в свод Иван Васильевич. — Буду ставить на польской земле мурованные соборы, пускай православные молятся. В притеснении они живут, а я им свободу пожалую.
— Как ты будешь привечать владык?
— Владык на митрополии я буду привечать по нашему обычаю. А еще я бы хотел сказать тебе, что, когда я по немощи отойду от государевых дел и спрячу свое усталое тело за крепкими стенами монастыря, чтобы избрали в короли вместо меня одного из моих сыновей.
— Кого же?
— Это вам решать. Неволить вас в этом не стану.
— А что ты скажешь, царь Иван, о вольностях шляхетских?
Любопытствующий караульничий приоткрыл малость дверь, и легкий холодок проник в Грановитую палату, сквозняком вынырнул через окна. Колыхнулась волчья шерсть на плечах государя и замерла свирепо.
Государь хотел ответить честно, что, по его мнению, вольностей у панов куда больше, чем следовало бы, и с его воцарением на Польском государстве даже самый родовитый шляхтич будет иметь прав не больше, чем московские столбовые дворяне.
Пригладил дланью царь Иван густую шерсть на воротнике и отвечал:
— Обещаю прав и вольностей шляхетских не нарушать, а еще более того… обязуюсь расширять их всяко.
— Сейм повелел мне сказать, что не стали бы возражать, если бы на Польское королевство ступил царевич Федор… вместо тебя, царь Иван, — поклонился слегка Воропай.
— Слышал я о том, пустое все это! — отмахнулся русский государь от надоедливого посла. — Дьявольский промысел все это. Неверные поляки хотят обманом взять у меня сына, чтобы отдать его в полон турецкому султану. Так вот что я хочу тебе сказать: государство мое велико, простирается от моря и до моря, только силой к Польше я идти не желаю. Хотя об этом мне многие бояре говорят. Дескать, иди с ратью к Польше, вот тогда самый несговорчивый пан стукнется лбом о землю и на королевство тебя просить станет. Только мне такая милость ни к чему, пусть с иконами меня приветят и клятву на верность дадут. А ежели вы француза надумаете в короли выбрать, — решил подивить Воропая знанием польских дел, — так худшего не придумаете. Кроме баб, Генрих никого не замечает, тогда лучше пригласить турецкого султана, он-то уж сумеет навести в вашем государстве порядок, — не удержался от смеха Иван Васильевич.
Польский посол наклонился еще ниже, пытаясь за полупоклоном скрыть ужас, который походил больше на мышиный. Совсем рядом с ним упала когтистая хищная лапа русского самодержца, и поднявшийся ветерок коснулся лица шляхтича.
После мягкотелого Сигизмунда русский правитель будет напоминать зверя с оскаленной пастью.
— Все православные поляки ждут твоего появления, царь Иван, и я один из тех, кто желал бы увидеть тебя на месте почившего Сигизмунда.
Заглянув в хитроватые глаза посла, Иван Васильевич подумал о том, что шляхтич напоминает скомороха Пешкова Третьяка: тот тоже умеет потешно шмыгать носом и точно так же кривит рот, как будто в горло ему выдавили фунт лимонного сока. Если Иван Васильевич от чудачества шута хохотал, то, глядя на скверную рожицу посла, ему хотелось только поморщиться.
— Так я тебе и поверил, — хмыкнул государь, — не меня вы хотите на государстве видеть, а сына моего. А я для вас что ярмо для прыткой лошади. И еще вот что скажи панам радным. Другие шляхтичи писали, чтоб одарил я их серебром и золотом, тогда непременно они меня изберут. Только золота никакого я вам не дам! Если случится Царствие Польское, то будет оно провидением божьим.
Кривилась рожица посла, а Иван Васильевич едва сдержался, чтобы не расхохотаться над его ужимками.
— Паны хотели, чтобы царь Иван, если ему будет оказана честь быть польским королем, женился на полячке.
— А английская королева не устроит ваших панов? Ха-ха-ха! Я ведь скоро на Елизавете женюсь. Хватит мне по чужим бабам бегать, а то английская ревнивица от страданий руки на себя наложит. Ха-ха-ха! Английская королева, мне сказывали, девица дюже ладная, вот мне и хочется самому убедиться в этом. Так и передай своим панам! — все более потешался Иван, размышляя о том, что если держать польского посла при дворе, то он своими завидными ужимками сумеет превзойти даже именитого скомороха Третьяка.
Польский посол был отпущен со двора с честью и с большой милостью в этот же день. Опришники, искушенные в питии, не могли не удивляться тому, что тщедушный шляхтич сумел перепить даже известных на всю Москву квасников.
Иван Васильевич с особым интересом наблюдал за нервной суетой, какая происходила вокруг стола польских королей. Он проведал о том, что от императора Максимилиана прибыли послы и так ретиво хлопотали за его сына Эрнеста, что вызвали раздражение не только у самолюбивых шляхтичей, но даже у чехов, которые уже давно испытали на себе железные объятия австрийских императоров, больше напоминающие удавку на шее.
Царь Иван удовлетворенно рассмеялся, когда узнал о том, что на пирах чехи горестно лили слезы и жалились полякам о своих утерянных вольностях. И у них, дескать, когда-то было свободы не меньше, чем у ляхов, и они когда-то были так же богаты, как самые могущественные паны. Однако вместо утерянных льгот от императора Максимилиана они сумели получить только многочисленные налоги, которые легли на каждого из них крепко, как земля на покойника.
Особенно изворотливыми в борьбе за польский стол оказались французские послы, которые облепили дворец покойного короля. Французы щедро раздавали посулы, в которых Екатерина Медичи старалась убедить, что будет и дальше способствовать расширению польских вольностей, и обильно засыпала золотом глотки строптивцев, и нелестно отзывались о женолюбивом принце. Французские послы разливали елей лести даже польскому духовенству, уверяя епископов в том, что они выполняют роль садовников, заботливо взращивающих благодатные цветы христианства. Они с уверенностью утверждали, что не существует в Европе более близких народов, чем поляки и французы, у которых во многом сходны даже обычаи.
Прослышав об этом, Иван Васильевич расхохотался так, как будто наблюдал за медвежьей потехой. Кому, как не ему, знать о том, что только Московское государство стоит оградой на пути воинствующего Оттоманского царства, а о близости русского и польского народов бессмысленно заводить даже речь, даже братья не бывают ближе, чем эти два славянских племени. Даже султана Сулеймана они ругают одним словом: «Пес!»
Царь Иван Васильевич терпеливо дожидался прибытия во дворец польских шляхтичей. В их посольстве должно быть не менее десяти князей, они обязаны явиться во двор с повинной головой и, как это делают холопы турецкого султана, пройти путь от дверей до самодержавного трона на коленях.
И тогда государь их приветит!
Разочарование Ивана Васильевича было велико, когда он узнал, что поляки поддались на уговоры французов и принц Генрих стал королем.
В Версаль, в летний дворец французских королей, явилось двадцать польских послов в сопровождении трех сотен шляхтичей. В полутемных коридорах они униженно дожидались аудиенции с принцем, совсем не подозревая о том, что в это время любвеобильный Генрих голубит на бархатной софе одну из многочисленных фавориток. А когда шляхта явилась в приемные покои и, оробев от великолепия Версальского дворца, сообщила о решении сейма, Генрих устало улыбнулся, вспомнив упругие и крепкие икры фрейлины. Принц отвечал:
— Я буду вам хорошим королем. А еще для польской службы я наберу отряд гасконских стрелков!
Генрих совсем не подозревал о том, что въезд в Польшу наемных стрелков был главным аргументом в его пользу при рассмотрении претендентов на польский стол. Вымуштрованные гасконцы сполна должны удовлетворить честолюбие не только шляхтичей, но и простых смердов.
Царь Иван горевать не стал, махнул рукой и отвечал покаянно:
— Видно, недомыслил я чего, кто мог полагать, что Генрих окажется проворен! — И с ехидцей: — Гуляка им достался, не приведи господи! Вот увидите, бояре, месяц не пройдет, как Генрих разорит дворец, а потом из Столовой избы утащит позолоченные ложки. Ха-ха-ха!
Государю доносили, что Генрих ленив, как состарившийся мул, и все свое время проводит в карточной игре, распыляя по усадьбам шляхтичей состояние польских королей. Господарю московскому было известно, что временами во дворце бывает так бедно, что придворные одалживают краюху хлеба у заносчивой прислуги, чтобы попотчевать августейшего властелина.
Иван Васильевич на злорадные речи только скорбно вздыхал:
— А я третьего дня перед иконой Владимирской Богоматери молился… Едва только и успел шесть сотен поклонов отбить, а свеча возьми да погасни. Вот я и подумал, видать, наш польский король опять без ужина остался! Ну так вот, господа, пошлите от меня на польский стол каравай пшеничного хлеба. Скажите, государь Иван Васильевич жалует, пускай брат мой, любезный Генрих, не отощает на польских харчах.
В этот день дворец был необыкновенно шумен. На двор государя понаехало со всей округи великое множество скоморохов и несметное число шутих. Они толкались во дворе и коридорах и как могли развлекали гостей. Вся Москва жила в ожидании праздника, а когда после обедни были расставлены столы и стольники стали зазывать приглашенных, радостный гул наполнил Столовую избу.
Вопреки общему веселью государь был угрюм и ничего не ел, он только раз ковырнул ложкой заячьи почки и снова воззрился на пир.
Скоморохи, нацепив бубенцы на шею, ретиво прыгали через лавки и столы, а когда нечаянно опрокинули на пол блюдо с яблоками, государь улыбнулся безрадостно. Дворцовые потешники решили не отставать: они так тузили хроменького карлика на потеху боярам, что забили бы его до смерти, если бы не услыхали за спиной медвежий рык. Разбежались по сторонам шуты, а вместо пятигодовалого медведя на них взирало довольное лико Черного Павла.
Бояре изрядно охмелели, но бездонные утробы, всегда ненасытные до дармового пития, продолжали вмещать в себя братину за братиной, чем напоминали бездонный погреб. Иной раз выпитое вино расплескивалось, и ржавая блевотина заливала мраморный пол, а несколькими минутами позже на пахучую жижу мог свалиться величавый хозяин приказа, оросив брызгами сидящих рядом. Неподвижный и забытый, как свалившийся с воза куль, вельможа мог пролежать так до тех пор, пока его не подбирала челядь. Вытащив упившегося до смерти боярина из-под стола, его укладывали на телегу и, неторопливо понукая застоявшуюся лошадь, везли к дому.
Между рядами бояр и окольничих теснились матерые вдовы, которые не уступали мужам ни в количестве выпитого вина, ни в чревоугодии. Бабы поглощали пищу с таким усердием, как будто со следующего дня собирались уйти в трехгодичный пост. Матерые вдовы, как правило, были голосистые, и перекричать их не могли даже речистые бояре; пристыженно умолкал даже церковный хор, собранный государем из самых звонкоголосых певчих, когда бабы затягивали разудалые припевки.
Была у матерых вдов лихость, которую они получили в наследство от почивших мужей, и каждый прожитый год только добавлял их характеру отчаянности, отчего даже самые древние из них частенько напоминали разудалого детину, осмелившегося соперничать в веселости с ватагой потешников. Боярыни не уступали в забавах шутам: лихо пускались в пляс и так задорно орали срамные песни, что вводили в смущение многих девиц.
Бояре принимали матерых вдов за своих, и ни у кого не вызывало удивления, если спьяну под стол скатывалась и государева мамка.
Иван Васильевич справедливо полагал, что, не будь на пиру боярынь, веселье походило бы на покой мертвецкой.
Первой среди ближних боярынь была пятидесятилетняя Елизавета Никаноровна — вдова почившего Плещеева. Кряжистая и такая же сильная, каким в молодости бывал ее муженек, она смело, под громкий хохот, борола на руках любого детину. Государю передавали и то, что объятия ее так же крепки, как стальные обручи Никитки-палача. И самодержец всякий раз подумывал о грехе, поглядывая на колыхающиеся груди теремной боярыни.
Второй вдовой была Нина Андреевна. Суха и костлява, зато имела такой голос, какого не бывает и у протоирея Благовещенского собора в сильном подпитии. Вдова была из сильного рода Курлятевых, а потому садилась впереди многих именитых бояр, хотя никогда не возражала, если степенный муж подставлял бабе свои пухлые коленки. Знал государь и о том, что не однажды в разгар пира именитый боярин уводил вдовушку в темные закоулки царского дворца.
Все было во власти великого московского государя: пожаловать жизнь и осудить на смерть. А это скучно всегда. Царь Иван зевал, глядя на то, как боярыни пили вино из глубокой братины, пущенной по кругу.
Государь рассмеялся только раз, когда матерые вдовы, позабыв про степенность, так пригибались в коленях, как будто вернулись в далекое девичество. Бабы напоминали государю гусынь, неторопливо и важно карабкающихся на Кремлевский бугор лишь для того, чтобы, расправив крылья, прыгнуть с его макушки в пенящуюся стремнину и в недолгом полете преодолеть Москву-реку до самой середины.
Рядом с Иваном сидел Петр Васильчиков — последняя государева привязанность.
Царь выделил Петра Григорьевича среди прочих за огромный рост, и даже Иван, немалой сажени, поглядывал на отрока как трава на двухсотлетний дуб. Петр Васильчиков был необычайно худ, и трудно было поверить, что за один присест он съедает дюжину яиц и половину кабана. А когда муж шел по двору, то казался таким же долговязым, как сосна, выросшая посреди чахлого кустарника. Петр Григорьевич был в рост с колодезный журавль, и когда дворянин сгибался в поклоне, то длинным телом умудрялся перегородить половину двора.
Иван Васильевич любил мужей рослых и статных, а к Васильчикову испытывал особенно большую привязанность.
Черный Павел дудел в сопелку, и до того у него получалось ладно, что даже у самых угрюмых гостей он сумел выжать несколько улыбок.
Весело стало и государю.
— Петр, слышал я, что у тебя дочь дюже красивая. Похвастался бы перед государем, показал бы дщерь. — Иван увидел, как дрогнула рука Васильчикова и соус закапал на полы кафтана, заливая серебряный вензель. — Чего же ты молчишь, Петр, или, может быть, чести не рад? А если дочка твоя мне приглянется, я ведь могу и царицей ее сделать. Тестем моим сделаешься, Петр Григорьевич. Чего же ты, окольничий, ложку в сторону оставил?
— Видать, Петр от радости аппетита лишился, — подсказал государю стоявший подле Малюта.
— Ежели желаешь, государь, отчего бы и не показать тебе Аннушку. Только я бы хотел тебе сказать, что мала она еще для замужества. Ей едва семнадцать минуло.
Вздохнул печально государь:
— Скуповат ты на слова, Петр. Другой отец рад был бы дочь со двора справить, а ты держишь ее при себе, как черт заблудшую душу.
— Это я от радости, Иван Васильевич. Когда желаешь дочку увидеть?
— А ежели сейчас? Чего же ты испугался?
— Не готов я сейчас тебя встретить: двор мой неприбран и челядь не предупреждена. И дщерь должна быть такой, чтобы тебе приглянулась. Бестолковая она у меня! Наставления ей хочу дать, а не то опозорить меня перед государем может.
— Не отговоришь ты меня, окольничий, мне всякое видывать случалось. Если угостить нечем, так мне не нужно ничего. Харч я всегда с собой вожу.
Братина, пущенная по кругу, насытила утробы гостей, и каждый глоток был так тяжел, как будто бояре и окольничие проглатывали не сладкое питие, а куски свинца. Рухнула Елизавета Никаноровна под лавку, сполна испытав на себе крепость заморского вина, а челядь, больше беспокоясь о царской утвари, чем о чести боярыни, вытащила матерую вдову за пятки под витые свечи.
— Едем, государь, — решился окольничий.
Поднялся Иван Васильевич из-за стола и, заглушая честной пир соборным басом, объявил:
— Меня Петр Григорьевич к себе в гости зовет. Поеду! А вы, господа, веселитесь. А ты, Павел, гостям скучать не давай!
Уже оседлав коня, Петр Васильчиков вспомнил про сломанное крыльцо и молил случай, чтоб государь не ступил на треснутую половицу и не расшиб лоб. Вот тогда быть опале! Хитрый окольничий выжал из себя любезную улыбку, проклиная в душе сегодняшний пир, навязчивое желание царя, а заодно и красивую дочь.
Царь Иван спешился у самого двора Васильчиковых, а перепуганный окольничий закрутился юлой вокруг государева коня, без конца повторяя:
— За что же мне честь такая великая? Ты бы, государь, во двор въехал.
— Жених я твоей дочери или нет? — благодушно улыбался Иван Васильевич, ступая на землю. — А если жених, тогда, стало быть, будущего тестя уважить должен. А теперь вели отворять ворота, скажи челяди, что государь московский в гости пожаловал.
Петр Васильчиков вбежал во двор и громким гласом устроил переполох.
— Мать твою эдак! — кипятился окольничий, ошпаривая обидными словами шныряющую по двору челядь. — Сказано вам было, вина крепкого на столы выставить! Такого, чтобы отрыжки не давало, не любит Иван Васильевич кислого.
Петр Васильчиков думал о том, что легче вынести катастрофы вселенского потопа, чем приход в дом государя московского.
— Будет сделано, боярин!
— Доченьке моей скажите, чтобы краюху пшеничного хлеба государю поднесла! Рушники чтобы без жира и пятен были, — сердито наставлял Васильчиков. — А то я вас знаю, и с сажей можете государю подсунуть!
Великого московского князя сопровождала дюжина рынд: все одного роста, в красных кафтанах, даже топорики несли одинаково, положив их на правое плечо. Бордовые воротники и яркие узоры на сапогах придавали всему их виду чопорность, и если бы не жиденькие бороденки, что пробивались на уголках скул, их можно было бы принять за красных девиц.
Царь Иван ступил на двор, который был так грязен, что напоминал скотный выпас: тьма мух кружилась над зловонным пометом, а две блестящие и зеленые, видать особенно нахальные, уже успели досадить государю.
— Пакость-то у тебя какая во дворе, окольничий, — обеими руками отмахивался Иван Васильевич от злобных насекомых.
— Челядь у меня ленивая, государь, — быстро нашелся Васильчиков, — только и норовят, чтобы пакость какую-нибудь учинить. Да вот еще спереть что с хозяйского стола, — и, сняв с головы бобровую шапку, лихо швырнул ее под ноги государю прямо на испражнения. — Проходи, Иван Васильевич, ежели потребуется, так мы тебе меховую дорожку до самого крыльца выстелим.
— Ишь ты! — уверенно примял государь стопой бобровый мех. — Ежели бы не твоя дщерь, так вовек не ступил бы в этот смрад! Ну, ничего, окольничий, как станешь моим тестем, я тебе такие хоромы возведу, что не хуже моих будут.
Челядь, выстроившись рядком, многим челобитием сумела загасить государев гнев, и Иван Васильевич, превозмогая в себе брезгливость, шествовал к высокой лестнице.
Анна появилась на крыльце нежданно — озарила сиянием светлых очей загаженный двор и, держа в тонких руках белый пахучий каравай, важной павой стала спускаться по шатким скрипучим ступенькам прямо навстречу застывшему царю.
Онемели молоденькие рынды, глазеючи на красу. Кто бы мог подумать, что в таком зловонии эдакий цветок распуститься способен.
— Милости просим, царь наш батюшка, — поклонилась боярышня Ивану Васильевичу, — отведай хлеба и соли. Не побрезгуй нашей скудости.
— Двор у тебя, Петр Григорьевич, гадость, зато дочка шибко хороша! — признал царь и, отщипнув краюху, обильно обвалял кусочек в соляной пыли, после чего опустил его двумя пальцами в рот. — Во дворе царском, девица, жить будешь, — пообещал государь. — Государыней-царицей тебя сделаю. А теперь дай я тебя расцелую, хочу посмотреть, такая ты аппетитная на вкус, как твой хлебушек, или, может быть, горчинка в тебе имеется? А если и есть, худо оттого не будет! — вдруг расхохотался государь. — Острые бабы мне тоже по вкусу.
А неделю спустя Васильчикова Анна Петровна сделалась царицей.
Митрополит Кирилл Анну не признал и немедленно отослал по всем епархиям скороходов, чтобы на утренней службе поминали в здравице только государя Ивана Васильевича и чад его.
Узнав об этом, царь сердиться не стал, махнул рукой в пустоту и произнес безразлично:
— Пускай себе не признают, а только жену им для меня не выбирать.
Анна была тиха и врожденным смирением больше напоминала инокиню, чем царицу. Она старалась избегать больших выездов в город и выходила на люди только в окружении огромного числа боярышень, которые так ретиво укрывали ее махровыми платками, что можно было подумать, будто бы взгляд каждого москвича способен сокрушить вражью крепость. Анна Петровна опасалась сглаза: если выходила на улицу, то вешала на грудь спасительный образок, о который обязательно должны были расшибиться все лихие силы. Никто из горожан даже случайно не узрел лица царицы, но все в один голос говорили о том, что она свежа и краснощека.
Неожиданно для служивых людей Иван Васильевич отстранил Петра Васильчикова от дворцовых дел, а потом и вовсе повелел окольничему съехать в Ростов Великий, где его ожидала незавидная должность недельщика.
Видно, государь так и не смог позабыть двор Васильчикова, где перепачкал любимые атласные сапоги.
Однако держать вдали от московского двора новоявленную родню не сумел даже царь. Скоро Васильчиковы понаехали в Стольную, оттеснили потомственных стольников и кравчих. Столбовые дворяне затаили глубокую обиду, но спорить с родом, набравшим силу, никто не желал. Царицына родня держалась так, как будто на следующую пятницу им заседать в Боярской думе, и хмурые взгляды дворни ломались о горделивые лица новых избранных.
Даже опришники теперь не сомневались в том, что не пройдет и месяца, как Васильчиковы с Постельного крыльца переберутся в Переднюю палату.
Вся родня Анны напоминала поросят одного помета: краснощекие, белолицые, проворные, они старались проникнуть в любую щель, и стрельцы, что стерегли дворец с большим бережением, невесело запрещали:
— Не велено по двору шастать, для худородных Постельное крыльцо имеется!
Неугомонная энергия Васильчиковых пробивала даже усердие строгих караульщиков, стоявших в дверях государевых сеней. Служивые люди, поднакопив терпения, отстраняли бердышами государеву родню и не забывали ехидно добавлять:
— Вот когда наденешь боярскую шапку, тогда милости просим! А сейчас за непослушание и батогов получить можешь.
Васильчиковы частенько являлись на двор во хмелю, чего не водилось прежде и с более знатными, и, не прячась от прочей челяди, разливали романею в стаканы. А однажды спьяну гуртом выдрали за чуб Салтыкова Арсения, сокольничего Разрядного приказа.
Видно, так и тузили бы Васильчиковы безвинных дворян и поганили обидными словами честь именитых жильцов, кабы один из стряпчих не возвысил слово и не отписал государю докладную, что был бит озорниками и изменщиками.
Государь на ябеду отозвался быстро. Вышел на Постельное крыльцо и, подозвав к себе обиженного стряпчего, спросил, сердясь:
— Называй, Матвеюшка, кто из Васильчиковых посмел обидеть тебя, холопа моего верного?
— А вот эти чубатые, государь, — с готовностью ткнул тот перстом в перепуганных отроков.
— Теперь скажи мне, была ли брань на Постельном крыльце?
— Как не быть, Иван Васильевич? Сынчишкой боярским меня называли, орали, что отец мой, дескать, лаптем щи хлебал, а дети мои и вовсе безродные.
— Ишь ты!
— А еще за волосья меня таскали, и так крепко, что до плешины выдрали, — согнулся стряпчий, показывая оголившуюся макушку.
— Эй, холопы, подойдите к государю, — окликнул Иван Васильевич провинившихся братьев. — Так, значит, это вы и есть царицына родня?
— Точно так, государь-батюшка, — отвечал старший Васильчиков. Схлынул со щек мужа румянец, оставив на белой коже тонюсенькие разводы синих сосудов. — Не по злому умыслу брань затеяли, государь. Называл нас стряпчий небылишными позорными словесами.
— Знали ли вы о том, что брань на Постельном крыльце задевает честь государя?
— Как же об этом не знать, Иван Васильевич? Ведали! — отвечал младший Васильчиков. — Только не могли мы обиду по-другому унять. Что же такое будет, если каждый безродный на братьев царицы гавкать начнет!
— Вот оно что. Выходит, вы вместо государя надумали суд вершить?
— Государь…
— Не велика ли честь для холопов будет?
— Разве мы посмели бы, Иван Васильевич?
— Кто из Васильчиковых старшой? — все более хмурился Иван Васильевич.
— Я буду, государь-батюшка, — вышел вперед муж лет сорока. Сухой и нескладный, он напоминал суковину, оставленную на поле: коленки остры, плечи торчали углом, вот, кажется, дотронешься до него и обдерешь мясо до крови, — московский дворянин Елизар Васильчиков. — Может, ты меня, государь, и не помнишь, но я брат Петра Васильчикова, тестя твоего. На свадьбе с Анной Петровной второй тост мой был, я тогда здравицу молодым пожелал. Ты, Иван Васильевич, повелел мне кубок до дна выпить с рейнским вином, а в него полведра уходит. Ты, государь, еще молвил: если выстою, то пожалуешь.
— Ну и как, пожаловал я тебя?
— Пожаловал, государь. За то, что я стоек оказался, ты мне поясок именной подарил… Я его и сейчас поверх кафтана надел.
— Посмотрим, так ли ты стоек, как себя нахваливаешь. Вот что я тебе скажу: если от моего кулака не упадешь, пожалую еще раз, а если свалишься… Не обижайся, Елизар, поясок заберу, не заслужил. Ну так как, готов?
Напыжился Елизар Васильчиков и стал напоминать растопыренную борону, что выставила во все стороны колючие зубья.
— Готов, Иван Васильевич.
Плюнул царь на сжатые пальцы и с размаху саданул в челюсть московскому дворянину. Откинулась голова у Елизара Васильчикова, как будто злая сила изогнула борону пополам, да так и оставила ее ржаветь на озимом поле.
— Устоял, — подивился государь, — другие так замертво падают. Носи поясок с честью, заслужил. — И, глянув на разбитые пальцы, зло пробормотал: — Что за порода такая, Васильчиковы? До крови весь разодрался.
— Спасибо, что благословил, государь, — сплюнул на Постельное крыльцо три выбитых зуба Елизар. — Не каждый день от самого царя по мордасам получать приходится.
— Выпороть всех Васильчиковых на дворе батогами, — распорядился царь, ступая к дверям. — Будут знать, как ссору на Постельном крыльце учинять. А потом в шею их из дворца! И чтобы более никогда их в своем доме не видывал.
— Сделаем как велишь, государь, — отозвался тысяцкий, детина лисьей наружности, — эти Васильчиковы и шагу во двор не ступят.
— Иван Васильевич, ты мне милость обещал царскую, — упрямо настаивал старший из Васильчиковых.
Государь остановился в самых дверях.
— Пожалования захотел, холоп? — Иван Васильевич угрюмо посмотрел на Елизара и разглядел в московском дворянине породу, такого хоть клещами рви, а он на своем стоять будет, и, махнув рукой, распорядился: — Елизара батогами не бить. А ты, Николашка, — обратился государь к стоявшему подле него думному дьяку, — отпиши указ: быть с сегодняшнего дня Елизару Григорьевичу окольничим. И пускай съезжает с глаз долой! В Нижнем Новгороде воевода преставился, вот и пусть возьмет город на два года в кормление.
— Спасибо, государь, — счастливо прошамкал щербатым ртом Васильчиков, — век не забыть мне этой милости.
И утер с подбородка кровавую слюну.
На следующий день три дюжины Васильчиковых неровным рядком стояли без штанов в самой середине площади. Зрелище было дивное, и смотреть на него сбежались все служивые люди. Косматые, краснощекие, Васильчиковы держались так, как будто им доверено было провожать государя до царственного места, словно тщательные приготовления Никитки-палача относились к кому-то другому.
Отобрал заплечных дел мастер прутья, разложил их горкой перед каждым опальным мужем и, хлестнув себя хворостиной по икре, убедился, что она нужной крепости и обломается не ранее двадцатого удара.
— Вот и ваш черед настал, — сообщил радостно Никита. — Царские любимцы долго во дворце не сидят. Вам-то еще повезло, другие мужи и вовсе на дубовой колоде почили. Своей привязанности государь не меняет только к палачам, — хохотнул веселый старик.
— Господи, дай мне силы, чтобы не обесчестить себя воплем, — проговорил первый мученик и почтительно, будто разговаривал с отцом, попросил палача: — Начинай, Никитушка, начинай, родимый.
Обломав о виноватого по тридцать палок, Никитка закончил наказание.
— А теперь следующего давай! — прикрикнул он на подмастерьев, доставая из корзины розги. — Да не этого, хилого, а того, с красной рожей, вот его-то, видать, ни плетьми, ни палками не перешибить.
Подвели краснощекого детину. Оробел хлопец, словно девка перед сватами, а Никита-палач уже командует:
— Ну, чего зенки уставил?! Это тебе не девичьи посиделки, а суд государев. Спусти порты пониже, разум через задницу вправлять придется, — и, обмакнув розги в огуречный рассол, сделал замах.
— Ай! — завопил детина.
Палач довольно покрякивал и в каждый удар вкладывал столько старания и силы, сколько дровосек при рубке могучей сосны.
— О-ох! О-ох! Эка, она! О, как ядрена! Видать, крепко дерет! О-ох! — веселился Никитка.
Во время казней палач не уставал, он напоминал скоморошьего плясуна, который готов был радовать своей умелостью всякого ротозея, лишь бы хлопали в ладоши да сыпали пятаками. Смахнет Никита Иванович испарину со лба и по новой наставляет разуму государевых обидчиков.
Казнь закончилась, когда розги были разбиты в мочала, палки обломаны и валялись по всей площади длинными занозистыми щепами.
Васильчиковых во дворце более не видывали — раскидал Иван Васильевич жениных родственников по многим уездам, а тех немногих, что остались в Москве, повелел опришникам хлестать при встрече, как воров.
К Анне Иван Васильевич охладел. Любовь его к царице больше напоминала раннюю, благоухающую яблоневым цветом весну, которая вдруг неожиданно была прервана сильными заморозками. Опали белые лепестки, не оставив после себя даже завязи.
Сторонился государь супружницы, и постельничие приметили, что вторую неделю Анна Петровна не перешагивала порога царской опочивальни. Государь не желал видеть жену и в Трапезной комнате, и боярышни потчевали царицу в тереме. Уже никто не сомневался в том, что участь Анны Васильчиковой будет не менее печальной, чем судьба сгинувшей в монастыре Колтовской.
Анна Петровна сполна познала мужнину неприязнь. Это не только недобрые взгляды бояр, которые еще вчера падали ниц на окрик караульничих, когда она, шелестя китайскими шелками, легким шагом шла по длинным коридорам, это и недружелюбный шепот в спину, а то и вовсе кто-нибудь из челяди вполголоса пожелает ей порчи или погибели.
Скоро государь отослал к царице кравчих и рынд и повелел держать Анну под крепким присмотром.
Никто не ведал, отчего царица впала в великую немилость: и нравом кротка, и ликом приветлива, жить да не тужить. Ан нет, не у каждой девицы судьба так же сладка, как липовый мед. Все разрешилось разом, когда Малюта Скуратов во хмелю поведал боярам о том, что нелюба стала царю Анна с месяц назад, когда после бражной ночи лег он в супружескую постелю и почудилось ему, будто бы вместо царицы на него мертвец воззрился. Перекрестился Иван Васильевич в страхе и только после того сумел отогнать видение.
С тех пор видеть рядом с собой Анну государь не желал. Служивые люди уже не сомневались в том, что скоро предстоит государыне перебираться из терема дворца в келью монастыря.
Анна проплакала целую неделю. Государь не желал жену видеть совсем. Мамок, посланных царицей в Передние покои, Иван Васильевич отправил с бранью восвояси и пригрозил, что в следующий раз прикажет отхлестать их батогами за настырность.
Раскрасневшиеся глаза государыня прикрывала плакун-травой. Однако это помогало мало: не то цвет девки рвали без приговора, не то корень был ранним, а потому не успевал набрать нужной силы. Очи государыни от рева едва не вытекали из впадин, и горе, спрятавшееся в глазах, было безутешным, как у неразумного дитяти.
Отчуждение государя Анне было непонятным — еще месяц назад Иван желал ее так же страстно, как чахлый побег проливного дождя, как ратоборец жаждет чарку вина перед горячей сечей, как юнец долгой зорьки с девицей.
А тут даже к обедне не призовет!
Анна спрашивала мамок о государе, интересовалась его привязанностями, и боярыни охотно отвечали Анне, что Иван Васильевич любит васильковый настой, да такого крепкого духа, чтобы от тела дышало, словно от прелого букета.
Царица купалась в бочке с настоями, мыла волосы маточником и девясилом, но государь в постелю Анну более не призывал.
— Приворожить тебе государя надобно, — поделилась с царицей верхняя боярыня Клавдия Патрикеевна. — А ты, государыня-матушка, очи на меня не таращь, все так поступают! Как мой муженек от меня отворачиваться стал, так я столько приворотных трав наварила, что иная хозяйка и за год не сготовит. Вот тебе крест целую, что чародейством занималась, а зато сейчас он словно теленочек несмышленый за мной бегает.
— Все готова сделать, боярыня, только чтобы государя к себе вернуть.
— Ты вот что, царица, слушай меня внимательно и не перебивай, — строго наказала Клавдия Патрикеевна. — Средство я верное знаю, оно мне еще бабкой было завещано. Вот кто настоящая ведьма была! Прости меня, господи…
— Говори, боярыня, что делать должна.
— Как колокола вечерню отзвонят, наденешь монаший куколь. Это для того, чтобы тебя не признал никто. За порог выйдешь. Встанешь перед государевыми окнами и произнесешь приворотные слова: «От неба до земли, от света до ноченьки велика моя любовь к суженому. Летите, мои слова, быстрыми стрелами через горы и поля, через степи и леса, дойдите до ушей милого, и пускай приворожит затаенное слово к родимой женушке, подобно тому как грудное молоко привязывает дитятю к матери». А после того как проговоришь, — горячо шептала тайное боярыня, — плесни вот этого снадобья себе под ноги и скажи: «Пусть язык у государя онемеет, ежели посмеет он воспротивиться наговору, пусть он перестанет слышать, если не захочет внять словам милой. Пусть он лишится разума, ежели не распознает чистого сердца!» Чего ты, государыня, хмуришься? А по-другому нельзя. Всех жен Иван Васильевич от себя спровадил, и тебе худо придется, ежели ты не приворожишь его.
— Когда же мне начать ворожить, боярыня?
— А чем раньше, тем лучше, государыня-матушка. Ежели сегодня приступишь, так завтра царь к тебе явится.
Царица едва дождалась вечера. Чем бы она ни занималась в этот день, не переставала думать о предстоящем волхвовании. А перед самой вечерней государыня-матушка проколола спицей палец. Облизала Анна Петровна окровавленную ранку и стала дожидаться худого…
Колокола в этот день были особенно настойчивы, медные языки колотили так, как будто хотели добудиться до мертвецов, а когда прогудел последний звон, затушив серебряным гулом лампадку, стоящую перед иконой Богородицы, царица надела припасенную рясу, надвинула на глаза шлык и вышла за порог.
На смиренного инока никто из стрельцов даже не взглянул. Устали отроки за целый день тянуться в рост перед заморскими послами, вот и разбрелись вместо вечерней молитвы по комнатам, где молодцов уже поджидали любвеобильные кухарки.
Царица Анна спустилась во двор.
Слюдяные оконца в клетях были темны, и только в комнате государя ярко полыхал фонарь, и дрожащая тень упала на лицо Анны.
Анна Петровна извлекла припрятанный в рукаве глиняный горшочек. Оглядевшись, стала творить заклинания.
— От неба до земли, от света до ноченьки, — причитала протяжно царица, глядя на государево оконце, — …приворожи государя к родненькой женушке, — плеснула царица мутную пахучую жидкость на белую штукатурку царской избы.
— Ах ты, колдун треклятый! Государя надумал сгубить! — Из ниоткуда возник сотник. — Рясой монашьей прикрыться захотел. Эй, стрельцы, хватайте колдуна! Под замок его волоките!
— Окстись! — вскричала Анна. — Мне ли государя морить, дурень!
— Так ты еще и бранишься, злыдень! — ухватил стольник за шиворот царицу. — Волхвовать на царском дворе удумал!
Царица Анна яростно вырывалась из крепких пальцев стрельца.
— Пусти, ирод! Поплатишься ты за это!
— Грозишься, колдун старый! — ударил сотник Анну по лицу. — Бейте его, господа! — закричал он подбежавшим стрельцам. — На государя, злыдень, надумал порчу навести. Лупи его смертным боем!
Следующий удар сотника пришелся в живот. Охнула Анна Петровна и повалилась на землю. А затем ее распластанное и бездыханное тело еще долго и зло топтали рассерженные стрельцы.
— Помер, видать, колдун, — посветил фонарем сотник в разбитое лицо государыни.
— Да это никак ли баба! Бороды у монаха не видать! — подивился рядом стрелец. — В мужском обличье предстала.
— Вправду баба! Вон кудри из-под шлыка повылезли! По всему видно, колдунья мужское платье надела, чтобы государю лихо причинить.
— Ладно, что спохватились вовремя, не допустили зла, только что нам государю ответить, когда спросит, каким наветом колдун во дворец забрел.
— На то он и колдун, видать, обернулся вороной и залетел на царский двор.
Фонарь ярко осветил лицо Анны.
— Колдун-то за знатную бабу себя выдавал, гляньте-ка, молодцы, на ее шею, — сказал сотник.
— Ого-го! Три нити ожерелья жемчужного. А жемчуг-то не речной, а с заморских стран привезен, — дивились стрельцы.
— Господи… да это же царица Анна Петровна!
Замерли стрельцы в ужасе, разглядывая прекрасное и обескровленное лицо молодой женщины.
— Чего же здесь царица-то делает? Она у себя в тереме, среди боярышень должна быть! — перекосило от страха лицо сотника.
— Глянь сюда! — разодрал рубище один из стрельцов. — Может, жива еще?! Померла…
Анна лежала на земле смиренной монахиней, не уберегли ее спасительные кресты, а панагея на груди больше походила на покойницкую иконку.
— Чего застыли, стрельцы? Взяли убиенную да в собор понесли, — понемногу приходил в себя сотник.
Анну бережно подняли. Легка была царица, но дюжие мужи, собравшиеся гуртом, несли ее так, как будто взвалили на плечи тяжкий крест.
В этот поздний час собор был заперт.
Тишь кругом.
Стрельцы стучались недолго, из темноты возникла долговязая фигура старика-пономаря.
— Ну, чего, служивые, стучите?! Для вечерней молитвы вы уже припоздали, а для утренней пришли рановато.
— Смилуйся над нами… Царицу мы несем… Анну Петровну Васильчикову, — сумел выдавить из себя сотник и, тряхнув белесым чубом, добавил: — По неведению мы государыню порешили. Думали, что она колдунья… не разобрать в темноте, на стены зелье поливала…
О царском наказании старались не думать. Даже заточение в острог каждый из стрельцов воспринимал сейчас как милость божию.
— Это надо же такой беде великой случиться, — неловко стянул с головы шапку пономарь, щурясь на бездыханное тело. — Что же вы наделали, стрельцы…
Было утро.
Стрельцы шествовали по городу с последним обходом, громко перекликались между собой и материли тысяцкого, который должен был заменить караул еще перед заутренней службой. Однако не было ни самого боярина, ни служивых. Странным казалось и то, что молчал колокол.
Бессловесна была главная звонница Кремля, будто языка лишилась.
Стрельцы, бренча ключами и отмычками, отпирали врата и калитки; и скоро улицы заполнились торговым и мастеровым людом.
Варварка, вдохнув в себя утреннюю свежесть, выдохнула деловую сутолоку голосами приказчиков с торговых рядов, которые наперебой советовали прикупить соленой капусты и моченых яблок; купцы чинно выкладывали товар на прилавок, а квасники уже успели отведать первую кружку сивухи.
Клавдия Патрикеевна, как всегда нарядная — в каптуне и в телогрее, вышла из дворца и, минуя Боровицкую башню, спустилась к Москве-реке.
Здесь, рядом с камышами, ее поджидал Малюта Скуратов.
— Все сделала, как ты и велел, Григорий Лукьянович. Когда она, сердешная, глиняный горшок достала и прыснула зелье на стену, так на нее тотчас стрельцы набросились и забили до смерти.
— Хм… Что потом было?
— Потом царицу в собор Архангельский снесли. Все вышло так, как ты и говорил, Григорий Лукьянович. Теперь наш государь вдовец!
— Надолго ли? Попомни мое слово, не пройдет и двух месяцев, как Иван новую любаву отыщет.
— Мне-то что теперь делать, Григорий Лукьянович? Страшусь я!
— А что тебе еще делать? Живи себе, как жила.
— Не выдашь меня мужу? — пожалилась боярыня. — Отпустишь теперь?
Посуровел враз Малюта.
— Или тебе моего дворянского слова маловато, боярыня? Сказано тебе было: как царицу на тот свет спровадишь, так свободной можешь быть. Греши себе!
— Спасибо, Григорий Лукьянович, спасибочки, милостивый человек, — рьяно кланялась боярыня. — Век тебе благодарна буду!
Дунул ветер, и тихим шорохом зашептались камыши, крякнула в глубине заводи утка, и опять немота.
— Ступай себе, боярыня, только совет тебе дам, выбирай места для прелюбодеяний более укромные, чем дворец государя. Хо-хо-хо!
Клавдия Патрикеевна не успела еще пересечь подол Кремлевского бугра, как звонница ожила многими голосами, а потом набатный колокол тяжело и надрывно заголосил, поминая усопшую.
Перекрестился Малюта и пошел во дворец.
Григорий Лукьянович любил царя Ивана. Эта была незатейливая холопья привязанность, когда даже государева оплеуха воспринимается как благодать божия. Государь возвысил его среди многих, и Малюта, не жалея себя, старался оправдать Иваново доверие.
Григорий научился понимать царя даже тогда, когда тот безмолвствовал. Малюта научился угадывать желания Ивана Васильевича даже по движению бровей, по блеску черных глаз. Он знал, когда нужно избавиться от очередного боярина или, наоборот, приветить гордеца. Своим вниманием к государю Григорий напоминал заботливую няньку, которая по одному писку способна была угадать, в чем нуждается несмышленое дитя.
Именно так случилось и в этот раз — достаточно было обмолвиться государю, что он устал от Анны Петровны, как Григорий Лукьянович поспешил выполнить невысказанное хотение царя.
Теперь Иван остался один. Как желал.
Для Малюты государь представлялся священной книгой, которую он без конца перечитывал, ему казалось, что он настолько знал ее, что мог наизусть прочитывать целые страницы. Чего он не ожидал от государя, так это увидеть на его лице печаль.
Царские покои были полны вельмож: окольничие, бояре с грустью взирали на помертвелое лицо самодержца и слушали его страстные покаяния:
— Карает меня господь. За грехи карает! Боялся я Анны, думал, облик ее покойницкий в меня войдет, а она, сердешная, сгинула и печаль мою приумножила.
Две дюжины стрельцов, окруженные опришниками, стояли перед троном на коленях. Караул дожидался только царского слова, чтобы наброситься на царицыных убийц и с хрустом поотворачивать им головы.
— Правда в том, что разлюбил я царицу, но не помышлял никогда живота ее лишать… Чего же вы наделали, стрельцы! — все сильнее сокрушался самодержец.
— Государь Иван Васильевич, не ведали мы того, что это царица была, — жалился сотник, понимая, что не вымолить ему прощения. — Мы Анну Петровну за колдуна приняли. Клятву, данную тебе, строго помнили… Как увидали, что монах на стены варево брызжет, так подумали, что извести тебя желает, государь.
Медлил государь с расправой.
— Себя я тем самым погубил и для вас огненную геенну разверзнул. Гореть вам теперь в ней веки вечные! Господи… а это похуже будет, чем земной суд. Какое же вы себе наказание выберете, стрельцы? Сожжение в срубе или, может быть, четвертование?
— Государь Иван Васильевич, любую казнь милостиво примем, каковой бы она ни была, — покорно сказал сотник, и русая прядь коснулась мраморного пола.
— Вот что я вам скажу, стрельцы, вы царицу порешили, вы ее и схороните! Проводите ее тело до самой могилы, и чтобы рыдали так, как горевать может только мать, расставшаяся навеки с единственным чадом. А потом… с глаз моих долой! Живите себе в своих слободах, пока во дворец не призову, — удивил государь собравшихся вельмож всепрощением. — Хватит мне крови, без нее жить буду.
Английская королева Елизавета внимательно слушала Боуса, а когда тот поклонился, давая понять, что рассказ его завершен, женщина не сумела сдержать улыбки:
— Выходит, цезарю Ивану мало нашего тайного военного союза, и он решил добиваться моей руки.
— Этот брак будет неравен, Ваше Величество. От этого супружеского союза Англия может получить большую проблему с Польским государством, а наша королева… стареющего мужа. Разве нам не хватает осложнений с Испанией?
— Но я еще молодая, — улыбнулась Елизавета, — и хотела бы устроить свою жизнь.
Для своих сорока восьми лет Елизавета Тюдор выглядела на редкость молодо. Гимнастическими упражнениями она поддерживала прямую осанку, а из молодости в крепкую зрелость забрала обворожительную улыбку, даже походка у ней оставалась такой же легкой, как в девичестве. Многочисленные любовники Елизаветы говорили о том, что тело королевы не ведает износа, оно такое упругое, как у двадцатилетних девиц, и такое же похотливое, как у молодой сучки во время течки. Единственное, что портило королеву, так это лицо и руки. В противоположность ее сильному телу, ладони у нее казались обветшавшими и напоминали старую бумагу. Таким же было и лицо. Оно напоминало осколок зеркала, испорченный многими трещинами.
Елизавета сумела достичь того могущества, о котором не могли мечтать даже римские цезари: английские эскадры были хозяевами Атлантического океана, колонисты в Новом свете хозяйничали в Америке, а купцы с настойчивостью первооткрывателей проникали едва ли не во все уголки планеты. Чего никак не удавалось заполучить королеве, так это малость бабьего счастья, а бесконечная череда обожателей была так же надоедлива, как стая ос, кружащихся над банкой с медом.
Предложение Ивана соединиться в браке Елизавета Первая встретила поначалу с улыбкой. На всей земле сейчас не нашлось бы человека, который сумел бы встать с ней вровень. Даже самые великие из королей едва досягали ей до плеча. А новый ее воздыхатель всего лишь московский князь, который, говорят, вместо одежды носит медвежью шкуру и спит на полу, как пропившийся конюх. Правда, он очень богат и по особым торжествам одевает в золотые кафтаны всю Москву, но это чудачество русского князя не может быть веской причиной для замужества. Однако Елизавета решила узнать о царе Иване побольше и полгода назад отправила Боусу тайное письмо, где велела выведать о личной жизни самодержца. А еще через месяц королева знала об Иване Васильевиче почти все, даже имя боярина, который по утрам выносит из Постельной комнаты его горшок. Боус, подобно шкатулке, копил о русском князе каждую историю и, подробно изложив ее в письме, отправлял в далекую уютную Англию.
Особенно Елизавету позабавило то, что цезарь Иван уже не раз был женат, а число познанных им девиц давно перевалило за тысячу.
Елизавета грустно улыбнулась, и даже ближайшая ее подруга — графиня Жаклин Вильсон — не сумела бы сказать, чего больше было в глазах королевы — печали о несостоявшейся любви или, может быть, чувства облегчения.
— Жаль, что князь Иван так далеко, я бы хотела сама посмотреть, каков он в постели, так ли уж замечателен, как об этом трезвонят во всех королевских дворах Европы. Если это и вправду так, тогда русским бабам очень повезло, что у них имеются такие кавалеры, как этот северный скиф.
Елизавета любила принимать послов в Тронном зале, именно здесь они могли убедиться в мощи Британской империи. Бриллианты в короне Елизаветы, скипетр и даже золотые подсвечники должны во всеуслышание вопить о неисчерпаемых богатствах Нового света, а шелковые платья придворных дам — свидетельствовать о том, что в будние дни королевство одевается не менее изящно, чем в праздники.
Весь свет должен знать о том, как богата Британия.
Каждый день Елизавета устраивала балы, на которых десятки скрипочников не давали уснуть не только многочисленным гостям, но и самой королеве. В обходительности и галантности Елизавета решила перещеголять французский двор, а потому отдельным указом повелела кавалерам быть почтительными, с дамами разговаривать остроумно и шутить всяко. Дворянам наказывала ссор не чинить, а если случится между ними брань, то разговаривать с любезной улыбкой и раскланиваться при прощании. Дворяне дружно хохотали, слушая бессмысленный королевский указ: задиристым графским отпрыскам даже со слащавой улыбкой на устах ничего не стоило вызвать противника на поединок и, отпуская шутки, отправить обидчика к праотцам.
Если английский двор можно назвать венцом Британской империи, то Елизавета не без оснований считалась самым дорогим его камнем. Елизавета была торжеством Британской империи, ее победой и, разговаривая с послами, всегда помнила о том, что является хозяйкой не только соседней Ирландии, но и далекой Америки. А улыбка, которая не сбегала с ее уст даже во время самых сложных разговоров и принималась послами за обычную учтивость, на самом деле была не что иное, как эдакое проявление снисходительности великой государыни к меньшим державам.
Королева не подпускала Боуса ближе пяти шагов. Однако это совсем не смущало графа: позади Боуса оставались многие придворные, впереди — только ближайшие родственники Елизаветы, отставшие от Ее Величества на три шага.
— Цезарь Иван всем европейским послам рассказывает о том, что женитьба его на английской королеве — дело решенное, — улыбнулся Боус.
— Видно, он в приданое хочет попросить английские колонии. Этот русский князь не так прост, как может показаться, — упорно не желала называть Елизавета царя Ивана полным титулом.
— Мысль о возможной женитьбе он сумел внушить даже послу австрийского императора, который ожидает от этого брака еще большего усиления Британии. В этом случае для английских купцов будет открыт путь через Россию в Среднюю Азию, Персию, Турцию. Именно в эти страны австрийские купцы пробиваются много лет, но царь Иван обложил их таким налогом, что купцам легче было проплыть через три моря, чем выплатить русским требуемую сумму.
— Совсем не удивлюсь, если узнаю о том, что австрийские послы станут говорить князю Ивану, будто бы я кривая на один глаз и что у меня нет ноги, — мило улыбнулась королева. — Выходит, если я не отвечу князю Ивану на его пылкость, значит, для нас будут закрыты восточные рынки?
— Именно так, Ваше Величество, — отвечал граф Боус и незаметно ступил вперед еще на половину шага.
Сейчас он стоял там, где обычно останавливаются принцы. С этого места было хорошо видно, что Елизавета постарела: кожа на скулах собралась в складки и казалась лишней; углы рта слегка потемнели, пройдет совсем немного времени, и ее лицо изуродуют пигментные пятна старости.
Немногие из смертных стояли рядом: это одна из величайших привилегий — наблюдать за дряхлеющей владычицей.
— Наше место тотчас займут австрийцы и голландцы, последние стараются заполучить расположение князя Ивана огромными дарами и обещают отдать за его старшего сына принцессу.
— Но это произойдет только в том случае, если он пропустит купцов через всю Россию.
— Именно так, Ваше Величество. И тем не менее на их товары он накладывает пошлину, в то время как английские купцы торгуют без всяких налогов. Они свободно разъезжают от Великого Новгорода до Астрахани.
— Если я откажу русскому князю, то Соединенное Королевство Великобритании понесет убытки.
— Совершенно верно, Ваше Величество, — отозвался Боус и придвинулся, как бы невзначай, еще чуть-чуть. — Царь наложит на товары английских купцов штраф, который будет куда значительнее их стоимости.
— Мы поступим по-другому, — продолжала улыбаться Елизавета, внутренне торжествуя победу. — Я пока не буду отвечать князю Ивану на его пылкое признание, а наши купцы пусть по-прежнему продолжают беспошлинно торговать по всей России.
— А что будет потом, когда царю Ивану надоест ждать? — учтиво кланялся Боус, разглядывая на башмаке у королевы огромную брошь с полусотней бриллиантов.
— Потом… я пообещаю ему свою племянницу Марию Гастингс, а пока он будет размышлять над этим предложением, купцы будут служить Англии и своей королеве, — с трудом удержалась от смеха Елизавета.
— Ваше Величество очень проницательный политик, — граф наконец сумел оценить стоимость броши — она равнялась сумме его десятилетнего жалованья.
Ростов Великий встретил Гришку базарным гомоном и воскресным перезвоном колоколов.
Чернец потолкался между торговыми рядами, а потом остановился у огромной бадьи. Он хмуро посмотрел на приказчика и пробасил:
— Браги мне нальешь?
— Ты у хозяина попроси, — беззлобно улыбнулся детина, — может, он и расщедрится. А то ведь много таких ходят, и каждый хочет выпить на дармовщинку.
Подошел купец, почесал подбородок, распушив рыжую бороду, потом подозрительно осмотрел запыленную и латаную рясу монаха, после чего изрек лениво:
— Откуда ты такой взялся? Расстрига, что ли?.. Гривну давай за питие, чай, мы не просто так здесь стоим. А на таких, как ты, не напасешься. Если дармовщинки хочешь, так ступай себе в богадельню.
Григорий положил на прилавок узелок, аккуратным движением развязал его и извлек на дневной свет прощальный подарок Гордея.
— На, бери! — бросил бывший тать гривну.
Монета громко затанцевала по струганым доскам, потом замерла под ладонью купца.
— Так чего же ты раньше-то помалкивал?! — мгновенно подобрел голос купца, и сам он стал похож на деда Берендея, рассказывающего мальцам по вечерам сказки. — От Гордея Яковлевича? Узнаю его метку. Пей, монах, — самолично черпнул он ковшом брагу. — Крепок у меня напиток, устоишь ли?
— А ты не жалей, знай себе наливай! — подбодрил Гришка. — Об остальном моя забота.
Приняв в руки ковш, он большими и жадными глотками осушил посудину и посмотрел мутным взором на купца, который продолжал разглядывать гривну.
— Крепок же ты, однако, детина! Как тебя величать?
— Гришкой зови.
— Так что же для тебя сделать, Гришка?
Григорий утер рукавом лоб и щеки, посеревшие от пыли, и мощно откашлялся в кулак.
— Угол бы мне отыскать на первое время, а там я осмотрюсь… Может, и в монастырь куда подамся… насовсем. Тянет меня в братию!
— У меня в доме станешь жить. Места для всех хватит. Такие я хоромы отстроил, что весь базар поместить можно! Эй, — окликнул купец мальчугана, который топтался неподалеку в надежде за услугу заработать грошик, — проводи инока до моих ворот… И вот тебе за труды, — бросил он копейку на белый булыжник.
Монах с малым давно ушли, а купец, разглаживая ладонью ухоженную бородку, продолжал рассматривать начерченные на гривне знаки.
— Да… После стольких лет кто бы мог подумать, такой гость!
Купеческие хоромины были высоки, и хозяин нисколько не преувеличивал, когда сказал, что под их крышей может спрятаться половина базара. Теперь Гришка понимал, что купеческий промысел может приносить не меньший доход, чем разбойный.
— В таком доме и для меня угол найдется, — кивнул Гришка. — Где тут у вас баня, хочу водицей после дальней дороги окатиться, а то засмердел весь.
— А это рядышком будет, подле Успенского собора. Хороша там баня, — весело отозвался отрок, подбрасывая на ладони заработанный грош.
— Проводишь?
— А монету дашь?
Улыбнулся Гришка, узнавая в мальце себя тридцатилетней давности.
— Держи… Только разве так много заработаешь? Ты бери в руки кистень и на большую дорогу ступай. Вон у твоего хозяина мошна какая великая, с него и начинай.
— Успею еще, — серьезно отвечал малец.
И Гришка поверил, что когда-нибудь так оно и случится.
Баня оказалась тесноватой и была общей: мылись в ней заедино мужики и бабы. Топилась мыленка по-черному, и темный ядовитый смрад выходил на улицу через узкие оконца в потолке. В полутемном помещении, среди обильного пара, Григорий видел распаренных и красных от банного жара мужиков и баб. Они громко галдели и лыковыми жесткими мочалами натирали друг другу спины.
В самом дальнем углу раздалась лютая брань.
Григорий перекрестился на сие греховное место и пошел к печи, где пару было поболее.
На лавке, грея толстые бока, сидели бабы и о чем-то разговаривали вполголоса.
— Подвинься-ка, — грубовато обратился Григорий к одной из баб. — Ух, расселась! Половину лавки накрыла! — скосил он плутоватый глаз на груди небывалых размеров.
Молодая баба неохотно приподнялась с лавки, освобождая для мужика место. Григорий поднял с пола таз, зачерпнул ковшом кипяток из огромной бадьи и плеснул крутой водицы в жбан. После чего удобно присел рядом.
Пар был жаркий, сильно обжигал кожу, но Григорий терпел. «Вот оно как повернулось, гривна охранной грамотой оказалась», — не мог он забыть сегодняшнюю встречу.
— Жаркая у вас в Ростове баня, ничего не скажешь, — протянул чернец густым басом, и его голос разошелся по всей мыленке, проникая в самые затаенные углы: — Ох, хороша! Люблю я такие.
Гришка беззастенчиво глянул на бабу, по достоинству оценил ее могучие телеса и, плеснув на себя ладонью воду, осторожно поинтересовался:
— Вдовая? Али с мужем пришла?
Баба качнула своим сытым телом и отвечала, робея:
— В девках я покудова…
— Ишь ты! Никогда бы не подумал. Неужно всех сватов от себя отвадила?
— Отвадила, — шмыгнула носом девица, — а в последний год более никто и не явился.
— А звать-то тебя как?
Приподнялась малость девица, отлепив зад от лавки, заходилось на ней все разом, закачалось, как будто гора в движение пришла.
— Марией меня нарекли.
— Вот как! Стало быть, величают тебя, как Богородицу?.. Ну-ка, святая душа Мария, потри мне спину.
Не дожидаясь ответа, Гришка улегся на лавку, подложив волосатые руки под подбородок.
Мария огромным куском мыла натерла мочало и ручищами налегла на спину монаха. Глянуть на нее со стороны, будто это не баба, что трет мужнину спину, а мастеровой, что мнет дубленую кожу.
— Ага, вот так! — стонал в истоме чернец. — Не жалей меня, разомни мослы. — Ох, какая радость!
— А не больно тебе, родимый?
— Ничего, кожа моя еще и не то терпела. Под батогами трещала и басурманову плеть знавала, а бабьи руки для нее лаской кажутся.
Мария старалась на совесть.
— Голос-то у тебя какой, прямо набат! — хихикнула Мария. — Вроде негромко говоришь, а на всю мыленку слыхать.
— Да, — соглашался Григорий. — Господь глоткой меня не обделил. Ты меня спроси, почему я в церкви не пою?
— Почему же?
— А потому что как затяну ектинию, так все свечи и гаснут разом! А ты, Мария, натирай знай! — стонал и охал монах. — А теперича по животу веничком меня постучи, — он бесстыдно перевернулся на спину.
Григорий, закрыв глаза, блаженствовал, а когда открывал слипавшиеся веки, то видел над собой улыбающееся лицо Марии и ее необъятные телеса.
Баня принесла облегчение — кожа дышала, радовалась благодатному очищению. В предбаннике было светло и чисто. Сюда не доходила печная гарь, и воздух оставался свеж.
Григорий опустился на лавку, здесь же рядом, явно стесняясь близости мужика, присела и Мария.
— Так, значит, ты без мужика пришла? — с видимым безразличием поинтересовался Григорий. — Одна, что ли?
— Я-то? — слегка смутилась девка. — Да с бабами! Они еще там, в бане… мылятся.
— Где ты живешь? Заявлюсь как-нибудь к тебе. Не прогонишь добра молодца?
— Заходи, — потупив глаза, произнесла Мария. Григорий разглядел, что она была недурна лицом, а банный жар только украсил ее, придав щекам здоровый румянец. «Лет двадцать пять бабе. Перестарок», — подумал детина. — В дворне у боярина Ухтомского. Живу я в пристрое… одна.
— Знавал я твоего боярина. Лицом он дюже пригож, видно, девок немало попортил. Ну, пошел я, — заспешил вдруг Григорий. — Идти мне надо, дело еще имеется.
Монах обтер мокрые плечи лоскутом ткани и поднял с лавки ветхую рясу.
— Да ты никак ли чернец! — всплеснула от удивления девка.
— Монах, — просто согласился Григорий, вдевая рукава. — А что с того? Неужно сразу не приметила, голосище у меня церковный!
— Ох, не везет мне с мужиками, то порченый отрок посватается, а то монаха в бане повстречаю!
Вечером, когда с базара возвратился рыжебородый купец, Григорий без обиняков заявил:
— Гордей Яковлевич говорил, что ты у него в долгу.
— Хм… было такое, — вспомнил разбойную молодость купец.
— Помощь мне нужна крепкая. В игумены хочу попасть. Гордей Яковлевич в монахи ушел, так почему бы мне за ним не последовать.
— Ну, ты хватил! — искренне подивился дерзости монаха купец. — Ведь настоятелей монастырей епархия утверждает, и без дьяков тоже не обойтись, они грамоту разумеют, от них вся власть! Впрочем, подумать надо… — растрепал опять бороду купец.
— Подумай, подумай.
— Этими делами у меня свояк занимается. Авось не откажет по-родственному. Однако непросто это сейчас сделать будет. Смута сейчас по Руси гуляет. Священников Матвея Башкина и Феодосия Косова собор в ереси обвинил, а здесь и нашему епископу досталось, говорят, что он с ними заодно был.
— А чего Косов да Башкин хотели? — подивился новости монах.
Гришка хорошо знал обоих священников — всегда богобоязненных и правильных. «Впрочем, почему бы и нет? Косов уж больно дерзок на язык был. А Башкин всегда свою правду норовил выставить впереди чужой. Видно, за гордыню и поплатились», — рассудил бывший тать.
Купец понизил голос почти до шепота, глаза его едва не выкатывались из впадин:
— Много разного болтают. — Его взгляд остановился на пальцах монаха, поигрывающих медным аккуратным крестиком. — Они говорят о том, будто бы бог един, а не троичен. И еще одна страшная ересь — будто Иисус Христос не есть бог, а только сын божий. Говорят, что священники не должны в храмы входить, будто они суть кумирницы. Получается так, что, дескать, народ поклоняется им, а не богу. Будто бы все люди суть одно у бога, что татары, что немцы.
Монах вздохнул на диковинную речь купца и отвечал твердо:
— Не жить им теперь. Церковный суд насмерть засудит. Упаси их грешные души, господи. Что же ты мне посоветуешь, как далее быть?
— Мой свояк про Гордея Яковлевича тоже наслышан, монетку ему эту покажешь, — вернул купец гривну Григорию. — Признаюсь тебе, когда-то мы вместе с Гордеем по дорогам шастали. Лихой он был тать! Потом развела нас судьба, и каждый из нас в своем деле возвысился. На меня свояку не ссылайся, я сам знаю, что сказать надобно.
Свояка рыжебородого купца Григорий отыскал в управе. Он точно соответствовал приметам: низенький, словно старичок-боровичок, такой же крепенький и очень голосистый, как и положено быть дьяку, состоящему на государевой службе.
— Чего тебе, отрок? — дьяк строго посмотрел на сомкнутые руки Гришки.
Его раздражали пустые ладони просителя, но по долгу службы ему не полагалось говорить, что идти к дьяку в управу без харчей — это все равно что являться на Пасху в гости без крашеного яичка. Злился он и на подьячих, которые не сумели растолковать ходоку.
— Инок я… Григорий, — пробасил детина. — В монастырь бы мне.
— Так и ступай себе, — усмехнулся дьяк. — Ко мне-то чего пожаловал? Или так грешен, что братия пустить не желает?
— Мне бы в монастырь на игуменство. От меня братии была бы польза великая. Греческий я разумею. Книги могу читать. Службу церковную хорошо ведаю.
— Игуменом? Ого-го куда хватил! Греческий знать — это, конечно дело доброе, только ведь такую честь подвигами заслужить надо… перед господом и перед царем-батюшкой.
Григорий, будто колеблясь, разжал ладонь. На растопыренной пятерне покоилась монета с меткой.
— Где взял?! — подивился дьяк.
— Чай, не украл. Моя это. Мне ее Гордей Яковлевич при расставании дал.
— Что же ты сразу-то не сказал?
— Думал, что ни к чему. Считал, что ты и так услужишь.
— «Услужишь»! — передразнил дьяк. — Много здесь разных ходит, всем не услужишь. Да попробуй угадай среди прочих, кто твой заединщик. Сам ты небось бродяжий монах?
— Бродяжий, — не стал лукавить бывший тать. — Вот я с тем и иду в монастырь, покой хочу найти. А еще и нрав поумерить надобно.
— Все ли это? — усмехнулся дьяк.
— Не все, — честно признался Гришка, — царь повелел хватать бродячих монахов без жалости и приписывать к монастырям, а иных, по особому указу, велел по темницам рассадить. Дескать, злобствовали на дорогах хуже татей.
— Понимаю… от каторги спасаешься. — Дьяк еще мгновение раздумывал, потом окликнул приказного подьячего, который тихонько поскрипывал пером на бумаге. — Егорка, пиши указ… Инока Григория назначить игуменом Покровского женского монастыря. Не обессудь уж, братец, поначалу в женском монастыре послужи. Да не балуй там шибко, владыка митрополии у нас строгий. Наказать может.
— С бабами быть и не баловаться? — усмехнулся Григорий. — В искушение меня вводишь, дьяк.
— Возьми грамоту. Да не скручивай пока, пусть чернила остынут.
Ночью инок Григорий постучался в крепкий пристрой боярина Ухтомского.
— Кого там черти несут? — раздался настороженный девичий глас.
Было видно, что гостей здесь не ждут.
Через щели в двери Григорий увидел, как замерцала свеча, быстро разбежались по комнате тени, и через темноту слюдяного оконца он увидел Марию, держащую в рукаве подсвечник.
— Это ты?! — выдохнула баба.
Трудно было понять, чего в этом выдохе было больше — радости или отчаяния.
— А то кто же! Али не ждала?
— Притащил тебя леший! А ежели кто из дворовых увидит? Что тогда?
— Открыла бы ты мне по-быстрому, Мария, тогда уж точно никто не увидит.
Сердито лязгнул тяжелый засов, дверь наконец открылась, и перед детиной в длинной и белой рубахе предстала Мария.
— Проходи быстрей, пока с крыльца боярского никто не заприметил.
— Свечу бы потушила. Я тебя и так сыщу… в любой темноте, — заверил Гришка.
Мария задула свечу, а монах неторопливо и по-деловому стянул с себя ризу. В темноте девица показалась Гришке большим и расплывчатым пятном. Он подошел к ней вплотную и погладил тяжелые груди.
Мария была гладкая и теплая.
— Не здесь, — мягко отстранила инока девица, — а там… У стены сундук стоит. Хватит нам на нем места…
Позже, расслабленный и довольный, Григорий убрал руку с живота бабы и спросил:
— Я вот что хочу тебе поведать. Сегодня у дьяка в приказе был. Умный детина! Игуменом женского монастыря он меня поставил.
— Вот как?
— Да. В сестры ко мне пойдешь?
В темноте Григорий разглядел улыбку Марии, ее счастливое зацелованное лицо. Она еще крепче прижалась к его плечу своим горячим и жадным телом, а потом произнесла:
— За тобой, старец, куда угодно пойду. Теперь даже в монастырь.
Новый игумен Покровского монастыря Григорий за дело взялся строго: двух монахинь, находившихся на сносях, из монастыря удалил с бесчестием, на остальных наложил суровую епитимью.
— Пусть каждая из вас пострадает за грехи своих сестер, — грозно выговаривал он. — Блуд в монастыре надумали устроить! Может, вы со своими молодцами в кельях позапираетесь? Наведу я здесь порядок!
Григорий заставлял сестер проводить время в многочасовых молитвах; повелевал многократно переписывать Библию и разучивать псалмы.
Монахини, привыкшие к вольному житию при прежнем престарелом игумене, тихо роптали:
— Откуда этот изверг взялся на нашу голову! Как его увидим, так сердце от страха заходится. — И дружно жалели почившего игумена. — Кто был праведник, так это отец Павел. Все понимал, теперь таких людей и не сыскать.
Откуда им было знать, что усердствовал Григорий только потому, что как мог боролся с нарастающим искушением.
Скоро Григорий надолго ушел в запой. Скучна была для него монастырская жизнь. Совсем иное дело большая дорога, где можно было не только побродяжить, но и поразбойничать и где с Гордеем Яковлевичем они были настоящими господами.
Всякий боярин перед ними шапку снимал!
Монахини втихую радовались свалившемуся на них освобождению, только по-прежнему продолжали креститься с опаской, когда нужда заставляла пройтись мимо игуменовой кельи.
— Прибил бы тебя господь! Или черти в геенну огненную к себе забрали!
Григорий с тоски великой пил много и подолгу не выходил из кельи. А если и показывался, то совсем ненадолго, только для того, чтобы спеть молебен и обругать божьих сестер во всеуслышание за прелюбодеяние.
Мария, приняв постриг, неотлучно находилась при отце Григории. Сестры примечали блуд, но помалкивали, помня о крутом нраве игумена. А Мария, оставшись наедине с владыкой, передавала ему все, что могла услышать от стариц:
— Голубок ты мой родненький, — расчесывала баба старцу длинные и непокорные волосы. — Ругают тебя сестрицы всяко.
— Погано ругают?
— Погано. Так честят, что и язык повторить не смеет. Аж матерно порой.
Отец Григорий на сию речь поднял длань вверх и мудро изрек:
— Матерные слова есть богохульство, неугодное богу. Вот попомни мои слова, Мария, накажет их господь. Отсохнут у бесстыдниц языки.
Мария, разгоряченная желанием, все ближе пододвигалась к игумену и продолжала:
— А еще они о нас всякое дурное брешут.
— Вот как? И что именно?
— Говорят, будто блудом мы занимаемся. Церковным судом грозят.
— А кто сказал, что это блуд? — искренне удивился Григорий. — Квасок ты мне прохладный вечерами носишь. Жажда и сухота меня мучают.
— А задерживаюсь тогда почему?
— Потому что на ночь мне Новый завет читаешь. Тоже мне блуд… Много ли они о нем знают!.. Но языки я им укорочу, будут знать, как своего владыку оговаривать. На всех без разбора строгую епитимью наложу!
Утром, невыспавшийся и сердитый, Гришка срывал злобу на богобоязненных сестрах.
— Эй, сестра Елена, — почесал игумен пятерней широкую грудь. — Поди сюда!.. Кому велено!
Сестра Елена, красивая юная девица, покорно подошла к игумену и спрятала большие серые глаза под густыми шелковистыми ресницами. «Такая красотища и в монастыре томится!» — всякий раз поражался Гришка, плотоядно созерцая инокиню. К ее хорошенькому личику и стройному стану шла даже грубая монашеская ряса. Чем-то очень неуловимым она напоминала ему Калису.
— Почему во время службы вместе с остальными сестрами молебен не поешь?
— Пою, отец Григорий, только голос мой не слышен, он больше внутри, — смиренно отвечала инокиня Елена.
— А почто сестер божьих к бунту супротив меня подбиваешь?! — мрачнел Григорий. — Словами меня поносными называешь?
— Не мои это слова, от бога они идут, — наконец осмелилась поднять девушка глаза на игумена.
— Вот оно как?! — От этого откровения глаза отца Григория широко открылись, и он проснулся совсем. — Дерзишь, сестра, ой дерзишь! — впал во гнев владыка. — Повелеваю тебе всю ночь стоять в церкви перед алтарем на коленях и ругать себя за гордыню. А теперь целуй! — поднес он руку к губам девушки.
Тонкие нежные пальцы слегка коснулись жесткой ладони игумена, а потом он ощутил трепетный поцелуй.
— Ступай себе!
Девушка слегка поклонилась и, не поднимая головы, пошла к церкви. Ростом инокиня была высока, стан прямой, словно летящая стрела. «А хороша, чертовка!» — сглотнул похотливую слюну отец Григорий.
— Сестра Елена, — окликнул монахиню игумен.
Елена остановилась, а потом, медленно обернувшись, посмотрела на подошедшего владыку.
— Видит бог, милостив я! Отменяю тебе епитимью. И еще вот что… вечером меня жажда мучает, горло сохнет… Как службу вечернюю отпою, так сразу в келью ко мне пойдешь, кваску в братине принесешь.
Елена молчала, только густые брови слегка подрагивали, негодуя.
— Ответа не слышу, старица Елена! — пророкотал густым басом Гришка. — Опять свою гордыню напоказ выставляешь?! Или тебя плетью смирению поучить?
Сестра Елена едва кивнула головой и вымолвила:
— Хорошо, батюшка… приду, — и быстро засеменила длинными стройными ногами через монастырский двор.
— А вы, сестры, чего стоите, — прикрикнул владыка на угрюмых инокинь, — или дел у вас более нет? Может, я вместо вас пойду милостыню по базарам собирать? Возьмите кружки и на торг ступайте!
Вечером, перед самой службой, встретив Марию, Григорий сказал:
— Ты вот что, Мария… Нынче ко мне в келью не заходи. Занедужилось мне тяжко. Один хочу побыть.
Мария неожиданно разрыдалась:
— Наслышана я о твоей хворобе! Наблюдала я давеча за тобой, другую ты себе присмотрел!
— Пустое несешь, Мария.
— Пустое, говоришь, а почто тогда на сестру Елену пялишься? Кобель ты старый, хоть рясой укрылся, а из-под нее все равно твой грех видать!
— Не беснуйся! — оборвал ее отец Григорий. — О деле я с сестрой Еленой говорил. Непокорно она себя вести стала. Гордыню свою все показать хочет! Вот я и хотел бы на нее наказание наложить. Завтра ко мне придешь, Мария, вот тогда обо всем и переговорим. А сейчас ступай, божьи дела меня дожидаются.
Исполнив службу, отец Григорий вернулся к себе в келью. Дожидаться владыке пришлось недолго. Стук в дверь застал его, когда он снимал с себя золотую епитрахиль.
— Не заперто, входи, — живо отозвался старец. Елена осторожно перешагнула порог игуменовой кельи, как будто опасалась наступить на невидимые грабли. — Дверь за собой прикрой, дура. Не видишь, что ли, раздет я… засквозить может!
Елена затворила дверь, потом поставила на стол братину с квасом.
— Дуреха! Да не так дверь закрой, а на щеколду! Не ровен час, войдет еще кто.
Григорий, в одних портах и с огромным распятием на волосатой груди, подошел к столу, взял обеими руками братину и сделал несколько больших и судорожных глотков.
— А квасок-то хорош. Ядрен! Так и разжигает аппетит. — Монах осмотрел сестру Елену с головы до ног. Потом утер ладонью волосатый подбородок и бесхитростно поинтересовался: — Знаешь, зачем пришла?
— Ведаю, батюшка, — не поднимая головы, призналась девушка.
— Снимай тогда куколь, не люблю я подолгу ждать. Или тебе помочь?
— Не надо, батюшка, я сама справлюсь, — удивляла монахиня покорностью. — Вот только поначалу прощения у господа попрошу.
Игумен подошел к девушке и жесткими сильными пальцами уцепился за мягкий подбородок. В глазах у монахини он увидел бунт.
— Прощение просить дело нужное, а вот только гордыню подалее должна спрятать, — назидательно советовал Гришка. — Почто ее напоказ выставлять?! Ты со мной не торгуйся, я тебе не купец. Иди в угол к иконам, поговори с ними, может быть, наберешься от святых ума-разума.
Девушка отошла в самый угол кельи, где под потолком на деревянном кресте застыло страдающее тело Спасителя.
— Господь, помилуй меня, не дай свершиться грехопадению. Заступись за невинную душу, не оставь в беде непорочную девку, — шептали губы Елены.
— Помолилась? — спросил Гришка. — А теперь ко мне иди, ласкать меня станешь.
Елена подошла к нему и стала медленно стаскивать через голову куколь. Григорий наблюдал за тем, как обнажаются стройные длинные ноги, маленькая девичья грудь, полные плечи. Ох, хороша девка!
Монахиня сделала несколько шагов босыми ногами и, не оглядываясь на отца Григория, легла на жесткое ложе. Помедлив малость, игумен пристроился рядом…
— Вот ты и бабой стала, — просто объявил Григорий, поглаживая бедра монахини. — Только не реви, не люблю я этого! Все бабы через это прошли — и ничего, не померли! А если это случилось, то не обошлось без провидения господнего! — перекрестил старец грешный лоб.
Однако, вопреки ожиданию, Елена лежала необычайно спокойно. Глаза были сухи, словно дно помертвелого колодца. Низко, едва ли не над самым лицом, завис серый, в мелких трещинах, потолок.
— Как же ты в монахини отважилась пойти? — спросил, словно посочувствовал, Гришка. — Такая девица красная! Тебе бы с молодцом любиться да любиться… А ты в невесты божьи!
— Свадьба у нас с милым бала на Федорин день, а боярин в первую ночь к себе в опочивальню призвал. Мой милый воспротивился и к родителям меня своим отправил. А боярин за самоуправство до смерти его запорол. Не было у нас с ним брачной ночи… не успел он меня познать. А как милого моего не стало, так я в монахини решила уйти.
— Да, — протянул наконец монах. — Куда ни глянь, всюду страдания. Видать, не будет этому конца. Покаяться я хочу перед тобой, сестра… Ты уж прости меня. Мужу не досталась… от боярина пострадала, а здесь, в божьей обители, не убереглась.
— Бог простит, — равнодушно отвечала монахиня. — Пойду я… епитимья у меня.
— Господь с тобой! Снял же я с тебя епитимью! — подивился Гришка.
— А я ее сама на себя наложила, старец. За грех свой тяжкий.
Сестра Елена надела на себя куколь, аккуратно спрятала под платок густые русые волосья и молча оставила келью игумена.
Под самое утро владыка Григорий проснулся от громкого стука в дверь.
— Богохульник! Креста на тебе нет! Почто сестру Елену сгубил! Антихрист ты эдакий! Удавилась из-за тебя инокиня Елена!
«Неужно правда?» — содрогнулся Гришка.
Владыка надел рясу и подошел к двери, которая содрогалась от ударов и грозила сорваться с петель совсем. Было ясно, что от бабьего гнева не спасут даже стены кельи. Он отодвинул щеколду и предстал в проеме, сурово созерцая рассерженных сестриц.
— Во имя Отца, Сына и Святого Ду-у-ухааа! — запел торжественно владыка.
Старицы замерли, вслушиваясь. Монах поднял над головой крест и осенил им вошедших.
— Аллилуйаааа! — пел владыка.
Сестры, враз позабыв про свой гнев, поспешно перекрестились на руку, сжимавшую святой крест. Григорий, разглядев в коридоре среди многих сестер Марию, понял главное — не простит!
— Чего же вы хотели, старицы? — шагнул отец Григорий вперед, вытесняя стариц из тесного проема.
Владыка уже сумел приобрести над монахинями прежнюю власть.
Молчание нарушила сестра Агафья — безобразная окривевшая старица. «Этой сам черт в родню сгодится, — в сердцах подумал Гришка, — наговорит невесть что!»
Монахиня приподняла скорченную клюку, видно, такую же древнюю, как и ее обладательница, и, шамкая беззубым ртом, выдавила из себя проклятие:
— Блуд ты в божьей обители учинил! Антихрист! Мы невесты божьи, а не гарем басурмана. Гореть же тебе в геенне огненной. Девка из-за тебя удавилась! Невинную душу погубил!
— Ежели удавилась, значит, отступница она. Против воли божьей посмела пойти, — не соглашался Гришка. — Господь нам жизнь дает, только он единственный отнять может!
— За свой блуд на церковном суде ответишь! — пригрозила Агафья.
Владыка Григорий вгляделся в сморщенное лицо монахини. Она была маленькая, едва дотягивалась ему до пупа. Гришка видел провалившийся рот, щеки, которые густо покрывали бородавки и мох, и понял, что устами старицы молвила сама судьба.
— Пойдемте отседова, сестры, — произнесла старуха и, поддерживаемая заботливыми руками монахинь, с трудом сошла со ступеней игуменовой кельи.
Сестру Елену, вопреки установленному обычаю, похоронили на монастырском погосте. Тяжко было петь отходную по младой душе. Соизволение на погребение было получено от святейшего митрополита. Выслушав разгневанных сестер, ростовский владыка Панкрат пообещал, что созовет церковный суд.
Отец Григорий о побеге не помышлял, хотя догадывался, что доживает в Покровском монастыре последние дни.
В субботу, в день великомученника и целителя Пантелеймона, в обитель постучало четверо монахов. Сестра-вратница, приоткрыв дверь, в ужасе перекрестилась:
— Боже Иисусе?!. Куда же вы?!
— Не бойся, сестра, — ласково проговорил один из монахов. — К игумену мы к вашему.
Келья отца Григория была незаперта: монахи по-свойски перешагнули порог и остановились в дверях.
Владыка поднялся навстречу и проговорил:
— Жду я вас… Третий день пошел, как дожидаюсь. Куда мне теперь?
— Пойдем, вор. К отцу нашему, митрополиту ростовскому Панкрату.
Отца Григория, как вора, в кандалах и в черной рясе, провели через весь город до митрополичьих палат. Его сопровождала молчаливая угрюмая страда. В этот день улицы города были многолюдны. Приказчики и купцы, стоя за лавками с товаром, со смешанным чувством удивления и суеверного страха наблюдали за монахами. Многие поспешно крестились вслед. Лишь сердобольные праведницы, сидящие у папертей, спешили, по христианской заповеди, сунуть в руку горемышному ломоть ржаного хлеба.
— Убереги вас господь от лиха, — шептал бывший владыка.
Толпа провожала татя скорбным молчанием, явно сочувствуя грешнику.
— Чего же такого дурного мог сделать монах, ежели его в кандалы заковали? — доносилось иной раз следом.
Побрякивая кованым железом, в светлые митрополичьи палаты вошел отец Григорий. Бухнулся монах на колени перед старцем, только его заступничество способно было уберечь от казни. За спиной, покорно склонив головы, замерли рослые схимники. Здесь же сидели два архиерея.
— Поднять пса! — коротко распорядился престарелый ростовский владыка, стукнув жезлом.
Чернеца подняли, жалок у него был вид: ряса на нем латаная, борода неприбрана, а волосья нечесаны.
— Что ты можешь сказать в свое оправдание? Почему девицу растлил? Целомудрие ее не сберег для господа бога!
Григорий поднял глаза на благообразную фигуру. Он впервые так близко видел ростовского владыку. Ветхий совсем, в чем душа держится.
— Пожалей меня, блаженнейший, не лишай живота! Уповаю на милость твою.
Владыка усмехнулся, уголки рта сложились в мелкие складки.
— Твое дело решит церковный суд, как он скажет, так тому и случиться. А твои грехи таковы: одеяние божье позоришь, блуд в монастыре развел, девицу-скоромницу чести лишил! Против господа твое преступление, а значит, дабы очистить твое тело от скверны — огню предать его нужно!
— У меня есть оправдание, святой отец! Она совершила поступок, неугодный богу, сестра Елена наложила на себя руки, — попытался монах уцепиться за последнюю надежду.
— А разве не ты ее толкнул на это, пес! — перебил Григория ростовский владыка. — Не прячься за святое имя господа нашего. Не тебе о грехах говорить.
Старцы отошли в сторонку, некоторое время они совещались между собой, поглаживая ухоженные седые бороды, а потом ростовский иерарх произнес низким, слегка треснутым голосом:
— Пальцы твои поганые, что к святому кресту прикасались… будут отрублены! А самого тебя палачи в железо обуют. Сидеть тебе веки вечные в монастырской темнице. Хочешь ли ты сказать чего-нибудь?
— Хочу. Сурово вы меня наказываете, старцы. По мне так лучше смерть.
— Поживешь еще, — не согласился владыка. — По воскресным дням тебя на площадь выводить станут, показывать народу будут. Ты своим жалким видом, расстрига, людей на праведный путь наставлять будешь.
— Господи! Где же ты, Гордей Яковлевич? Свидеться бы перед дальней дорогой, — пожелал тать.
— Государь, почто такая немилость?! — ахнул от услышанного Григорий Лукьянович. — Ведь верой и правдой!.. Всей душой… всем сердцем!.. Ведь пуще отца с матушкой… Неужно в чем повинен?
— Неповинен ты, Гришенька, — ласково отвечал любимцу государь. — Во всем моем большом царстве-государстве по-прежнему нет для меня более близкого человека, чем ты.
— Тогда за что же мне такая опала выпала? Почему от себя отдаляешь, Иван Васильевич? Или вороги перевелись в твоем отечестве? Может, надоба во мне отпала? А может, чего дурного недруги на меня нашептали? Завистников в нашем государстве всегда немало было. На успех мой злые! Если кто говорит тебе худое про меня, так это только вороги. Ослабить они тебя, государь, хотят, верных людей от трона отдалить.
Прошел час вечернего кушания. Сумерки сгустились. Бестелесными тенями в комнату проникли свечники и запалили фонари. Их яркий свет высветил самые дальние углы. Рядом с собой он заметил небольшую тонкую паутину, по которой неторопливо карабкался огромный паук-крестоносец.
— Все не так, Григорий. Верен ты мне, вот потому и посылаю на войну. Ты думаешь, измена только во дворце может гнездо свить? Она и за тысячу верст может быть! Измена под самым горлом у меня норовит упрятаться, чтобы придушить меня костлявыми пальцами. Вспомни немцев, коих я держал и которые на сторону польского короля перекинулись. А Курбский Андрей? Вот кто настоящий изменщик! А потом с воинством на Русь пошел. Такой урон отечеству нанес, что до сих пор отдышаться не могу. Ослаб я, Григорий Лукьянович, а ворогам только этого и надобно. В Ливонии сейчас идет война, а значит, порядку там куда меньше, чем в Стольной. А там, где беспорядок, там власть моя теряется. Пишу строгие указы, а воеводы все по-своему делают. Город за городом ворогу сдают. Кто знает, может, они от польского короля жалованье получают. Разобраться тебе во всем этом нужно, Григорий Лукьянович, — заключил государь.
— Как скажешь, так тому и быть.
— Вот что я тебе хочу сказать, Григорий Лукьянович. Поедешь в Ливонию с именным царским указом. Посмотришь на месте, что да как. С царского благословения будешь карать нерадивых и миловать верных. Крамолу всю выведай, какая имеется. Может, тогда и западные земли от латинян удастся уберечь.
Паук забрался в самую середину паутины и стал дожидаться мух.
— Как велишь, государь, — перевел взгляд на государя Григорий Лукьянович.
— Ежели смуту сумеешь всю повывести… боярский чин получишь. Не посмотрю на твое худородство! — твердо пообещал государь, сунув на прощание под самый нос холопа царственную длань.
Ткнулся Григорий Лукьянович в жесткую ладонь государя и ощутил на губах сладкий вкус ладана.
— Государь, да я за тебя! Да если ты только пожелаешь! Всю смуту на корню повыведу!
— А теперь ступай и береги себя, Малюта.
В комнате было душно. Такой воздух бывает в ночь перед грозой, когда, в ожидании бури, не слыхать крика охотника-филина и не воет заупокойную одинокий волк. В эти минуты даже травы устремляют взгляд в небо, чтобы увидеть господний гнев.
На следующее утро в сопровождении целого полка стрельцов Малюта Скуратов выехал в Ливонию. Путь обещал быть непростым, дороги раскисли, и там, где еще неделю назад повозки проезжали, не замечая колдобин, теперь образовались такие ямы, которые невозможно было преодолеть даже вброд. Всадники спешивались прямо в грязь и, взвалив на плечи карету, вытаскивали ее на твердый настил. Малюта Скуратов, не отличаясь от прочих, волочил на себе тюки и без конца подгонял нерадивых:
— Живее! Кому сказано, живее! Государев наказ ждать не должен. Ежели так хлебальники разевать будете, шведы с поляками до Москвы дойдут!
Скуратов-Бельский проявлял чудеса выносливости: он мог спать, зарывшись в сугроб, не есть по несколько дней кряду и таскал на спине такие короба, какие не сумели бы взвалить и трое дюжих молодцов. Сейчас, лишенный былой власти и величия, он как будто хотел доказать окружавшим его отрокам, что не случайно долгие годы находился подле государя, что не случаем был выделен из толпы худородных для того, чтобы вознестись на небывалую высоту, стать приближенным самого государя и помыкать князьями и боярами.
В Малюте сочетались гибкий ум и сила воли, не знавшая границ; а мысль его была изворотлива, подобно угрю, прижатому трезубцем к песчаному дну. Вся его сметливость уходила на то, чтобы сделаться угодным государю, угадать настроение Ивана Васильевича и выявить недругов там, где как будто их не должно быть. И вот сейчас, оказавшись вдали от Москвы, Малюта ощутил себя покинутым; и единственное, что ему оставалось делать, так это забыться в долгой дороге, перетаскивая ящики со скарбом и снедью.
Григорий Лукьянович торопился. Он хотел выполнить наказ государя как можно скорее и тем самым заслужить былое расположение. Прежней благосклонности можно было добиться только в том случае, если удастся выведать всех ворогов.
В пути Григорий Лукьянович не желал подолгу останавливаться даже на ямах, где по обыкновению всякого путника ожидал щедрый хлебосол и ковш крепкой браги. Обругает думный дворянин матерно ямщика, посмевшего заикнуться о ночлеге, отхватит с выдохом стакан крепкой клюквенной настойки и спешит дальше в Ливонию.
У самой границы обломалась ось.
Карета налетела на разбойный тайник, прикрытый сушняком и припорошенный землей. Ухнул Малюта Скуратов в десятисаженную глубину и едва не убился до смерти. Где-то в глубине леса уныло заплакала росомаха, а стрельцы, не обращая внимания на будоражащий вой и проявляя завидное усердие, выволокли помятого царского любимца. Григорий Лукьянович не сомневался в том, что если бы из перекошенного чрева кареты извлекли неживое тело государева посланника, горевать об этом было бы некому. Перекрестились бы с облегчением все разом, затем вырыли бы поглубже яму и упрятали бы в нее без отпевания бывшего думного дворянина Григория Лукьяновича Скуратова-Бельского вместе с тайным посланием от царя-батюшки.
Малюта Скуратов даже не покалечился. Он счел это хорошей приметой, стало быть, впереди его ожидала еще большая удача.
Стрельцы, сокрушая пятками заклинившую дверцу кареты, проявляли сочувствие к Малюте Скуратову.
— Потерпи, Григорий Лукьянович, потерпи, родименький! Это тати во всем виноваты: вырыли на дороге яму да спрятались по кустам, дожидаючись, пока в нее купец дородный громыхнется. Кто бы мог подумать, что в нее сам Григорий Лукьянович угодит. Шалят разбойнички, ничего не скажешь. Было бы нас поменьше, так с каждого душу вытрясли бы вместе с кошельками. А помнишь, что под Москвой делалось, Григорий Лукьянович, когда Яшка Хромой да Гордей Циклоп хозяйничали? Ведь дня не проходило, чтобы злодеи обозы не пограбили.
Малюта постоял на краю ямы, сплюнул вниз и справедливо решил, что только чудо спасло его от погибели.
— Сотника ко мне позвать, что с дозором ехал! — распорядился Григорий Лукьянович.
Явился здоровенный детина, преклонил колени перед царским любимцем и попросил жалостливо прощения:
— Помилуй Христа ради, Григорий Лукьянович. Яма была вырыта у самой обочины, а мы по середке езжали, как и полагалось.
Обступили сотника отроки Малюты Скуратова, готовые вжать плечи неугодного в грязь. Вот моргнет сейчас Григорий Лукьянович, и стрельцы сполна накормят нерадивого пахучим навозом.
— Ладно, живи покудова, — неожиданно смилостивился Малюта. — На войну едешь. Лучше пасть от руки ворога с честью, чем сгинуть в бесчестии от своих.
— Григорий Лукьянович, благодетель ты мой! Спасибо тебе за милость. Век на тебя молиться не перестану. А еще детишкам своим накажу, чтобы почитали тебя, как своего батюшку.
— Сколько же тебе исполнилось, служивый?
— Двадцать минуло.
— Хм… Немного, однако. Ты нарожай еще этих детишек. Не на гулянье к девкам едешь, а на войну… Если в другой раз дорогу не усмотришь, запорю! — спокойно пообещал Малюта Скуратов.
Карету, подарок Ивана Васильевича, Малюта решил оставить в ливонской земле. Забросали ее дружно лапником отроки, будто похоронили, и поехали дальше.
Лагерь был приметен издалека: множество шатров были выставлены на самой дороге, перекрывая путь из Ливонии в Москву, а всего лишь в нескольких верстах находилась вражья крепость Виттенштейн.
Воеводы встретили царского любимца хмуро. Отсутствовало напрочь то чинопочитание, к которому Григорий Лукьянович привык в Москве, находясь вблизи от государя всея Руси.
Не ударили челом князья, как бывало ранее. Не бросили под ноги полушубок, чтобы царский любимец не замарал сапоги, а только суховато поздоровались за руку и повелели слугам отсыпать овса коню Григория Лукьяновича.
— С прибытием тебя, Лукьянович, знаем, что ты к иной чести привык, только здесь у нас не Гостиные палаты, а девки хлеб-соль выносить не станут. Война тут, а не гулянье молодецкое! — заметил главный воевода Голицын Василий Васильевич. — Вчерась под Виттенштейном две сотни отроков полегли. А какие рубаки были! Теперь не скоро сыскать таких, а за день этому ремеслу не обучиться.
— Как же это случилось?
— Вышли пешим порядком в дозор, а на них шведы конные из засады налетели, так всех разом до единого и посекли. Сложили мы порубленные куски дружинников в одну яму и схоронили с отпеванием. Да, так-то здесь у нас. Это не то что в Пытошной избе суставы тюремным сидельцам выворачивать.
— Дерзок на язык ты стал, Василий Васильевич.
— А что ты мне можешь сделать? Может, в темницу упечешь? Здесь моя власть! Ты вот что, Григорий, ежели хочешь со мной ладить, то поперек горла у меня не становись. Оно у меня луженое, проглочу!
— Как бы костью в горле я у тебя не застрял, Василий Васильевич, или, может быть, тебе государева грамота более не указ?! Что мне государю об этом отписать? — осерчал Малюта.
— Грамота государева? Покажь!
— Кликнуть сюда дьяка, пускай царское послание зачитает.
Явился дьяк, одетый в черный кафтан. Низенький коротконогий мужичина глянул строго на воеводу Голицына и принялся читать царский указ:
— Быть думному дворянину Григорию Лукьяновичу Скуратову-Бельскому при воинстве ливонском моими глазами и ушами. Пусть воеводы чтят его и челом ударяют при встрече по тридцать раз кряду!
— Слыхал? — усмехнулся Малюта. — Или прочитать еще разок?
— Достаточно, — отвечал князь Голицын и, повернувшись к младшим воеводам, стоявшим за его спиной, приказал: — Ну, чего застыли истуканами?! Писано же государем было, чтобы кланялись по тридцать раз кряду!
И воеводы дружно ударили челом думному дворянину.
Лагерь поживал обыкновенными походными буднями: днем дружинники кололи копьями чучела и рубились на тупых мечах, отрабатывая удары, а с темнотой затевали нешуточный пир, и, не ведая того, что государями затеялась война, можно было бы подумать о том, что Иван решил перепоить дружины. Запрещалось пить только стрельцам, стоящим в дозоре. Однако и они с нетерпением дожидались смены караула, чтобы сполна наградить себя за вынужденное воздержание.
Каждую ночь пьяное баловство заполняло всю округу таким ревом развеселых голосов, что шведы поначалу думали, будто русские вышли в наступление. Осмотревшись, они стали понимать, что московские дружины прибыли в Эстонию лишь для того, чтобы вдоволь вкусить браги, поорать среди темноты срамные песни, затем проспать до обеда, чтобы потом вновь быть готовыми к очередной бессонной ночи; ну, может быть, еще затем, чтобы пальнуть невпопад раз-другой по крепким вратам крепости.
Так было всегда: и деды пивали брагу перед сечей, и отцы, а потому Григорий Лукьянович менять ничего не стал — он пил вино, не отставая от воевод, и, опасаясь отравы, предпочитал белое, жалованное государем перед самой отправкой. А когда думный дьяк напивался изрядно, то грозной тенью шатался по лагерю в сопровождении дьяка-сморчка и кричал вслед каждому боярину:
— Всех порешу! Всю крамолу повыведу! Царя-батюшку надумали сокрушить. Измену учинили, русские земли шведу сдаете! На дыбе все сгинете!
Григорий Лукьянович успокаивался только после полуночи, когда голос его вконец осипал и сам он уставал от собственного ора, а ноги отказывались служить. Свалится Малюта Скуратов подле потухшего костра, так закопченным и проспит до самой обедни.
Воеводы глухо роптали и, набравшись терпения, дожидались, когда Григорий Лукьянович оступится в крепостной ров и захлебнется в зловонной мути. Однако эта думка совсем не мешала воеводам откланиваться Григорию Бельскому с тем усердием, как если бы он был наследным царевичем, а при каждой встрече они растягивали губы так приторно, что впору было приготовить из этих улыбок сладкий кисель.
Ничто не брало Малюту Скуратова — ни стрела, ни каменное ядро, ни шипящая брань в затылок. Григорий Лукьянович был словно заговоренный: недосягаемый для пуль, он внушал ратникам почти суеверный страх, казался едва ли не бессмертным.
В первую же неделю пребывания в лагере Малюты Скуратова были прилюдно наказаны розгами трое видных воевод за то, что не желали отвешивать худородному поклоны, а на брань государева посланника ответили матерно и кликнули «псом». Дальше и того было хуже — выставил Малюта на позор тысяцкого перед воинством без шапки, а потом приказал ему будить воинство «удалым петушиным криком», так и кукарекал знатный ратоборец все утро, пока наконец не пробудилась дружина.
Затем в центре лагеря Григорий Лукьянович повелел установить позорный столб, к которому привязывались особенно нерадивые.
Однако шведский король Иоанн продолжал шаг за шагом теснить дружинников, уже изрядно подуставших от ливонской кампании.
Не было желания у посошной рати умирать ни за царя, ни за отечество. Оторвали от плуга неслуживых людей, дали им по рогатине и отправили рубиться с латинянами. Как тут не вспомнить оставленных детишек, красу-жену и еще то, что за год успело отдохнуть озимое поле и самое разумное сейчас дело — это бросить парное зерно в густую жирную грязь.
Да где там!
Воеводы спуску не дают — без конца одолевают изнурительными караулами, заставляют рубиться с чучелами и посылают в дозор, а чуть не так — хрясь кулаком по морде! И не сыскать на них управы даже у самого царя.
А тут еще сам Малюта Скуратов пожаловал. Вот кто злыдень! И смерды во все глаза смотрели на государева любимца, о котором немало худого толковали на всех ярмарках Руси. Они разглядывали его так, как будто он и впрямь явился из пекла, чтобы свершить очередное злодеяние.
Поговаривали, что государь охладел к своему любимцу, а потому сослал его подалее от глаз, где тот мог бы сгинуть от пули или пасть от пущенной стрелы. Однако не брали его ни пищали, ни черное слово. Если и одолевало чего, так это тяжкое похмелье.
Однажды к Малюте заявился сам князь Василий Голицын. Главный воевода прошел в избу без стука, шапку не снял, а с ним вошло еще пятеро рынд. Замер Григорий Лукьянович от дурного предчувствия с ложкой в руках за жирной похлебкой, а густой навар тяжелыми капельками застыл на длинных рыжеватых усах.
— Вот и наступило время, Григорий, чтобы сполна с тобой за все поквитаться, — ласково начал князь. — Ты уже, наверное, и не припомнишь, как моего единоутробного брата в Пытошной избе мучил? Как я тебя ни упрашивал, не пожелал помиловать. А потом за жену его принялся и детей великовозрастных живота лишил. Теперь твоя очередь настала, Григорий Лукьянович.
— О чем ты, князь?
— О чем, спрашиваешь? — Голицын удобно уселся на лавку. — А это я тебе сейчас растолкую. Давеча ты принародно лаялся, матерно поганил воевод и бояр… а еще самого государя хулил. На то у меня свидетели имеются. Да ты никак поперхнулся, Григорий? — посочувствовал князь.
— Чего же я такое говорил?
— Вчера вечером ты сказывал о том, что государь наш великий Иван Васильевич мужей любит более, чем девок, называл ты царя срамными словами… Кои произнести не могу, так как чести государя лишают. А еще говорил о том, что государь наш казнит безвинно. А ты ешь, Григорий Лукьянович, — не сходила сладкая улыбка с лица князя Голицына, — дорога в острог тебе предстоит дальняя и тяжелая. Сейчас мои молодцы тебя в железо обрядят, вот в такой одежонке и отбудешь ко двору Никитки-палача. А он тебя встретит весело, как старого доброго друга. А там Иван Васильевич тебя пожалует двумя столбами с перекладиной. Ха-ха-ха!
— Помилуй меня, князь, Христа ради! — взмолился Григорий Лукьянович. — Ну, чего спьяну не наболтаешь! Когда я во хмелю, то сам себя не помню, могу такое наговорить, что потом не рад буду.
— Пожалел ли ты моего братца, Григорий Лукьянович? Он ведь тоже пощады просил. А ведь безвинным сгинул, оговорил ты его! Теперь до самой Стольной в клетке поедешь, пускай вся Россия на тебя посмотрит.
— Пощади, Василий Васильевич! По мне лучше живота себя лишить, чем срамным в Москву возвращаться. Ведаю о том, что великодушен ты, знаю, что в воинстве своем людей без вины не наказываешь. Прости меня, князь!
Воевода Голицын призадумался.
Именно этих слов и ждал он от думного дворянина. Ухнул Малюта с высоты Стольной, чтобы разбить лоб о ливонскую глушь. Все. Далее падать больше некуда. Если и провалится еще куда Григорий Лукьянович, так только в лесную топь.
— Искупления, говоришь, желаешь?
— Желаю, князь, помилуй меня, всеми святыми тебя заклинаю! И так я горя нахлебался сполна в малолетстве, а на старости лет ты меня позором казнить хочешь! — И уже строго: — Ведь и я не один… мою кончину тебе припомнить могут.
Хмельной, в драном кафтане, Григорий Лукьянович совсем не походил на того мужа, который многие годы стоял между боярами и государем. Сейчас думный дворянин больше напоминал общипанного кочета, которого только мгновение отделяет от кипящего котла.
— Вот что я тебе скажу, Григорий Лукьянович, есть у тебя шанс замолить грехи.
— Слушаю тебя, Василий Васильевич.
— Завтра посошная рать на крепость пойдет, вот ты ее и поведешь! Ежели в живых останешься, не буду греха поминать, а если погибнешь в брани… значит, за государя жизнь отдал. Считай, что божий суд свершается. Ну, как, согласен? Или в железе в Москву возвертаться желаешь?
— Быть по-твоему, князь, поведу я посошную рать.
В эту ночь посошной рати было не до сна. Не бог весть какие вояки собрались в Ливонском походе. Самый большой боевой выход для многих крестьян — это драка из-за девок в соседней деревне, а о бранном поле они и вовсе не помышляли.
Все как один дружинники молились. Многие предчувствовали смерть и оттого стакан за стаканом вливали в себя брагу.
Малюта Скуратов этой ночью тоже не спал и в сопровождении дьяка бродил по лагерю.
Две бочки из своих запасов выставил Малюта. Вино было белое. Царское.
— Подходи, ратники. Не робей! — призывал Григорий Лукьянович. — Такого винца вы еще не пивали.
А часом позже ратники скребли стаканами самое дно, пытаясь вычерпать последние полведра.
Утро. Рассвет. Тишина стояла заповедная. Многим из отроков не прожить даже дня; впереди только два часа, а позади прожитая жизнь.
— В общем, так, — тихо проговорил Григорий Лукьянович, — как я поднимусь в рост, так вы сразу за мной шагайте. И башку понапрасну не выставляйте. А награда вот какая… кто первый в крепость войдет, тот батюшке-государю представлен будет. Имение под Москвой получит… Чтобы шли боевым порядком. Поначалу те, кто в броне и в сапогах, а за ними лапотники пойдут. Эх, заживем… ежели в живых останемся.
Ухнула пушка, и каменное ядро, крепко постучавшись во врата вражьей крепости, разломилось на две половины.
— За мной, ребятушки! — поднялся во весь рост Григорий Лукьянович. — Два раза не умирать!
Пластинчатый панцирь, начищенный до блеска, полыхал огнем, слепя ворога. Огромным кострищем Григорий Лукьянович пересек поле, добежал до тына. Плащ крыльями разметался на плечах, и не хватало только порыва ветра, чтобы отнести мужа вольной птицей на стены вражьего детинца.
Малюта слышал, как, дыша в затылок, за ним бежал полк посошной рати. Лапотники рвали порты о заостренные колья, люто бранились, падали, но не желали уступать в прыти государеву любимцу. Вооруженные одними топорами, без брони, выставив неприятелю грудь, отроки казались бессмертными.
— За веру! За Христа! За государя нашего! — орал Малюта Скуратов, совсем не ощущая усталости.
Григорий подумал — жаль, что государя нет здесь и он не может порадоваться за своего любимца. Наверняка он хлопнул бы в ладоши и воскликнул: «Гляди-кось! Кто бы мог подумать, что Григорий такой славный воевода. А как прыток! Имей я при себе с десяток таких удальцов, так Ливонский поход завершился бы еще три года назад».
Григорий Лукьянович и сам чувствовал, что его место среди посошной рати. Это в его характере бежать во весь рост и, подняв личину, проорать на вражью крепость, ощетинившуюся многими копьями: «Берегись, ворог! Сам Малюта Скуратов пришел вас бить!» Руки Малюты созданы не для того, чтобы, подобно кромешнику, душить в темницах душегубцев, а затем, чтобы на неприятельских башнях вывешивать царский стяг.
Малюта казался неуязвимым — стрелы отскакивали от металлических пластин и зарывались острыми носами в рыхлую землю. Григорий успел поверить в собственное бессмертие, он приостановился только на мгновение, чтобы громким криком ободрить поотставшую рать. Он приподнял личину, неловко задралась бармица, обнажив шею, и в этот миг каленая стрела зацепила металлическую сеть и острым жалом впилась в горло.
— Господи, как она горяча, — остановился Малюта.
Подбежали ратники, прикрыли Григория Лукьяновича щитами, усадили бережно.
— Вот он и свершился, божий суд. Эх, помирать неохота, — признался Григорий Лукьянович. — Жаль, что государь Иван Васильевич не увидел… моей кончины.
Иван Васильевич был недоволен конюшим. Второй день у его любимого белого жеребца грива оставалась нечесаной, хвост в репьях и колючках, а сам жеребец глядел на государя глазами некормленого дитяти.
Государь припомнил, что прежний конюший — Челяднин Иван — порядок любил: зерно было отборным, кони вымыты, а гривы у лошадей заплетались в косы. И сам боярин дневал и ночевал в конюшне, а из-под любимых жеребцов не брезговал самолично выгребать навоз.
Иван Васильевич хотел выставить конюшего для позора у Лобного места. Пускай народ увидит, что царь сурово наказывает не только холопов, но и лучших людей. Однако с казнью пришлось повременить, Алексей Холмский — нынешний хозяин Конюшенного приказа — божился, что еще вчера конюхи натирали бока коню мочалами, клялся, что колючек жеребец нацеплял невесть где и что дальше двора он не выходил, будто ел аргамак вволю, а пил только святую воду, и пойми, от какой такой болести впали у него бока.
Погрозил пальцем государь холопу и прогнал его с глаз долой.
Но на следующий день конь вновь был грязен, а впалые бока запачканы клочьями пены, как будто и впрямь кто-то гонял аргамака всю ночь без отдыха.
Узнав об этом от своих рынд, Иван Васильевич разгневался нешутейно и с перекошенным ликом явился на Конюший двор.
— Рожу подставь! — распорядился государь, заприметив Алексея Холмского.
А когда тот, сняв шапку, замер перед государем навытяжку, что есть силы ткнул его кулаком в челюсть.
— Вот тебе, холоп, моя милость! Будешь знать, как за царским добром следить.
Перепуганный конюший долго не мог сплюнуть выбитый зуб, а когда наконец ему это удалось, заговорил шепеляво:
— Государь-батюфка, не по моей фине! Дворофый дух в этом пофинен. Не приглянулся ему тфой аргамак, вот он и гоняет его по ночам до одури.
— А ты хитер, однако, конюший, ишь чего удумал сказать.
— Истинно так, Иван Васильевич! — на всякий случай отполз боярин, все еще не решаясь подняться. — Видел я сегодня ночью дворового, он в конюшню заходил. Маленький такой, в лаптях, борода едва ли не по земле стелется, а улыбка хитрая, дескать, все я про вас ведаю!
— Врешь, холоп! — неожиданно проявил интерес к небылице самодержец. — Рассказывай, что знаешь.
— Три дня назад кони ржали. Никак я не мог понять, к чему бы это. Жеребцы накормлены, напоены, стоят в чистых стойлах. А потом вой раздался и шум несусветный. Вот тогда я и догадался, что это дворовая нечисть с домашней воюет. У них всегда так, не обходится без визга.
— Далее рассказывай.
— Вышел я тогда на двор, и шум тотчас прекратился. Досадить нам хочет дворовый, вот потому белого аргамака со света сжить пытается.
— Дурень ты несусветный! — сплюнул Иван Васильевич. — Это кошки в темноте визжали.
— Никак нет, государь, — яростно запротестовал конюший, пытаясь выторговать прощение. — Он и далее будет вредить двору, если его не ублажить.
— Вот как… Что же я ему такого сделать должен? Может, золотишка червоного в навоз подбросить? — усмехнулся Иван Васильевич.
— Совсем нет, государь, надо оседлать любимую лошадь дворового и проехать на ней по двору.
— И какая же у него лошадь в любимцах ходит? — проявил интерес государь.
— Вот эта сивая! — показал Холмский на высокого жеребца с черными ногами.
— Ты уверен?
— Уверен, Иван Васильевич. А я в это время буду у крыльца стоять и помелом во все стороны размахивать и просить дворового о том, чтобы смилостивился над царскими лошадками и не обижал хозяина. Скажу, что нелюбимую лошадь дворового ты с Конюшенного двора сведешь, а вместо нее будет новая.
— За что же дворовый на меня так зол, конюший? Может, все-таки кони мои не всегда кормлены?
— Совсем нет! — перепугался Алексей Холмский. — Никогда дворовый коней белой масти не любил, вот и мучает их оттого. Надо бы Конюшенный двор вороными лошадьми пополнить, вот каких жеребцов нечистый холить будет! А если мы так сделаем, так он еще любое желание твое исполнит, государь.
— Любое, говоришь, — задумался Иван Васильевич, проявляя к затее интерес. Конюший был плут, однако государю было интересно, куда заведет того фантазия.
— Как есть любое, Иван Васильевич! — божился хитрый конюший. — Не только выполнит, а еще благосостояние твое приумножит.
— Вот это по мне! Конюхи, ведите сивого жеребца, загадывать желание стану.
Слуги подвели к государю жеребца, подсадили Ивана Васильевича на широкую спину, и он, взяв вожжи, стал сердито понукать:
— Пошел, чего застыл?! Это тебе не стойло с кобылами!
Конь сделал первый шаг. Он получился осторожным и очень важным. Огляделся горделиво жеребец, потом ступил еще раз.
А Алексей Холмский, взобравшись на самую верхнюю ступеньку дворца и вооружившись метлой, разгонял во все стороны пыль и без конца орал:
— Батюшка дворовый, пожалей нас! Смилостивись над нами, убогими! Облагодетельствуй нас, сирых! Приумножь наш достаток, сделай наш двор богатым, дай прибыток, а мы белого коня со двора уведем, а на усладу твоих глаз вороных жеребцов в стойла пригоним.
Иван Васильевич чинно разъезжал из конца в конец, потом спросил строго:
— Загадывать ли желание, Лешка?
— Ранехонько еще, государь, дворовый только ухо навострил, чтобы нас выслушать, — и продолжал ретиво, как молитву: — Татко дворовый, желание твое исполним, только и ты нас ублажи, истреби всю нечисть, что государевым коням досаждает. Помоги держать животину в сытости и чистоте. А ты, тятенька дворовый, не оступись, ублажи! Теперь загадывай, Иван Васильевич, желание.
Государь попридержал коня, отряхнул пыль с ворота, что помелом нагнал бестолковый конюший, и пожелал:
— Батюшко дворовый, хватит мне девок, намучился я с ними… Ежели бы ты мне бабу замужнюю подыскал, да красы писаной, да еще чтобы в любви была искусна, в ноги бы тебе, благодетелю, упал! Все белые масти на черные поменяю. Эх, разгулялся бы! Ну, как, услышал меня дворовый? — вопрошал серьезно государь.
— Услышал, Иван Васильевич, — отложил помело в сторону щербатый конюший. — Месяца не пройдет, как с зазнобой повстречаешься. Для верности я еще потом дворового попугаю, чтобы государских коней не обижал. А вы чего встали?! — прикрикнул Алексей на конюхов, которые, разинув рты, взирали на редкое зрелище. — Стойла от навоза вычистите да коней накормите! Сороку поймайте да прибейте ее на врата, боится ее дворовый. Будет знать, как шалить понапрасну!
— Сидор! Мелентьев! — крикнул Иван Васильевич. — Спешиться подсоби.
Мелентьев был любимый стременной Ивана. Умел Сидор услужить: коня попридержать, когда надобно; попону положит умело, а то спину подставит под сапог государя, помогая сойти с седла. А когда Иван Васильевич разъезжал по улицам Стольной, то голос Мелентьева звончее других предупреждал горожан о парадном выезде, и самодержец справедливо думал о том, что если бы дед и отец Сидора не были бы конюхами, наверняка завидный голосище призвал бы их в дьяконы.
Иван Васильевич повернулся к Мелентьеву Сидору и спросил:
— Давно ли у меня служишь, холоп?
— Восьмой год пошел, Иван Васильевич. Как батюшка мой помер, так я вместо него заступил. Сначала конюхом был, а потом ты мне честь, государь, оказал, своим стременным решил сделать.
— Часто я тебя жаловал, Сидор?
— Часто, государь. Не оставлял своей милостью. В прошлом месяце полтиной одарил, а нынешней зимой уздой пожаловал. Рваная она была малость. Я ее шелковой нитью укрепил, так она мне до сих пор служит. Ты и батюшку моего жаловал, Иван Васильевич, седло свое старое отдал, вон оно!.. Я на нем теперь сижу.
— Велика честь, — согласился Иван Васильевич. — А жеребца вот этого желаешь? — постучал он по холке белого аргамака.
— Неужно отдашь, государь?! — едва не задохнулся от радости холоп, глядя на белоснежного красавца. — Да он рублев десять стоит!
— Больше, Сидорка, я за него полшапки серебра отсыпал.
— Хороша цена!
— Вот я тебе и жалую жеребца за верную службу. Конюший толкует, что будто бы дворовый невзлюбил его. А тебе аргамак ко двору в самый раз придется, — государь бросил вожжи в руки растерянному стременному.
— Спасибо, государь-батюшка. Пожаловал так пожаловал, нечего сказать. Век твою милость не забуду, — не мог оторвать глаз Сидор от красавца-коня.
Стременной подумал о том, что черное старое седло очень подойдет к белому аргамаку и будет как раз для его широкой спины; останется купить только шелковую попону, и снаряжен он будет не хуже, чем ближние бояре.
— Я своих слуг за верность жалую. Служи государю исправно, а уж он тебя никогда не обидит.
— Не смею просить, государь, — робко начал Сидор Мелентьев.
— А ты попроси, не робей. Добрый я нынче, любую прихоть могу уважить.
— К себе в дом хотел бы тебя пригласить, подарок отметить, а то конь спотыкаться будет.
— Что ж, уговорил, холоп, еду я к тебе, чтобы дареный конь ногу не сломал. Эй, слуги, сани готовьте, к Сидорке Мелентьеву на двор едем!
Нечасто Иван Васильевич появлялся во дворах ближних бояр. К этой великой чести лучшие люди готовились загодя — выносили из подвалов портвейн и романею, прикупали на рынке орехов и фруктов, коптили голову порося. А когда государь входил во двор, то до самых палат его вела персидская ковровая дорожка.
Встречала государя непременно хозяйка, у которой щеки нарумянены и натерты сладкими травами (на тот случай, если царь Иван надумает расцеловать бабу), в рушниках сдобный калач, и вся дворня в стираных рубахах и портках замирала в большом поклоне по обе стороны.
Государь был желанным гостем в каждом боярском доме. Это была честь, которой удастаивались только самые именитые. Появление царя воспринималось так же радостно, как кулич, припасенный к Святой Пасхе. Ни один боярин не желал бы от государя лучшего подарка, чем весть о его возможном прибытии: придет скороход с топориком на плече и объявит, что в воскресный день пожалует сам Иван Васильевич. Да, вот это радость!
Совсем редко царь Иван появлялся у московских дворян. И если такое случалось, то память об этом событии передавалась из поколения в поколение, как дорогое семейное предание, наравне с нажитым добром и прочими реликвиями. Даже правнуки с уверенностью могли сказать, на каком сундуке сидел самодержец и что молвил, когда отведал первый стакан романеи.
Это была честь, которая не изнашивалась даже временем. Стерегли ее так же свято, как строгая матерь бережет дочернюю честь; как невестка хранит дорогой наряд, доставшийся ей от свекрови.
— Ох, государь, уважил так уважил! — радовался Мелентьев. — Я об этой чести внукам своим поведаю.
Слуги снарядили государеву карету; отыскали в дальнем углу двухпудовую цепь, которую гремучей змеей протащили через весь двор и причепили к самому днищу; подправили покосившееся колесо, а для пущей удачи прибили к дверце серебряную подкову. Поезжане расселись в сани, и, когда государь махнул рукой, поезд неторопливо потянулся с царского двора к дому стременного.
Сидор строго наставлял озороватого мальца из дворовой челяди:
— К дому езжай! Василисе накажи, чтобы белые скатерти постелила. И чтобы на них ни одного пятнышка не было. Не желаю я перед государем оплошать. Скажи ей, что я следом еду.
Весело подобрав с дороги жалованный гривенник, малый оседлал жеребца и стремглав помчался к дому Мелентьевых.
Василиса, дородная красивая баба, появилась с золотым подносом в руках, на нем кубок белого вина.
— Здравствуй, батюшка-государь, не побрезгуй, прими наше угощение, — гибко поклонилась хозяюшка.
Иван Васильевич шагнул навстречу красавице-хозяйке. Он поднял кубок и, запрокинув голову, выпил содержимое до капли.
— Крепкое же у тебя вино, Сидор. Все мое нутро обожгло. Видно, твоя красивая жена так же горяча, когда вы наедине остаетесь.
— Так… батюшка, — мялся Мелентьев.
— Ладно, Сидор, не смущайся, вижу, что такова. Цветет у тебя Василиса. Видать, ты сам очень справен, ежели такую бабу можешь ублажить. А может, одного тебя ей маловато, так я по старой дружбе тебе смогу помочь! — расхохотался самодержец.
— Государь… — поперхнулся Мелентьев.
— Чего же ты перепугался, стременной? Пошутил я! Давай теперь мы спросим Василису, хотела бы она во дворце жить… если муж дозволит?
— Как не хотелось, — продолжала держать поднос в руках Василиса, — только не для нас такая честь, из худородных мы, — печалилась женщина.
— А это ничего, — махал руками Иван Васильевич, — государю всея Руси и не такие худородные, как ты, служили. Для того чтобы простыню без складок стелить, особая знатность ни к чему. — Василиса полыхала спелой калиной: щеки красные, губы алые, а ласка государева была так приятна, что заставляла разбегаться кровушку с удвоенной скоростью. — Видать, сладка баба, ты, Сидор, много с ней блаженных минут провел. А я ведь и вправду хочу твою жену во дворец пригласить.
— Не для нее честь, — уверенно возражал Мелентьев, махнув рукой, — ее дед даже в дворовых не бывал, крепость на нем была боярская. Едва откупиться сумел. Да и хозяйство у меня большое, Иван Васильевич, кому-то надо за чернью приглядывать. А я на службе все больше пропадаю. А у меня народец вороватый, того и гляди, что все тарелки из горницы перетаскают. А ты иди, Василиса, ступай потихоньку. Нечего тебе среди мужиков верстовым столбом торчать.
Иван Васильевич взглядом проводил красавицу до дверей, и Сидор не сомневался в том, что, не будь здесь хозяина, заглянул бы царь Василисе под длинный подол.
— Хороша, ничего не скажешь. Умеют же все-таки холопы себе жен выбирать. А мне вот не везет: то мрут, а то за многие проказы в монастырь приходится отсылать. Вот что я тебе скажу, Сидор, приведешь жену завтра поутру ко мне во дворец. Честь великая для тебя настала, в услужении у самого государя Василиса будет.
— Бедны мы, батюшка, — протестовал слабо Мелентьев, — как же нам, сирым и неумытым, во дворце появиться?
— Возьмешь двадцать пять рублев у моего казначея. Этого тебе хватит, чтобы сарафан бабе купить, а себе новые портки справить. А то супротив такой красы червем земляным кажешься. А это твоей супружнице лично от меня, — рассыпал Иван Васильевич на лавку горсть серебряных монет. — А теперь вели нести поросячью голову, страсть, как я проголодался!
Часом позже, когда было отведано два блюда, а многие из бояр, упившись до смерти, успели сползти с лавок на стол, государь Иван Васильевич, нарезая огромные куски свинины, орал во всеуслышание:
— А я-то думал, что Холмский лукавит! Кто бы мог подумать, что сам батюшка дворовый мне в женитьбе пособит. И двух часов не прошло, как он меня с бабой красной познакомил. Эх, берегись, Сидор, оженюсь я на твоей супруге!
Сидор сидел рядом с государем, втихую попивая белое вино, проклинал дареного коня, красавицу-жену, государя, а заодно и собственное гостеприимство. Он хмуро улыбался на каждую шутку Ивана Васильевича и понимал, что государь откажется от Василисы только в том случае, если вырвать у нее с корнем обе ноги.
На следующий день, сославшись на великую недужность, Сидор на Конюшенном дворе не появился. Не пришел он во дворец и через день. К хозяину Конюшенного приказа, боярину Холмскому, стременной отправил пострельца, через которого сообщил, что мучает его ломота и лихорадка; будто бы второй день пьет плакун-траву и окуривает свое тело ладаном, однако лихоманка не желает отпускать. А еще нужно вытравить из нутра бесов, которые сумели заскочить во время зевоты, когда он малость замешкался и не успел перекрестить рот. Черти без жалости копытами дерут гортань и стучат ручищами по желудку.
Сидор повелел Василисе также сказаться хворой, а для пущей убедительности завесил на женской половине дома все окна и строго-настрого запретил подглядывать на улицу даже украдкой.
Сам он без дела сидеть не умел, а потому решил проверить печь, которую выложил накануне. Это мастерство Сидор познал с малолетства, помогая отцу, тот никогда не доверял мастеровым, считая, что каждый каменщик водится с чертями. Если не по нраву им приходится хозяин, то мастеровой вполне мог вытеснить из-за печи доброго домового и покликать дьяволов.
Сидор так наловчился класть печи, что скоро приглашать его стали не только с ближайших улиц, но и с дальних. А за полтину он мог выложить такую умелицу, что пироги в ней не сгорали, а каравай получался таким сдобным, что не высыхал даже через несколько дней.
Сидор настрогал щеп, раздул поддувало, а когда огонь занялся и стены стали помалу нагреваться, разделся донага и, кликнув слуг, наказал:
— Я сейчас на доску сяду, а вы меня в печь протолкнете. Жар хочу изнутри посмотреть, а без того добрых блинов не приготовить.
Сел Сидор на доску, а слуги, взявшись за ухват, задвинули хозяина в прожорливое нутро печи.
— Крышкой не забудьте, дурни, прикрыть, — выкрикнул из глубины печи Мелентьев. Голос приглушенный, словно из склепа отозвался. — Иначе весь жар улетучится.
Доска оказалась шершавой, и Сидор почувствовал с десяток мелких уколов в плечи и спину. Сыскалась Василисе работа на вечер — будет иглой выковыривать занозы.
Если иной печник мерил тепло на палец, ткнув им в раскаленные камни, другой выставлял лицо, то Сидор считал, что лучшего прибора, чем собственные ягодицы, не сыскать — они без ошибки укажут, хороша ли кладка. Потому он охотно залезал в печь, сперва основательно протопив ее. Поворачиваясь во все стороны, он умело улавливал в кладке малейшую трещинку, заделывая ее тут же комком глины. Поворачиваться в печи нужно было уметь, чтобы не обжечь о раскаленные стены бока. Даже здесь Сидор преуспел и подпрыгивал на месте с той проворностью, с какой хозяйка переворачивает на горячей сковороде блины.
Жар был велик, от каждого камня дышало таким зноем, как будто они были выложены полгода назад, успели отстояться и научились собирать тепло. Знатная получилась духовка, будет теперь где печь на праздники калачи.
— Эй, челядь! Хозяина выпусти! — проорал Сидор, однако его голос не сумел пробить каменной глуши, растворился в толстых стенах.
Жар припекал все более. Мелентьев подумал о том, что нечто подобное чувствует грешник, сидя на сковороде в аду. Вот сейчас откинется крышка, и в непроглядное нутро заглянет рожа беса.
Крышка действительно отомкнулась, но вместо «нечистого» Сидор узрел государя всея Руси Ивана Васильевича.
— Далековато ты от меня спрятался, — довольно хмыкнул самодержец.
— Государь… Иван Васильевич… дак я… — стукнулся о потолок Сидор, обжигая лоб о раскаленную кладку. — Так кабы знать, пирогов бы хозяюшка напекла, романею бы прикупили!
— Ничего, стременной, ты же знаешь, что я без своего харча со двора не выезжаю. Ну-ка, стрельцы, подсобите хозяину, пускай государя своего по чести встретит.
Отроки, дружно взявшись за ухват, выудили из печи Сидора Мелентьева. Голый и черный он предстал перед государем едва ли не в образе сатаны, вышедшего из преисподней побродить по белу свету.
Грохнулся в ноги царю Сидор и попросил милости:
— Дозволь, Иван Васильевич, порты надеть, а то голозадому как-то совестно государя и царя привечать.
— Ни к чему это, Сидор, — улыбнулся Иван, — ты и без одежды пригож.
Поперхнулся от такого ответа Сидор Мелентьев, но спорить не посмел. А государь, осматривая со всех сторон перепуганного холопа, радостно продолжал:
— Видать, ты во всем мужик справный: и печь умеешь как надо выложить, и богатство доброе между ног носишь. А я-то все думаю, почему это Василиса в моем дворце не показывается? Теперь понимаю: коли подле нее такой жеребец ночует, разве глянет она на государя московского! — Опришники гоготали над каждым сказанным словом, ожидая, что Иван Васильевич, гораздый на развлечения, и в этот раз придумает какую-нибудь забаву. — Понимаю, холоп, видать, государя своего дивным видом хочешь удивить. А так чего тебе вылазить!
И снова горницу потряс хохот дюжины луженых глоток.
— Видеть государя для меня честь великая, — нашелся Мелентьев Сидор, тщетно пытаясь преодолеть неловкость. — А в печь я потому полез, что лихорадка меня мучает, государь. Печное тепло ото всех болезней лечит, любую лихоманку способно вывести. Только два раза в духовке полежать, и простуда облачком улетучится.
— Ишь ты! Ты так и меня подговоришь в раскаленной печи хворь выводить, — серьезно отвечал Иван.
Отроки хохотали так, что потушили свечи в красном углу. Потешники догадывались, что главная шутка впереди, а потому, припася терпение, внимательно следили за самодержцем.
— Непременно попробуй, батюшка, — попытался прикрыть срам двумя ладонями Мелентьев Сидор.
Но орган отчего-то стал непокорным и в своем бунте напоминал лошадь, объевшуюся хмеля.
— Экое хозяйство завидное, — потешался государь, — и руками не прикрыть!
— Извини, батюшка-государь, — неловко пожал плечами стременной.
— Да уж ладно! Что же ты, Сидор, ко мне во дворец Василису не прислал? Я все глаза просмотрел, а ее все нет. А может, слово великого московского князя для тебя не указ? — металлической стрункой зазвучал голос самодержца.
— Хворая она очень, Иван Васильевич, — печально отвечал Сидор.
— Что же с ней такое могло приключиться? Уж не лихоманка ли? Чего же ты тогда свою супружницу в печь не забрал? — посочувствовал государь всея Руси.
Поперхнулся Сидор, но поклонялся в три погибели, подставляя под государев взор волосатые плечи.
— Не поднимается она, Иван Васильевич, едва жива! Не ведаю даже, как в ее хлипком теле душа теплится.
— Вот оно что, — пригорюнился самодержец. — Как же тебе пособить, стременной?
Сидор печально выдохнул:
— И сам не ведаю, государь, разве чужому горю возможно помочь?
Призадумался государь, а потом отвечал:
— А мы поможем тебе, Сидор, еще как поможем! Вот что, стрельцы, есть у меня от тяжкой недужности одно верное средство. Если Василиса лежит в постели и подниматься не желает, тогда вылечите ее ударами плетей и гоните сюда немедленно. Если же она занята рукоделием в светлице, тогда возьмите ее под белые рученьки и приведите к своему государю.
Через минуту опришники привели под руки Василису Мелентьеву. Она была нарядная, будто предвидела приход государя, а смущение застыло на ее щеках румянцем.
— Здравствуй, батюшка-государь, — большим поклоном ударила челом хозяюшка.
— Здравствуй, краса-девица, дай я тебя расцелую, — шагнул навстречу Василисе государь и, чмокнув ее в щеку, возрадовался. — А мне твой муженек сказывал, что ты хворая.
— Занедужилось малость, государь, да уже прошло.
— Ох, а какое у тебя личико сладенькое! Да оно для меня вместо меда. Эх, Сидор, повезло тебе с женушкой, сладка. Так чем же ты приболела, Василиса? — ласково поинтересовался Иван Васильевич.
— Лихоманка меня одолела, государь-батюшка. Давеча малины поела, так вся потом изошла, — простовато призналась хозяйка.
— Ишь ты какая! — подивился Иван Васильевич. — Может, оно и к лучшему, потливые бабы особенно жаркие в любви. Так и быть, забираю тебя к себе во дворец. А ты болей себе лихоманкой, — повернулся самодержец к Сидору. — Суньте муженька в печку, да держите его до тех пор, пока хрустящим не станет. А вы, бояре, несите из кареты ожерелья изумрудные, шубы соболиные и шапки куницыны. Желаю, чтобы Василиса не хуже цариц наряжалась.
— Батюшка-государь, я так тебе простыночки постелю, что ни один постельничий не сумеет, — не сумела удержать восторга женщина.
Усмехнулся государь на радость бабы.
— Это еще не все, Василиса. Не затем я тебя во дворец везу, чтобы ты мне простынки стелила. Для этого у меня постельничие имеются. Будешь жить со мной вместе, а по вечерам шею пальцами разминать, люблю я это очень. А там, глядишь, супружницей сделаю.
— Как скажешь, государь, — опустила счастливо очи Василиса.
Стрельцы побросали в топку щеп, разложили нагое тело Мелентьева на доске, а потом сунули его с головой в раскаленное пекло.
Душистая июльская теплынь со всех сторон обволокла Первопрестольную. Старожилы не могли припомнить такого знойного лета, когда от жары не спасала ни родниковая вода Москвы-реки, ни прохлада бора, бессильны были даже ледяные студенцы. Казалось, всевышний специально накрыл Москву меховой шапкой, чтобы жарой и прелым духом заморить москвичей.
Этот год был урожайным на хмель.
В течение недели он вызрел желто-румяными мягкими плодами, и его гроздья плаксиво свешивались в неподвижную гладь Москвы-реки.
Мужики, попивая брагу, не без основания поговаривали, что этот год будет веселым, а потому хмеля нужно наготовить впрок, чтобы гулялось от души. Радовалось всякое кабацкое сердце, глядя на такое обилие веселящего зелья.
Хлеб тоже удался на славу, хотя последние годы выдались на редкость неурожайными, а в позапрошлый из-за обильного дождя ростки успели прогнить на корню, едва пробившись. Прошедший год тоже не принес удачи: когда стебли вошли в рост, а колосья стали наливаться золотой тяжестью, июльский ураган принес мохнатую разлапистую тучу, и град побил весь урожай.
Нарядно было в лесу, знахарей и травников издалека манили красные глаза перезрелого ландыша. Много было и грибов, что выглядывали из травы бесстрашными витязями. А убранный хлеб, аккуратными копнами стоящий в поле, неожиданно пророс; одарил красными плодами шиповник, и его благоухающий запах далеко расходился по лесу, перебивая дух отцветающих трав.
Старики говорили о том, что благостные дни были посланы богом за многотерпение и, не будь в прошлые лета худого урожая, не было бы нынешнего прибытка.
А яблоневый сад конюшего Холмского, известный редкими сортами на всю Москву, вдруг зацвел вновь. Он распустился не белыми лепестками, как в обычные годы, а дал красный цветок. Старожилы с уверенностью начали утверждать, что благодатной будет и осень, и пускай хозяюшки готовят кадки для солений под огурцы и капусты, которые уже начинали входить в рост.
Весело проходил год. Беззаботно.
Государь щедро раздавал милостыню, ожидая приплода. А когда Василиса родила раньше положенного срока, колокола, рыдая, отзвонили панихиду.
Самодержец три дня не отходил от младенца, словно рассчитывал, что тот сумеет справиться с немотой, разомкнет уста и прокричит во всеуслышание. Но младенец был нем. Тление пощадило его красивые черты: ликом он походил на Ивана, а глазами на Василису.
Погоревали во дворце домочадцы и снесли чадо на погост. Умершего младенца признали за домового, чей добрый дух будет витать над московским двором, оберегая его обитателей от лихости и прочей напасти.
Государь повелел в Трапезной выставлять для домового тарелку со щами и деревянную ложку, а потом, когда горе понемногу притупилось, велел отслужить по умершему младенцу службу во всех церквях и соборах и более не вспоминать его никогда.
На сорок первый день самодержец закатил пир, и горе было забыто. Оставалось только надеяться, что домовой с улыбкой наблюдает из своего угла за невинными проказами петрушек и скоморохов.
Василиса оказалась женщиной крепкой. Скоро она оправилась от тяжкой болести и уже через месяц скакала по лестницам дворца с прытью, какой позавидовали бы шутихи из Потешных палат.
По Москве гулял слух о том, что Василиса избавилась от чада вопреки государевой воле: дескать, натерла брюхо горчицей, вот он и вылез раньше срока. Будто бы захотела досадить государю за то, что тот не желает венчаться и держит при себе во дворце, как приблудную девку. Однако в это мало кто верил, больше толковали о том, что проглотила Василиса невзначай презлого хромого беса, вот он и вытравил мальца.
Несмотря на внешнюю кротость, Василиса оказалась женщиной строгой. Уже через месяц своего пребывания во дворце она сумела выжить всех девиц. Пострадала даже Любава — любимица государя, — Василиса побросала в ее сундук даренные государем шубы и повелела стрельцам выставить сундук за ворота.
Перекрестилась Любаша и пошла в свою сторону, уступив место более удачливой сопернице.
Василиса покорила государя. Баба пристала к Ивану клейкой паутиной, а у Ивана не хватало ни желания, ни сил освободиться от сладкого плена. Царь старался выполнить любое желание приживалки, и попроси Василиса наполнить звездами грибное лукошко, Иван Васильевич ублажил бы и эту прихоть. Чего царь не желал исполнять, так это венчания, и хмурился всякий раз, когда Василиса заговаривала о божьем благословении.
С появлением во дворце Василисы государь малость размяк. Все реже слышался его бранный голос, которым впору было разгонять тучи. Самодержец даже раздобрел внешне: малость округлился, тесноватой стала его парадная броня, которую Иван Васильевич любил надевать на особые торжества.
Во дворце ходили слухи о том, что Иван Васильевич не единственный обожатель Василисы. Будто бы хаживает к ней конюший — едва государь очи прикроет, а Холмский Алексей котом в светлицу скребется; царь уже третий сон видит, а он на любаве неистовым бесом скачет.
Как не стало Малюты, не находилось более человека во всем царстве, кто решался бы открыть самодержцу правду, — за подобное и головой можно поплатиться.
Постельничим кровать для царя и Василисы приходилось стелить все реже. Часто приживалка ссылалась на бабью немощь, и государь, махнув рукой, шел восвояси.
Оставшись наедине с боярами, Иван Васильевич весело делился с ними богатейшим опытом семейной жизни.
— Сколько девок я перебрал, бояре, а никто из них друг на дружку не похож. Все разные! Вот даже если припомнить жен моих… Первая была целомудренная, как нераспустившийся цвет, вторая — похотливая, словно ведьма во время шабаша… А последняя баба и вовсе до себя допускать не желает. Затомишь, говорит, меня в своих объятиях.
Бояре, поглядывая на сильные руки Ивана, охотно верили в то, что государевы пальцы способны не только затомить, но при желании могли вывернуть суставы. Не удивительно, что девицы исходят истошным писком, едва самодержец их приобнимет.
Думные чины важно кивали в согласии, но каждый из них думал об одном — неужто так же неприступна Василиса, когда в сенях ее обнимает ласковый конюший.
Ночь была душной не по-осеннему. Пахло скошенной травой и пряностями. Видно, бедовой была темнота и для Месяца с Красным Солнышком, которые, налюбившись, народили малых младенцев, что остались на черном лике неба в виде крохотных звездочек.
Холмский Алексей вышел с Конюшенного двора и, скрываясь в темноте, миновал тайное крыльцо и стал подниматься по лестнице.
На верхнем крыльце конюшего ждали. Высокая девка в темном наряде вышла из-под навеса и произнесла ласково:
— Батюшка Алексей Михайлович, дожидается тебя Заря Утренняя. Все глазоньки просмотрела, говорит, где же мой Месяц Ясный.
— Не мог я прийти пораньше, — хмуро оправдывался Холмский, — царь отпускать не желал.
— Ступай за мной, — произнесла верная девица, — да не пужайся. Василиса всех стрельцов да печников отправила с женской половины за ненадобностью. Пожаловалась государю, что громко пищалями стучат, да еще лаются в коридорах хуже собак.
Сенная девица шла уверенно, свеча в ее руках слегка подрагивала, отбрасывая на стены уродливые тени, которые могли сойти за призраки, прокравшиеся во дворец.
Василиса ожидала Холмского в тереме. Перешагнул витязь порог и повинился смиренно:
— Прости, радость моя, царь меня попридержал. Если бы он знал, к кому я так спешу, — улыбнулся Холмский.
— Желанный мой, как же я по тебе соскучилась, — оплела Василиса руками шею молодца, словно гибкий хмель хворостину. — Иссушил ты меня, окаянный, всю силу отнял, не могу более ни о чем думать, кроме как о тебе. Часы считаю до ноченьки, чтобы вновь тебя увидеть.
— Думаешь, я не тосковал по тебе, Василиса, — принял в свои объятия царскую приживалку конюший. — Все нутро от жара едва не испепелилось, пока добрался. Все думал о том, как приголублю тебя, как обласкаю.
— Пойдем за мной, — взяла пальцы князя в свою ладонь Василиса и повела в покои.
В горнице был полумрак. Фонарь в дальнем углу освещал Богородицу в серебряном окладе и скорбного Христа. Тихо потрескивала в руке Василисы сальная свеча, и терпкий запах вкусно заползал в ноздри. Василиса казалась князю Холмскому такой же аппетитной, как этот запах, и выглядела так же пригоже, как царская Светлица.
В тереме поживали московские великие княгини, сейчас, обрядившись в царицыны платья, здесь жила государева приживалка.
— Господи, я обезумела! Возьми меня, Алексей, возьми здесь же! Вот она я!
Любовь к государевой любаве напоминала баловство с огненным зельем — никогда не знаешь, когда оно может вспыхнуть, а в этом случае можно было опалить не только рожу, но и лишиться живота. Однако отказаться от Василисы конюший не мог. Любовь засасывала все сильнее, справлялась с ним так же легко, как вязкая топь с поваленным деревом. Неожиданно для себя Алексей понял, что нуждается в Василисе так же остро, как голодающий в пище, как умирающий в причастии, как чахлый цветок в теплом солнце.
— Алешенька, давай уедем из Москвы.
— Куда же мы можем уехать, Василиса? Или ты думаешь, что в Великом Новгороде власть иная, чем в Москве? Скрутят нас бояре и к царю приволокут.
— Давай уедем в Польшу, не достанет нас там Иван. Крадем мы нашу любовь, а я не желаю более таиться.
— Не годится это, Василиса, я ведь князем рожден. Мне без батюшкиных уделов никак нельзя. Если я уеду, так царь наши земли все себе заберет.
— Опостылело мне все царское, голубь мой! — теряла силу под ласками конюшего Василиса. — Не люб мне более Иван. Видеть его не желаю, все тебя, ненаглядного, вспоминаю. Он меня своей радостью называет, а только душой я к тебе прикипела.
Алексей подумал о том, что, не будь Василиса государевой зазнобой, возможно, она потеряла бы частицу своего очарования. Князь Холмский не любил сладкие плоды, что сами падают в руки, слишком приторные они ему казались. То ли дело — сладкое с кислинкой. Именно такова Василиса.
— Могу представить, какова это печаль с нелюбимым постель делить.
— Старый он, Алексей, и немощный, — сетовала Василиса, прижимаясь к сильной груди князя всем телом. — О боже, если бы ты всегда был рядом, ничего бы тогда от жизни не попросила.
Алексей Холмский миловался с ней до утреннего света. Страстна была Василиса. Истомила князя. Иссушила доброго молодца.
— Иисусе Христе, как же ты хороша, Василиса! — восклицал Холмский, любуясь плавными изгибами полноватого тела. — Так бы и не ушел из твоей Светлицы, до вечерней зари баловался бы. Вот ежели ты царицей станешь, может быть, я рядом с тобой на всю жизнь остался бы. Никому бы тебя не отдал!
— Неужно тогда на всю жизнь вместе? — посветлела ликом Василиса.
— А почему бы и нет, Василиса Степановна? Ты царицей стань, а там мы государя изведем и сами по своему усмотрению править будем. Вот тогда никто нашей любви помешать не посмеет.
— Как же царицей мне стать, Алеша, ежели государь-ирод при себе приживалкой держит?
— Не желает, стало быть, женой сделать? — усмехнулся Холмский.
— Не хочет, — всхлипнула Василиса, — говорит, не был я счастлив с пятью женами, не прибудет добра и с шестой. Может, ты бы мне что посоветовал, Алексей.
Помолчал малость Холмский, а потом изрек:
— Научу я тебя, как царя на себе женить. — Рука конюшего осторожно легла на бедро Василисы и осторожно поползла к паху, вырвав из груди женщины стон радости. — Знавал я вторую жену Ивана Васильевича…
— Марию Темрюковну?
— Ее самую. Похотливая баба была. Во всей Руси другой такой не встретишь. Заправляла она государем как хотела. А знаешь почему?
Рука Алексея ласкала живот, пальцы маленькими озорниками перебирали кожу, доставляя бабе сладость. Ее желание нарастало с каждым мгновением, и Василисе едва хватало сил, чтобы не разомкнуть уста и ответить на призыв князя со всей страстью. Пускай поначалу князь набалуется, а уж она сумеет отблагодарить его.
— Почему же, Алексей? — простонала Василиса.
— Мария руки на себя наложить хотела, когда царь ее просьбам не внял. Насилу откачали, едва пеной не изошла.
— Ишь ты, чего удумала!
На миг у Василисы угасло желание, но пальцы были так искусны и так настойчиво исполняли свой маленький танец, что она вновь забылась в истоме.
— Так вот что я хочу тебе предложить, Василиса. Скажи Ивану, что в петлю полезешь, если он тебя замуж не возьмет. Дескать, не можешь более приживалкой быть… пускай даже царской! Не по-христиански это, а каково людям дворовым в глаза смотреть? Стыдно!
— А ежели откажет государь?
— Не откажет, — убежденно заверил Алексей Холмский. — Наш царь Иван Васильевич дюже христолюбив.
Государь Иван Васильевич уже не мог противостоять обаянию Мелентьевой. За два года, что они прожили вместе, Василиса сумела завладеть не только его телом, но и душой. Многим казалось, что она даже проникла в его мысли. Она походила на придворного вельможу, который, вышагивая по ступеням, поднимается к самым вершинам власти. Ее влияние на государя можно было сравнить с гибким вьюном, стелющимся по земле; сначала оно незаметно, но стоит ему отыскать опору, как растение устремляется вверх, опутывая все вокруг.
Поначалу Василиса довольствовалась правами сенной девицы, затем незаметно переселилась в Светлицу государыни и сейчас пожелала быть царицей, стоять с самодержцем вровень. Возможно, Иван Васильевич прогнал бы ее со двора, но от этого его удерживала необыкновенная страстность Василисы, которая умело впрыскивала капли веселящей молодости в его дряхлеющее тело. Не найти сейчас равной ей девицы даже во всей Московии, что способна была бы растревожить и взволновать угасающую плоть.
День Постного Ивана не предвещал больших перемен, разве только столовое кушание, вопреки обыкновенному, было отложено на целый час. А когда наконец стольники разложили приборы и замерли за спиной в ожидании распоряжений, Василиса возвысила свой голос:
— Государь, стыдно мне невенчаной быть, не по-христиански это. Весь двор надо мной надсмехается… Пальцами в спину показывают. Ежели в супружницы ты меня не возьмешь… удавлюсь я.
Иван Васильевич спокойно выслушал Василису, а потом удивил челядь ответом:
— Так и быть, станешь ты матушкой-государыней. Только ведь наш брак иерархи не признают.
— А мне этого и ненадобно, — покорно отвечала Василиса, — главное, чтобы ты меня своей женой признал.
Венчался самодержец Иван Васильевич в церкви Усекновения Главы Святого Иоанна Предтечи. Не было обычного торжества, обошелся государь и без прежней щедрой милостыни.
Василиса Степановна ступила во дворец царицей.
Иван Васильевич блаженствовал. Его душа, обреченная на муки, давно не ощущала такой безмятежности. Василиса ублажала государя как умела, щедро расплачиваясь с Иваном за милость. Она одаривала его такими страстными ночами и такими изощренными ласками, каким позавидовали бы гетеры из храмов любви.
Государь рассчитывал дожить остаток дней без печали, довольствуясь созданным уютом и любуясь красавицей-женой. Сыновей бы еще родила Василиса, укрепила бы многократно трон, тогда без боязни можно было бы заглянуть в завтрашний день.
На следующую неделю царь съехал к Охотничьему дворцу.
Вместо дюжины зайцев Иван Васильевич сумел подстрелить только пяток. В тот день они были словно заговоренные, казалось, что даже дробь отлетает от их махоньких тел. Стрельцы едва успевали заряжать пищали и передавать государю, а он, словно отрок, впервые вкусивший огненного зелья, палил в кусты, деревья, воздух.
Однако благодушное настроение государя не сумела испортить даже неудачная охота.
На обратной дороге колесо государевой кареты угодило в расщелину на мосту, и, будь доска более ветхой, искупался бы Иван Васильевич вместе с боярами в темно-зеленой тине Москвы-реки.
Досаду, случившуюся с ним на дороге, царь Иван воспринял как дурную примету.
Задумался малость государь о грядущем дне, но все его сомнения рассеялись туманом, стоило ему увидеть в оконце царицу Василису.
Дожидается женушка в Светлице.
Вместе с надвигающимися сумерками в государя проникло беспокойство, оно-то и подсказало ему, что безмятежность не может продолжаться вечно. Вот развернутся громадины-тучи и зальют его счастье стылой водой.
Беда заглянула к самодержцу в облике сенной девки, которая остановилась у порога государевой горницы, не решаясь переступить. Не приходилось ей бывать в государевых палатах.
— Ну, чего застыла? — хмуро обратился Иван Васильевич к девице, щупая глазами ее тугую фигуру. Не будь у него Василисы, согрешил бы с сенной девицей на твердом сундуке.
— Боязно, батюшка-государь.
— А ты не опасайся, девица, здесь тебя никто тронуть не посмеет. — Государь сидел на скамье и теребил пальцами мохнатую опушку. Вместо золотого кафтана на нем был обычный домашний халат, и сам он сейчас казался куда доступнее многих именитых бояр. — Садись вот сюда и сказывай, чего хотела поведать. Воевода караула сказал, что ты измену во дворце заприметила.
Села девица рядышком и запричитала в голос:
— Ох, измена, батюшка-государь! Ох, измена, и говорить-то боязно!
— Выкладывай, в чем дело, девица.
— Ты здесь в горнице сидишь и ни о чем таком не ведаешь, а над твоей любовью надсмехаются зло.
— Что ты, девка, болтаешь, кто это смеет над царской любовью надсмехаться? — помрачнел Иван Васильевич.
— Произнести страшусь, язык мой немеет.
— Не тяни, девка, говори, а иначе со света белого тебя сживу, — вцепился государь в девичий рукав.
— Я у царицы Василисы Степановны сенной девкой служу…
— Знаю, далее! — терял терпение государь.
— Так вот, Иван Васильевич, как-то государыня велела мне свечи в коридоре загасить. Я при ней была, за рукоделием припозднилась, а когда вышла к лестнице, то увидела мужа статного…
— Вот как!
— …В царицыны покои он пробирался.
— Лжешь, гадина! Запорю! — отпрянул от девицы Иван Васильевич. — Не могла меня Василиса предать.
— Разве я посмела бы, государь, — перепугалась ярости царя девица. — Если бы не любовь к тебе, как к своему родителю, так и сгинула бы в могилу с тайной.
— Ты узнала, кто это был?
— Как же не узнать его, Иван Васильевич, когда каждый божий день во дворце его вижу.
— Так… кто он? Говори!
— Боярин Алексей Холмский, государь.
Покойницкой бледностью упало на лицо самодержца горе, оставив под его глазами темные тени.
— Вот оно как, господи, что же это у меня за судьба такая, если меня всегда предают самые близкие. Часто Холмский у царицы бывает?
— Девицы сегодня обмолвились о том, что бывает он у царицы едва ли не каждый день.
— Теперь понятно, почему мною государыня брезгует. Помоложе нашла. Ступай себе.
— Государь-батюшка, а может, ты меня монеткой одаришь? Матушка у меня шибко хворая, а я бы ей на твою денежку медку купила.
— Нет у меня при себе монет, девка. Возьми этот перстень, — легко расстался с подарком Василисы самодержец. — И служи своему государю крепко. Ежели измену еще какую признаешь, сообщи немедля!
Две недели спустя Иван Васильевич ожидал послов от Стефана Батория. Польский король желал присоединить к своим владениям не только всю Ливонию, но и Псков с Великим Новгородом.
Прочитав злое письмо, Иван Васильевич хмуро заметил:
— Скоро шляхтичи скажут, что им уже Нарвы маловато. Не удивлюсь, ежели через месяц они попросят Москву.
Весь день Иван Васильевич был хмурым. Еще утром отпустил из Передней бояр и окольничих, а Василису, пытавшуюся трижды попасть в государевы покои, велел выставлять вон. Однако, несмотря на усиливающуюся недужность, встречу с польскими посланцами решил не откладывать.
Государю хорошо было известно о том, что воинство Батория подустало, что многие шляхтичи, вспомнив про былые вольности, забирают своих людей и отправляются в имения. Еще год такой войны, и Баторий будет воевать с русским царем в одиночестве.
Ивану Васильевичу хорошо было известно и о том, что непросто прошла летняя мобилизация на северных окраинах Руси. Князья отказывались служить московскому государю и втихомолку подсмеивались над его строгими приказами. Каждый из вотчинников ведал о том, что власть самодержца заканчивается там, где начинаются бесконечные леса и топи, уходящие в глубину севера на тысячи верст. Князья заблаговременно узнавали о приближении отряда стрельцов во главе с полковым воеводой, и потому служивые люди встречали на своем пути только пустующие деревни и брошенные имения.
Иван Васильевич на розыски «нетчиков» посылал усиленные многочисленные отряды. Новиков отлавливали на дорогах и в лесах, в городах и скирдах. Угостив за нерадивость порцией розг, им давали рогатину и приписывали в полк. Дошло до такого, что полковые воеводы, заявившись в темницу и взяв с тюремных сидельцев клятву на верность, заставляли служить в посошной рати.
Как ни старался государь, но собрал нужное количество полков с опозданием на три месяца. За это время воинство Стефана Батория сумело вклиниться глубоко в Русь, а сам король стал терпеливо дожидаться, пока Московия сама упадет коленями в грязь, склонив бесталанную голову к трону польских королей.
Иван Васильевич, преодолев в себе религиозную брезгливость, обратился за помощью к самому папе. Обещав за мир с королем Баторием быть верным союзником в борьбе с мощной Оттоманской Портой.
Предстоящая встреча должна стать определяющей, именно она обязана решить не только судьбу Польского и Русского государств, но и, возможно, территориальный передел всей Европы.
Готовясь ко встрече с польским послом, Иван велел принести ковш святой водицы, чтобы отмыть руки, которые придется осквернить рукопожатием латинянина.
Польского посланника проводили в государевы покои точно в назначенный час. Иван Васильевич поднялся со своего места и сделал навстречу послу четыре крохотных шага, а потом, помешкав малость, протянул три пальца.
Рукопожатие состоялось.
— Пусть будет в добром здравии брат мой Стефан Баторий.
Русский самодержец как в воду смотрел: и года не прошло, как Генрих съехал во Францию, чтобы занять престол, опустевший после смерти своего старшего брата Карла IX. Польшу он покинул тайно, прихватив с собой остатки казны. Вместо него на вершину власти поднялся Стефан Баторий, воспитанник турецкого султана Сулеймана Великолепного. Нынешний польский король был немолод, хром и очень болезнен, но что его отличало от прочих предшественников, так это необыкновенная воля и военный талант.
За спиной государя уже стояло двое рынд, один с полотенцем, другой — с ковшом.
— Наш король велел кланяться тебе, князь Иван, и тоже желал многих лет жизни.
Иван Васильевич, казалось, не желал услышать произнесенных слов — повернулся в сторону мордастого рынды, держащего ковш со святой водой, и напомнил сердито:
— Ну, чего харей мух ловишь?! На руки государю лей, а то запакостило меня латинянское приветствие. Кроме святой воды, эту грязь ничем не вытравишь, — и подставил сложенные ладони под очистительную струю.
Посол продолжал улыбаться, напоминая огромную восковую куклу, с которой прихожане совершают карнавальные шествия в канун Всех Святых. Он непременно расскажет Баторию о том, что русское гостеприимство было замешано на кислом вине, после которого три дня слабило живот, а пища была такой жирной и невкусной, что он мучился изжогой. В довершение всех неприятностей во время приветствия государь поморщился так, как будто голой стопой раздавил огромного таракана, а затем ополоснул руки, как будто замарался о коровий помет.
— Мой господин, польский король Стефан Баторий велел передать тебе, русский князь Иван, чтобы ты отвел свои войска от Пскова.
Иван Васильевич до красноты отер руки о махровое полотенце.
— А почему же Стефан Баторий не просит вывести русское воинство из-под Великого Новгорода?
Воск на лице польского посла слегка расплавился, и улыбка сделалась размазанной.
— О! Я не получил никаких инструкций относительно Великого Новгорода, — не уловил насмешку в словах русского государя шляхтич. — А о крепости-городе Пскове Стефан Баторий сказал, чтобы ключ от ворот града ему вынесли на бархатной подушке, чтобы с великим челобитием его встречали все бояре и князья. Повелел наказать, чтобы оставили в Пскове ядер и порохового зелья на месяц войны.
— Баторий умелый воин, — кивнул самодержец, — видно, по-братски он готов ободрать меня, как медведь липку. Вижу, что между нами большая дружба завязывается, а ради нее я даже Великого Устюга не пожалею. Возьмет от меня такой подарок польский король? — в насмешке скривились губы Ивана Васильевича.
Воропай был горд тем, что был послом при трех польских королях. Такое удавалось не каждому, и часто дипломатическая карьера заканчивалась за толстыми стенами каземата. Посол должен увидеть то, что может скрываться за обычной маской любезности. Сейчас он малость призадумался, не ожидая такого ответа. Глядя на серьезное лицо царя Ивана, трудно было в эту минуту заподозрить его в лукавстве. Шляхтич подумал о том, что нужно было бы требовать все северные земли Руси и в случае согласия царя он непременно получил бы жезл барона из рук самого короля.
— Я передам слова московского князя польскому королю Стефану Баторию. Сообщение о Великом Устюге его порадует. Большего подарка от брата своего Ивана он и не желает.
Польский посол был сама учтивость, и государь Иван Васильевич подумал о том, что с такой же любезной улыбкой тот скоро потребует половину русских городов, чтобы ключи от них выносили красивые полонянки на бархатных рушниках, а еще повелит, чтобы челобитную королю отвешивал сам государь всея Руси.
Иван Васильевич неожиданно поднялся. Замерли в ожидании бояре. Думные чины припомнили неприятность, случившуюся в прошлом году со шведским посланником — бедняга надумал надеть шляпу в присутствии стольномосковского князя, — государь, разобидевшись, с такой силой его пихнул, что заморский граф добирался до выхода на животе.
Царь Иван прошел мимо посла, уверенно сморкнулся за его спиной и проследовал в смежную комнату.
— За мной, Мишка! — окликнул самодержец боярина Морозова. — Государыню проведать хочу.
— Как скажешь, батюшка-царь, — перекатился тот по горнице огромным мягким шаром.
Раздобрел боярин Сытного дворца и больше походил на сдобный калач, настоянный на качественных дрожжах.
— Не отставай!
— Бегу, Иван Васильевич. С тобой не только в палату к девицам, хоть к чертям в котел!
— Хм… а может, мы туда и ступаем, — скрылся в коридоре за поворотом самодержец.
Перемену в поведении государя Василиса заметила сразу. За два года не бывало дня, чтобы царь не наведался в женскую половину дворца, но уже миновала вторая неделя, а он даже не справился о здоровье государыни. Василиса сделала попытку наведаться к мужу сама, однако у дверей дорогу царице заслонил широкий рында и просто объявил:
— Не велено, Василиса Степановна, на отдыхе государь Иван Васильевич.
— Ты что, ослеп, неслух?! Сама царица перед тобой!
Рында мужественно выдержал суровый взгляд.
— Вижу, что царица, только все равно не велено никого пускать.
Еще месяц назад Иван Васильевич кликал Василису в Постельные покои, сгорая от желания, тогда ей пришлось сослаться на женскую недужность, чтобы отказать государю.
Сначала государыня подумала о том, что у Ивана появилась молодая зазноба, которая сумела завоевать царское расположение. Однако скоро она поняла, что это не так: каждая сердечная привязанность Ивана Васильевича обсуждалась всем дворцом, и если она не узнавала о его симпатиях первой, то второй была непременно.
Потом ее душу растревожили куда более серьезные опасения — государь мог проведать о тайных свиданиях своей супруги с Алексеем Холмским. Поначалу она наказала боярину не являться в царицыны покои, но скоро поняла, что не сумеет лишить себя вороватой радости.
С конюшим Василиса уговорилась встретиться сразу после обедни, в то самое время, когда Иван Васильевич будет принимать польского посла.
Алексей Холмский явился сразу после службы — нарядный, торжественный. Боярин приобнял государыню и справился о сенных девицах.
— Матушка, а твои боярышни в терем не войдут? — с опаской спрашивал князь.
— Не войдут, родненький.
— Истомился я по тебе, насилу дождался, пока служба кончится. Обнять тебя все хотел.
Отстранилась малость государыня и отвечала опасливо:
— Государь уже вторую неделю ко мне в терем не является. Боюсь я, Алексей, как бы он не узнал про нашу любовь.
— Пустое дело говоришь, государыня. Не является царь потому, что немощь свою старческую показать не хочет. Растерял самодержец свой пыл по ближним дачам и дальним заимкам. Если у него и осталось на что силы, так это на то, чтобы ущипнуть за ляжки повариху.
— Чует мое сердечко, что быть большой беде! Ранее все меня в постелю уговаривал, за руки хватал жарко, а сейчас даже посыльного не пришлет, чтобы о здоровье моем справиться.
— Померещилась тебе опала, государыня-матушка, до поклонов ли Ивану, когда польский король в царское блюдо наплевал.
— Когда же мы вместе будем, Алексей? — жалилась Василиса на груди конюшего. — Сказал, как я царицей стану, так Ивана и выведем.
— Думаешь, так легко с Иваном совладать? За ним, почитай, половина Руси будет. Немощь на него нагнать надобно, а как он сляжет, так я думу Боярскую соберу и от его имени править начну. А там авось он долго мучиться не станет, — Холмский отстранился от царицы для того, чтобы осенить лоб крестным знамением. — На царевича Ивана я тоже найду управу, сошлю с глаз долой в Вологду, и пускай там свой век доживает. А младший сын царя Федор моей воле противиться не станет. Мягкотел он и словесами пуст.
Приподнялся подбородок у честолюбивого конюшего, он уже видел себя в Грановитых палатах сидящим на троне, а четыре десятка бояр в рот ему смотрят.
— Опостылел мне Иван, дождаться не могу, когда его немощь сгубит, — признавалась Василиса, — давеча во дворец ворожею приглашала, на следы царя просила нашептать, хворь на него по ветру насылала. А ему все нипочем! — сокрушалась государыня. — Без конца во дворце его смех бесовский слышен, как будто надсмехается он надо мной и над колдуньей. А может, он заговоренный какой? Может, царь слово какое отворотное знает ото всех болезней?
— Нет такого заговоренного, кто бы от иглы и воска не помер. Ты вот что сделай, царица-матушка, слепи со своей ворожеей идола воскового, да чтобы противный был! А затем иголками его истыкай, приговаривая: «Приди хворь лихая, болезнь ползучая, смертушка курносая, забери от всех от нас живых царя Ивана Васильевича». Вот увидишь, дня не пройдет, как сгинет наш государь, а мы сами на царствии начнем заправлять. Да не забудь перед тем через левое плечо плюнуть трижды, а то хворь обернется на того, кто наговаривает. Как изведем Ивана, тогда заживем мы с тобой, матушка-государыня, как голубь с голубкой. А теперь давай помогу исподнее с тебя снять. Вот так… так. Не спеши, царица…
Василиса не стеснялась своей наготы. Была уверена, что во всем царстве не найти другой такой прелестницы, как она. Кожа у нее была прозрачной и чистой, вены напоминали крохотные ручейки, а коса была такая огромная, что, уложенная порядком, походила на сторожевую башню. Волосья были так тяжелы, что норовили пригнуть шею царицы к самой земле.
Даже два народившихся чада не сумели испортить ее фигуру, а сенные девицы наперебой нахваливали ее прямые длинные ноги, шею называли лебединой. Боярыни, сопровождавшие царицу в мыленку, взирали на ее живот и предавались зависти. Трудно было поверить в то, что ее утроба ведает о муках роженицы.
— Крепче меня к себе прижимай, Алексей! Еще сильнее! — горячо просила царица. — Вот так! Сюда… мне здесь хорошо. Теперь здесь, шальной.
— Боже, Василиса, очумел я. Ты кого угодно разума лишишь.
В коридоре послышались голоса, и Василиса отчетливо различила среди них смех Ивана Васильевича.
— Господи, царь идет! — вдруг выкрикнула Василиса. — Да слазь ты, ирод, — спихивала государыня с себя Алексея Холмского. — Господи, что же теперь будет.
Алексей Холмский вскочил, в спешке завязал на узел порты, накинул на плечи кафтан.
А в коридоре совсем рядом раздавался задиристый и шальной голос Ивана Васильевича:
— Государыня Василиса жаловаться стала, что, дескать, не привечаю я ее. Что целую неделю до себя не допускаю. Вот сейчас я с царицей и помилуюсь. Ох и натешусь же я, бояре! Все нутро у меня от страсти сгорает, — громыхал металлический смех Ивана Васильевича в женской половине дворца.
— Пронеси, господи! — едва выдохнула Василиса Степановна.
Распахнулась широко дверь, и на пороге предстал муж-государь.
— Здравствуй, матушка-царица, что же ты господину своему не улыбаешься? Не приветишь, как следовало бы жене. Ах, понимаю, хворая ты. Вижу, постель твоя расправлена, поднялась, чтобы мужа своего поприветствовать. Спасибо, государыня, что уважила меня, несмотря на недужность. А может, тебе все-таки в постелю лечь? Ох, бледна ты, Василиса Степановна, может, мне лекарей покликать?
Позади государя стоял боярин Морозов с рындами. Князь задыхался от быстрой ходьбы и уже жалел о том, что переступил порог царицыной Светлицы. Василиса стояла перед государем едва прикрытая. Боярин неловко отводил глаза в сторону и терпеливо дожидался случая, чтобы, спросясь у самодержца, скрыть смущение в полумраке коридора. Рынды тоже ощущали неловкость, однако это совсем не мешало смотреть им на царицу с жадностью изголодавшихся волкодавов.
— Не надо, государь, — нашла в себе духу ответить государю Василиса. — Это пройдет. Самую малость мне занедужилось. Побыть бы мне одной немного… вот тогда хворь и отступит.
— Одной, говоришь?! — разъярился государь. — Морозов!
— Я здесь, государь.
— Пнем не стой! Возьми рынд да обшарь терем, думается мне, я знаю, какая такая болезнь у государыни.
Рынды будто только и дожидались этого наказа — резво разбежались по комнатам.
— Ищите! Дознайтесь о хвори государыни! Здесь она должна быть, причина, в этих комнатах!
Рынды смотрели всюду: за шкафами, оглядывали занавески, зашли даже в Молельную комнату, а потом один из них, откинув полог кровати, заприметил перепуганного Холмского.
— А ну, вылезай, — выудил он конюшего.
Иван Васильевич, опершись на посох, равнодушно наблюдал за тем, как верный рында тащил за ворот конюшего. Алексей Холмский даже не пытался вырваться, терпеливо сносил побои, прикрыв дланью красивое тонконосое лицо.
— Довольно! — вступился вдруг за холопа государь. А когда рында, отвесив последнюю оплеуху, отошел в сторонку, московский хозяин заговорил почти весело: — Чего же вы так далеко бегали, рынды? Где же еще искать полюбовника царицы, как не под кроватью у нее! И как же тебе моя женушка показалась, Алексей, шибко хороша? А может быть, все-таки в телесах малость худа? Твоя-то, я знаю, на огромного порося походит. Может, поведаешь мне с рындами, каким образом ты с Василисой Степановной любился? Мои рынды — отроки молодые, им тоже полезно послушать. Пускай поучатся, как к бабе следует подступать. А ты, царица, — повернулся государь к супруге, — чего можешь сказать о нас двоих? Кто тебе более всего приглянулся? Алексей хоть статью не удался, но, видно, горяч дюже. Это про него, видно, сказано, что маленькая блоха сильнее кусает. Ха-ха-ха! А только я не верю, что мог в чем-то уступить этому плюгавцу, — посуровел вдруг Иван Васильевич. — Разнагишайся, Алексей, да возьми царицу как бабу! Хочу посмотреть, так ли ты искусен, как показаться хочешь. Ну, чего застыл?! Живо, я сказал! А то мои рынды тебе помогать начнут.
— Государь, лучше казни.
— А об этом ты не печалься… еще успеется. Сорочку с себя снимай, да живее! — прикрикнул Иван Васильевич на жену. — Моим слугам не терпится взглянуть на совокупление холопа с царицей московской.
— Государь…
— Знаешь, что я ждать не люблю. Живо! А то всю одежду в клочья разорву.
Пропала в голосе государя безмятежность, его речь больше походила на рык, способный кусок гранита обратить в груду песка.
— Собачьей свадьбы государю захотелось? — отвечал спокойно Алексей. Скрестились взгляды холопа и господина, высекая злую искру. — Для этого у тебя Псарный двор имеется. Иди, Иван Васильевич, любуйся, коли охота в том есть.
Характер государя напоминал неумелую работу печника: пошуровал он кочергой в топке, и обиженное пламя взорвалось тысячами жалящих искр. Каждое слово самодержца, порожденное огнем, грозило спалить дотла царицу с конюшим.
— Хватайте ее! Рвите ее на части! — опытным загонщиком науськивал Иван Васильевич рынд на царицу.
— Иван Васильевич! — яростно отбивался Алексей Холмский от наступающих рынд. — Глянь в зеркало и посмотри, в кого ты обратился! Да ты царице Василисе едва ли не в деды сгодишься. А ей мужик нужен посноровистее да куда справнее, чем ты. Тебе, государь, не на молодух смотреть надобно, а старушку приглядывать. Видно, ты, Иван Васильевич, совсем безнадежен, ежели твоя женушка на слуг засматривается. Тебе, госу…
Острый посох прервал речь конюшего на полуслове, металлическим кляпом забил рот и выглянул на затылке.
— Прочь! С глаз долой! Видеть никого не желаю, — отшвырнул от себя государь окровавленный посох. — Господи, что же это за государство такое, где всякий смеет царю несуразицу в глаза нести! Господи… Уберите его.
Некоторое время царь Иван сидел в одиночестве — угрюмый и темный, как камень, выброшенный из пучины. А когда горесть схлынула, Морозов посмел тронуть царя за плечо:
— Иван Васильевич, государь наш, чего польскому послу передать? Дожидается шляхтич.
Шевельнулась громадина, многими складками сложился широкий охабень, будто камень растрескался.
— Выгнать наглеца взашей!.. Впрочем, нет, — остановил государь боярина у самых дверей. — Скажите шляхтичу, пусть завтра приходит. Да сделайте так, чтобы не скучал наш гость. Посадских прелестниц и вина поболее в Посольскую избу доставьте.
— Будет сделано, Иван Васильевич.
— А сейчас одному мне побыть надо. — И, глянув на перепуганную царицу, спокойно продолжал: — Опять я вдовым остался. Помолиться мне в тиши надобно об усопшей рабе божией, царице русской, Василисе Степановне.
Телега тряслась на ухабах, проваливалась колесами в колдобины. Возничий, молодой веснушчатый парень, настегивал лошадей:
— Но! Побежала, родимая! Езжай, пошевеливайся!
Громоздкая поклажа тяжело ухала на всякой кочке, грозилась опрокинуться на дорогу и, если бы не два стрельца, что крепко сидели на самом верху, так бы оно и случилось.
За телегой едва поспешало два десятка всадников, они вторили возничему веселой присказкой:
— Побежала, родимая, вслед за чертями!
Пешеходы, встречающиеся на пути, расступались в ужасе и долго крестились вослед удаляющейся повозке. А возничий, не замечая ни сопровождающих его всадников, не обращая внимания на перепуганные взгляды путников, продолжал гнать телегу к Убогой яме.
За Девичьим полем стрельцов уже дожидался священник, облаченный в золотую епитрахиль. Прибывший ранее опришник предупредил, что, возможно, прибудет и сам государь, потому он прихватил с собой иконку в серебряном окладе, на тот случай, если государь надумает просить благословения.
Здесь же был диакон, одетый так, словно прибыл к божественной литургии.
— Тпру! Стоять! — осадил лошадей возничий.
Телега, запряженная двумя ангелами смерти — черной и белой масти, — остановилась.
— Чего коней-то погоняли? — хмуро поморщился священник. — Ежели бы не видел, что гробы везете, подумал бы, что на свадьбу спешите.
Торопить лошадей, везущих гроб, считалось святотатством. Похоронный поезд обязан был следовать не спеша, жеребцы едва волокут груз, уныло переставляя ноги, и шаг за шагом приближаются к покойницкой яме. И уж совсем чудовищным звучит крик: «Но, пошла!» Так вопить может только костлявая с косой, когда в великий мор торопит погибель.
— Нельзя было по-другому, — повинился возничий, — такой наказ государя.
За Девичьим полем находилась Убогая яма, куда со всей Москвы свозили безымянных покойников и казненных. Их хоронили два раза в год: весной и осенью. Пропоет скупо диакон, махнет кадилом священник, пустив клубы благовонного ладана, а чернь, перекрестившись на останки, присыпет могилу серой землей.
— Господи! — только и вымолвил священник. — Ну, чего встали? Разгружай!.. Кто в гробах-то?
— Не велено говорить.
— А домовины крепки, таких для черни не строгают, — склонились над гробами божьи слуги, и их тени, словно души умерших, скользнули по земле.
— Без имен-то каково отпевать.
— А ты отпой всех сразу. Здесь, в Убогой яме, окромя этих двух покойников еще государевы мятежники лежат. Вот и присыпем их заедино, — заговорил боярин Морозов, возглавлявший отряд.
Домовины были одинаковыми. Мастеровые соорудили их из дуба, провозившись до самого вечера. Плотники старались выстругать их удобными, без заноз, чтобы гробовой уют мог напомнить почившим об оставленном на белом свете родном доме.
Михаил Морозов знал, в какой именно домовине лежит Алексей Холмский. В той, где крышка прибита медными гвоздями; для своей супруги Иван Васильевич не пожалел серебряных. Василису заколотили живую: Иван Васильевич повелел набросить жене на голову мешок, покрепче стянуть ее путами и уложить в домовину. Несладко ей там, ворочается, поди.
Пропоет диакон отходную, и улягутся любовники под единым одеялом матушки-земли.
Священник уже прознал, что государя не будет, и его одеяние казалось не к месту торжественным. Стоило бы облачиться попроще, однако проходить в сторожку он не стал и решил до конца довести службу.
Чернецы, служившие при Убогой яме, опустили домовины на песчаное дно, священник отряхнул пепел из кадила на крышки гробов и произнес почти торжественно:
— Прими, господи, в свои объятия рабов божиих. — И, посмотрев на Морозова, добавил: — От неизвестной смерти умерших, их же имена ты сам, господи, веси. А теперь, молодцы, засыпайте могилу. И пусть успокоит их мать-землица.
Одолень-трава, что росла за Малыми Лужниками, ценилась во всей Москве. Может, потому, что рассеяна была между двумя великими монастырями — Новодевичьим и Донским, почитаемыми на всей православной земле. Она была не только красивой, но и целебной, особенно удалась одолень-трава в прудах близ калужской дороги. Вырастала она здесь желтоголовая и напоминала лики ангелов. Чернецы ухаживали за прудом так ретиво, словно это был алтарь главного собора, даже берега пруда были осыпаны белым песком, напоминая омофор святейшего.
Однако одолень-трава почиталась не только за то, что ее цвет способен был справиться с любой нечистой силой; издавна было известно, что пользовались ею престарелые мужи для того, чтобы воскресить в себе любовный жар.
В это заповедное место и посылал Иван Васильевич лекарей, которые срезали белые и желтые купальницы, сотворяя для самодержца такой силы отвар, от которого государю не спалось совсем, и он на протяжении ночи посылал дежурного боярина на женскую половину дворца за сенными девицами.
Без этого зелия Иван Васильевич уже не мог обходиться. Оно укрепляло не только его тело, но и усиливало дух. Царь нуждался в снадобье так же остро, как колдун в заклинании. Страх почувствовать себя однажды бессильным перед пылкостью красной девицы заставлял заглатывать настой впрок. Их накопилось такое огромное количество, как будто Иван Васильевич собирался прожить не обычную человеческую жизнь, а был обречен на бессмертие. И в то же время царь-батюшка жил так, словно на следующий день ожидал всемирного потопа: редкий день проходил без шумного застолья, где количество выпитого вина могло наполнить царский пруд, в котором плескались двухметровые осетры.
Еды на столах всегда было столько, что ее хватило бы на половину Москвы, и иностранные гости, приглашенные на царские пиры, думали о том, что для каждого такого обеда цезарь Иван повелевает резать по целому стаду коров. Приготовленная пища не съедалась, и государь распределял ее среди ближних бояр. Никто из гостей Ивана Васильевича не сомневался в том, что снеди в чуланах лучших людей набралось столько, сколько хватило бы на сытое проживание десятка небольших городов в течение целого месяца. Но все знали о том, что вряд ли бояре сумеют воспользоваться даже половиной жалованного добра — крысы, в великом множестве шныряющие по подвалам и переулкам русской столицы, уничтожали сдобные пироги и жирные бараньи окорока.
Первопрестольная была полна слухов о том, что Иван Васильевич собирается ожениться на английской королеве. Во всех митрополиях архиереи уверенно говорили о том, что будто бы Елизавета собирается принять православную веру и соединиться в браке с русским самодержцем у алтаря Успенского собора, а старший сын царя, Иван Молодой, будет назначен наследным принцем и после смерти обоих великих супругов еретическая Великобритания сделается одной из митрополий славного русского отечества. Иностранные купцы искусно вливались в общий хор и внушали московскому великому князю мысль о том, что английская королева до щенячьего писка желает оженить на себе благородного скифа.
Все соглашались на том, что дело упирается в самое малое — назначить время венчания, какое устроило бы английскую королеву и русского царя.
Все жители московские были наслышаны о том, что Елизавета Первая — баба очень горячая, что мужиков меняет так же часто, как это делает гулящая девица с Городской башни. А для того чтобы ублаготворить английскую государыню, нужно иметь похоть языческого Леля. Важно не оплошать перед иностранкой, а потому царь должен накопить мужескую силу, и в этом ему помогут отвары из одолень-травы.
Теперь никого не удивляло то, что каждый божий день он шлет знахарок за лепестками кувшинок, потому что расплата за неудачную брачную ночь может быть очень дорогой.
Царь и государь всея Руси третий день дожидался вестей и писем из Англии, которые ему должен был доставить князь Нестер Одоевский. Иван корил себя за то, что надумал послать к Елизавете Первой именно его, следовало бы назначить в посольство более удачного молодца. Нестер без конца расстраивал своего государя дурными известиями: то привезет из Польши новость, что Баторий посмел занять королевский стол, то с Ливонского похода привезет сообщение о том, что шведский король занял очередную русскую крепость.
Иван Васильевич мог только догадываться, какой занозы следует ожидать на этот раз.
Неделю назад в Москву прибыл скороход от Одоевского и, упав в ноги государю, сообщил, что Нестер Антипович прибудет накануне Святой Четыредесятницы. Усмехнулся царь Иван и отослал детину в Стольную палату испить заслуженный ковш белого вина.
Святая Четыредесятница была на Руси днем Всепрощения, не полагалось ругать даже за нерадивость. В этот день нужно было прощать и каяться. Грехи отпускались торжественно, за вечерней трапезой. И государю Ивану Васильевичу оставалось только ломать голову, чего же такого совершил Нестер, ежели надумал явиться в день покаяния.
Князь Одоевский появился только на следующий день после Всепрощения, когда со слезой были приняты раскаяния, а недругам были отправлены калачи и когда, устав звонить, смолкли колокола.
Самодержец подумал о том, что не будет ничего худого в том, если он надумает за дурную весть растянуть Нестера Антиповича на дыбе. Это будет достойный расчет за все те неприятности, что он не единожды испытал на собственной шее от его дурного посольства.
Иван Васильевич встретил слугу без должной торжественности, но в Грановитой палате. На государе простенький цветастый халат и зеленая скуфья, по обе стороны замерли рынды, готовые по знаку Ивана выполнить и обязанности палача. Царь едва заметным движением длани остановил холопа в пяти шагах от трона, не удостоив его чести поцеловать кончики своих пальцев.
Одоевский сделал над собой усилие, чтобы не показать смятение.
— Расскажи мне, холоп, как съездил в Англию. Какие новости привез с собой? Когда мне с королевой аглицкой за свадебный стол садиться? И так ли уж она хороша телом, как об этом заморские купцы толкуют?
Нестер Одоевский не случайно считался едва ли не самым хитрым боярином во всей Думе. Если бы не его природная изворотливость, то он давно бы уже сгинул на плахе вместе с остальными черниговскими князьями или тосковал бы по Москве где-нибудь в далеких лесах Ливонии, а так сумел дослужиться до больших чинов и только однажды был бит государем. Будь он менее хитер, то не сумел бы возвыситься до русского посла в Англии и не догадался бы призвать в помощь Святую Четыредесятницу. Однако князь знал и о том, что даже день Великого Всепрощения не сможет уберечь его от погибели в случае скверного настроения государя, а хуже того, если новость из-за моря будет безрадостной. А потому самое дурное Одоевский решил припасти на конец разговора и поначалу умилостивить самодержца отрадными известиями.
Черниговский князь пять минут не решался разогнуться, а когда наконец посмел, то глянул на Ивана Васильевича лучистым взором.
— Английская королева баба сносная, — начал со значением Нестер, как будто ему доводилось отведать Елизавету Первую, — телесами крута, грудями широка, а как на кровать ляжет, так всю перину займет, — уважительно протянул посол.
Одоевский не без удовольствия вспомнил, что сумел превесело провести две недели на берегу Темзы в огромном замке принцессы Гастингс, где племянница английской королевы сумела показать такое искусство обольщения и страсти, что боярин, искушенный в сластолюбии, с трудом держался на ногах. Едва ли не вся лондонская знать съехалась в замок, чтобы взглянуть на московского гостя. Графини и баронессы воспринимали русского «рыцаря» как экзотику и едва ли не занимали очередь, чтобы украсть у принцессы Гастингс ночь, проведя ее в обществе боярина Одоевского.
— Далее сказывай.
— Только ликом противна, государь, кожу как будто медведь изжевал.
— Это худо… Ну да ладно! С лица воду не пить, была бы женой верной.
— В Англии я с графинями был знаком многими… привечали они меня, — помялся малость посол, раздумывая о том, стоит ли государю рассказывать о своих небольших приключениях, и, глянув в суровое лико государя, понял, что тот не расположен сегодня к веселости, — они мне рассказывали, что Елизавета похотливая баба. Полюбовников меняет чуть не каждую неделю.
— Ишь ты! — сделал удивленное лицо Иван Васильевич. — Ну и это не страшно, сам я тоже не святой. Баб столько перебрал, что ежели их в один ряд поставить, так как раз до Лондона протянутся. А с такой искушенной бабой и вообще будет просто, будет нам чему поучиться друг у друга, — не желал Иван Васильевич отказываться от большого приданого.
Нестер обязан был привезти согласие английской королевы на брак с русским самодержцем, однако этого наказа исполнить не удалось, и вот сейчас он старался отговорить государя от брака с Елизаветой. Князь уже выложил главные свои аргументы, но Иван Васильевич как будто не слышал посла, а это было плохим признаком. Нестер Одоевский почувствовал, как в нос ему ударил запах пеньковой веревки и терпкого мыла.
— Я разговаривал с королевой Елизаветой два часа, — начал осторожно Одоевский, — она просила убедить тебя, Иван Васильевич, будто она очень стара для брака.
— И я не молод, — отмахнулся Иван, — не тот я теперь, чтобы вприпрыжку бегать за молодыми, а старая далеко не уйдет. Ха-ха-ха! Мне теперь по душе не чертовы игрища, а разумные речи и степенные гуляния. Предвижу, князь, что в паре с аглицкой королевой я буду выглядеть неплохо.
Князь Одоевский почувствовал на шее прикосновение грубых волокон.
— Королева Елизавета призналась, что она очень стара, чтобы выходить замуж за такого молодца, как Иван Васильевич, но она может предложить ему свою родственницу… принцессу Гастингс, — выложил князь свой главный аргумент, который позволит сохранить ему остатки царской благосклонности.
— Не желает, стало быть, — нахмурился самодержец. — Видать, придется разорить аглицких купцов большими пошлинами. А принцесса Гастингс хороша?
Нестер Одоевский припомнил ноги принцессы, когда она в минуты наслаждения едва ли не скребла ступнями потолок, и уверенно стал внушать государю:
— Она очень хороша собой, Иван Васильевич, в Лондоне принцесса считается самой красивой девушкой. Королева Елизавета сказала, если Иван Васильевич не возражает против этого брака, тогда пускай высылает в Англию свой портрет.
— Хм… Самая красивая, говоришь. Молодая… Это хорошо. Ежели бы знать, какова она на ложе, не спросишь же у аглицких купцов. — Нестер скромно потупил очи. — Подумать надо, а там, кто знает, может быть, и оженюсь на аглицкой принцессе. Ездишь ты много, князь, всюду бываешь. Вот что ты мне скажи, может, девок где красивых заприметил?
— Не только английские принцессы хороши, государь, я тут у боярина Нагого Афанасия останавливался в имении. Дочь у него есть дивной красы, я таковых нигде не видывал. А чего зря скрывать, не только наших зрел, но и заморскими девицами пользовался. Как ее увидал впервые, так едва не обмер, с минуту дух перевести не мог, думал, видение на меня нашло, — осторожно добивался князь государевой благосклонности. — Теперь я понимаю, почему Нагой в Москву не приезжает и дочь не показывает. Народ слепить дивной красотой не желает! На такую девицу едва взглянешь, так речи тут же лишишься.
— Неужно так хороша?
— Нет слов и описать, Иван Васильевич, ежели бы увидел, так сам бы понял, что не лукавлю.
— Как зовут ее?
— Мария, — вспомнил Одоевский.
— Хм… и эта Мария! Чего-то не везет мне с ними. Да уж ладно, съезжу посмотрю, больно ты меня своим рассказом растравил. Ежели девка и вправду хороша, тогда позабуду твое неудачное сватовство.
— Спасибо, государь, — не сумел сдержать улыбку радости Одоевский.
— Вот что, холоп, — слегка стукнул пятерней по подлокотнику Иван Васильевич, — поедешь сейчас к боярину Нагому в имение и передашь мою государеву волю — снимаю я с него опалу! Пускай стрижет волосья и через три дня ко мне во дворец явится.
Самодержец протянул руку для целования, и князь Одоевский понял, что и в этот раз будет прощен.
Нагой Афанасий Федорович тяжело переживал государеву опалу.
По древнерусскому обычаю, в знак глубочайшей скорби он отрастил длиннющие волосья, которые спадали на широкие плечи боярина седыми сосульками. Величавый и степенный, обретя новое, почти сказочное обличие, он стал походить на волхва, явившегося из далеких былин.
В пятидесяти верстах от Москвы, в лесной глуши, ему оставалось только тешить себя надеждой, что государь вспомнит своего былого слугу и одарит милостями.
В безутешной опале пробегал год за годом, однако из Москвы не было даже весточки. Государь будто похоронил своего верного слугу: не слал скороходов с приглашениями на пир, не посылал со своего стола заветных кусков пирога.
Нагой Афанасий частенько вспоминал веселые времена, когда был приставлен в Посольских избах при иноземных гостях, где пленял их не разумными речами, а огромным количеством выпитой романеи. Знал Иван Васильевич, кого нужно ставить к немецким послам, не каждый из русских хлебосолов способен напоить горделивых наследников римских императоров.
Несмотря на свою удаленность от Москвы, Афанасий никогда не отделял себя от стольного двора и о велико-княжеских тайнах ведал не меньше, чем обитатели дворца. В столицу боярин заезжать не смел, а потому лучших людей, нередко наведывающихся к нему в глухомань, просил напоминать московскому государю о существовании боярина Нагого. То ли гости оставались глухи к просьбам опального слуги, то ли достучаться до ушей государя было непросто, но Иван Васильевич в знак прощения калачей Нагому не отсылал. А когда Афанасий уже смирился с тем, что придется умереть без царского благоволения вдали от московских соборов, совсем неожиданно появился государев гонец.
Скороход уверенно пнул дерзкого дворового пса, который во что бы то ни стало хотел ухватить гостя за сапог, а на лестнице погладил белого кота, приветливо выгнувшего спину.
— Эй, хозяин! Встречай гонца государева! — проорал молодец так истошно, как будто зазывал на гулянье девок.
Голос у детины был звонкий и сильный, он в минуту сумел вывести из забвения боярское имение, взбаламутил здоровым весельем и озорством чистоту лесного бытия, заставил повыглядывать из окон боярышень.
Надев новый охабень, вышел на крыльцо и сам Афанасий Нагой.
— Неужно от государя? — сладостно екнуло сердце у хозяина.
— От самодержца и царя Ивана Васильевича, — звонко отвечал молодец, озоровато посматривая на окна.
— Вспомнил Иван Васильевич своего верного холопа, — растрогался верный слуга, пряча от детины нечаянные слезы. — Чего же говорит государь мой?
— Иван Васильевич снимает с тебя опалу и велит в воскресный день быть во дворце.
— Спасибо тебе, господи, не зря я молился, не напрасно поклоны клал, — крестился боярин. — Дошли мои просьбы до ушей Спасителя. Э-эх, девицы-красавицы, несите все на стол! Гостя нашего дорогого угощать будем.
— Боярин, мне надолго нельзя, во дворце мне до утра следует быть. Служба дожидается, — явно сожалел отрок о том, что не удастся заночевать в гостеприимном доме боярина Нагого.
— Или ты род Нагих не знаешь? — искренне удивился Афанасий. — Не бывало такого, чтобы гость в мой дом явился и на своих ногах ушел. Эй, Прокла-ключница, неси смородиновой настойки, витязя царского угостить хочу.
Принял царский посыльный огромный ковш с вином из рук краснощекой хозяйки и выпил его досуха.
— Крепкое у тебя вино, боярин, — восторженно крякнул добрый молодец, сделав неверный шаг.
— Да разве это вино? Баловство это, а не вино. Забава бабья! Настоящее вино тебя за столом в моем доме дожидается, только для порядка ты еще один махонький ковшик испей. Облагодетельствуй нас, стрелец, уважь, родимый.
— Не бездонная моя утроба, Афанасий Федорович, испитого вина мне на день хватит… да и обратный путь не близок.
— Не ожидал, стрелец. Баба ты или добрый молодец? Неужто второго ковша не в силах одолеть? Эй, девки, несите из погреба рейнского вина, пускай молодец его откушает.
Разное толковали о Нагом, но верно было одно: что от его угощения не способен был увернуться ни один посол.
Девицы рады были услужить государеву вестнику и наперегонки с ковшами в руках бросились к крыльцу.
— А ты выбирай, добрый молодец, у какой девицы ковш принять…
Разбежались у стрельца глаза — не то от выпитого вина, не то от девичьей красы.
Стрелец бережно принял ковш из рук девицы, малость задержав ее пальцы в своих ладонях, а потом огромными глотками справился и с этим угощением.
Затуманилась буйная молодецкая головушка. Сделал шажок отрок и растянулся на ступеньках Красной лестницы.
— Хилый нынче народец пошел, — крякнул с досады Афанасий Нагой. — Где это видано, чтобы русский человек от полведра вина на пол валился! Эй, рынды, погрузите молодца на повозку и свезите в Москву.
Спровадив стрельца, Афанасий Нагой решил подготовиться к воскресному выходу. Некоторое время он изучал свое лицо в осколке зеркала, а потом повелел наголо обрить голову.
Былая опала с ошметками пены валялась на полу, череп сверкал начищенной бляхой, и Афанасий подумал о том, с каким большим удовольствием обнажит голову на московском дворе.
Государь Иван Васильевич принял боярина ласково, будто не было между ними размолвки длиною в несколько лет. Усадил рядом с собой, шубу подарил бобровую, а потом сказал:
— Далековато ты живешь от моего двора, Афанасий Федорович. А такие верные слуги, как ты, рядышком должны быть, вот потому решил я тебя именьицем пожаловать. Не побрезгуешь, боярин?
— Как возможно такое, Иван Васильевич, от царя я с благодарностью опалу принимал, а пожалование великое и подавно!
— Нуждаюсь я в таких верных слугах, как ты, боярин. Ворогами одними окружен, того и гляди на тот свет спровадят, — ласково заглядывал в глаза холопу царь. — Ты про прежнюю обиду не вспоминай, злые люди оговорили тебя, Афанасий Федорович. Советовали мне живота тебя лишить, уверяли, будто бы ты князю Старицкому на верность присягал. Хотел подсобить ему, чтобы с престола меня спихнуть.
— Государь, всегда верой и правдой!..
— Знаю, боярин, что оговорили. А те клеветники, что напраслину на тебя возвели, уже давно под топорами сгинули. Лиха мне желали!.. В имении князя Вяземского тебе приходилось бывать?
— А то как же, государь! Не однажды там на пирах сиживал. Домина у него в имении, словно торжественный собор, выложена из камня.
— Его имение я к себе в казну забрал, а теперь тебя им жалую. Служи, Афанасий, государю своему честно, а я уж тебя не обижу.
— Иван Васильевич, государь, да я живота своего не пожалею, чтобы тебе услужить.
— Верю, Афанасий Федорович, перевози все свое семейство, а как расположишься на новом месте, так я тебя сразу навещу.
— За честь великую сочту, государь!
— Ладно, ступай себе, дел теперь у тебя преизрядно. Скарб перевезти, хозяйство пошатнувшееся поправить, друзей старых навестить.
Поклонился Афанасий Нагой государю, показав на блестящей макушке два запекшихся пореза, и вышел вон.
Это была единственная встреча с Нагим за последние восемь лет.
А восемь лет назад, перед самым отъездом в Крым, Иван Васильевич повелел Афанасию кланяться крымскому хану многим челобитием, для мурз денег не жалеть, не скупиться на льстивые слова эмирам, но сделать все, чтобы оставить за собой Астрахань. Нагой так и поступил, в Бахчэ-Сарае он одаривал золотом ханских вельмож, расточал щедрую похвалу, сумел переманить на свою сторону могучего Таузака, и его старания не оказались тщетными — Астрахань осталась частью русской земли.
За удачное посольство Афанасий Федорович вправе был ожидать награды. Он уже приготовился принимать из рук государя воеводство, как это не однажды случалось со многими удачными послами; после этого жалованная шуба может вызвать только улыбку. У самого Нижнего Новгорода Нагого повстречал гонец и сообщил, что Иван Четвертый жалует Афанасию боярский чин. Нагой решил остаться в Нижнем Новгороде на три дня, чтобы на радостях перепоить не только воевод и служивых людей, но и всех горожан, включая бродяг и юродивых. А когда Афанасий Нагой в новом чине явился в Москву, то государь не пожелал видеть прежнего слугу и велел ему неотлучно находиться в своем имении до особого соизволения.
Длинная у государя оказалась память: вспомнил он, что однажды Нагой в числе других думных чинов бунтовал супротив Глинских, и то, что родичи Афанасия пожелали на московском столе безвольного князя Владимира.
Не удержался однажды боярин и отписал письмо государю: за что опала? Ответ не замедлил себя ждать — явился в образе думного дворянина Малюты Скуратова:
— За что опала, спрашиваешь? Слишком низко кланялся ты Девлет-Гирею. И благодари господа за свою удачливость, по-иному могло выйти.
Иван Васильевич появился у Афанасия Нагого в Троицын день, когда на полях было светло от белоснежных девичьих сарафанов, когда березы на перекрестках дорог, наряженные лентами, стояли, как невесты. Афанасий Федорович не собирался отставать от всеобщего веселия и хоромины украсил березовыми ветками.
Всякому православному было известно, что каждый ствол в чаще имеет душу, но особыми считались березы, знавшиеся не только с лешими, но и с лебедиными девами. А потому венки из берез встречали Ивана Васильевича всюду: у ворот и на заборах, на дверях и у конюшен, густыми ветками был украшен самый загривок крыши — легкий флюгер, вырезанный в форме кукарекающего кочета.
Добрый березовый дух должен был войти в дом, чтобы одарить богатством и счастьем каждого его обитателя.
В Троицын день березе поклонялись так же, как чудодейственной иконе в тяжкую болезнь, а потому Иван Васильевич слез с саней, перекрестился на волшебный венок и после малого поклона ступил на боярский двор.
Ничего здесь как будто не изменилось со дня смерти прежнего хозяина, и царю подумалось, что казненный любимец посматривает за ним с самого верха домашней церкви так же пристально, как когда-то во время сидения в Боярской думе.
Громкое приветствие вывело самодержца из оцепенения, и он, глянув на радушного хозяина, просто отвечал:
— Здравствуй, Афанасий.
Государь не сумел бы ответить даже себе, с каким именно Афанасием он поздоровался: Вяземским или Нагим. Слишком свежими оказались воспоминания.
— Государь-батюшка, какая честь великая, ежели бы я знал, что ты на Троицын день пожалуешь, так всю дорогу тебе березовыми вениками приказал бы выстелить.
— Ничего, боярин, окажешь еще честь.
И государь уверенно зашагал в горницу, где не единожды сиживал с Афанасием Вяземским, а следом за Иваном Васильевичем, словно выводок за гусыней, потянулись остальные поезжане.
Перед Стольной палатой, впереди множества девиц, государя-царя с подносом в руках привечала полногрудая хозяюшка. Иван Васильевич припомнил ее молодой, с румяным ликом, а сейчас так перезрела, что напоминала тыкву, спекшуюся на противне. Хм, ежели дщерь угораздило в мать пойти, стало быть, не в тот дом наведался.
Хозяйка едва не выронила поднос, когда Иван Васильевич, даже не глянув на выставленные чарки, прошел в Стольную палату; осмотрел пустую комнату государь, поморщился на выставленные яства и вернулся к растерянным хозяевам.
— Вижу, богато ты поживаешь, Афанасий Федорович. Не подломила твоего достатка опала: столы и лавки бархатом обиты; по углам пудовые витые свечи стоят, а иконы — в серебряных окладах.
— С твоей великой милостью, Иван Васильевич, достаток возрос, — кланялся обескураженный Нагой, поглядывая на полную чарку, едва не льющуюся через край.
Неужно побрезговал государь? Неужно от пития откажется?
— Вот видишь, боярин, я тебя милостями не обижаю. Дом твой полная чаша! Разве только куры золотыми яйцами не несутся. Я тебе и далее хотел жалованье прибавить, только не чтишь ты своего государя, и угощение твое для меня после этого горьким покажется.
— Смилуйся надо мной, Иван Васильевич, чем же таким я тебя прогневал? Может, опять лихие люди надумали оговорить меня?
— Признайся мне, Афанасий Федорович, а разве так полагается встречать своего государя? — укорил печально своего слугу Иван.
— Боже праведный, неужно я тебя чем-нибудь обидел? — перепугался Нагой. — Ежели ты только пожелаешь, государь, так я все избы раскатаю да дорогу ими выложу, чтобы твои сани полозья не замарали! А может, угощение мое пустое и запах рейнского вина тебе не по нутру? Или поросячьи головы плохо прожарены? Только прикажи, Иван Васильевич, смету все на пол и новое выставлю.
— Не о том ты говоришь, Афанасий. Вижу, что вино твое доброе, успел заметить, что кушанье твое отменное и сам ты хозяин гостеприимный, каких еще поискать. И жена у тебя красавица, — смутил государь хозяйку долгим взглядом, — только ведь ты мне главное свое богатство не показал.
— Какое же, Иван Васильевич? — опешил боярин.
— А сам как ты думаешь, Афанасий Федорович?
— Ума не приложу, Иван Васильевич, может, ты мне подскажешь?
— Подскажу… Сказывали мне слуги, что у тебя, боярин, младшая дщерь дивной красоты. Я ведь в девках толк понимаю, разных видывал. Вот и хочу посмотреть, правду ли народ молвит.
Обомлел Афанасий Нагой.
— Батюшка-государь, так хворая у меня дочь, с постели не поднимается. Вся блевотиной изошла, сердешная, насилу унять сумели.
— Вот я и справлюсь о ее здоровьице. Веди меня, боярин, к своей дщери… Чего же ты замешкал? Или, может быть, государю своему угодить не желаешь?
— Господи праведный, помилуй меня, Иван Васильевич, бес меня попутал, старого, нечистый в искушение ввел. Слукавил я тебе, государь, нет дочери в доме, — на коленях вымаливал прощения у самодержца Нагой.
— Признайся, Афанасий, лихие люди тебе наговорили, что, дескать, до девок я охоч, вот ты и решил припрятать дщерь до времени. Так или нет? Чего молчишь?
— Так, государь.
— Спасибо за правду тебе, боярин. А может, твоя дочь не так красива, как молва глаголит? Чего ты скажешь на это, Афанасий Федорович?
— Народ умнее всякого из нас, государь, он напрасно говорить не станет.
— А ты поднимайся, боярин, а то новые порты до дыр протрешь. Ежели вещи портить начнешь, так тебе и царского жалованья не хватит, — ласково приговаривал Иван Васильевич. — Слушай меня внимательно, Афанасий. Дочь твоя должна быть здесь не позднее третьего дня, если нет… Терпелив я, но советую тебе не гневить более своего государя.
Иван Васильевич подошел к хозяюшке, взял с подноса чарку с вином и влил ее в себя одним махом, а потом, поцеловав ее в губы, добавил:
— Передай этот поцелуй Марии. Скажи, что сам государь Иван Васильевич к ее сладким устам приложился. Ну, чего вы, девки, приуныли? — весело посмотрел государь на боярышень, спрятавшихся за спиной хозяюшки. — Ешьте, веселитесь и царя своего добром вспоминайте. А вы чего, бояре, замерли? Ко дворцу нам пора, нечего более здесь делать.
И неторопливой поступью, стуча посохом по ступеням, самодержец увел поезжан во двор.
Афанасий Федорович посмел разогнуться только тогда, когда хвост поезда затерялся в лабиринте подмосковных улочек, и он долго смотрел в поднятую пыль, которая серым туманом зависла над дорогой и никак не могла отыскать себе покоя.
Дохнуло в затылок новой опалой, и Нагой, глубоко натянув шапку, принялся отогревать голову.
— Чего застыли истуканами? — прикрикнул он на примолкшую челядь. — Или на пир рассчитываете? Разбирайте столы, да всю снедь по чуланам расставьте. Не до веселья мне нынче.
Мария в семье Нагого была самой младшей, может, оттого она и стала общей любимицей. Росла девка непоседой, как и большинство ее подруг, была говорливой, звонкоголосой хохотушкой. Старшие дочери, опережая положенный срок, повыходили замуж, навсегда лишив себя раздольного девичества с красивыми песнями и плавными хороводами. Уже через пяток годов бедового замужества каждая из них имела по четверо сорванцов-погодков и огромные дряблые животы, навсегда позабыв о своем нерастраченном детстве. Для младшенькой дочери Афанасий Федорович участи желал иной, а потому в замужество ее не толкал. Пускай растет привольно и не знает забот до той поры, пока не прокукует за окном девичья зрелость.
Однако случилось по-иному. Едва минул девице шестнадцатый годок, а она слюбилась с отроком из соседней вотчины, и только батюшкина строгость и охапка розог сумели удержать Марию от соблазна подарить себя молодцу.
Мария вправду была очень красивой. Уже в раннем детстве она обращала на себя внимание стареющих баб, которые, глядя на нее, понимали, что такой цветок рождается не каждый год и не на всяком поле. Ворожеи, заглядывая в большие глаза девицы, распознавали в них печаль и, веря в судьбу, предрекали девушке непростое житие.
В прошлом году не проходило недели, чтобы к Марии не заявились сваты, и Афанасий Федорович нажил немало врагов, отваживая их от своего крыльца.
С тяжелым сердцем Афанасий Нагой возвращался к месту своей былой ссылки, где теперь в неведении томилась дочь. Как ни прятал боярин Марию, а государь все равно до нее доискался, и единственное, на что оставалось уповать, так это на божье заступничество. Уже подъезжая к родительскому имению, он подумал он том, что, может, оно и к лучшему обернется: приглядится московский князь к Марии да в жены ее возьмет. Дочь удалась видная, на всю округу красавица, такая, как она, рядом с царем достойно стоять может.
Афанасий Федорович остановился у самых ворот, бросил конюху в руки поводья и проронил сердито приказчику:
— Машку ко мне покличь! Да немедля, времени дожидаться нет.
Мария появилась сразу.
— Звал, батюшка?
— Звал… Чего это у тебя рукава все в пуху? Уж не с молодцами ли ты по курятникам озоруешь? — пытливо посмотрел на дочь Афанасий Федорович. — Смотри у меня!
— Полно тебе, батюшка, — спрятала Мария голубые озера под густым лесом ресниц. — Девкам помогала пух на подушки собирать, вот перышки и пристали, — смахнула с рукавов сор боярышня.
— Вот что я хочу сказать тебе, дщерь… счастье великое к нам в дом заглянуло. Государь Иван Васильевич пожелал на тебя взглянуть… Бог даст, так в жены тебя, доченька, возьмет.
Помертвело лицо Марии, а глаза осколками неба продолжали взирать на отца.
— Шутить изволишь, батюшка?
— Какие же тут шутки, Машенька? — подавил в себе печаль боярин. — Явился царь ко двору со всей свитой и пожелал на тебя взглянуть. Пробовал я отговорить его, молвил, что занедужилось тебе, что подняться не можешь. Так он на хворую тебя захотел взглянуть! А как узнал, что нет в доме, повелел доставить тебя в Москву незамедлительно. А ежели не исполню его наказа, обещал опалу наложить. Неужно снова мне волосья отращивать?
— Батюшка, родненький, помилуй меня! Чем же я тебя таким прогневала?! Разве я тебе была плохой дочерью? Почему же добра мне не желаешь?
— Эх, господи… Нет у нас иного выбора, Мария.
— Неужно ты не ведаешь, батюшка, что государь шесть жен заморил? И не молодой он, старик! Как же мне жить с ним, батюшка?
— Чего ты мне душу тянешь, Мария? Неужно я враг своей дочери? Только судьбу не выбирают, как нам государь наказывает, так мы и поступаем. Собирайся, Машенька, в Москву едем.
— Батенька, позволь мне хоть с милым проститься! — бросилась в ноги отцу Мария. — Хоть одним глазком на него глянуть перед расставанием.
— Незачем теперь тебе на отроков глазеть, ежели перед государем предстать должна. Еще неизвестно, что ты напоследок удумаешь. Знаю я вашу бабью породу, — строго грозил перстом Афанасий, — так и до греха дойти можно. А мне потом живи с дочерним срамом. И не вижу я ничего в том худого, ежели тебя государь приветит. Собирайся, некогда мне с тобой разговоры вести. Ишь ты чего выдумала, отцу прекословить! Твоя матушка меня только перед венцом и увидала. И ничего, всю жизнь в ладу прожили. Дочерей вырастили.
Сборы были скорыми: побросала Мария в сундук любимые рукоделия, уложила сверху бережно кокошник, а на самое дно припрятала подарок милого — сиреневый платок.
Когда котомки были уложены, сундуки поставлены один на другой, а возничий занял место на передке, Мария вдруг соскочила с саней и стремглав бросилась в дом.
— Тьфу ты, егоза! — чертыхнулся рассерженный боярин. — Пути теперь не будет. Кто же перед дорогой в дом возвертается? Чует мое сердце, опалится на меня по новой государь, а то и вовсе живота лишит. Смотри ты у меня! — строго погрозил Нагой дочери.
Если бы не икона, что Мария несла впереди себя, приголубил бы ее горячей плетью строгий отец.
Афанасий Федорович ждал государя сразу после обедни. Грязь во дворе была присыпана песком, весь сор сметен в углы, а лестница укрыта персидскими коврами. Однако колокола уже отзвонили два часа, а государь все не появлялся.
— Чарку государю сама поднесешь, — не уставал наказывать боярин дочери, оглядывая Гостиную комнату, обитую кумачом для торжественного случая. — На Ивана Васильевича не пялься, как подошла, тотчас смиренно глаза опусти. Ежели царь надумает тебя за подбородок пальцами поднять, не противься! На то воля божья. И нечего глаза к небу поднимать, как государь скажет, так тому и случиться.
— Батюшка Афанасий Федорович! — вбежал в покои холоп. — Государь за воротами.
— Пронеси меня, господи, — перекрестился боярин. — Встречайте всем миром Ивана Васильевича!
Самодержец, шумный и хмельной, переступил порог боярского дома.
— Ну, чего замерли, красавицы? Чего глаза государю не кажете? Или боитесь, что царь-батюшка вашу красоту сглазит? А может, думаете, что приворожу всех зараз да во дворец приведу?.. Не бойтесь, девоньки, не басурман я какой, одна мне суженая нужна. Может быть, среди вас единственную выбрать? — весело подмигивал царь-батюшка девкам. — А где дщерь боярская, почему своего господина не встречает? — обернулся Иван Васильевич к подскочившему Нагому.
И тут увидел Марию.
Девушка не шла, она плыла навстречу государю, проскользнула лебедушкой мимо навозных куч, едва зацепив длинным шлейфом разбросанный сор, а затем осторожно, будто подступала к огню, приблизилась к московскому господину.
— Здесь она, государь.
— Так вот она какая, — удивился Иван Васильевич и, заглянув в самые очи девушки, продолжал: — Вижу, что это не боярская дочь, а сама Елена Прекрасная мне навстречу ступает. А я-то по своему скудоумию полагал, что такие девицы только в сказках встречаются.
— Нет, батюшка-государь, — приподняла круглый подбородок боярышня, — не Елена я, а Мария!
— А дочка-то у тебя с характером, — улыбался государь, — царю перечит. Ну да ладно, такие мне еще больше нравятся. Конечно, как же я тебя не узнал, ты Мария-царевна! Дай я испробую твоего угощения, — государь взял с подноса золотую чарку. — Из таких рук и смерть принял бы благодарно.
И, выпив терпкого вина, улыбнулся так, как будто отведал сладкого шербета.
— На здоровье, батюшка-государь.
— Дай же я тебя за этот подарочек расцелую, девонька, — ухватил Иван Васильевич губами рот Марии, да так крепко, как будто пожелал откушать ее живьем. — Эх, боярин, ну и девка у тебя уродилась, — переводил дух государь. — И целоваться умеет крепко, насилу ее от себя оторвал. Все, Афанасий Федорович, беру твою дочь в жены. Ну как, нужен тебе добрый зять? Или на порог мне укажешь?
— Если пожелаешь мою дочь в жены взять, царь-батюшка, так за честь сочту великую, иконкой благословлю, — большим челобитием отвечал Афанасий Федорович.
— Вот и сговорились. А со свадьбой тянуть не станем, на следующей неделе и отпразднуем венчание.
— Господи, — едва успела вскрикнуть Мария и повалилась на руки сенных девиц.
— А здоровьем-то твоя дочь, видать, не шибко крепкая, Афанасий Федорович. Мне ранее женушки слабенькие попадались, вот потому и мерли. Ну ничего, замужество ей на пользу пойдет, поправится. А хороша! — глянул Иван Васильевич в безжизненное лицо и пошел к саням.
Иван Васильевич называл Нагую не иначе как Марией Моревной и всякому говаривал о том, что явилась она во дворец затем, чтобы увести своего престарелого мужа в добрую сказку.
Давно челядь не видела Ивана Васильевича таким смиренным. Государь напоминал старого сытого кота, которого если что-то и способно растревожить, так только писк молоденькой кошечки, ради которой он мог, задрав хвост, вскарабкаться на любую крышу.
Царица Мария сделалась игрушкой государя, которой он, уподобившись младенцу, не мог натешиться. Иван Васильевич повелел одевать государыню в лучшие наряды и, призвав в Гостиную комнату, осматривал со всех сторон, как редкую и дорогую куклу.
— Красивая ты, Мария, нечего сказать! — без конца восторгался царь. — Чую, недолго мне еще девок мять, а жаль! На том свете такой услады не сыскать. Марьюшка, любава моя, будет теперь кому глаза мне закрыть, когда я в лучший мир отойду.
— Что ты такое говоришь, Иван Васильевич? Живи долго, как иерусалимский Симеон.
— Триста лет? — усмехнулся Иван Васильевич. — Не суждено… На Анастасию Романовну ты похожа, жену мою первую. Дивной красы была женщина. Уже в могилу скоро сходить, а все ее вспоминаю, будто другой жизни у меня и не бывало. Словно не жил, а котом шкодливым по чужим чердакам лазил. Весь испакостился, даже очистительная молитва скверну не способна отодрать. Видать, секли меня в малолетстве маловато.
— Не дело говоришь, Иван Васильевич, — смело укоряла Мария мужа. — Ты нам всем батюшкой приходишься. А отца не выбирают, он господом послан. Как тебя господь надоумил, так ты и правил.
— Так ты не только красива, как Елена Прекрасная, ты еще и умна, как Василиса Премудрая, — восторгался Иван Васильевич своим последним выбором. — Надоумил меня господь на старости лет с женой. А то последние супружницы никчемными были…
Пальцы государя-батюшки удобно покоились на талии Марии. Вчера вечером Иван Васильевич был особенно нежен с женой. Мария Афанасьевна знала, что царское семя глубоко проникло в утробы и уже успело пустить росток, который даст начало новой жизни. Она уже ощущала это таинство именно там, где приостановились государевы ладони, — новая жизнь билась легко и радостно, в такт ее сердцу.
— Иван Васильевич, через девять месяцев у нас будет мальчик. Позволь мне ему имя дать.
— И какое же ты имя заготовила для чада?
— Дмитрий.
— Дмитрий… сын богини Земли. Был у меня уже один Дмитрий, не принесло это имя счастья. Кто знает, может, в этот раз беда стороной обойдет. Назовем, как решила.
Если бы не присутствие в государевых покоях Марии, которую вся дворовая челядь называла ласково — матушкой, можно было бы подумать, что Иван Васильевич не расстался с холостым бытием. Пиры во дворце проходили ежедневно, а веселые развлечения ненамного отличались от тех, какими царь тешил себя в ушедшей молодости. Правда, государь был не так шумен, как ранее, и больше наблюдал за чудачествами бояр, чем куролесил сам. Иногда он был печальным, а то совсем впадал в полную забывчивость и, пугая сидящих за столом, повелевал покликать прежних любимцев, казненных им с десяток лет назад.
Замолкал в эти минуты многошумный стол, казалось, даже карлицы на мгновение застывали в прыжке, и тени потревоженных покойников ложились на лица присутствующих.
— Вяземского ко мне позвать! — громыхал кубком по столу Иван Васильевич. — Да не мешкать, чего замерли?!
— Государь-батюшка, ведь нет Афанасия Вяземского, — преодолевая страх, шептал Морозов на ухо Ивану, — который год как казнен.
— Кто же его мог казнить? — печалился слезно Иван Васильевич. — Или моя воля более ничего не значит на Руси?
— Ты его и казнил, — услышал царь спокойный ответ боярина. — Только давно это было, Иван Васильевич, вот оттого ты и запамятовал.
Хмурился государь.
А потревоженное веселье через минуту вновь начинало набирать силу: прыгали через лавки карлицы, бренчали балалаечники.
— А почему Басмановых на пиру не вижу? — вновь кричал государь. — Позвать ко мне Федьку, без этого шутника и потеха неполной будет! Грустно что-то мне нынче, а он умеет своего государя развеселить.
— И его нет, батюшка, — негромко среди общей тишины отзывался Морозов. — Он тоже казнен.
— Что же это у нас за пир такой получается? Кого не спрошу, всякий казнен… Ну и ладно, без них как-нибудь обойдемся! Все от меня ушли, — шептал государь, — один я среди мертвецов… Вот только ты, Малюта, рядом со мной остался.
Перехватило дыхание у боярина Морозова, и он, преодолевая ужас, вновь начинал спорить с самодержцем:
— Малюты здесь тоже нет, Иван Васильевич, сгинул он в Ливонском походе.
— А кто же тогда ты?
— Я боярин Сытного приказа, государь, холоп твой, Мишка Морозов.
Иван Васильевич долго разглядывал широкое лицо боярина, а потом соглашался устало:
— И вправду Мишка Морозов… Видно, устал я. А ну, карлицы, марш в Потешную комнату, отдохнуть желаю. А вы, бояре, проводите меня к женушке. Или опять возражать станете, скажете, что и супруги у меня нет, будто бы привиделась мне Мария Афанасьевна. А может, я ее тоже казнил? Ха-ха-ха!
Встал Иван Васильевич, и, опрокидывая лавки и скамьи, вслед за государем поднялись бояре и окольничие.
Нагой появился в палатах царя по праву тестя. Глянул боярин сурово на стражу, стоявшую у порога, и велел распахнуть перед ним дверь. Помешкав малость, рынды выполнили распоряжение Нагого — не хотелось молоденьким князьям наживать сильного ворога. А судьба Афанасия Федоровича еще раз подтверждала непредсказуемость привязанностей государя — какой-то месяц назад числился боярин в опальных слугах, а сейчас без доклада ступает на самый верх.
Боярин Нагой застал Ивана Васильевича в Молельном покое. Государева молитва спасала от беды все царство.
Сейчас царство Русское переживало худшие времена: на севере шведы теснили посошное воинство и уже взяли Нарву, а польский король Стефан Баторий занял города Великие Луки, Холм, подошел вплотную к Полоцку; с юга тьма большой ногайской Орды опустошила Украйну и огненным клином далеко вошла в Московию.
Иван Васильевич полагался на содействие римского папы в споре за западные земли, однако глава католической церкви не торопился, и пока государь ожидал ответного послания, шведы заняли русские города Карелы, Иван-Город, Копорье и уже готовились к штурму Орешка, а Стефан Баторий сумел взять Полоцк.
Молитвенный подвиг русского государя приравнивался к ратному, и царь, уповая на многое челобитие и рассекая лоб о мраморные плиты, клал поклоны. Иван Васильевич просил немногого: короткого перемирия для рати и душевного покоя для себя.
— Государь Иван Васильевич, — с поклоном обратился Нагой к самодержцу, когда тот, усмирив свое страдание долгой молитвой, встал с колен и посмотрел на Афанасия Федоровича, — пришел я к тебе с тяжелым сердцем. Если бы не любовь моя бескорыстная к тебе, великий государь, не посмел бы переступать этого порога.
— Говори, с чем пришел, боярин, — хмуро посмотрел на Афанасия царь.
Весь облик Ивана вопил: «От этих бояр всегда нужно худого ожидать, если бы не Мария, продержал бы Афоньку до самой кончины в опальных!»
— Изведал я на себе тяжесть царского беспричинного гнева, испытал на собственной шее и силу государевой длани, Иван Васильевич, а только правда — она посильнее страха будет!
— Не заставляй меня ждать, холоп. Говори, с чем явился! — хмурился государь.
— По твоей царской милости, Иван Васильевич, я долгое время послом был в Польше. И кумились мы с панами, и вино пили за одним столом, и девок одних и тех же щупали, так что кое-каких приятелей среди шляхтичей я имею. Так вот, государь, через них мне стало известно, что царевич Иван Иванович за твоей спиной знается со Стефаном Баторием. Пишет ему милостивые письма с заверениями дружбы и обещает после твоей смерти всякие уступки.
Лихой год. Нет ему оправданий. Чередой идет ненастье, кругом одна печаль и немота. Не видать вокруг ни зги, словно месяц хмурень вернулся.
Своего сына Иван Васильевич знал лучше, чем кто-либо. Царевич рос своевольным, был очень шаловливым. В его забавах царь узнавал себя прежнего: он сам неоднократно чудил с переодеванием, пугая мертвецким саваном набожных старух, а черных котов извел столько, сколько не сумела сжечь даже инквизиция в период своего расцвета. Иван Молодой был достойной заменой своему отцу, не уступая ему ни в силе ума, ни в подозрительности; даже страстями царевич походил на своего великого отца, и, словно соперничая друг с другом, они приваживали во дворец красивых дворянок; челядь знала и о том, что отец и сын обмениваются даже любовницами. Как и царь, Иван Иванович был женат не единожды: первой его супругой была Евдокия Сабурова; второй — Петровак-Соловая, а третьей стала Елена Шереметьева. Если первых двух жен царь выбирал сыну сам, то на третьей Иван Молодой женился вопреки воле отца. Первых двух жен сына Иван Васильевич запер в монастыре. Бояре шептались о том, что это случилось потому, что невестки были с ним не так ласковы и посмели отказать настойчивому царскому обхождению.
Злословили о том, что Елена Шереметьева оказалась более сговорчивой.
Как и Иван Васильевич, царевич рано почувствовал вкус к государственным делам и уже с десяти лет вместе с отцом принимал послов.
А когда два года назад государь сильно занедужил и написал духовную, что оставляет после себя Московское царство на сына старшего, бояре даже возрадовались, ожидая отрадных перемен.
Иван Васильевич пошел на поправку и, созерцая с одра бритые затылки бояр, подобно единорогу дышал огнем ярости: «Сына моего захотели?! Думаете, он для вас добрее станет? Ан нет! Яблоко от яблони недалеко па-дает!»
Иван Васильевич знал и о том, что на базарах толковали о наследнике едва ли не как о спасении ото всех бед. Оставалось только спровадить стареющего царя на погост, чтобы зажить счастливо. На базарах и в полках поговаривали о том, что царь бывает не в меру крут с сыном и без причины колотит его палками, как слугу, посмевшего стянуть с господского стола кусок сладкого пирога.
Не однажды старший сын подступал к царю с просьбой дать ему несколько полков посошной рати, вот тогда он сумеет обуздать жадность шляхтичей, однако всякий раз царевич натыкался на холодный смех: «Тебе ли воеводствовать? Лучше девкам под платья лазай, это у тебя куда лучше получается!»
Последняя ссора случилась неделю назад, тогда Иван Иванович умолял отца дать ему воинство, чтобы выручить Псков, а в случае отказа грозился оторвать от царства большую часть, где и собирался поживать. Огрел Иван Васильевич в ответ по затылку наследника тростью…
— Стало быть, всякие уступки обещает? — переспросил Иван Васильевич, хмуря чело.
— Обещает, государь. Пишет о том, что недолго батюшке на царстве быть. Будто бы ты так одряхлел, что не встаешь с постели, а бояре, собравшись воедино, сажают тебя на горшок по надобности, как чадо несмышленое.
— Хм, ишь ты чего придумал.
В трудный год Иван Васильевич поднимал в свои комнаты из соборов и монастырей чудотворные иконы, которые помогают царю справиться с невзгодами. Сейчас здесь были две главные святыни Руси — Владимирская Божья Матерь и образ Нерукотворного Спаса.
Перекрестился государь. Выдохнул горько. Водицы с чудотворных крестов нужно принести, вот что от лиха может выручить.
— Даже не знаю, как далее продолжать, государь.
— Говори, Афанасий Федорович, не робей, теперича мы с тобой близкая родня.
— Шляхтичи сказывают о том, что царевич Иван Иванович готов пойти даже на отцеубивство, чтобы занять стол царский.
— Вот оно что! — едва ли не радостно восклицал государь. — А мы сейчас у него спросим об этом. Ямщики, готовь сани! В слободу к царевичу Ивану спешим!
Иван Васильевич всегда любил Александровскую слободу, и свою привязанность он передал и царевичу. Особенно красива крепость была в сентябре, окруженная с одной стороны дубовой чащей, с другой — бором. Так и стояли великаны-деревья на страже государева спокойствия. Своей безмятежностью они сокрушали множество злобных духов. А иконы и мощи святых, хранимые в Троицком соборе, делали детинец неприступным совсем.
— Отворяй ворота! — выкрикнул возничий. — Царь-батюшка Иван Васильевич приехал!
— Иван Васильевич пожаловал! Московский государь в крепости! — поднялся переполох во дворе.
Скрипуче отворились ворота. Встречать государя выбежало три десятка стрельцов. Сотник, напуганный небывалой молчаливостью царя, без конца тараторил:
— Батюшка-государь, ты бы гонцов послал, мы бы тебя как следовало встретили. — И, дрожа от страха, добавлял: — Вот радость-то для нас всех какая великая настала!
Иван Васильевич, опираясь на крепкие руки бояр, неторопливо ступал по земле. Не замечая верноподданнических поклонов, он поднялся по Красной лестнице и вошел в палаты. Полы распахнутого кафтана хлестали лбы согнувшейся челяди. Когда государь наконец проходил мимо, холопы облегченно вздыхали, понимая, что «приласкать» их мог и железный посох самодержца.
В Гостиной комнате находилась только Елена. Боярышни, что воробьи при приближении кота, разлетелись по сторонам. Беременная сноха тяжело поднялась с лавки и, насколько позволял огромный живот, поклонилась царю.
— Где сын?! — закричал свекор. — Ванька где?!
— В Постельном покое отдыхает, батюшка, — перепугалась Елена. — Может, мне его покликать?
— Не надо, я до этого мерзавца сам доберусь! — шагнул к выходу Иван Васильевич. — А ты почему перед свекром нагишом шастаешь? — обернулся государь на перепуганную невестку.
— Не нагишом я, батюшка, в сорочке, — робко возражала царевна.
— Думаешь, под сорочкой я твоих титек не вижу?! — насупил брови государь, и глубокая морщина разделила поперек его широкий лоб. — Что за блудливая порода такая эти Шереметьевы? Каждая баба так и норовит перед мужиком голой показаться. А может, тебе моего Ваньки маловато, так ты еще решила и других завлечь?!
— Что ты такое говоришь, царь-батюшка! — возроптала Елена. — Натоплено в комнате, вот и сняла я лишнее платье. А в женские покои мужи не приходят.
— Так ты еще и перечить мне надумала! — вернулся к Елене государь. — Сучье отродье! Все мои жены поганые были, так на них еще и снохи ровняются. Сама блудливая, так еще и чадо таким же уродить хочешь. Будешь знать, что не одно платье надевать на себя полагается, а не менее трех! — с размаху опустил царь Иван посох на плечи невестки. — Три платья пристало носить! Три! — колотил государь Елену.
— Смилостивись, батюшка, пощади! — вопила царевна. — Ради чада не трожь!
Удары приходились по голове, плечам, спине, а государь все никак не мог унять ярость.
— Будешь знать! Подумаешь сначала, прежде чем выставить напоказ задницу!
Елена несмело защищалась, пытаясь руками прикрыть выпирающий живот, но жезл, подобно жалящему аспиду, доставал ее всюду.
Государь не услышал, как на крики жены вбежал взбешенный царевич, и в следующую секунду руки сына крепкими обручами сомкнулись на запястьях Ивана Васильевича.
— Батюшка, что же ты делаешь?! Опомнись!
Захрипел от негодования московский государь:
— На отца руку поднял, ирод!
Собравшись с силами, царь оттолкнул от себя сына, а затем с размаху запустил в Ивана жезлом.
Посох острым концом угодил в висок, вырвав клок кожи, а потом, отскочив, попал в фарфоровый кувшин, разбив его на множество цветных искр.
Иван Иванович стоял мгновение, а потом рухнул лицом на фарфоровые осколки.
Иван Васильевич некоторое время зло посматривал на распластанное тело сына, ожидая, что отрок сейчас поднимется, чтобы продолжать прерванный спор, но царевич лежал неподвижно и молчал.
Ярость на лице отца сменилась недоумением.
— Что же ты лежишь, сынок, поднимайся, — опустился Иван Васильевич на колени, — полно тебе меня пугать. Или ты думаешь, что я мало горя на свете видывал?
Молчал царевич, будто разобиделся на отца, как это не однажды бывало в детстве. А Иван Васильевич гладил безжизненное тело сына, готов был взять его за руку и повести за собой, как в ту далекую пору, когда Ванюша был беспомощен и мал. Государь прижимал голову сына к груди, умолял принять прощение, но царевич оставался нем. А когда московский государь хотел поправить его русую прядь, сбившуюся на самые глаза, то увидел на своей ладони кровь.
— Ааа! — закричал Иван Васильевич. — Господи, как же мне теперь жить?!
— Ааа! — завопила Елена.
— Господи, что же я наделал! Боже, покарай меня! — рыдал в голос царь.
Иван Васильевич обернулся, видно, рассчитывая увидеть божью длань с карающим мечом, но вместо этого разглядел Елену — в ногах у нее лежал младенец, опутанный пуповиной.
Царевич Иван второй день был в беспамятстве. Вечером заблудшая душа вернулась в его тело, и, пробудившись, Иван Иванович посмотрел на склоненную голову государя:
— Как Елена, батюшка? Родила?
— Родила, Иванушка… отрок удался. Наследник, — ласково говорил государь. — Ты только поправляйся побыстрее, сынок, сам его увидишь.
— Наследник… Господи, как же я его давно ждал. Нет, батюшка, сейчас хочу поглядеть сына, — едва шептал царевич, собираясь с силами.
— Не надо его тревожить, спит он, — едва сдерживал рыдания Иван Васильевич.
— Живой… Это хорошо. Мне так легче помирать будет. Батюшка, прости меня, дерзок я был с тобой, не всегда прислушивался к отцовскому слову. Ели и серчал ты на меня иной раз, так всегда только по справедливости. Добра мне всякого желал.
— Это ты меня прости, Иванушка, — обливался слезами Иван Васильевич. — Строг я к тебе был, милосердия не ведал. Как ты меня просил не разлучать с Евдокией Сабуровой, говорил, что любишь ее безмерно, жизни без нее себе не представляешь. А я тебя не послушал, в монастырь невестку сослал.
— Не кори себя, батюшка, понапрасну, — ласковым голосом успокаивал отца Иван, — ничто не свершается без божьего ведома. Видно, так было суждено мне… Скажи мне, батюшка, как сына моего нарекли?
Помолчал малость Иван Васильевич и, не в силах расстаться с неправдой, выдавил горько:
— Иваном крестили… Будет у нас теперь три Ивана. Как три богатыря плечом к плечу за Русь святую стоять будем, а уж вместе мы любого ворога сокрушим.
Скоро царевич Иван вновь впал в забытье и уже не слышал государя, а Иван Васильевич продолжал говорить, подбирая для своего сына самые нежные слова, какие никогда не сумел бы вымолвить еще неделю назад. Он называл его любимым сыном, надеждой России. Государь жалел о том, что мало носил сына на руках, и сейчас трепетно гладил его лицо, нежно целовал в прохладные щеки; негодовал на себя, что вечно был занят государскими делами и оттого мало уделял ему внимания. Иван Васильевич, согнувшись над телом умирающего чада, понимал, что никогда и никого не любил так крепко, как старшего сына. Слезы ручьями стекали на белое лицо царевича и, подобно живой воде, пытались вдохнуть в него жизнь, но Иван Иванович продолжал безмолвствовать.
— Господи, — страдал государь в голос, — что же я наделал! Иисусе, это в твоей власти, верни все назад! Я стану другим, буду милосердным и христолюбивым. Господи, клянусь, что не обижу червя, только верни мне сына!
Царевич не слышал нежных слов, которыми строгий отец всегда обделял наследника, не чувствовал крепкого батюшкиного объятия, которое не доставалось ему даже в самое благодушное настроение государя. Иван Иванович впал в забытье и был равнодушен к мольбам самодержца.
— Верните мне сына! — взывал Иван Васильевич к лекарям, которые угрюмо стояли подле наследника. — Если мой сынок останется жить, я не пожалею для вас никаких сокровищ. Заклинаю вас, сделайте все, чтобы Ванюша выжил!
Один из немецких лекарей, прозванный Калиной за вечно красные глаза, наклонился над царевичем Иваном и спокойно произнес:
— Все очень печально, цезарь Иван. Только бог Иисус Христос был способен на такой подвиг, когда воскресил епископа Лазаря из мертвых. Очень сожалею, цезарь, но царевич… умер.
— Господи, где мне взять столько сил, чтобы выдержать такую тяжесть… сначала почил внук, теперь любимый сын.
Не было в Русском государстве более скорбного времени. Колокола не звонили два дня. Совсем. Будто отнялись у них от горя языки. А на третьи сутки, когда настал черед хоронить, изымая из нутра душу, они зазвонили голосами плакальщиц.
И, словно откликаясь на государеву беду, зачастил дождь, погрузив столицу в сумрак.
Аукнулось по Руси государево горе скорбным набатом: из дальних и ближних вотчин топали в столицу печальники, чтобы помолиться об усопшем царевиче. Сочувствующие заняли все переулки и улицы близ дворца, стояли с непокрытыми лбами, а ливень слезами стекал по лицу. Горе змеей заползло в каждый дом, вороном черным вспорхнуло на соборы и церкви и было таким же беспросветным, как опустившаяся мгла. Иван Васильевич провожал сына в дальний путь. Он шел рядом с гробом и тихо повторял:
— Спи, родной. Ничего, скоро и я за тобой последую.
Всякий, кто мог слышать государя, давился слезами. Бояре, опасаясь за разум самодержца, окружили его заботой, бережно взяв под локотки.
А когда крышка гроба приняла первый ком земли, государя сокрушило беспамятство.
Пошел восьмой день траура. Государство окунулось во мрак. Круглые сутки в соборах проходила литургия; песнопения и молитвы не прекращались во всех церквях. Всем было ведомо, что государь Иван Васильевич отбыл в Троицу, где у алтарей простаивал по несколько часов на коленях, чтобы вымолить прощение у покойного. В соборах и церквях было светло от множества свечей, они освещали царевичу путь к господу, чтобы мятежная его душа не заблудилась в ночном небе.
На время траура скоморохов прогнали из городов, как нечестивую силу, далеко за посады, где они, не опасаясь гнева царского, могли давать концерты лешим и кикиморам.
Московский государь просил святейших не помнить худого и оказать его сыну великую милость — поминание по неделям. Преклонили иерархи колени перед горем самодержца и разрешили помин.
На сорок первый день, когда душа царевича уже отыскала в райской обители место, Иван Васильевич тяжко заболел. Он совсем не вставал с постели, все больше спал, а когда открывал глаза, спрашивал:
— Достаточно ли я дал золота и серебра в монастыри и соборы на помин души царевича Ивана… сына моего любимого?
Бояре, не смевшие отойти от постели государя даже на шаг, только недоуменно переглядывались — на те деньги, что были выделены из казны на помин души царевича, можно было бы построить еще один такой город, как Москва.
— Достаточно, батюшка-государь, — как правило, за всех отзывался Михаил Морозов.
— Отправить по ведру серебра чернецам на свечи в Донской и Симонов монастыри. И пускай помолятся с усердием о сыне моем… царевиче Иване Ивановиче.
Неделю Иван Васильевич промаялся в лихорадке: его то сотрясал озноб, а то он вдруг покрывался потом; то просил укутать его в волчьи шубы, а то повелевал распахнуть окна и двери. А когда бояре уже стали шептаться о том, что государь помутился разумом и скоро отправится вслед за сыном, царь Иван вдруг очнулся и повелел призвать к постели всех думных чинов.
Бояре и окольничие, явившиеся на зов государя, стояли с понурыми главами и не смели смотреть на ложе Ивана Васильевича, откуда на них пожелтевшими глазами царя взирала сама смерть.
— Призвал я вас, господа, затем, чтобы покаяться во многих злодеяниях. Всю жизнь прожил, словно смердящий пес, так же гадко и помираю теперь. Всех, кого любил, растерял и похоронил, сына своего старшего… не сберег. — Приподнялся государь на локтях, желая увидеть глаза холопов, но вместо лиц разглядел только плешивые головы. — Над людьми любил надсмехаться, а сколько душ безвинных загублено. И не сосчитать! Чувствую я, господа, недолго мне гулять по белому свету. Так сильно меня лихоманка растрясла, что открыл нынче утром глаза, и не знаю, кто меня прибрал: черти уволокли или, может быть, архангелы на крыльях унесли. А потом полежал малость, пригляделся и образа подле себя увидел… Не хотелось мне, бояре, без покаяния уходить. Прощения я у вас хочу просить.
— Полно тебе, государь, — за всех отвечал Морозов. — Батюшку не выбирают, а ты для нас всех отец. Родитель должен быть строг к своим чадам, иначе не по тому пути они будут ступать. Любовь и поучения всегда рядом ступают. Кто же еще детей своих на ум наставит, как не любящий родитель. Не винись тяжко, государь.
— Не слушал я своих верных слуг, а чаще полагался на доносы изменников и ябедников, из корысти оговаривающих своих господ. Сколько безвинных сгинуло по ложному наущению, — печалился Иван Васильевич. — Сколько отроков и чад погибло. Верил я лживым людям, что бояре мне лихо готовят, а потому бывал несправедлив. Вот оттого и покарал меня господь, отняв ставшего сына. Все ли думные чины явились ко мне, господа? — обвел русский государь мутным взором пять десятков бояр, окольничих, думных дворян, дьяков.
— Все, Иван Васильевич, — вновь отозвался за всех Михаил Морозов.
— Перед всем честным миром покаяться хочу, что, уподобившись душегубу, живота лишал безвинных, не внимал их слезам и милосердия не ведал. Сколько же их таких сгинуло по всей Руси? Не сосчитать! Прощаю всякого, кто не прав был перед своим государем, и милосердия слезно вымаливаю у тех, кто сгинул во мраке вечности. — Государь поднялся с постели. Широкая рубаха выглядела на нем чересчур просторной, а сам государь за последние недели высох так, что стал напоминать чахлый ствол, лишенный листвы и готовый от малейшего дуновения переломиться надвое. — Может, кого из вас я, господа, обидел, так кланяюсь вам низенько в ноги и прошу прощения.
— Полно тебе, Иван Васильевич, сами мы во многом виноваты, — непривычно было холопам зреть согнутого русского государя.
— Здесь ли Алексашка Пьяный? — обвел государь взглядом нестройный ряд вельмож.
— Тут я, батюшка-государь, — встрепенулся молодой дьяк задиристой пичугой и вышел из толпы.
Год назад Алексашка был поставлен дьяком в Думу за красивый почерк. Умом отрок тоже оказался сметлив, однако частенько бывал хмельным, вот потому и нарекли его Пьяным. Алексашка внешне походил на думного дьяка Ивана Михайловича — такой же тонкий и сутулый, даже борода топорщилась так же непокорно, как у Висковатого.
Едва не оговорился Иван Васильевич, созерцая его облик.
— Пиши, Алексашка, — присел Иван Васильевич на край постели. — Я, великий князь московский, государь всея Руси самодержец Иван Четвертый Васильевич Второй, повелеваю казнить всякого служивого и не служивого холопа, посмевшего напраслину возводить на боярина, обвиняя его перед царем в смуте и мятеже. Повелеваю нещадно бить палками беспричинных ябедников и определять их в казаки на южные границы… Написал, холоп?
— Написал, царь-батюшка, — слизал с бумаги черную кляксу дьяк и, отерев о волосья кончик пера, приготовился слушать продолжение.
Помолчал немного государь.
— Повелеваю составить список всех побитых людей моими слугами… и мною.
— Составим, государь, — вновь макнул перо в чернильницу дьяк.
— Повелеваю отправить составленные скорбные списки в большие и малые монастыри и поминать побитых в великие праздники. А вам, господа, жалованье удваиваю. А теперь ступайте, служивые люди, с Алексашкой говорить буду. — Когда бояре ушли, прошуршав длиннополыми охабнями, государь продолжил: — Пиши, Алексашка… В Ростове Великом в прошлом годе побили по наговору холопьему боярина Федорова-Свиблова с сыновьями… В селе Коломенском лишен живота окольничий Кваша Павел… В Москве, по наказу государеву, был казнен думный дьяк Иван Висковатый вместе с женой и чадами… Казнены по ложному наговору бояре отец и сын Басмановы… Предан смерти князь Афанасий Вяземский… Лишен живота по злому умыслу черни Иван Шуйский…
Иван Васильевич, удивляя дьяка памятливостью, уже несколько часов кряду продолжал перечислять невинно убиенных. Иногда он замолкал и пристально смотрел на Алексашку, и дьяк, шалея от ужаса, начинал думать о том, что государь и его самого занесет в список казненных. Проходила не одна минута, прежде чем самодержец мог продолжить монолог.
— По лжесвидетельству и наговору вместе с женой и чадами казнен дьяк Иван Григорьевич Выродков…
Свечники, такие же бесшумные, как наступивший вечер, уносили с собой оплывшие огарки и зажигали новые свечи. В комнате у государя было жарко, и похмелье у Алексашки Пьяного скопилось на лбу в виде громадных капель. Он боялся шевельнуть головой, опасаясь обильным потом залить ровные аккуратные строчки.
А Иван Васильевич все говорил и говорил.
Дьяк напоминал священника, перед которым государь решил облегчить душу. Исповедь была так велика, что заняла не только весь день и вечер, но прибрала большую часть ночи. А когда наконец государь охрип совсем, он махнул рукой и отпустил Алексашку восвояси с миром.
Исповедь не закончилась, она только прервалась — на следующий день Иван Васильевич продолжал перечислять побитых. Государь вспомнил и Казанский поход, когда за дерзость казнил трех видных воевод, и Великий Новгород, где по царскому слову метали в Волхов горожан. Не позабыл царь и незаконнорожденных младенцев, прижитых от баб по всей России.
Все были в этом списке.
— Вот, кажется, и все, — произнес Иван Васильевич, вспомнив последнего убиенного. — Сколько же их набралось, горемышных?
— Да с тысячу будет, Иван Васильевич, — спрятал глаза думный дьяк. Он опять накануне перебрал браги и сейчас опасался накликать на себя царский гнев.
— Тысяча?! Как же я с таким грузом жить мог? — обомлел государь.
Указ Ивана Васильевича о ябедах и доносчиках целую неделю читали на Лобном месте, потом столько же дней поминали имена невинно убиенных. Государева памятка была дополнена списком, составленным в других митрополиях. А потом список, размноженный писарями, был отправлен с серебряным пожалованием во все церкви и монастыри России на помин.
Указы государя всея Руси возымели действие едва ли не на следующий день. Дьяки, перебирая дела, выявили активных ябедников и, призвав в помощь стрельцов, волокли их на площадь, где потом от имени самодержца прилюдно поучали палками.
Иван Васильевич с постели не вставал — занемог совсем. Беременная Мария и старшая невестка присматривали за государем, как за дитятей, — кормили из ложечки, поили из чаши, а когда Иван находился в беспамятстве, меняли простыни и переворачивали его грузное тело, опасаясь пролежней.
Провалявшись в горячке две недели, Иван Васильевич сумел победить болезнь, на пятнадцатые сутки царь открыл глаза и спросил:
— Который час?
— Очнулся, господи! — радостно встрепенулась Мария. — Ночью бредил ты много, государь. Анастасию Романовну к себе призывал. Совсем тяжко нам было, хотели за священником отправить, да удержались. Митрополит наказал во всех церквях служить о твоем спасении, вот не пропали усилия христиан, отпустила тебя хворь. А время сейчас, батюшка, три часа. Колокола трижды пробили, обедня едва прошла.
— Рано вы священников звать собрались, — скинул с себя одеяло Иван Васильевич, — поживу еще. А теперь бояр хочу видеть, слово у меня к ним имеется.
Бояре собрались перед вечерней. Сидели за одним столом с государем. Каждому была оказана честь — стольники поднесли по огромному куску пирога.
Глянул государь на дюжину старейших бояр и усмехнулся:
— Ну, чем не последняя вечеря? Только не проповедь я вам хочу читать, бояре, совета вашего просить.
— Слушаем мы тебя, государь, — первым отозвался Афанасий Нагой, заняв рядом с царем место по праву ближайшего родственника.
Глянул государь на тестя, и трудно было ему сказать, кто это отвечал — будущий иуда или, может быть, верный апостол.
— Мы твои холопы, государь, — произнес Морозов.
Иван Васильевич оделся тожественно: на нем золотой кафтан, на голове самодержавный венец, в руках скипетр и яблоко.
— Вот что я вам хотел сказать, бояре. Тяжкое нам досталось время, лихолетье. Шведы с поляками едва ли не половину русских земель заняли, а с юга хан Украйну жжет. Татары в Казани лото бунтует, под Москвой тати купцам проехать не дают, а в самом государстве такая смута поднимается, что даже десяток стрелецких полков не сумеет унять мятежников. Сказывают, что казачки на Волге шалят, купцов грабят, суда их топят.
— Что верно, то верно, государь, — невесело поддакнул Михаил Морозов. — Бунтует народец. Никитка-палач руки татям сечет, разбойничкам ноздри рвет, а им все нипочем!
Государь молчал. Затаились в ожидании и бояре, напоминая апостолов, дожидающихся божьего откровения.
И оно состоялось.
— Не вечен я, господа. Недолго мне еще жить. Скоро вслед за сыном отправлюсь. Не удастся мне эту смуту вывести… не успею, видать! Непростое сейчас в России время, оно требует не только ума, но и характера. Был бы жив Иван… он-то уж сумел бы продолжить отцовское дело. А Федору такое наследство не по плечам. Мой младший сын слаб умом, тщедушен телом, переломится он от такой тяжести, как хворостина. Правду хочу сказать, господа, царство только загубит! — Иван Васильевич положил державу на стол, и она, негромко стукнув, качнулась дважды. Взгляды бояр были устремлены на золотое яблоко. — Я хотел вам сказать, чтобы вы избрали из знатнейших бояр себе царя… вместо меня. Я бы хотел при жизни знать, кто станет на царствии.
Тронул государь яблоко, и оно покатилось через весь стол к боярину Шуйскому, виднейшему из князей.
— Полно тебе, государь, печалиться, — отвечал Василий Иванович Шуйский, не решаясь коснуться золотой поверхности державы. — Пускай продлит господь твои годы, а там на трон Федор сядет, сын твой, как московскими государями в старину заведено было.
Государь не сдавался.
— Бояре, я не заводил бы о престолонаследии речь, если бы царство было укреплено внуками. Но их нет! У старшего сына жена мертвым чадом разродилась, а у Федора жена с пустой утробой оказалась. За грехи тяжкие господь внуками меня обделил. А государству нашему от этого только большая потеря. Но с уходом последнего отпрыска Калиты не кончается Русь. Видно, так указано господом, что тот, кого мы сейчас изберем, даст начало новой династии московской. — Нечасто государь надевал золотой кафтан, чаще предпочитал платье с жемчугом, а то и вовсе являлся на Думу в телогрее, теперь для всех стало понятным появление царя в таком наряде. — Есть у меня на примете такой человек, думаю, что и вы со мной согласитесь… Это князь Василий Шуйский! — остановил взгляд Иван Васильевич на темных глазах боярина.
— Помилуй, государь Иван Васильевич, — перепугался боярин, — по мне лучше царская опала, чем такая милость! Или я чем не угодил тебе?
Держава остановилась у самых ладоней боярина, вот протяни сейчас длань — и сумеешь завладеть целым государством.
Иван Васильевич потянулся к державному яблоку, но не затем, чтобы поглубже упрятать его, а для того, чтобы передать в руки будущему государю. Тронул царь кончиками пальцев державу, и она, стуча, прокатилась и, если бы не расторопность Шуйского, упала бы на дубовый пол.
Неловко смотрелось царское отличие в корявых пальцах боярина.
— Брезгуешь, значит? — угрюмо усмехнулся Иван Васильевич.
— Не по мне эта честь, государь. И другие не согласятся. Если, не приведи господь, случится что с тобой, пусть правит нами Федор… как умеет.
Самодержец забрал державу. Тяжела! Такая ноша не каждому по плечу, одного золота фунтов на пять вытянет.
— Хорошо, господа, будь по-вашему. Ступайте себе с миром.
Когда бояре ушли, Иван Васильевич окликнул старшую невестку.
— Постель мне приготовь, Елена, — устал я с этими боярами. А еще воды горячей подготовь, ноги малость попарю. Усталость она хорошо снимает.
Скоро невестка появилась с тазом в руках. Поставив горячую воду перед самодержцем, Елена хотела уйти, но Иван Васильевич мягко ухватил ее под локоток.
— Раздеться мне поможешь, доченька, немощен я стал. Чего же ты скривилась? Или батюшке хворому пособить не желаешь? А ну, тяни за рукав, пошибче тяни… вот так. А теперь на скамью помоги мне присесть. Некуда тебе спешить! — прикрикнул царь, заметив, что она хочет уйти в другие покои.
Иван Васильевич задрал сорочку до колен и сунул пятки в кипяток.
— Может, водицы холодной плеснуть? — спросила царевна.
— Не надо… Ох! И так хорошо. А ты меня, царевна, не сторонись, — прикрикнул Иван Васильевич на сноху. — Одно у нас с тобой горе, вдвоем его легче вынашивать. А у тебя ко мне еще должок имеется.
— Какой же, батюшка?
— Не забыла, чей совет Иван Иванович спрашивал, прежде чем тебя во дворец привел? Ежели бы не мое царское слово, не быть тебе царевной! Аль не так, Елена?
— Так, батюшка, — не смела смотреть Елена на едва одетого государя.
— То-то же! — вздохнул безрадостно Иван Васильевич. — А может, тебя в монастырь отправить? — неожиданно посуровел государь. — Без мужа осталась, чадо не сберегла. Кому ты теперь нужна?! Да если бы ты не ходила голой, царевич жил бы! — И, глянув на девицу, которая едва удерживалась от слез, смилостивился. — Ладно, подойди ко мне. Да не шарахайся, как черт от ладана. Эх, Елена, Елена, неужто не догадываешься, почему я тебя Ванюше посоветовал? — приврал государь.
— Нет, батюшка.
— Глянь на меня. — А когда царевна, набравшись смелости, заглянула в глаза государю, зашептал жарко: — Люба ты мне! Дай я твою белую рученьку подержу. Ах, как она хороша. А как бела! Не бойся ты меня, царевна, приголублю я тебя. Все царствие свое к твоим ногам положу, только от моей ласки не отрекайся.
Иван Васильевич поднялся, едва не опрокидывая таз с водой, шагнул навстречу к Елене и обнял ее за плечи.
— Батюшка-государь, что же ты такое делаешь?! Я ведь невестка твоя!
— Нет теперь у меня Иванушки, ты мне от него осталась в утешение. Не оттолкни, пожалей старика.
Иван Васильевич прильнул губами к шее царевны, задрал ей на животе ворох платьев и холодным прикосновением старческих рук обжег невестку.
— Нет! — посмела оттолкнуть Елена царя. — Нет! — яростно отбивалась она от него.
А Иван Васильевич, напоминая медведя, заламывающего козочку, уже подмял царевну под себя и торопливо стал стягивать с нее платья.
— Иванушку вспомни, Елена. Сына моего старшего, — жарко шептал в лицо невестки государь. — Теперь ты мне принадлежишь, до последней кровинушки.
— Нет! — воспротивилась Елена и, собравшись с си-лами, спихнула с себя московского хозяина. — Лучше смерть! — бросилась к выходу, одергивая на коленях задравшиеся платья.
— Смерть, говоришь? — невесело поднялся с пола отверженный государь. — Не пожалеть бы тебе. Впрочем, живи пока.
В положенный срок Мария разрешилась от бремени, укрепив русское царство наследником. Призвав ведуний во дворец, Иван Васильевич показал на новорожденное чадо и пожелал узнать, что его ожидает в будущем. Колдуньи заглядывали отроку в глаза, хватали его за махонькие ручки и гладили животик, а потом вынесли приговор:
— Не прожить чаду более шести лет!
Государь повелел повязать кликуш накрепко, а поутру сбросить их с моста в Москву-реку. Проведя бессонную ночь в одиночестве, измученный царь самолично отомкнул дверь темницы и выпустил колдуний на свободу. Поклонился в ноги государь старухам за мужество и попросил прощения за гнев.
Царевича Дмитрия окружили небывалой заботой. На шею повесили три Спасительных креста, ворожеи без конца нашептывали на воду, стремясь отвести от отрока беду. Однако всякий раз поверхность покрывалась рябью, вода мутнела.
К царице Иван Васильевич охладел совсем, не выезжал с ней даже на богомолье, и во дворце судачили о том, что вряд ли Марии пробыть в царицах даже год — упечет ее царь-государь в Новодевичий монастырь, где придется ей доживать грустные дни старицей-праведницей.
Невесело было во дворце.
Однако выносить тоску Иван Васильевич более не мог. По распоряжению государя каждый холоп, невзирая на чины, обязан был смеяться и говорить веселые речи; за уныние обещали пороть крепко, и в первый же день после указа служивые люди высекли неулыбчивого Василия Шуйского и старейшего боярина Шереметьева Егория.
Теперь все чины лыбились так, как будто откушали по фунту изюма. Иван Васильевич повелел под страхом смерти не вспоминать его старшего сына, а прежде чем произнести имя младшего царевича Дмитрия, полагалось плюнуть через левое плечо трижды и прочитать очистительную молитву.
Много времени государь стал проводить в обществе Федора Ивановича и не однажды осторожно подступал с разговором о том, чтобы сын оставил бездетную жену и выбрал себе другую. Совсем неожиданно царевич проявил несвойственную ему твердость и отвечал, что разлучить его с супругой способна только божья воля. Настаивать государь не стал, справедливо полагая, что отрок может тронуться разумом.
Этим же летом неожиданно от папы римского прибыл посол, который напомнил о том, что мир с Польшей и Швецией был улажен не без его участия, и спрашивал о том, готов ли царь выполнить свое обещание? Сумеет ли он преподать урок Оттоманской империи?
Иван Васильевич совсем не тяготился обещанием, и строгое, поучительное письмо папы вызвало у него легкую улыбку. Куда больше взволновала царя хорошенькая итальянка, которая неотступно следовала за послом. Московский государь решил попридержать римского посла в Москве, чтобы иметь возможность познакомиться с женщиной ближе.
Такой случай представился, когда, по велению самодержца, посла напоили так крепко, что он без просыпу провалялся двое суток. Государь сумел заманить итальянку во дворец, где выделил ей место в женской половине. Это нежданное знакомство сумело даже притупить боль от потери сына. Иван Васильевич называл иностранку «пречистой», в избытке чувств вставал на колени и целовал ей руки. Говорил, что она Мадонна, сошедшая с полотен итальянских художников, что единственная женщина в мире была так мила — это была его мать. Он будет несказанно счастлив, если юная графиня пробудет в Москве хотя бы неделю. Красавица откровенно признавалась, что ее взаимность стоит больших денег. Со смехом рассказывала о том, что двое ее почитателей, желая заполучить ее расположение, продали фамильные замки, пятеро рыцарей дрались из-за нее на дуэли, и двое из них были убиты; дюжина дворян осмеяна обществом, а еще трое лишены наследства строгими родителями.
На очереди был государь всея Руси.
Иван Васильевич называл гостью божеством и зазывал ее в глубинную тишь дворца. Мужская половина дворца больше напоминала ловушку для красивых птиц, откуда они возвращались, лишившись белого оперения. Московский государь, подобно опытному птицелову, уже расставил силки, чтобы заполучить желанную добычу. Но птица была так проворна, что, дразня государя, свободно прыгала рядом с сетями, подогревая разгоряченное воображение Ивана.
— О, государь, это надо заслужить, — многообещающе покачивала головой «Мадонна». — Я слышала, что русские цари несметно богаты и обладают сокровищами, которым позавидовал бы турецкий султан.
Иван Васильевич отвечал достойно:
— Это правда. Нет в мире более богатого государя, чем я, графиня.
— Как бы мне хотелось взглянуть хотя бы одним глазком на твою казну, русский цезарь!
Гостья с полуулыбкой посматривала на Ивана, и в глазах ее можно было прочитать: «Это еще неизвестно, кто на кого выставил сети».
— Я редко кому показываю сокровищницу русских государей, только немногие послы были удостоены этой великой чести. Мои сокровища не видела ни одна женщина. Ты будешь первая!
— Я очень польщена, государь.
— А теперь ступай за мной.
Сокровищница помещалась недалеко от Грановитой палаты, но зато глубже всякого колодца, и если бы гостья не знала того, что они идут в казну русских государей, то могла бы подумать о том, что Иван Васильевич решил спровадить ее в темницу. Два стрельца и Михаил Морозов шли впереди и освещали фонарем дорогу, наконец они остановились перед низенькой дверью, которая ничем не отличалась от многих других.
— Здесь спрятаны сокровища, которым позавидовал бы не только всякий из ныне живущих королей, но даже фараоны и римские императоры.
— Охотно верю, цезарь, — улыбнулась графиня.
— Отворяй! — распорядился государь.
Михаил Морозов протиснулся вперед. С недавних пор он стал исполнять должность казначея и очень был горд этим новым назначением. Гремя ключами, боярин отомкнул дверь.
— Тебя проводить, государь? — несмело заглянул в лицо самодержцу верный холоп.
— Побудь покудова за дверью.
Взяв за руку графиню, Иван Васильевич вошел в сокровищницу. Не было дня, чтобы она не пополнилась: сюда складывали не только подарки послов, здесь лежали драгоценности и наряды опальных бояр; золотые кубки и кувшины, выменянные у заморских купцов на мягкую рухлядь и соль.
Остановилась графиня, опасаясь ослепнуть от множества огней, которыми искрился каждый самоцвет.
А Иван Васильевич, подняв с лавки коралловое ожерелье, заговорил:
— Вот эти бусы, похожие на капельки крови, носила египетская царица Нефертити, жена славного Аменхотепа, — теперь они принадлежат мне! А эти браслеты ласкали запястья любовницы двух императоров — Клеопатры, теперь они приобрели покой в сундуке русского царя. А вот эти перстни помнят тепло рук Карла Великого, они тоже отыскали своего настоящего хозяина. — В свете от факела они вспыхнули гранатовым блеском. — Этот венец носили сам Рюрик и князь Олег. Но сила не в золоте, графиня, она в камнях, — все более возгорался государь. — Одни камни предсказывают погибель, другие способны уберечь от сглаза, третьи умеют вылечить любую болезнь. Вот это чудо называется алмаз, — поднял Иван Васильевич с серебряного блюда огромный, величиной в половину кулака, прозрачный камень. — Он способен укротить гнев и удержать от сладострастия. Всякий, кто возьмет его в руки, приобретает целомудрие и тем самым на половину шага приближается к богу. Но единственная его соринка, растертая в порошок и подброшенная в братину, способна в одночасье умертвить все застолье. Он прозрачен, как святость, и остр, как копыто беса. А этот камень называется рубином, — подбросил на ладони государь темно-красный, словно кусок отпавшей сукровицы, камень. — Он способен излечить сердце от любого недуга, когда на него смотришь — проясняет мозг, а любви придает еще большую страсть. — Царь ухватил итальянку за талию. И у графини едва хватило сил, чтобы воспротивиться этому объятию. — А этот изумруд — враг нечистой силы, если совокупишься, имея при себе изумруд, так он способен растрескаться от стыда! Однажды такой порченый камень я углядел у своей второй жены, когда вернулся с богомолья.
— Что же ты с ней сделал, цезарь? — подняла глаза графиня на Ивана Васильевича.
Самодержец заглянул без стыда ей в декольте и, заприметив на груди маленькую родинку, отвечал:
— А что должен делать добрый хозяин с шелудивой козой?
— О! — подняла графиня к небу глаза.
— А этот камень называется сапфиром, — бережно поднял государь с груды золотых монет огромную брошь. — Этот камень мой покровитель. Бессильного он одаривает силой, безвольному придает мужества, в пиру способен веселить сердце, очищает взгляд во время охоты. Все эти самоцветы мои друзья, они успокаивают меня в скорби и дают надежду в минуту отчаяния. Но свою великую силу они доверяют не всем, не перед каждым открывается их добродетель, а только перед теми, кто по-настоящему любит их. Всю жизнь я обожал камни так же крепко, как красивых женщин. Своими пальцами я лелеял их гладкие грани так же нежно, как кожу девиц, я одевал их в золотые и серебряные оправы, как одевают красавиц в меха. Вот потому мне подвластна сила камня. — Государь распахнул кафтан. — Посмотри, графиня, это бирюза, мой амулет, мой ангел-хранитель. Он чист, словно лазурное небо, и потемнеет именно в то мгновение, когда в меня проникнет неизлечимая и смертельная болезнь. — Иван Васильевич уводил графиню все дальше и дальше в глубины сокровищницы. Ее глаза то наполнялись восторгом, то начинали полыхать алчностью. Теперь она уже не сомневалась в том, что в подземелье Ивана Васильевича собраны все сокровища мира, начиная от царства первых фараонов и заканчивая империями Нового Света. — Ты красива, словно божество, сошедшее на землю. Графиня, ты похожа на эти камни, что окружают меня. Кто знает, возможно, ты лучшее мое приобретение, самый сверкающий алмаз на царственном венце. Я бы хотел обладать тобой именно здесь, среди этой красоты. Я желаю, чтобы мы стали частью этого праздника. — Иван Васильевич привлек к себе итальянку. Прямо у своего лица царь видел глаза женщины, такие же яркие, как кусочки изумруда. — Как ты хороша. Таковой может быть только божья милость.
— А может, божья кара? — неожиданно расхохоталась графиня, обнимая царя за шею.
— Ты, Афанасий, рожу-то не хмурь! — наставлял Иван Васильевич боярина Нагого. — Или, может, тебе царская служба не по нраву? Я тогда быстро тебе замену подыщу.
— По нраву, государь.
— Тогда повтори, что должен аглицкой королеве передать.
Откашлялся боярин и заговорил:
— Что ты, Иван Васильевич, согласен взять в жены ее племянницу. Обещаешь Англии военный союз и помощь против Испании и всякие многие льготы аглицким купцам.
— Верно, Афанасий, — согласился государь и испытующе воззрился на тестя. — А если они скажут, что я уже женат и браку не должно быть, что ты должен отвечать в этом случае?
В этот день боярину Нагому была оказана большая честь — государь пригласил его отведать ушицы из белорыбицы. За спиной у него стояли два стольника и подкладывали в блюда наваристые куски. Афанасий был рад, что не поскупился на полтину в прошлое воскресение и купил у прижимистого купца позолоченную ложку, и сейчас, не скрывая удовольствия, черпал ею уху. Наверняка государь уже обратил внимание на боярский черпак, и эта мысль согревала Нагого так же крепко, как и горячий навар.
Государь всегда предпочитал голову белорыбицы, ел смачно, забывая об окружающих, подолгу обсасывал жаберные дуги и выковыривал пальцем мозг, и у каждого, кто наблюдал это смакование, появлялся волчий аппетит.
Боярин не сомневался в том, что стольники уже успели отведать сытных кусков, а иначе не сумели бы удержаться и похватали бы белорыбицу прямо из огромного горшка.
Нагой облизал ложку и сунул ее за голенище — с ухой было покончено.
— Скажу, государь, так, как велено: наш царь сам волен распоряжаться своей судьбой. Кого хочет — казнит, кого хочет — милует. А Мария для брака не преграда, ежели потребуется, Иван Васильевич может ее в монастырь запереть.
— Верно, боярин, — вытер самодержец жирные руки о край скатерти. — А теперь ступай, пускай моего лекаря покличут, захворал я нынче что-то.
Тяжкий недуг Иван Васильевич ощутил месяц назад, на соколиной охоте, когда справлял малую нужду. Внизу живота так сильно кольнуло, что царь едва отдышался, а потом закапал густой и зловонный гной. С неделю назад болезнь усилилась, государь стал страдать от недержания и боли, а потом призвал к себе иноземного лекаря и поведал все без утайки о своей хвори.
Немец, нацепив на нос очки, долго осматривал больной орган, а потом, сославшись, что надо заглянуть в ученые книги, сказал, что на все вопросы ответит Ивану Васильевичу завтра.
В нынешний день государь дожидался приговора.
Лекарь вошел, держа под мышкой в кожаном переплете толстую книгу. Он прожил в Московском государстве пять лет и знал, что богатое царское жалованье может обернуться великой немилостью и всякое слово должно подкрепляться старинными учениями, к которым русский цезарь относился с наибольшим доверием. Два его предшественника сгинули только за то, что не могли вылечить любимого скакуна государя, третьему он повелел отрубить голову, когда узнал, что тот не в состоянии излечить его шута, убившегося спьяну во время пира. И книга, которую он держал в руках, была не только его знанием, но и спасением.
— Цезарь Иван, прежде чем начать разговор, я хотел бы спросить у тебя, давно ли ты обладал женщиной?
— А ты, однако, немчина, любопытный, — усмехнулся Иван Васильевич. — Следующим твоим вопросом будет, как я ею обладал?
— Цезарь Иван, это не праздное любопытство, мой вопрос связан с твоей болезнью.
— Вот как? — Иван Васильевич вспомнил сокровищницу, разбросанные на золотых кувшинах одежды итальянки и отвечал: — Несколько недель назад я совокупился с итальянской графиней.
— Нечто подобное я и предполагал, — печально развел руками лекарь. — Болезнь, о которой я говорю, пришла из Нового Света и называется неаполитанской, потому что ее привезли наемные моряки из Неаполя, служившие на испанском судне. Вернувшись домой, они заразили своих подруг, а те, в свою очередь, подарили болезнь другим обожателям и мужьям. Через десять лет болезнь стала повальной и шагнула во все государства. — Калина хорошо знал русский язык, и если бы не иноземный кафтан, его можно было бы принять за москвича. — Значительно позже она попала в Россию и вот сейчас поразила самое сердце русского государства — ее хозяина.
— Что это за болезнь? — глухо спросил Иван Васильевич.
— Цезарь Иван, эта болезнь поражает все внутренние органы: печень, почки, сердце. Человек начинает гнить заживо, и, когда болезнь размягчает череп, наступает смерть!
— Ты не ошибся, немец?
— Нет, русский цезарь, я бы хотел ошибиться, но, к сожалению, это правда. Хотя свое второе рождение эта болезнь получила с открытием Нового Света, но ее симптомы были описаны давно. Ее знали жрицы Древнего Рима, гетеры Греции, о ней было известно и в храмах Будды, где служили хорошенькие девушки, всегда готовые за серебряную мелочь угодить и усталому путнику, и знатному вельможе. Человечество помнит времена, когда эта черная болезнь поедала целые народы, оставляя после себя только пустынные города. В этих местах, как правило, уже никто не селился. Бывало так, что люди думали, будто эти места прокляты богом, бросали жилища и уходили в новые земли, и тогда болезнь, распространяясь еще более, поражала целые государства. Цезарь, я держу в руках книгу Ибн Сины, у нас в Европе он известен как врачеватель Авиценна. Он подробно рассказал об этой болезни и в одном из трактатов писал, что ею болели даже фараоны. Так что, цезарь Иван, ты не единственный из великих, кого поразила неаполитанская болезнь.
— Мне нет дела до фараонов, — сжал Иван Васильевич ладонь в кулак. — Я хочу знать лекарство от этой болезни.
— Лекарство от этой болезни — разные соединения ртути, ее течение можно замедлить, но вывести невозможно.
— Выходит, я обречен?
— К сожалению, так, цезарь Иван, — как можно ниже поклонился лекарь.
— Вот она, расплата за мою слабость к бабам. А ты смелый, немчина, мне бы такого доброго советчика, как ты, ранее повстречать. Какое жалованье ты получаешь, лекарь?
— Десять рублев в неделю.
— Хм, не обидел я тебя, великое жалованье. С сегодняшнего дня ты будешь получать в два раза больше, а еще получи вотчину в селе Воробьеве.
— Спасибо, цезарь, твоя милость не ведает границ.
— А теперь ступай, мне нужно остаться одному. И не забудь приготовить лекарство.
— Оно будет приготовлено к утру, — лекарь притворил за собой дверь.
Иван Васильевич расстегнул ворот и извлек из-за пазухи огромную, величиной с голубиное яйцо, бирюзу. Государь не увидел прежнего небесно-голубого цвета. Накрыла самодержца лихая туча, и темная тень, упав на камень, лишила его светлых красок, и он приобрел грязно-болотный цвет. От камня пахло землей и разложением, словно от старого погоста. «Неужели сбывается гадание Дуняши, неужно смерть от женщины придется принять?» — содрогнулся от давнего пророчества государь.
— Нет, у меня еще хватит сил для того, чтобы сокрушить любую хворь. Слишком обидно было бы умирать перед свадьбой с английской принцессой.
Сразу после утренней службы Иван Васильевич выпил заготовленное снадобье. Он почувствовал, как оно разожгло нутро, болезнь, оглушенная, притихла совсем. Уже через две недели государь почувствовал себя прежним и был готов поверить в то, что болезнь выпорхнет из него перепуганной птицей. Бирюза тоже посветлела и вновь обрела небесно-голубой цвет.
Иван Васильевич с нетерпением дожидался гонцов из Англии, а когда наконец явился долгожданный посланник, то весть оказалась не из самых лучших. Гонец поведал о том, что Афанасий Нагой вблизи увидал племянницу королевы Елизаветы. Девка оказалась рябой, очень дурна собой, а еще и стара преизрядно.
Выслушал государь внимательно гонца, а потом повелел:
— Перестарков мне не надобно. Не женюсь на принцессе. Таких девиц у нас в отечестве полны монастыри. Передай Нагому, чтобы поискал мне в Англии девку познатнее да покраше, а без невесты царской нечего ему в Москве делать.
А когда гонец ушел, государь всыпал в себя ртутного порошка. Второй день он вновь чувствовал себя худо — отнимались ноги, а из нутра, как и прежде, вытекал гной. Иван Васильевич даже подумал о том, чтобы прижечь немецкому лекарю за шарлатанство пятки, но потом раздумал. Тогда охотников подлечить русского царя не отыщется во всей Европе.
Это была вторая встреча с королевой. В первой, оказав Нагому честь, посольство встречала дворцовая гвардия, сейчас за боярином был прислан только скороход, который и отвел Афанасия Федоровича во дворец.
Королева встретила Нагого улыбкой, однако со своего места подниматься не пожелала, выказала пренебрежение к русским посланникам.
— Как отдохнул, мой русский гость? — ласково начала разговор английская королева.
Елизавета прекрасно было осведомлена о том, что Афанасий не спал совсем: первую половину ночи он допивал имеющиеся у него припасы, а вторую, в сопровождении многих людей, разгуливал по Лондону, не забывая заглянуть во всякую таверну, встречающуюся на его пути. Однако боярин выглядел свежим, как будто вместо вина пил виноградный сок.
— Прекрасно, королева, — громко отвечал Нагой, — только я здесь не для того, чтобы вести праздные разговоры. Моему государю жениться охота, вот он и решил породниться с аглицким домом. А твоя племянница Мария Гастингс не понравилась Ивану Васильевичу. Так я и велел передать московскому государю: рябая, старая, а к тому же еще и хромая.
Английская королева сильно ущипнула себя за ладонь, чтобы не расхохотаться. Мария Гастингс, прослышав о том, что ее собираются выдать замуж за русского царя, бросилась королеве в ноги и обещала быть ей верной дочерью, если она сжалится над ней и спасет от этого замужества.
Елизавета Первая вняла мольбам племянницы и решила прибегнуть к обычной дворцовой хитрости — во время смотрин показала «графу» Нагому одну из своих служанок — некрасивую Джоанну. И после встречи боярина с мнимой принцессой, по скривившейся физиономии посла, королева не сомневалась в том, что Афанасий Нагой в самых темных красках распишет свое разочарование русскому цезарю Ивану.
— Мне бы очень хотелось породниться с русским цезарем, — льстиво продолжала разговор Елизавета, — и я очень расстроена, что моя любимая племянница не пришлась ему по вкусу.
— А есть ли у тебя еще родственница, королева? Может быть, не такая любимая, как Мария Гастингс, но более красивая?
Елизавета рассмеялась.
— Вижу, что русские мужчины не только красивы, они еще и очень остроумны. Если бы вы надолго остались при нашем дворе, то среди дам пользовались бы большим успехом, — смутила боярина королева. — А что касается родственницы, то у меня есть такая, ее зовут Анна Гастингс.
— И в каком родстве она тебе приходится? — строго спрашивал Афанасий Нагой, не вдаваясь в тонкости светского этикета.
Королева обворожительно улыбнулась:
— О, можете не беспокоиться. Она тоже моя племянница. Бедное дитя! Она осталась вдовой! Ее муж погиб в поединке. Уже сейчас ее руки добиваются отпрыски из многих королевских дворов Европы.
— Вот как! А не выйдет ли она замуж прежде, чем придет от государя ответ?
— Вам не стоит об этом беспокоиться. Мы с ней очень близки, и я ее госпожа! — слегка распрямилась королева. — Она непременно попросит моего благословения.
Елизавета Первая вспомнила вчерашний свой разговор с Анной Гастингс. Молодая женщина не растерялась после смерти благоверного и зажила так, как привыкла поживать в девичестве, — родовой замок был полон поклонниками, и кавалеров совсем не смущало то обстоятельство, что с каждым из них герцогиня делила ложе по очереди. Елизавета не журила молодую проказницу, которая во всем, даже в интимной жизни, желала походить на свою королеву. Она с интересом всякий раз выслушивала рассказы племянницы о достоинствах того или иного партнера. И частенько, как это делают добрые кумушки, королева советовала обратить внимание на того или иного молодого рыцаря.
Королеве Елизавете жаль было терять такую собеседницу, но дела Англии были куда важнее — вместе с удачной помолвкой Британская империя получала не только беспошлинную торговлю, но еще и военный союз.
Услышав о желании Елизаветы выдать ее замуж за русского царя, Анна совсем не удивилась. Она слегка наклонила голову и отвечала:
— Как будет угодно Вашему Величеству.
— А не боишься ли ты его? — спросила Елизавета.
— Тигрице ли бояться русского медведя? — расхохоталась графиня. — Если я чего-то и опасаюсь, так это морщин.
Афанасий Нагой кивнул.
— Это хорошо, королева. Московский государь верит, что ты его не подведешь.
— Но насколько мне помнится, цезарь Иван женат? Кажется, у него родился сын? Кто же в таком случае даст ему разрешение на брак?
Боярин помнил строгий наказ государя и четко произнес:
— Наш государь Иван Васильевич сам волен в расторжении брака. Нынешняя жена ему не помеха.
— Это еще раз доказывает, что ваш цезарь мудр и поставил светскую власть куда выше, чем власть церковную.
— Насколько я знаю, у вас то же самое, — вернул любезность боярин Нагой, — вы уже давно не признаете власть папы.
— О да! — воскликнула Елизавета. — Однако у Анны к русскому цезарю есть небольшое условие.
— Какое? — насторожился Афанасий Нагой.
— Всей Европе известно, что русский цезарь очень сильный мужчина и пользуется большим успехом у женщин, так вот, Анна настаивает на том, чтобы он удалил из дворца всех женщин.
— Вот оно как дело оборачивается? Мне бы надобно государю сообщить.
— Но это еще не все. Из дворца должна быть удалены жена русского цезаря вместе с младенцем-наследником.
Проглотил ком Афанасий Нагой и отвечал:
— Я передам государю и это условие.
— Я хотела у вас спросить, граф, а кем вам приходится русская царица? Верно ли то, что будто бы она из рода Нагих?
— Царица — моя дочь, — после некоторой паузы отвечал Афанасий Федорович. — А теперь я хочу откланяться, дел больно много.
— О да, конечно! — не в силах была справиться с изумлением английская королева.
Узнав из посланий о том, что Анна Гастингс решила спровадить из дворца не только его прелестниц, но и жену, самодержец разразился злобной бранью — назвал Анну Гастингс падшей девицей, а королеву Елизавету сводницей.
— Скоро они мне укажут, чтобы я самолично придушил наследника! Сколько у нас на Руси аглицких купцов? — спрашивал он у Михаила Морозова.
— Повсюду они нынче торгуют, государь: в Пскове, Новгороде Великом, даже до Астрахани добрались. Думаю, до тысячи, а то и более.
— Более тысячи?! Они ничем не лучше остальных гостей. Наложить на аглицких купцов пошлину, а кто не в силах будет отдать ее, отобрать товары в казну.
— Как скажешь, государь.
— И еще вот что. Пускай богомазы фигу напишут, да чтобы позлее вышло! Отправим это художество аглицкой королеве. Наши девки тоже не дурные, хватит мне невесту за морем подыскивать.
Зазвучал Василий Капельник. Подтаял зимний путь, и первый ручей, пробившийся через сугробы, открыл весну. Девки и парни, собравшись гуртом, стали кликать тепло, и долгое эхо далеко разносилось по лесу. Раньше обычного появился жаворонок, однако его не разглядеть, заливистой трелью высверлил высь неба и скрылся в голубом куполе.
Иван Васильевич с утра почувствовал облегчение. Боль улеглась. Помогло лекарство немца, не зря, стало быть, проедает государево жалованье, и на мгновение Иван Васильевич поверил в собственное бессмертие.
— Кто там вещал о моей смерти! Да я всех их переживу! — восклицал Иван Васильевич. — Собрать колдуний, переговорить с ними желаю.
Колдуньи ко двору шли неохотно, не прельстили их даже серебряные полтинники и многие посулы, а потому стрельцы похватали ведуний за волосья и приволокли к Благовещенской лестнице.
Государь встретил колдуний с миром, поспрашивал о житье-бытье, пожаловал каждой по рублю, а потом заговорил о главном, из-за чего призвал:
— Знаю о том, что вам все ведомо. Сам Сатана вам на уши шепчет, кому какой срок отведен на земле. Так вот спросить хочу… Много ли мне еще осталось?
Три десятка колдуний смотрели на государя с тем вниманием, с каким повитуха разглядывает принятое дитя, а потом, перемолвившись между собой малость, вынесли приговор:
— Жить тебе, государь, еще сутки, а вечером, ближе к вечерней молитве, помирать!
— Помирать, — только и усмехнулся государь. — А ну, запереть их всех в сарае, если не помру до завтрашнего дня, казнить наговорщиц полымем.
Весело было государю. Поднялся он по Красному крыльцу, свысока посмотрел на потемневший шершавый снег, а потом прошел в палаты.
Следующий день был солнечным. Земля парилась, размораживаясь от зимней стужи. Государь повелел затопить мыленку и вызвал к себе Шуйского:
— Вот что, Василий, поедешь в Швецию, сказывали мне, будто бы там принцесса дюже хороша. Посватаешься. В подарок повезешь сундук серебра и золота пять шапок. Ежели спросят, что государь желает в приданое, Нарву проси!.. А теперь в мыленке давай попаримся.
Государь мылся долго. Василий Шуйский усердно стучал царя веником по спине и бокам, а когда Иван Васильевич распарился совсем, помог ему выйти на весенний холод.
— Ох, как хорошо! — выдохнул государь. — Да я еще сто лет проживу. Кажись, колдуньи нагадали мне, что помру я сегодня. Вот я сейчас об этом их и спрошу.
Давно Иван Васильевич не чувствовал себя так великолепно. Выдохнул царь глубоко и наполнил легкие морозным воздухом.
— А ну, выводи колдуний, — прикрикнул Иван на стрельца, сторожившего у дверей сарая. — Говорить с ведьмами хочу. — А когда колдуний караульничие вытолкали на снег, государь укорил их весело: — Что же это вы, бестии старые, сначала царевичу Дмитрию смерть напророчили, сказывали, что не доживет отрок до шести годов, потом мне предсказали смерть. А жизни во мне столько, что еще на троих хватит. Помните, что я вам сказал? Если пророчества ваши будут неудачными, то спалю всех на костре! А теперь тащите, стрельцы, бесовскую силу в полымя, неповадно будет другим государя дурить.
— Иван Васильевич, — вышла вперед самая старая из колдуний, а потому самая вещая. — Мы тебе предсказывали, что ты умрешь вечером, а сейчас солнце едва на полдень поднялось. Жить тебе, государь, пять часов без ма-лого.
— Вот оно как, — усмехнулся Иван Васильевич. — Стрельцы, готовьте поленья на площади. Ежели через пять часов не помру… Вяжите колдуний и созывайте честной народ, пускай все посмотрят, как нечистая сила полыхает.
Иван Васильевич прошел в горницу. Сладко потянулся, потом повелел кликнуть Михаила Морозова.
— Чего, батюшка, изволить желаешь? — спросил верный боярин.
— Шахматы расставь. Сыграть хочу.
— Какой цвет изволишь выбрать — поганый или светлый?
— А я тебя любым обыграю. Слабо ты соображаешь, хотя и думаешь подолгу. Князя Вяземского мне не хватает, вот кто искусен был! Без ладей короля в угол умел загонять, а ты только пешки жрать горазд.
Игра доставляла Ивану Васильевичу удовольствие, он уже выигрывал вторую партию и всякий раз громко хохотал, когда Михаил Морозов делал очередной неверный ход. Боярин без конца тушевался, искренне огорчался и хлопал себя по рыхлым бокам, когда самодержец съедал очередную фигуру.
— Эх, Афанасия Вяземского мне не хватает! — который раз жалел Иван Васильевич. Неожиданно он замолк и едва проговорил: — Вот и напророчили мне смерть колдуньи… Не вижу ничего, Михаил, дай обопрусь о твое плечо, проводи до постели.
— Иван Васильевич! Батюшка! Да что же это такое с тобой стряслось? Ой, родимый, обопрись на меня. Ох ты, господи! — боярин довел до постели ослепшего государя.
— Болит у меня все, Мишка, как будто звери дикие когтями мне нутро изодрали. Глянь на небо, скажи мне, темень сейчас или свет?
— Темень, государь.
— А есть ли звезды на небе?
— И звезды есть, государь.
— Гляди шибче, Мишка, сейчас с неба моя звезда сорвется. Недолго мне жить осталось. Вели митрополита позвать.
Ивана Васильевича уложили на постелю, накрыли теплыми покрывалами, а государь, желая пробиться через темноту, наказывал:
— Свечи поднесите, видеть хочу.
— Поднесли, батюшка.
— Тепло у лица чую, а света не видать.
Явился Дионисий, заступивший на митрополию два года назад. Худощавый старик благообразного вида.
— Звал ты меня, государь? Здесь я, рядом с тобой, — старец взял в ладонь руку самодержца.
— Просить я хочу, блаженнейший.
— О чем хочешь проси, Иван Васильевич, — тихим ровным голосом отозвался старец.
Митрополит не однажды принимал последнее слово от умирающих: были среди них и безродные крестьяне, и знатные вельможи. Для каждого из них он обязан был найти ободряющее слово, которое бы облегчило страдания и помогло бы расстаться с грешным миром. Сейчас перед ним лежал московский государь, и митрополит хотел отыскать заповедное слово, какого не произносил раньше. И вдруг сделал для себя открытие, что на смертном одре хозяин русской земли ничем не отличается от черных людей.
— Схороните меня в соборе Покрова Божией Матери, там сынок мой покоится старший и Василий Блаженный. Думаю, что не будет нам тесно в храме втроем. Подле Василия положите, хоть после смерти святости от него наберусь.
— Схороним, государь, как велишь.
— Есть у меня еще, Дионисий, одно желание. Заветное. Исполнишь?
— Все, что в моих силах, государь.
— Прими меня в свою братию. Чернецом хочу помереть. А еще бы лучше схиму принять.
— Как скажешь, батюшка-государь. Может, в собор тебя проводить? У алтаря и пострижем.
— Ни к чему такие хлопоты, Дионисий, боюсь, помру по дороге. Хочу здесь постриг принять.
Диаконы принесли иконы, зажгли лампадки, прочитали молитву, а потом митрополит укрыл голову Ивана Васильевича амофором, остриг аккуратно прядь седых волос и принял в братию.
— Вот теперь ты чернец, государь.
— Свершилось, господи, — успокоенно проговорил Иван Васильевич. — Вот она, судьба… Всю жизнь прожил в грехе, чтобы скончаться монахом. Распахни ворот, митрополит, посмотри, какого цвета камень на моей груди.
Дионисий выполнил и эту просьбу государя.
— Он черный, Иван Васильевич.
Улыбнулся государь, потом вдохнул в себя поболее воздуха, чтобы ответствовать старцу, но вместо слов из груди вырвался прощальный хрип.
Погода преломилась поздним вечером. Повалил густой мокрый снег. Он плавно ложился на дорогу, пригибал ветки деревьев, кружась, бесчинствовал на улицах, а потом спрятал дома и крыши куполов. Взошла полная луна, она казалась кораблем, преодолевающим снежную реку. Тихо было вокруг. Безмятежно.