Евгений Сухов Тайная любовь княгини

Часть первая ЛИТОВСКАЯ КНЯЖНА

ПО ВОЛЕ ГОСУДАРЯ

— Отворяй ворота! — громко стукнув чугунным кольцом в калитку, прокричал великовозрастный детина. Ветер терзал полы его длинного кафтана, которые то и дело отирали заляпанные грязью голенища. — Негоже государевым посыльным на дворе дожидаться.

— Сейчас, родимые, — послышался из-за стены голос монахини-вратницы. — С обедни уже дожидаемся. Как вчерась государь-батюшка весточку послал, так и ждем вас, глаз не сомкнем.

По-особенному ярок был нынешний грозник.[624] Едва солнце скроется за горизонт, а уже обживают небо зореницы, вспыхивая огромными кострами. Но ярче всего полыхала Стожар-звезда, напоминая чудный цветок с красными лепестками, растущий в самой глухомани древнего леса. И цветок этот способен наказать всякого, кто без надобности бьет дикого зверя и топчет колдовскую траву.

А потому к Стожару относились с особой почтительностью: едва вспыхнет звезда, как мужи, сняв шапку, отвешивают глубокий поклон, опасаясь, что она сорвется с черного покрова неба и свалится неразумному за шиворот. Вот тогда непременно жди беды: либо задавит насмерть, либо возгорится упавшая звезда и спалит дотла избу.

Детина глянул на небо, отыскал звезду Стожар и, мысленно попросив удачи в необычном деле, прикрикнул на возничего:

— Чего застыл? Али особой милости дожидаешься? Въезжай в монастырь!

— Но, пошла! — поторопил кобылу совсем юный возничий, и каптана,[625] кособочась, въехала в распахнутые врата монастыря, громко стукнувшись жестким ободом о край ямы. — Чтоб тебя язва взяла, старая! — Длинный, в три хвоста, кнут опустился на широкую спину лошади.

— Игумен-то где? — окликнул вратницу детина. — Сказано ему было, чтоб у порога встречал и поклон отбивал до самой земли. Не каждый день такая гостья жалует!

— Здесь я, батюшка. — Владыка признал в детине конюшего.[626] — Который час жду. Едва в келью прошел, а тут стук за воротами.

— Смотри у меня! — на всякий случай погрозил боярин. — Сам хочу взглянуть, где твоя гостья жить будет. Показывай келью.

— Как скажешь, Иван Федорович. Как только государь наш Василий Иванович гонца с известием прислал, так мы сразу для матушки место подобрали. Подле меня жить будет, — пообещал игумен, — а я-то уж присмотрю за государыней. А вы, монахини, Соломониду Юрьевну под руки ведите.

Игумен поднял фонарь, тот полыхнул яркой зарницей и осветил дорогу в мурованную[627] келью.

Каптана, громыхая расшатанными осями, въехала на монастырский двор и остановилась. Громко скрипя, распахнулась настежь дверца, и, повязанная до самых глаз черным платком, на булыжник сошла женщина. В ее прямой осанке и в горделивой походке чувствовалась порода, и старицы,[628] не избалованные посещением знати, согнулись перед нею так низко, будто встречали самого митрополита.

Инокини бросились к гостье, пытаясь поддержать ее под руки, но женщина, строго глянув на них, изрекла:

— Путь к темнице я уж как-нибудь сама отыщу. — И уверенно зашагала по узенькой тропе в сторону монастырских строений.

Трава благоухала. Запахи мяты и полевых ромашек наполнили воздух, и его аромат напоминал хмельной напиток, который способен будоражить желания, неуместные в женском монастыре.

— Он меня еще узнает, — зло шипела Соломонида, с каждым шагом приближая свое заточение.

— Матушка, — у дверей ее будущего пристанища стоял конюший, — келью с твоим теремом не сравнить, но это куда лучше, чем темница.

— Посмотрим, боярин.

Маленькая красивая голова отставной государыни была упрятана под темный капюшон, подобно тому, как яркая гусеница прячется в безликий кокон. Соломония развязала огромный узел на затылке и выпустила на свободу упругие пряди густых шелковистых волос. Даже сейчас, когда молодость ее была уже позади, великая княгиня не растеряла привлекательности, а в ее очах еще не угас огонь страсти, который, казалось, был куда ярче пламени, бившегося в фонаре инокини.

— Игумену я сказал, чтобы к тебе приставили двух послушниц — они выполнят любую твою волю.

Конюший Овчина-Оболенский подумал о том, что едва ли не впервые рассматривал государыню, не таясь. Чаще приходилось видеть ее лицо украдкой — на богомолье в соборе или на раздаче большой милостыни. А если случалось столкнуться с великой княгиней в полутемных коридорах дворца, то со страху боярин пригибался так низко, что мог видеть только голенища ее сапог и замысловатые вензеля на их носках. Сейчас, когда Соломония в одночасье переродилась из государыни в обыкновенную старицу, он не мог наглядеться на нее. Хороша баба! До великой княгини, всегда отгороженной от челяди множеством мамок и верховных боярынь, он сейчас мог дотянуться рукой и едва удержался от соблазна, чтобы не коснуться ее одежд своей грубой шершавой ладонью.

Государыня лико не отворачивала и взирала на Овчину-Оболенского спокойно и строго, как богоматерь на кающегося грешника.

— Знаю, князь, о том, что ты близок Василию и делитесь вы друг с другом секретами, как две кумушки, столкнувшиеся у колодца. Скажи мне как есть, Иван Федорович, приглядел ли себе любаву муж-государь? Может, обойдется все? Подержит меня малость в монастыре да оттает сердцем? — В черных, словно весенняя распутица, глазах княгини вспыхнул огонек надежды.

— Не обойдется, матушка, — честно ответил Овчина. — Давно он помышлял тебя в монастырь сослать, да никак не решался. Митрополит больно строг, все вторил: «Бог оженил, только он один и может развести». Не скрою, матушка, Василий не единожды говорил, что наследник ему нужен, а Соломонида бездетна. Он послов в Ливонию засылал, среди местных красавиц суженую присматривал. А как митрополит Даниил смилостивился и обещал брак расторгнуть, он тебя и запер.

— Кого ж он вместо меня-то присмотрел? — скривила губы Соломонида.

— Воистину, матушка, не сыскать тебе замену, как бы жарко того великий князь ни желал, — вполне искренне ответствовал боярин.

Соломония вошла в келью, огляделась по сторонам: стены толстые, словно в крепости, а потолок низок и тяжел, как крышка домовины.[629]

— Неужно весь век здесь доживать? — уныло пропела государыня. — А я ведь еще молодая, князь. Ты посмотри на меня, неужно так плоха?

Лампада едва тлела, бросая тускло-желтый свет по сторонам. Полумрак не испортил Соломонию, наоборот — лицо ее как будто приобрело свежесть, а едва различимые морщинки скрывала матовая бледность.

— Хороша, государыня, — признался боярин и едва нашел силы, чтобы отвести взор. — Ну… пойду я. Неблизок путь, до рассвета бы обернуться.

— Постой, — придержала молодца великая княгиня, едва коснувшись его широким рукавом. — Али уже надоела? Посмотри, Иван Федорович, как мне монашеский куколь[630] идет. Ну разве не хороша? — При этом Соломония подняла свою рясу по самые колени.

Ноги у Соломонии оказались длинными и упругими, и она напоминала кобылицу, поставленную в стойло к племенному жеребцу.

«Экое диво! — подумал боярин. — Не всякий раз удавалось разглядеть лико Соломонии, а тут ноги зреть довелось. Господи, дай мне крепости, чтобы воспротивиться проискам дьявола».

Насилу отведя взгляд от полных коленок великой княгини, Овчина-Оболенский уставился на икону, с которой умиротворенно взирала Владимирская Богоматерь.

— Хороша, матушка, слов не сыскать, — не покривил душой Иван Федорович, думая о том, что, ежели была бы Соломония простой девицей, подхватил бы он ее в охапку и подмял бы на жестких нарах.

Дверь отворилась, и игумен, просунув в келью бородатое лицо, спросил:

— Может, надо чего, матушка?

— Поди прочь! — осерчала вдруг государыня. — Видеть никого не желаю! С князем мне наедине перемолвиться нужно.

Овчина подумал, что еще мгновение — и великая княгиня, сняв сапог, запустит им прямо в угодливое лико владыки, как это делает сердитая купчиха, поучая надоедливую челядь.

Когда же игумен неслышно притворил за собой дверь, Соломония заговорила совсем другим голосом:

— Василий все глаголил, что пустопорожняя я. Двадцать лет прожили, а дите так и не нажили. А может, не у меня изъян, а у князя московского? Сколько девок мой муженек перебрал, да только ни одна из них от него понести не сумела. Мне бы помудрее быть — к молодцу какому подластиться. И налюбилась бы я всласть, и еще муженьку наследника бы народила. Ой, господи, что ж это я такое говорю?! Помилуй мя, праведный, и укрепи!

Овчина-Оболенский стоял недвижно. Своей невозмутимостью боярин напоминал огромный валун, лежащий в поле. Как его ни двигай, как ни тяни, а только не сокрушить — попирая столетия, растет он из недр земли со времен Адамова греха.

— Матушка, ты бы прилегла — устала, видно, с дороги, — отозвался наконец Иван Федорович.

— Испугался? — удивилась великая княгиня. — А я слышала, что ты воевода не из трусливых. Будто бы рубишься в сечах, не уступая дружинникам.

Матушка сделала шаг навстречу, и ее руки, словно тяжелые цепи, опутали плечи князя.

— То сеча, — отвечал Иван, чувствуя на лице жаркое дыхание государыни. — А здесь… Да и не смею я, матушка.

— А ты посмей. — Соломония все крепче прижималась к груди Овчины. — А может, ты великой княгиней брезгуешь? А может, вообще баб боишься? Иль тебе моя монашеская ряса мешает? Так я тебе сейчас помогу, — тихо пообещала государыня и, ухватившись пальцем за подол рясы, принялась стягивать ее через голову, оголяя покатые бедра, небольшой округлый живот и налитые груди.

Уже не в силах совладать с собой, Иван Федорович скинул охабень,[631] бросив его подстилкой на жесткую кровать, и жадно потянулся пересохшим ртом к упругим грудям великой княгини.

БОЖИЙ ПРОМЫСЛ

Государь Василий Иванович слыл охотником искусным. Редко возвращался он с охоты без богатой добычи, а настреляв лишь дюжину зайцев, день считал неудачным и добычу раздавал довольной челяди.

Великий князь уже третий час сидел в засаде. В государевой власти было окружить лес расторопными загонщиками, которые, покрикивая и гремя трещотками, прошлись бы через хвойные заросли и вытолкнули бы зверя прямо под стволы охотничьих пищалей. Умелые сокольники могли бы уток согнать с поднебесья и направить крикливую тучу прямо на государевы стрелы. Многоопытные медвежатники сумели бы обнаружить лежанку хозяина леса, и Василий Иванович, с рогатиной в руках, мог бы смутить покой лесного воеводы. Но великий князь всея Руси решил положиться на волю провидения господня, ожидая, что зверь сам выйдет к тайнику.

Однако лесная тропа долгое время оставалась пуста, и лишь однажды поляну плутовато перебежала рыжая косуля.

Василий Иванович стал уже подумывать о том, что зря положился только на божью милость, как вдруг на поляну вышел огромный лось. Его рога больше походили на соху, какой рачительный крестьянин вспахивает озимое поле.

Толстая шкура зверя несла на себе следы многих поединков, кривые шрамы заросли бурой шерстью, и только на самой морде зияла плешь.

Остановился лось, повел крупной головой, словно ожидая кого-то увидеть, и нетерпеливо ковырнул копытами, выдрав из земли пук травы.

— А лось-то непростой, Василий Иванович! — отметил Овчина-Оболенский. — Глянь на рога, какой-то кузнец их в золото приодел.

Лось и впрямь был золоторогим, словно на лбу его разместилась княжеская корона.

Выглянуло из-за туч солнце, и рога, отразив его лучи, на миг ослепили государя.

— Ишь ты, как ярок, — подивился Василий Иванович чудному зрелищу, опустив пищаль. — Кто же ему такую корону подарил?

— Это Михаил Глинский постарался, — отозвался Иван Федорович. — Он тут с племянницей зимой проезжал, когда на него волки напали. Думал — разорвут. А тут из леса сохатый вышел. Не поверишь, государь, все зверье рогами пораскидал. Потому князь велел лося изловить и рога его золотом изукрасить, чтобы охотники издалека видели и тронуть не смели. А ежели кто пойдет на бесчинство, обещал живота лишить.

— А с какой такой племянницей Глинский ехал, уж не с Еленой ли?

— С ней самой, государь.

Василий Иванович неспроста таился в засаде. Полагаясь на божий суд, он решил — если выйдет к тропе лось, значит, быть в недалеком будущем свадьбе, если ожидание станет напрасным — холостым будет жить целый год.

— Иван Федорович, — строго глянул на князя государь, — сватом моим будешь?

Овчина-Оболенский расположился на пне, неровный срез которого оказался неудобен для седалища, но князь решил терпеть, опасаясь одним своим неосторожным движением нарушить безмятежность зверя.

А лось, не подозревая о близком соседстве, толстыми губами рвал сочную зелень.

— Василий Иванович, за честь великую сочту. А в невесты кого метишь?

— Елену Глинскую.

— Вот как! — не сумел скрыть удивления князь.

Следом за сохатым из чащи вышли три лосихи и, утопая по самое брюхо в многотравье, покорно приблизились к великану. Они терлись боками о его морду, беззастенчиво ластились к самцу и напоминали обычных баб, добивающихся мужниной ласки.

Василий Иванович вдруг вскочил, неожиданным своим появлением нарушив тайну свидания лесного великана и его подруг, а потом, набрав в грудь поболее воздуха, засвистел, вложив в этот свист всю государеву душу.

Лось поднял голову, тревожно поводил ушами. Некоторое время его огромные, слегка выпуклые глаза как бы с укором взирали на возмутителя спокойствия, и наконец он нехотя побежал в чащу, увлекая за собой самок.

МИХАИЛ ГЛИНСКИЙ — ПОКОРИТЕЛЬ ЕВРОПЫ

Чернобожий лес находился в пятнадцати верстах от Москвы, но, несмотря на близость к городу, он был нелюдим. Редкий путник отваживался побеспокоить его своим присутствием. Лес был темен, его густые заросли не могла пересечь ни одна тропа, и дороги опасливо сворачивали в сторону, едва столкнувшись с разросшимися кустами.

Лес был угрюм и страшен, как языческий Чернобог, чей храм когда-то возвышался на вершине горы.

Сейчас, как и во времена седого язычества, старый Чернобог требовал для себя все новых жертв. И если раньше кровавый дар приносился добровольно, то теперь множество леших, водяных, кикимор, оборотней и разных других злых сил всевозможными хитрыми путями уводили московитов в колдовскую чащу и скармливали человечину жестокому богу.

А потому девицы с молодцами не кружили здесь свои хороводы, не прыгали на веселого Купалу через огромные костры, а счастливые пары проводили свои сладкие ночи в других, более подходящих местах.

Не однажды митрополит московский Даниил в сопровождении архиереев выходил к чаще, чтобы каждением и многими молитвами повытравить злые силы. Дьяки разбрызгивали святую воду, крестили темные глубины заколдованного леса и, свершив очищение, с облегчением уходили восвояси. Однако не проходило и недели, как нечистая сила вновь изрыгалась из ада, и все оставалось по-прежнему. Московиты подмечали, что ведьмы опять летают над лесом нагишом, а водяные девы снова аукаются между собой такими истошными голосами, что знобило не понарошку.

Зверья в этих местах водилось на диво много, но московиты были убеждены, что травить его нельзя, так как заговоренные и проклятые принимали обличье животных и неприкаянными шастали в заповедном лесу.

Знающие люди поговаривали, что заколдованный лес таит в себе богатства несметные. Будто бы во времена Ильи Муромца и Змея Горыныча прятали здесь сокровища лихие люди, оставляя клады под охраной невинноубиенных и проклятых душ, которые и поныне служат грешным хозяевам пошибче цепных псов. Много было охотников дознаться, где скрываются сокровища, однако всякий, кто переступал заповедный лес, погибал лютой смертью, и белые его косточки валялись на земле, словно разбросанные каменья.

Если кто и находил управу на нечистую силу, так это медведи, которые своим ревом наводили страх на кикимор и леших, чьи испуганные голоса тогда долго верещали на дальних болотах. Находились смельчаки, желающие повытравить этих злыдней совсем. Они заходили в глубинные чащобы, ведя за собой прирученных медведей. Громыхали тяжелые цепи, стучали колотушки, стреляли пищали. Медведи давили кикимор лапами, скалились на леших и норовили цапнуть водяных за длинное хоботье. В лесу царил такой страшенный переполох, что злая сила в опрометь сбегала в запредельные места. Но нечисть возвращалась вновь, едва звери поворачивали на хозяйский двор для увеселения публики.

Именно этот лес и облюбовал для своего жития Михаил Глинский, которого самого вполне можно принять за князя нечистой силы не только из-за его грозного обличья — он походил на такового и по характеру. Князь Михаил был огромен, вопреки обычаю, никогда не брил головы, и волосья густыми прядями свешивались на его плечи. К тому же он слыл таким сквернословом и задирой, что его, как чуму, за многие версты обходили ближние бояре.

Огромный дворец Михаила Львовича высился на краю леса, а забор высотою в двадцать локтей[632] скрывал то, что в нем деялось, хотя всем и так было известно, что здесь по ночам собирается всяческая нечисть.

Михаил, единственный среди мужей, без опаски охотился в колдовском лесу, и московиты уверяли друг друга, что лешаки подгоняют под стволы князя стада оленей и косуль, щедро расплачиваясь с ним за гостеприимство.

В московском дворце Михаил Львович появлялся не часто, разве что в крайнюю нужду: непременно бывал на похоронах и свадьбах родственников. И поскольку Глинский знался с различной нечистью, дружки и кумовья всякий раз слезно просили его пройтись впереди свадебного поезда и обсыпать дорогу сором, который стал бы преградой злобе да напасти. И чудно было наблюдать за тем, как впереди лошадей шествует знатный князь, размахивая во все стороны кулаками и грозя в голос кромешникам[633] и пакостникам.

Михаил Львович был известен на Руси задолго до приезда в Москву. Говаривали, что он богат не только землями, но и умом. Слыл боярин большим ценителем крепкого португальского вина и юных дев. Еще до того, как строгий отец отправил молодого Глинского за знаниями в далекий Рим, немало хорошеньких графинь впервые познали сладость любви именно в его постели.

В Риме, в отличие от Риги, его любовные победы ни у кого не вызывали ни зависти, ни одобрения: там у всякого кабака можно было встретить немало девиц, завсегда готовых оказать нетерпеливому юноше любовные услуги за весьма скромную плату.

Но Рим покорил Михаила не только податливыми девицами в оранжевых чулках, но и великолепными готическими соборами, казалось, подпирающими небо.

Бедовая натура Глинского не мешала ему учиться живописи, и князь темными вечерами рисовал хорошеньких натурщиц, а короткими ночами проверял — так ли они прелестны и нежны, какими он сам изображал их на картинах.

Михаил Львович учился также на факультете богословия, кроме того, посещал известных астрономов и, прильнув глазом к телескопу, с восторгом рассматривал таинственный мир звезд.

Отцу Михаил отписывал восторженные письма о Вечном граде, хвастался успехами в учебе и непременно просил денег, ссылаясь на то, что светское общество весьма притязательно и, кроме громких титулов, ценит еще и крупные состояния. Старый Лев Глинский поощрял в сыне как тягу к знаниям, так и любовь к светской жизни, а потому в средствах не ограничивал.

Скоро о молодом литовском князе заговорил весь Рим. Михаил сумел добиться расположения даже герцогини Анны, племянницы самого папы, и девушка каждый вечер увлекала молодого княжича в родовой склеп, но довольно быстро страсть герцогини стала раздражать непостоянного литовца, и он вместо фамильного склепа любвеобильной Анны вновь стал посещать тихие каморки непритязательных итальянских проституток.

Возможно, Михаил Глинский так и жил бы в Риме, сочетая приятное с полезным, прослушал бы полный курс богословия и вернулся в Ригу в степени магистра, где под звуки соборного органа наставлял бы хорошеньких грешниц на путь боголюбия и истины. Но однажды, загрустив дюже по дому, он в сердцах обрушил глиняную кружку с пивом на голову не понравившегося ему незнакомца, который, на беду, оказался племянником декана. Юношу вытащили с того света за пятки, а Михаилу Глинскому пришлось из столицы Возрождения уносить ноги.

Он бежал морем, нанявшись обыкновенным матросом, и полгода вместе со всеми поднимал паруса и драил швабрами палубу, пил ром и посещал портовых жен, а в искусстве сквернословия сумел обойти самого капитана, и матросы, признав его превосходство в этой области, уважительно обращались к нему «сэр».

Но в конце концов Михаилу Глинскому наскучило морское однообразие, и он решил сойти в Любеке.

Михаил Львович не стал медлить и отправил отцу письмо с посыльным, в котором указал новый адрес и нижайше просил деньжат.

Подумав, он приписал:

«Сам себя не узнаю, батюшка. Одежонка, что на мне, похожа на ту, что носят христолюбцы, сидящие в Пасху перед соборами и выпрашивающие денежку».

Батюшкин ответ не заставил себя долго дожидаться: «Дурнем был, дурнем и помирать будешь. Шлю тебе золота, трать, да знай меру — и нашему княжескому достоинству конец прийти может. Ты для меня что церковное пожертвование — ни прибытку от тебя, ни чести. Вложил, словно в реку добро бросил».

Возможная нищета заставила Михаила совсем по-иному взглянуть на мир. Скоро своей расчетливостью, а подчас и скупостью стал он удивлять даже чрезмерно практичных немцев и через год приумножил батюшкины гривны втрое, а на Рождество отослал старому князю золотую статуэтку нагой Афродиты.

Затем Михаил Львович перебрался в Гамбург, где сумел зарекомендовать себя умелым, оборотистым торговцем, скупая почти даром недвижимость у разорившихся купцов, а потом выгодно продавая ее. Однако в вольном городе Глинский тоже не задержался и скоро съехал в Испанию, где ему стал покровительствовать сам король. Тот даже хотел оженить князя на своей племяннице, и только яростный протест со стороны Михаила заставил его изменить решение.

Михаил Глинский смелым поведением сумел добиться уважения мужчин, а остроумными замечаниями — расположения дам. И уже никто не удивлялся, что перед улыбчивым литовцем распахивались двери самых притязательных домов Испании, а добрая половина родовитых дворян Мадрида мечтала видеть его в качестве почетного гостя. Отцы уважаемых семейств посматривали на Глинского оценивающе и не прочь были заполучить его в зятья. Многие из них даже не подозревали о том, что он наведывается к их дочерям не только через парадные двери…

Возможно, Михаил Глинский и женился бы на хорошенькой дворянке и затерялся бы в свите испанского короля, если бы не строгий наказ стареющего отца искать супругу только в родных краях. Старый князь опасался, что, оженившись на чужбине, любимый сын так и останется в далекой стороне и некому будет передать фамильные землевладения, которые составляли едва ли не половину великого княжества Литовского.


Михаил Львович Глинский вернулся на родину только через десять лет скитаний. Уезжал он в Рим едва ли не безусым отроком, а возвратился назад опытным мужем, почти достигнув тридцатилетнего рубежа. За его спиной остались дороги многих государств Европы, разбитые сердца двух дюжин графинь и трех герцогинь, несметное количество выпитого портвейна и победы на пяти дуэлях. За ним, как шлейф за благородной дамой, тянулся ворох всевозможных историй, и трудно было понять, где правда, а где морока.

Совсем скоро Михаил Глинский оженился, взяв в супружницы дальнюю родственницу великого литовского князя Александра, тем самым расположив его к себе, но одновременно пополнив список своих врагов и недоброжелателей.

Князь Глинский сумел сделаться доверенным лицом Александра, и тот без его участия не принимал уже ни одного серьезного решения — будь то объявление войны или расставание с очередной любовницей. Оставшиеся не у дел паны зло надсмехались над великим князем и говорили, что Александр любит Глинского куда больше, чем собственную жену.

Они терпеливо дожидались какого-либо неверного шага государева советника, но Михаил Львович не промахнулся ни разу и прирастал не только новыми землями, но и плотью, неустанно раздаваясь вширь, и скоро стал напоминать медведя в канун спячки.

Незадолго до смерти Александра Глинский доказал, что неплохо себя чувствует не только в дамских будуарах, но и на поле брани — он сумел разгромить крымскую тьму, вторгнувшуюся в пределы Литовского княжества. И очень скоро Михаил Львович стал едва ли не единственным властителем Ливонии. Именно он был душеприказчиком почившего князя, схоронив его с надлежащей честью в городе Вильно.

Король польский и великий князь литовский Сигизмунд прибыл в Ливонию сразу после смерти брата Александра. Он вез с собой железную клетку, в которую, по наущению ливонских панов, хотел засадить Михаила Глинского. Но когда тот вышел к новому государю без дружины и с поклоном протянул скипетр, выпавший из рук почившего Александра, Сигизмунд сказал, что ценит его преданность и обещает сохранить за князем и родовые замки, и вновь приобретенные земли.

Однако Михаил Львович уже совсем скоро ощутил на своих плечах тяжесть королевской длани: Сигизмунд отобрал киевское воеводство у его брата Ивана, а самого Михаила Глинского пообещал заточить в замок, если тот надумает вступиться за родственника.

Привыкший быть первым, Михаил Львович сполна ощутил на себе горесть государевой опалы. Теперь каждый шляхтич орал ему в спину обидные слова, а давний враг Ян Заберезский, сделавшийся доверенным лицом государя, во всеуслышание называл его в Раде изменником. Пан убеждал Сигизмунда, что Глинский давно помышляет оторвать от Польши огромный кусок с городом Киевом, чтобы воссоздать Русское государство в прежних его границах.

Михаил Львович требовал королевского суда за клевету, но Сигизмунд, постоянно занятый оленьей охотой, всякий раз откладывал дело. А потом и вовсе решил показать князю Глинскому на дверь.

— Видит господь, я сделаю то, о чем нам предстоит пожалеть обоим, — с порога произнес Михаил и, хлопнув на прощание дверью, покинул королевский дворец.

С отмщением Глинский медлить не стал: в этот же вечер князь отписал московскому государю Василию письмо, что Сигизмунд слаб, что воинство его рассредоточено и лучшего времени для атаки на польские гарнизоны не найти. А помощи королю ждать неоткуда.

Ответ не заставил себя долго ждать. Русский посыльный поклонился князю, как было велено московским государем, трижды до земли, а потом сообщил, что Василий Иванович уже отправил дружины под Вильно и будет рад видеть Михаила Львовича в своем воинстве. Наградой и почестями не обидит, ежели князь Глинский выступит против польского короля немедля.

Михаил Львович аккуратно свернул грамоту, крепко затянул ее тесьмой и произнес:

— Вот этих слов я и дожидался от русского государя. Передай Василию Ивановичу, что скоро свидимся в Москве. А теперь поеду обидчиков карать.

Князь на расправу оказался крут: уже на следующий день он переправился через Неман, заявился в Гродно и ночью, словно привидение, предстал в спальне пана Заберезского.

— Слышал я о том, что тебя кошмары мучают, Ян. Вот решил подлечить тебя немного. — Князь медленно вытащил меч из ножен. — Самое время, чтобы крепко уснуть. А ты кто такая? — прикрикнул он на девку, лежащую рядом с Яном.

Женщина натянула толстое одеяло на самый нос и с вытаращенными глазами ошарашенно наблюдала за князем.

— Дворовая я, — едва выдавила она.

Князь подцепил мечом край одеяла и скинул его на пол.

— Ишь ты, а хороша. А теперь — пошла прочь!

— Дай мне умереть в парадной одежде, — пожелал Ян Заберезский.

— Разрешаю, — смилостивился Михаил.

Заберезский надел красный бархатный кафтан, повесил на шею княжеские бармы, потом укрыл волосья венцом.

— Я готов, — спокойно произнес он.

Глинский размахнулся и сильным ударом снес голову пана с плеч.


Победно пройдя через всю Литву, Михаил Львович вступил в Великий Новгород.

Василий Иванович встретил князя Глинского достойно: одарил своим платьем, конями, на приезд пожаловал городами Малым Ярославцем и Медынью, а на пиру в его честь встал из-за стола и поднял чашу с вином.

— Пригоже нам такой слуга — и делами виден, и статью не обижен. Земли я тебе дал немалые, не каждый князь такими владеет. А сейчас вот чего хочу сказать. О своей ливонской вотчине не беспокойся, дам я тебе полки для обережения этих земель от Сигизмунда. Воевода ты славный, все по-твоему должно получиться. А ежели надумаешь больше у короля отвоевать, то возражать не стану, все эти земли твоими будут.

— Вот за это спасибо, государь, — растрогался Михаил Львович.

Он уже видел себя могущественнейшим князем на Руси, где вотчина самих Шуйских будет составлять едва ли половину его земель.

Принесли жареного поросенка.

В знак особой милости Василий Иванович повелел стольникам отрезать рыло у порося и на золоченом подносе передать новому слуге.

Михаил Глинский выехал в Ливонию тотчас, едва получил посошные полки.[634] Плохо обученные, едва оторванные от сохи, они, казалось, совсем не были способны для ратного дела. Многие из них не владели даже луком и в глаза не видели пищалей, но уже через три месяца они ненамного отличались от прочих ратников и воевали за ливонские земли так же крепко, как если бы бились за родной дом.

Михаил Глинский посматривал уже на Киев; он сумел даже заручиться поддержкой Менгли-Гирея, однако точно такую же помощь крымский хан обещал Сигизмунду и, не стесняясь, пополнял свою казну как московскими гривнами, так и польскими злотыми.

Михаил Львович Глинский показал себя умелым политиком: ему, известному едва ли не во всех королевских дворах Европы, не составляло большого труда раздобыть опытных пушкарей и ратоборцев, и тремя месяцами позже он сумел взять Смоленск.

Младшие воеводы поздравляли Глинского с победой, и мало кто сомневался, что Смоленск отойдет к личным владениям князя с той же легкостью, с какой Малый Ярославец стал вотчиной Михаила Львовича.

Глинский уже подбирал кафтан, в котором явится на двор к Василию Ивановичу, чтобы из рук государя получить права на Смоленск, когда дверь стольной комнаты распахнулась и на пороге предстал дьяк[635] Боярской Думы.

— Боялся не застать тебя, князь, — тихим голосом произнес статный молодец. — Государь наш грамоту тебе отписал.

— Что в ней? — спросил Михаил Львович, предчувствуя недоброе.

— В ней-то… — Дьяк по-хозяйски расселся на скамье. — Хм… отписано. Смоленск русским градом был, русским градом и впредь пущай останется. У Михайло Глинского земель и без Смоленской волости предостаточно. Кто знает — отдашь ему Смоленск, а потом силой назад забирать придется.

Михаил Львович поморщился, но обиду сумел проглотить молча.


Дьяк черпнул ковшиком прохладный квасок из огромной бадьи и важно продолжал:

— Государь повелел тебе быть немедля в Москве. В санях шуба новая лежит, государь пожаловал тебе за старание. Тебе она, князь, кстати будет — твоя-то хоть и дорогая, но молью на локтях побита.

— Передай, дьяк, государю Василию Ивановичу, что я рад буду принять любой его подарок.

Вечером, когда гонец уехал в Москву, Михаил Львович долго разглядывал государев гостинец — красивую соболиную шубу. Вдосталь полюбовавшись тонкой скорняжной работой, он бросил подарок в полыхающую топку.

— Захар! — позвал князь своего верного слугу.

— Я здесь, господин, — мгновенно явился холоп на строгий голос Глинского.

— Ты можешь сказать, что я был несправедлив к тебе?

— Нет, господин, — кротко улыбнулся отрок.[636] — Ты осыпал меня милостями, о которых я и мечтать нe смел.

— Можешь ли ты меня укорить в том, что я не доверял тебе?

Захар помнил ночные прогулки с князем по Риму и Мадриду — грязные таверны с крикливыми, но доступными хозяйками и великосветские гостиные с изысканными, но не менее податливыми матронами. Многие тайны намертво связали князя и его холопа.

— Ты всегда доверял мне, господин.

— Сейчас я хочу доверить тебе не только тайну, но и свою жизнь. — Михаил Глинский протянул Захару письмо. — В этой грамоте я прошу милости и обещаю быть королю верным вассалом, если он отпустит мне тяжкие прегрешения. Если Сигизмунд даст тебе охранную грамоту, я возвращаюсь в Вильно. Ты все понял?

— Да.

— Если ты попадешься с письмом к московитам, то меня казнят.

— Понимаю, господин. — Уста Захара обратились в камень.

— А теперь ступай.

Сигизмунд долго не мог поверить в такую удачу. Он готов был не только простить бывшего вассала, но и прибавить к его прежним землям огромную волость, чтобы досадить русскому государю и заполучить назад лучшего воеводу. Не мешкая, он отписал охранную грамоту, которую скрепил личной подписью и королевской печатью.

— Я могу выделить в твое сопровождение большой отряд. — Польский король боялся упустить удачу.

— Мне очень лестно слышать о таком предложении. — Захар поцеловал сухощавую руку Сигизмунда. — Но я вынужден отказаться. Одному легче пробраться через заставы русских полков — я притворюсь перебежчиком, и они меня не тронут.

— Я буду молиться за тебя… и за князя Глинского, — серьезно пообещал король и, махнув рукой, выпроводил холопа за порог.

Захара, приняв за лазутчика, изловили на самой границе. Долго топтали ногами и, помяв изрядно, приволокли к воеводе Ивану Овчине.

— Грамоту нашли при воре, — уверенно оправдывали побои ратники. — Ежели по ней судить, так Михаил Глинский назад в Польшу собрался.

— Так ли это? — выдавил из себя Овчина-Оболенский, дивясь таким вестям.

— Не знаю, — едва пошевелил распухшими губами Захар.

— Грамоту везешь, а что в ней — не ведаешь? Упрямишься, смерд!.. Бить его, пока все в подробностях не расскажет, — распорядился князь.

Захара лупцевали кнутами, распинали на дыбе, обували в раскаленные башмаки, но в ответ слышалось единственное: «Не знаю!» А потом, подустав от упрямства лиходея, Захару на шею навесили чугунное ядро и вместе с другими горемычными отправили в Соловецкий монастырь на вечное заточение.

Михаила повязали на следующий день. Сутки продержали в конюшне на прелой, слежавшейся соломе, а когда в Смоленск прибыл сам Василий Иванович, чтобы глянуть на былую вотчину русских князей, Глинского воткнули лицом прямо в острые носки государевых сапог.

Михаил Львович почувствовал острый запах кожи, потом оторвал лицо от грязи и произнес:

— Будь здравым, государь Василий Иванович.

— Не могу тебе пожелать того же, — грозно глянул великий князь на поверженного холопа. — Получишь ты за свое вероломство по заслугам.

Поднялся Михаил Львович и, стряхнув рукавом прилипшую ко лбу труху, отвечал:

— О вероломстве заговорил, Ирод, только не признаю твоего обвинения. Если бы ты исполнил свои обещания, то не нашел бы более преданного слуги, чем я.

— Ты умрешь, — безучастно объявил государь.

Михаила Глинского свезли на берег Днепра. Здесь, пряча лики от сильного ветра, стояли горожане. Прошел слух, что должен прибыть государь, день назад приехавший в Вязьму, но вместо него караульщики привезли опального князя.

Овчина-Оболенский, приподняв гремучие цепи, закричал в толпу:

— Знаете ли вы о том, как государь любил своего слугу? Как землями его жаловал многими? А только как же он, негодный, отблагодарил своего господина? — Примолк народ. В воздухе повеяло холодом. — Аспидом коварным забрался за пазуху и ядом предательства отравил его сердце. Вот он, изменник, что отринул великую государеву милость на льстивые уговоры латинянина Сигизмунда. А за твое отступничество жалует наш великий князь вот этим подарком! — Воевода бросил в ноги Глинскому тяжелые цепи. — Эй, караульщики, приоденьте Михаила Львовича в железа, пущай согреется, а то с реки ветерок задул.

Руки Глинского стянули железом, ноги обули в чугунные башмаки и, усадив на повозку, тюремным сидельцем повезли в крепость.

Полгода Михаил Львович провел в яме.

Глядя на его неприбранный кафтан, на спутанные от грязи волосья, трудно было поверить, что несколько лет назад он разбил тьму татарскую, мог в величии тягаться с самим Сигизмундом, еще вчера считался самым удачливым русским воеводой, а немцы, признавая заслуги князя, называли его не иначе, как Пан Михаил.

Теперь Глинский, подгоняемый стражей, ходил по улицам Смоленска, который должен был стать частью его вотчины, собирая в медный стакан монеты на свое содержание. А когда хозяйки вместо ломтя хлеба давали сдобный пирог, он искренне радовался этому дару.

Освобождение явилось со стороны императора Священной Римской империи Максимилиана. Прослышав о заточении всеевропейского любимца, он трижды присылал гонцов к Василию Ивановичу с большими дарами: Максимилиан просил отправить Михаила Львовича к императорскому двору, раз князь не сумел прижиться на русской земле. А когда монарх пообещал союз против Польши, Василий повелел снять с Глинского оковы и вернуть прежние вотчины.

ЗАЗНОБА ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ

Из России Михаил уезжать не стал. Облюбовав под Москвой Лысую гору, он решил остаться там навсегда.

В доме у Михаила проживала племянница Елена, девица редкой красы. От московских баб, выросших на белых сдобных хлебах, Елена отличалась утонченностью, сравнимой разве что с хрупким побегом, а также кожей преснежной белизны, которая вполне могла бы сойти за изъян, если бы не румяна, что багряным наливом пробивались на округлых скулах.

Княжна, выросшая в Ливонии, по-прежнему не желала снимать с себя иноземного платья, и просторные сорочки боярышень ей казались такими же безвкусными, как мешок, надетый на крестовину чучела.

Ливония, почти лишенная азиатских предрассудков, сделала Елену свободной. Она не умела опускать глаз при разговоре с мужчинами, заразительно смеялась над каждой удачной шуткой. Елена Васильевна отличалась от русских баб не только внешностью — ее меткие замечания и остроты могли оживить и любой постный разговор, и самое вялое застолье.

Елена частенько вспоминала батюшкин двор, где сытные трапезы чередовались с непринужденными беседами, а невинный флирт был так же необходим, как сладкое вино во время трапезы. Там никогда не переводились бродячие артисты, а музыка звучала чаще, чем под высокими сводами Домского собора. Поэты читали стихи, галантные кавалеры объяснялись в любви, а дамы умели терять сознание только от одного прикосновения пальца любимого. Князь Василий писал пьесы и, созвав в замок всю городскую знать, ставил их в домашнем театре, а также сам был непременным участником действа.

От батюшки Елена унаследовала тонкую поэтическую натуру, а от матушки ей перепал изящный профиль с маленьким носиком и янтарный цвет волос.

Десять лет назад, не оправившись от королевской опалы, помер батюшка Елены — князь Василий Глинский. Хозяйство его скоро пришло в захудалость, а немногие слуги, что были при дворе, разбежались.

Михаил Глинский в своем доме пригрел не только племянницу, но и жену брата, которая часто по вечерам тайком наведывалась в княжеские покои, и супружница, смирившись с привязанностью Михаила, терпеливо стала делить мужа со свойственницей.

К Елене Михаил относился как к родной дочери. Ничем не выделял ее среди собственных отпрысков, а когда племянница стала помалу входить в пору девичества, Глинский стал пристальнее всматриваться в соседей, надеясь навсегда породниться с горделивыми и древними московскими родами. Возможно, уже через год Михаил Львович сговорился бы с родителями приглянувшегося молодца, а через два — нянчил бы на коленях чадо любимой племянницы, если б однажды порог княжеского дома не перешагнул сам государь.

— Будьте здраве! — обратился Василий Иванович к двум женщинам, вышедшим навстречу. Великий князь попытался сообразить, какая из них будет хозяюшкой, и, приглядевшись, отметил, что обе они недурны и, видно, воевода понимал толк не только в пищалях.

— Здравствуй, батюшка-государь! — Женщины не поленились ударить тридцать поклонов кряду.

Следом за бабами на крыльцо ступил Михаил Глинский.

— Государь, что же ты скороходов-то не послал, мы бы тебя сумели встретить.

— Распрямись, боярин, не за угощением я к тебе пришел. Слышал я о том, что ты охотник славный, а я и сам до этой затеи весьма охоч.

— Слушаю тебя, Василий Иванович.

— Я бы хотел тебя охотничим поставить. Ну как, уважишь государя?

— Батюшка Василий Иванович, за честь великую сочту!

— Вот и сговорились, а то, я слышал, ты шерстью порос, подобно лешему. Дружбу с нечистыми завел. Али неправду в народе говорят?

— Кроме домовых, в горнице никого не держу, государь.

— Ежели так, отведаю я твоего угощения. — И Василий, распрямив спину, стал подниматься на крыльцо. — А это что еще за девица? Почему я раньше ее не видывал? — пробурчал великий князь, заметив Елену, которая, набравшись смелости, глядела на государя во все глаза.

— Неужно позабыл, Василий Иванович? Племянница моя, княжна Елена. Два года назад я ко двору ее представлял, хотел, чтобы великой княгине служила. Да ты сказал, что для сенных девок она знатна, а для боярышень еще не созрела.

Василий припомнил этот разговор. В тот день ко двору были представлены три девицы: две из рода Кошкиных-Кобылиных, третья — Глинская. Елена показалась государю тощей и неуклюжей, напоминающей колодезного журавля. Таких боярышень государыня Соломония не приваживала и при случае выставляла со двора. Зато Кобылины и впрямь напоминали молодых холеных лошадок, впервые выведенных на смотр.

И кто бы мог предположить, что сия куколка способна переродиться в столь яркую бабочку!

Василий Иванович не мог оторвать от девицы глаз.

— Хороша твоя племянница, — признался государь. — Так и зрел бы ее целый день. Расцвела!

— Красавицей девка уродилась. — Губы Михаила довольно расползлись в улыбке. — Мы, Глинские, все широкой кости. А она хрупка, но притом телесами сдобными не обижена. Все в ней ладно, — оглядел он племянницу с головы до ног. — А ну, девица, поднеси Василию Ивановичу кваску, пускай сполна отведает.

В цветастом длинном рушнике Елена подала государю высокий кубок с пенящейся медовухой.

Пригубил хмельной напиток государь и поставил кубок на поднос.

— С твоих рук медовуха крепче становится, — похвалил боярышню Василий Иванович.

Пробыл государь у Глинского недолго. Поведал о том, что на последней охоте побил около трехсот зайцев, что самыми удачливыми оказались собаки Овчины-Оболенского, и, поинтересовавшись, держит ли князь обиду за прежние лишения, покинул двор.

Прошел месяц, о государевом визите перестали говорить даже соседи, и сам Глинский старался поживать незаметно, прозябал вдали от московских дел. С великим князем Михаил потом виделся дважды, и оба раза тот ничем не напоминал о своем приезде и даже кивком головы не выделял среди прочих бояр. Тем неожиданнее был приезд государевых вестовых.

Молодцы заколотили в ворота древками кнутовищ и строго объявили:

— Открывай, князь, прибыли гонцы от великого государя Василия Ивановича.

— Господи, принесла их нелегкая, — забеспокоился Михаил Глинский, вспомнив про недавнюю опалу. — Еще следы от цепей на руках не прошли, а государь никак опять тяжкой милостью наградить пожелал. Эй, холопы, попридержите псов, встречайте государевых посыльных.

Гонцы въехали на самую середину двора и торжественно провозгласили:

— Честь тебе великая настала, Михаил Львович, государь наш Василий Иванович ожениться на твоей племяннице надумал. Жди следующего воскресенья сватов. Шибко приглянулась ему твоя племянница.

— Чего не ожидал, так это сватовства! — возликовал князь. — А я уже думал, что государь наш милостивый на новое сидение в темнице меня приговорил. Эх, жаль, Васька, братец мой, не дотянул до свадьбы Елены. Вот что, молодцы, — сурово проговорил Михаил, — пока не отведаете моего хлеба с солью, со двора не отпущу. Али, может быть, с тестем государевым препираться надумали? Эй, рынды,[637] тащите великих гостей с коней да волоките в дом.

НАКАНУНЕ ТОРЖЕСТВА

Василий Иванович решил обвенчаться в месяц серпень,[638] когда особенно привлекательны зори, способные густым, в половину неба, багрянцем растопить свежесть холодного утра.

А еще хорошо, когда на Ильин день сверкнет молния, а гром будет такой силы, что шуганет не только зайца, спрятавшегося под мохнатый куст, но заставит поежиться даже великана-лешего.

В Ильин день земля напьется водицы, а лужи в лесах превратятся в непролазные болота, вода зальет дороги и пополнит усохшие в знойную пору реки и озера.

После Ильина дня даже медведь выбирает дорогу, а не идет напролом. Старается ступать осторожно, чтобы не промочить лап, боязливо обходит болота.

Василий Иванович любил серпень, но не за грозовой разгул, а за холеного зверя, который на переломе лета всегда ленив и сыт. Робкие тетерева — и те становятся настолько доверчивыми, что их можно снимать с веток прямо руками и складывать в огромные кузова, а прочая птица делается и вовсе глухой и едва ли не всем выводком норовит угодить в расставленные силки. Даже олени становятся не такими быстрыми и, забыв обычную осторожность, как никогда близко подходят к жилью. Да еще и глупый молодняк, который пока не ведает об опасности, подпускает охотника на расстояние в половину полета стрелы.

Бывало время, когда Василий Иванович выезжал охотиться с небольшой свитой. Сейчас этот выезд больше напоминал подготовку к великому сражению, когда лес заполняло до тысячи всадников. Стучали барабаны, играли трубы, перекликались между собой рожки.

Василий Иванович выбирал места поукромнее, и сердце замирало от радости, когда раздавались шаги вспугнутого зверя. Великий князь слышал, как через чащобу пробирается медведь, сокрушая на своем пути молодые побеги деревьев, подминая под себя раздавшиеся вширь кусты. Чуткое охотничье ухо издалека отличало поступь великана-лося — он рогами-дубинами прокладывает себе путь через заросли. А потом как ухнет кто-то в глубине чащи, и следом раздается победоносный клич рожка — это провалился в яму матерый секач.

Государь не растерял крепости в руках, даже подойдя к пятидесятилетнему рубежу, и, балуясь палицей, запросто рвал в поединках кованые панцири, а взять верх над зверьем для него и вовсе забава.

Из-за укрытия он наблюдал за охотничьими тропами и, вставив в тетиву долгую стрелу, дожидался зверя, достойного наконечника с государевым клеймом. А когда такой зверь появлялся, он оттягивал плетеное сухожилие далеко за плечо, высматривал у животины под самым горлом ямку и, тщательно прицелившись, разжимал пальцы. Пропев веселую и короткую песнь, стрела непременно отыскивала предназначенную для нее цель.

Василий Иванович наметил свадебное торжество на первый Спас — в самый канун проводов лета. В это время пасечник совершает благочестивую молитву, окуривает ульи и, спрятав на груди спасительную иконку, отнимает у пчел последний медовый взяток.

В соборах денно и нощно звучал молебен, в обедню усиленно звонили колокола, и можно было не сомневаться, что нечистый дух и прочие кромешники попрятались в поганых местах, чтобы не быть побитыми святой водой и очистительными молитвами.

К первому Спасу белошвеи выткали цветастые покрова для Спальной комнаты, мастерицы вышили несколько сот платков для раздачи именитым гостям, а казначеи повыгребли с Монетного двора серебряную и медную мелочь для раздачи милостыни. В тот же день отроки выкатили на Красную площадь три бочки с пивом и поставили у торговых рядов дюжину кадок с брагой.

Прослышав о великокняжеском веселье, в город со всех окрестностей стали сходиться на дармовщину бродяги и нищие, но караульщики, памятуя о строгом государевом наказе, гнали нахалов в шею.

Торжество обещало быть великим. Василий, невзирая на недовольство митрополита Даниила, нагнал в Москву гусельников, скоморохов и прочих потешников, которые от утренней до вечерней зари развлекали московитов срамными песнями и похабными танцами. Старики вспоминали первую женитьбу государя, когда на улицах Москвы были выставлены длинные столы с богатой снедью, а одной только медовухи выпили до десяти стоведерных бочек. И оставалось пожелать, что великий князь окажется щедрым и на сей раз.

В первую свадьбу государя ко двору были представлены самые красивые девицы Руси, среди которых выбрали достойнейшую, а всем остальным государь предложил обручиться с дружинниками и вельможами, и уже через месяц Москва праздновала полторы тысячи свадеб.

Сейчас приготовления к торжеству выглядели поскромнее, хотя для иностранных купцов, не привыкших к такому размаху, даже двенадцать котлов, доверху наполненных мясом и выставленных на самых оживленных улицах града, казались бессмысленным расточительством. Всякий московит имел право отведать вдоволь парной свинины, запить ее пивом, а потом обругать Василия Ивановича бранным словом и свалиться неумытым ликом под пожухлый куст.

Все эти дни Живодерный двор работал с особым рвением. Подьячие едва успевали составлять списки по принятой скотине, и она тотчас уходила на бойню. Коровы, овцы уже не умещались во дворе и топтались на близлежащем лугу. Казалось, Василий Иванович к своей свадьбе дал указ перерезать весь скот в государстве. Ор от перепуганной животины стоял такой истошный, что заглушал колокола Архангельского собора.

Упреждая возможные бесчинства перепившегося люда, конный отряд стрельцов, размахивая плетьми, разъезжал по Москве, и молодцы лупцевали всякого зазорного детину и насмешника.

Всю неделю скоморохи водили по улицам города прирученных медведей, которые умели хлопать в ладоши, кувыркаться через голову и стучать лапами в барабан. Одного из зверей звали Ведуном. Его хозяин, плешивый и худой, словно трость, детина, утверждал, что под мохнатыми лапами медведя прячется судьба каждого московита, взяв с его следа горсть земли, можно предсказать будущее. Именно Ведун напророчил государю Василию Ивановичу, что сына ему не дождаться, а бывшая жена Соломония и теперешняя старица через четыре месяца принесет мальца. Вот этот младенец и будет настоящий наследник.

Казнили того молодца торговой казнью: вывели на площадь, повязали руки, а потом обломали об его икры груду прутьев.

С тех пор более никто не пытался предсказывать судьбу государя.

Месяц серпень — время, когда выпекают первые колоба из новины, и от государевых пекарен шел дух свежей выпечки. К свадьбе пекари захотели подивить Василия Ивановича и замесили тесто на сто двадцать душ. Решили одним караваем выставить его на стол, а потому, увеличивая проем, еще с вечера подворачивали двери, чтобы по первому гласу боярина вынести сдобу на великокняжеский стол.

Начался день государева венчания.

РАЗРЕШЕНИЕ ОТ ДЕВСТВА

Митрополиту Даниилу было тридцать лет от роду, когда он сменил на московской митрополии блаженнейшего Варфоломея, старца благочестивого и праведного. Поругавшись крепко с государем, бывший владыка передал ему посох и отрекся от должности. За неслыханную дерзость Василий немедленно наложил на Варфоломея опалу — повелел набросить на его руки цепи и отправить в заточение на Белоозеро.

Даниил был крупного сложения, тучен, краснорож. Перед всякой службой митрополит серным дымом окуривал свое лико, стараясь придать ему надлежащую бледность. Только после этой невкусной процедуры осмеливался появляться перед паствой.

Князья знали, что Даниил был близок к государю и заслужил его милость борьбой с нестяжателями, хотя у многих бояр заволжские старцы вызывали великую симпатию за свою непримиримость. Даже приговоренные к сожжению, нестяжатели пытались вразумить своих мучителей, что те следуют пакостной дорогой безбожия и плотских утех, а правда в этом лживом мире лежит только через аскетизм.

Весь вид митрополита Даниила кричал о том, что он придерживается другой морали, по которой толстая мошна чернецам[639] так же необходима, как медведю запас сала на долгую зиму.

В ночь перед государевой свадьбой Даниил обкурил лицо настолько, что едва не терял сознание, и послушники дважды выводили митрополита на крыльцо.

Успенский собор, где должно состояться бракосочетание государево, был великолепен — со всей Москвы в храм свезли святые иконы и спасительные кресты, дороги выложили коврами, а церковники целую ночь опрыскивали стены святой водой, опасаясь, что через щели и окна может пробраться нечистый дух. И чтобы растрясти злые силы, раньше обычного ударили в колокола.

С Постельного крыльца бояре вынесли весть, что государь распорядился повесить в своей спаленке огромный, в два аршина,[640] Поклонный крест, и московиты теперь не сомневались, что его присутствие бичом божьим пройдется по всякой поганой силе.

Кем-то был пущен слух, что государева невеста будет раздавать милостыню у дома Михаила Глинского, а потому, преодолевая страх, московиты переступили границы Чернобожьего леса, вытоптав за оградой жилища весь дикий чеснок. Боярин тут же повелел выпустить сторожевых псов.


Ровно в полдень с Кремлевского бугра ухнула пушка, известив о приближающейся обедне. А следом широко распахнулись ворота, и из боярского дома выехала каптана. Только разок за пестрой занавеской промелькнуло хорошенькое личико и тотчас спряталось в глубине кареты. И попробуй дознайся, кто это — боярышня или, может быть, сама будущая государыня.

Подождав малость традиционного пожертвования, московиты обругали скупого боярина и поспешили к Успенскому собору.

Конные стрельцы перекрыли улицы, дожидаясь, когда молодые подъедут к храму. При появлении государевой повозки, запряженной тройкой гнедых кобыл, они тотчас зычными голосами заорали в толпу и плетьми придали резвости особенно нерасторопным.

Государь, поддерживаемый боярами, сошел с повозки и ступил на соболиные шкуры. Мамки подали руки Елене, и она вышла из каптаны, и тогда Василий Иванович с невестой шагнул на высокие ступени храма. В притворе, зажав пудовые свечи в руках, торжественно замерли послушники.

Государь шел неторопливо: мимо молчаливых подьячих и дьяков, мимо бояр, прямо к алтарю.

Собор наполнялся гостями, и следом за верхними боярами в храм вошли окольничие,[641] стольники,[642] дворяне, жильцы.[643]

Митрополит Даниил без конца поворачивался через плечо и наказывал певчим голосить с душой, а потом, обхватив пальцами распятие, заговорил под самые своды:

— Венчается раб божий…

Из собора девица Елена Глинская вышла государыней.

Василий, глянув на примолкший в ожидании люд, сказал рындам:

— Мешок с монетами принести, сам хочу народ наградить.

— Самое главное, государь, позабыл, — вышел вперед Михаил Глинский, нарушив ровный строй бояр. — Жена мужа своего слушаться должна, как верная собака хозяина. Ты уж меня, Елена Васильевна, извини, я тебе вместо отца остался, а потому на разумное дело наставить должен. — И, повернувшись к государю, продолжал: — Вот тебе, Василий Иванович, плеть. Ежели дщерь моя ослушается, так лупи ее так же немилосердно, как добрый хозяин лупит нерадивую козу, забравшуюся в огород. И пускай эта плеть всегда висит на самом видном месте и напоминает жене о благочестии.

Московиты застыли. Бывало, что супружеская жизнь начиналась с нескольких ударов по покорной спине жены. Случалось, муженек ломал плеть о собственное колено. Как же сейчас поступит московский государь?

— Думаю, она мне не понадобится, — отвечал Василий и, не решившись оттолкнуть протянутую руку, взял плеть как бы нехотя, а потом почти изящным движением сунул ее за голенище.

А Елена неожиданно согнулась и, в знак смирения, коснулась лбом сапога государя.

— С тобой я, Василий Иванович, на веки вечные.

— Вижу, что покорная мне женушка досталась, — во всеуслышание объявил государь и полой платья, как того требует обычай, спрятал голову жены от любопытствующих взглядов. — А теперь несите мешок с монетами, милостыню раздавать буду!

Всю ночь в Москве бурлило веселье. А когда наступило утро и из великокняжеского двора в сопровождении конных стрельцов выехал Михаил Глинский, всему городу стало ясно, что честь государевой супружницы не пострадала.

Михаил Львович держал в руках икону, через которую свешивалась кровавая простыня, а дьяки объявляли во всеуслышание:

— Сегодня ночью разрешилась от девства государыня наша Елена Васильевна… Гуляй, честной народ, веселись. Василий Иванович повелел выставить на торговых рядах еще пять бочек пива и три бочки медовухи!

Московиты радостно восклицали, прославляя щедрость великого князя, а заодно и непорочность русской государыни.

ТАЙНОЕ ПОРУЧЕНИЕ

Овчина-Телепнев Иван Федорович был из знатного рода князей Оболенских. Уже при Василии Темном они потеснили старейшее московское боярство и заняли место на лавке по правую сторону от великого князя.

Лишившись прежних вотчин, Оболенские с усердием взялись за московскую службу и, не стесняясь, выпрашивали в кормление целые волости. Многие из них стали наместниками в северных городах и по указу московских государей расправлялись с вольницей так же усердно, как когда-то ратовали за удельное правление.

Особенно полюбилась князьям псковская земля, и многие отпрыски славного рода чувствовали себя в дальнем граде не хуже, чем когда-то в отцовских вотчинах.

Среди Оболенских народилось немало храбрых воевод, которые в походах возглавляли головные полки. Именно таков был Иван Овчина-Телепнев, сумевший прославить себя в битвах с магометянами. Однажды по велению московского государя он встретил за Окой лукавых казанцев и гнал их до московской украйны.[644] За этот подвиг Василий пожаловал молодого воеводу бобровой шапкой, а немного позже тот стал окольничим.

Два года Иван Федорович Оболенский был наместником в Нижнем Новгороде, где старанием к государевой службе укрепил обветшавшие стены города и дважды выходил навстречу татаровой тьме к берегу Волги.

Иван Овчина оказался из тех воевод, что не упускают случая досадить супостату, — он не раз во главе большого отряда воинников вторгался в пересохшую степь Орды. Овчина-Оболенский прослыл как знатный рубака. Вооружившись двумя мечами, он рассекал ворогов с правой и левой руки, проникая в самую гущу сечи.

Своими ратными подвигами князь сумел заслужить даже уважение казанцев, которые стали называть его не иначе как Иван-Казак. А казанский хан Сафа-Гирей не однажды зазывал воеводу на службу, суля ему, после обрезания, великое жалованье и город в кормление.

Наконец Василий Иванович призвал Овчину к себе и сделал ближним боярином.

Иван Федорович выделялся от прочих вельмож не только ратными подвигами и вызывающей молодостью. Он был строен, высок, голубоглаз и ежедневно, как древний викинг, упражнялся с челядью на мечах. Князь, в отличие от остальных вельмож, не опускал ремень на бедра, чтобы подчеркнуть присущую боярскому чину дородность. Чаще он носил латы, чем кафтан, как будто даже на дворе московского государя ожидал злодейства.

Василий Иванович не только приблизил боярина, но и посвящал его в свои тайны. Иван Федорович знал, что, отправив Соломонию в монастырь, государь частенько наведывался к молодой женушке князя Вельского. Знал боярин и о том, что, по велению государя, месяц назад на песчаной косе Москвы-реки монахом-схимником,[645] был утоплен посланник константинопольского патриарха. Тот посмел усомниться в содержании Апостольских книг и упрекнул великого князя, что религия на Руси не похожа ни на римский закон[646] ни на православие Греции, а представляет из себя свод варварских обычаев.

Едва отзвенели свадебные колокола, как Василий Иванович пожелал видеть верного боярина.

Перешагнул Иван Федорович порог Гостиной комнаты и, опасаясь стукнуться лбом о низкий косяк, так нагнул голову, что этот поклон можно было принять за большое челобитие.

— Здравым будь, великий государь, — произнес Иван и кончиками пальцев коснулся жесткого ворса ковра.

Василий сидел в середине комнаты, возвышаясь на огромном стуле, в самом центре ковра, на котором был выткан снежный барс. Ноги государя покоились на спине хищника, а сам великий князь напоминал всадника, сумевшего укротить опасного зверя.

— И ты будь здравым, боярин. — И голос, и облик Василия Ивановича выдавали его великую заботу. — На базарах сказывают, что Соломония в монастыре понесла и будто бы этот младенец… мой сын! Бывшая женушка — баба с характером. Дважды я отправлял в монастырь посыльных, и оба раза Соломония отвечала, что дите не покажет, и наказывала старицам гнать государевых скороходов взашей, как нехристей из храма. Преломал бы я гордыню да сам в монастырь поехал, только Соломония мне тоже на порог укажет. А если смилостивиться изволит, то уж младенца ни за что не даст узреть, коли он и вправду имеется. Вот что я накажу тебе, Иван Федорович, — разузнай все как есть. Ежели кому потребуется заплатить, то не скупись! Езжать в монастырь ты должен тайно. Потом доложишь мне все в подробностях.

— А что делать, государь, если таковой младенец и вправду в монастыре оказаться может?

Вспомнил Иван Федорович происшествие в уютной келье Соломонии и подумал о том, что народившееся дите может оказаться его чадом.

— Что делать с младенцем, спрашиваешь? — на мгновение призадумался государь. — Сделай так, чтобы его не было. Ты понял меня, холоп?

— Понял, Василий Иванович, — как можно спокойнее отвечал Овчина-Оболенский.

— А теперь ступай, Иван Федорович, — махнул дланью государь, и свет фонарей упал на изумруды его перстней, отблески от которых на мгновение ослепили верного слугу.

Нагнулся боярин и попятился задом к дверям.

ОТЕЦ, МАТЬ И СЫН

Иван Федорович Овчина пришел в монастырь тайно. Поменял свой золоченый кафтан на простую рубаху и порты и перехожим бродягой постучался в ворота.

— Сестра божья, смилостивись надо мной, не оставь без пристанища. Тати да душегубцы в ночи шастают, того и гляди живота лишат, — жалился странник.

— Ой, господи, — раздался робкий голос за высокими стенами, — игумен у нас дюже строгий. Да уж ладно, проходи, не оставлять же христианскую душу на погибель.

Скрипнули ворота, и Оболенский углядел потупленные очи хорошенькой монахини.

— Спасибо, сестра. Пожелал бы тебе жениха доброго, так богохульником не хочу прослыть.

— Был у меня жених, — кротко отвечала старица.

И в тишайших глазах молодой вратницы Иван Федорович увидел столько черной кручины, сколько не доводилось зреть даже у вдовьих баб.

— Вот оно что, — только и сумел ответить князь.

— Во двор ты не проходи, для странников мы избу держим подле ворот. Наши старицы с миром не знаются, да и строго у нас! А краюху хлеба с молоком я тебе принесу. Ступай за мной, добрый молодец.

Изба была невелика, но в сравнении с кельями выглядела хоромами. Внутри скупо: напротив двери огромный медный крест, жесткая кровать у стены, на скамье оплывший восковой огарок.

— Отдыхай, добрый человек, а с рассветом будь добр покинуть божью обитель, — услышал он суровый наказ старицы.

Едва вратница ушла, Иван Овчина вышел во двор. Постоял малость, вслушиваясь в монастырскую тишину, а потом прямиком зашагал к келье Соломонии.

Дверь, по велению монастырского устава, оставалась незапертой, и через узенькую щель пробивался тускло-желтый свет.

Постоял малость Овчина, а потом, крестясь, отворил дверцу.

Срамно было видеть Соломонию в монашеской келье. Более двадцати лет баба проживала в великолепии, о каком, поди, не помышляли даже фараоны, и злата на ее руках было больше, чем на платьях византийских цариц. Ее охраняли, как сокровищницу турецкого султана, и оберегали, как нетленную длань Иоанна Крестителя, и даже на выездах по монастырям великую княгиню сопровождала дружина до полутора тысяч всадников. Московиты же, встречая ее экипаж, падали ниц и не поднимали голов до тех пор, пока вдали не утихало громыхание подвязанных к днищу цепей.

— Господи! Ты ли это? — обернулась Соломония на неосторожный скрип отворяемой двери.

— Я, матушка, — не смел смотреть в лицо государыни князь.

— Чего же ты очи в половицы уставил, или я так дурна стала, что и взглянуть на меня не желаешь?

— Грех говорить, государыня, но монашеское одеяние тебе еще больше к лицу, — преодолел робость Иван Овчина. — Была бы моя воля, Соломонида Юрьевна, так я бы век от тебя зенок не отрывал. Только такой слепец, как наш государь, мог от себя твою красоту великую отринуть.

— Сладенько поешь, князь, видно, девицы с тобой скучать не умеют. А теперь отвечай — зачем пришел?

— В народе говорят, государыня… что сына ты родила. Неужно правда?

— Вот оно что, о грехе моем решил напомнить, негодник!

— Помилуй меня, окаянного, государыня, не желаю тебя ни в чем укорить. Просто желал узнать — Василия ли это сын… или мой? А может, лукавый понапрасну народ тревожит? Чего ж ты молчишь, Соломонида Юрьевна? Может, чада никакого и в помине нет! Может, кликуши с твоего ведома народ мутят, чтобы московскому государю досадить. Ответь же наконец!

Нахмурила государыня чело и напомнила красивую птицу Сирин, у которой вместо клобука изящная корона.

— Нет у меня боле зла на государя. Сына хочешь посмотреть? Пойдем со мной.

Соломония взяла со стола огарок и отворила дверь в темноту.

Князь послушно последовал за старицей. Свеча ярко полыхала, и их кривые тени бессловесными призраками скользили вдоль стен. Никогда Иван не думал, что монастырь может быть таким зловещим. В этот полуночный час камни обители напоминали о душах усопших, а Соломония походила на проводницу между живым и мертвым царствием.

Государыня повела князя через двор, мимо монастырского амбара, пропахшего прелым зерном, мимо конюшни с запахом слежавшегося навоза, прямо к невысокой часовенке.

— Вот ты и пришел к сыну в гости, — просто объявила Соломония. — Спит он крепким сном под мраморной плитой, на которой написано: «Здесь покоится невинноубиенное чадо, сын великого князя всея Руси Георгий Васильевич. Одиннадцать месяцев от роду». Взглянуть желаешь?

— Да.

Перекрестилась государыня и вошла под своды часовни.

— Справа его могила, у самой стены, — подсказала Соломония. — Сорок дней будет, как помер ребеночек-то.

В правом углу часовенки, ничем не отличаясь от дюжины других могил, князь увидел белую плиту, подле которой тлела лампадка.

— Ответь мне, государыня, чей это был младенец?

— То был твой сын, боярин.

— Как же так случилось, что он помер? — не пытался скрыть горя Иван Федорович.

— По государеву указу Георгий Васильевич задушен. Явились в монастырь под видом странников трое отроков, опоили кормилку злым зельем, а когда она забылась дурным сном, придушили чадо в колыбели и тотчас отбыли восвояси. А теперь ступай отсюда, Иван Федорович, дай его душе покоя. Неуютно младенцу, когда отец его рядом и безмерно печалится.

Овчина не стал дожидаться утра: потревожил своим внезапным появлением вратницу, сказал, что теснит его тело монастырская духота, и попросился обратно в ночь. Покачала хорошенькой головой старица, отомкнула калитку и, пожелав доброго пути, оставила молодца на пустынной дороге.

Соломония же в келью не вернулась. В пристрое собора неярко горела лучина, и государыня пошла прямо на огонь. Она трижды стукнула в дверь. Раздался обеспокоенный девичий голос:

— Кто же это там?

— Я это, Павлина, отворяй. Ушел государев посыльный. Если еще пожалуют, то уж не сегодня.

— Проходи, матушка, — поклонилась молоденькая старица. — Наш батюшка Георгий только уснул. Все боялась, что гость наш незваный крик младенца может услышать. Да бог миловал.

Пристрой был небольшой: еле вмещал кованый сундук, коротенькую лавку да деревянную колыбель, едва оставалось в углу место для подсвечника из витых свеч.

Соломония заглянула в колыбель, и лико ее осветилось, будто приласкал губы теплый солнечный лучик.

— Как он еще мал! Господи, если бы батюшка знал, какого младенца обидел, — не могла насмотреться на сына Соломония. — Если про чадо будут спрашивать, говорить всем, что дите почило, — в который раз наказывала государыня.

— Не позабуду, матушка, не тревожься. Как он на батюшку похож, на государя Василия, — всплеснула руками старица.

Не ответила Соломония, глянула строго из-под вороха густых ресниц на восторженную монахиню и тотчас усмирила ее радость.

— Чтобы младенца стерегли денно и нощно, глаз не спускали с государева наследника!

— Так и делаем, матушка, так и делаем, бережем, как собственную десницу, — отозвалась кормилица.

— А теперь побудь за дверью, мне сыну заветное слово шепнуть надобно. — Когда старица вышла, Соломония достала из рукава мешочек с травой и положила под голову дитяти. — Царь-трава, обереги моего сына от лиха, дай ему многие лета и великого счастья. Пусть всякое недоброе дело разобьется от видения моего чада. Беда, отступись, а прибудь добро!

Уже год как Соломония стала зелейницей. Этот талант в ней открылся совсем нежданно, когда надумала она ладонью приласкать изнывающую от жара монахиню. Едва дотронулась прохладными пальцами до лба, а лихоманки как и не бывало. Отшатнулись в тот миг от государыни старицы, пытаясь разобраться в увиденном — божий дар в нее вселился или, может быть, лукавый ведовством одарил? Вот сейчас разомкнет старица уста, а из великокняжеского зева, словно у аспида огненного, брызнет на созерцающих палящее пламя. Но государыня заговорила спокойно, так, будто чудо для нее обыденное дело:

— Вот она и здорова, сестры.

Слух о чудодейственном спасении старицы мгновенно распространился по округе, и к отставной государыне шествовали теперь не только за добрым советом, но и затем, чтобы излечиться от недужности и хвори. Соломония Юрьевна много читала, и древние рукописи, бережно переписанные старательными сестрами, оказались для нее проводниками в доселе неведанный мир заклинаний и трав. Теперь бывшая государыня больше напоминала чернокнижницу, которой подвластны не столько святые дела, сколько тайны потустороннего мира.

Великая княгиня умела заговаривать боль и способна была отвести всякую порчу, а отвадить беду от собственного сына — для нее и вовсе пустяк. Важно только, чтобы заговор этот не услышало чужое ухо, и Соломония жарко нашептывала в безмятежный лик спящего чада:

— Спаси и обереги моего сына от всякого лиха. Сделай так, чтобы не сумела его взять ни одна хворь, чтобы тварь обходила его стороной, а вражья стрела облетала.

Монашка в махонькие лоскуты разорвала папорот[647] и разбросала его вокруг колыбели. Образовался тот самый круг, через который не сможет ступить ни одна вражья сила и, стукнувшись лбом о неведомую границу, всякая нечисть упадет на землю грудой сожженного пепла.

Потом Соломония достала одолень-корень. Она собирала эту траву на день таинственного Ивана Купалы, когда пробуждается всякая сатанинская сила. Причем рвала ее в полночь, когда растение распускается белым цветом и горит так же ярко, как свеча у алтаря. Не каждый может увидеть одолень-траву, небывалая ее сила дается только настоящему чародею.

Соломония Юрьевна некоторое время держала корень в руках, наблюдая за тем, как белый свет его освещал комнату, а потом осторожно положила одолень на махонькую головку сына.

ФИЛИПП КРУТОВ — МЕЛЬНИК И КОЛДУН

Три дня в Москве лил дождь — густой, обильный.

Неглинка вышла из болот, и гнилая ржа залила рвы и полдюжины оврагов, которые должны были вскоре превратиться в небольшие пруды.

Яуза разлилась и затопила поднявшиеся в рост покосы, которые выглядывали на поверхности воды желтыми цветами.

Шалая вода рассыпала деревянные настилы, что плотники крепили через ручьи и протоки, разметала мостки через Москву-реку, и бревна, словно шершавые спины хищников, ныряли в пенящуюся круговерть.

Воды в эти три дня прибыло столько, что ее хватило бы на три дождливых осенних сезона. И трудно было поверить, что всего лишь месяц назад стоял такой страшный зной, что железо гнулось, будто побывало в кузнечной жаровне.

Если кому и стало теперь хорошо, так это водяным, которым в ненастные дни доставалась обильная добыча — все больше квасники[648] да бродяги. Не быть им похороненными на погосте под упокойный звон колоколов — снесут покойников подале от города и сбросят в зеленое болото.

Московиты полагали, что водяные любят мельницы и, ежели дела у мельника идут ладно, значит, расплатился он с водяным чертом чьей-то жизнью. А потому отношение к мельникам всегда было настороженное, даже опасливое. Вот присмотрит он дурным взглядом чью-то душу да и продаст ее нечистому.

Мельников опасались особенно в дождь и ежели видели его ступающим навстречу, то, пренебрегая стылой погодой, издалека скидывали шапку и кланялись в ноги.

Известным на всю Москву мельником был Филипп Егорович Крутов. Говаривали, что знается он не только с водяными, но и с бесами всех мастей, а когда чья-либо отчаянная душа спрашивала у него об этом, мужик только хитро хмыкал в рыжеватую бороду.

Всем было ясно, что если дождь будет поливать еще три дня, то затопит он не только поля, но и каменный детинец, а потому бояре решили просить подмоги у Филиппа Крутова, который, по общему мнению, ходит к водяному пить брагу.

Мельник внимательно слушал бояр, которые не постеснялись снять перед холопом шапки, и хмуро рассматривал струйки дождя, сбегающие с их воротников на пол.

— Ты, Филипп Егорович, поди, со всеми чертями в округе знаешься, — говорил Михаил Глинский, своим высоким ростом едва ли не подпирая крышу мельницы. — Разное про тебя глаголят. Одни говорят, что старшую дочь ты замуж за беса выдал, другие молвят, что твоя жена — родная cecтpa водяного, а третьи толкуют, будто бы ты сам рожден от блуда с чертями. Где тут правда, а где кривда — не нам судить и не для этого мы государем к тебе посланы, а только любой в округе знает, что ты первый во всей Москве колдун. Вот и просим мы тебя всем миром, большим поклоном перед тобой кланяемся, чтобы унял ты несносный дождь. А иначе он не только посевы погубит, но и город затопит.

— Грязи вы мне на мельницу, бояре, натаскали, — сурово отчитал вельмож хозяин. — Весь пол залили. Моя баба после вас полдня скоблить будет. Да уж ладно! Вижу, что с делом заявились нешуточным. Только ведь с чертями просто так не договоришься, они или душу на откуп возьмут, или деньги немалые. Чего же вы, бояре, предложить сумеете?

Вельможи несмышлеными дитятями топтались у порога и очень боялись прогневать всемогущего колдуна. Пятаков было жаль, однако строгий государев наказ предстояло исполнить в точности.

— Всем рады посодействовать, Филипп Егорович, только уйми ты дождь этот, Христа ради, — буркнул Глинский и тут же осекся, понимая, что имя господа сболтнул не к месту. — Ты скажи, чего тебе надобно?

— Для начала утром приведите к моему двору черную свинью, до них батюшка-водяной больно охоч. Скину я ее под мельничное колесо, и дождь в тот же миг и прекратится, а вы мне еще за добро мое денег половину шапки отсыпьте. Чего же вы примолкли, бояре, или, думаете, дорого? Так половину тех денег бесу придется отдать. Он, злодей, за то, что колесо вращает, голову человечью требует, я взамен этими монетами и откуплюсь.

Вельможи с опаской смотрели на вращающееся водяное колесо и живо представляли себе, как эти лопасти одну за одной перемалывают неповинные боярские головы. Колесо охало, скрипело, и запросто верилось в то, что это рассерженный водяной от злости скрежещет зубами.

— Хорошо, — хором ответили бояре и вышли за порог.

Хлюпнуло что-то громко за спиной, и мужи дружно перекрестились. Только тогда осмелились надеть шапки вельможи, когда мельница осталась далеко позади.

Свинью для водяного выбирали всем московским двором. Посыльные и скоморохи по государеву наказу расходились по посадам и деревням и за гривну отбирали боровов с огромными загривками. А когда свезли свиней на Скотный двор, был устроен смотр. Свиньи бегали по загону огромной черной тучей, нагоняя на суеверных старух почти животный страх.

В отборе самого огромного порося участвовали виднейшие бояре. Они шастали между перепуганными кабанчиками и, тыча перстами в приглянувшуюся животину, велели челяди волочить ее из загона на смотр. А потом, когда здоровеньких боровов набралось две с половиной дюжины, верховные бояре стали отбирать первейшего.

Посовещавшись гуртом, вельможи остановились на породистом поросе в двадцать пудов весом и, скормив ему сонного зелья, снесли на телегу.

Уснувшего порося везли к водяной мельнице с большим торжеством. Впереди шел митрополит Даниил с иконой, немного позади множество архиереев и уже следом дьяки с кадилами, которые святым дымом старательно разгоняли встречающуюся на пути шествия нечисть.

Когда ход подошел к мельнице, дождь усилился многократно. Филипп Егорович больше напоминал князя, чем мастерового: вышел на крыльцо, махнул дланью на бояр, обнаживших перед его честью шапки, и распорядился великодушно:

— Скидайте порося, я сам переговорю с батюшкой водяным.

Поднатужились холопы и скинули кабанчика на раскисший глинистый берег.

Мельник постоял малость, огляделся вокруг, будто прислушивался к завораживающему ходу струй, а потом обратился к водяному со словами:

— Царь наш речной, хозяюшко, не серчай на меня шибко, что тревожу тебя в неуроченный час, да только дело у нас к тебе имеется спешное.

Свинья неподвижно лежала на берегу и напоминала огромный черный валун, принесенный нечестивыми водами с шабаша на Лысой горе.

— Уйми дождь, сделай милость, а я тебе за старание подарочек приготовил. Свинью черную! Такого добротного мяса, как у этой животины, во всей Руси не сыскать. Как отведаешь, так сам поймешь, водяной батюшка, — с чувством уверял хитрый мельник. — А теперь, бояре, подсобите мне малость, давайте животину в воду спихнем.

Вельможи проворно подскочили к все еще непробудной животине и, кряхтя и охая, принялись сталкивать порося в воду. Но совсем напрасными оказались потуги полдюжины крепких мужей — свинья не желала двигаться с места.

— Эх вы, разве так надобно?! — осерчал Михаил Глинский и, навалившись плечом в широкую спину порося, едва ли не один спихнул его в воду.

Свинья неожиданно очухалась, падая с трехаршинной высоты, и ее пронзительный визг заглушил размеренный шум дождя, а потом сноп брызг окатил мельника и стоявших рядом бояр.

— Утопла, — безрадостно объявил Филипп Егорович.

— Утопла, — с облегчением согласился Михаил Глинский.

— А теперь вот что я вам, бояре, скажу. Ежели дань ваша батюшке водяному пришлась по нраву, значит, дождь прекратится к утру, а ежели нет, — развел руками Филипп Крутов, — готовьте тогда черную корову.

С тем и оставил мельник ближних государевых бояр на проливном дожде.

Вельможи разошлись не сразу. Поглаголили сначала о том, что черную корову можно сыскать за Китай-городом у купца-татарина, который торгует скотом. Потом решили, что сейчас самое время испить крепкой наливки, и, ободренные предстоящим ужином, скрылись за стеной дождя.

Ливень прекратился на третий час. Трудно было поверить, что он когда-нибудь иссякнет, но небо громогласно ухнуло и изрыгнуло из себя последнюю горсть воды. Капли упали на склонившийся подорожник и сбежали по стеблю, а солнечные лучи, споткнувшись о водяную пыль, обломались в высоте яркой радугой, соединившей меж собой берега Москвы-реки.

РАДОСТЬ И ПЕЧАЛЬ ГОСУДАРЯ

Василий Иванович после женитьбы изменился. Бояре говаривали, что юная княгиня околдовала престарелого государя, а иначе к чему тогда, вопреки заветам старины, брить бороду?

Чудил великий князь.

Не было еще на Руси такого самодержца, который по капризу супружницы мылил бы себе лико и скоблил его до лоснящего блеска. А через заморских купцов бояре знали, что пьет Василий Иванович снадобье, способное очистить кожу от черноты и омолодить ее.

Старики, немало ведающие и в жизни, и в бабах, глаголили о том, что долго престарелому государю не выдюжить — не пройдет и трех лет, как молодая жена вытянет из него немногие соки, и будет божьей милостью государь всея Руси напоминать выжженный злым солнцем сухостой. Но сейчас Василий Иванович был румян и толстощек, напоминая сдобный пасхальный калач.

Послы обращали внимание на то, что великая княгиня имеет над мужем большую власть. Василий не упускал случая, чтобы не похвастаться перед баронами молодой супружницей. Он вместе с Еленой принимал послов, выезжал на богомолье и даже брал ее с собой на охоту.

Глинская, привыкшая к вольным порядкам у себя на родине, совсем не замечала разницы между Литовским княжеством и Московским государством. В полутемных коридорах дворца могла она остановить разговором боярина или смутить приветствием стоявшую в дверях стражу. Но хотя вельможи часто видели открытое лицо государыни, им трудно было упрекнуть ее смеющиеся глаза в греховности.

Великая княгиня не походила ни на одну из русских баб. Все в ней было немецкое, иноземная порода проявлялась в любом ее поступке. И если прочие бабы содержали при своих дворах уродов и шаляков,[649] то государыня Елена выписала из Австрии танцоров, которые каждое воскресенье держали ее за белую ручку и водили по Грановитой палате.

Однако ухаживание чужеземных кавалеров не смущало великого московского князя. Казалось, что это только сильнее разжигает его страсть.

Но время шло, а государыня все не брюхатила. Понемногу стали расползаться слухи, что Елена оказалась порченой, вот от того ее утроба пуста, как котомка у нищего, что иноземные ухажеры растрясли ее брюхо да помяли бока и что московскому государю лучше запереть молодуху в Новодевичьем монастыре и взять бабу ядреную, из московских дворянок, выросшую на житном поле и пивавшую козье молоко.

Василий Иванович повелел мирянам ставить свечи о зачатии государева младенца и наследника и жертвовал для этого из казны полмешка денег, а на воскресенье раздавал у соборов щедрую милостыню. Чернецам же повелел в три смены стоять на службе во спасение московского рода и петь литургию.

Сам Василий не однажды подходил к государыне, мял ладонью ее мягкий бок и, заглядывая в юное лико, вопрошал бесстыже:

— Не наполнилась ли твоя утроба, государыня Елена?

— Нет, батюшка, — не смела смотреть великая княгиня в глаза мужа и разглядывала носки своих сапог.

— Я здесь у ведунов спрашивал, так они мне открыли, что эта неделя для зачатия младенца в самый раз будет. Нельзя мне без наследника, государыня, иначе сгинет Московское государство в геенне огненной. Ты уж постарайся, Елена Васильевна!

— Так стараемся ведь, батюшка, — оправдывалась Елена, — так стараемся, что седьмым потом исходим.

Упрекнуть супружницу в противном Василий Иванович не мог и в замешательстве скреб пальцами гладкий подбородок. Он теперь больше надеялся на божий промысел, чем на собственное умение.

А Елене, казалось, и горя мало: прыгала молодой козочкой по Грановитой палате и так смеялась, что запросто заражала весельем даже стареющих мужей.

И только два человека во всем государстве знали об истинной причине беззаботной радости московской княгини: Елена Васильевна была влюблена и второе воскресенье подряд проводила ночь со своим возлюбленным.

ГОСУДАРЫНЯ И КОНЮШИЙ

Все началось на пиру, который государь устроил по случаю годовщины своей свадьбы с новой супругой. Торжество было в самом разгаре. Успевшие охмелеть братья Василия Ивановича задорно пощипывали за жирные ляжки безобразных шутих, бояре перепились так, что сползли с лавок, а стольники продолжали зорко следить за тем, чтобы кубки были наполнены, а блюда не оставались пустыми. Иного веселья великий князь не признавал и любил говаривать:

— Что это за пир, коли гости до смерти не упились?!

Хмель не брал только одного Овчину. Он и ранее к питию был стоек, а сейчас тем более — поскольку отведал на первое блюдо жареного гуся. Кубок за кубком боярин вливал в свой безразмерный желудок, но, несмотря на все усилия, менялся только цвет глаз, который из бледно-небесного переродился в глубинно-синий.

Потеряв надежду охмелеть, князь решил поесть до живота и пробовал одно блюдо за другим. Особенно по вкусу Ивану Федоровичу пришелся кабанчик с хрустящей прожаренной корочкой. Князь протыкал ножом его румяные бока и отыскивал наиболее лакомые кусочки. Наконец он облюбовал грудинку и отковырнул сладостную мякоть. Мясо князь Иван Федорович любил соленое, с ядреной горчицей, причем еще такой крепости, чтобы першило в горле. Покрутил головой князь, а солонки не видать. Та, что стояла подле него, залита вином, а до другой не дотянуться. Он уже хотел подозвать к себе стольника, когда вдруг услышал голос государыни:

— Подать соли князю Ивану Федоровичу с моего стола.

В Грановитой палате сделалось тихо, как в покойницкой. Отрезвели даже те, кто свалился под стол.

Всем было ведомо, что жаловать на пиру мог лишь только сам государь всея Руси. Если он велел подать хлеб, то тем самым выражал милость. Если с государева стола подавалась соль, то не было высшей чести — так великий князь выражал свою любовь.

Жалованье полагалось встречать стоя, поклонившись сперва государю, а потом остальным именитым гостям.

Сейчас жаловала государыня.

Этой чести невозможно было не заметить, так же как и отказаться от нее.

— Что же ты, князь, соль от государыни не принимаешь? — спросил Василий Иванович и перевел взгляд на супружницу. — Или любовью Елены Васильевны брезгуешь?

— Государь Василий Иванович, да как же можно? — поднялся из-за стола князь и почувствовал, что охмелел все же крепко — едва ноги держали. — Спасибо за честь, великий государь.

— А ты не меня благодари, Иван. Ты государыне поклонилась, это она тебе соль подала со своего стола.

— Благодарствую тебя, великая княгиня Елена Васильевна, — поклонился боярин Овчина и успел заметить, что та улыбнулась ему краешками губ.

Следующая встреча государыни с холопом произошла месяц спустя, когда Елена в сопровождении вороха боярышень явилась на Конюшенный двор.

— Ты конюший? — ткнула перстом государыня в оробевшего холопа.

— Я, государыня. — Иван Федорович не смел глянуть на открытое лико великой княгини.

— Подбери мне коня. Верхом хочу проехать.

Русские бабы смиренны и богобоязненны. Не каждая из них отважится оседлать скакуна, совсем в диковинку наблюдать за государыней, сидящей верхом. Великой княгине полагалось ехать в возке с плотно занавешенными окнами, чтобы даже нечаянный взгляд московита не посмел нарушить ее уединения.

— Какого скакуна пожелает государыня?

— Аргамака, — коротко распорядилась Елена Васильевна.

Аргамаками называли турецких коней, которые отличались от русских лошадок не только высокой статью, но и горячим норовом и никогда не упускали возможности скинуть с себя седока. Чаще московиты разъезжали на меринах, всегда послушных малейшей воле хозяина.

— Как скажешь, Елена Васильевна. Эй, конюх, привести государыне Велеса.

Холопы подвели красавца-жеребца. Государыня оказалась ростом в половину коня. Аргамак не мог устоять на месте, с силой топтал серую грязь, выбрасывая вперед кованные серебром копыта. Жеребец знал, что красив, вот потому он с высоты своего роста горделиво посматривал даже на московскую государыню.

Конюхи с интересом наблюдали за великой княгиней. Не всякий отрок отважится оседлать аргамака. Велес — жеребец привередливый и будет держать ношу, только достойную себя. Даже многие из тех бояр, кто в именитости не особо уступали самому государю, оказывались сброшенными на землю строптивым иноходцем.

— Хорош конь, — сказала великая княгиня и легонько похлопала жеребца по крупу.

И Велес, вопреки всеобщему ожиданию, потянулся к Елене Васильевне всем телом, будто признал в ней равную себе.

Переглянулись дворовые молодцы, а чудо между тем продолжалось. Велес ткнулся губами в шею женщины и теперь больше напоминал пылкого любовника, нежели строптивого жеребца.

— Князь, подсади свою государыню на коня, — нарочито строго повелела Глинская.

— Как прикажешь, Елена Васильевна. — Уловив ее игривый тон, конюший испугался не на шутку. — Эй, холопы, лестницу для великой княгини несите!

В традициях московских государей всходить на жеребца по лестнице и сурово поглядывать на склоненные спины холопов. Подниматься нужно было не спеша, полагалось на несколько секунд остановиться на каждой ступени, а потом торжественно перекинуть ногу через седло.

— Не надо лестницы, так поможешь взобраться, — неожиданно распорядилась государыня.

От такого пожелания Иван Федорович совсем ошалел.

— Государыня, так ведь…

— Или у тебя, боярин, рук нет, чтобы их под ногу великой княгине подставить? — строго оборвала конюшего Елена Васильевна.

— Не сочти за дерзость, матушка, — глухо отозвался Иван и сложил ладони в лодочку.

Елена Глинская ступила на руки конюшего, и они закачались, словно ладья в бурю. Иван Федорович охмелел от душистого запаха ее волос, а длинный подол платья, словно дразня, коснулся его разгоряченного лица.

Конь, почувствовав на спине государыню, присмирел. Вот она — достойная ноша, которую не стыдно пронести через всю Москву! И жеребец горделиво колыхнул густой, тяжелой гривой.

— Ворота распахнуть! — распорядилась государыня.

— Ворота распахнуть для Елены Васильевны! — сумел оторвать глаза Иван от ее лица. — Да поширше! Ни к чему это великой княгине через щель протискиваться.

И когда конюхи широко растворили трехстворчатые ставни ворот, государыня угостила коня по крупу двенадцатихвостой шелковой плетью, и тот, возбужденно хрипя, вырвался на свободу.

Третья встреча с великой княгиней состоялась в Архангельском соборе. Будто бы нечаянно коснулась рука Елены ладони конюшего, когда она проходила мимо, вслед за этим губы ее озарила лукавая улыбка.

Не только для бояр, но и для всех московитов было ясно: государь бесплоден, и тысячи свечей, что ставились во всех церквах и соборах в надежде на чудесное зачатие, полыхали напрасно. И в конюшего закралась грешная мысль: уже не решилась ли великая княгиня разрешить свое бесплодие с помощью молодого удальца?

Непоправимое случилось в тот день, когда Иван Федорович остался дежурить подле спальных покоев государя. Князь приготовился уже к долгому и скучному сидению в сенях и обругал себя за то, что не захватил с собой посох, с помощью которого удобно поучать уснувших в карауле холопов и не слишком расторопных слуг, когда дверь неожиданно распахнулась и на пороге предстала Елена.

Конюшему полагалось склонить голову пониже и просить прощения у государыни, что посмел он нечаянно узреть ее пречистое лицо, но глаза, вопреки рассудку и воле, были нацелены прямо в ее голую шею. Князь подумал, как, должно быть, выгнется ее шея от страстного поцелуя. Возможно, она будет напоминать лебединую, когда благородная птица, набрав разбег, стремится оторваться от поверхности воды.

Иван Федорович даже не сразу сообразил, что Елена стояла простоволосая и почти неприкрытая, что наготу великой княгини скрывает лишь сорочка, через которую можно было отчетливо различить высокую, волнующую грудь.

— Что же ты своей государыне поклон-то не отдаешь? — с легкой улыбкой укорила Елена Васильевна холопа.

— Прости, государыня, бес меня попутал. — Князь опустил глаза, а потом неистово, как это делает юродивый, чтобы замолить тяжкий грех, отложил зараз двадцать поклонов.

— Поднимись, Иван Федорович. Или ты своих глаз от моих ног оторвать не можешь?

Князь Иван разогнулся.

— Чего прикажешь, государыня?

— Что же можно такому молодцу приказать? — игриво ответствовала великая княгиня. — Пожалуй, только одно — проходи в горницу, князь.

Помешкал малость Овчина, а потом перекрестился украдкой и зашагал вслед за государыней.

— А Василий Иванович-то чего? — прошептал он чуть слышно, понимая, впрочем, что не устрашит уже его даже грозный государев оклик.


Постельная комната — святое место, куда дозволения вступать имеет только постельничий. Даже дежурный боярин не мог нарушать этого заповедного правила и никогда не проходил дальше сеней. Это было гнездо всего государства, где великие князья миловались со своими женами и плодили потомство.

И тут Иван Федорович увидел постелю государеву. Она была спрятана под высоким светло-зеленым балдахином и, если бы не меховой бархат, напоминала бы походный шатер.

— Я Василию Ивановичу зелья снотворного подсыпала, — призналась государыня, — теперь он до обедни не пробудится. За мной иди, Ваня. Иль боишься? — Ее брови встрепенулись как бы от удивления. — Не думала я, что отважный воевода таким робким может быть.

Воистину ни перед какой сечей Иван так не волновался. Каждый шаг походил на движение по татарской степи — не успеешь увернуться, как голова скатится на землю. А Елена уводила конюшего все далее.

— Чего же ты робеешь, витязь? — всерьез укорила князя государыня. — Иль голую бабу никогда не видел? Иль, может, немощен, как мой разлюбезный муженек? Ежели так, молодец, вот тебе порог!

Иван почувствовал, что княгиня сердится.

— Прости меня, господи, — он попытался отыскать глазами Поклонный крест.

— Не ищи креста, — улыбнулась Елена Васильевна. — Там, где грех, их не бывает, они все в комнате государя остались. Обними меня, молодец, ну, смелее!

Иван Федорович, однако, даже не шевельнулся, стоял, словно пораженный колдовским наговором, и тогда великая княгиня сама страстно прильнула к его груди.


Овчина ушел незаметно, как и пришел. Ничто не изменилось ни назавтра, ни через день. Три часа, проведенные наедине с Еленой, не помешали конюшему смотреть Василию Ивановичу в лицо и называть его великим государем.

Елена Васильевна тоже не стала другой.

Во время ее шествия по дворцу стража так громко извещала об этом, что встречающиеся на пути бояре проворно прятались по комнатам. А когда Овчина-Оболенский сделал вид, что не успел укрыться, и осмелился взглянуть на государыню, то Елена обдала его таким холодом, что он тут же бросился отбивать многие поклоны.

Однако Иван никогда не упускал случая повидаться с великой княгиней. Он старался бывать там, где обычно появляется государыня: на выездах по святым местам, на молениях, прогулках по городу. Но Елена Васильевна при встречах с ним неизменно оставалась холодной, напоминая ледяного идола, каких частенько выстраивают на Масленицу баловники-отроки.

Да была ли вообще та июльская ночь, стало западать в голову князю, когда государыня вдруг оказалась к его телу куда ближе, чем собственная рубаха?

Но однажды двор его посетила незваная гостья. То, что это была великая княгиня, он понял лишь после того, как Елена потянула за конец платка и открыла свое прекрасное лицо.

— Господи, — в растерянности выдохнул Иван Федорович.

— Что же ты меня у порога держишь, князь, или, может быть, государыню видеть не рад?

— Елена Васильевна! Да что же ты такое говоришь! Только возжелай, и я для тебя весь двор коврами устелю!

Многочисленная челядь Оболенского даже не взглянула на гостью. Ни платьем, ни обувкой, ни чем иным невозможно было угадать в ней великую княгиню.

— Как же ты, голубица моя, из клетки своей золотой выпорхнула? — попытался пошутить Иван Федорович.

— Сказала Василию Ивановичу, что молиться пошла, вот он меня с девками и отпустил.

— А девицы-то где? — не на шутку перепугался Овчина.

— Что ж ты так, князь, заполошился? Иль мила тебе не я, а мои девицы?

— Не о том ты говоришь, государыня. Девки как бы на тебя напраслину не возвели.

— Ах, вот ты о чем! Не стоит тебе переживать, князь, мои девки лучше языка лишатся, чем худого о своей государыне станут молвить. Господи, кто бы мог подумать, что блудницей начну к боярам своего мужа шастать, — вздохнула великая княгиня, сбрасывая одежду.

МЕЖНЯК

Василий был большим знатоком леса и любил забавляться тем, что токовал глухарем. Да так ладно у него это получалось, что на его пение слеталось немало самочек.

Сейчас государь наблюдал за межняком — птицей скверной и драчливой, плодом греховной любви тетерева и глухарки. От родителя своего он отличался крупным телом, от матушки — более светлым пером. Редко приживалась эта птица в стае и обычно напоминала пасынка у недоброй мачехи. Старшие сводные братья не упускают случая, чтобы клюнуть его побольнее, ущипнуть. Вот оттого вырастает межняк непокорным и задиристым, всегда готовым принять неравный бой даже с более опытной птицей, и не беда, если обдерут перья и разорвут гребень.

Неуютный характер межняка хорошо заметен во время кочевок, когда птица норовит отбиться от общей стаи, а то и вовсе увлечь за собой глупый неоперившийся молодняк. Виден межняк и при кормлении, когда пытается оттеснить старших петухов. Но особенно разность породы заметна при весенних поединках, где межняки действуют так же задорно, как кулачные бойцы в хмельную Масленицу. Ведут они себя шумно, громким, отчаянным криком пытаются запугать соперника, без конца хлопают крыльями, а клювом непременно стараются угодить в глаз и так выбрасывают вперед ноги, что шпорами ранят поединщика.

Тетерева от боя с межняком обычно стараются уклониться и видят в нем бесчестного бойца, который для кулачной драки всегда приберегает острый клинок.

Василий Иванович, спрятавшись за куст рябины, внимательно наблюдал за тем, как сходятся промеж собой крупный тетерев и межняк. Тетерев был спокоен, напоминая старого воина, у которого за долгие годы жизни позади осталась не одна подобная сеча. А межняк казался не в меру возбужденным — никак не мог устоять на месте и так громко хлопал крыльями, что временами заглушал клокотание взволнованных самочек.

Если тетерев подступал к сопернику спереди, не спеша, едва поднимая крылья, то межняк старался обежать петуха со стороны и нанести ему быстрый удар острым когтем. Он действовал не по устоявшимся правилам и вводил в смятение искушенного воина, привыкшего к честным поединкам.

Наконец птицы сошлись грудь о грудь. Вот оно, то мгновение, когда бойцовский характер должен показать старый тетерев, но петух тут же был опрокинут соперником и мгновенно втоптан в снег. Межняк избивал его методично — клевал в голову, наносил удары когтистыми лапами и больше напоминал драчливого детину, чем птицу. Наконец тетерев поднялся, отряхнув перья. Он некоторое время смотрел на противника, как будто спрашивая: «А где же устрашающая поза и бойцовский танец, которые положены перед схваткой?» Но ответом ему был коварный удар лапой в самую шею.

Тетерев содрогнулся, некоторое время стоял неподвижно, потом гортанно прокукарекал и завалился боком в почерневший снег.

— Видал? — Великий князь повернулся к Овчине-Оболенскому.

— Видал, великий государь, — отозвался Иван Федорович, потрясенно глядя на растерзанную птицу.

— Елена… супружница моя, тяжела, — неожиданно произнес Василий Иванович. — Наследника я жду, боярин.

— Вот оно что! — подивился новости Иван, одновременно соображая, что зачатое княгиней чадо может быть его дитем.

А межняк еще немного потоптался у растерзанного тельца, будто ожидая, что петух, собравшись с силами, вспорхнет с красного снега и, выставив вперед грудь, захочет посчитаться с обидчиком.

Но тетерев молчал, и межняк повернул к тетеркам, бойко и уверенно выбрасывая вперед лапы.

Самки беспокойно зашевелились, а потом разлетелись в разные стороны, оставив в недоумении буйного ухажера.

— Межняку пары не найти, — уверенно изрек великий государь. — Не та птица, чтобы потомством обзаводиться. Гордая шибко и злая. Тетерки их страшатся, а петухи от боя уклоняются. А ежели все-таки до поединка доходит, то без убийства не обойдется. Насмерть бьет межняк! Бывает так, что ежели он сердит шибко, то бьет поваленную птицу даже мертвой.

— Слыхал я об этом, государь, — протянул Иван Федорович, в голове которого смешались впечатление от увиденного и мысли о Елене Васильевне. — Петухи между собой насмерть никогда не дерутся, а межняк — птица боевая и старшинства над собой не признает.

— Потому эту помесь из стаи и изгоняют. Бывает так, что набросятся петухи все разом на межняка и заклюют его до смерти.

— Так и в жизни, государь, бывает, когда молодцы хотят наказать вздорного детину. Птица — и то порядка желает, а каково же нам, холопам?

Следом за перепуганными тетерками взмыли петухи. Поднялись шумно, громко стуча крыльями. Эдакая темная туча, родившаяся прямо из груды снега.

Государь поднял пищаль и выбрал в стае крупного тетерева с красной отметиной на махонькой головке. Некоторое время он наблюдал за тем, как птица уверенно, с каждым взмахом набирает высоту. А потом перевел ствол на межняка, по-прежнему неподвижно стоявшего среди примятого снега.

Тот терпеливо ждал, когда тетерки вернутся. Вот сейчас они сделают над лесом круг и опустятся прямо перед межняком, признавая его своим мужем. Но тетерки продолжали удаляться. Межняк гортанно пророкотал, как будто удивляясь дерзости курочек, а потом взмахнул крыльями — в стремлении догнать и наказать непокорных жен. Но когда его мясистое тело взметнулось над лесом, почти касаясь островерхих елей, прозвучал громкий выстрел. Он потряс дремучий ельник и мгновенно смахнул с разлапистых веток горы снега. Межняк кувыркнулся в воздухе и, обдирая перья об острые иглы, упал на снег.

— Видал? — повернулся государь к холопу.

— Видал, Василий Иванович.

— С одного выстрела сразил, не каждый пищальник на такую меткость способен. Пойдем, Иван, глянуть хочу.

Межняк был красив, как и всякое дитя грешной любви. Он лежал распластанным на черной проталине, закинув бородатую голову далеко назад, там, где еще несколько минут назад шел поединок. Птица напоминала воина, почившего на поле брани, и Овчина-Оболенский едва сдержался, чтобы сжатыми пальцами не перекрестить застывшие очи.

— Хороша птица. — Василий Иванович поднял межняка за лапы, и тот, широко раскинув огромные крылья, будто застыл в последнем полете. — Эй, стольники, где вы там? В сумку петуха кладите да снесите в возок, а мы с князем Оболенским еще побродим.

— Повезло тебе, государь, — протянул князь, почти завистливо созерцая убиенную птицу. — Такой же большой, как глухарь, а вот мясо у него помягче голубиного будет.

— Верно, — мечтательно протянул Василий Иванович и вспомнил о том, что повелел стольникам запечь белорыбицу в глине. — Хорошо его в уксусе смочить, тогда оно нежнее куриного делается. — Глаза великого князя блаженно прикрылись, как будто он уже держал в своей руке ложку с наваристым супом.

Василий Иванович разбирался не только в охоте; каждый из бояр знал, что он на вкус определял любое мясо и мог сказать, как оно приготовлено, какие травы и в каком количестве положены в блюдо.

— Государь, — решил заговорить о главном Иван Федорович, — ожениться я надумал. Не век же мне холостым ходить. Ты уж, государь, благословил бы меня.

— А девку себе какую выбрал? Вы, князья, все заморских присматриваете. Может, турчанку темноволосую в жены метишь?

— Помилуй меня, великий государь! Разве я способен на такое? Из православных я девицу выбрал, Марусей кличут, из рода Холмских.

— А девка-то пригожа?

— Ликом приятна, а станом гибка.

— Хорошо, ежели так. Женись себе! Завтра ко двору с невестой придешь. Видеть хочу твою суженую, а если приглянется мне, так ожерелье подарю.

— Слушаюсь, государь Василий Иванович. — И князь, взяв в две руки протянутую государеву длань, коснулся губами ее прохладной кожи.

Овчина-Оболенский беременность Елены Васильевны воспринял как предостережение судьбы и решил расстаться с Глинской навсегда.

ПЕРВЕНЕЦ

Великая княгиня разродилась сыном в пятницу, в тот самый памятный день, когда вихрь в дугу скрутил на Архангельском соборе крест и порушил стены Чудова монастыря. В народе заговорили, что это черти праздновали бесовскую свадьбу, а потому младенец несет на себе дьявольскую отметину.

Во спасение новорожденного монахи во всех соборах Москвы промолились целую неделю в три смены, оружейники выправили упавший крест, и скоро дурная примета позабылась.

А на перекрестках, где для острастки нечистой силы московиты, по обыкновению, ставили кресты, государь повелел на перекладинах вывесить белые полотенца, чтобы задобрить суровую Параскеву Пятницу.

Так полотнища провисели полных три дня, а когда ткань замаралась от грязи и пыли, караульщики, оставленные для бережения, вернулись во дворец, и бродяги растащили рушники на обмотки.

Государево чадо окрестили Иваном. Сорок дней великий князь запрещал выносить дитя на улицу, чтобы лихие люди по ветру не навели на наследника порчу, а когда младенец окреп, он взял его на руки и вынес на Красное крыльцо, чтобы тот мог увидеть свою вотчину.

— Смотри, Иван Васильевич, — говорил государь, высоко подняв младенца над головой, — твоя эта земля! И город, и лес, и река. Все твое — куда глаза ни посмотрят!

Чадо совсем не интересовали бескрайние просторы русских земель, и он орал так истошно, что у стоявших рядом мамок закладывало в ушах.

— Я помру, все твое, сынок, будет! И двор московский, и людишки при нем.

— Ты бы дитятко, государь, не тискал, а то весь криком изойдет, — подсказала одна из мамок.

— Ничего, пусть крепость батюшкиного объятия сполна отведает. Кто его еще так прижмет, как не родной отец?

О том, кто у него народится, Василий Иванович начал мучиться едва ли не сразу после зачатия младенца. Повитухи, поглаживая живот Елены Васильевны, глаголили о том, что должна появиться дщерь. Недовольный таким пророчеством государь призвал в подмогу самого Филиппа Крутова, и тот, едва глянув на Елену, лежащую на постели, хмыкнул:

— От греха грех и родится.

— Чего ты мелешь такое, колдун, ты дело говори, — нахмурился великий князь. — Скажи, кто народится?

— Малец будет, государь. Но вот на радость ли? — И, ни с того ни с сего расхохотавшись, мельник покинул Постельную комнату.

Василий Иванович, вопреки заведенным обычаям, много времени отдавал сыну и, не стесняясь веселых улыбок боярышень, частенько качал сына в колыбели.

Наследник рос быстро и уже в девять месяцев, окруженный многочисленными мамками и боярышнями, криволапо семенил по московскому двору. А когда дитяте исполнился год, Василий Иванович торжественно протянул сыну золотое яблоко — символ самодержавной власти — и строго произнес:

— Владей! Здесь — все твое государство, и, смотри, в дерьмо державу не урони.

Яблоко оказалось любимой игрушкой наследника. Он без конца вертел его всяко, наблюдал за золотыми бликами, с радостным писком катал державу по полу. Но особенно Иван любил палить яблоком в кур. Выберет птицу покрупнее и что есть силы запустит державу в ее голову.

— Что это тебе? Снаряд, что ли, пушечный? — ругал не однажды несмышленого дитятю государь.

Вельможи дружно вздыхали и, глядя на то, как Иван, бегая по двору, сшибает с ног юродивых старух, сходились на том, что с наследником государству не повезло и было бы куда проще, ежели бы у великого князя народилась дщерь.

ПОЕДИНОК

С некоторых пор Овчина-Оболенский стал частенько наведываться в Пьяную слободу, которую государь специально отстроил для своих ближайших слуг, чтобы они могли после праведного труда выпить сладкой медовухи и откушать пирогов из великокняжеских подвалов.

Хозяин корчмы — дядька лет пятидесяти — держал для конюшего отдельный стол и припасал испанского вина. Боярин всегда платил три деньги за стакан, а потому, когда он перешагивал порог избы, мужичина вместе с дочерьми выходил навстречу гостю и низко кланялся.

— Давненько не захаживал, Иван Федорович, — и в этот раз чуть ли не до полу согнул шею хозяин.

— Едва добрался, — хмуро отвечал боярин. — Водяной нынче шибко раздражен. Мосты через Неглинную порушил, всю рыбу распугал, у Кремлевского бугра струг с рыбаками перевернул. Насилу вытащили, бедных. — Иван смахнул рукавом испарину, и стало ясно, что это именно он тянул из воды за шиворот тонущих рыбаков.

— Испанского вина тебе нужно выпить, князь, — посочувствовал хозяин.

Вино было крепким, и Ивану Федоровичу заметно полегчало уже после первого стакана.

В этой корчме собиралось едва ли не все московское боярство, которое любило отводить душу в долгих разговорах после претяжкой государевой службы.

Корчма понемногу заполнялась «лучшими людьми», как себя называла московская знать, и боярские дети,[650] стараясь не тревожить верхних вельмож, присаживались у дверей, где столы были поплоше, а вместо скатертей стелились разноцветные тряпицы.

— Чего же ты, князь, скучаешь? — подсел к Ивану Федоровичу окольничий Андрей Батурлин. — Или тебя развеселить некому? — Он сделал добрый глоток медовухи. — А я слыхал, что сама государыня Елена Васильевна к тебе в утешительницы напрашивалась.

Напрягся князь, как петух перед встречей с лисицей. Батурлин Андрей слыл детиной скандальным — не проходило ни единой недели, чтобы он не ввязался в драку, и мог, просто для большой потехи, оттаскать за волосья чужого холопа. Его лико постоянно было в царапинах и в синяках, которые он носил так же гордо, как боярин соболиную шубу. Ни один кулачный праздник не проходил без участия окольничего Батурлина, где тот, невзирая на знатную породу, бился плечом к плечу с черными людьми и крестьянами.

— Что ты такое мелешь? — сощурил конюший глаза, враз вспыхнувшие недобрым огнем.

Окольничий приложил уста к медовухе и сделал еще несколько глотков.

— Это я-то мелю? Мельник мелет! — весело отозвался молодец. — Весь город о том глаголет, что ты государыню московскую утешаешь. А потом, как она тебе от ворот показала, так ты ожениться решил, чтобы кручина не такая шибкая казалась.

Внутри князя Оболенского стало невыносимо жарко. Следы багрянца появились на его щеках.

— Господи, чего только не наговорят!

— А ты на господа-то не сваливай. Чтобы в Опочивальню к великой княгине проникнуть, нужно нечистого в помощь призвать. — Медовуха была забористой и душистой. Андрей наслаждался каждым глотком, а лицо его стало блаженно-приторным. — А еще на московском дворе молвят, что будто бы наследничек государя от тебя народился. А ты пей, князь, чего это ты стакан с испанским вином в сторонку отодвинул. Оно послаще будет, чем медовуха.

— Врешь!

— Чего же мне врать, ежели я сам не единожды испанское вино попивал? — будто всерьез удивился Батурлин. — Видно, ценит тебя наш хозяин, вот оттого и потчует сладко. Наверняка думает Василий Иванович тебя на свое место после смертушки посадить. Чего же ты примолк, Иван Федорович? Или, может быть, ты насчет сына своего сомневаешься? Это ты зря! Лукавство здесь ни к чему. Твое чадо! — И, едва не вплотную приблизив свое лицо к Оболенскому, продолжал: — Болел наш государь, когда Елена понесла. Не до плотских утех ему было. К тому же стар он и бесплоден. Так что ты ему пособил. Нечего тебе сказать, князь, вот потому ты и примолк.

Оболенский оглядел кабаньи глаза Батурлина, перебитый в многочисленных драках нос, расцарапанное вкривь и вкось чело и что есть силы двинул стаканом прямо промеж бровей окольничего. Вино брызнуло в разные стороны, залило глаза охальнику, а осколки беспорядочно рассыпались по скользкому полу.

Андрей Батурлин сумел усидеть на месте, потом смахнул рукавом капли вина и крови, поднялся из-за стола и произнес во всеуслышание:

— Требую поля и поединка.

— Будет тебе поединок, скоморох пивной, — сплюнул на стол соплю конюший и, натянув по самые уши бобровую шляпу, двинулся к выходу, не заплатив. — И вино у тебя дрянь, хозяин, и угощение хреновое.

Биться супротивники договорились до смерти, а чтобы поединок не походил на убийство, за повелением обратились к государю, который решил назначить им в недельщики Михаила Глинского. Он-то и определил время и место поединка.

Главным судьей в Москве уже второй год был князь Андрей Шуйский. Бояре глаголили о том, что брал он с виноватых до десяти алтын, большая часть из которых затерялась в глубоких княжеских карманах, и что будто бы на вырученные деньги он отстроил уже вторую деревеньку.

Местом поединка стало устье Яузы. Отсюда хорошо был виден Покровский собор, по другую сторону выпирала кремлевская стена.

— Согласны ли вы решить дело миром? — больше для порядка спросил Глинский. Ответ он предвидел заранее.

— Нет, — через стиснутые зубы выдавил Батурлин. — Не для того я искал поединка, чтобы отказываться от него.

— Боя желаю, — коротко отвечал конюший.

— Вижу, что примирения у вас не получится. Тогда хочу спросить, чем драться желаете? Мечами или палками?

— А я с ним и на кулаках слажу, — произнес окольничий.

— Что ж, на кулаках, так на кулаках, — согласился Овчина.

В дело вступил Андрей Шуйский:

— Пусть божий суд решит, кто прав, а кто виновен. Кто в живых останется, того, знать, господь своей дланью от удара прикрыл. Деньгу я получу с виноватой стороны. А теперь скидайте охабни и заворачивайте рукава. А вы, ротозеи, не мешайте поединщикам. Если надумаете неправдой тревожить, так с каждого зачинщика по алтыну возьму, — пригрозил князь кулаком в сторону зевак, среди которых были холопы и Батурлина, и Оболенского.

Андрей Шуйский не однажды становился свидетелем того, как челядь немедленно вступалась за хозяина, когда видела, что тому приходилось туго. И тогда поединок больше напоминал побоище, чем божий суд. В ход шли не только камни, подобранные под ногами, но и длинные колья, вырванные из плетней.

— Как же мы смеем, боярин, — ухмылялись холопы, пряча под тулупами аршинные дубины, — на то оно и божий суд.

Шуйский, однако, не сомневался, что слова их — пустые.

— Знаю я вас, бесов. Такую свалку можете учинить, что и спросить потом будет не с кого. Яшка! — окликнул князь легконогого подьячего, который никак не мог устоять на месте и напоминал козленка, прыгающего под веселую дуду. — Веди скоморохов с медведями.

— Слушаюсь, боярин. — И подьячий юркнул в заросли ивняка.

Через минуту раздался медвежий рык и треск поломанных сучьев.

— Вот что я вам скажу, — князь Шуйский строго оглядел зевак, — ежели вы надумаете в поединок встревать, то медведя на вас напущу, а он уж сумеет вас разогнать. Понятно ли глаголю?

— Как же не понять, боярин, — мрачно отозвался за всех московитов бородач, с опаской поглядывая на огромного зверюгу.

Медведь заинтересованным зрителем уселся неподалеку от поединщиков и принялся терпеливо дожидаться боя.

— А теперь сходитесь!

Молодцы медленно двинулись навстречу друг другу. Своим осторожным приближением они напоминали бойцовских петухов, которые пристально выбирали место, чтобы клюнуть супротивника пошибче. Петушиной была даже поступь: грудь крута, ноги врастопырку, движения кругами.

Андрей Батурлин ударил первым, и, если бы Овчина замешкался хоть на мгновение и не отстранился назад, кулак нападавшего встретил бы грудь конюшего.

— Что же это ты, окольничий, так неловок? — надсмехался Иван. — Или я так мал, что ты в меня даже попасть не можешь?

Зыркнул сердито Батурлин и повыше закатал сползший с локтя рукав.

— А ты, я вижу, пересмешник, князь. Да недолго тебе шутковать.

Окольничий с силой выбросил руку вперед, стараясь угодить Оболенскому в корпус, но князь опять умело уклонился, пропустив кулак Батурлина над самым плечом.

— Ты все бахвалился, что знатный кулачный боец, так где же твоя удаль, окольничий? Может, ты ее всю в корчме поразменял?

Об Андрее Батурлине и вправду ходила молва о том, что он удалой боец и за два стакана красного вина готов принять участие в любой драке. Не однажды ему приходилось на божьем суде отстаивать правду истца. И не однажды после божьего судилища его противника сносили сразу в церковь.

Предстоящий спор многим виделся неинтересным — слишком несоразмерными казались силы. Ясно было, что против такого искусного драчуна, как Батурлин, князю Оболенскому, который привык больше распоряжаться, чем размахивать кулаками, не устоять. Впрочем, некоторые вспоминали о том, что рос Иван Федорович бедовым детиной и в юности шага не делал без того, чтобы не стукнуть кому-нибудь в ухо.

А тем временем князь уверенно уходил от ударов, то пригибаясь, то отклоняя корпус в сторону, и постепенно такими действиями выматывал противника. Он постоянно оказывался в самом неудобном для окольничего месте: то заходил сбоку, то вдруг отскакивал далеко назад, а то забегал за спину.

Московиты боялись пропустить даже мгновение поединка. Теперь всем стало понятно, что Батурлин повстречал куда более умелого поединщика, чем он сам, который забавляется с ним, как молодая лисица с пойманной полевкой.

Совсем немногие подозревали о таком исходе боя с самого начала. Это были люди, которые знали, что князь Оболенский в отрочестве два года воспитывался в монастыре у суровых схимников. А среди них оказалось немало бывших ратников, которые чтили кулачные бои так же свято, как ежедневные молитвы. И, выйдя из обители, юноша научился не только правильно вытягивать «Отче наш», но еще и крепко раздавать оплеухи обидчикам. Это мастерство, приобретенное за стенами божественной твердыни, не однажды выручало его в немилосердных схватках.

Андрей Батурлин изрядно подустал; теперь он старался бить наверняка, чтобы точным ударом сокрушить своего удалого соперника. Окольничий подошел на расстояние вытянутой руки и, когда борода Овчины почти упиралась в его грудь, сделал решительный замах. Батурлин метил Ивану Федоровичу прямо в подбородок. Он подался вперед всем корпусом, встав на носки, чтобы удар получился как можно более внушительный, как вдруг Овчина-Оболенский поднырнул под руку и двинул окольничего локтем в лицо. Батурлин опешил только на мгновение, но этого оказалось достаточно. Кулаки князя работали так же скоро, как лопасти мельницы, стоявшей на быстрой реке. И огромная фигура окольничего подгнившим столбом рухнула на землю, разворотив под собой комья ссохшейся грязи.

Некоторое время Овчина-Оболенский стоял над Батурлиным, как богатырь над поверженным Соловьем-Разбойником, а потом повернулся к Шуйскому:

— Так на чьей стороне господь, князь?

— На твоей, боярин, — охотно согласился судья. И тут московиты услышали голос Михаила Глинского:

— Никак ли помер окольничий?

Нагнулся Оболенский над поверженным ворогом и отозвался участливо:

— Дышит едва. Через минуту отойти должен. — И, когда окольничий закатил глаза, объявил: — Все, отошел его дух к небу.

— С кого же мне теперь десять алтын взять? Со вдовы аль, может, с отца Батурлина? — зачесал рыжеватую бороду Андрей Шуйский.

— Со вдовы, — посоветовал Глинский.

— Нет, лучше взять с отца, — сказал свое слово Оболенский, — ему не так горше, как вдове, будет. Мужи-то покрепче баб будут.

— Бабы, они существа семижильные, любую беду вытянут, — заспорил Глинский. — Да и не так бедна вдова, чтобы с нее десять алтын не взять.

— Я так, бояре, думаю, — со значением произнес Шуйский. — Деньги за суд надо взять и со вдовы, и с отца покойного. Пускай платят по пять алтын.

Вдруг на небе жутко загрохотало, а потом разом все смолкло, и, если бы не затихающее в лесу эхо, можно было бы подумать, что удар грома примерещился.

— Что за напасть такая? — подивился Овчина-Оболенский.

— Это покойник тебе знак подает, — возник из толпы мельник Филипп. — Ежели ты его крестовым братом не станешь, так он твою душу с собой заберет.

— Вот оно как. — Иван Федорович глянул на небо, откуда на него должна была смотреть душа почившего Андрея Батурлина, и размашисто перекрестился, отгоняя лихие силы.

Окольничий лежал в сосновой домовине, где в трещинах свежеструганых досок проступала прозрачная пахучая смола. Смиренный, тихий, он совсем не походил на себя прежнего — забияку и квасника.

— Успокоился, Иисусе, — вместо приветствия хмуро произнес Иван Овчина-Оболенский, перешагивая порог.

Перекрестился князь троекратно, а потом маленькими шажками, не озираясь по сторонам, приблизился ко гробу.

— Господи, — выдохнул кто-то за спиной, жалеючи.

Поклонился князь Иван Федорович низенько, а потом заговорил тихонько:

— Ты уж не обессудь на меня, Андрей Пантелеймонович, так уж вышло. Кто бы мог подумать. Э-эй! Теперь уже не воротить прежнего. Братом я твоим хочу стать… крестовым. Не пожертвуешь ли ты мне свой крестик, а я свой тебе отдам… золотой и с каменьями изумрудными.

Медленно склонился Иван Федорович над покойником и едва не загасил дыханием свечу у изголовья. Князь поцеловал окольничего в холодные неподвижные губы, а потом снял у него с шеи медный крестик.

— Спасибо тебе, Андрей Пантелеймонович, за подарок. Теперь меня ни одна вражья сила тронуть не посмеет. А ты мой крестик возьми, сердешный, тебя с ним хорошо встретят. Это распятие сам митрополит освящал.

И, нацепив на шею «подарок», конюший покинул дом.

ХРАМ ГОСПОДЕНЬ

Храм Вознесения в селе Коломенском был возведен в честь долгожданного наследника.

Поначалу Василий Иванович хотел призвать в столицу итальянских мастеров, которые особенно были искусны в каменном ремесле, однако, подумав, решил не опустошать казну напрасными тратами. И скоро в Москву прибыли новгородские и псковские каменщики, которые пообещали, что собор будет возведен ко дню ангела юного наследника.

Государь пожелал, чтобы сей храм напоминал церковь Усекновения главы святого Иоанна Предтечи в селе Дьякове и был так же вместителен для молящихся.

Мастеровые, успевшие построить за свою жизнь не менее двух десятков мурованных соборов, твердо возразили, что храм не будет похож ни на один виденный, а вот молиться в нем смогут зараз до тысячи христиан.

Государь улыбнулся на хвастливые слова, но отметил каждого из каменщиков, наделив кого рублем, а кого обувкой, прочим подмастерьям повелел выставить по стакану рейнского вина и отпустил с миром.

Но когда через полгода явились от каменщиков скороходы и сообщили, что храм почти возведен и следовало бы государю не поскупиться на шатровую крышу, Василий Иванович едва не повелел отхлестать лжецов розгами за напрасные речи.

Закладка мурованного собора для Руси — такое же важное событие, как начало военного похода или заключение мира с давним супостатом. А когда освящались стены, то колокола всех соборов Руси захлебывались в ликовании.

Место для храма отбиралось всегда особо тщательно, землицу кропили святой водой, воздух очищали благовонным ладаном и вдоль предполагаемых стен устраивали крестный ход, где впереди несли чудотворные иконы и хоругви.

Строительство мурованных соборов всегда шло трудно и могло затянуться на годы, а тут едва минуло шесть месяцев, как явились посланцы с благой вестью.

— Как же это вы так скоро? — подивился государь.

— Пили мало, Василий Иванович, — откровенно отвечал скороход. — Только по воскресеньям и отводили душу в хмельной радости. А еще каждое утро в святой воде умывались, вот это и подтолкнуло нас на доброе дело. Может, взглянуть, государь, желаешь?

— Желаю! Эй, рында, вели запрягать коней. В село Коломенское едем.

То, что увидел государь в Коломенском, и вправду не походило ни на что, встреченное им ранее. С Василия Ивановича едва ли не слетела шапка, когда он, задрав голову, решил оглядеть дощатый шатер. А главный мастеровой, выстроивший более дюжины соборов византийского вида, бахвалился:

— Этот храм ни на один виденный не похож. Крестом он строенный, так при Владимире Мономахе деревянные церквушки воздвигали, а мы вот камни отважились ставить.

— Храм-то не напоминает Дьяковскую церковь.

— Не напоминает, государь, ох не напоминает, — охотно согласился мастеровой, — только собор оттого хуже не сделался.

— Верно глаголишь, — примирительно кивнул головой Василий Иванович.

— Денег на шатер отсыплешь, государь?

Собор был строен широко, стоял в центре луга и напоминал потушенную свечу. Рядом с взметнувшимся ввысь сооружением государь почувствовал себя младенцем. Он как будто сразу порастерял свое самодержавное величие. Не удержался Василий Иванович от соблазна и низенько поклонился чуду.

— Как строена! Добрая память обо мне останется. Дам денег, сколько потребуется, а еще сверх того по десяти алтын получите.

— Спасибо, государь, — в благодарность тряхнул седоватой бороденкой мастеровой. — Знали мы, что собор в честь наследника строится, вот потому и старались как никогда. Только одних яиц двадцать пудов ушло.

— Ишь ты!

— А без того нельзя, — развел руками каменщик, — иначе кирпич сыпаться начнет. Золотишком бы купола поддобрить, тогда храм за двадцать верст виден будет. А в солнечную погоду так он огромным костром полыхать станет.

— Дам я тебе злата, — неожиданно согласился Василий Иванович. — Пускай оно на славу наследника пойдет.

Отошел государь подалее и глянул на возведенный собор. «Удался храм на славу!» — подумал он и решил, что на следующее воскресенье привезет с собой бочку пива.


Храм Вознесения был отстроен к самому листопаду.

Поначалу Василий Иванович хотел перенести освящение и торжественное открытие на более позднее время — на месяц грудень,[651] или на долгий студень[652] но, поразмыслив, решил поторопиться с праздником.

Уже все было готово к выезду, как вдруг великому князю занедужилось. Спину заломило так, будто сам лихой взобрался к нему на плечи, дабы погонять его. Попробовал было государь разогнуться, но в пояснице так затрещало, что ему не оставалось ничего лучшего, как призвать на подмогу рынд и велеть отнести его к стольному месту. Тут болезнь будет не так заметна, и отсюда он сумеет управлять вельможами, не наклонив шею, а гордо распрямив спину.

— Позвать ко мне Овчину Ивана! — распорядился самодержец, а когда боярин незамедлительно явился, поведал: — Занедужилось мне что-то, Иван Федорович. Ежели к храму Вознесения поеду, то боюсь, что моя душа по дороге сама к небу вознесется. Вот что я хочу сказать тебе, конюший.

— Слушаю тебя, государь.

— Всегда подле великой княгини будь и помощь ей всякую оказывай. Не прогневай меня отказом — знаю, что не в обычаях русских постороннему подле государыни быть. Только ведь Елена Васильевна после рождения дитяти слабенькой стала, и мужнина рука здесь нужна, чтобы поддержать ее вовремя. Чести такой рынды удостоиться не могут, а мамкам, нянькам да боярыням не всякий раз довериться можно. Не откажешь, Иван Федорович? Ведь подмечал я, как ты на нее во время моления смотришь. Этот взгляд о многом может поведать.

Смутила такая речь князя Оболенского. Уж не прознал ли государь о его запретной любви — вот и желает проверить своего холопа отказом. А согласись Овчина на просьбу самодержца, так окликнет верных рынд и повелит набросить на его руки железо.

Но великий князь смотрел спокойно, без ехидства, и Иван Федорович твердо произнес:

— Ты — мой государь, Василий Иванович, я же — твой холоп. Как накажешь, так тому и быть.

ОСВЯЩЕНИЕ

Всю дорогу Овчина-Оболенский ехал подле каптаны великой княгини.

Небольшие оконца были зашторены, лишь в самой середке оставалась светлая полоса, через которую пробивался дребезжащий свет фонаря. Только однажды занавеска сдвинулась и князь увидел бледное лицо государыни.

У храма Вознесения собрался весь церковный чин. С соседних митрополий съехались архиереи и игумены. Священники без конца кадили, и благовонный ладан, словно дым от костра, поднимался к небу.

Митрополит Даниил стоял в окружении архиереев. Его огромная фигура, облаченная в схимную рясу, была видна издалека. Румяное лицо иерарха как никогда прежде напоминало наливное яблоко, поскольку митрополит с утра не успел подышать серным дымом.

Даниил ждал приезда государя. При его появлении надо будет запалить свечи и на все стороны, обеими руками, отдать благословение подоспевшей пастве.

Однако вместо Василия Ивановича к собору подкатила каптана государыни, запряженная тройкой гнедых меринов. Крякнул с досады митрополит, но свое неудовольствие выказывать не посмел.

— А теперь, братья мои, освятим стены, и чтобы не сумела проникнуть в них нечистая сила, и чтобы молилось в этом православном соборе так же кротко и сердечно, как и в тех обителях, что были строены нашими боголюбивыми прадедами.

И, взяв в руки зажженные свечи, возглавил крестный ход.

Дверца каптаны отворилась, и московиты как по команде нагнули головы, опасаясь порочными взглядами замарать святой образ великой государыни.

Елена Васильевна мгновение созерцала согнутые спины, а потом, рассмотрев среди бояр Оболенского, прикрикнула:

— Что же ты, Иван Федорович, застыл? Или московской государыне тебе руки гадко протянуть?!

— Помилуй меня, матушка. — Конюший стал пробираться через затихшую толпу, наступая московитам на ноги.

— Или наказ Василия Ивановича не про тебя? А может, ты его плохо слушал?

— Старательно внимал, государыня.

— Так что же тебе повелел великий государь?

— Быть подле тебя и оберегать всяко.

— Вот и оберегай всяко московскую государыню! — произнесла Елена Васильевна сердито и сунула тонкие длинные пальцы в жесткую ладонь князя.

Иван Федорович взял руку осторожно, как головешку с полыхающего костра. Его вдруг затрясло, как от лихоманки.

А торжество между тем началось. Дьяки затянули псалом, а миряне, пристроившись в хвост крестного хода, неистово орали.

Свершив обряд, Даниил остаток святой водицы плеснул себе под ноги. Он уже не скрывал, что разочарован отсутствием государя, и нарочно старался не смотреть в сторону Елены, которая, по его умыслию, была не в меру вольна. Появление же конюшего рядом с государыней митрополит воспринимал едва ли не как совокупление при честном народе.

А великая княгиня и Овчина-Оболенский, словно не замечая недобрых взглядов, с улыбками счастливых суженых перешагнули порог храма. И тотчас с амвона раздались дружные и слаженные голоса певчих.

— Господи, как же красиво! — не скрывая восторга, глазела по сторонам государыня. Ее взору предстали сочные радужные фрески. — В Архангельском соборе того не увидишь.

Она подняла вверх голову. Оттуда на нее взирали спокойные и слегка строгие глаза Спасителя.

— В таком соборе даже государю не стыдно колени преклонить. Господи, — перекрестилась великая княгиня, и хрупкие ноги ее надломились в коленях.

Следом за государыней пала на пол и челядь, и только Иван Федорович остался торчать неприбитым гвоздем, но потом смирился и он.

Чадили свечи, душисто тлел ладан. Замутило благовониями голову Ивану Федоровичу, и он посмел наклониться к самому уху государыни и прошептал:

— Боже, как же ты хороша, Елена Васильевна!

У самого виска великой княгини блестели жемчужные подвески, которые слегка покачивались в такт ее дыханию. И Овчина увидел, что после его слов серебряные нити дрогнули сильнее.

— Ты хочешь сказать, что любишь меня по-прежнему, так же сильно?

— Государыня, а разве возможно любить тебя иначе? А полюбить тебя неспособен разве что слепой, который никогда не видел твоего лица.

— Господи, если бы ты мог знать всю правду, Иван!

— О какой правде ты глаголешь, государыня?

Голос певчих набрал такую силу, что затухли свечи и задребезжало стекло.

— Сына я назвала Иваном в твою честь.

В хор певчих влился сочный голос митрополита, грудь которого, словно меха под умелой рукой кузнеца, то расправлялась, то сжималась, и на каждом выдохе владыки паства успевала класть несметное множество поклонов, в усердии набивая шишки и царапая лбы.

Иван Федорович наклонился вместе со всеми, но больше для того, чтобы спрятаться от пристального взгляда московского настоятеля.

— Не знал я об этом, — распрямился наконец конюший.

— А ты много о чем не знаешь, боярин. Ведаешь ли ты, что Иван Васильевич твой сын?

— Господи, — прошептал едва слышно Овчина-Оболенский, усерднее обычного отбивая очередной поклон. — Неужно правда?

— Правда, Иванушка, истинный бог, правда. Муж — то мой бессилен был в то время. Но я ему внушила-таки, что это его чадо. Спорить со мной он не смеет.

Иван Федорович Овчина знал, что государь велик в своем гневе и может обрушить его даже на первейшего слугу, но, помимо своей воли, заглянул в зев смерти:

— Сына хочу увидеть, государыня.

— Сегодня ночью приходи ко мне, Иванушка, ждать тебя буду с нетерпением.

— Господи, Елена Васильевна, только не в твоих хоромах. Неужно думаешь, что все слепые!

— Ежели ты боишься государя, так я его околдую! — почти вскричала великая княгиня, и если бы не песнопение, раздававшееся с амвона, то возглас Елены донесся бы даже до ушей отроков, стоявших за дверьми. — Опою его зельем, наговорю на его следы, только будь моим!

— Уймись, государыня, — совершил очередной поклон конюший, заприметив, что мамки и боярышни с интересом посматривают в их сторону. — Церковь — не место для такого разговора.

— Найду управу на государя — будешь моим? — гнула свое великая княгиня.

— Вот как найдешь управу, тогда мы и поговорим, — поспешил закончить опасную беседу конюший и увидел, как в тот же миг лицо государыни просветлело.

КОЛДОВСКАЯ СИЛА

— В каждой бабе бес сидит, — жалился Филипп Крутов, — а меня все бранить не устают, что, дескать, я с водяными дружбу завел. Так моя любовь с нечистью дорогого стоит. Я за нее на всякого Купалу водяному черту свинью скармливаю, а на прочие праздники караваем хлеба угощаю. А вы как свой грех перед нечистой силой замаливаете? Свечи в церкви ставите? Так они и полкопейки не стоят. Вот вы самые грешники и есть. Ну чего ты от меня на сей раз желаешь, Соломонида Юрьевна?

— Государя желаю погубить, — твердо ответила старица.

— Ишь ты, куда хватила! — ахнул мельник. — Даже монашеский куколь тебя не успокоил. Гляжу на тебя, Соломония, и чудится мне, что из-под платка дьявольские рога торчат.

— Господь с тобой, Филипп Егорович, что ж ты такое говоришь! Неужно не ведаешь, что муж мой мне лихо желает? От безысходности своей порчу на него надумала навести.

— Слыхал я об этом, — отмахнулся мельник. — Только с тобой бог должен быть, а темные силы за меня стоят.

— Грешен ты, Филипп Егорович, — перекрестилась Соломония.

— Грешен, — спокойно согласился Филипп. — А я того не скрываю и прегрешение свое под схимным одеянием не прячу.

— Вот что, Филипп Егорович, наведешь порчу на государя или нет? — теряла понемногу терпение старица. — Думаешь, ты единственный колдун в Москве будешь?

— Ладно, уважу я тебя, Соломонида Юрьевна. Сколько ты мне за мое добро заплатишь?

— А чего хошь бери, колдун, — обрадовалась инокиня. — Ежели пожелаешь, так могу и крестик нательный отдать. Он у меня с каменьями изумрудными.

— Ишь ты… с изумрудами! Да ладно — великой княгине я и за так могу поколдовать. При себе оставь нательник, государыня.

Филипп Егорович Крутов был не только колдун, славился он еще и как известный колодезник, который мог сыскать водицу даже там, где быть ей не положено. Порой казалось, стоит только ковырнуть ведуну ногтем сухую землю, как источник начинает брызгать из-под ладоней смачной струей. И конечно, никто не сомневался, что на ухо мельнику нашептывает братец-водяной.

За свое природное умение колодезник плату брал небольшую, чаще всего обходилось уговором, что хозяин прибудет по первому же зову колдуна и исполнит какое-либо неприхотливое его желание.

Находить воду — такое же искусство, как лить колокола или писать иконы. Чаще это ремесло было наследственным, семейные хитрости передавались от отца к сыну и оберегались свято.

В этот раз Филипп Егорович обещал помочь с водицей самому Михаилу Глинскому. Боярин жаловался, что прежний его колодец безнадежно иссох, а скотный двор без источника так запаскудел, что зловоние чувствовалось едва ли не за версту. Вот потому Михаил Львович, преломив гордыню, поклонился колдуну и просил пособить, обещая за услугу доброго жеребца.

Покопавшись в чулане, Филипп Егорович выудил на божий свет две большущие медные сковороды, которые всегда были его непременными спутниками в поиске воды. Мельник отряхнул их от пыли, отер подолом кафтана гладкое дно и приступил к заговору:

— Отойди жара и приди вода, отворись недра и забей ключ! — И уже совсем затаенно зашептал: — Это я тебя прошу, мать сыра земля, сын твой, Филипп. Дай воды Михаилу Глинскому, напои его, как поишь и потчуешь всякого зверя и разную птицу. — А затем, стукнув трижды по дну сковороды, произнес: — Кажись, все. Теперь Михаил Львович обопьется.

Глинский встретил колдуна с должным почетом — согнулся малым поклоном, бросил под ноги овчину, а когда Филипп Егорович подмял сапогами коврик, повел его на скотный двор. Рядом с ведуном крутились дворовые девки — совками загребали его следы, а метлами разглаживали дорогу, опасаясь, что ворожей принесет на боярский двор какую-либо хворобу. Колдун, глядя на девиц, только ухмылялся.

— Так где же ты хотел колодец рыть, любезнейший? — спросил он боярина Глинского.

— Посередь двора бы, — неуверенно пожелал Михаил Львович.

— Можно и посередь двора, — согласился Филипп Егорович. — Глянь сюда, боярин, — ткнул перстом мельник на медные сковороды. — Вот кто на водицу укажет. А ведаешь, почему, боярин?

— Откуда же мне знать?

— А потому что они заговоренные. Не каждой посудине дано такое свойство. — Колдун потер локтем блестящий металл. — Заповедные слова нужно знать, без них мать сыра земля не разверзнет свое нутро.

— Ты уж постарайся, Филипп Егорович, — смиренно произнес всемогущий воевода. Глинский и сам знался с темными силами, но в присутствии знаменитого ведуна чувствовал себя неуверенно. — Я добро помню.

— Ну и вонь у тебя на скотном дворе, боярин. Все нутро сперло, от такого запаха и помереть можно. Иное дело моя Яуза: и чиста, и светла. А у тебя только все сапоги замарал. Уходить буду, скажешь своим девкам, чтобы обувку мою от срама отмочили.

— Все сделаю, как повелишь, Филипп Егорович, только сотвори чудо, отыщи водицу, а я уж тебе сапоги с государевой ноги дам.

— Откуда же они у тебя? Чай, не колдуешь ли?

— Василий Иванович меня ими пожаловал, когда на службу в Москву призвал.

— С государевой ноги, говоришь? — посмел усомниться мельник.

— Истинный бог, с государевой, не сойти мне с сего места!

— Смотри не прирасти, боярин, — сощурился колдун. — Ладно, шучу я, отыщу тебе водицу.

С минуту Филипп Крутов оглядывал скотный двор, потом в сердцах обругался:

— Одна пакость у тебя, боярин, даже заговоренные сковороды поставить некуда. Эй, девки, — крикнул он дворовым девицам, застывшим в сторонке, — скоблите вот здесь. — Филипп Егорович ткнул прямо перед собой.

Девки, впервые так близко видевшие ведуна-мельника, взирали на него с немым ужасом. По Москве о нем ходили всевозможные темные слухи, говорили даже, что пьет он человечью кровь и по церковным праздникам скармливает водяному младенцев.

— Ну чего застыли истуканами? — прикрикнул на девиц боярин. — Сказано вам, дурехи, выгрести помет, вот и приступайте.

Девки шустро замахали лопатами. Филипп Егорович положил сковородки на расчищенное место.

— В общем, так, боярин, до утра подождать нужно, а теперь давай государевы сапоги. Грозиться не будешь. Ишь ты, стало быть, сам Василий Иванович в них ступал. Только долго ли ему еще по свету хаживать? — хмыкнул под нос колдун.

Перекрестился в страхе на такое пророчество боярин и заспешил в палаты отыскивать государев подарок.


В эту ночь Филипп Егорович решил заночевать на мельнице; так он поступал всякий раз, когда хотел малость поворожить. Вдали от мирских глаз и вблизи нечистых сил совершать лиходейство было сподручнее. К тому же отсюда недалече хоромины Михаила Глинского.

Яуза была неспокойна: ветер теребил иссохшиеся камыши, срывал остатки листьев с ив и швырял охапками пожухлую траву в каждого встречного. А на излучинах, где вода особенно глубока, раздавались сильные всплески, будто кто потешался молодецкой удалью — швырял камни в темный омут. И только Филипп Егорович знал, что это забавляется батюшка-водяной.

Мельник запалил лучину, и огонь вырвал из темноты огромный сундук, который был для ведуна и ложем, и столом. На самом дне его лежало махонькое зеркальце, оставленное мельнику умирающей ведьмой. Вот им-то она и приворожила Филиппа, тогда еще отрока, который через много лет стал первейшим колдуном на Москве. Мельник доставал его только в случае, если хотел увидеть судьбу человека или навести на кого напасть. Когда он брал зеркальце в руки, то на его гладкой, слегка потемневшей от времени поверхности мог видеть не только людское рождение, но и кончину. И если предстоящая смерть обещала быть далекой, он мог поторопить ее с помощью немногих заклинаний.

Ой, как не правы были те, кто думал, что Филипп Егорович — всего лишь удачливый мельник, у которого водяное колесо ломается реже, чем у других. Сам он считал, что держит судьбу каждого московита за ноги и достаточно ему плюнуть на следы недруга, как того вскорости снесут на погост.

Теперь на очереди был государь всея Руси Василий Иванович.

Глянул Филипп Егорович в зеркало и увидел великого князя на охоте, сидящим у костра. Василий Иванович грел озябшие ладони, и колдун знал, что государь испытывает блаженство от нарастающего тепла, которое приятно расслабляло его стареющее тело. Великий князь смотрел вдаль и наблюдал за своей звездой, которая горела так ярко, что казалось, ее свечение не померкнет и через тысячу лет. Однако же Филипп Егорович ведал, что достаточно легкого дуновения, чтобы светило в один миг слетело с небес.

Неожиданно Василий Иванович схватился за грудь и тяжело задышал. Колдуну было знамо, что такая боль продлится еще минуту, а затем великий князь свалится ликом прямо на разделанную косулю. Мельник понял — в судьбу государя вмешалась чья-то чужая воля, настолько сильная, что может лишить его жизни.

И Филипп Егорович пожелал увидеть неведомую силу.

— Откройся мне, кто ты?

Видение великого князя исчезло, а вместо него появилось лико государыни. Он хотел уже стереть его со стекла, словно пыль, невесть откуда взявшуюся, как вдруг заметил шевелящиеся губы Елены. Присмотрелся Филипп Егорович и увидел на столе перед государыней восковую фигуру, утыканную спицами, самая большая из которых пронзала кукле грудь.

— Каких только чудес не бывает? — подивился колдун.

Великая княгиня вытащила спицу, на самом острие мельник увидел капельки крови. В это мгновение государь должен был получить облегчение. Филипп Егорович даже представил, как самодержец убрал от груди руки и свободно вздохнул, но в следующее мгновение Елена воткнула спицу в живот, и колдун был уверен, что Василий Иванович вскрикнул от нарастающей боли. Следующий удар поразил голову государя, и видение внезапно исчезло.

«Нет, — подумал Филипп Егорович, — великий князь — мой и умрет по моему наговору ровно через месяц».

Колдун плюнул на зеркальное стекло и тотчас лишил государыню ворожьей силы.

«Все, что я делаю, — только для тебя, Иван Федорович», — напоследок расслышал он шепот великой княгини.

А потом Филипп Егорович завернул зеркальце в тряпицу и упрятал его в дальний угол сундука до важного случая.


Ко двору боярина Михаила Львовича мельник явился в утреннюю рань. Самое время, чтобы нежить тело на пуховой перине, зарывшись в толстое одеяло. А Филипп Егорович — вон какой нетерпеливый — уже месит великокняжескими сапожищами свиной помет.

Боярин Глинский от гостя не отставал ни на шаг, спешил показать добродушие через тусклую улыбку, а сам вовсю проклинал про себя сырое и холодное утро, запоганенный двор и огромные медные сковороды, лежащие черными глазищами на помете.

— Что скажешь, Филипп Егорович, будет вода или нет?

Колдун долго смотрел на сковороды, потом обернулся к Глинскому.

— Пропотела твоя сковорода, боярин. Глянь, какая водица на дне выступила. Отпотела, капля на капле сидит. На этом месте рой. Многоводная жила у тебя под ногами, боярин, а ты все жаловался — воды нет.

— Как скажешь, ба… Филипп Егорович, — едва не оговорился боярин, вспомнив, что батюшкой он называет только одного государя. — Вот через недельку и вырою.

— Это не к спеху, Михаил Львович. На Федотов день надо рыть. Вот тогда вода будет как ни на есть чистой.

Мельник отер рукавом сковороду от испарины и от налипшего помета и подумал: уж не с соизволения ли Михаила Глинского надумала великая княгиня наводить порчу на государя?..

Часть вторая ПОРЧА

В ГОСТЯХ У БАЕННИКА

Загрудинная ломота и жжение не отпустили государя и через неделю. У Василия Ивановича было такое ощущение, будто он проглотил раскаленный уголек.

Придворный лекарь дал испить ему мутное пахучее зелье, от которого у государя засвербило в кишках и пошла несносная отрыжка. Однако к вечеру облегчение случилось, и Василий Иванович уснул здоровым и безмятежным сном.

Через день подле непотребного места государь обнаружил родинку величиной с булавочную головку, которая стала назойливо зудеть. Немецкие лекари посоветовали государю мазать родинку липовым медом с горячим пеплом. Василий Иванович попробовал несколько раз и с сожалением убедился, что это дело бесполезное — все равно как выжимать в дождь намокшие порты.

Силы у государя с каждым днем становилось все меньше и меньше, и он все чаще прибегал к помощи рынд, которые помогали ему не только взбираться на скакуна, но и преодолевать высокие ступени Красной лестницы.

Лучшим лекарством от всякой хвори считалась баня, особенно ежели сруб ее был из сосновых бревен. От них шел чудный аромат, не сравнимый даже с цветочной поляной. А коли плеснуть на раскаленные каменья медовухи, то хмельной, сладковатый запах способен вдохнуть силы и в одряхлевшего смерда.

Банным жаром лечились все государевы предки, да и сам он не однажды прибегал к этому чудодейственному средству, которое неизменно приносило ему спасительную благодать.

Поддерживаемый статными рындами, государь вошел в мыленку.

Здесь, отстранив их от себя, великий князь наклонился, насколько позволяла болезнь.

— Пусти нас попариться, батюшка-баенник.

Банный злой дух всегда был суровым хозяином, а потому мог наказать за всякое неуважение, вот оттого сгибались с почтением млад и стар, перешагивая порог мыленки.

Треснул в глубине мыленки рассохшийся камень. Это строгий баенник приглашал государя вовнутрь.

Василий мылся с большой нуждою. Велел тереть до красноты живот и спину, а когда тело закололо, будто его проткнули тысячами игл, государь понял, что жар добрался до костей.

— На вольный воздух хочу, — пожелал самодержец и, превозмогая немощь, вышел из банной избы. — Господи, принеси облегчения, — взмолился он и упал на руки рындам.

Более Василий Иванович идти не мог. Его положили на носилки и снесли в Гостиную палату. Встречающейся челяди он повелел говорить, что государь не может двигаться, потому как подвернул ногу, и рынды, помня о строгом наказе, в голос жалели Василия Ивановича.

У ПОСТЕЛИ ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ

К вечеру государю полегчало. Болячка подсохла, язва изошла таким обильным гноем, что едва не заполнила до краев таз, а следом вышел стержень почти с пядь[653] длиной.

Елена Васильевна с ужасом наблюдала за его развороченной раной. Ведь именно в этом месте она протыкала восковую фигуру заговоренной спицей.

— Господи, что же я наделала, — шептала великая княгиня и в эти минуты искренне жалела Василия Ивановича.

Даже в хищном звере может пробудиться великодушие. Когда он видит изнуренное долгой болезнью животное, то спешит отойти в сторону, давая последнему спокойно сгинуть в лешем углу.

— Не плачь, матушка, — заметил слезы Елены государь. — Видно, так на роду мне написано — быть лихом побитым.

Всем известно, что лихо всегда было бесталанным и злым и в его выборе не существовало ни порядка, ни справедливости. Мечет оно злые стрелы без разбора во все стороны, поражая и правого, и виноватого. Несправедливо же оно потому, что кривое, а его единственный глаз — подслеповат.

Елене вдруг сделалось страшно. Она подумала о том, что ядовитое жало лиха может коснуться и ее самой. Возможно, уже сейчас чье-то наговоренное слово приобретает плоть, чтобы проникнуть в нутро великой княгини. Она носила на груди крест-оберег. Но кому, как не ей, знать, что от великого волхвования не защитит даже распятие, сотворенное из креста, на котором казнили Спасителя.

Государь приподнялся с ложа и утешал супругу как мог.

— Не тужи, матушка, авось обойдется. Болезнь из меня выходит понемногу, — показал он глазами на таз, в котором лежал огромный стержень.

На мгновение государь закрыл глаза, лицо его побагровело, а на лбу появились крупные капли пота, которые собрались в один ручей и схлынули на подбородок. Великой княгине стало понятно, что спица вышла не вся. Возможно, засел внутри муженька маленький обломочек, который теперь шевельнулся и сумел вырвать у него глухой стон.

— Вот что я тебе, матушка, скажу — покличь мне Михаила Глинского. Совета хочу просить.

Воевода вошел робко и тридцать раз кряду ударил челом, слегка касаясь кончиками пальцев замысловатого узора на полу.

— Будь здравым, государь, — неуверенно пожелал князь.

— Что-то ты совсем смелость потерял, Михаил Львович, — простонал со своего места самодержец, — как будто к покойнику явился. Может, ты и прав, боярин, — болезнь, как и высокий чин, внушает уважение. А ты не стой, Михаил Львович, садись подле меня и выслушай до конца. — А когда князь, явно стыдясь своего здоровья, опустился рядом, государь продолжил: — Немного мне осталось, боярин. Поселилось во мне лихо, да так крепко, что и Животворящим крестом не вывести. Мучит меня болезнь — кости крушит, внутренности выжигает. Видать, до зимы не дотяну.

— Да что ж ты такое говоришь, государь? Тебе еще жить да жить во славу Русской земли.

Великий князь невесело улыбнулся: прискорбный вид Глинского говорил об обратном.

— Вот о чем я тебя хочу просить, боярин.

— Слушаю тебя, Василий Иванович.

— Привези духовную моего деда и моего отца.

— Что же ты надумал, Василий Иванович! Выходим мы тебя. Чудотворных икон привезем, водицей от святых мощей покропим — вот лихоманка и напугается.

— Пугалом волков не гоняют, Михаил Львович. Тяжко уходить, но, видно, срок настал. Только вот о чем я тебя хочу предупредить: никому о духовных завещаниях не говори — смута пойти может.

О болезни великого князя запрещалось говорить совсем. Вместо духовника, которого обычно приглашали к постели умирающего, государь повелел привести домрачеев и скрипошников, которые с утра до вечера тешили музыкой челядь.

Свою немочь Василий Иванович скрывал даже от родных братьев. Не однажды, проявляя характер, они перечили московскому хозяину, и государь частенько ругал их за охальные речи. Но особенно строптив был Юрий Иванович, всегда готовый подтолкнуть к могиле своего старшего брата. А вот Андрей, хотя и ссорился порой с государем, не ждал большего от судьбы и вполне доволен был своим уделом. А потому, когда великий князь наконец пожелал видеть младшего брата, Михаил Глинский не удивился и слегка наклонил голову в согласии.

— И еще вот что, — заставил обернуться у самого порога боярина государь, — мою прежнюю духовную повелеваю сжечь. Новую писать буду.

— Как скажешь, государь. — Михаил Глинский вспомнил, что в прежней духовной великий князь поручал жену свою с дитем среднему брату.

Так что же на этот раз пожелает государь?

Андрей Иванович приехал из старицкого удела на зов государя немедленно и, когда увидел его обессиленного, без кровинки в лице, проглотил горький комок. Князь помнил старшего брата задорным и шумным, любившим не только потеху и веселые розыгрыши, но и охоту с многодневными переходами и холодными ночевками. В выносливости он не уступал молодым рындам, а силы в его руках было столько, сколько не встретишь даже у пешего лучника. Сейчас от прежнего Василия остались только глаза, которые провалились глубоко в череп и будто из огромной темной ямы взирали на гостя.

— Что же ты оробел, братец? Видно, не чаял меня таким увидеть?

Андрей долго не отвечал. Казалось, он прислушивался к барабанному бою и скрипошному скрежету, раздававшимся в соседней избе, и старался понять: что же это такое — предсмертная шутка венчального братца или иноземный способ лечения?

— Не чаял, государь, — наконец негромко произнес Андрей Иванович.

Государь протянул руку для пожатия, желтую, словно церковная свеча, и Андрей сделал то, чего не совершал никогда ранее, — уткнулся губами прямо в шероховатый пергамент руки.

— Прости меня, Василий Иванович, что огорчал тебя немало.

— Господь с тобой, Андрей Иванович, не хоронить же ты меня пришел, авось поживу еще, — улыбнулся государь.

ВАСИЛИЙ И ЕЛЕНА

С начала болезни прошла неделя.

— Елену позовите… видеть хочу, — пожелал великий князь.

За время недуга Василий Иванович держался подалее от супружницы, опасаясь накликать на нее зло. Волхвование заразно, оно поражает не только наговоренного, но всякого, кто стоит к нему на расстоянии вытянутой руки, — не должна была сгинуть государыня. А о том, что его околдовали, великий князь не сомневался даже мгновения.

Елена вошла. Убрус[654] с волосником[655] и жемчужное ожерелье на гибкой шее оттенили ее кожу, и лицо казалось как никогда белым. Сжалось нутро Василия Ивановича от горького ощущения — столь же непрочна судьба великой княгини, как и жизнь самого государя.

— Ты, матушка, ко мне близко-то не подступай. Порченый я… как бы беда к тебе не пристала.

Дрогнули брови Елены Васильевны при словах мужа.

— Что ты говоришь такое, Василий Иванович, — подошла вплотную к государю великая княгиня. — Твоя болезнь — моя беда. — И в это мгновение она и вправду жалела о напасти, свалившейся на Василия.

— Сказать я хотел тебе много, Елена, — не посмел отстранить государь узкие пальцы жены.

Кожа у нее была мягкая, как соболиный пух, и так же ласкала пальцы, как персидский бархат.

— Не сейчас, государь.

— Другого раза может не представиться, Елена Васильевна. Грешен я, вот потому и мучает меня беда, вот потому и сжигает лихоманка мое нутро.

— В чем же ты грешен, Василий Иванович?

— Жену мою первую… Соломониду Юрьевну, в монастыре заточил, чтобы на тебе жениться… А она младенцем вскорости разрешилась. Сын мой без отца мается. Кто знает, где он сейчас?

— Не мучай себя, государь, понапрасну — может, сына-то и не было.

— Был сын, — уверенно отвечал Василий Иванович. — В монастырь к Соломониде я Оболенского отправлял, розыск повелел учинить, только он ни с чем вернулся. Сказал, что наговаривают на утробу великой княгини. Только не поверил я ему, а через верных людей узнал, что сына Соломония при себе держит и показывать никому не позволяет.

— Уймись, Василий Иванович, не терзай себя по-пустому, может, это и не твой сын вовсе, — высказала крамольную мысль великая княгиня. — Прижила Соломония с кем-то дите, вот и держала его подле себя, чтобы сраму избежать.

— Не вылечат меня твои слова, матушка.

Жаль Елене Васильевне было государя, но другого утешительного слова она не нашла и, положившись на чудесное спасение, оставила великого князя.

ПРОВЕРЕННОЕ СРЕДСТВО

Утром по наказу Михаила Глинского мамки с боярышнями разошлись по московским дорогам, чтобы разбросать по перекресткам наговоренные государевы вещи. Всякий, кто поднимет брошенный предмет, должен был забрать с собой и хворобу великого князя.

То был стародавний проверенный способ, но о нем знали многие, поэтому к оставленным на перекрестках вещам всегда относились с опаской. Прежде чем поднять даже серебряную монету, валявшуюся в пыли, нужно поплевать через плечо в сторону черта и произнести очистительную молитву. И еще нельзя было брать найденную вещь голой рукой, а обязательно через тряпицу, только так можно уберечься от дьявольского ожога или бродячей лихоманки.

Когда боярышни возвратились, Михаил Львович долго расспрашивал, кто позарился на государево добро: побирушники или добрые молодцы, молодые или ветхие, бабы или мужики. А когда убедился, что болезнь великого князя нашла себе пристанище в виде крепкой молоденькой плоти, обрадованно перекрестился.

Государь должен выжить.

Но лихоманка лупцевала самодержца жгучей плетью, и, даже когда Василий Иванович спал, Глинский видел, как бьется в недуге его слабеющее тело. Это походило на торговую казнь, когда после каждого удара жертве кивком головы требовалось показать учтивость к суровому палачу.

Государю не помогали ни рецепты ведуний, проверенные временем, ни чуждые русскому брюху зелья немецких лекарей, ни наговоры, приятные для слуха.

ИОСИФОВ МОНАСТЫРЬ

Василий Иванович думал о духовных грамотах отца и деда. Умели предки распорядиться добром, и даже махонькая вещичка находила своего хозяина. Отец жаловал серебряными ложками племянников, часы оставлял сыновьям, шкатулки — невесткам. Предки не обижали жен землицей, завещая им после своей смерти огромные уделы, но главное добро всегда перепадало старшему сыну. Тот обязан был взять из слабеющих рук золотой скипетр, вместе с которым наследовалось московское хозяйство. Отец должен был передать сыну духовное богатство, вмещающее самодержавную идею. Вот только беда — маловат сын, едва три года минуло. А надежных наставников среди ближних не найти.

Василий Иванович пристально всматривался в стоявшего у его постели брата, еще раз проверяя, можно ли тому доверить малолетнего Ивана. Впрочем, он давно уже понял, что Андрей жидковат, больше походит на матушкину породу. Иное дело средний брат — вот кого в союзниках надо держать! Такой не только своего удела не отдаст, ему и соседняя землица лишней не покажется. Однако доверять Юрию несмышленого наследника великий князь не станет: все равно что отдать мышат на попечение кошки.

Рано уходил московский государь.

— Вот о чем хочу просить тебя, Андрей, не говори о моей болезни Юрию Ивановичу… — тихо произнес самодержец и, поколебавшись, добавил: — Не хочу, чтобы горевал.

Василий лукавил, причина была иная: дмитровский князь Юрий способен разорить московскую вотчину, если поймет, что старший брат безнадежно болен. Икнет разок, подумав о крестном целовании на верность стольному князю, и повелит дружинникам крушить запертые врата.

— А еще хочу, чтобы проводил ты меня до Иосифова монастыря. Кто знает, когда еще помолюсь. Не откажешь, князь?

— Помилуй, боже, да разве я бы осмелился! — горячо ответил Андрей.

Этот монастырь являлся любимым местом государя, и Василий Иванович не однажды заводил разговор о том, что спокойно было бы ему лежать за высокими каменными стенами, подалее от городской сутолоки. Что же скажет он на сей раз?

Но государь заговорил об ином:

— Боюсь я за Елену, братец, присматривал бы ты за ней, слаба она по-женски. А тут еще дите малое остается. Обещаешь?

— Обещаю, Василий Иванович, — глядя в пол, произнес князь Андрей.

В этот год грудень оказался холодным. Снег был гостем редким, и замерзшая земля своей крепостью напоминала броню ратника.

Василия, как новорожденного, запеленали в длиннополую шубу, а потом рослые рынды снесли его в обложенную мехом каптану.

— Это надо же так прожить жизнь, чтобы помереть младенцем, — грустно улыбнулся слабеющий государь. — Андрей, скажи, чтобы трогались, путь у нас далек.

— Эй, возничий, — выкрикнул Андрей Иванович, — поезжай, государь в дорогу торопит.

Толстая плеть рассекла воздух и, не ведая жалости, смачно опустилась на широкую спину мерина.

— Пошел, Сивый! — бодро воскликнул молодой возничий, явно гордый тем, что довелось управлять государевой каптаной. — Да поосторожнее, а то Василию Ивановичу занедужилось.

И лошадка, послушавшись отрока, сделала первый неуверенный шаг и оторвала приставшие полозья от студеной поверхности. Следом за велико — княжеской каптаной двинулся поезд.

Упряжка лошадей бежала скоро, их огромные головы раскачивались в такт движению и, подобно сказочным змеям, пускали клубы пара во все стороны. Василий Иванович забылся беззаботным сном ребенка и просыпался только тогда, когда полозья неаккуратно сваливались в дорожные рытвины. Приоткрывая веки, он сурово поглядывал вокруг, словно выискивал наглеца, осмелившегося потревожить сон самодержца.

— Давай повернем государя-батюшку, — распоряжался Михаил Глинский.

И рынды, послушные грозному оклику государева свояка, осторожно переворачивали Василия Ивановича на бок.

Великому князю от этого было не легче. Стиснув зубы, он едва превозмогал боль, желая только одного — завершения дороги.

— Тпру! — наконец заорал возничий. — Несет тебя леший! Приехали, государь. — Отрок лихо спрыгнул в сухие колючки.

— Может, снести тебя в монастырь, Василий Иванович? — робко предложил князь Андрей.

— Нет, — твердо сказал самодержец. — В монастырь своими ногами дойду… Прочь! — отстранил протянутые ладони Василий Иванович.

— Расшибешься, государь, слаб ты, — усомнился Михаил.

— Я сказал — прочь! Если расшибусь — стало быть, воля такая господняя.

Собор был близок: пройти два десятка шагов, а там — низенькие ступеньки паперти. Если помирать, так уж лучше на крыльце божьего храма, чем на твердом полу расшатанной каптаны.

Челядь завороженно взирала на своего государя. Любой из приближенных — будь то боярин или отрок — был готов в любое мгновение подхватить его на руки.

Возможно, всеобщее сострадание придавало Василию Ивановичу силы, и каждый его шаг, что голос набата, все более крепчал.

— Кажись, дошел, — радостно удивился государь. — А теперь, бояре, возьмите меня под руки и ведите в собор. Как-никак — великий князь, и ходить мне в одиночестве не пристало. Да не шибко-то трясите, — посетовал Василий Иванович, — не яблоня я вам, так всю душу из меня можете выколотить.

Государь отдыхал на каждой ступени подолгу и, собравшись с силами, совершал очередной шаг. Монахи, заприметив немощь великого князя, сгибались еще ниже.

Государь вошел в храм. Преклонил колени, а подняться — сил не оказалось.

Молоденький дьякон высоким, пронзительным голосом просил за верующих, обращаясь к господу. Был он роста небольшого, но сейчас, среди посетителей храма, стоящих на коленях, казался исполином. Его голос разбивался о крепкие стены собора и гулким печальным эхом метался под его сводами.

— Не плачите, православныи, не плачите, но паче дерзайте верою. Праведник и после смерти будет жить во веки и будет петь богу — аллилуйя!

Слова дьякона еще более расстроили бояр, и, перестав стесняться друг друга, они заголосили малыми дитятями, что оставлены без присмотра любящими родителями.

Рыдание было так велико, будто вместо государя стояла домовина с его прахом, и уже для самого Василия Ивановича стало ясно, что эта молитва явилась прощальным словом.

— Господи, ниспошли нам лекарство от болезней и бед, — не выдержав, громко всхлипнул молоденький служка. — Как же мы без тебя будем, государь наш Василий Иванович!

А дьякон уже не мог читать — слезы предательски перехватили горло. Игумен, худой и черный, как ствол осеннего дерева, вопреки церковному уставу прижал его к себе, приласкал и мягко укорил за несдержанность:

— Всех нас печаль великая посетила, брат, только не наш это удел слезы лить, о душе думать нужно.

— Прости, владыка, не сумел я, — покаялся юный монах.

— Не вводи государя в грусть, — мягко, но настойчиво попросил игумен, — дай помолиться без печали.

Дьякон ушел, и владыка продолжил службу сам. Однако не отыскалось в его голосе прежней крепости, которая могла бы вселить надежду в чудотворное спасение вблизи святых мощей, не было в его словах той убедительности, что всегда отличала речь игумена, да и сам он старался не смотреть на государя.

В ВОРОБЬЕВЕ

Василий Иванович остался в монастыре на ночь, а ранним утром заторопил челядь:

— Живее! Живее запрягайте лошадок! Хватит мне своей немощью иноков честных в смятение вводить.

Василий Иванович остро чувствовал грядущую смерть, и важно было скорей добраться до дома. Кончина в дороге — удел слабых. Великий князь должен умирать в своей постели, в окружении домочадцев и ближних бояр.

— Мы мигом, батюшка-государь! Ты подняться не успеешь, как мы коней запряжем.

— Нынче в Москве много иностранных послов. А они только и ждут, чтобы дурную весть до своих государей донести. Вот тогда натешутся! — хмуро сказал боярам великий князь. — В Москву въеду тайно, ночью, — так, чтобы никто из челяди не догадался, что я шибко болен. Ежели будут спрашивать послы, объявите им, что молюсь в монастыре, как прежде. Чего молчите, бояре?

— Как повелишь, батюшка, — за всех отвечал Михаил Глинский, — слуги мы твои, что накажешь, то и сделаем.

Все было готово: лошади стояли в упряжке. Из монастыря на носилках рынды вынесли государя. Носилки раскачивались махонькой лодкой, Василия Ивановича мгновенно сморила эта легкая качка, и он засопел безмятежно и тихо.

— Полегче бы, раззявы, — беззлобно предупредил Глинский, — спит государь, а во сне он силы набирается. Авось до Москвы Василию Ивановичу полегчает.

Провожать самодержца вышли все монахи. Государь не видел низко согнутых спин чернецов, не знал о пролитых слезах игумена.

Василия Ивановича бережно положили на медвежью шкуру, и государь с головой утонул в длинном жестком меху.

— Заверните Василия Ивановича, — подсказал Михаил Глинский. — Вон бок у него приоткрыт. Дорога предстоит длинная, ветром надует.

Василия обложили одеялами, ноги укутали в пуховые платки. Государю было хорошо во сне. Он по-ребячьи сладко шлепал губами, блаженный уют сумел оттеснить действительность. Ему не хотелось пробуждаться даже тогда, когда возничий огрел мерина плетью и застуженная лошадь, обрадовавшись предстоящей дороге, пустилась вскачь, бросая каптану на колдобинах. Только на мгновение Василий Иванович открыл глаза, увидел прямо перед собой мрачные бородатые лики бояр и, отвернув голову, постарался побыстрее вернуться в желанную дрему.

Василию Ивановичу привиделся давний его наставник в любовных утехах, сын стряпчего Егорка. «За титьки баб щипай, они это любят. Самая сладость в том!» И, вспомнив ребячью глупость, государь улыбнулся блаженно и широко, как будто испробовал восточную сладость. В последние дни своего бытия он жаждал девок так же остро, как некогда в далеком отрочестве.

— Кажись, отошел. Смиренно жил, с миром и помер, — печально произнес Михаил Глинский. — Жаль, что без последнего причастия скончался.

Спокойный голос Михаил Львовича вывел самодержца из сладостного сна. Догадавшись, что эти слова относятся к нему, улыбнулся на этот раз по-настоящему — весело и широко.

— Поживу еще, бояре.

Более Василий Иванович глаз не закрывал — так и доехал до своего имения в селе Воробьево, беспричинно улыбаясь, без конца поглядывая на суровые и мрачные лица дворовых вельмож.

В Воробьеве великий князь остановился на два дня, и некогда пустынное село ожило с приездом государя. Из Москвы, запряженные санниками, к великому князю наведывались владыки и бояре, чернецы и пустынники. Они могли по многу часов кряду простаивать на морозе в надежде увидеть самодержца хотя бы однажды.

Михаил Глинский, по праву ближнего боярина допущенный в государевы покои, глаголил:

— Московиты под окнами с челобитными стоят, Василий Иванович, видеть тебя желают, распоряжения ждут.

— Не до челобитных мне, Михаил Львович, гони всех со двора, — отвечал государь, едва приподнимаясь со своего места.

Михаил Львович старался не смотреть на самодержца, голова которого напоминала печеную тыкву, была такой же желтой и сморщенной.

— Гнал я их, Василий Иванович, ругал всяко. Обещал собаками разогнать, а они упали перед крыльцом на колени и с места ни шагу. Говорят, хоть медведями нас трави, а пока московскому государю не поклонимся — не уйдем.

Василий Иванович знал: если кто и способен был сейчас разогнать холопов, так это только он сам. Гаркнуть с Красного крыльца на ослушавшихся — и те отправятся по домам. Ведал Василий и о том, что московиты уйдут восвояси и после невнятного государева шепота. Вынесут рынды великого князя на крыльцо, и стоит только махнуть ему дланью, как холопы разбегутся по сторонам, исполняя его повеление.

Но государь не желал представать перед подданными немощной развалиной. Московиты привыкли видеть самодержца несокрушимым, как стены Кремля, как православная вера. Таким он и хотел остаться в памяти народа.

— Стало быть, не уйдут?

— Не уйдут, Василий Иванович, даже пищалями их не разогнать.

— Видеть меня желают?

— Желают, государь, только об том и говорят. Так и глаголят: мы, дескать, слуги государевы и, подобно верным собакам, хотим у его ног быть.

— Кресло мое несите! — повелел московский князь.

— Неужно выйти хочешь, Василий Иванович? — подивился боярин. — Ежели беречь себя не будешь, так болезнь тебя совсем скрутит.

— Распорядись, боярин, — подтвердил повеление государь.

Двое рынд вынесли на Красное крыльцо огромное кресло. Оно было выполнено по облику византийского трона, с которого императоры распоряжались многими землями и народами: спинка высокая и прямая, подлокотники резные, а сиденье такой ширины, что на нем могло бы уместиться трое внушительных детин.

Но государь в кресле должен сидеть один.

Самые родовитые из бояр могут приблизиться к самодержцу не выше чем на три ступени. Прочая челядь должна смотреть только издалека.

Василий Иванович имел право на такой трон как наследник развалившейся Византии, как обладатель великокняжеского венца, как хранитель православия.

Двор замер, государь вышел на Красное крыльцо в полном облачении. Он опирался на золотой посох и был подчеркнуто замедлен в движениях. И только ближние бояре знали, что эта степенная поступь — не избыток гордыни, а следствие смертельной болезни. Для них было удивительным, что государь, разучившийся даже сидеть без посторонней помощи, сумел сделать почти полдюжины шагов, не оступившись. Но никто из бояр не смел даже приблизиться для того, чтобы поддержать великого князя под локотки.

Ахнули московиты, и трудно было понять, какое чувство вложено в этот выдох — облегчение или горечь. Спал ликом государь, и острые скулы выдали в нем нежданно-негаданно далекую кровь кочевника.

Василий Иванович посмотрел вниз, на склоненные босые головы, и подумал о том, что сил у него хватило ровно настолько, чтобы дойти до кресла. Самому вернуться в покои ему, видимо, уже не дано. Он знал, что многие византийские императоры разъезжали на троне, покоящемся на плечах рабов. Но так они поступали только для того, чтобы подчеркнуть собственную силу и значимость. Василий же если нынче возвратится в дом на руках рынд, то выкажет слабость, несовместимую с великокняжеским чином. А такое нельзя допустить ни в каком случае, и государь вложит в последний шаг всю свою, пусть и остатнюю, душу.

— Встаньте, православные, — произнес Василий Иванович.

И в этом голосе было больше от кротости монаха, чем от власти всесильного государя.

Разогнули спины холопы, и великий князь увидел сразу всех. Еще вчера московиты представлялись ему едва ли не на один закрой, некие безликие существа, способные снести не только тяжкий налог, но и государеву опалу, а ежели потребуется для великой княжеской чести — и сокрушить вражий детинец. Но сейчас, глядя в бородатые лица, Василий Иванович видел, что холопы так же не похожи друг на друга, как цветы, выросшие на одной поляне, как пальцы на руке. Были среди них и добрые, и злые; были квасники и те, кто не терпел хмельного духа; были люди степенные и те, кто на гулянках еще задирал девкам платья. Если что и объединяло их всех, так это единый родитель — великий государь московский Василий Иванович.

— Здравствуй, батюшка-государь, — слаженным хором отвечали холопы.

— Вот что я вам хотел сказать… господа московские, — подбирал нужные слова великий князь. — Строг я бывал с вами, может, кому чести должной не отдал, может, кого обидел зря. Не держите на меня зло, простите, Христа ради… ежели сумеете.

— Василий Иванович, что же ты такое глаголешь, — упал на колени дворянин, стоявший ближе всех к крыльцу. — Аль не стыдно тебе, неразумному. Разве просит прощения батька у сына, разве щенок учит взрослого кобеля грызть кость. Это ты нас прости, великий государь, что росли мы непослушными и частенько доставляли тебе хлопоты.

— Прости, государь, — подхватили вразнобой в толпе.

— Истинный бог, прости.

— Ну так и простим друг друга. А теперь ступайте, дела меня ждут государственные, — уже с трудом произнес великий князь.

Догадавшись, что силы покидают Василия Ивановича, дворянин поднялся с простылой земли и крикнул в примолкшую толпу:

— Да вы никак ли примерзли, любезные?! Государю делами заниматься нужно! — И, натянув на острый затылок меховую шапку, затопал со двора, уводя за собой столпившихся ротозеев.

Двор опустел.

Сейчас он казался очень просторен, и стража, уложив пищали на плечи, размеренно и неторопливо затопала прочь. Теперь, оставшись наедине с ближними слугами, великий князь мог позволить себе выглядеть немощным.

— Вы что, окоченели на морозе? — слабо прикрикнул Василий Иванович на рынд. — Несите меня обратно в покои! Да не расшибите только о лестницу, не вышел еще мой срок.

НА ПУТИ В КРЕМЛЬ

Предтеченские врата чаще называли Боровицкими, а все оттого, что к Кремлевскому холму подступал многовековой могучий бор, где заканчивалась власть государя и начиналось шальное раздолье темных сил. Даже дорога здесь была не так наезжена, как перед Троицкими или Спасскими вратами. Она часто прорастала злым репьем и крапивой и норовила обидеть всякого путника.

Редко государь выбирал этот путь. Однако нынешней ночью должен был въехать именно через Боровицкие ворота, и городничий уже с утра наказал служивым людям разобрать дорогу от завалов, украсить башню фонарями и подлатать мост.

Служивые люди весело и зло взялись за хлопотное дело, и уже к полудню Боровицкий путь очистили от камней и бревен, а подъездная дорога была подметена так же ладно, как покои самого великого князя.

Распаренные и усталые служивые в благодарность за спорую работу выпросили у городничего браги, и тот, понимая, что иначе сладу с подневольными не достичь, выдал на каждого по две кружки терпкого напитка. Выпили мужи, заели хлебом, но только растревожили нутро.

Плотницкий десятник, мужичина лет сорока, сухопарый, как доска, и такой же занозистый, как ее неровный срез, разогнал холопов по слободским избам и без веселящего напитка повелел не являться. А когда посыльные вернулись, был устроен пир, щедрые брызги от которого попали в кружки караульничих и дозорных молодцов.

Городничий немного побранился, огрел в сердцах двух пьяных плотников, попавших под руку, и, созерцая бестолковый пир, понял, что работа сегодня не сложится. Он и сам был охоч до веселого зелья и знал — ежели нутро горит, то не загасить его ничем более, окромя как крепкой медовухой.

Перекрестился городничий, глядя на недостроенный мост, пнул подгнившие доски и обронил:

— Авось пронесет! Авось государь не по гнилому поедет. А ну, мужики, плесните мне в кружку браги, — отринул он жалкие крохи сомнения, — душа веселья просит.

Гулянье в эту ночь удалось. Предчувствуя дармовое угощение, из города понабежали гусельники и скрипошники, явились скоморохи, волоча за собой ручных медведей, а потешники, нацепив мерзкие хари, затейно прыгали вкруг костра.

Никто не заметил, как из леса выехала повозка государя. Некоторое время она пряталась под широкими лапами елей, а потом, освещенная вовсю полыхающим костром, появилась у самого моста. Государева каптана напоминала татя, пробирающегося в ночном лесу к месту сходки разбойной братии. Не слышно было задорных голосов рынд, возвещающих о приближении московского великого князя. Не видно было и многочисленного отряда, который без жалости лупил бы плетьми всякого, кто смел перейти дорогу. Даже цепи с кареты сняты, и внять можно было только шорох полозьев о замерзшую землю.

— Государь! — ахнул от неожиданности городничий, роняя из рук огромную братину[656] с брагой прямо себе на колени.

Хмельной напиток замочил порты, залился в сапоги по самую щиколотку, но детина не чувствовал ни холода, ни сырости, не замечал разлетевшихся во все стороны черепков.

Каптана Василия Ивановича все ближе подъезжала к мосту. Городничий видел, что возничий держится той стороны, где доски целы и способны выдержать не только государеву каптану, но и весь санный поезд. Он уже хотел перевести в облегчении дух, когда мерин, испугавшись отблеска пламени, тряхнул огромной головой и шарахнулся в противоположную сторону. Каптана оказалась на подгнившей половине моста.

Городничий перекрестился и, мысленно призвав в помощь зараз всех святых, молился только об одном — чтоб повозка не провалилась в многоаршинную бездну.

С таким же страхом и любопытством на государеву каптану взирали вмиг отрезвевшие плотники. Меж тем повозка, взобравшись на дощатый настил, поволочилась по самой горбылине моста.

— Господи, пронеси и помилуй! — дружно перекрестились мастеровые, понимая, что ежели свершится худшее, то придется проводить им время в Боровицкой башне не плотниками, а тюремными сидельцами.

Возничий, не ведая о лихе, споро гнал лошадей. И тут доски под полозьями упряжки затрещали, и каптана, цепляясь об острые края надломленных досок, стала оседать под мост.

— Повозку государя держи! На мост волоки! — поскакивали с коней боярские дети. — Тащи ее! Тащи!

Казалось, ничто не может уберечь московского князя от беды: кони уже провалились в образовавшийся проем и через мгновение должны были увлечь за собой и государеву каптану. Боярские дети, стиснув зубы, сдерживали воз, но слишком тяжелой оказалась ноша, и молодцы шаг за шагом уступали силе.

— Гужи режь! — орали они. — Режь!

Плотники, завороженные небывалым зрелищем, словно пробудились от этого истошного вопля и, повскакав с мест, вбежали на мост и стали кромсать ножами крепкие кожаные петли. Ремни, однако, никак не желали сдаваться, надрезались с трудом, а поклажа вместе с государем неумолимо двигалась в провал в самом центре моста.

Раздался удар. Послышался страшный треск.

— Ну вот и все! — Городничий в ужасе зажмурил глаза.

— Тащи от дыры! Налегай! — разносился задорный голос десятника стрельцов.

Городничий поднял веки. Государева каптана стояла на прежнем месте целехонька.

— Ежели не обрезали бы гуж, то уволокли бы лошади повозку, — облегченно вздохнул один из рынд.

— Лошадок жалко, — печально отозвался боярский сын, растирая ладонью ушибленный бок. — Расшиблись! Теперь прирезать придется.

— Где городничий?! Где?! — рассекая темноту белым жеребцом, въехал на мост Овчина-Оболенский. — Запорю!

Двери каптаны были распахнуты, из ее нутра нелепо торчала пара ног, обутых в сафьяновые сапоги. Городничий даже не сразу сообразил, что они принадлежали великому князю, а когда оцепенение спало, он упал на колени и, прижавшись к самому сапогу, заголосил:

— Государь Василий Иванович, пожалей, не губи, Христа ради! Детки малыми сиротами останутся! По недомыслию это вышло, а не из-за лукавства лихого. Перепились работнички, а заставить их сил не было!

Самодержец поднял голову и строго посмотрел на просильца:

— Ты же, стервец, раньше времени своего государя чуть не угробил. Жив все-таки я. Стало быть, не время еще уходить. Бог не отпускает, значит, поживу еще.

— Государь-батюшка, помилуй меня, грешного, смилостивись, — причитал городничий.

Двое дюжих рынд подняли лукавого служивого с колен и поволокли с моста, тупые каблуки его сапог выводили на досках замысловатый вензель. Бояре с интересом наблюдали за зрелищем, ожидая, когда рынды схватят городничего за пятки и опустят головой в зловонную муть рва.

— Оставьте его, — послышался голос великого князя. — Пусть идет себе с миром.

Некоторое время рынды продолжали стискивать плечи городничего, как бы ожидая, что великий князь еще передумает, а потом, ткнув его в спину кулаком, отпустили на свободу. Детина расшиб лицо о перила моста, но, растирая кровь по ошалевшей от нежданной милости роже, обрадованно тараторил:

— Спасибо тебе, батюшка-государь, спасибо, родимый. Не крамола это, по скудоумию и убожеству моему незадача вышла.

Мгновение спустя служивый спрятался за спины понурых плотников.

— Не расшибся ли, государь? — заботливо склонился над Василием Ивановичем Глинский.

— Шишками меня теперь не напугать, Михаил Львович, однако жалко, что немощь мою иноземцы могут увидеть.

— Эй, рынды, уложите государя в каптану, — крикнул боярин молодым князьям. — Смотрите у меня, чтобы бережнее!

Государя завернули в шкуру, под голову положили меховую подушку.

— Под Дорогомилово надо ехать, Василий Иванович, — высказался Михаил Львович, — там паром справный, вот по нему до Кремля и доберемся.

Этот небольшой городишко всегда оставался в ведении старшего сына московских государей. Воеводой здесь был поставлен обрусевший немец, может, потому это место отличалось от прочих необыкновенной аккуратностью и нерусской, почти заповедной тишиной. Даже Пасха здесь проходила без молодецкого раздолья, каким был известен всякий городок, когда считалось, что веселье не удалось потому, что в драке не сошлось и половины мужиков.

Василий Иванович первый месяц своего супружества провел именно в Дорогомилове, приучая Елену к православной вере через тихие наставления местных монахов. Теперь великий князь понимал, что тот месяц в Дорогомилове был лучшим временем в его жизни.

— В Дорогомилово, говоришь, боярин?

— В Дорогомилово, батюшка-государь. — Князь утвердительно прижал к груди шапку.

— Что ж, тогда вороти с моста, — распорядился самодержец.

— Чего застыли? — прикрикнул Михаил Львович на служивых. — Или примерзли?!

— Ну, взялись дружно! — уперлись плечами в каптану дюжие рынды, и полозья, осторожно преодолев горбылину моста, съехали вниз.

— Кажись, все. Коней государю! Да живо! Не ровен час — замерзнуть может. Ну, чего застыл, слазь с коня, пешком пойдешь! Запрягай свово жеребца в повозку государеву!

— Да он у меня в санях ходить не способен, — пробовал возразить молодой боярин, но, махнув рукой, послушно исполнил волю Глинского.

Обратная дорога оказалась быстрой. Лошадки, весело храпя, бежали к Дорогомилову, и, поглядывая в потолок, государь улыбался каким-то своим мыслям.

ЗАВЕЩАНИЕ

С написанием духовной Василий Иванович решил не затягивать. Расположившись в палатах, он тотчас призвал к своим очам митрополита Даниила, Андрея Ивановича, Михаила Глинского. Подумав, послал скороходов и за братом Юрием Ивановичем.

Василий Иванович уже не сомневался в близкой кончине. Теперь она была осязаема и имела вид омертвелых конечностей. Пальцы ног покрылись чернотой, и болезнь темной паутиной уже поползла к паху.

Великий князь призвал митрополита еще и потому, что не желал лежать в домовине в белом платье — уже год, как его мысли были обращены к иночеству. Пребывая на Волоке, государь поделился сокровенным с игуменом монастыря старцем Михаилом. Он был духовным наставником покойного батюшки.

Тот долго молчал, потом поскреб густую бороду и ответил:

— Не даст тебе митрополит Даниил благословения. И отец твой, и дед помирали в белом платье, видно, и тебе так придется, государь.

— Государь Василий Иванович, ты меня звал? — потревожил самодержца тихий голос.

Это был лекарь Николай. Он застыл у самого порога в ожидании.

Нагель Булев был родом из Саксонии и происходил из семьи потомственных врачевателей, которая уже два века поставляла лекарей едва ли не во все королевские дворцы Европы. Сам Нагель долго жил в Италии, закончил Римский университет, получив диплом магистра, после чего успешно сочетал врачебную практику с занятиями алхимией. Смысл жизни немец видел в том, чтобы из морского песка выделить чистое золото, и, когда он уже приоткрыл занавесь тайны, с поклоном к нему прибыли русские послы и, пообещав знатное жалованье, просили быть лекарем великого московского князя.

Нагель Булев подумал о том, что на обещанные деньги он вскоре может купить целую деревню в родной Саксонии, и, с неделю поколебавшись для вида, дал согласие.

На русской земле Нагель прижился, и бояре, не желая ломать язык, окрестили немца Николаем. Работы у молодого лекаря оказалось немного: русский народ был отменно крепок, а сам Василий Иванович здоровьем напоминал большущего лося. Чаще случалось лечить от обжорства да от перепоя, но здесь был единый рецепт — ядреная русская баня, способная согнать не только дюжину потов, но и выветрить остаток хмеля.

А потому, когда случилась болезнь с государем, Николай растерялся — никогда не видел он более страшной раны, чем язва Василия Ивановича. Однако смятения своего не показал. Порывшись в книгах, он нашел рецепт нужной мази и, вручив ее государю, пообещал, что опухоль пройдет через сутки. Так оно и случилось. Но скоро пальцы ноги стали чернеть, и лекарь понял, что государю не прожить даже недели.

Михаил Глинский советовал пустить в рану две ложки водки. Андрей Иванович желал видеть у постели брата вместо немца известных ворожей. Но Николай Булев твердо знал, что великого князя уже не спасти.

Московский государь был обречен, и сейчас Василий вызвал лекаря только для того, чтобы услышать о себе полную правду, которая, как понимал сам государь, будет страшной.

Великий князь протянул свою исхудалую руку, и лекарь, крепко взяв прохладные пальцы, приник к ним губами. Это была честь, которой удостаивался не каждый боярин. До того Булев целовал руку государя только однажды — когда был представлен ко двору.

— Видел ты мое великое жалованье, Николай, выделял я тебя среди прочей челяди своей велико — княжеской милостью. Теперь ответь мне без утайки — есть ли какое-нибудь снадобье или мазь, что может излечить мою недужность?

— Государь Василий Иванович, был ты со мною ласков и жалованье я видел великое. Если бы существовало какое средство, оно было бы у тебя. Не хочу лукавить, великий князь, остается только уповать на помощь божью.

Василий выслушал лекаря спокойно, а потом слегка приподнял ладонь, отпуская его от себя.


По зову явился митрополит Даниил. Огромный, тучный. Он возвышался над ложем государя и в сравнении с Василием Ивановичем выглядел бессмертным. Во всем его теле чувствовалось здоровье, которое не способны сокрушить ни хвори, ни возраст.

Сейчас митрополит хотел выглядеть не таким значительным, как всегда, слишком много места он занимал в покоях государя.

— Вот и все, Даниил, не сегодня-завтра помру я. Николай все рассказал мне про болезнь, я обречен!

— Поживешь еще, Василий Иванович, — попытался слабо возразить митрополит.

— Будет тебе, Даниил, не о том ты сейчас глаголешь. Помру я! Надо мне помышлять о том, чтобы душу свою спасти.

— Государь, не дело ты говоришь. Поднимешься еще. Все отечество за тебя молиться будет, глядишь, болезнь и отступит.

— Слишком долго я жил, чтобы верить в чудодейственное избавление от недужности. Умру я завтра ночью, владыка, приготовь мне платье монашеское и крест спасительный. А теперь братьев с боярами покличь.

В сопровождении многого числа бояр в Спальные палаты государя вошли Юрий и Андрей Ивановичи. Пухлыми губами и круглым подбородком они напоминали старшего брата.

Остановились князья в двух шагах от ложа московского государя и виновато потупили взор.

— Каши бы ты отведал, Василий, а то совсем обессилишь, — предложил средний брат.

Весь двор уже знал о том, что государь отказался от еды, а миндальную кашу, что стольники принесли на завтрак, только слегка пригубил.

— Не до каши мне теперь, — отвечал московский князь, — повернули бы вы меня, бояре, а то все тело отлежал, — а когда мужи перевернули государя на бок, продолжил: — Доверяю своего сына, великого князя Ивана, богу, святым чудотворцам и тебе, отец мой духовный Даниил. Завещаю ему государство русское, которым когда-то пожаловал меня мой отец. Все слышали?

— Слышали, государь, — почти хором откликнулись ближние бояре.

— Слышали, Василий, — едва слышно произнесли Юрий и Андрей.

— А вас, братья мои, я прошу помнить об обещании стоять против недругов сына моего и почитать за своего господина. Не позабыли клятву?

— Помним, государь, — единомысленниками отвечали братья. — Будем служить ему прямо и неподвижно.

— Обещайте дело московских государей беречь и служить безо всяких хитростей.

— Обещаем, Василий Иванович, — понуро отозвался Андрей.

— От сына моего не отступайте ни на пядь. На кого же мне еще полагаться, коли не на родных братьев.

— Верно, государь, — промолвил средний брат, глядя в восковое безжизненное лико Василия Ивановича. «Помирай себе спокойно!» — едва не сорвалось с его губ.

— Бояре, — обратился слабеющий господин к примолкшим советникам, — государство наше древнее, еще до Владимира киевского на земле русской стояли грады крепкие, а деды мои, рожденные господами московскими, правили боярами. Вы — наши извечные слуги! Так служите сыну моему так же верно, как когда-то мне… Помните о целовании! Повелеваю вам всем Михаила Глинского за чужого не держать. Хоть и прибыл он к нам с ливонской земли, но веры мы все единой, а сыну моему — дядей приходится. А ты, Михайло, стой со всеми заодно и характер свой строптивый не показывай, — строго наказывал тестю самодержец, — а то без башки можно остаться. И вот о чем я тебя хочу просить, Михаил Львович, стой крепко за сына моего и жену мою.

— Пока дышать буду, Василий Иванович, от клятвы не отступлюсь.

— Жену хочу видеть, бояре, пошлите за Еленой Васильевной… Проститься с ней желаю.

— Как прикажешь, Василий Иванович, — шагнул Михаил Львович к двери.

— Погодь, боярин, — остановил Глинского великий князь, — боюсь, государыня вида моего страшного испугается. Пожелтел я, как лимон, и с лица сошел. Да еще небрит, щетиной седой зарос. Теперь она на меня, старого, и не взглянет. Страшен ли я, Андрей?

— Что ты говоришь такое, брат, — повернулся князь Андрей к государю мокрым от слез лицом. — Не изменился ты, разве похудел малость. Надобно тебе с великой княгиней увидеться и наследника приласкать.

Нахмурился Василий Иванович:

— Вот кто моего страшного облика точно уж испугается.

— Напрасно ты так, батюшка, — загудели бояре, — любит тебя наследник, а когда ты здоров был, так он с твоих коленей и не слазил.

— Верно, — улыбнулся Василий Иванович, — только время ли сейчас? Впрочем, другого времени у меня может и не быть — позовите государыню с сыном Иваном.

Наследника Михаил Глинский нес на руках. Иван беззаботно перебирал пальчиками самоцветы на княжеских бармах. Елена Васильевна уныло плелась за дядей. С одной стороны ее поддерживал князь Андрей, с другой — бережно, под локоток, вел Овчина-Оболенский.

Государыню не испортила и печать великого горя. Бледность даже украсила ее, лико приобрело живость, а тонкие губы были так же чувствительны, как листья осины на слабом ветру.

— Государь, — упала Елена на колени перед креслом умирающего. — Это я во всем виновата! Только я одна! Покарает меня господь за мое святотатство!

— Что ты такое говоришь, Елена, зачем на себя напраслину наводишь, — сурово упрекнул жену великий князь. — Простыл я на охоте, вот и случилась со мной недужность. Только эта болезнь моя — не смертельная, женушка. Отлежусь немного, и мы с тобой по святым местам поедем, богу помолимся о моем выздоровлении.

— Не будет выздоровления, Василий Иванович! Господь меня наказывает за неправду мою, за измену мою тяжкую по отношению к тебе, государь!

— Что же ты такое говоришь, Елена, в чем твоя измена? — удивился великий князь.

— Не любила я тебя так, как супруге положено, государь.

— Перестань, Елена! Не о том ты глаголешь! Только с тобой я изведал счастье. Если и придется помирать, то с благодарностью за те дни, что ты мне доставила.

— Как же я виновата перед тобой, Василий Иванович, если бы ты только знал!

— Полно тебе, голубушка, успокойся, не за что мне судить тебя! Ладной ты мне была женой, сыном одарила, — утешал государь супружницу.

Елена не унималась, плач ее становился все громче, и бояре, стоявшие в Спальной палате, едва сдерживали себя, чтобы не подхватить рыдание государыни.

— Все! Полно! Уведите великую княгиню, сил нет смотреть, — строго повелел Василий Иванович.

Елена едва стояла на ногах, силы совсем оставили молодую женщину, и она, безутешная, почти повисла на крепких руках государевых советников.

— Пойдем, матушка, не убилась бы ты, ступени-то здесь крутые, — ласково шептал Овчина-Оболенский, спроваживая великую княгиню из Спальной комнаты.

Елена Васильевна подняла голову.

— Вот она — моя погибель, — прошептала государыня, едва взглянув на Ивана Федоровича, и без чувств упала прямо в руки боярина.


— Огонь у изголовья погасите и сынка ко мне подведите, — распорядился Василий, а когда свечники задули пламя, произнес: — Здравствуй, Иванушка.

Наследник выглядел озабоченным — он сумел сковырнуть с барм князя Михаила Львовича Глинского огромный сапфир и надежно упрятал его в ладони, но Ивану показалось, что батюшка уже узнал про его маленькую тайну и повелит вернуть самоцвет законному хозяину. Он уже приготовился яростно отбиваться, чтобы оставить за собой нежданное приобретение, но голос отца был необыкновенно ласков.

— Здравствуй, батянька. — Наследник спрятал ладонь с самоцветом за спину.

— Как же ты вырос, сынок. На дедушку своего стал похож, так смотришь, будто вину какую во мне разглядел. Твой дед точно так же на меня поглядывал, когда наказать хотел. Так лупил за провинность, что я сесть не мог, — признался государь. — Если я и ведал от кого наказания, так только от своего батюшки, ты же… Нет хуже, когда дите малое чужая рука наказывает. — Василий ласково поглаживал сына по сивой головке. — Что-то ты больно послушный нынче, может, учудил чего? Господи, невмоготу мне уходить от вас… Крест мне Петра-чудотворца! — Митрополит подал распятие. Василий Иванович долго сжимал его в руках, а потом легонько притронулся крестом ко лбу сына. — Во имя Отца… Сына и… Святого духа! А теперь ступай, Иванушка.

— Пойдем, государь, — взял Михаил Глинский наследника за руку. — Поварихи нынче сдобу с малиной напекли. Как ты, государь, пирогов желаешь? — вопрошал князь.

— Съел бы с пяток, дядя Михаил, — серьезно отвечал малец.

— Вот и славненько! Позволь, государь, я тебя на руки возьму, а то на лестнице больно ступеньки высокие, как бы ты нос не разбил. — И, подняв Ивана Васильевича на руки, боярин вынес его из Спальной комнаты.

— Только ты меня во дворе на ноги опустишь, — строго наказал Иван, — девки там слишком смешливые, а я как-никак господарь московский.

— Как скажешь, батюшка, — услышал напоследок Василий Иванович.

Некоторое время государь лежал неподвижно, будто вслушивался в говор наследника, а потом произнес:

— Юрий, помнишь ли кончину батюшки нашего?

— Как же такое позабыть, Василий?

— Узнал я его болезнь, брат. Во мне она поселилась. У нашего батюшки тоже все ноги распухали, а от тела смрад шел. День и ночь меня болезнь эта мучает. Крепко она во мне поселилась. Видать, помру завтра.

— Не говори так, Василий Иванович. Полно тебе. Поживешь еще.

Но государь уже не слушал.

— Митрополит Даниил!

— Здесь я, батюшка.

— Подойди ко мне… Ближе. Вот теперь, когда я вижу твои глаза, спросить хочу, неужели ты отважишься отказать мне в последней просьбе?

— Знаю, о чем говорить станешь, великий князь, только вспомни государей русских, каждый ли из них в чернецах помирал? А Владимир киевский? Разве он пожелал перед смертью поменять велико — княжеские бармы на рясу инока? Великим при жизни и смерть полагается господская.

— Не обрести мне иначе покоя, — вспомнил Василий Соломонию, томящуюся в заточении.

— Напраслину на себя наговариваешь, батюшка. Многие из государей умерли не чернецами, а разве оттого они не обрели вечное успокоение?

— Отец блаженнейший, конец мой приближается, так почему же ты воле моей внять не желаешь? Исповедал я тебе свою тайну, не о чем мне боле желать, так уважил бы ты мою смертную волю.

— Пойми, государь, не дело великокняжеское до обычного чернеца-то опускаться. А может, еще господь разобьет твою болезнь божественным жезлом. Молись!

— Видно, не убедить мне тебя, упрямца, — грустно заметил государь. — Если не желаешь мне дать пострижения, то хотя бы положи на меня мертвого монашеское одеяние.

Василий Иванович совсем стал плох, язык у него отнялся, и он беспомощно шевелил губами, творя молитву.

— Отходит государь, — признал митрополит Даниил.

Великий князь приподнял руку для крестного знамения, но потом крепко ухватил митрополитову ладонь и поднес ее к губам.

— Прошу, — шептал Василий Иванович, — не отринь мою просьбу, владыка.

— Платье монашеское несите, — приказал Даниил, терзаемый состраданием. — Да живее же! — яростно прикрикнул митрополит на застывших бояр. — Дышит еще пока наш государь, спешить нужно постриг совершить.

Принесли монашеское платье.

— Куда ж такое короткое! — обозлился митрополит. — Тесно в нем будет государю лежать.

— А ты, митрополит, не горячись, монашеское одеяние нашему государю ни к чему. Великим князем Василий Иванович жил, в белом платье и помирать будет, — властно произнес Юрий.

Митрополит сурово посмотрел на него и произнес во всеуслышание:

— Смертную волю своего брата решил отринуть, нечестивец! Не будет тебе благословения от моих рук. А теперь, бояре, выведите Юрия Ивановича из покоев.

— Вот как ты заговорил, митрополит, — едва справлялся с яростью государев брат. — Жизнь-то, она длинна, по-разному поворачивается. Кто знает, может быть, ты с будущим московским государем рассорился, — на прощание сказал дмитровский князь.

— Господи, помилуй тебя, грешного, — митрополит накрыл епитрахилью[657] голову умирающего.

Оторвалась от московского государя душа в виде тонкого облака и рассеялась среди струек копоти.

Часть третья ПОЛЮБОВНИКИ

ПЕРЕПАЛКА В БОЯРСКОЙ ДУМЕ

Год после смерти Василия Ивановича пролетел змеем о трех головах — куда ни глянет окаянное чудище, всюду лихо.

Поначалу зима выдалась как никогда холодной, и три богадельни подле Симонова монастыря обросли аршинными сосульками, приморозив своих обитателей. Как никогда в эту годину лютым был зверь. Волки сбивались в огромные стаи и наводили на всю округу такой страх, какой московиты не ведали даже при нашествии Мамая. Звери нападали на обозы, раздирали людей и лошадей и совсем близко подходили к кремлевским стенам, чувствуя себя в московских посадах так же свободно, как в дебрях леса.

Небывалый холод выстудил медвежьи берлоги, и добрая дюжина косолапых блуждала по окрестностям в поисках легкой поживы. Медведи были так нахальны, что переходили мосты и утаскивали стрельцов, стоящих в дозоре. Чаще всего жертвой разгулявшейся нечисти становились нищие и бродячие монахи, которым при встрече с лютым зверем не помогали ни спрятанная на груди ладанка, ни молитвы.

Такой же нечестивой в прошедший год оказалась и весна. Лихоманки, спрятанные в снежных горах, ожили с первыми теплыми лучами и, изголодавшись за долгую зиму, с жадностью набросились на поселян, поедая их тела.

Лето в эту годину тоже оказалось злым. Поганый змей пролетал над московской землей и, дохнув снопом искр, запалил хвойные леса. Столица на месяц окуталась в едкий смрад, и за большими тяжелыми облаками не видно было ни куполов соборов, ни крестов. В пламени сгинула часть посадов, а близкие выселки выгорели дотла.

Злые силы успокоились только тогда, когда митрополит Даниил благословил четырехлетнего Ивана Васильевича на царствие. Пропели дьяконы многие лета новому государю, а бояре снесли большие дары, на том все как будто угомонилось.

Но оказалось, что прошедший год — это предтеча большой беды. Теперь средний брат Юрий всех крамольников принимал с милостью, одаривая их щедрыми гостинцами, и держал при своем дворе как первых слуг.

Юрий и ранее заявлял свои права на великокняжеский стол перед малолетним племянником, а сейчас, после смерти старшего брата, во всеуслышание заявил, что если и держать кому самодержавный скипетр, так только ему. Понимая слабость малолетнего государя, прочие Рюриковичи липли к Юрию Ивановичу, как репьи к хвосту лошади.

Особенно откровенны были Шуйские и призывали бояр к неповиновению, утверждая, что кланяться придется не малолетнему государю, а полюбовнику Елены Глинской — Ивану Овчине-Оболенскому.

Юрий отказался от своей клятвы, разослал по многим городам Руси посыльных и велел растолковывать, что целование было невольным. Будто бы насели на него дюжие бояре и объявили — ежели не примет он крестное целование младенцу Ивану, то отвернут ему шею.

Многие из бояр, собрав скарб, тайно покинули родовые гнезда, и было ясно, что ежели Елена Глинская не выставит на дорогах кордон из стрельцов, то через два месяца не найдется даже боярышни, что могла бы подтереть юному Ивану нос.

Не напрасно опасался умирающий государь крамолы. Памятна на Руси была борьба между его дедом Василием и двоюродными братьями, и сейчас, как эхо прошедшего времени, зачиналась откровенная вражда между ребенком-государем и его многоопытным дядей.

Доброхоты передавали Елене Васильевне, что Юрий Иванович собирает по Руси воинников и сейчас его дружина так разрослась, что в численности не уступает стрелецким полкам самого московского князя. А Юрий не успокаивался и отправлял ближних бояр в северные русские земли, где они собирали полки для дмитровского князя. Отроки там крепкие и согласны воевать хоть за польского короля, если бы тот платил каждому из них по десять денег в месяц.

А когда роптать супротив малолетнего сына стали даже ближние бояре, Елена Глинская повелела созвать Боярскую Думу и вышла к вельможам с наследником на руках.

Поднялись недружно бояре, приветствуя великую государыню, так же нестройно и шумно расселись, а потом Андрей Шуйский укорил без стеснения:

— Ты нас, Елена Васильевна, не брани. Мы — люди вольные, сами по себе живем, и ежели мы не ко двору пришлись, так можем и к другому господарю съехать. — Оглядел он бояр, вольготно рассевшихся на дубовой лавке, и так же строго заявил: — Ты вот, княгиня, наших обычаев не чтишь, а только бабе не место среди мужей сиживать. Так я говорю, бояре?

— Так-то оно так, только не каждая баба великой княгиней является, — поднялся со своего места Овчина-Оболенский.

— А ты бы, конюший, помалкивал, это тебе не Спальные покои государыни, — вспыхнул князь Андрей.

— Вот как ты заговорил, вот как ты государыне за свое освобождение платишь! Отодрать бы тебя за дерзкие слова! — потемнел ликом Иван Федорович.

Великая княгиня Елена Васильевна молча слушала перепалку, а когда заговорила, бояре невольно опустили головы.

— Кто я для вас — московская государыня или девка приблудная?! Или матерые вдовы нынче в московском государстве не в чести?! А может быть, великий московский князь — не мой сын, а вы не его холопы? — Государыня строго посмотрела на понурые головы и повернулась к Андрею Шуйскому. — Как смел ты, холоп, госпожу свою охаивать?!

— Прикажи, государыня, а охотники заткнуть ему пасть отыщутся, — грозно прорычал Михаил Глинский.

— Пошел прочь с моего двора, холоп, и чтобы я тебя более не видывала! — процедила сквозь зубы великая княгиня.

Малолетний государь был тяжел, и Елена Васильевна поставила сына на пол. Иван из-под насупленных бровей смотрел на бояр с таким чувством, будто намеревался сегодняшним же вечером отправить всех под топор. Эта несуразная серьезность совсем не подходила к облику малолетнего государя, который больше походил на ангелочка, чем на московского господина. И бояре ухмылялись в густые бороды: «Ничего не скажешь, грозным растет государь».

— Кто ты такая, чтобы нам, Рюриковичам, указывать? — выказал наконец гордыню Андрей Шуйский. — Прародители твоего муженька покойного у наших дедов в младших братьях считались. А сама ты кто? Пришлая!

— Я литовского княжеского рода, — с достоинством ответила московская государыня.

— Княжеского рода, глаголешь? — Андрей Шуйский решил идти до конца. — Кто же твой предок? Уж не тот ли это Гедимин, что был слугою, а затем отравил своего хозяина и занял великокняжеский стол? Значит, кровь в тебе литовская? А ведомо нам, что предки твои ведут род от татарского темника Мамая! Так кто ты — русская княжна или правнучка татарова?

— Государыня, только прикажи, и мы дерзкого здесь же, в палате, затопчем, — вступился за племянницу Михаил Глинский.

— Слышал, что бояре глаголят, холоп? — зло вопрошала Елена, в упор глядя на Андрея Шуйского. — Ежели не пожелаешь уйти сам, так тебя с Благовещенской лестницы спустят!

— Уйду я, Елена Васильевна, только вернусь еще в Думу. Но застану ли я тебя во дворце? Может, назад тебе съехать придется. Ты еще моей силы не знаешь. Да и не один я, Шуйских на Руси много! А теперь расступись, дорогу подавай! — обратился князь к стрельцам с бердышами.

Постояли в нерешительности караульничие, а потом отступили в сторону, выпуская Шуйского из сеней.

Андрей Михайлович Шуйский стал боярином еще пятнадцать лет назад. Он пришел в Думу сразу после кончины своего батюшки, заняв подобающее для своего имени место. Будучи окольничим, Андрей Михайлович сидел впереди многих бояр.[658] и не однажды ощущал на себе завистливые взгляды вельмож, которые готовы были отдать жалованные шубы только для того, чтобы подвинуться в сторону государева кресла хотя бы на вершок[659] Князь Андрей весело отодвигал локтями бояр на прежнее место.

Голос его в Думе крепчал, и совсем скоро остальные бояре замолкали, как только он начинал говорить. Тем более что на язык князь был остер и горяч и оттого получил прозвище Крапива.

Андрей являлся старшим среди Шуйских и не однажды затевал с ними разговор о том, что куда вольготнее было бы иметь свой удел, где даже сам государь ступал бы не хозяином, а гостем, сняв у ворот шапку. Князья тоже грустили о далекой старине и с удовольствием пересказывали семейные предания о тех временах, когда предки нынешних московских господарей поклонами приветствовали Шуйских и слали в их дворы скороходов с пасхальными яйцами.

Они с охотой внимали речам Андрея:

— Пусть лучше московские князья дожидаются в передней Шуйских, а не наоборот! Нам, старшим Рюриковичам, перед младшими братьями шапки ломать не пристало!

Но далее крамольных бесед дело, однако, не заходило, а когда Андрей задирал на Думе самого государя, Шуйские понуро опускали глаза, опасаясь великой опалы.

Однажды, будучи во хмелю, князь Андрей не пожелал встать при появлении Василия Ивановича, даже толчки в бок не могли поднять строптивого боярина.

— Мне ли гнуть шею перед московскими господарями, чьи предки за моими родителями коней водили, — басовито произнес со своего места Шуйский.

Великий князь помрачнел и вплотную подступил к холопу.

— Вот видишь в левой руке яблоко? Это держава! Так я держу в руках всю землю русскую. А видишь в правой руке скипетр? Для чего он? Не ведаешь! А для того, чтобы наказывать им крамольных холопов. — И Василий Иванович сильным ударом угостил мятежного слугу. — А теперь прочь с моих глаз, пока в железо не обул!

Не стерпев обиды, Андрей Михайлович съехал на следующий день к дмитровскому князю Юрию.

Тот принял боярина с радостью. Приобнял по-медвежьи и молвил:

— Поболее бы таких другов при моем дворе, тогда достаток бы не переводился.

— Ты, Юрий Иванович, Шуйских не обижай, землицей нас надели, вот тогда мы за тебя все заедино встанем.

— Не обижу, Андрей Михайлович, права прародительские получим — уделом будешь владеть так же вольно, как суздальские князья.

— Господарю московскому меня не выдашь?

— Не выдам, родной, а еще именьице тебе под Дмитровом дам, присовокупишь владение к своему уделу.

Дурная весть застала Андрея Михайловича на пути к новому именьицу. На проселочной дороге, перед самым въездом в село, Шуйского догнал конный отряд дмитровского князя.

— Тпру! — ухватил пятерней под уздцы Андрееву лошадь русоволосый десятник. — Поворачивай в город, боярин, Василий Иванович сердит на тебя и хочет видеть на своем дворе.

Шуйский узнал в отроке караульничего великого князя.

— Более московскому господарю я не служу. Один у меня хозяин — Юрий Иванович. Ведомо вам, что я в именьице свое еду, которое он мне в награду отдал?

— Ведомо, Андрей Михайлович, — не отступался десятник, — ведомо и то, что перстень он тебе дал со своего безымянного пальца. — И князь невольно взглянул на руку, где, балуясь солнечными лучами, блестел огромный рубин. — А еще ведомо нам о том, что московский государь за строптивость твою велел привезти тебя в столицу в железах. — Простоватое лицо десятника приобрело твердость. — Эй, дружинники, стащите князя с лошади да укротите его дерзость пудовыми цепями.

— Не прикасайся! Сам я слезу, — пожелал Андрей Михайлович. — Знает ли Юрий Иванович, что вы своеволие чините?

— Это когда же воля московского государя своеволием была? Передал Василий Иванович братцу цепь длиной в две сажени[660] и сказал: «Ежели не хочешь сидеть на ней сам, так одень в железо своего слугу Андрея Шуйского!» Так что не противься, князь, а железо мы это на тебя примерим, оно в самый раз будет к твоим княжеским бармам.

— Может, перед вами и голову нагнуть, чтобы вы на меня цепь набросили и придушили, как кота шелудивого. Получай! — И Андрей Шуйский что есть силы двинул в переносицу отрока.

Шапка с детины слетела и под стопами Шуйского утопла в грязи. Андрей дрался с изворотливостью искушенного в кулачных поединках бойца. Он умело уворачивался, отклонялся в стороны и, не обращая внимания на выбитые зубы и разбитые пальцы, вновь наносил удары. Но когда на плечи Шуйскому налегли сразу трое молодцов, Андрей признал:

— Все! Я ваш!

Детина сморкнулся кровавой соплей и, отерев пальцы о подол кафтана, сдержанно заметил:

— А чего ты хотел, чтобы дмитровский князь на себя цепи надел? Вяжите его покрепче, отроки, а ежели Андрей характер свой княжеский будет выказывать, так вы его ногами поучите.

— Как скажешь, голова, — отозвались дружинники, растирая по лицам кровь и предвкушая неизбежную расплату.

Андрей Михайлович Шуйский просидел в Боровицкой башне ровно год, оставил в ее стенах еще три зуба. Он вышел на свободу сразу после смерти московского государя по милостивому велению Елены Глинской.

Вернувшись из опалы, князь Андрей занял привычное в Думе место. Он как будто еще более окреп, выражение его лица осталось таким же задиристым и нахальным, а появившаяся шепелявость придавала речам боярина Шуйского еще большую особливость. И к его давнему прозвищу добавилось еще одно — Щербатый.


Присмирели бояре. А княжич Иван, смущаясь присутствия многого числа мужей, прятал круглое лицо в складки матушкиного платья.

— Что же это вы, бояре, примолкли? — строго вопрошала государыня. — Что же своей матушке в глаза не посмотрите? Или вам стыдно сделалось? Разве это не вы обещали Василию Ивановичу служить честью супруге его и сыну? Или, может, вы скажете, что крест моему сыну целовали насильно?!

— Не было этого, — смиренно отвечал старейший из бояр — Плещеев Леонтий Степанович. — Мы Василию Ивановичу верно служили и от тебя отступать не собираемся. Пока сила есть, — немощными руками погрозил он, — за тебя, государыня, постоим и за сына твоего.

— Что? Неужно только один холоп и есть мне нынче верен?

— Матушка, да мы все за тебя живот положим, коли потребуется! — поднялся в полный рост Иван Овчина-Оболенский.

Княжич Иван, услышав голос конюшего, с любопытством выглянул из-за платья. Черные глазенки восторженно взирали на боярина. Малолетний государь не мог забыть вчерашнего вечера, когда князь, балуясь, крутил его во все стороны, чем вызвал у Ивана такой восторг, какой может быть сравним только с ездой на верховой лошади. Конюший подбрасывал государя вверх, и с высоты, в полете, малолетний властитель видел не только то, что делается у него под ногами, но еще и Москву-реку, купцов, торгующих на базарах, баб, стоящих у колодца. Челядь примечала, что государь чувствует себя на шее у князя куда более уверенно, чем на самодержавном стуле.

Иван Васильевич смотрел на конюшего с надеждой, с нетерпением ожидая, когда тому наскучат степенные речи и он водрузит государя себе на плечи и вприпрыжку да с гиканьем покинет Думное собрание.

Однако ожидаемого не случилось. Конюший был серьезен и совсем не желал замечать самодержца, несмотря на все его старание. Государь даже сделал неуверенный шажок в сторону Оболенского, как бы приглашая его продолжить прерванную вечор игру, но тот только слегка наклонил в знак почтения голову и продолжал:

— Государыня Елена Васильевна, ты нам только покажи ворогов, так мы всех их изведем и на чины их великие не посмотрим. Имеется у нас уже русский самодержец, а другого нам не надобно.

— Так ли это, бояре? — потянула государыня за руку малолетнего государя, и тот снова спрятался в ворохе ее платьев.

— Истинно так, Елена Васильевна, — нестройно, но дружно отозвались бояре, не без удовольствия созерцая красивое лико великой княгини и завидуя тому счастливцу, который едва ли не каждую ночь пробирался в покои государыни и голубил ее, покудова позволяло хотение.

Не в традициях русских великих княгинь было показывать перед холопами свое лико, и не все ближние бояре, пробывшие в Передних палатах многие лета, могли похвастаться, что зрели образ государыни. А если такое случалось, то подобное воспринималось едва ли не за божье знамение, и мужи не спешили рассказывать об увиденном даже своим близким, опасаясь растратить его чудодейственную силу. Свое лико, без сурового осуждения, могла показать только вдовая баба, на руках которой без отцовской опеки остались сыновья.

Сейчас такой матерой вдовой была государыня Елена Глинская, и бояре без стеснения разглядывали ее прекрасный образ. Теперь они могли понять и простить Василия Ивановича, что тот пожелал сбрить бороду только затем, чтобы понравиться литовской княжне. Ее глаза, глубокие, синие и холодные, напоминали омуты, где обитает нечистая сила. А разрез этих глаз, видно, достался ей от далеких крымских предков, которые как будто из глубины веков глянули на Боярскую Думу чужим, раскосым и хитрым прищуром.

Характер у государыни был крутой, замешанный на взрывчатой смеси литовской, татарской и русской кровей. Никто б не удивился, если бы великая княгиня, несмотря на кажущуюся кротость, обругала вельмож погаными словами или в сердцах огрела посохом некстати подвернувшегося боярина, как это частенько делал ее почивший муженек.

Она меж тем почти ласково произнесла:

— Хорошо, бояре, вижу, мы об одном печемся. Но хочу предупредить каждого из вас…

— Говори, матушка, чего уж там.

— Ежели нарушите крестоцелование, то поганых пальцев рубить не буду. Определю в тюремные сидельцы, там и сгниете!

НОЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Ночь была темная. Разбойная. В такую темень или выходить на купеческую дорогу с тяжелым кистенем, или по-воровски пробираться к тоскующей по мужниной ласке монашке. Даже луна, вечная и безмолвная свидетельница греха, укрылась за стеной туч и едва просвечивала через темень желтоватым глазом.

Московский дворец в эту полночь казался сказочным. Терем, возвышающийся над Москвой луковичной крышей, напоминал былинный остров Буян, а зычные голоса караульничих, редкий раз тревожащих ночь, больше походили на перекличку морских витязей, денно и нощно стерегущих покой славного острова.

Овчина-Оболенский пробирался к своей любаве. Постоит малость боярин в густой тени, проводит глазами проходящий караул, а потом, мелко крестясь, свернет в другую сторону. Своей неслышной походкой он больше напоминал волка, крадущегося в овчарню, чем ближнего боярина, от окрика которого смиренными становились даже шальные кони.

Иван Федорович жалел, что не остался во дворце на ночь и сейчас, уподобясь вору, вынужден тайком пробираться в покои государыни.

Совсем рядом раздался стук колотушек — это караульщики выпроваживали последних гостей, а следом послышался скрип затворяемых ворот. Позакрывали стрельцы улицы, опасаясь проникновения в Белый город кромешников и татей.

Иван Федорович ведал о том, что всякого мужа, попавшегося ночью на улицах града, караульщики могли побить до смерти, порой невзирая на чины. А потому терпеливо ожидал, пока стрельцы пройдут мимо. Отроки громко бренчали замками и напоминали ключников, рачительно заботящихся о достатке своего хозяина.

Мгла сгустилась. Неимоверно тяжелые облака навалились на луну и похоронили светило под грудами своих обломков. С каждой секундой тучи нарастали, и оставалось только мгновение, как ливень с грохотом обрушится вниз, долбя и размывая все, что выстроилось на земле.

В спаленке государыни горел огонь. Великая княгиня ожидала его, и Оболенский оттого торопился. Может, сейчас Елена Васильевна стоит перед лампадкой, чтобы вымолить прощение у Богородицы за плотский грех.

Князь представил ее склоненную фигуру, лебединую шею, одетую в меховое ожерелье, лоб, украшенный жемчужными нитями, янтарные подвески у виска. Иван даже разглядел, как сморщилось у колен платье.

— Хватай его, братцы! Ворог здесь затаился! — услышал Оболенский отчаянный глас, и в тот же миг чья-то крепкая рука так дернула князя за ворот, будто хотела вытряхнуть из кафтана.

Иван Федорович пытался освободиться, но отрок оказался силен — он уже сжал боярину руки и норовил опрокинуть его на землю.

— Вырываться надумал, тать! — визжал молодец, и можно было не сомневаться, что он сумел переполошить не только караул, но и соседние улицы. — Будет тебе от государыни.

Иван Федорович, не сумев вырваться, что есть силы заорал:

— Отойди прочь, холоп! Неужто не видишь, кто перед тобой! Зенки раскрой!

— А мне этого не надобно, татя от мужа я всегда отличить сумею!

— Лупи его, отроки! — услышал Иван Федорович другие голоса, а потом огромная тяжесть придавила его к земле, да так крепко, что не находилось силы даже для того, чтобы пошевелить мизинцем.

Стрельцы насели на Оболенского с лютостью дворовых псов: мяли кулаками бока, хватали за грудки и так истошно орали, будто брали в полон полк ворогов.

— Крути его, молодцы! Эко удумал — на государев двор пробраться!

Князь с огорчением подумал, что сегодняшним вечером ему до государыни, видно, не добраться и той придется в одиночестве стыть под своим пуховым одеялом. А еще было жалко кафтан, скроенный из лучшей персидской парчи, который теперь немилосердно трепали чересчур бдительные стражники.

— Что же вы делаете-то, нехристи эдакие?! — слабо противился боярин.

И вдруг тучи растрескались многими молниями, осветив небесным светом борющихся мужей.

— Господи, да это же сам Иван Федорович! — ахнул один из отроков, испуганно отступая. — Десятник, да мы так конюшего прибить можем!

— И вправду Овчина-Оболенский, — поднялся на ноги десятник. Даже в темноте можно было разглядеть, что лицо его побледнело. Понимая, что время для челобития упущено, он нерешительно топтался с ноги на ногу, потом неловко предложил помощь: — Дай я тебя отряхну, боярин, весь кафтан запачкал, сердешный.

Огромная молния разорвала темень, и острый конец огненной стрелы сокрушил стоящую неподалеку одинокую сосну, которая тотчас вспыхнула сухостоем, высоко к небесам выбрасывая пламя. Огонь был так велик, что добрался до темного брюха грозовых облаков.

— Чего там кафтан! — набросился на десятника князь Оболенский. — Самого едва не зашибли! Ежели был бы похилее, так давно уж душу бы вытряхнули. Говорено вам было — прежде чем лупить, узнать нужно, кто таков. — Иван Федорович вытер рукавом грязь с лица. — Ежели такое рукоприкладство пойдет, так Москва без лучших людей останется!

— Истинный бог, останется, господин, ежели такие олухи в карауле стоять будут, — серчал десятник. — Неужто не заприметили, что это князь Иван Федорович?!

— Как же тут заприметишь, голова, — за всех оправдывался рябой детина. — Темень была лютая.

— Высечь бы вас, дурни, — брызгал злостью десятник, — вот тогда вы зенки разуете.

— Прости, господарь, не губи грешные души, Христа ради! — склонились перед боярином отроки. — Разве могли мы думать, что такой чин в одиночестве ходить будет. Не по злому умыслу.

Хлынул дождь. Он был такой силы, что мгновенно смыл с лиц кровь, а с душ — злобу.

— В железо бы вас всех да запереть чугунной дверью в Боровицкой башне… Вот тогда сумели бы отличить боярина от холопа.

— Да коли знать, боярин… не гневись… хочешь, до самого дворца проводим, — бормотал, подставив бритую голову под упругие струи, рябой детина. Вода сбегала ему за шиворот, промочила насквозь рубаху, но отрок мужественно принимал наказание свыше.

— Не к дому я сейчас иду, дело у меня срочное государское имеется. Во дворец мне попасть надобно. И чем скорее, тем лучше! Отворяй ворота немедля!

Иван Федорович подозревал, что о его любовных привязанностях догадывается вся Москва, и сейчас опасался увидеть на лицах караульничих лукавое выражение, но не разглядел ничего, кроме страха перед возможным наказанием.

— Это мы живо, боярин, — загремело в руках десятника железо. Отрок умело извлек из брезжащей кипы нужный ключ и заспешил к воротам. — Без надзора нам никак нельзя. В прошлую ночь у Лебяжьего государева двора трех бродяг поймали. И поди разберись, чего они там замыслили — гусыню распотрошить или, быть может, жизни кого лишить. Повязали мы их, а наутро у Позорного столба в колодки обули. Пусть другие неразумные знают, как без дела в темноте по государеву двору шастать.

Иван Федорович представил себя сидящим у Позорного столба и невольно улыбнулся — было бы тогда веселье для челяди.

А когда ворота отомкнулись, Овчина-Оболенский пошел прямо на огонек, мерцающий в палатах государыни.

— Ждет конюшего княгиня, — позавидовал десятник. — Давеча я Елену Васильевну в коридоре зрел — так хороша, что глаз отвести не мог. Эх, мне бы такую бабу! — мечтательно глазел на огонек детина. И уже зло добавил: — Моя-то благоверная вся салом заросла. Ну чего встали, дурни, ворота затворяйте. Не ровен час — тати набегут. Или хотите на государыню кручину навести?! Ежели службу нести будете неверную, она вас сумеет плетьми распотешить.

СВИДАНИЕ

Оболенского остановили у первого караула. Отроки с бердышами на плечах зло окликнули боярина, а когда разглядели, что перед ними сам конюший, смущенно расступились по сторонам.

— Не разглядишь, кто в темени шастает, Иван Федорович. Народ-то разный, может, кто лихо думает сотворить, а мы для порядка приставлены. Прошлой ночью одна ведунья в монашье платье обрядилась да во двор пришла. Пепел под дверьми великой княгини сыпала. Ладно, караульщики вовремя заприметили, а так навела бы лихо на государыню.

— И что же вы сделали с ведуньей? — вяло поинтересовался князь.

— Стянули руки и ноги кушаком, а потом в подземелье снесли. Божий суд для нее будет, князь, — кирпич на шею привяжут и в Москву-реку бросят. Ежели всплывет — значит, повинна, тогда огню предадут. Ежели утонет… стало быть, ошибка вышла.

Оболенский искренне порадовался, что божий суд ему не грозит.

— Вижу, что при таких караульщиках с государыней ничего не случится, — махнул дланью Иван Федорович и затопал далее по коридору, где под желтыми фонарями пряталась низенькая дверца в Спальную государыни.

Иван Федорович шагнул в полутемные сени, разгладил ладонью бороду и, заприметив в углу огромную кадку с квасом, запустил глубоко в питие легкую уточку-ковш. Квас был прохладным и забористым, каждый глоток продирал до самых кишок. Питие крепкой закваской скорее напоминало хмельную брагу, чем освежающий напиток. Иван Федорович подумал, что сенным девкам, видно, снятся развеселенькие картинки, ежели они балуются такой настойкой.

Конюший утер рукавом мокрые губы и ступил в комнату.

Елена Васильевна сидела на постели и читала о царевне Пульхерии.

Старшая дочь императора Аркадия и Евдокии славилась своей красотой, неслыханной благочестивостью и многими добродетелями. В девятнадцать лет она сделалась повелительницей Византии и, как свидетельствовали летописцы, управляла государством с тем изяществом, с каким искусный скульптор ваяет образ. До конца своих дней она сумела соблюсти невинность и даже когда под давлением придворных вынуждена была обвенчаться, то взяла с мужа крепкое слово, что тот не осквернит ее девственную чистоту.

Императрица явила пример для подражания государыням Русской земли, где телесная чистота равнялась едва ли не ратному подвигу и уход от мирских благ стал вполне обычным делом.

Елена Васильевна привыкла жить по иноземному уставу и не могла понять, что толкало молодых боярышень менять роскошные наряды на грубую схиму стариц и, противясь природе, усмирять плоть за высокими стенами обители. Выросшая в литовской земле и воспитанная на латинской вере, она была убеждена, что куда интереснее проводить время в кругу приятных мужчин, чем в обществе строгих монахинь. А Пульхерия, взявшая обет девства, представлялась для нее загадкой, которую невозможно постичь и в стенах московского Кремля. Даже обычная жизнь полна соблазнов, а повелительница половины мира, перед которой гнули шеи послы всех государств, женщина, которую боготворили все мужчины империи и так же истово ненавидели их супруги, вправе рассчитывать на более красивую судьбу. Даже птица не живет в одиночестве и ищет себе пару, а человеку надобно плодить себе подобных. Однако Елена никогда не высказывала эти мысли вслух, понимая, что ее слова сочтут чужеземной ересью.

Елена Васильевна осторожно переворачивала листы ветхой книги.

Рукопись была старая, истлевающая, и бумага ломалась на самых углах, однако краски оставались настолько яркими, будто нанесены были вчерашним вечером. В самой середине книги нарисована Богородица, а по преданию известно, что лик писан с самой Пульхерии. Великая княгиня пристально разглядывала византийскую правительницу и с улыбкой отметила, что они похожи, как родные сестры. Тот же прямой нос, высокий лоб, небольшие пухлые губы, и даже овал лица был так же плавен и мягок, как излучина реки. Вот только великая княгиня не так одинока, как славная византийская императрица. Елена познала не только радость прикосновения мужниного тела, но и взаимную любовь.

Государыня прихлопнула книгу, стянула ее кожаными ремешками и положила на стол.


Великая княгиня не видела, как вошел Иван Федорович. Женщина заснула. Сон ее был безмятежен и тих, и только пламя свечи, подвластное робкому дыханию, неистово билось по сторонам, словно одинокое деревце в мятежную бурю. Локоны волос выбились из-под шапки и застывшими пшеничными струями спадали на плечи и спину. Видно, они щекотали лицо, и Елена Васильевна едва заметно шевельнула губами, как будто журила невидимого собеседника.

Иван Федорович уже стал подумывать о том, а не остаться ли ему в сенях, но тут государыня глубоко вздохнула, пламя свечи неровно забилось, и Елена Глинская открыла глаза.

— Что же ты стоишь, родимый, — произнесла она ласково, — или гостем себя почувствовал?

Конюший прошел через всю комнату, присел рядом с ней.

Иван Овчина-Оболенский начал службу не при дворе, поначалу он был воеводой. По особой государевой милости и с боярского согласия Иван Федорович сделался конюшим, опередив в чине весь род Телепневых, каждый из которых едва дослужился до окольничего. Однако в душе он остался ратником. Даже оказавшись при великокняжеском дворе, Иван Федорович действовал точно так же, как завоеватель на чужой территории. Он любил покорные головы и, если замечал, что поклоны не так горячи и страстны, как следовало бы отдать его чину, мог огреть наглеца по хребту тяжелой тростью. Иван всегда предпочитал не долгую изматывающую осаду, а стремительный штурм, при котором всегда ожидаешь большей чести и огромной поклажи.

Точно так же он хотел поступить по отношению к великой княгине — взять ее в полон по праву сильнейшего. Употребить ее как степняк, который в первую ночь после победы берет супружницу своего ворога.

Но совсем неожиданно для себя князь страстно полюбил государыню и плавился под ее строгим взглядом, как воск от соприкосновения с раскаленным железом.

Иван Федорович робел от одного ее присутствия и под ласковыми жаркими пальцами Елены готов был принять любую форму. И ее торжество над ним оказалось так же беспредельно, как власть песка над дождем — поглотит его без остатка и оставит на поверхности только сырые разводы пожелтевшей плесени.

Великая княгиня была единственной женщиной, которую князь Овчина-Оболенский боготворил. Он поклонялся Елене Васильевне так же, как далекий языческий предок служил деревянному идолу, веря в его чудодейственную силу. И в этом отношении к государыне, которое больше походило на религию, не находилось места ни дурному, ни корыстному.

— Господи, как же я счастлива, мой родной, — коснулась Елена Васильевна прохладными тонкими пальцами щек конюшего, заросших жесткими пепельного цвета волосами. — Год назад думала, что от горя рассудок потеряю, а сейчас мне так хорошо, будто всю жизнь в счастии прожила.

— К хорошему легче привыкать, нежели к дурному, — отозвался боярин.

Они редко заводили разговор о почившем государе, будто опасались касаться тайны, с которой связана его кончина. Каждый из них знал, что достаточно только неловкого упоминания о нечистой силе, чтобы расшевелить ее.

— Я тебя уже давно дожидаюсь, Ванюша. Все глаза просмотрела, а тебя все нет. Где же ты был, родной?

Иван Федорович хотел рассказать, что супружнице занедужилось, что Елизавета Пантелеймоновна не желала отпускать мужа на двор и, уподобившись малому дитяте, крепко держала его руку в своих ладонях. Овчине понадобилось достаточно терпения, чтобы уговорить женщину испить крутого отвара из шиповника, а самому, сославшись на неотложные дела в Конюшенном приказе, прийти во дворец.

— Дела были, матушка. Хозяйство у меня большое, едва освободился, так сразу к тебе, — ответил он однако.

Боярин не стал далее рассказывать и о своем столкновении с караульщиками, понимая, что гнев великой княгини может оказаться безмерным и уничтожить с десяток неповинных стрельцов.

— Матушка, про нас с тобой в государстве разное глаголят…

— Что же именно?

— Будто бы мы прелюбодействуем.

— А разве ж не так? — вдруг улыбнулась великая княгиня. — Или, быть может, ты народной молвы страшишься?

— Нечего мне бояться, государыня, весь свой страх я на бранном поле оставил, а если чего и страшусь, так это немилости твоей.

— Немилость моя тебе не страшна, Ванюша, только ты будь со мной всегда рядом. Не оставишь меня?

— Помилуй, Елена Васильевна, как же возможно такое?

Конюший говорил правду. Скорее он откажется от первенца, чем от горячих и умелых ласк Елены Васильевны.

Он любил Елену до самозабвения, и, если бы всевышний пожелал забрать жизнь государыни, он не задумываясь предложил бы в обмен свою.

— А теперь прижми меня крепко, Ванюша, да так, чтобы сердечко от сладости зашлось, — блаженно прошептала государыня и, к вящему недоумению Овчины, добавила: — Господи, видно, не выйдет из меня великой царицы Пульхерии.

КОЛДУН В МОНАСТЫРЕ

Колюку-траву можно встретить только в глухих местах, там, где не сумеет пастись ни одна скотина и спотыкается даже бестелесная нечистая сила. Она растет беспорядочно, выставив во все стороны занозистые пальцы, и если цепляется за подол одежды, то отодрать ее можно только с куском парчи. Именно такая злая трава особенно полезна для волхвования, и Филипп Крутов собирал ее с большим бережением, обмотав ладони толстой мешковиной. Он знал — прежде чем вырвать корень из земли, нужно обвести вокруг стебля большой круг, да так ровно, чтобы растение оставалось точно в середине, а иначе замертво сокрушит дерзкого вражья сила. Филипп Егорович вспоминал всех нечистых зараз и только тогда осмеливался драть колюку-траву. Лишь когда показывались из земли ее корни, ведун облегченно переводил дух.

Живой, кажись!

Колюку-траву Филипп Крутов складывал в большую котомку, стараясь не обломать огромное количество отростков, и относился к ней с бережением, как к новорожденному младенцу.

Эту колдовскую траву предстояло неделю продержать под лунным светом, потом просушить в солнцепек, завернуть в нее двух земляных жаб и после этого замочить для крепости в горчице. Только тогда колюка способна обрести заповедную силу и приносить добро, если попадала в добрые руки, и зло, ежели ей овладевал нечестивый старец. Эта трава могла дать силу немощному и изжить со света здоровяка, воскресить мертвого и сделать стариком малое дитя.

Колюка обладала еще одним важным свойством — стрелы, обкуренные листьями этой травы, не знали промаха, и Василий Иванович не однажды наказывал ведуну Филиппу справлять стрелы для оленьей охоты.

За работу московский государь всегда расплачивался с ним щедро, и на вырученные деньги Филипп Егорович латал крышу мельницы и чинил водяное колесо.

Великий князь и платил исправно, и обращался за помощью часто, и терять такого выгодного заказчика было жаль. Однако Крутов не мог отступить от правила, завещанного ведьмой: он обязан содействовать во злом умысле всякому, кто обратится к нему, а иначе напасть обернется против него самого. Филипп Егорович наводил лихость только потому, что хотел жить, опасаясь, что огненный змей проскочит через дымовую трубу и вытряхнет его душу из спящего тела.

Соломония Сабурова оказалась бабой вредной. Ей стало мало погибели бывшего супруга, теперь она решила навести порчу на боярина Шигону, который оскорбил когда-то великую княгиню бичеванием, добиваясь, по приказу государя, ее «добровольного» ухода в монастырь.

Про Сабурову в Москве глаголили разное. Говаривали, будто служилые отроки по дороге в стольный град все чаще останавливаются на ночлег в ее обители. Несмотря на сорокалетний возраст, великая княгиня по-прежнему оставалась привлекательной, и редкий молодец не думал о грехе, заприметив чудное лико монашки.

Соломония Сабурова должна была прийти к водяной мельнице за зельем, но, поразмыслив, Филипп Егорович решил явиться сам. Ссыпал в мешочек высушенную колдовскую траву, скрутил пальцами конец бороды, взял в руки тяжелую клюку, глянул напоследок в осколок мутного зеркала и, убедившись, что вид его внушителен и строг, отправился в дорогу.

Монахиня-вратница испугалась бы куда меньше, если бы в ворота монастыря заколотил копытом сам черт, — достаточно было бы единожды перекреститься, чтобы шугануть нечестивца. Но то явился Филипп — известный на всю округу колдун, который днем все больше отсыпался, чтобы ночью безобразничать и проказить. И уж конечно, его не могло отогнать ни крестное знамение, ни молитвы, а плевки через левое плечо у него не вызовут ничего, кроме зловещего смеха.

Инокиня, открыв от ужаса рот, долго не могла ответить на приветствие ведуна, а когда наконец совладела со страхом, усердно закивала:

— Здравствуй, Филипп Егорович! Здравствуй, батюшка.

Старица покосилась на огромную котомку, которую сжимал в руках колдун. Монахиня не сомневалась, что в ней томятся лихие силы и сам Филипп Егорович Крутов появился у монастыря не по доброму делу.

Но голос у колдуна оказался мягким и был необычайно чист:

— Мне бы старицу Софью повидать, в миру Соломонию Сабурову. А еще монетку бы попросил в милость.

Совсем заполошилась вратница — дохнет колдун на великую княгиню нечистым духом и заморит ее в тесной келье. Инокиня долго молчала, не зная, как отказать помягче, когда вдруг услышала за спиной твердый голос Соломонии:

— Что же ты гостя у порога держишь, сестра? Или устав монастырский подзабыла: «Милостыню просящему и краюху хлеба голодному»?

— Матушка Софья, так это же колдун Филипп, его сам бес копытом в лоб ударил!

— Ударил, глаголешь? — Соломония приблизилась и всмотрелась в лоб ведуна, перехваченный тоненькой ленточкой, из-под которой на широкие плечи ложились длинные седые пряди. — Где же ты, негодница, бесовскую печать заприметила? Знаешь ли ты, какова она?

— Не ведаю, матушка, — не стала лукавить вратница.

— А печать бесовская форму круга имеет, — со знанием дела произнесла отставная княгиня. — Прочь от ворот, старица, пропусти гостя!

Колдун Филипп вошел на монастырский двор.

— По добру ли живете, старицы? — раскланивался он с каждой монахиней. — Сладок ли ваш квасок? Много ли в монастырь сделано вкладов?

— Спасибо тебе, Филипп Егорович, на добром слове, — отзывались монахини и шарахались в стороны.

Келья Соломонии Сабуровой хотя была и мала, но тем не менее просторнее прочих. Окно смотрело на восток, а это обстоятельство должно было добавить святости.

— Принес, Филипп Егорович? — вкрадчиво спросила старица, когда колдун, облюбовав скамью, присел на самый ее край.

— Принес, Соломонида Юрьевна, — отозвался тот. — Только вот о чем я хочу тебя спросить. Зачем тебе душа Шигоны понадобилась, аль не угодил чем?

— Не угодил ли, спрашиваешь? — хмуро откликнулась великая княгиня. — А разве не он избивал меня бичом, вырывая согласие уйти в монастырь?

— Так то же по велению московского государя.

— Государь за свою дерзость поплатился, теперь черед Шигоны-Поджогина настал. Дай мне зелье, колдун! — потребовала Соломония.

— Оно дорогое будет, государыня.

— Сколько же ты хочешь, Филипп Егорович? Три дюжины денег? Четыре?.. Называй свою цену!

— Не о том ты говоришь, Соломонида Юрьевна. Не такая мне цена нужна. А деньгами я и сам кого скажешь могу наградить.

— Какой же платы ты с меня требуешь? Может, хочешь в свою веру обернуть?

Филипп Егорович развеселился:

— Что ты такое глаголешь, матушка? Чем же ты лучше моего, ежели зельем отравным честной народ опаиваешь?

— Ну так чего ж тебе надобно, колдун? Говори!

— Тебя хочу, государыня, проверить — действительно ли ты бездетна, как народ о том молвит.

— Как же ты, охальник, мог такое в святых стенах сказать!

— А для меня, государыня, что божья обитель, что преисподняя — все едино. Неужно позабыла, с кем дружбу водишь? — Филипп Егорович вспомнил, как вчера волхвовал над медным тазом и в зеркальной глади усмотрел два сплетенных тела. И совсем не нужно быть ведуном, чтобы в бабе признать великую княгиню. — И так ли уж ты себя блюдешь, Соломонида Юрьевна, как желаешь казаться? От меня, колдуна, ничего не спрячешь. Что же ты на меня так бесстыже смотришь? Или неправду глаголю? — все более серчал колдун, хмуря чело.

Черные глаза ведуна-мельника и его неуемная речь должным образом подействовали на великую княгиню. Ощутив нарастающее желание, она поняла, что противиться нет ни сил, ни смысла.

— Свечу погаси, бес ты окаянный, да иди скорей ко мне.

Дохнул колдун на свечу, и пламя погасло. Некоторое время дьявольским глазом светился тлеющий фитиль, а потом потух и он, пустив к низкому потолку чадящее облачко.

— Позадорил я тебя, Соломонида Юрьевна, спи. Порастерялось мое молодецкое хотение.

Выложив потаенный мешочек на стол, мельник отворил клюкой дверь и покинул келью.

ДВОРЕЦКИЙ ИВАН ШИГОНА

Иван Шигона-Поджогин принадлежал к старинному роду Добрынских, чьи внуки смогли пробиться в Думу через толщу старомосковских семейств и заняли в государстве достойное место. Это случилось потому, что даже через две сотни лет славный род не растерял характера своего прародителя, тверского богатыря Радеги, и был так же задирист, как и в далекую эпоху удельных войн.

Поначалу Иван Юрьевич Шигона чин имел небольшой, числился боярским сыном, а когда Василий Иванович усмотрел в детине лукавый ум, то поставил его первым советником и определил в посольские дела.

Позже, сделавшись окольничим, Иван Юрьевич занялся крамольниками, через шептунов выведывал о недозволенных речах и пытал кромешников в Боровицкой башне.

То ли после великой княгини Соломонии перевелись враги у московского князя, то ли охладел государь к ближнему вельможе, но неожиданно Василий Иванович наложил на Шигону опалу и отправил к тюремным сидельцам.

— Вот радости колодникам будет, когда они тебя, Иван Юрьевич, узреют, — напутствовал на прощание верного слугу государь.

Шигона печально усмехнулся, размышляя о крутых поворотах судьбы: думал ли он, что придется самому сидеть в Боровицкой башне, когда запирал в ней крамольников и татей.

Шигона получил освобождение в день рождения государева первенца. Распахнулись на радостях двери башен, и вольный ветер вышел из темниц как заединщик смертоубийц и опальных вельмож.

Некоторое время Василий Иванович держал Шигону подале от Москвы, доверяя ему встречать польских послов, а незадолго до смерти вверил расторопному детине все дворовое хозяйство и дал ему чин дворецкого.

Иван Шигона был в числе первых людей, кого великая княгиня Елена Глинская обязала в целовании. Притронулся влажными губами к сургучовой печати дворецкий, и стало ясно Шигоне, что положить живот за Елену Васильевну ему будет так же просто, как ступить ногой в теплую озерную воду в канун Купальской ночи.

Однако некоторое время после смерти Василия Ивановича Шигона большого участия в делах великокняжеского двора не принимал. Обижен был Иван Юрьевич.

Но однажды Елена Глинская пожелала видеть Ивана Шигону.

Рынды разыскали дворецкого в корчме на окраине Москвы. Поджогин неторопливо попивал сладкую медовуху и распространялся перед слушателями о том, что житие при Василии Ивановиче было куда привольнее, чем при великой княгине, когда в пропахшую хмелем комнату ввалилось несколько княжат. Он сразу подумал, что новая опала закончится для него печальнее сидения в подвале Боровицкой башни.

Десятник, однако, снял перед дворецким шапку и произнес:

— Доброе ли твое здоровьице, Иван Юрьевич?

Шигона поставил стакан на стол, и тот угрожающе забряцал медным дном.

— Ниже голову наклоняй, когда с боярином разговариваешь! — сердито молвил Иван. — Еще ниже!.. Еще! — И когда чуб десятника коснулся облитого медовухой пола, дворецкий смилостивился. — А теперь докладывай, чего надобно!

— Государыня Елена Васильевна тебя видеть желает. Сказала насилие над тобой не чинить и повелела доставить тебя во дворец с большим бережением.

— Вон оно как! Государыне, стало быть, понадобился. — Осмотрелся боярин кругом, щедро собирая со всех сторон благоговейные взгляды. — И чего великая княгиня мне сказать изволит?

— О том нам неведомо, господин.

— Вот как? Стало быть, наедине со мной Елена Васильевна беседовать собирается? — развеселился Иван.

— Выходит, наедине, — не осмеливался надеть шапку десятник.

За Шигоной крепко прикрепилось прозвище Поджогин. Всей Москве было известно, что тюремным сидельцам дворецкий любил поджигать пятки, и десятник подумывал о том, что ежели сейчас начнет дерзить боярину, то в скорое время может оказаться в их числе.

— Род Добрынских всегда добром платил за ласку государеву. Я Василию Ивановичу верным слугой был, за то он меня и чтил, — во всеуслышание рассуждал боярин, — именьицем меня пожаловал незадолго до своей кончины. Я ведь самолично государеву духовную писал. А что в опале был… так это по навету худому. Вот и государыня-матушка своим вниманием не обошла. На службу зовет. Пойдем, рынды, во дворец, некогда мне за хмельным зельем сиживать, когда Елена Васильевна дожидается. А ты клюку мою неси, — повелел десятнику Шигона, как если бы тот был его холоп, — да смотри в грязи не обваляй — она алтын стоит!

— Как скажешь, господин, — послушно поклонился отрок, готовый отереть грязную трость о собственные порты.

Рынды проводили дворецкого в Сенные палаты. Совсем малое время назад в этой комнате его принимал Василий Иванович: протягивал для целования руку и сажал рядом с собой. Тогда о большей награде и мечтать было невозможно. Сейчас с тронного места на Шигону взирала Елена Васильевна, а государь всея Руси и самодержец играл в прятки с мамками и норовил дернуть за подол зазевавшуюся боярыню.

Вдруг юный великий князь подбежал к оробевшему Ивану Шигоне, ткнул в него пальчиком и громко объявил:

— Я тебя застрелил, боярин. Ты убит!

Услышав такое неожиданное сообщение, Шигона-Поджогин стал теряться в догадках, что ему следует делать далее: повалиться на пол или продолжить прерванные поклоны. Но тут он услышал голос государыни:

— Подойди ближе, боярин.

— Как пожелаешь, матушка. — Шигона все еще не смел поднять на нее глаз.

— Мамки! — прикрикнула великая княгиня на баб. — Не вовремя вы игры затеяли. Угомоните государя.

Мамки и девки, будто того и дожидались, гурьбой накинулись на Ивана Васильевича.

— Подите прочь, бабы! На батюшку руку подымаете! — орал малолетний самодержец. — Выпороть повелю, ежели не отстанете!

Несмотря на его зычный голос и грозный взор, великого московского князя изловили, крепко ухватили за руки и уволокли в соседние палаты.

— Ты при моем муже доверенным лицом был? — зачала разговор государыня.

— Да, матушка. — Боярин, потрясенный красотой Елены, с трудом преодолевал робость. — Я при нем тайными делами ведал. Народ-то в Московии неспокойный, вот я и присматривал за строптивцами. А что не так, государю докладывал. — Шигона пребывал в убеждении, что ежели б не его вмешательство, так князья-крамольники давно бы набросили на голову государя мешок и снесли бы его, бесталанного, к полынье. — Суров был Василий Иванович к изменникам и мне наказывал, чтобы я клятвоотступников не жалел.

— Вот и я об этом тебя просить хочу, Иван, — чтобы измену тайную выявлял и мне о том докладывал своевременно.

— Служил я мужу твоему, Василию Ивановичу, верно, послужу и тебе правдой, государыня-матушка.

С этого дня Шигона был допущен к тюремным сидельцам и сполна оправдывал свое прозвище Поджогин.

Особенно невзлюбил Иван удельных князей, которые, не порастеряв своей землицы, спешили нахватать еще и чинов при московском дворе и своей ретивой службой сумели оттеснить древнейшие боярские семейства от государева стола. Протасьевичи, Плещеевы — потомки знатного Радеги — теперь не часто сиживали в Боярской Думе, а все больше служили стряпчими[661] у доспеха и оружия государя, а чин стольника, незавидный еще двадцать лет назад, теперь был событием для всего рода. Еще противней оказались отпрыски князей, лишенных уделов и привилегий. Те понаехали в столицу едва ли не со всей Русской земли и готовы были служить за медный алтын, только чтобы находиться в свите государя. Особенную дерзость выказали потомки суздальских и ростовских князей, которые еще не успели позабыть прежнюю вольницу и тщеславились, как их могучие предки в пору расцвета своих княжеств.

Именно против удельных князей и направил Иван Шигона-Поджогин всю свою природную злость. Он умело сталкивал между собой ярославичей и тверичей, оговаривал звенигородских землевладельцев и науськивал Оболенских и Стародубских. И всегда Иван Шигона умел извлечь пользу из брани, частенько, в собственную радость, выступая между обиженными третейским судьей. Он выслушивал обвинения, участливо вздыхал, и было видно, что Иван переживает не меньше, чем враждующие стороны. Потом боярин заставлял супротивников пожать друг другу руки и, взяв с виноватого и правого по два алтына и восемь денег, отпускал восвояси.

Частенько Иван Шигона дело между враждующими сторонами доводил до поля, а на такое представление любили хаживать лучшие люди. Это была потеха, какой не увидеть даже на Святки. Поединщики бились копьями, рубились топорами и щедро тузили один другого кистенями. Кроме благодарности зрителей и приятного зрелища, Шигона получал от проигравшей стороны сумму, на которую по силам было справить соболью шубу, и под настроение мог пригласить бояр в корчму, где за один вечер пропивал шальные деньги.

Но иногда тяжба заканчивалась совсем худо — спорщики примирялись до поединка. Возьмет тогда Шигона от каждой стороны по рублю, завяжет аккуратно в узелок, спрячет у пояса и с тем уйдет с поля, не сказав ни слова.

Любил Иван и развлечения, но они были особого рода. Так, он неожиданно отыскивал и оглашал грамоту, по которой род Старковых сидел выше Оболенских, и с большим удовольствием наблюдал, как бояре таскают друг друга за чубы, выясняя, кому из них находиться к государю поближе.

Службой Шигоны-Поджогина государыня была довольна и не однажды одаривала его милостями: то пирог пошлет со своего стола, то кушаком наградит, а однажды повелела в его честь испить белого вина. Когда Елена Васильевна пожелала видеть его в очередной раз, Шигона сразу почувствовал, что дело пойдет о чем-то важном.

Так оно и случилось.

— Как тебе служится, Иван? — спросила мягко государыня и чуть пошевелила указательным пальцем, давая понять, что ему совсем не обязательно стоять каменным истуканом в дверях и он может приблизиться на расстояние, допустимое для лучших людей.

— С твоей милостью и божьей помощью, государыня, служится мне ладно.

— Не скучно ли тебе на государской службе?

— Вороги не дают скучать, Елена Васильевна.

— Доволен ли ты своим жалованьем?

— Мне ли жаловаться, Елена Васильевна? Богатство мое приумножилось. А денег я получаю столько, что их еще и внукам тратить придется.

Иван Шигона поднял глаза, тем самым давая понять, что уже успел настроиться на серьезный разговор.

— Все бы мне так служили, как ты, Иван Юрьевич, тогда смута на Руси совсем бы повывелась. Юрия дмитровского силком заставили присягнуть моему сыну, а Андрей Иванович в Старице заперся и ко двору появиться не желает.

— Слыхал я, что он на смуту князей подбивает, воинство собирает изрядное, — тут же подхватил Иван Шигона, думая, что разговор зайдет о младшем брате почившего государя, но Елена Васильевна неожиданно сменила разговор:

— Давно ли ты бывал в монастыре у Соломонии?

Запершило в горле у Шигоны. Вот он и главный вопрос, из-за которого Елена Васильевна не дала набаловаться с миленькой — явился рослый рында и немедленно потребовал быть во дворце.

Помедлил малость с ответом Шигона-Поджогин, а потом отвечал:

— Надобности в том не было, Елена Васильевна. Она монахиня, а я все больше за князьями присматриваю.

— Теперь ты за Соломонидой Юрьевной приглядывать станешь. В народе-то упорные слухи ходят, будто родила Сабурова. А ежели так, то сын мой как будто бы и не государь вовсе. Понял ты меня, Иван?

— Как не понять? — стушевался перед тяжелой правдой боярин. — Что делать повелишь, Елена Васильевна?

Для себя он уже решил: прикажи ему государыня — и сомкнутся пальцы на цыплячьей шее наследника.

— А я думала, ты более догадлив, Иван. Неужно мой муж терпел у себя таких несообразительных слуг?

— Понял тебя, государыня, — глухо отозвался Шигона. — Когда выезжать?

— Немедля!

СЛУЧАЙ НА ДОРОГЕ

Шигона ехал в монастырь.

Дорога была весела и легка — батюшка-серпень позаботился. Это тебе не весенняя грязь, когда сани больше напоминают утлые суденышки. Путь наезжен, колдобины выровнены еще в начале лета, а легкий встречный ветерок будто приветствовал путника.

По обе стороны пути зрели хлеба, и спелые, налитые соком зерна были свинцово-тяжелы. Недолго им еще смотреть на дорогу — через день-другой заботливая хозяйская рука ударит острым серпом под самый корень, и отжатые колосья нестройными рядами лягут на поле. А первый убранный сноп будет храниться, как большая святыня, до следующего посева. С этого снопа должно начаться будущее благополучие.

Серпень слыл даровитым, щедро делился накопленным добром, и грех было отказаться от такого подарка: не пособирать в лесу крепеньких боровиков и не отведать горсточку дикой малины.

Серпень был краснощек, свеж и чист. Все в нем напоминало дородного боярина, у которого мошна туга и здоровье неисчерпаемо, а жена статью походит на пасхальный пирог.

У самой обочины рос огромный куст калины, ветви которого были щедро усыпаны ягодами и собирали птиц со всех окрестностей.

— Эй, служивый, останови! — распорядился Шигона.

А когда возничий осадил коней, Иван грузно перевалился и сошел на дорогу.

— Полакомиться захотелось, — объяснил он и принялся за калину. — Эх, хороша! — сглатывал боярин с ладони ягодку за ягодкой.

Шигона-Поджогин предпочитал калину всякой пище. Любил он ее за терпкий запах, за горький вкус, даже за оскомину, которая забивала рот уже после первой дюжины ягод.

Дорвавшись, Иван ел ее до тех пор, пока язык не завязывался в узел. И не существовало для него большей сладости, чем запить такой обед прохладным питием.

Съев несколько горстей калины, Шигона достал из саней огромную бутыль с квасом. Он пил и пил, пока брюхо его не отяжелело и не запросило пощады, а потом, ослабив малость пояс, влез на повозку и повелел:

— Гони, холоп, до монастыря. С чертовкой повидаться надобно.

Соломонию Шигона повстречал на дороге. Опальная великая княгина шествовала в окружении многих монахинь. Иван Поджогин отметил, что ее привычки мало изменились. Будучи государыней, она и ранее не выходила во двор без окружения многих мамок и боярышень, и сейчас ее сопровождали две дюжины баб, вот только в руках Соломония держала не жезл, а стакан для сбора милостыни, а на плечах ее была не золотная[662] шубка, а ряса обычной монахини.

Клобук был огромен и закрывал половину лица, и великая княгиня, уподобившись убогой инокине, смиренно брела по дороге, созерцая под ногами хрустящий гравий.

И все же угадывалась в ней некая гордость, будто восседала Соломония по-прежнему рядом с великим государем, а по дороге уныло брела чья-то чужая тень.

Иван Шигона хотел поначалу подъехать к старицам на полном ходу, обдать их скорбящие фигуры облаком пыли и задорным молодцем соскочить с возка, но уважение перед великокняжеским титулом взяло верх.

— Останови, — на добром расстоянии распорядился боярин.

И когда кони, храпя, врылись копытами в мягкую пыль, Шигона сошел с повозки и побрел навстречу старицам.

— Доброй тебе дороги, Соломонида Юрьевна.

Великая княгиня слегка подобрала клобук, и Шигона увидел сверкающие глазищи инокини. Он не без трепета вспомнил, что о Соломонии глаголили, будто знается она с нечистой силой.

— Не ждала я тебя сегодня, Иван. Ты, кажись, завтра обещал заявиться.

Шигона сделал над собой усилие и выдержал ее тяжелый взгляд.

— Так уж вышло, Соломонида Юрьевна.

Иван теперь был рад, что положил в карман головку чеснока, чей несносный терпкий дух способен отвадить любую нечисть.

— Чего же ты хотел поведать мне?

Соломония сделала два шага вперед, оставив за собой послушных инокинь.

— Вот что я хотел тебе сказать, великая княгиня… Прознали во дворце, что сын у тебя народился. Знает Елена Васильевна и о том, что он старше малолетнего государя, и, стало быть, престол должен ему достаться.

— Вот как? — слабо удивилась Соломония и сделала еще один шаг в сторону боярина.

— Да, государыня. Знают и о том, что назвала ты отрока Георгием.

— Что же ты мне посоветуешь, Иван?

— Поберегла бы ты наследничка, Соломонида Юрьевна. Не ровен час потерять можешь. Ты вот старицам доверяешь, — кивнул боярин на безголосых монахинь, — а среди них может быть слуга Елены Васильевны. Подсыплет ненароком инокиня отраву в питие — и поминай как звали! — печально вздохнул Шигона. — Или не в монастыре ты его держишь?

Помолчала великая княгиня, а потом неожиданно созналась:

— Не в монастыре, родимый.

— Верно! Где Георгий находится, никому об том не сказывай. Если не лестью, так хитростью выведать могут. А Елена Васильевна ой как хитра!

— Наслышана я о хитрости и коварстве Глинской, Иван. Потому и прячу сыночка-то, — лукаво посмотрела на Шигону Соломонида.

— Ты вот, вижу, мне не доверяешь, Соломонида Юрьевна, а напрасно! Ежели и лупил я тебя, так не по своей воле, государь Василий Иванович наказал. А ты сама знаешь, разговаривать долго он не любил — запрет в темнице, а то еще и живота лишит. Тебя стегаю, а сердце мое от горя едва не разрывается, — печалился Шигона. — И сама Елена Васильевна такая же, как ее покойный муженек: что не так — велит торговой казнью наказывать на площади, именитых мужей без шапки выставляет. Серчает почем зря! А сколько безвинных отроков по ямам сидят, не сосчитать! Строга у нас матушка, дюже как сурова. Раньше, бывало, Василий Иванович прощение объявлял на церковные праздники, а Елена вообще про милость позабыла. Не желает тюремных сидельцев освобождать, харчей не дает, и если бы не людское сердоболие, так они давно бы от голодухи померли. Ты мне верь, Соломонида Юрьевна, помыслы мои чисты, как перед богом тебе глаголю. Веришь ли?

— Отчего не поверить. — И клобук великой княгини опять сполз на самые глаза.

— Я и сам от нее натерпелся, — выдохнул в отчаянии Шигона, — того и гляди к тюремным сидельцам в Боровицкую башню запрет. А вчера так и объявила во всеуслышание: ты, дескать, с крамольниками-князьями общаешься, уж не думаешь ли ты московского стола государыню лишить? У меня от обиды едва язык не отнялся. Вот так и служи московским господам. Ты даже представить, Соломонида Юрьевна, не можешь, как великая княгиня коварна. Неделю назад боярина Плещеева пожелала видеть. О житии-бытии расспрашивала, о женушке с дочерьми, сыну старшему обещала невесту присмотреть, квасу из своих рук поднесла. А когда он с Красного крыльца спустился, так дворовые люди его повязали и в Боровицкую башню свели к тюремным сидельцам.

— За что же это она его?

— Боярам объяснила, что, дескать, измену он надумал учинить и малолетнего государя живота лишить. Ты бы и за своим сыном присматривала, Соломонида Юрьевна. Если хочешь, то я пособить смогу. У меня власти поболе будет, чем у другого какого боярина. Скажи только — где, и мы ему такую охрану выставим, какой у самого государя Василия Ивановича не было. А потом мы Елену Васильевну повытравим и твоего сына вместо малолетнего Ивана поставим.

— Вот за это спасибо тебе, Шигона, — слегка поклонилась великая княгиня, — а как мой сын московский стол получит, так я тебя своей милостью не забуду, и тебя, и род твой возвышу. Чем же мне тебя за верность твою отблагодарить, Иван?

— Ничего мне от тебя, матушка Соломонида Юрьевна, не надобно, только чтобы рядом подле твоего наследника быть.

— Хорошо, Шигона. Возьми от меня вот это, сыну моему передать… при нем будешь, боярин.

Иван сложил лодочкой ладонь, а великая княгиня высыпала ему из рукава щепотку зеленого порошка.

— Вот тебе от меня награда, служивый. Теперь мы с тобой сочлись.

Шигона почувствовал в ладонях жжение, и ладонь его превратилась в одну огромную язву.

— Господи, что это?! — вскричал Иван Поджогин.

— Погибель твоя, боярин, — просто ответила великая княгиня и, повернувшись к инокиням, спокойно продолжала: — Мы здесь не нужны, господь его и без нас приберет.

И монахини неторопливо, сжимая кружки в руках, потопали по дороге дальше.

Болью была пропитана каждая клетка тела, как будто Шигона угодил в дупло к диким осам.

Он с ужасом наблюдал за тем, как ладонь его распухает, принимает уродливые очертания, видел, как кожа на суставах натянулась, и понадобилось всего лишь мгновение, чтобы она с треском лопнула, выпустив наружу белую кость.

Шигона поднял глаза. По дороге невыразительной черной лентой двигались старицы, мелкие монеты бренчали в медных стаканах, и под эту жалкую, унылую музыку они неожиданно растворялись в темноте.

«Не вижу ничего, — вдруг понял Шигона. — Околдовала меня окаянная».

И Иван, исходя дурнотой, упал на дорогу. «Не едать мне более красной калины», — напоследок подумалось ему.

ДВА БРАТА — ПЛЕТЕНЬ И КРАПИВА

Трудно было найти в роду Шуйских более близких людей, чем два единоутробных брата Иван Плетень и Андрей Крапива. Во всем они с малолетства были заединщики: вместе тискали на лугах ядреных девок в русалочью неделю, пивали за одним столом, а ежели случалась кулачная потеха, то всегда стояли плечом к плечу.

Оба — чубатые, с широкими лбами, которые, казалось, предназначались для того, чтобы о них разбивались кулаки недругов. Где бы ни находились братья, всюду они шествовали широко, по-хозяйски, и даже просторный московский двор для их поступи становился мал.

Решая все дела заедино, они представляли из себя силу, спорить с которой не решались ни стародубские, ни звенигородские князья. А ежели ссора заходила в Думе, служивые люди спешили угомонить разгоряченных братьев поспешным согласием, всегда помня о том, что в кулачных поединках не было им равных во всей Московии.

Даже дворцы они срубили рядышком. Не стали братья отгораживаться плетнями, и двор их выглядел единым. И челядь, шумно следуя за ними повсюду, уже не разделяла, где чей князь. Едиными у них были не только дворовые люди, недобрые люди злословили, что их жены также не ведают разницы между братьями.

В Думу Андрей Михайлович Шуйский более не являлся. Бестолково шатался по двору, зевал, поглядывая на толстозадых баб, а когда уже совсем становилось тошно, выходил на улицу и пугал своим строгим видом прохожих. Московиты, зная задиристый характер боярина, спешили кланяться ему до земли, и ежели поклон, по мнению Андрея, был не таким глубоким, как следовало бы, то он посохом в шею дожимал охальника до должного почтения.

Однако без Думы Андрей Михайлович скучал и, возможно, с радостью принял бы посыльных от Елены Васильевны, но та наложила на него опалу и повелела всем боярам обходить его двор стороной, а коли выпадет нужда пройти мимо, то пристало трижды плюнуть в сторону его ворот.

Единственное, что оставалось князю Андрею Шуйскому, так это дожидаться приезда младшего брата, который уже с месяц как воеводствовал в Переславле.

Отписал Андрей брату печальное письмо, в котором высказывал обиду на великую княгиню, жалился, что суздальских отпрысков равняют с простыми служивыми, а ежели и дальше в том потакать, то через год государыня заставит лобызать ей голенища. Все письмо было пронизано безутешной обидой и горем, и Андрей не сомневался, что брат снизойдет к его мольбам и, оставив наместничество, незамедлительно явится к московскому двору.

Так оно и случилось.

За скороходами, известившими о незамедлительном приезде Ивана Михайловича, сначала появились многие телеги, груженные скарбом, а уже затем, горделиво оседлав низеньких лошадок, двигалась челядь.

Иван Михайлович Шуйский приехал в закрытой каптане. Она застыла посредине двора, утонув в жирной грязи.

— По добру ли ехал, батюшка? — отворил дверцу дворецкий, смело прочавкав огромными сапожищами по зловонной жиже.

— Вот дурни, нашли куда каптану поставить! — обругался вместо приветствия боярин. — А ну волоките на сухое, подошвы не желаю пачкать.

— А ты, батюшка, на меня полезай, — развернулся дворецкий, подставляя Шуйскому спину, — за шею держись покрепче. Иван Михайлович, я тебя из любой грязи выволоку, в какую бы ни попал, — твердо обещал холоп.

— Что ты, господь бог? — усмехнулся боярин и крепко уцепился за плечи слуги. — Да не шатайся ты, дурень, чай не мешок с прошлогодним овсом тащишь, а своего хозяина.

— Да уж стараюсь, батюшка, — тужился детина. Грязь была густа и вязка, поклажа тяжела, и он, едва справляясь, продвигался пядь за пядью. — Давеча дождь три дня лил, вот и размочило двор, — негромко оправдывался дворецкий. — А потом еще со скотного двора свиньи понабежали, весь двор изрыли.

— Драть бы вас за недосмотр. Сколько раз вам было сказано, чтобы землицей все рытвины засыпали. Вот доберусь я до вас! — Иван Шуйский с облегчением ступил на твердую почву. — Где Андрей, брат мой?

— В избе тебя дожидается, господин, — радостно сообщил дворецкий, понимая, что на сей раз сумел избежать заслуженной порки. — Повелел вестовым тебя встречать, да они в корчму зашли по дороге и упились насмерть. Только час назад их приволокли, будет им теперь от князя Андрея.

У красного крыльца стряпчие встретили Ивана с поклоном. Князь, заметив бритые головы челяди, сразу осерчал:

— С каких это пор слуги мои волосья бреют? А может, вы себя боярами возомнили?

— Помилуй, батюшка, вышло так. Уж больно нынче жарко.

— На то вы и холопы, чтобы терпеть, — строго наказывал князь.

Брить головы всегда было исключительным правом ближних вельмож. Бояре свято чтили древнюю традицию и ревностно следили за ее соблюдением. Боярская Дума в первую очередь была неким орденом, где, кроме длинной бороды, ценилась еще и сверкающая макушка.

— Повяжите бесталанные головы кушаками, — сердито распорядился Иван Шуйский, — и не снимайте их до тех пор, пока волосья на затылке не отрастут. Ежели надумаете снять раньше срока… запорю, как злодеев! — пообещал боярин и, сунув пальцы за пояс, потопал по лестнице.

— Здравствуй, брат, — произнес Андрей, когда Иван переступил порог.

Братья Шуйские были настолько сильно привязаны друг к другу, что порой, даже расставшись на один день, так радовались встрече, будто не виделись вечность. Тем более странным выглядело это сдержанное приветствие старшего брата. Андрей никогда не стеснялся чувств и если здоровался, то до хруста в плечах.

— Здравствуй, Андрей, — смутился младший Шуйский. — Аль занедужилось?

— С чего ж мне здоровым-то быть, коль государыня меня при всех высмеяла, — жалился князь Андрей, — под хохот бояр с Думы выставила. Помыкает она нами, Ванюша. Держится с нами так, будто мы ее стремя стряпаем.

— За что ж такая немилость, брат, ведь честью и правдой служим! — задохнулся от обиды Иван Михайлович.

— А ты вспомни нашего покойного батюшку, Ванюша, — говорил старший брат. — Что он нам глаголил — не позабыл? Как московским князьям ни служи, а им все мало будет! Вот в ком мудрость была!

— Что верно, то верно.

Андрей сидел на огромном сундуке, покрытом ковром, сотканным из двойной пряжи. Узор был прост и состоял из трех полос, и оттого сундук напоминал заморского зверя с широкой гладкой спиной.

— Ты бы присел, Ванюша. Рядышком садись.

Иван Михайлович слегка оперся пятерней о широкую спину зверя, будто проверяя его на крепость — сумеет ли она выдержать еще одну ношу, а потом осторожно присел.

— Что ж делать-то мы теперь будем?

Дверца сундука неожиданно пискнула под двойной тяжестью.

— К Юрию Ивановичу дмитровскому нужно примкнуть. Вот кто нам честь окажет!

Иван Михайлович, попавший в свое время в опалу по тому же делу, что и брат, даже привскочил от удивления.

— Уж не шутишь ли ты, Андрей? А может, ты позабыл, как мы уже однажды съезжали к князю. И что же потом случилось? Выдал он нас своему братцу Василию, к тюремным сидельцам определил. Два года на своих ногах колодки таскали. Может, я и не то говорю, Андрей, но ведь именно Елена Глинская нас из темницы вызволила.

— Вызволила, чтобы потом перед лучшими людьми охаивать. Зла я на Юрия не держу, не мог он иначе поступить, а то бы последней вотчины лишился. И не то нынче время, чтобы обиды поминать, не сегодня-завтра он московский стол займет, а Елену Глинскую в монастыре запрет. Мы же при Юрии первыми будем.

— А не боишься, что он Елене нас выдаст?

— Не боюсь, Ванюша, грамоту я получил от Юрия Ивановича, к себе зазывает. Землями немалыми манит, а тебе, Ванюша, наместничество в Великом Новгороде сулит.

Псковское и новгородское наместничество было желанным для любого воеводы. Это не Переславль, который находился едва ли не на границе Русской земли, и кормление в нем многими Шуйскими воспринималось почти за ссылку. Великий Новгород был славен вольницей и крепкими мурованными стенами, о которые не однажды разбивался поток воинствующих монахов Тевтонского ордена на многие брызги. Каждый из Шуйских знал, что старинные связи суздальских князей уходят далеко в новгородскую землю, именно потому воеводствовали их предки в великом граде гораздо чаще, чем отпрыски иных родов. И эта небывалая честь вызывала в Думе общую зависть ко всем Шуйским.

— Батюшка наш тоже воеводствовал в Великом Новгороде, — продолжал Андрей. — Вот и нам эта честь по плечу. Едешь со мной к Юрию?

— Как же я тебя оставлю, Андрей? Только измены бы не вышло с князем Юрием. А кто княжеский посыльный? Надежен ли?

— Сам дьяк Тишков!

— Вот оно как! — не скрыл удивления Иван.

Дьяк Третьяк Тишков был доверенным лицом Юрия Ивановича, и, если он являлся с посулом, это означало, что его устами глаголет сам дмитровский князь.

— Надобно еще с Борисом Горбатым перемолвиться. Давеча мы с ним в Передней комнате видались. Все Елену Глинскую хулил. Ежели с ним переговорить по-доброму, думаю, заединщиком нашим будет. А следом за нами и остальные бояре съедутся. Вот вспомнишь меня, брат, одна княгиня останется. Дьяк Тишков на соколиную охоту нас кличет, а мы туда и Бориса позовем. Вот там и договоримся.

СОКОЛИНАЯ ОХОТА

На соколиную охоту братья выехали засветло. Это время, когда прячутся ночные охотники, а дневная птица уже успела проснуться и начинает поспешно расправлять клювом примятые перья. Андрей знал, что еще каких-нибудь полчаса — и лес сбросит с себя предутреннюю настороженность и наполнится радостным птичьим гомоном.

Третьяк Тишков ехал немного впереди, и на его кожаной перчатке, с клобуком на махонькой головке, сидел средней величины ястреб. Птица слегка приподнимала крылья, как только конь ступал в низину, будто ястреб уже освободился от привязи и готов воспарить в темень неба. Дьяк и сам напоминал птицу: был вертляв, как сорока, и говорлив, словно весенний воробей. Он без устали щебетал о той чести, какую Юрий Дмитриевич окажет братьям, глаголил о великом жалованье, без конца напоминал о том, что съезжаются к Юрию бояре со всех русских земель и каждого из них он обласкал и приветил.

Шея Тишкова была тонка, и голова его постоянно вращалась вправо и влево, будто вместо позвонков она сидела на подвижных шарнирах.

Ястреб то и дело оборачивался к дьяку, внимая его звонкому голосу. Птица терпеливо ожидала, когда хозяйская рука сорвет с головы клобук, снимет с лапы кожаную петлю и с криком «гей!» отправит ее ввысь. А сейчас ястреб был только внимательным слушателем, готовым ради нескольких минут сладостного полета стерпеть и храп лошадей, и близкое присутствие незнакомых людей.

Немного позади остальных ехал Горбатый Борис Иванович. Он вяло трогал за поводья и ругал себя за то, что поддался на уговоры братьев и отправился на охоту. Утренний сон всегда особенно сладок, нежился бы боярин сейчас на мягкой перине да сопел бы в бок суженой. И оттого он был зол на братьев, на Третьяка Тишкова, даже на ястреба, который покорно и с великим значением восседал на кожаной перчатке.

Темень понемногу спадала. Сначала она освободила из плена близлежащий лес, потом открыла дорогу, и скоро багряный диск запалил далекий вызревший луг, и островерхие ели понадевали красные шеломы.

— Кажись, приехали, — обронил Андрей Шуйский, озираясь вокруг. — Девичий луг.

Сейчас он напоминал волка, даже в повороте головы было что-то зловещее, а раздувшиеся ноздри жадно вдыхали воздух, как будто хотели уловить запах пищи.

Девичий луг считался местом заповедным. Никто без позволения государя не смел травить здесь зверя и разжигать костры. Даже дороги, сделав изрядную петлю, обходили это место стороной. Разрешалось здесь хозяйничать только девицам, которые едва ли не каждый вечер водили в его травах шумные хороводы.

Зайцев тут водилось великое множество. Они чувствовали себя здесь так же свободно, как лучшие люди в Боярской Думе. Почти не пуганные пушистые зверьки выбегали на дорогу и с любопытством младенцев провожали проезжающие телеги. Редко какой из молодцев отказывал себе в удовольствии, чтобы, крякнув, не огреть плетью доверчивых животных.

— А государыня не засудит? — поднял глаза на братьев Борис Горбатый.

Само появление охотников на Девичьем лугу могло восприниматься великой княгиней Еленой Глинской как мятеж, и никто из бояр не удивился бы, если подобная соколиная забава закончилась бы заточением его участников.

— Неужно такой славный воевода чего-то опасаться может? — едва ли не брезгливо усмехнулся Андрей Шуйский.

— Смерти на поле брани не боюсь, — отвечал Горбатый сердито, — по чужой дурости сгинуть опасаюсь.

Третьяк Тишков уже снял с головы птицы клобучок, и ястреб огромными желтыми глазами принялся высматривать добычу. В полуверсте он заприметил огромного сурка, который купался в сухой пыли. Ястреб уже поднял крылья, выпрашивая освобождения, но Тишков крепко держал его за длинный поводок.

Борис Горбатый подумал о том, что так же крепко почивший государь держал в длани холопов и если отпускал их, то только на длину привязи.

— А мы ведь тебя, Борис, неспроста позвали, — осторожно начал Андрей Шуйский, — дело у нас к тебе имеется.

— Вот оно как! — вроде бы удивился князь Горбатый.

Однако он уже давно обратил внимание, что братья Шуйские были как никогда напряжены и, видимо, пригласили его не для удалой потехи.

Третьяк Тишков уже снял привязь с птицы, и ястреб, почувствовав свободу, легко воспарил в высоту. Он хотел увидеть сурка и совершал над лугом плавные круги, но хитрый зверек уже успел спрятаться под камень и с опаской наблюдал за полетом хищника.

— Не собираемся мы более Глинской служить, — сошел с коня Андрей Шуйский.

Жеребец благодарно фыркнул и замер.

— Помыкает она князьями, как холопами последними, — добавил Иван.

— И что же вы делать собираетесь? — хмуро отозвался Борис Горбатый.

Боярин в который раз пожалел, что отправился на охоту и теперь уже наверняка не удастся избежать неприятного разговора.

За долгую жизнь он был бит не однажды и много раз предан и сейчас подумал о том, что не успеет добраться даже до своего двора, как этот разговор станет известен великой княгине.

Вот только кто же его выдаст первый: Андрей или Иван? А может быть, этим Каином окажется Третьяк Тишков?

— К Юрию Ивановичу дмитровскому отъедем, — отозвался Иван. — На почет он нас зовет.

Младший Шуйский тоже спешился и, сорвав с земли травинку, стал ковырять ею зубы.

— Неужно правда? А разве не он еще вчера крест целовал великому князю? Клялся не отступиться от него, а теперь решил в вотчину московских бояр призвать? — вяло возмутился князь Горбатый.

Третьяк Тишков поднял глаза к небу. Ястреба не видать. Неужно улетел, стервец?!

Но в следующее мгновение птица показалась над лесом, сжимая в цепких лапах трепыхающуюся добычу. Дьяк ожидал, что ястреб опустится рядом, но тот, наслаждаясь высотой и полетом, не спешил возвращаться. Трудной оказалась победа — птица едва не расшиблась о камни, когда любопытный зверек решил скрыться в расщелину, но ястреб был горд своей добычей.

— Что ж это за целование такое, ежели оно против сердца идет? — Третьяк не отрывал глаз от парящей птицы. — Заставили бояре Юрия Ивановича крест целовать! Окружили его всем миром и пригрозили — ежели не присягнешь наследничку, тогда отседова не выйдешь живым! Не по доброй воле это целование, князь!

Ястреб уже опустился на землю и, укрывшись в густой траве, принялся рассекать мягкую, еще пульсирующую плоть огромным, словно сабля янычара, клювом.

— Вот оно как, — не то удивился, не то усмехнулся Борис Горбатый.

— Поди прочь, — оттолкнул Тишков ястреба дланью, и тот неохотно, явно не желая расставаться с добычей, отступил на несколько шагов назад, воинственно приподнимая крылья. Ястреб не привык к такому обращению, он был царем в небе и не хотел быть вторым на земле. А Третьяк Тишков подкинул сурка на руке, одобрительно крякнул и бросил тушку в сумку.

Ястреб не желал мириться с потерей, он грозно поглядывал на обидчика и, видно, выбирал место, откуда можно побольнее клюнуть.

— Ну будет тебе, ты уже сердиться начал, — примирительно произнес дьяк и бросил кусок высушенного мяса к лапам птицы.

Ястреб клюнул раз, потом другой и с отвращением тряхнул красивой головой. Нет, эта пища не для него, он привык к трепыхающейся плоти, хотел ощущать под грудкой испуганного зверя бьющееся сердечко, желал, чтобы кровь хлестала из разодранной раны. А Третьяк Тишков уже накинул на голову ястреба клобучок и тем самым усмирил гордую птицу.

— Чего ж ты молчишь, князь?

— А чего вы от меня ждете?

— С нами ты пойдешь или побежишь вослед великой княгине? — сурово вопрошал Андрей.

Борис Горбатый подумал о том, что если сейчас он осмелится сказать «нет», то братья справятся с ним точно так же, как ястреб с несчастным сурком. Князь посмотрел на охотничью сумку дьяка, откуда торчал пушистый хвост зверька.

— С вами! Готов я служить дмитровскому князю.

ЧЕСНОК И ВЕДЬМА

Иван Шигона проснулся от какого-то звонкого потрескивания. Сделав над собой усилие, он сумел разомкнуть глаза. Его встретила пугающая темнота. Долго Шигона всматривался в никуда, пытаясь сообразить, где же он находится. И когда наконец увидел огненные блики, догадался — это преисподняя и черти разжигают костры, чтобы поджарить прибывшего грешника. Обидно стало Ивану, что господь бог определил его сразу в ад, не перемолвившись с ним и словом, а ему было что сказать всевышнему в свое оправдание. Ежели он и совершал худо, то по велению государя, а значит, этот грех нужно делить поровну.

Прямо над ним склонилась лохматая фигура.

«Черт», — догадался Шигона. Дворецкий подумал о том, что бесы не так и страшны, как им приписывает народная молва, а этот уж очень похож на дворового слугу Парамона. Даже уши у него оттопырены точно так же. Всем своим видом он напоминал доброго телка, только что выбравшегося из-под вымени коровы.

— Ишь, как вышло! — произнес бес.

Шигона с удивлением обнаружил, что черт имеет не только облик Парамона, но еще и его голос.

— За что же такая несправедливость? — пожаловался дворецкий. — Грешил не более других, а в аду один маюсь. Не вижу я сотоварищей.

— А кого тебе, Иван Юрьевич, надобно? — удивился бес. — Да и не было там более никого.

— Как так?

— А вот так! Никого там более и не было, только мы с тобой. Я как увидел, что ты упал, батюшка, так сразу к тебе и подбежал. Нагнулся над тобой, а ты уже весь зеленый. А на руки и смотреть страшно было, так они испухли, что будто бы рой пчел их поел.

Бес нагнулся еще ниже, и Шигона со всей очевидностью признал в нем своего верного слугу Парамона.

— Ишь ты, — слабо улыбнулся Иван.

— Видно, отошла твоя болезнь, батюшка, вон как радуешься.

— Где ж это я? Куда ты меня приволок?

— Мы здесь у ворожеи одной, вот она тебя и выходила.

— А что за огонь там мерцает?

— Так это я печку растопил, батюшка. Лихорадка тебя мучила, а с теплом оно полегче будет.

— Вон оно как. А где же ворожея, что меня выходила?

— А она сейчас подойдет, батюшка. Тут за ней сельчане заходили.

— Подняться бы мне, Парамон.

— Это мы мигом, батюшка. На плечико мое обопрись, а я тебе пособлю.

Иван Шигона крепко ухватился пятерней за костлявое плечо слуги и, преодолевая боль, сумел подняться на ноги.

— Ты бы хоть, старый, волосья пригладил, а то видом своим безобразным на дьявола стал похож.

— Неужно тебе дьяволов приходилось видеть, батюшка? — хмыкнул недоверчиво Парамон.

— Приходилось, — произнес Шигона, вспоминая случившееся.

Ворожея вошла под тихое потрескивание лучины. Махонькая, горбатенькая баба сухостью своей напоминала суковину старого древа.

— С возвращением тебя с того света, мил-человек, — поклонилась ворожея с порога.

Голос бабы никак не сочетался с ее древностью. Он был густ и сочен, словно настоянная на душистых травах медовуха.

— Только ведь я никуда и не уходил, баба.

— Так ли это? — прошла в избу старуха и стала разматывать черный платок. — А ведь я тебя за хвост с того света вытянула.

Иван вздрогнул и посмотрел на махонькие ладошки старухи, пробуя представить их неимоверные потуги, а потом неожиданно согласился:

— Верю я тебе, старая. Хоть ты телом и дряхлая, а жизни в тебе столько, что не у всякого молодого отыщется. Признаюсь тебе честно, я до сих пор не верю, что жив.

— Жив, мил-человек, — собрала старуха седые волосья в косу. — Тебе еще чеснок помог, что ты на груди носишь. Ослабились от него злые чары.

— Чем же мне тебя отблагодарить, старая?

— А ты уже отблагодарил меня, молодец, — зловеще расхохоталась старуха. — Пока ты лежал, я тебя трижды поцеловала, а каждый мой поцелуй пять лет жизни тебе стоил. Теперь, мил-человек, я еще пятнадцать годков могу пожить. Ха-ха-ха!

Содрогнулся Шигона.

— Идти нам надобно, старая. — Он оперся на костлявое плечо слуги.

— Ступайте себе, добрые люди, ступайте, — напутствовала ведьма.

Шигона-Поджогин сделал шаг, потом другой, а когда почувствовал, что ноги налились силой, отстранил слугу:

— Оставь меня, сам с крыльца сойду.

И Иван Шигона затопал в темноту.

ДОНОС

Суздальские князья еще в давние времена сумели угадать в небольшом граде Москве будущего всесильного господина. Они оказались в числе первых, кто не стеснялся выехать к великим московским князьям с караваем хлеба в руках, а если требовал случай, то сгибал шею так низко, что лоб касался носков. Может быть, потому они сумели оставить за собой крохи удельной вольности и одновременно смогли усилить свое влияние в Боярской Думе, где даже дело о краже пшена с чужого поля не обходилось без их вмешательства.

Род Горбатых пошел от княжича суздальского Ивана Васильевича, который прославился тем, что поссорился со всеми родичами. Неожиданно для себя нашел он покровителя в лице великого московского князя Василия Васильевича. Именно московский государь, стараясь как можно боле досадить многочисленным мятежным суздальским отпрыскам, пожаловал вотчиною в Суздале своего слугу князя Ивана Горбатого. Через толщу времени, из Древней Руси, молва донесла, что Иван Васильевич отличался превеликим безобразием. Лицо его было в рытвинах, он хромал на правую ногу, а его спину украшал огромный горб.

Однако уродливая внешность не помешала ему присмотреть самую красивую девицу княжества боярышню Настю, и никто не удивился, когда сватом стал московский государь.

А такому гостю отказывать не принято.

Борис Горбатый, в отличие от своего знаменитого деда, был широкой и прямой кости, пригож ликом и имел бороду такую густую, что на нее с завистью поглядывали лучшие люди.

Ратная служба Бориса началась с того, что батяня взял его в Смоленский поход, где княжичу было доверено пятьдесят воинников из посошной рати. Именно его молодцы в обещание дармовой выпивки сумели проделать брешь в крепостной стене и переполошить гарнизон города.

Старание Бориса Горбатого было отмечено великим князем Иваном Васильевичем, и, в числе многих воевод, московский государь взял его с собой усмирять своевольный Великий Новгород. А уже через несколько дней Борис Иванович выступил с походом на мятежный Мстиславль.

Ранее других Борис Горбатый получил боярский чин, и государь оказался столь щедр, что позволил ему скупать земли под Ростовом Великим.

Через десяток лет Борис Иванович Горбатый стал виднейшим воеводой Московии. Трижды он ходил на Смоленск и в последний раз возглавлял большой полк; во время набега Мухаммед-Гирея на Русь, прикрывая Москву, стоял с войсками у Коломны, а годом позже был во главе рати, когда набег басурманов повторился.

Служа московским государям более трех десятков лет, он побывал едва ли не во всех походах, в которых принимало участие Русское государство. Боярин бил поляков и шведов, не однажды возглавлял рати против мятежных князей и частенько наведывался на литовские границы, показывая мощь стенобитных нарядов.[663]

Солидный боевой опыт пошел впрок. Горбатый сделался лукав и так же изворотлив, как уж на ладони. Может, потому государь Василий Иванович повелел ему заключить договор о мире со шведами и литовцами, и хитрый князь сумел выторговать у них немалые куски спорных территорий.

Предложение братьев Шуйских было для Горбатого неожиданным. Возможно, он и сам не однажды высказывался вслух, что баба на троне — это так же плохо, как корова под седлом, но никогда не думал менять худого хозяина на дурного.

Дмитровский князь Юрий был непредсказуем, как весенний день, а в минуты тяжкого похмелья раздражительностью напоминал петуха, сидящего на кладке яиц. Он мог повелеть наказать торговой казнью просто так, придравшись лишь к улыбке или к словесам боярина.

От прежних государей Борис Горбатый видел немало милости, и даже высочайшее расположение удельного князя в виде соболиной шубы или бобровой шапки не сможет заменить всех тех земель, которые за три десятилетия отдали ему в вотчину московские хозяева. А в случае провала похода князя Юрия Ивановича на Москву примкнувший к нему Горбатый потеряет не только те земли, что пожалованы ему за ратную доблесть, но и остаток родового удела.

Борис Иванович не доверял Шуйским. Они могут оговорить его перед государыней только для того, чтобы пособить дмитровскому князю в борьбе с Москвой. Опалится Елена Глинская на воеводу и сошлет к тюремным сидельцам с глаз долой!

— Пафнутий, — окликнул боярин дворецкого.

— Чего изволишь, боярин?

— Собирай челядь.

— Это я мигом. Всех соберу! — притворил за собой дверь слуга.

Борис Горбатый редко выходил со двора один. Он окружал себя многочисленной свитой даже тогда, когда заявлялся к соседу во двор. Стряпчие вслед за князем несли его шапку, меч, вели под уздцы коня; рынды следовали за ним по обе стороны с обнаженными топориками, как будто опасались нападения неприятеля, а челядь шла позади неорганизованной толпой, громкими криками извещая о приближении государева вельможи.

Сейчас Борис Иванович собирался к великой княгине Елене, а потому выход должен быть особенно торжественным. Князь даже подумывал о том, что стоило бы надеть свою парадную броню, но, поразмыслив, решил, что в ней он будет выглядеть чересчур уж воинственно, а ему следовало выказать смирение.

Явился Пафнутий, поскреб широкой пятерней грудь и объявил:

— Собрались, боярин. Так куда мы сейчас пойдем — в корчму иль, быть может, девок купающихся глазеть?

— К государю пойдем, холоп, — объявил боярин. — Всем скажи, чтоб рубахи белые понадевали, а ежели замечу на вороте следы от вина или блевотины, повелю на торге высечь! Слыхал?

— Как же не слыхать — слыхал.

— Вели попону черную разыскать, ту, что золотыми нитями расшита. В самом углу прореха махонькая… величиной с мизинец. Пускай ее мастерицы заштопают.

— Будет сделано, Борис Иванович. Зашьют попону, как новенькая будет.

Горбатый оставил многочисленную челядь у ворот дворца. Слуги, привыкшие к долгому ожиданию и постоянным отлучкам своего господина, оказались предусмотрительными — извлекли из котомок бутыли с вином, мягкие калачи и удобно разлеглись на увядшей траве.

Князь Борис был одним из тех немногих бояр, кому дозволено являться без доклада. При государе Василии Ивановиче он не однажды пользовался этим своим правом, когда решался спор о местничестве,[664] и великий князь, не желая обидеть заслуженного воеводу, как правило, становился на его сторону.

Последний раз он явился к Василию Ивановичу незадолго до его смерти, когда игумен Симонова монастыря надумал собирать оброк с его крестьян. Выслушал великий князь взволнованную речь славного боярина и повелел выпороть нахала-владыку на виду у всей братии.

Сейчас дело обстояло по-иному: Иван Васильевич для государских дел был маловат, а Елена Васильевна не всегда являлась даже на пятничные сидения с боярами, и, как правило, Думу вел конюший Овчина-Оболенский.

Борис Иванович поднялся по широкой лестнице, перевел дух, с сожалением заметил, что ранее взбирался куда быстрее, а высота была только в радость. Видный вельможа строго посмотрел на безродных, которые слетелись огромной толпой на Постельное крыльцо, как воробьи на дармовой хлеб, и, плечиком отстранив зазевавшегося караульничего, вошел во дворец.

— Бердыш убери, дурень, на плахе им размахивать будешь, а не в государевых покоях, — строго выговорил он отроку и, отпустив ремень едва ли не до колен, двинулся по коридору, освещенному множеством факелов.

Борис Иванович шел в Переднюю комнату, где еще недавно великий князь Василий устраивал сидение с боярами. Караульщики не задерживали воеводу, предусмотрительно отступая в сторону. У Передних палат Борис Иванович малость приостановился, отер вспотевшие ладони о порты, а потом, перекрестившись, толкнул тяжелую дверь.

Боярин знал, что великая княгиня Елена Васильевна совсем перешла из женской половины дворца в комнаты государя. И сейчас он готовился встретить нескольких мамок, которые должны были помогать княгине облачаться и расплетать косу, но когда увидел сразу три дюжины молодых боярышень, немного оробел. Окружали государыню девки красивые и ладные, и воевода в который раз за последнее время с горечью подумал, что, может быть, напрасно он провел лучшие годы на поле брани, а не в постельных утехах.

— Чего ты хотел, Борис Иванович? — Государыня сделала шаг навстречу.

— Тут такое дело, Елена Васильевна, — не смел ступить далее боярин. — Мне бы с тобой без лишних переговорить.

— Ступайте, девицы, — махнула дланью великая княгиня, и боярышни рассыпались, словно горох в бурю. — Что же ты хотел мне такое поведать, чего мои девицы знать не должны?

— Знаешь ли ты, Елена Васильевна, что всегда верой и правдой служил я московским государям? При Иване Васильевиче подле его оружия стряпал, в Новгород Великий его сопровождал, а при Василии Ивановиче полками командовал, не однажды рать возглавлял. Мне бы и тебе, государыня, послужить хотелось.

— С чем же ты пришел, боярин? Или обидела чем?

Борис Иванович всегда считал, что литовки очень красивы. От русских баб их отличала необыкновенная белизна кожи, будто она присыпана снегом, а волосы цветом напоминали пестрые камешки, выброшенные на прибалтийский берег в свирепую бурю.

— Матушка, я всегда твою ласку видел. Привечала ты меня не только добрым словом. В прошлом годе на Пасху с государева стола получил пирог с грибами, а нынче на праздник Всех Святых жалован был рейнским вином с великокняжеских подвалов. Грех мне, государыня, таить на тебя обиду. И другим не позволю! — повысил голос знатный воевода. — Не ратное это дело — наушничать, а только не могу поступить иначе. Глаза хочу твои приоткрыть, государыня, на лукавые помыслы.

— Продолжай далее, Борис Иванович, — подбодрила ласково великая княгиня. — Помню я твою добрую службу.

Голос у Елены Васильевны был журчащий и хмельной и походил на струю вина, разбивающуюся об пол. И опьянел боярин от слов государыни, будто взаправду отведал ковш медовухи.

— На измену меня Андрей Шуйский подбивает, Елена Васильевна. Говорит, что в вотчину к князю Юрию Ивановичу ехать надобно. Берегись, матушка, прослышал я о том, что совокупляются бояре вокруг Юрия. Только и ждут, злыдни, когда ты споткнешься, а у них силы предостаточно, чтобы тебя в спину подтолкнуть.

— Вот как! Руки у них отсохнут. А тебе, князь, спасибо за службу. Ступай себе.

Заструилось вновь крепкое вино, и Борис Горбатый мог поклясться, что чувствует его запах. Крепкие пары витали в воздухе, они способны были замутить разум, опьянить мозг, и князь уже чувствовал, как тягучий хмель потихоньку добирается до его сознания.

— Постой, боярин, — окликнула государыня Бориса Ивановича, а когда тот глянул на нее из-под кустов седых бровей, продолжила: — Чем ты можешь доказать свою правду?

— Чем же я могу доказать, матушка? Только праведной службой своей, — пожал плечами боярин.

— Ежели провисишь на подъеме полчаса, тогда поверю, — заключила матушка-государыня.

От былого хмеля не осталось даже запаха. Тряхнул трезвой головой Борис Иванович и отвечал:

— Ради правды я и поболе могу провисеть.

— Не будем откладывать надолго. Не терпится мне выявить изменника. Вот сегодня я и узнаю, кто прав.

В ПЫТОШНОЙ ИЗБЕ

Хозяином Пытошной избы был Иван Шигона. Со времени приключившейся с ним напасти он изрядно поусох, пожелтел и выглядел, как сухарь, только что вынутый из духовой печи. Плечи его скривились и приподнялись к самым ушам, а ключицы так заострились, что того и гляди расцарапают до крови шею. Иван почти лишился волос, а его лысый череп потемнел и напоминал крашеное пасхальное яйцо, каким ветхие старушки потчуют несмышленых младенцев.

В самом дальнем углу избы за махоньким столиком устроился поседевший в приказах дьяк, но, несмотря на лета, он был бодр и по-крестьянски крепок. Единственным недостатком служивого являлась глухота, и Шигона всякий раз так кричал дьяку в ухо, будто его самого пытали заедино с прочими мятежниками.

Заплечных дел мастерами в Пытошной избе были два брата. Видно, зачали их родители в пятницу, вот потому выросли они нескладные, с огромными туловами. Братья напоминали корявые, неструганые чурбаны, из которых бестолково выпирали обломанные сучья в виде коротких рук.

Свое дело они исполняли исправно и, как могли, выжимали из заговорщиков подлинную правду, не гнушаясь даже клещами.

Здесь же находился Овчина-Оболенский, по велению государыни он был назначен судьей и теперь неловко поглядывал на престарелого Бориса Горбатого, который уже снял кафтан и стал распоясывать порты.

— Понимаю я тебя, Иван, — утешал своего судью Борис Иванович, — доносчику первый кнут. Так наши деды живали, от этих заветов и мы не должны отступаться. — Горбатый опустил штанины, и Овчина узрел наготу именитого боярина.

— Ты уж меня прости, Борис Иванович, не по своей воле судить поставлен.

— Ишь, как все меняется, Иван. Когда-то ты в моей рати полковым воеводой был, а сейчас по указанию самой государыни судьей поставлен, чтобы доносчиков допрашивать. — Оборотясь к заплечных дел мастерам, князь скомандовал, будто бы видел перед собой дворовых людей, служивших у его стремени: — Приступайте, готов я. — И вытянул вперед мускулистые руки, заросшие до самых локтей рыжеватыми волосами.

Шигона-Поджогин поднял с пола хомуты, потом дернул худым плечиком и распорядился:

— Суй руки вовнутрь, боярин, не обессудь, ежели крепко повяжу.

— Ничего, подвязывай, у каждого своя служба, — скривился Борис Иванович, почувствовав, как узкие ремни, подобно лезвиям, искромсали его запястья.

— А теперь, боярин, к ногам чугунную плиту привязать надобно. — Поджогин ловко приладил петли к стопам Горбатого. — Велика тяжесть, — посочувствовал Шигона, — ежели не разорвет за полчаса, значит, дальше жить будешь. А вы, молодцы, чего застыли? Тяните боярина.

Братья только того и дожидались. Закачались они, застучали по каменному полу, а после, ухватившись за свободный конец веревки, потащили боярина к самому потолку.

Зашуршала тяжелая чугунная плита, а потом, зацепившись самым краем о жестяной лист, заскрежетала так жалобно, будто господь вдохнул в металл душу. Боярина медленно подняли к самому потолку. Он силился не закричать, а когда разомкнул уста, отвечал смиренно:

— Эх, тяжела же она, правда-то, того и гляди все кишки мне порвет. Чего не вытерпишь ради нашей государыни.

Оболенский посмотрел на раскачивающуюся плиту, на голые ноги боярина. Сейчас его тело казалось неимоверно длинным.

— А теперь, Борис Иванович, глаголь мне подлинную правду, что матушка Елена Васильевна от тебя хотела услышать.

— Да какую же ты от меня, нехристь, правду желаешь услышать?! Что знал, то и поведал.

— Понимаю, боярин, — сочувственно качнул бритой головой князь Иван Овчина, — а только затем я сюда матушкой поставлен, что усомниться должен. Видать, у тебя, боярин, праведные слова в глотке застряли. Эй, мастеровой, — ткнул конюший в одного из братьев, — помоги князю Горбатому, авось, они выпрыгнут наружу.

Палач умело расправил плеть, которая длинной змеей пробежала по комнате, а потом уверенно опустил ее на спину боярина.

— Господи, — только и произнес Борис Иванович.

— Подлинные речи хочу услышать, боярин, говори как есть. А ты, палач, не ленись, почему невниманием князя Горбатого обижаешь? Добавь ему еще десяток ударов.

Треснул чурбан — это заговорил один из братьев:

— Как скажешь, господин.

Хвостатая плеть ложилась на плечи, шею, спину боярина, оставляя после себя тонкие красные следы.

— Как есть правду говорю, — вещал Борис Иванович, полагая, что, если он провисит так еще хоть минуту, позвонки его разойдутся и он рухнет к ногам Овчины-Оболенского грудой поломанных костей.

— А ты пытошные речи пиши, — прикрикнул конюший на дьяка, который без конца отирал перо об остаток седых волос, строптиво торчащих на самом затылке.

— Пишу, батюшка, пишу и слово боюсь пропустить, — уверил служивый и уткнулся лбом в серую бумагу.

— Дурья башка, ты так своим носом все письма расцарапаешь, буковки правильные выводи.

— Стараюсь, батюшка, — заверил дьяк. — Ой стараюсь! — От усердия у него на лбу выступил обильный пот, который грозил соединиться в один ручей и залить каракули.

На столе служивого стояли огромные, мутного стекла песочные часы, частицы отсчитывали отмеренные полчаса, и, когда последняя крупинка песка неслышно упала на дно колбы, Шигона-Поджогин робко заметил:

— Кажись, справился Борис Иванович. Подлинные речи глаголил о Юрии Ивановиче с Шуйским.

— Чего вы, олухи, замерли, — прикрикнул конюший на близнецов. — Веревку ослабьте, да поаккуратнее, а то расшибете боярина.

Скрипнул протяжно блок, и веревка медленно поползла вниз. Гулко стукнула о пол чугунная плита, разбив в крошку махонький голыш, а потом на каменный пол близнецы опустили и самого Бориса Ивановича.

— Ой, господи, так тяжела правда, так тяжела, что едва все кишки не оборвала, — беззлобно пожаловался боярин.

С минуту он лежал на полу распластанный, бесстыдно выставив под чужие глаза срам, а потом пошевелил рукой.

— Ну, чего застыли, — прикрикнул Овчина на палачей, — поддержите боярина под руки. Ты уж, Борис Иванович, не держи на меня зла.

— Бог с тобой, Иван, неужто я не понимаю, дело-то государское, — не без труда вдел боярин руки в рукава сорочки. — Куда же вы мои порты подевали, окаянные, не идти же мне из Пытошной без штанов!

ЛИХОЙ ЧАС АНДРЕЯ ШУЙСКОГО

Время после вечерней молитвы всегда было бесталанным. Может, потому, что в полночь оживает всякая худая сила и даже церковные соборы и колокольни наполняются разной нечистью. А по дворцу в это время вообще невозможно ступить даже шаг, чтобы не столкнуться лбом с дворовиком.[665] Самое лучшее, что остается делать в этот час, — лежать на мягкой постели, зарывшись носом в пуховую подушку, и просить сновидений у батюшки-домового.

Лихой час продолжается до самого утра, а нечисть отмирает вместе с первыми лучами солнца, окутав своими бестелесными фигурами, словно дымкой, самые верхушки крыш.

Андрею Шуйскому не спалось, очень хотелось пить. Однако подниматься было лень. В этот час полагалось ступать по горнице с молитвой, держа в руках освященную свечу — только такая способна разметать по сторонам вражью колдовскую силу. А то общиплет она православного, как повар зарезанную курицу.

Оставалось надеяться, что скоро дрема паутиной обложит сознание, а дума на несколько часов оставит подуставшее за день тело.

Князь Андрей уже стал ощущать легкое забытье, как вдруг со двора раздался грубый оклик:

— Открывай, дворецкий! Хозяину твоему от матушки-государыни привет передать надобно.

— Чего ж вы так орете, окаянные. Да вы так всю нечисть во двор накличете. В поздний час явились, молодцы, — спит боярин.

— Отворяй ворота, да поширше! Нечего попусту рот разевать!

— Вот немилость-то какая. Чего же Андрей Михайлович скажет?

Дворецкий хотя и испугался, но сдаваться не хотел, и Шуйский знал, что тот скорее врастет в землю верстовым столбом, чем впустит незваных гостей.

«Лихой час, нечего сказать», — вздохнул Андрей Михайлович. Он вспомнил, что два дня подряд под самыми окнами его светлицы каркал ворон. Крик получался гортанным и зловещим. Челядь пробовала отогнать злодея камнями, бросала в него палками. Тот ненадолго отлетал, но снова возвращался на облюбованную ветку. Своим криком он сумел растревожить всю округу, и суеверные старухи стали крепить на ставни иконы, чтобы уберечься от беды.

Возможно, ворон каркал бы так еще долго, если бы не дворецкий. Рассерженный назойливостью птицы, он заправил пищаль дробью и пальнул в сторону крикливой твари. Брызнули во все стороны ошметки перьев, и растерзанное тельце пало на княжеский двор.

Андрей Шуйский понял, что расплата за тот роковой выстрел постучалась в его ворота и теперь орала задорным голосом Овчины-Оболенского:

— А вот сейчас мы твоего хозяина за шкирку вытрясем.

Андрей Михайлович разлепил веки, поднялся, набросил халат, подпоясал тугой живот цветастым пояском и, обернувшись на спасительный крест, широко зашагал прямо на дерзкий голос. Он крепко держал в руке свечу, пламя от которой билось во все стороны, и по прыгающим на стенах теням князь видел, что сумел расшугать нечистую силу.

— Отворяй, — распорядился Шуйский, выйдя на крыльцо.

Дворецкий, поминая по очереди беса и бога, стал спускаться к воротам.

Лязгнул тяжелый засов, а потом, сорвавшись с двухаршинной высоты, врезался в землю, сковырнув узким концом щебень.

Овчина-Оболенский вошел первым, с каждым шагом отодвигая дворецкого все глубже во двор, а когда тот уперся спиной в косяк рундука,[666] сердито скомандовал:

— Поди прочь, холоп, мне с твоим господином обмолвиться надобно!

Андрей Шуйский стоял неподвижно, сжимая в руке оплывший огарок. Пламя свечи озаряло его дородную фигуру, слегка полноватое лицо. Сейчас он напоминал идола, вырезанного древними мастерами из единого куска дерева.

Но идол ожил — стряхнул Андрей Михайлович воск, что запачкал полы халата, и спросил:

— С чем пожаловал, Иван?

— А это ты сейчас узнаешь. Эй, молодцы, — повернул голову Овчина-Оболенский к сопровождавшим его слугам, — принесите-ка сюда бечеву, на которой велено изменника доставить к государеву двору.

— Это мы мигом, — весело отозвался Иван Поджогин. — Этот поводок у нас на телеге едет. А ну, отворяйте-ка ширше ворота, дайте мерину во двор проехать.

Слуги налегли плечами на ворота, и те гостеприимно распахнулись настежь, впуская худосочную лошадку.

— Вот твой поводок, князь, — Шигона приподнял двумя руками край цепи. Она была нелегка, и Иван Юрьевич, сгибаясь под тяжелой ношей, с трудом поволок ее в сторону Шуйского.

— А ну подставляй шею, холоп! — закричал на Андрея Михайловича конюший. — Сказано было, чтобы через весь город на цепи тебя провести, как татя, а ежели дерзить будешь, так велено пороть тебя немилосердно, будто блудливую козу.

— Православные, дайте хоть кафтан надеть, — смирился Андрей, оглядывая обступивших его ворогов.

— А какая тебе разница, боярин, в чем перед тюремными сидельцами предстать, — воспротивился Овчина-Оболенский. — Набросьте на дерзкого цепи да сведите его со двора. Не пристало мне с мятежником степенные речи вести.

Боярина сбили с ног, коленями вжали в крыльцо и набросили на плечи двухпудовую цепь.

— Господи, только и смог на свободе с месяц побыть, неужно опять в башню возвращаться?

— А то как же, Андрей Михайлович? Надобно! Скучают по тебе тюремные постояльцы. А ну поднимайся, нечего тебе разлеживаться, государыня-матушка к разговору торопит. Шибче его держите, молодцы. Ежели упрямиться начнет, поторопите его хлыстами.

Андрей Шуйский с трудом поднялся, сделал неверный шаг, едва не упав, а затем, взяв цепь в руки, медленно побрел за служивыми людьми.

— Теперь к Юрию Ивановичу едем, его неволить станем, — сказал Оболенский. — Эх, хорош сегодня вечер, Ивашка, — мечтательно протянул князь, — в молодые годы бывало в такой день до зорьки миловался с сытной девкой.

Вздохнул глубоко Овчина, и его грудь, подобно упругим кузнечным мехам, выпустила в стылый ночной воздух горячую струю пара.

— Иван Федорович, да как же быть? Не велено, чтобы князя Юрия Ивановича неволить, — неожиданно воспротивился Шигона-Поджогин, вжимая в худенькие плечи угловатую голову. — А ежели государыня прогневается?

— Не прогневается, — заверил Оболенский. — А серчать на тебя станет — скажешь, что князь Иван Федорович повелел. И не могу я по-другому поступить: ежели мы сейчас с Юрием не справимся, то он нас завтра сам по ямам растаскает. — И, сощурившись, сказал то, о чем шептались бояре в дальних углах дворца: — Ты на государыню не оглядывайся, на меня смотри. Как я решу, так и будет.

— Так-то оно все так, — водил цыплячьими плечами Шигона, — только где же таким смельчакам сыскаться, чтобы самого Юрия Ивановича отважились пленить?

Князь Юрий жил в Земляном граде на своей даче. Этот огромный дом был завещан ему покойным батюшкой. Молодцов служивых здесь Юрий Иванович подбирал один к одному. Эти отроки, великого роста, с широким разворотом плеч, готовы были стоять за своего господина до последнего издыхания.

— Ничего, управу отыщем! Кто же посмеет воле великой государыни перечить? — уверенно заявил Овчина-Оболенский.

НА ДАЧЕ КНЯЗЯ ЮРИЯ

Бояре заявились во дворец Юрия Ивановича гуртом и, чтобы у князя не осталось никаких сомнений в их преданности и любви, дружно застучали лбами о пол. А когда честь была оказана сполна и лучшие люди стали растирать ладонью ушибленные места, вперед вышел Пенинский Иван Андреевич.

— Юрий Иванович, знаешь ты нашу любовь. Теперь послушай слово доброе.

Князь Юрий был в домашнем халате и напоминал бабая, что сидит на татарском подворье, дожидаясь прибытия телег со свежей рыбой. Сидит себе на дубовой колоде, сцепив ладони на животе, и косит глаза на молодух, шествующих с коромыслами на плечах.

— Слушаю вас, бояре, — слегка кивнул головой Юрий Иванович.

И добродушным поклоном вновь напомнил хитроумного купца, который вместе с дородным осетром пытался в довесок всучить протухших в дороге окуней.

— Негоже тебе в Москве оставаться, Юрий Иванович, сердита на тебя государыня, как бы худое чего не надумала. Съезжал бы ты в Дмитров, а там тебя Елена Васильевна тронуть не посмеет.

— В Дмитров, говоришь, съезжать, — мрачно отозвался Юрий Иванович, и прищур, который с первого взгляда можно было принять за хитроумие торговца, обернулся умело припрятанной яростью. — А только я не тать и не разбойник, чтобы бегать от гнева государыни. Русская земля — это вотчина моего отца, и еще неизвестно, кто более достоин сидеть в стольной — малолетнее чадо или зрелый муж. — Помолчал малость князь Юрий, притушил искру ярости и широко посмотрел на бояр. — В Москву я ехал не за чином великим, а по слезной просьбе старшего моего брата Василия Ивановича. Рассудил нас господь по справедливости… сам он был болен за грехи свои немалые. А только не помню я уже более зла, простил совсем. Нечего мне бояться, бояре, целовал я крест ему и его сыну на верность и от своих слов отступаться не желаю. — Сузились глаза князя Юрия Ивановича, и трудно было понять, что в них спряталось на этот раз — великое лукавство или небывалая покорность. — Или неужно вы думаете, что я крестное целование способен переступить?

— Верны твои слова, Юрий Иванович, ведаем мы и о твоем твердом слове, а только Елена Глинская о крестном целовании спрашивать не станет. Снарядит молодцов к тебе во дворец, накинут цепь на шею и отведут в темницу. Вон как с Андреем Шуйским поступили… Посадили его на цепь в Троицкой башне и держат, яко пса.

— Вот что я вам скажу, бояре. Ежели надумает Елена Васильевна взять меня под стражу… я противиться не стану. Приму ее суровую волю как господское решение.

Юрий Иванович знал, что он не уступал Василию даже в малом, и если бы судьба подарила ему такую женщину, как Елена Глинская, то в угоду супружнице князь не стал бы брить подбородок, выставляя всей Руси себя на посмешище.

Беда была в том, что он родился вторым, а значит, обречен целовать крест не только старшему брату, но и его несмышленому сыну.

Не однажды крамольная мысль проникала в его сознание, и Юрий Иванович начинал думать о том, что к его статной фигуре вполне подойдут самодержавные бармы и скипетр. Юрий никогда не жил с Василием в мире, не раз он был близок к тому, чтобы вырвать из его слабеющих рук державное яблоко, но сейчас, когда брата не стало, он вдруг осознал, что готов служить его первенцу с преданностью сторожевого пса.

Овчина-Оболенский поведал государыне, что Андрей Шуйский с пытошных дел оговорил дмитровского Юрия. Едва вывернули суставы князю, как он рассказал то, о чем и думать не могли. Дескать, желал Юрий Иванович переморить всех неугодных бояр, красивую голову Елены Глинской украсить схимным клобуком, а малолетнего государя отдать в богадельный дом, где он вместо науки править самодержавно постигнет премудрость клянчить на многошумных базарах гроши.

— Не жалей его, государыня, — продолжал конюший. — Он тебя тоже миловать не станет: когда на золотой стол московский сядет, накрутит волосья на кулак и стащит тебя, сердешную, по лестницам в сырой подвал.

— Что же ты мне посоветуешь делать, Иван Федорович?

Ответ у конюшего был готов. Теперь он смотрел в самое лицо государыни.

— Под замок его надобно, Елена Васильевна. И чем скорее это произойдет, тем лучше будет.

На дворе стемнело. Вечерние сумерки — не время для степенных разговоров.

— Хорошо, Иван Федорович. Делай как знаешь, — перевела взгляд великая княгиня на широкие ладони конюшего.


Ворота уже целый час прогибались под яростными ударами служивых людей, и непрошеным гостям не хватало только бревна, чтобы, поднатужившись, взять дворец приступом.

Целый час Юрий Иванович размышлял, как ему быть — распахнуть перед наглецами поширше ворота или, вооружив всех своих дворовых людей пищалями, приподнести урок вежливости свойственнице.

— Батюшка, что нам делать велишь? — вывел князя из раздумья боярин Пенинский. — Ежели повелишь, так мы за тебя все умрем, как один.

Прознав про пленение Андрея Шуйского, бояре, вооружившись, стали сходиться на дачу Юрия Ивановича, и к вечеру дворец стал походить на укрепленный детинец. Достаточно было молвить дмитровскому князю: «Пли!» — и незваным гостям не уйти из-под огня пищалей.

— Отворяй, Юрий Иванович! Государыня-матушка тебе предстать велит.

Кто-то усердно молотил камнем в ворота, и Юрий Иванович понял, что такого натиска не сможет выдержать даже сосновый брусчатник.

— Впустите их, — сказал князь, — не желаю, чтобы ворота ломами выворачивали.

— Батюшка, да как же можно! Не вели их пускать. Сневолят они тебя и под замком будут держать до самой кончины. Батюшка Юрий Иванович, пробирайся задами, а мы задержим супостатов. Ежели потребуется, так жизни за тебя положим.

— Впустите… Нечего мне скрываться, я крест на верность целовал и от своего отступать не желаю.

— Эх, Юрий Иванович, Юрий Иванович, — выдохнул Пенинский, — не ведаешь, о чем и говоришь. Кому же ты веришь? Воистину поступаешь как дите неразумное. Сорвут с тебя шапку, стянут бечевой руки и с позором провезут по всей Москве!

— Эх, чему быть — того не миновать! — внезапно изменил решение князь. — Рубитесь! Давно я в молодецкой потехе не участвовал. Рынды! Саблю мне несите, да не мешкайте, хочу показать, на что дмитровский князь способен во гневе. А теперь отворяйте ворота, супротивника видеть желаю.

Ворота малость приоткрылись, а следом протиснулись отроки Овчины-Оболенского. Служивые люди ступили на двор дмитровского князя, подобно завоевателям, захватившим вражью цитадель, размахивая булавами и паля из пищалей.

— Хватайте князя! — выкрикнул Шигона-Поджогин. — У крыльца Юрий стоит, нас дожидается.

Служивые люди, преодолевая сопротивление дворовой челяди, шаг за шагом продвигались к красной лестнице, где в доспехах и золоченом шеломе предстал Юрий Иванович. В эти минуты князь напоминал бога войны, который зорко следил за тем, как рубятся между собой враждующие стороны, и готов был вручить именитую саблю самому достойному.

Под ударами булав сразу пали двое его рынд, но остальные держались стойко. Особенно хорош был юркий и резвый отрок, умело коловший служивых сулицей.[667] Юноша казался заговоренным, однако силы были все же неравны — оттеснили государевы люди бояр и дворовую челядь к самому рундуку лестницы. Но теперь настала очередь Юрия Ивановича.

Махнул разок саблей «бог войны» — и с разрубленным челом на ступени крыльца упал дерзкий детина. Князь не ведал устали: рубил и колол наседающих ворогов, не замечая ударов, которые приходились по крепким зерцалам,[668] не чувствуя уколов через упругую бармицу,[669] не слыша звона булав о надежно сработанный шлем.

На грозный лик Юрия с хищным, почти орлиным носом было боязно смотреть, но еще страшнее — слышать его голос. Он похабно бранился, выкрикивал жуткие проклятия и зазорными словами бесчестил Елену Васильевну.

Князь двигался к воротам, освобождая себе путь, будто мечом-кладенцом. Он шествовал прямо по головам поверженных ворогов. Оставалось всего лишь две сажени до распахнутых ворот, а далее — открытая дорога ко дворцу русской государыни. Но тут Юрий Иванович почувствовал, как плечи отяжелели, а за спиной раздался чей-то задорный голос:

— Мы его держим! Бей князя под дых, а то ему сносу не будет!

Юрий Иванович пытался освободиться от крепких объятий, захотел стряхнуть с себя липучий груз, как это делает медведь, расправляясь со сворой назойливых псов, но силы оказались неравными, и он рухнул, погребая под собой с полдюжины служивых молодцов.

— Вяжите его, да покрепче! А то с ним сладу никакого не будет! — сурово наказал Овчина холопам.

Расторопные слуги повязали князя Юрия по рукам и ногам, а потом, недвижимого, поставили перед Иваном Федоровичем.

— Накажет тебя государыня за супостатство, — кликал беду на кудлатую голову конюшего дмитровский князь. — Отрыгнется кровавой блевотиной тебе мое горе.

— Может, накажет, а может быть, и нет. А пока — я для тебя государь. Вот что, молодцы, всыпьте князю двадцать плетей!

— Батюшка Иван Федорович… ты уж не серчал бы шибко, как-никак князь дмитровский! — посмел возразить Шигона-Поджогин.

— Выпороть!

Юрия Ивановича преломили к крыльцу, задрали атласную рубаху к самым плечам, и ловкие рынды обломали о спину дмитровского князя десять прутьев.

ЛУК ЯНЫЧАРА

Овчина-Оболенский выехал на охоту спозаранок. Дворяне, отправленные двумя днями ранее, должны были выставить силки на зайцев. Любил князь свежее мясо, такое, чтобы не успела в нем остыть кровь, и тогда приготовленное блюдо кажется особенно сладким.

Лошадки бойко топали по зимнему пути, и комья слежавшегося снега летели на босые головы встречавшейся челяди.

В трех верстах от города Иван Федорович приметил огромного лося. Сохатый шел к реке. Он пробирался по глубокому снегу, высоко поднимая длинные ноги, что придавало царское величие его поступи. Порой сугроб доходил ему по самую шею, и в этот миг зверь напоминал корабль, преодолевающий пенящееся море.

Только два прыжка понадобилось сохатому, чтобы спуститься с многоаршинной кручи к самой кромке льда. Некоторое время лось разглядывал свое отражение, как будто видел его впервые, он даже потянулся к зеркальной поверхности мордой, чтобы обнюхать возможного соперника, но потом, потеряв к нему интерес, устремил взгляд на дорогу, где стояла повозка Оболенского.

— А красив! — невольно слетело из уст князя. — Перед таким молодцем ни одна лосиха не устоит.

— Видать, на водопой пришел, — высказал предположение Шигона-Поджогин. — Только как же он до воды доберется, ежели сейчас лед в аршин?

Могучий лось еще с минуту недоуменно разглядывал княжеский зимник,[670] а потом, словно сердясь, топнул передней ногой. Удар получился сильным, трескучее эхо быстро побежало по ледовому тракту и, споткнувшись об излучину реки, преломилось в глубине чащи.

— Силен зверь, — высказался Иван Федорович. — Как-то раз меня покойный государь на лосиную охоту с собой взял. Вот такого же огромного сохатого тогда загоняли. Пищальники его обступили со всех сторон, из ружей палят, а он как заговоренный — стоит себе и даже выстрелов не пужается. Мы-то думали, что он от страха очумел. И таким он нам покорным показался, что хоть набрасывай на него поводок да отводи ко дворцу. Ан нет! Один из отроков подошел ближе обычного, а лось как пнет его передней ногой, что даже панцирь на груди пробил. Вот какая в нем силища-то, — уважительно протянул боярин, — а аршинный лед для него и вовсе пустяком покажется.

Лось зло топнул еще раз, и из-под копыт брызнула хрупкая ледяная крошка.

— Видал? Так он и будет стучать, пока не пробьет.

Сохатый уже перестал обращать внимание на санный поезд и самозабвенно топал по льду, напоминая вздорного мальчишку-баловника, которому не дают любимую игрушку. Он был уверен, что еще минута такого озорства, и родители выполнят любой его каприз. И лед хрустнул. На него через образовавшуюся лунку хлынул поток воды. Лось пригнулся, а потом, подогнув передние колени, опустился на зеркальную поверхность, задрав высоко кверху зад.

— Ишь ты, какой красавец! — не переставал дивиться Иван Федорович.

— Даже бояться не думает, князь. — Шигона-Поджогин разделял восторг конюшего.

— Не думает, говоришь? А это мы сейчас проверим.

Оболенский сложил ладони у рта и, набрав вовнутрь поболее воздуха, заорал:

— Аллилуйа-а-а!

Конюший отличался завидной басовитостью, а когда повышал голос, то запросто мог заглушить церковный хор. Эхо было так велико, что прогнало с дальних уголков чащи стаю горластых ворон, а совсем рядом сумело смахнуть с вершин сосен мохнатые снежные шапки, которые с шорохом пробирались через растопыренные ветки и глухо разбивались о наледь.

Лось настороженно поводил длинными ушами, потом поднялся с колен и быстрой трусцой засеменил в сторону чащи.

— Застрелить надо было бы, князь, не скоро нам такой сохатый повстречается, — искренне пожалел Шигона.

— Ничего, не в последний раз едем. Пускай нагуляет еще жирок, а там поговорим. Трогай давай, не ночевать же нам здесь.

Возница, круглолицый розовощекий детина, огрел застоявшуюся лошадь кнутом и повелел строго:

— Пошла, родимая!

Кобыла обиженно дернула крупом и оторвала приставшие полозья от слежавшегося снега.

Иван Федорович ехал к Охотничьему дому не только для того, чтобы отведать парной зайчатины и испить рейнского вина. В лесной глуши, в тесном соседстве с волками он решил отпраздновать свою небольшую победу.

Теперь он один был подле государыни. И даже Михаил Глинский, родной дядя великой княгини, топтался в Передней комнате простым просителем, дожидаясь соизволения Елены Васильевны предстать перед ее очами.

Лошадь фыркала и яростно колотила копытами по зимнему пути. Было видно, что долгая дорога приходилась ей в радость.

Оболенский с улыбкой вспомнил, как государыня не хотела отпускать его в стылую погоду и ему пришлось проявить настойчивость и чуткость, чтобы освободиться от жаркого объятия. Некоторое время Иван Федорович пребывал в грезах, вспоминая Елену Васильевну, склонившуюся над ним в прощальном поцелуе, и ее ядреные груди, буквально вжимавшие его в мягкую постелю. А потом дорога взяла свое: под мерный стук копыт ретивой лошадки Иван незаметно уснул.

— Тпру-у! — раздался громкий зычный окрик краснощекого детины, и возок, проехав еще сажень, замер.

Оболенский хотел обругать нерадивого слугу за грубую езду, но, глянув в окно, увидел Охотничий дом.

Покойный Василий любил эту дачу и наведывался сюда всякий раз, как только Соломония съезжала на богомольные места в надежде вымолить у господа наследника. И ближние слуги Охотничьего двора поговаривали, что в заповеднике он не только промышлял зверем и птицей, но и на девках и боярышнях проверял свое семя — так ли уж он бесплоден, как о том нашептывает молва.

Иван Федорович отворил дверцу, сощурился на выпавший снег, а потом подозвал рынд:

— Эй, Егорка! Тишка! Где вы там запропастились? Али господину своему уже плечо не желаете подставить? Поломаю шею — будет тогда вам от меня кнутов.

— Это мы мигом, боярин! — выказывая ретивость, повскакивали с коней рынды. — Ты бы ручками о наши плечи оперся.

Овчина подумал о том, что совсем недавно точно так же государь всея Руси сходил на скрипучий снег.

Теперь его черед!

Иван получил в наследство от великого князя не только его любимый Охотничий дом, но еще и супружницу.

— А зайцев нынче не счесть! — радовался Тишка. — Пока ехали, так я целую дюжину насчитал. Государь наш покойный, Василий Иванович, горазд был до охоты, а как приболел сердешный, так и перестал ездить. И теперь зверье до того осмелело, что даже к дому подходит. Да тут, Иван Федорович, не пищалями в них палить пристало, а палками побивать.

Оболенский шел неторопливо. У самого крыльца он остановился — вспомнил, как на этом самом месте занедужилось великому государю и слуги, взяв его под плечи, дотащили до палат. Вздохнул Овчина-Оболенский и перекрестился: предчувствовал тогда государь близкую кончину.

В коридорах челядь замерла в полупоклоне. Князь Иван Федорович прошел в Оружейную избу.

Василий Иванович любил оружие, и послы, зная эту слабость русского самодержца, дарили ему во множестве топорки и чеканы,[671] шестоперы[672] и булавы. Особенно государь любил немецкое оружие, которое отличалось строгой красотой и напоминало скорее божье распятие, нежели орудие убийства. Как диковинные бабочки выглядели алебарды. Их железо было покрыто золотыми рисунками и тонкой гравировкой и оттого казалось настолько хрупким, что боязно дотрагиваться — того и гляди развалится на мелкие кусочки. Однако алебарда являлась одним из самых страшных орудий, пригодным не только для пешего боя, но и для конного поединка. Ею можно было одинаково свободно рубить и колоть, а длинный цепкий крюк позволял стаскивать с лошади самого воинственного рыцаря.

На подарки немецких послов Василий Иванович всегда отвечал взаимностью и жаловал именитым гостям кистени с крученой цепью, тем самым давая понять, что супротив мужицкого оружия не устоять даже имперским латникам.

Над самым входом висел молот с клювом. Этот зловещий символ помогал, по мнению государя, добиваться сговорчивости даже самых неуступчивых послов.

Обе стены от двери занимали секиры и рогатины, способные вспарывать не только крепкие панцири воинствующих монахов, но и шкуры медведей, поднявшихся с зимней спячки. Особой гордостью великого князя являлись шлемы, которые он собрал в таком великом множестве, что они позанимали не только все столы и шкафы Оружейной избы, но и, сваленные в огромные кучи, лежали по углам. Здесь можно было отыскать изделия французской, немецкой и даже итальянской работы.

Теперь полновластным господином Оружейной избы стал Овчина-Оболенский. Он взял в руки золотой шлем, который принадлежал магистру Тевтонского ордена, обернулся, чтобы хозяйским взглядом осмотреть доставшееся наследство, но тотчас столкнулся глазами с Шигоной-Поджогиным. Нахмурился конюший — наверняка хитрый дворянин прочитал в его глазах ликование, и это было неприятно князю. Иван Шигона обладал удивительной способностью — он всегда появлялся из ниоткуда и, казалось, способен протиснуться через запертые двери. Вот и сейчас Иван Федорович был уверен, что затворил Оружейную избу на щеколду и дворецкий пробрался сюда не иначе как через замочную скважину.

— Что тебе надобно, холоп? — Прикосновением длани конюший сумел разгладить на своем лбу суровую морщину, и лицо его благодаря этому сумело приобрести даже некоторую мягкость. — Пищали готовь!

— Как скажешь, князь.

Шелом был сплошной — всего лишь несколько дырок для дыхания и небольшое отверстие для видения. Такой знатный шелом никогда не оставляют на поле брани, его можно снять только с мертвого, поверженного противника. Покоиться теперь облачению великого магистра среди всякого оружия, и ни один вражий взор не посмеет проникнуть под тяжелое забрало.

Поле брани научило уважать Ивана Федоровича не только чужое оружие, он умел ценить и рыцарей, которые славились как искусные рубаки. С двуручным мечом они обращались так же легко, как древние византийцы с боевым бичом.

Овчина-Оболенский возложил шлем на бархатную подушку под огромным поклонным крестом, тем самым отдав почившему магистру надлежащую честь.

Иван Федорович огляделся: Шигоны не видать, а дверь заперта. Он взял со стены лук, отворил дверь и пошел по коридору.

По своему обличию Охотничий двор напоминал дворец — такие же огромные помещения, длинные коридоры и множество слуг с факелами в руках, готовых по малейшему окрику хозяина исполнить любую его блажь.

— Дорогу освети, разиня! Чего потолок без толку коптить! — прикрикнул конюший на детину и шагнул на вольный воздух.


Охотничий дом Василий Иванович не случайно повелел срубить по Владимирской дороге. Здесь, сразу же за землями Спасо-Андроньева монастыря, находились государевы охотничьи угодья. В этом месте луг широким клином вторгался в лес и заостренным краем врезался глубоко в чащу. На узкой границе леса и луга, поросшей низкорослым кустарником, водились одновременно лесные и полевые зайцы. И государь всея Руси, спрятавшись в густой траве, любил наблюдать за веселыми забавами беляков и русаков. Особенно любо было подглядывать за зайцами весной, когда молодые самцы, демонстрируя перед юными подругами удаль, так высоко подпрыгивали, что ушами едва не сшибали шишки с елей.

От крепкой любви лесных зайцев-беляков с русаками появлялась неустойчивая помесь — тумаки. Именно их государь всея Руси Василий Иванович ценил за сочное и нежное мясо.

Овчина-Оболенский был в белом полушубке и на фоне свежевыпавшего снега напоминал небольшой сугроб. Он внимательно наблюдал за зайцами, которых в этот день было такое огромное количество, что они едва умещались на поляне. И казалось, что даже стрела, пущенная наугад, непременно отыщет себе мишень. Однако такое тесное соседство совсем не мешало зайцам беззаботно и весело резвиться, и они, играя в салочки, напоминали сельских отроков, которые бегают друг за другом, высоко подпрыгивая.

Иван Федорович уже присмотрел для себя добычу. Ею оказался огромный, в полтора аршина, заяц-тумак. Спина у него была темно-серая, и поэтому он ярче других выделялся на свежевыпавшем снегу. Когда тумак поднимался на задние лапы, навострив длинные уши, то напоминал незадачливого мужичонку, невесть каким образом попавшего на заячью свадьбу.

Конюший сжимал в руках лук, выполненный турецкими мастерами из буйвольего рога, и ласкал пальцами его золотые арабески. Когда-то он принадлежал янычарскому aгe. Находясь в посольстве в Москве, тот в знак особого расположения к великому князю оставил свое именное оружие. Престарелый воин, отведав хмельного русского хлебосола, разговорился и поведал, что пускал из него пернатые стрелы не только в сторону шляхетских крепостей, но и по русским детинцам.

Теперь лук мог угрожать только зайцам.

В самом центре поляны держался совсем молоденький помет. Это были листопадники, которые прозывались так потому, что появлялись на божий свет вместе с шорохом осыпающихся листьев, и огромный тумак среди глупого выводка казался многоопытным ветераном.

Все замирает зимой. Всякая тварь дожидается тепла, чтобы проклюнуться из-под снега и завопить в голос о своем праве ползать дальше.

Только воронам зима нипочем. В холодную пору они даже более говорливы, чем в весенний разгул, и сейчас летали над лесом огромной, шумно галдящей стаей.

Карканье вдруг усилилось, а потом вороны, совокупившись воедино, черной стрелой обрушились в самую середину поляны, где весело резвились листопадники.

— Ишь ты! — подивился конюший. — Зайчатины воронам захотелось.

— Верно, государь, — отозвался Шигона, — вороны всегда так. По одной-то боятся нападать. Заяц, хоть и малый, ногами силен — бывает, что при ударе до кишок разодрать может. А вместе вороны горазды и большего заклевать.

Оболенский видел, как взметнулся снег, как яростно вороны атаковали несмышленый выводок, как пронзительно убегал листопадник от налетающей на него вороны. И тут случилось то, чего ему видеть никогда не приходилось: огромный тумак бросился навстречу птице и, подпрыгнув, атаковал ее задними лапами. Удар был настолько сильным, что острые когти животного сумели пробить броню из перьев и ранили птицу в шею. Ворона упала на землю, беспомощно захлопала крыльями и, оставляя на белой снежной поверхности ослепительно-красный след, поползла на край поляны. Она еще раз попыталась взлететь, но удары крыльев становились все более вялыми, тело сделалось неподъемным, и, разметав снежную пыль по сторонам, птица дернулась и неуклюже зарылась клювом в сугроб.

Некоторое время вороны беспомощно кружились над неподвижным телом своей подруги, выписывая в посеревшем небе замысловатые петли, и в их громких голосах слышались отчаяние и тревога. А потом, когда растерянность прошла, они вновь собрались в единую стаю и взмыли высоко к серым тучам.

Листопадники уже успели позабыть про пережитый ужас, и, созерцая их удалые прыжки, трудно было поверить, что минуту назад они подверглись смертельной опасности.

Тумак в отличие от молодой поросли являл сдержанность и всем своим видом хотел показать, что такой подвиг для него обычное дело. Другие зайцы тоже уже успокоились и мирно пережевывали хрупкие ветки диких яблонь. Жаль было оставлять обжитую поляну.

Вороны вернулись с небес, подобно божьей каре.

Задрав голову кверху, Иван Федорович увидел, как небо, сгущаясь, почернело и превратилось в галдящую стаю. Птицы сделали круг над поляной, а потом решительно устремились к земле.

Среди многих зайцев невидимая десница отыскала именно тумака. От первого удара отважный самец перевернулся на спину и угрожающе задрал лапы. Отпрянула зловещая туча, а потом вновь опустилась на зайца.

Тумак умело отпрыгивал в сторону, петлял среди сугробов и, казалось, хотел измотать наседавшее воронье.

— В лес беги, дурень! В лес беги! — в голос кричал Оболенский, совсем позабыв о том, что сам подготовил для зайца стальную стрелу с тонким красным пером.

— В деревьях спасайся! — поддержал князя Поджогин.

Заяц будто внял человеческому гласу и, выбрасывая далеко вперед задние лапы, бросился наутек. Воронье устремилось за ним в погоню, но Иван Федорович знал, что стая разобьется и осядет, едва столкнется со стройным рядом елей.

До самой кромки луга зайцу оставалось немногим более десяти аршин. Он уже уверовал в спасение, даже на мгновение убавил ход и оглянулся, как бы посмеиваясь над отставшей стаей, но будто в возмездие за легкомыслие от нее отделился огромный серый ком и стал падать прямо на безалаберного тумака.

— Коршун! — воскликнул Оболенский почти в отчаянии.

Он не однажды наблюдал, как к вороньей стае, которая летела на вспаханное поле покормиться червями, примешивалось до нескольких пар коршунов. Иван Федорович знал, что хищнику потребуется всего какое-то мгновение, чтобы его распущенные когти-кинжалы сомкнулись на рыхлом тельце тумака.

Оболенский поднялся, двумя пальцами отжал тетиву и пустил стрелу. Оперенье очертило прямую красную линию и успокоилось в мускулистом теле коршуна.

Вздрогнув, птица почувствовала в груди неподъемный стальной наконечник. Она расправила крылья, пытаясь как-то справиться с этой тяжестью, но та неумолимо все тянула коршуна вниз, и, когда противиться уже не осталось более сил, хищник в последнем броске устремился на вершины елей. Конюший услышал звук ломаемых веток, а затем наступила тишина.

— Ловко ты его, князь, — подивился Шигона-Поджогин. — Одной стрелой.

Иван Федорович промолчал. Жаль ему стало красивую птицу, и он уже корил себя за меткость.

Поляна была пуста, будто привиделись зайцы. Но на снегу осталось множество следов и прибитая ворона.

— Видать, сегодня не будет охоты, ко дворцу надо поворачивать. Да и замерз я изрядно, пока за заячьими плясками подглядывал.

Шигона поднялся, накинул на конюшего тулуп.

— Плечи-то застудил, Иван Федорович, ты бы уж поберегся, — засеменил за князем верный холоп.

— Ничего, бабы меня наливкой отогреют. Эй, рынды, а вы чего поотстали? Оружие мое кто стряпать будет? Лук турецкий возьмите да про колчан не забудьте. Да не тащите его по земле — вещь именная, от самого янычарского аги досталась.

ГОСТИНЕЦ ГОСУДАРЫНИ

Елена Глинская с утра пересматривала свой гардероб.

Девки перебирали залежавшиеся платья и украдкой примеривали их к плечам, воздыхая о том, что никогда им не носить такого цветастого шелка. А когда комната была устлана сарафанами и платьями, великая княгиня повелела призвать к себе боярынь.

Так она поступала каждые три месяца. Обновляя свой гардероб, Елена Васильевна поизносившуюся одежду щедрой рукой жаловала верхним боярыням и мамкам. Именной дар из рук великой государыни принимался трепетно, а на прорехи ставились латы из атласа и шелка. И чудно было смотреть на знатную княгиню, чей подол состоял из лоскутов и заплат.

Долгое занятие утомило Елену Глинскую. Она вдруг обнаружила, что в ее гардеробе осталось немало вещей от прежней государыни, Соломониды Юрьевны, многие из которых были унизаны речным жемчугом и расшиты золотыми нитями. Такой изящный наряд наверняка подошел бы к ее фигуре, украсил бы ее светлое лико. Великая княгиня заметила не без раздражения, что ее нынешние одежды значительно уступают платьям Соломониды, однако она ни за что не будет их носить.

Такой день всегда был в радость боярыням, и они готовились к нему так же ответственно, как невеста к первым в своей жизни смотринам.

Первой в комнату вошла ближняя боярыня Матрена Шуйская. Баба еще с порога заприметила подле государыни золотную шубку, в которой Соломонида Юрьевна пять лет назад выезжала на богомолье в Вознесенский монастырь. Боярыня даже помнила, как великая княгиня ненароком зацепилась широким рукавом шубки за острый выступ саней и соболиный мех жалостливо затрещал. Сейчас место прорехи оказалось тщательно заштопано, и попробуй догадайся, что на локте была дыра величиной с кулак.

— Чего желаешь, Матрена? Может, платье тебе с оборками?

— Извини меня, матушка, за дерзость, только стара я оборки девичьи носить… Подарила бы ты мне шубку нагольную.[673]

— Носи себе на здоровьице.

— Ох, матушка! Ох, спасибо! — возрадовалась подарку боярыня.

Матрена Шуйская сразу же подумала о том, как она на следующее воскресенье непременно явится в «обнове» в церковь и у старой карги Марфы — жены Дмитрия Вельского — от зависти повылазят бельмы.

Следующей просительницей оказалась Аграфена Челяднина. Старуха была близорука и даже на великую княгиню Елену Васильевну посматривала, задрав голову.

— А ты чего желаешь, Аграфена?

Старуха хотела сказать, что с порога не разглядеть, куда лучше было бы покопаться в куче самой, но не решилась и вместо этого молвила:

— А чего сама дашь, государыня, тому я и возрадуюсь.

— Так, может, платьице тебе?

Челяднина стояла неестественно прямой, и, если бы не знать, что боль в пояснице не давала ей согнуться, можно было бы подумать, что на старости лет Аграфену обуяла гордыня. Баба моргнула два раза, сощурилась и высмотрела на самом верху белую сорочку.

— Ежели бы ты, государыня, не воспротивилась, я бы взяла вот эту одежонку, — ткнула Аграфена в приглянувшееся платье.

— Бери, Аграфена, всего только два раза и надевана.

Елена Глинская именно в этой белой сорочке встретила первую брачную ночь. Она явилась к ложу Василия Ивановича босая и покорная, перетянутая тоненьким золоченым пояском, и как напоминание о былом стыде в самом хоботье[674] остались бурые пятна.

Следом за мамками государыня позвала боярышень, которые так восторженно визжали на всякий дар, что у нее закладывало уши. Княгиня Елена Васильевна без жалости расставалась с прохудившимися шубками, раздала девицам две пары сапог, дюжину убрусов и с десяток телогрей, а когда руки дошли до ожерелий, великая княгиня малость призадумалась.

Ожерелья для каждой девки являлись оберегом, и отдавать их в чужие руки считалось приметой скверной. Хозяйки предпочитали заваливать ими чуланы и сундуки, а то и вовсе бросали в огонь. Елена Глинская не забывала, из чьих рук получала ожерелья. Бобровое — ей подарил супруг Василий, соболиное — пожаловал дядя Михаил, а вот жемчужное — преподнес Иван Овчина.

— А мне ты почему ничего не пожалуешь, Елена Васильевна? Или я хуже твоих девиц буду? — раздался с порога голос Михаила Глинского.

Елена затолкала ожерелья в шкаф и повернулась к дяде.

— Чего же ты желаешь, Михаил Львович? Или земель у тебя мало, или, может быть, именьице худое?

— Земель у меня сейчас не меньше, чем в Ливонии, государыня, и именьице у меня крепкое, так что не такого пожалования я просил.

— Так чего же тогда тебе надобно, Михаил Львович?

Елена начинала тяготиться опекой дяди, и всякий раз, когда Глинский направлялся в великокняжеские покои, велела глаголить девицам, что с ней приключилась хворь. Михаил Львович громко сетовал, обрушивался с бранью на сенных девиц, но никогда не смел перешагивать порога, и сейчас появление боярина в Светлице было для государыни неожиданностью.

— Давно я тебе хочу сказать, Елена Васильевна… Почему пришлых ко двору привечаешь, а родной крови на порог указываешь? Не в традициях русских родню отваживать, так ведь и одной можно остаться.

Михаил Львович Глинский напомнил Елене отца. Грудаст, с крепкой шеей и такими толстыми руками, какие бывают только у молотобойцев. Даже голос у Михаила Львовича был отцовский — раскатистый, как удаляющийся гром, и неторопливый, как течение полноводной реки, и даже малозначащие вещи в его устах приобретали какое-то особенное значение. Таким голосом пристало объявлять войну или делать внушение пятилетнему дитяте.

— О каких пришлых ты глаголешь, Михаил Львович? — Государыня с силой сжала пальцы, и перстень с огромным красным рубином врезался в ладонь.

— О каких, спрашиваешь? А Ванька Овчина! Куда ни глянешь, всюду он.

— На то он и верховный боярин, Михаил Львович. Не мне тебе глаголить, что после почившего супруга главным в Думе остается конюший.

— Ежели бы только в Думе, государыня, а то ведь я знаю, что Иван Федорович частым гостем и в твоей Опочивальне бывает. Ты на меня, Елена Васильевна, не злись. Отец твой помер, царство ему небесное, а я тебе вместо батюшки остался. Кому, как не мне, правду тебе сказать. Ты вот с конюшим в Светлице обжимаешься, а челядь дворовая о твоем беспутстве всей Москве рассказывает. Неужно тебе не грешно?

Корунд сумел проткнуть эластичную кожу, и на ладони выступила капелька крови. Елена Васильевна слабо улыбнулась.

— Продолжай, Михаил Львович. Верно ты говоришь, кто же мне еще правду поведает, если не родной дядька.

Михаил Львович приосанился, отчего его грудь сделалась еще шире и стала напоминать наковальню. На своем веку ему не однажды приходилось делать внушение девицам, а вот великой княгине — в первый раз.

— Ты помнишь, что тебе супруг твой советовал? За меня держись, за Глинского, а уж я тебя в обиду никому не отдам. А ты не только слова мужа забыла, а еще брачное ложе осквернила с Ивашкой Овчиной! И он, кобель старый, вокруг тебя прыгает. Чего, ты думаешь, он добивается? Любви твоей? Нет, племянница! Власти он жаждет, чтобы сидеть себе в Думе за старшего и нами, твоими родичами, помыкать.

Михаил Глинский ревностно относился к чужим успехам. Даже на пирах он старался быть басовитее других именитых бояр, и братина начинала свой круг с того места, где сиживал Михаил Львович. Он стал первым при великом литовском князе Александре, сумел добиться чести при Василии Ивановиче, а потому и не желал быть в услужении у полюбовника собственной племянницы.

Властью Михаил Глинский не желал делиться ни с кем, а у престола он должен стоять ближе всех по праву родства с государыней.

Смерть Василия на время примирила стародубских князей с суздальскими, Гедиминовичей со старым московским боярством. Оставшаяся без надзора власть должна быть разделена на многие куски между домовитыми вельможами, вот тогда в стольной наступит благочинность.

Целый месяц после кончины Василия бояре ревностно посматривали друг на друга и следили за тем, чтобы никто из них не приблизился к великой княгине даже на пядь.

Но когда траур по усопшему супругу иссяк, рядом с государыней во весь рост предстал Овчина-Оболенский. Конюший оказался настолько огромен, что своей ратной грудью сумел закрыть от бояр не только великую княгиню, но даже московский дворец, и лучшие люди проходили теперь в Передние палаты только с милостивого соизволения Ивана Федеровича Оболенского.

Перехитрил всех Ивашка Оболенский! Кто бы мог подумать, что ему мало покажется ядреных сисек великой княгини, теперь ему, стало быть, всю Думу целиком подавай!

— Чего же ты умолк, Михаил Львович, слушаю я тебя, — спокойно произнесла государыня.

Михаил Глинский знал Елену с малолетства и не однажды поучал ее тоненьким прутиком по тощему заду за всякие проказы, но главная наука была впереди.

— Не верь ты ему, Елена Васильевна, по-родственному тебе говорю. Наедине с тобой он одно шепчет, а во хмелю, на пиру веселом, всякое о тебе говорит, — посочувствовал Михаил Глинский.

— Пошел вон, пес!

— Ты что, Елена, али не ведаешь, кто перед тобой?

— Пошел вон, холоп, может, это ты не ведаешь, кто перед тобой?

— Вон как ты заговорила, государыня, видно, позабыла, чей кусок хлеба вкушала до своего замужества?

— Не позабыла, Михаил Львович. А вот только ты отныне ко мне дорожку вовек забудешь. Слуги, чего же вы застыли ротозеями?! Гоните князя в шею!

— Вот как ты, Елена Васильевна, со мной поступаешь ради полюбовника своего! Сначала от брата мужнего избавилась, а теперь от дяди родного отстранилась. Спасибо тебе, государыня, за честь. Спасибочки. — Низко согнулась шея Михаила Львовича. — А теперь проводите меня, молодцы, — глянул князь на рослых рынд, которые уже обступили Глинского, чтобы вытеснить его из Светлицы. — Не положено мне в одиночестве хаживать, как-никак боярин я московский!

— Постойте.

Елена растерла о ладонь кровавую каплю, и та оставила на белой коже едва заметный бурый след. Государыня подошла к золоченой клетке, в которой, нахохлившись, сидел большой серый кречет. Этот сокол был ее любимой птицей, поэтому в великокняжеской мастерской белошвеи ладили для него особый наряд. В расшитом золотом нахвостнике, в серебряном нагруднике и золоченом же клобучке этот сокол напоминал волшебную заморскую птицу, а не дерзкого разбойника, который с лета бьет птицу.

— Видишь этого кречета, князь? — Сокол повернул голову на голос хозяйки, и его завязки, что торчали на макушке гибкими рожками, слегка дрогнули. — Ему здесь невольно, но сытно. Каждый день с Птичьего двора он получает голубиное мясо. Тебя, князь, ждет совсем иная участь.

— Хм… Какая же, Елена Васильевна? — усмехнулся Михаил, глядя прямо в строгие глаза племянницы.

— Сидеть тебе, князь Михаил Львович, в темнице до скончания жизни на воде и хлебе. Чего вы замерли, караульничие? Или приказа великой княгини не слышали? За шиворот Глинского да в подвалы глубокие!

— А ну изыди с порога, нечестивый, не слышал разве, что государыня московская глаголила! — Зашелестели парчовые занавеси, и из прорехи показалась красная сорочка боярина Овчины. — В подвалах Боровицкой башни посидишь — они поглубже да посырее остальных будут, как раз для таких, как ты, окаянный!

Михаила Львовича стащили с порога, за волосья поволокли по Благовещенской лестнице, а потом, содрав с плеч кафтан, погнали его бердышами в одной рубахе к воротам Боровицкой твердыни.

ИВАН И ЕЛЕНА

В тереме государыни было темно. Свечи давно погасли, и оплывшие огарки уродливыми кривыми идолами замерли в серебряных подсвечниках.

Елена любила терем за деловую сутолоку мастериц, за рукоделия белых швей, а еще за то, что отсюда была видна не только половина столицы, но и петляющая Москва-река вместе с заливными лугами. Вопреки установленному обычаю, она не пожелала покидать Светлицу даже на лютую зиму и повелела печникам установить по две каменки в каждой комнате, от чего в палатах стало тепло. И сейчас, когда у великой княгини появился Овчина-Оболенский, миловаться с любимым в тереме стало особенно сладенько.

— Что же мне теперь далее делать, Ванюша?

— А что тебе еще делать, матушка-государыня? — подивился вопросу боярин. — Правь далее по старинке.

— Боюсь я, как бы худого не вышло. Слаба я для такого дела.

— А я на что тебе, Елена Васильевна? На меня ты обопрись, а мое плечо еще и не такую ношу выдерживало.

— Дядьку своего в темницу заперла, Юрия Ивановича под стражей держу.

— А чего тебе на изменников оглядываться, государыня? Хочешь, чтобы они тебя совсем от стола отпихнули?

— Иванушка, разное о нас глаголят в Москве.

— Что же именно?

Елена Васильевна лежала с ним совсем рядышком, мягким доверчивым котенком уткнулась в его бок. Уютная и теплая, такую бабу только ласкать да миловать.

— О том, что будто бы мы полюбовники.

— Пустое все это, государыня. Ежели по любви, так это и не грех вовсе.

— А как же людям в глаза-то смотреть, ежели они такое за моей спиной глаголят?

— Ты — государыня русская, Елена Васильевна. Поверх голов смотри. Не твое это дело — в глаза челяди заглядывать. А ежели что не так будет, так у нас найдется кнут, чтобы нерадивых наказать. А как Ванюша, сынок наш?

Лунный свет проник через узенькое окошко, и лико великой княгини, словно опаленное, вспыхнуло желтым светом.

— Разумный растет отрок. До всего ему дело имеется. А уж до чего любопытный — и говорить грешно. Давеча он наблюдал, как во дворе конь кобылицу охаживал, и все у стрельцов справлялся, что да как. А те, олухи здоровенные, без всякого стеснения объяснили государю, что промеж них вышло. И пока я его не запугала хворостиной, до тех пор не уходил со двора.

С Оболенским государыне было хорошо. Не думала она, что такая сладость между бабой и мужем может возникнуть, а как прижал он ее впервые воровской лаской, так стало ясно великой княгине, что не прожить ей более и дня без этих умелых и нахальных рук.

— Ишь ты, какой любопытный! — воскликнул, радостно улыбнувшись, Иван Федорович. — Это у нас наследственное, я тоже любил смотреть, как петухи кур топчут.

Елена Васильевна улыбнулась — умел Овчина развеселить свою государыню.

— Похож он на тебя, Ванюша. Так похож, что боязно делается. Даже ходит он так же, как и ты.

— Моя порода… Вот только жаль, что сынком его никогда не смогу назвать. Стоять мне всегда поодаль и смотреть, как чадо мое крепчает.

— Иван Федорович, а может, обвенчаться нам, вот тогда и Ванюша бы тебя признал?

— Хм… обвенчаться… Ванюша-то, может быть, и признает, а что бояре московские скажут? Не было такого в Русском государстве, чтобы полюбовник великой княгини на столе сиживал. А как московская чернь воспримет? Эдак они не только в спину шептаться начнут, а еще и за рогатины возьмутся. Нет, государыня, пускай все останется так, как имеется.

У Оболенского была еще одна правда, которую он не мог высказать вслух даже полюбовнице. Повязала его судьба неожиданным образом с Соломонией Сабуровой, а неделей ранее он получил от бывшей государыни весть, что лихие люди, назвавшись слугами великой княгини, выкрали их сына из монастыря и скрылись в колдовском лесу.

И Ивану Федоровичу удалось узнать, что не лгала убогая старица — похитили дитятю будто бы по велению Елены Васильевны.

— Красивая ты баба, — только и сказал, однако, конюший.

БОРОВИЦКАЯ БАШНЯ

В подвале было темно, на полу слякотно. Известь, густо оседая на грязных стенах, принимала замысловатые формы.

Михаил Глинский, обутый в тяжелые тюремные башмаки и с цепями на запястьях, предавался воспоминаниям.

Второй раз князь угодил в Боровицкую башню. Покидая ее в прошлый раз, он считал, что это его последнее свидание с унылыми стенами, и уж совсем Михаил Львович не мог предположить, что будет заточен сюда по воле родной племянницы. Еще месяц назад он не смог бы воспроизвести картины пережитого даже мысленно. Тогда ему казалось, что позабыто все, но сейчас, перешагнув порог Боровицкой башни, боярин вдруг осознал, что помнит здесь каждый камень, знакома ему каждая трещина.

«Неужно это я?» — не мог смириться с действительностью Михаил Львович.

Любимец блистательных европейских дворов, влиятельнейший вельможа Литовского княжества и друг русского государя Василия заточен по воле своей племянницы в башне смерти, и, глядя на его исхудавшую фигуру, невозможно было поверить, что он обладатель обширных земель, на которых свободно могли уместиться несколько стран раздробленной Европы.

«Господи, сколько же мне здесь томиться? — с тоской думал князь Михаил. — Видно, я здесь за грехи мои».

И память безжалостно вернула его в далекую молодость, когда он был безбожен и весел. Вспомнилась девица, которую князь познал перед самым отъездом в Италию. Ему почудился даже запах прелого сена, на котором они провели бессонную ночь.

В самом углу подвала полыхал восковой огарок. Он казался таким же жалким, как существование потомка славного Гедимина.

Михаил Глинский услышал скрип отворяемой двери, за сквозняком робко потянулось пламя свечи, его отблески юркнули в темный проем и осветили две фигуры в схимном одеянии.

— Дошли мои молитвы до господа, — радостно прозвучал голос князя. — Вы за мной пришли, братия? Вас Елена Васильевна прислала? Прощение просить у меня хочет? Только захочу ли я ее простить после того, что пережил? Вернутся еще ей мои слезы. Чего стали, помогите князю подняться! — прикрикнул Михаил Львович на застывших в дверях монахов.

— А ты, я вижу, не признал меня, князь, — грустно произнес один из чернецов.

— Некогда мне в загадки играть, — возмутился Михаил Львович. — Руку подать князю! Или вы хотите розог от государыни отведать?!

— Не признал ты меня, боярин, не признал, — тихо сожалел монах. — Если меня припомнить не можешь, так, может быть, вспомнишь девицу, которую растлил перед тем, как в Италию съехал?

— Ах, вот оно что, — нахмурился Глинский.

— А ты постарел, князь. Годы, они, конечно, не красят. Вон даже в бровях седина закралась. А каким молодцом был — едва мизинцем шевелил, как девицы с себя сарафаны стаскивали.

— Уж не Степан ли ты?

— Вспомнил наконец меня, Михаил Львович. А я уж думал, что в учебах ты весь свой разум порастерял.

Трудно в огромном бородатом увальне оказалось узнать худощавого подростка, каким Степан был два десятка лет назад. Вот только глаза такие же пронзительные и строгие, как в далекой юности. Степан был брат той самой девицы, с которой князь провел ночь перед самым отъездом в Рим. И отрок тогда нешутейно погрозил, что порешит Михаила Львовича, ежели тот посмеет бросить Лукерию.

Застыла на мгновение кровь в жилах Глинского, на время застудив нутро, а потом боярин спросил:

— С чем пришел, Степан?

— Сестру мою замуж потом не взяли. В монастырь она ушла… померла два года назад, — просто объявил чернец. — А ведь я знал, что с тобой повстречаюсь, даже к мельнику Филиппу Егоровичу ходил, спрашивал, как долго ждать. А он — колдун известный, вот и напророчил, что повстречаю тебя в Боровицкой башне. Тогда я не хотел в это верить, слишком знатен ты был, а сейчас вижу, что не обманул меня ведун. Надо будет в подарок свинью ему принести. Пускай водяных моим мясом покормит. Спрашиваешь меня, с чем пришел? Служу я здесь, Михаил Львович. По велению государыни нашей Елены Васильевны последнее слово узников на свою епитрахиль принимаю. Перед тем как на божьем суде предстать, каждый сиделец исповедаться желает.

— Долго тебе ждать придется, Степан. — И цепи на руках Михаила Глинского негодующе звякнули.

— Я думал, ты, боярин, успел понять, сколько велико мое терпение, только более ждать я не могу. Что ты хочешь сказать в свой последний час, Михаил Львович? — ласково пропел Степан.

— Гореть тебе в аду за грех твой!

— Вот и сказано последнее слово. Приступай, Тришенька, удави Михаила Львовича пояском. А ежели кричать начнет, не страшись, стены здесь толстенные, за десятки годков они еще и не такое слыхивали.

— Слушаюсь, Степан Игнатович, — пробасил другой монах и неторопливо пошел прямо на Михаила Глинского. — Не впервой мне такое. Ты вот что, боярин, чтобы страдания себе не доставлять, закрыл бы глаза… Так-то оно лучше будет в иной мир отходить.

— Что же вы удумали, нечестивцы?! — возмутился князь.

Монах медленно снял с себя поясок, деловито замотал концы на руках, а потом закинул его на шею Михаила Львовича. Боярин пытался скинуть с себя удавку, но пудовые цепи сковывали движения, тянули руки вниз, и, когда сил уже не осталось, он захрипел и повалился в угол темницы.

— Кажись, отошел, — благостно произнес Степан.

— Отошел, — снял поясок с шеи боярина Тришка.

— Большой был грешник, а вот смерть легкая ему досталась. Забирай свечу, Тришенька, покойному она ни к чему, пускай в темноте побудет.

— Сделаю, Степан Игнатович. — И монах огромной рукой ухватил оплавившийся огарок.

Только раз осветило пламя спокойное лицо почившего боярина, а потом его образ окончательно канул в темноту.

ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ СОЛОМОНИИ

— Ты бы уж, матушка, не спешила. Чего на ночь глядя? Да и стужа на дворе, эдак и замерзнуть можно, — робко попытался удержать Соломонию престарелый игумен.

— Не могу я более ждать, владыка. Сердце все мое исстрадалось. Каково же дитяте без матери быть? Только одна я и могу ему помочь.

— Прости меня, государыня, за слова мои дерзкие… Только ведь младенца, может быть, уже и в живых давно нет.

Соломония потуже затянула поясок, спрятала под клобук золотую прядь волос, а потом уверенно ответила:

— Сон мне вещий нынче снился, владыка. Будто бы оступился мой сынок и в яму угодил. Лежит он на глинистом дне и мамку свою зовет, а я за каменной стеной спрятана. Слышу я его голосок, а сделать ничего не могу, и криком своим он мне все сердце надорвал. Живой мой сынок, владыка, меня все кличет, не могу я более дожидаться.

— Вижу, что крепко твое желание, государыня. Ступай, коли так. А я за тебя молиться стану и сестрам еще накажу, чтобы на каждую утреннюю тебя поминали.

— Спасибо, владыка.

— Эх, горемышная ты сиротинушка. Дай же я тебя обниму, сестра. Чует мое сердце, помаешься ты по свету, сердешная, помыкаешься да и обратно вернешься. Эх, что же они, изверги, с матерью-то делают!

Двор был пустынен, только лишь у монастырской калитки, исполняя послушание, стояла вратница. Черная до пят ряса придавала ей убогость, и трудно было поверить, что старице еще не исполнилось и осемнадцати лет. Ее фигура напоминала огромную нахохлившуюся ворону со сложенными крыльями, в повороте головы чувствовалась птичья настороженность, и, казалось, достаточно неловкого движения старого игумена, чтобы послушница взмахнула широкими рукавами и перелетела через двухсаженный забор.

— Ты меня прости, владыка, коли что не так было.

— Это ты меня прости, великая княгиня. Строг я с тобой бывал, может, наказывал не всегда праведно, а только не мог я иначе, повеление у меня на то имелось. Вот и сейчас при тебе должен быть и о каждом твоем шаге во дворец сообщать обязан, да только не могу я более против совести идти, не надсмотрщик я, ступай куда знаешь.

— А не боишься, что засудят тебя, владыка?

— Я так стар, матушка, что мне уже стыдно бояться. А теперь ступай, пока сестры на полунощной молитве.

— Что же ты скажешь, ежели от государыни вестовые придут?

— Скажу как есть — не тюремщик я, чтобы за государыней приглядывать. Эй, вратница, посвети великой княгине дорогу, пускай ее путь не будет темен… да и горек тоже.

Послушница высоко над головой подняла фонарь, и желтый свет брызнул на дорогу, выхватив из мрака мелкий гравий. Великая княгиня ступила прямо на камни, и под ногами послышался хруст, будто шла Соломония по берегу.

Долго не могла добудиться Соломония колдуна Филиппа. Казалось, уснул он вместе со всей нечистой силой, как это у них принято, до весны. А когда наконец в глубине мельницы что-то глухо стукнуло, а потом беспощадно заматерилось, великая княгиня поняла, что сумела оторвать мельника от сна.

— Хм, Соломонида Юрьевна, — глянул через щель колдун и, помедлив самую малость, распахнул дверь во всю ширь. — Проходи, коли нужда имеется.

Соломония ожидала увидеть на мельнице всякую нечисть, играющую в карты, но у стены стояла только огромная кровать, покрытая примятой периной.

— Знаешь ли, с чем я к тебе пришла, Филипп?

— Как не знать? Ведаю, — отвечал колдун. — Для того и волхвовать не нужно. Вся округа о том знает.

— Что ж мне делать, Филипп Егорович?

— В лихолетье ты родилась, матушка. Вот так и жизнь проживешь.

— Так что ты мне посоветуешь, колдун?

Соломония смотрела прямо в глаза Филиппу и в этот миг сильно походила на сову, когда та решается заглотить пойманную мышь.

— Может, отвару травяного отведаешь, государыня? Вижу, озябла ты.

— Не до пития мне, Филипп Егорович… сына помоги найти.

— От беды хочу уберечь тебя, матушка, — не ступай по этой дорожке, лиха хлебнешь полную чашу. Видение мне было, а в нем ты предстала… Так вот что я тебе хочу сказать: худое то видение оказалось.

— Пойду я, ежели помочь мне не желаешь.

— Рад бы помочь, матушка, но не всесилен я. А зимой так вообще слабею. Едва хожу. Вот ежели бы ты не разбудила меня, так и проспал бы до самой весны.

И было не понять, что прячется за этими словами — лукавый промысел или правое слово.

Глянула в последний раз великая княгиня в красный угол, где вместо распятия висел благовонный веник из чародейской тирлич-травы, и ступила за порог в стужу.

В этом году студень удался небывалой силы. Остудил едва прикрытую землю, да так накрепко, что не разморозить ее теперь до самой весны.

Соломония ступала по замерзи и чувствовала, как через подошвы лыковых лаптей до самого нутра пробирается холод. Он так сильно застудил шею, что великая княгиня шла, как гусыня, высоко поднимая голову.

Темнота застала Соломонию у Троицкой слободы. Сначала, показывая путь, вспыхнула вечерница,[675] а потом поочередно зажглись остальные светила. Под ногами похрустывал снег, который в сиянии звезд искрился и горел.

Вслед за небесными огнями в домах загорались свечи, дразня домашним уютом бредущих по заснеженной дороге путников.

Улицы были безлюдны, а во дворах, видно от тоски и стужи, уныло брехали собаки.

Соломония постучала в дом у самого леса. Избенка казалась такой же древней, как и подступивший к порогу бор.

Дверь отворилась не сразу. Сначала в глубине комнаты кто-то долго кряхтел и кашлял, а потом щеколда упала, и дребезжащий звон потревожил стылую вечернюю тишину.

— Монашка, — отметил хозяин, глядя через открытую дверь. — Тебе что, старица, краюху хлеба?

— Пустил бы переночевать, мил-человек, а я за тебя помолюсь.

— Ишь как! А ты добра! Не ведаешь, кто я таков, а уже милость предлагаешь! Ладно, проходи в дом, чего с тобой сделаешь, а то еще помрешь в дороге.

Соломония поставила посох у самого порога и прошла в избу.

— Стужа нынче знатная. Страсть! — Старик прикрыл дверь. — Едва вошла, а уже всю горницу застудила. Какая же такая нужда тебя на дорогу сподвигла, старица?

— Сына я ищу.

— Сына? Вот оно как, чего только на свете не встретишь. Видно, и такое бывает, что монахини по дороге бродят не для того, чтобы милостыню выпрашивать, а затем, чтобы сыновей разыскать. Видать, крепко тебя припекло, старица, ежели божий дом оставила и на розыски ушла. Давно ли ты в инокинях, блаженная?

— Пятый год пошел.

— А сын-то, видать, у тебя большой, старица.

— Мал еще, четыре годика минуло.

Старик не выглядел удивленным. Отворил дверцу печи и бросил в прожорливое жерло ворох сухих щеп.

Веселые отблески запрыгали на лице монахини, и хозяин увидел, что его гостья еще не стара и пригожа. Видно, молодец был статен и ухватист, ежели сумел сокрушить такую божью твердыню.

— Что ж, всякое случается.

Старик ненадолго погрустнел. Его жизнь получилась длинной, и на своем удавшемся веку он мог вспомнить немало историй, от которых стыла в жилах самая горячая кровь. С некоторых пор старик даже думал о том, что совсем лишен переживаний, но сейчас нехитрая откровенность красивой монашки взволновала его. Сколько таких бесталанных стариц, подумал он, оказавшись в миру, не могли устоять под напором разудалых молодцов. И брюхатели они не реже обычных сельских баб. А сколько стариц поругано на дорогах, вдали от родных монастырей…

— А ты, старик, не приметил мальчонку четырех лет?

— Давно пропал-то?

— С неделю уже.

— Большой срок. Как одет-то был твой сынок? — Старик пошуровал кочергой в печи.

— Золоченый кафтан на нем, сапожки расписные, на шее бармы.

— Постой, постой, старица, кто же твой сынок будет? Не каждый из отроков золоченый кафтан имеет и бармы княжеские носит.

Старик припомнил, что три дня назад через посады проезжал возок в сопровождении дюжины пищальников. Сани были богатые, обшитые мехом и бархатом, и посадским оставалось только гадать, какой знатный муж упрятался в них. И когда дверь отворилась, в сопровождении сухощавого дядьки на талый снег сошел малец лет четырех.

Монахиня пододвинулась поближе к печи, лицо ее от жара размякло, а на щеках выступили большие румяны.

— Соломонида Юрьевна Сабурова я… великая княгиня.

— Вон оно что! — ахнул от изумления старик, едва не выронив кочергу. — Ты уж меня прости, что не так ласково принял. Разве можно узреть в обычной монахине великую княгиню. Видел я твоего сына, государыня, одет был так, как ты говоришь. А рядом с ним дядька худой.

— Шигона-Поджогин, — простонала старица. — Куда бы я ни шла, всюду он за мной. Даже сына моего из монастыря выкрал.

— Стало быть, правду говорят в народе, что ты не пустопорожняя. Выходит, этот малец — наследник Василия. Теперь понятно, почему он помешал. Елена Глинская свое чадо на московском столе видеть желает. А я-то еще думал, откуда в наших дальних краях такой возок? Вот оно в чем, оказывается, дело.

— Куда же они поехали, говори, — ухватила за дряблую ладонь старика великая княгиня.

— В сторону богадельни, матушка.

— Пойду я.

— Не обогрелась еще. Посидела бы малость.

— Нет!

— Ночь на дворе, а богадельня — не самое лучшее место. Разные там людишки собираются: убивцы, юродивые.

— Не держи ты меня, старик. Пойду я.

Стряхнула с себя монашескую покорность великая княгиня, и старик уже более не сомневался в том, что перед ним былая государыня.

— Ох, господи, худое разное произойти может, да разве тебя, такую непокорную, удержать? Ступай, божья душа.

Соломония поднялась.

— Спасибо тебе за приют, старик. — И, поклонившись, вышла за порог.


Холод усиливался. Великая княгиня старалась не думать о стуже и шла прямо на богадельню, которая ютилась на самом пригорке и манила всякого путника мерцанием лампадки.

Богадельня у Троицкой слободы была местом известным. Она создана для сирых и убогих при государе Иване Васильевиче. Поначалу так оно и шло — многочисленные комнаты заполняли калеки и юродивые, но понемногу сирых стали вытеснять нищие, и совсем скоро здесь можно было приметить и укрывающегося от караульничих татя, и разбойника с рваными ноздрями.

Богадельня встречала государыню лихостью, какая бывает только в корчмах. Песни гремели за версту, громыхали бубны, раздавался молодецкий посвист. Перекрестилась великая княгиня и ступила на порог обители.

— Мать честная, да к нам в гости монахиня пожаловала. Ты, старица, не туда пришла, здесь не монастырь, а богадельня, — послышался из глубины комнаты задорный и хмельной голос. — А ежели хочешь, чтобы тебя пощекотали, так это мы мигом.

Согнулась Соломония в поклоне, будто бы спряталась от удара, и произнесла размеренно-долго:

— Здравствуйте, господа хорошие, простите меня за мое убожество. Не прогневайтесь, Христа ради, на бедную монашенку, что помешала вашему покою и делу.

В ответ раздался громовый хохот.

— Горазда ты, мать, смешить. Чай мы не бояре, чтобы в Думе заседать, так что дел у нас не больше, чем у тебя во время сбора милостыни, — отозвался все тот же задорный детина.

Соломония распрямилась и в полумраке избы разглядела около двух десятков мужчин в сильно поношенной одежде. На некоторых из них сорочки были настолько ветхи, что, казалось, могут рассыпаться от нечаянного дуновения. Черные, с заросшими лицами, своим обликом они напоминали зверей, только что выбравшихся из берлоги.

— Давно к нам бабы не жаловали, — шагнул из темноты навстречу великой княгине здоровенный молодец лет тридцати. — О! А ты хороша, — бесстыдно заглянул он в самое лико Соломонии. — Лицо румяно, и свежесть не растеряна. Видать, молишься ты много и грешить у тебя времени не хватает. Ты посмотри, старица, на эти образины. У каждого из них на душе не менее трех сгубленных душ, вот оттого и покарал их господь. У кого зубы поотнимал, кому ноздри вырвал, а я без пальцев хожу, потому и зовусь Беспалым.

— Знаешь ли ты, куда пришла, девица? — приблизился к Соломонии старик, обросший беспорядочными клочьями седых волос, и великая княгиня почувствовала острый смрад, исходивший от его одежды.

— Куда же?

— К его величеству Беспалому, царю всех нищих. Господин наш! — обратился безобразный старик к молодцу, который возвышался над всей остальной братией на целую голову. — Нам бы сначала проверить надобно — достойна она тебя или нет. Может, у нее костей больше, чем у сонливой плотвы.

— Как бы у тебя эта кость в горле не застряла. — Детина стукнул нахального старика в лоб ладонью. — Пошел отсюда, ходячий навоз! — И когда охальник испуганно отпрянул в самый угол помещения, «царь нищих» спокойно объявил: — Вот что я вам, братья, скажу. Эта монашка будет со мной. Если увижу, что кто-нибудь осмелится приблизиться к ней хотя бы на шаг, то с его головой станет то же самое, что с моими пальцами. — Он во все стороны покрутил рукой, демонстрируя уродливую беспалую ладонь, и, повернувшись к Соломонии, продолжил: — Слушай меня, монашка. Нет отсюда тебе выхода. Ежели зашла, так это уже навсегда. А нас ты не бойся, мы лишь с виду такие чумазые, а души наши не более черные, чем у всякого мирского, что по воскресеньям в церковь ходят. Тебе здесь глянется, а называть отныне тебя мы будем Старица! Что же ты онемела? Или, может быть, в счастье свое поверить не желаешь? А может, взгрустнулось? Поначалу оно со всеми так бывает, а потом так привыкают, что лучшего дома и пожелать не смеют. Ты вот глянь, Старица, на Лизавету, — махнул Беспалый ладонью в самый угол комнаты, где на куче тряпья сидела девушка лет осемнадцати. — Разве можно в ней признать боярскую дочь? Нет! Сложись все иначе, служила бы она у государыни московской в сенных боярышнях и таскала бы за ней кику.[676] А государыня в сердцах ломала бы о ее спину свою трость. А сейчас лучшей судьбы, чем эта, она и пожелать себе не может. Верно говорю, Лизавета?

— Верно, Беспалый.

— Господи, что же это творится? — в ужасе оглядывалась Соломония. — Пустите меня! Пустите! — Расталкивая юродивых, великая княгиня устремилась к выходу.

— Держите ее, да покрепче! — строго повелел Беспалый. — Такая знатная птичка как раз для нашего курятника будет. Пока мы тебя не отведаем, от себя не отпустим, — обнадежил государыню предводитель бродяг.

Соломонию крепко ухватили за плечи три пары рук, двое нищих держали за ноги. У самого лица она ощущала затхлый дух немытых тел и в полной мере почувствовала свою беспомощность. Теперь княгиня понимала, что принадлежит этому здоровенному детине всецело, и одного его слова будет достаточно, чтобы дюжина бродяг принялась за нее в углу избы на прелой прошлогодней соломе.

— Кажись, смирилась, Беспалый, — заключил один из нищих, и великая княгиня едва справилась с подступившей к самому горлу дурнотой.

— А может, все-таки нет? — грозно обратился к ней царь богадельни.

— Смирилась… спаси Христос.

— То-то и оно, — охотно согласился ее нынешний господин. — Поначалу вы все строптивы, а потом как ангельские овечки при добром пастыре. Эй, Лизавета, приюти Старицу на своей кровати.

— Не жалко мне старья, Беспалый, пусть греется, — отозвалась молодуха скрипучим, словно плохо подогнанные половицы, голосом. — Ты уж, монашенка, смирись, нет отсюда выхода.

— Господи, видно, за многие грехи мне такие муки. Ежели бы знать…

— А ты молись, Старица, шибко молись, в покаянии утешение сыщешь, — отозвался Беспалый.

Перекрестилась монахиня и присела на пук тряпья.

Часть четвертая МЯТЕЖ

КУКИШ ВЕЛИКОЙ КНЯГИНИ

После смерти великого князя Василия в Москве было тревожно.

По велению государыни схвачен князь Иван Вельский и посажен под замок со многими татями, а неделей позже в Боровицкой башне с женой и чадами заперт любимец московского двора Иван Воротынский.

В северные земли отправлены многие семейства лучших людей лишь только за то, что их недальновидные отцы сказали худые слова в адрес конюшего.

Даже на базарах шептались теперь с опаской, а если и глаголили нелестное про овдовевшую, то тут же, страшась, добавляли, что слышали сии худые слова от неверного человека, которого следует наказать батогами, а то и вовсе запрятать его в глубокую яму.

Каждый день от имени государыни глашатаи зачитывали списки опальных бояр, и скоро стало понятно, что великая княгиня решила полностью избавиться от окружения своего почившего мужа.

Сама же Елена Васильевна на людях выглядела довольной и веселой, иногда в меру хмельной и все чаще появлялась в сопровождении Овчины-Оболенского.

Андрею Ивановичу бояре не однажды советовали съехать с Москвы, но старицкий князь сначала ссылался на обычай, по которому он должен пробыть в столице до сорочин по умершему государю, а потом, когда этот срок вышел, упорно отмалчивался.

Князь Андрей не съезжал в удел прежде всего потому, что желал получить к своей вотчине многие города, и терпеливо дожидался случая, когда с этой просьбой можно обратиться к государыне.

Андрей поживал в своем дворце, откуда частенько съезжал на богомолье, мог подолгу пропадать на охоте, но всякий раз в его свите находились две-три пары глаз, которые сообщали великой княгине о каждом шаге ее деверя. Государыня знала, сколько пожертвований он сделал в церквах по почившему брату, сколько подстрелил зайцев на последней охоте и даже то, что у него в слободе сыромятников завелась зазноба.

Старицкий князь редко жил в мире со своим средним братом, и когда того, по велению государыни и приговору бояр, упрятали в темницу, младшему даже не икнулось. Елене Васильевне передали, что Андрей Иванович перекрестился и молвил просто:

— Видно, такова господня воля.

Подошел Троицын день — самое время, чтобы явиться покаянным к престолу русской государыни, пасть ей в ноженьки и просить великие милостыни.

Троицын праздник славен еще и тем, что даже неприятели пожимают друг другу руки и с легкостью забывают о давней вражде, а родичам после ссоры грех не покумоваться.

День удался ясным. Солнце брызгало через лоскуты облаков и будило задремавшую землю.

В березовые рощи собирались девицы, где водили хоровод, кумились и по древним приметам пытались выведать предстоящее замужество. Без внимания не остались и деревья, стоящие на перекрестках дорог, — наряжали их девки в ленты и венки.

Глянул утром Андрей Иванович через окно терема и увидел, что береза у самых ворот стоит завитая, а длинными разноцветными лентами играет ветер.

Князь посчитал это хорошей приметой. Потянулся, поскоблил пятерней отлежалый бок и позвал рынду:

— Захар!

— Слушаю, батюшка! Чего прикажешь?

— Вот что тебе скажу — хватит мне без дела маяться. К государыне сегодня поеду. Пусть конюхи черных жеребцов запрягают, да чтобы попона на них нарядная была, без единого пятнышка, золотыми нитями вышита и жемчугом унизана.

— Как скажешь, князь, — ответствовал рында и, громко споткнувшись у порога, оставил князя в одиночестве, почесывающим тугой живот.

Дорога до дворца московских государей занимала не более получаса, но Андрей Иванович подготовился к ней так, будто отправлялся в дальний поход. Он выехал в окружении дюжины рынд, каждый из которых был одет в охабень, атласные сапоги с замысловатым витым узором, а в руках держал большой топор.

Сам князь старицкий облачился в парадные доспехи: на голове золотой шлем с дорогими каменьями и жемчугом, броня из серебра, а поверх нее зерцало из четырех позолоченных пластин. В руках Андрей держал шестопер.

Под стать всадникам были кони: дорогая сбруя, седла из золотой парчи, узда убрана шелковой бахромой, и все до единого вороной масти.

У самых ворот в Кремль князя остановил караул:

— Ты кто таков? Почему при оружии во дворец едешь?

— Али ты не видишь, что князь старицкий перед тобой, — тронул поводья Андрей Иванович, и конь грудью оттеснил ретивого караульничего.

— А ты меня, князь, не жми. Это тебе не твой двор, чтобы служивых людей копытами топтать. Али не ведаешь о приказе великой государыни, чтобы всякий входящий во дворец спешился и снимал шапку перед ее милостью. — И отрок ухватил лошадь за уздцы.

— А ты, видать, служивый, безнадежно глуп, ежели думаешь, что я всякий входящий, — начинал терять терпение старицкий князь. — Пошел прочь! Дай проехать!

— Караул! — неожиданно громко завизжал детина. — Заряжай пищали! Ежели князь старицкий надумает въехать на московский двор конно и при оружии, палить в него из пищалей, не мешкая.

Андрей Иванович глянул в серые глаза молодца и понял, что тот скорее упадет бездыханным на его пути, чем пропустит в распахнутые ворота.

— Ладно… посчитаюсь я еще с тобой, — погрозил шестопером князь. — Эй, рынды, слезай с коней, пешими идем. Что стоишь, давай лестницу подставляй, с коня сойти желаю.

— Не твой я холоп, чтобы лестницу тебе под ноги ставить, — дерзко отозвался отрок.

— Языкастые нынче караульничие, не было такого при Василии Ивановиче. Видно, розги давно не получал. — Князь сошел с коня на битый булыжник. — Пойдемте за мной, рынды! Неласково нас встречают государские служки.

— Постой, Андрей Иванович, — заставил обернуться старицкого князя караульничий.

— Чего хотел, холоп? Ежели извинения просить, так не приму.

Усмехнулся тот и строго молвил:

— Али не слышал, что я сказал? Шапку долой, когда в московский двор входишь. Или, может, хочешь, чтобы мои молодцы с твоей головы ее сами сорвали?

Стиснул зубы Андрей Иванович, сдерживая проклятия, а потом распорядился:

— Снимайте шапки, рынды. Эй, стряпчие, возьмите у меня шелом с шестопером и, ежели надумают подойти поганцы, рубите их топорами!

Троицын день шагнул и в Кремлевский двор. У боярских домов березы были украшены яркими лоскутами, ветви заплетены в ленточки.

Вспомнив ушедшую юность, Андрей Иванович ненадолго позабыл свою обиду. Так же, как и нынешняя молодежь, он свято верил березовым венкам, вплетенным накануне Троицы. Ежели усохнут сплетенные ветки, значит, скоро ждать дивчине сватов, а там и свадьбе не задержаться. Ежели ветки зеленеют по-прежнему, выходит, быть девице без мужа.

С любопытством разглядывая кремлевские березы, Андрей увидел множество увядших венков и подумал, что в этом году свадеб будет как никогда много.

— А ежели не примет нас государыня? — вернул князя к действительности голос любимого рынды Егорки.

Сошла с губ Андрея Ивановича улыбка, и он отвечал:

— Не посмеет обидеть меня государыня в Троицын день.

— Как скажешь, господин. Но уж больно баба крепка — не успела мужа схоронить, а уже в возке с Овчиной разъезжает. А ежели дядьку ее родного вспомнить, Михаила Глинского? Так тот и вовсе живота решился. Хотел бы я знать, не по указу ли самой государыни Михаил Львович богу душу отдал?

Нахмурился старицкий князь, а чело надвое резанула кривая глубокая морщина.

— Больно ты разговорчив стал, Егор, беды бы не накликал.

— Ты меня, князь, прости непутевого, а только я хочу предупредить тебя, как бы худого из этого не вышло. Вот явимся мы ко дворцу, а Елена Васильевна повелит нас под стражу взять.

— Раскаркался каргой! Ежели еще слово скажешь, выпороть повелю! — пригрозил сурово Андрей Иванович.

Так и прошел молчком князь до государевых палат.

Еще совсем недавно он заходил к Василию Ивановичу когда хотел: смело распахивал двери, отстранял рукой караульничих, стоящих у порога, и проходил в великокняжеские палаты. Сейчас у ворот его встречала угрюмая стража, а десятник неласково вопрошал:

— По какому делу к государыне?

Три месяца едва минуло, как помер московский государь Василий, а дворцовая стража уже не помнила в лицо старицкого князя.

— С каких это пор удельным князьям во дворец ступать не велено? — Гнев алыми пятнами выступил на щеках Андрея Ивановича.

— Пропустите князя, молодцы, — услышал он негромкий приказ и, обернувшись на голос, увидел новую забаву московской государыни — Ивана Овчину.

Конюший стоял высоко на лестнице, ухватившись могучими руками за кожаный пояс, и поглядывал на князя и рынд с великой значительностью, будто государь, взирающий на провинившихся холопов.

Ожидалось, что после смерти Василия Ивановича рядом с великой княгиней будет находиться Михаил Глинский или братья ее покойного мужа. Даже Шуйские слабостью Елены рассчитывали укрепить свое боярство и заполучить в Думе еще три места на лавках. Но и самые прозорливые из вельмож не могли предположить, что конюший стряхнет с сапог налипший навоз и смело шагнет в кремлевскую Опочивальню, тяжелым плечиком отстранит вереницу из крепких боярских родов и будет править Московским государством так же верно, как великий князь Василий.

Расступилась покорно стража, и Андрей Иванович, едва не цепляясь кафтаном за бердыши караульщиков, заспешил к лестнице.

— Если бы не твои хлопоты, Иван Федорович, так вытолкала бы меня стража с родного двора, — угрюмо обронил князь старицкий, проходя мимо конюшего.

Усмехнулся Овчина-Оболенский, уловив в словах князем нечто большее, чем обычную любезность.

Елену Глинскую Андрей застал в обществе многих девок. Здесь же находился малолетний государь. На великой княгине был опашень[677] из золотной добротной ткани, и князь не без мужского волнения представил, какое иное богатство скрывается под дорогой одеждой.

— С чем пожаловал, Андрей Иванович? — ласково вопрошала государыня.

На груди у нее князь разглядел крупную пуговицу с перламутровым ободком и, стараясь не поднимать взгляда выше ворота, произнес:

— В удел мне свой надобно ехать, Елена Васильевна. Явился, чтобы разрешение твое милостивое спросить.

Малолетний государь играл с девками в салки и яростно трепал их за платья, когда удавалось изловить иную боярышню.

Елена Васильевна с минуту наблюдала за проказами сына, потом без печали произнесла:

— Езжай, князь, коли охота. — И дланью поправила сползавшие со стула кружева.

Андрей вдруг узнал платье, что надето на государыне, — именно такой опашень носила их матушка. Почивший великий князь желал, чтобы толика святости перепала и прегрешной супруге, и подарил его Елене.

— Только одна просьба у меня к тебе имеется, матушка.

— Какая же? Говори.

Государь Иван Васильевич с визгом поймал очередную боярышню и свирепо тискал ее.

— Отдай мне в удел город Дмитров.

— Вот как! — искренне подивилась великая княгиня. — Или ты позабыл, что Дмитров — это город Юрия Ивановича. А может быть, ты считаешь, что если дмитровский князь под замком, так ему и вотчина не нужна?

Андрей опустил взгляд ниже: с подола, прямо на пол, сбегал ряд крупных серебряных пуговиц. Старицкий князь насчитал их одиннадцать.

— Государыня, ежели не желаешь Дмитров отдать, дай мне Верею, преумножь мою вотчину, век тебе буду верным слугою.

И тут великая государыня приподняла руку и показала ошеломленному князю Андрею препротивный кукиш.

— Не дам, Андрей Иванович. Даже если бы Дмитров был свободным городом… забрала бы его в казну. А теперь ступай… Постой! В память о покойном брате получишь иноходцев в седлах, шубы с его плеча да кубки, из которых он любил пивать.

— Спасибо, матушка, — низко поклонился потрясенный удельный князь.

Уже за дверью Андрей Иванович услышал, как Елена Васильевна вопрошала у малолетнего самодержца:

— Что должен делать государь-батюшка с изменниками?

— Наказывать, матушка, — со знанием дела пропищал Иван Васильевич.

— И как же ты их будешь наказывать, государь?

— Вот так! Вот так!

Послышались частые шлепки, и Андрей Иванович представил себе, как державный младенец что есть духу колотит по пухлому заду девку, на свой грех подвернувшуюся под его горячую государеву руку.

Казначей был из рода Вельских, звали его редким на Руси именем — Минсифей. Громадного роста удался детина — когда он стоял у входа в казну, то напоминал огромный камень, над которым нужно произнести заклинание, прежде чем отвалить в сторону.

Минсифей был дядька строгий и вел себя так, как подобает государеву казначею: поклоны принимал низкие, а если видел, что честь ему оказана не по чину, то тростью вжимал шею охальника в землю.

И ранее казна содержалась в большом порядке: окуривали ее ладаном, поливали святой водицей, а для прибытка рассыпали золотые монеты на пол. А при нынешнем хозяине порядок был установлен особый: всякий боярин за обращение к Минсифею обязан расплатиться серебряной монетой, и за день нередко набиралось до кувшина мелочи. С большим трепетом относился казначей к великокняжеской рухляди,[678] а за кафтанами, которые выдавались дворянам во время торжественных дней, следил сугубо пристально. При возвращении платья он строго оглядывал каждый клочок золоченой парчи и если видел хотя бы махонькое пятнышко, то лупил стрельцов и слуг до синяков и шишек.

Сейчас Минсифей дождался Андрея Ивановича. Он уже подготовил для старицкого князя дюжину соболиных шуб и пять охабней. Однако это было не самое лучшее из одежд Василия Ивановича, и казначей опасался, что Андрей заметит на воротнике соболиных шуб махонькие дырочки от молей.

Старицкий князь пришел в казну, когда Минсифей примерял братову шубу. Андрей узнал ее по просторным рукавам и широкому вороту, который узким клинышком спускался к самому поясу. Сшита шуба была известным московским скорняком Семкой Окрошкой, чья слава давно перешагнула границы стольного града. Многие удельные князья носили нагольные шубы, сшитые его руками.

Круглое лико казначея довольно расплылось, и старый плут наверняка представлял себя в Передней комнате в окружении многих бояр.

— Сними шубу, дурень! Не по чину носишь! — зло обронил с порога Андрей Иванович.

Минсифей, казалось, не смутился прибытием князя — глянул сурово на дверь, давая понять, что нет в государевой казне большего хозяина, чем он, и неторопливо стал стягивать с полных плеч соболиный мех.

— Зря серчаешь, князь, для тебя готовлю. Смотрю, чтобы мягкая рухлядь по швам не расползлась. Ты глянь на ворс, Андрей Иванович, как обнова хороша! Искрится, словно снег на солнце. А таких шуб я для тебя с дюжину приготовил. Будешь в тепле ходить и брата своего старшего вспоминать. Эх, какой человек был! А еще государыня наказала охабни тебе выдать, так я самые лучшие подыскал. Ты глянь, князь, на них одних золотых ниток на целый рубль наберется. — Минсифей потряс одежду за четырехугольный воротник, и длинные прямые рукава стали раскачиваться из стороны в сторону, словно живые. — Эти охабни я боярам даю, когда послы заморские подъезжают. Ты шибче на них гляди, ни одного пятнышка не встретишь. Я, ежели вижу, что запачкано малость, собственноручно носом охальника оттираю. Этим платьям еще век сносу не будет. А еще государыня повелела кубки тебе дать, из которых Василий Иванович пивал! Узнаешь? — Казначей взял в руки огромный золотой кубок.

— Как не узнать? Признал, — отозвался князь, все более хмурясь.

Это был любимый кубок Василия Ивановича, который он брал с собой даже на охотничью забаву, и вмещалось в него столько вина, что хватило бы опоить застолье из человек эдак двадцати. И князь Андрей невольно улыбнулся, вспомнив, что великий князь за вечер выпивал с десяток таких кубков.

В те времена, глядя на могучую стать московского государя, трудно было поверить, что в него может проникнуть смертельная хворь. Василий Иванович казался несокрушимым, как броня, что выходит из-под молота кузнеца.

— Хорошо… Брось мне все это в мешок… Мои рынды заберут, — переступил порог Андрей, не в силах прикоснуться к памятному подарку. — И еще вот что. — Он достал из-за пояса кошель и, запустив в него два пальца, вытащил медную монетку. — Вот это отдашь государыне. Скажешь ей, что Андрей Иванович сполна расплатился с ней за братовы шубы.

И князь бросил гривенник на шершавый дощатый пол.

ПРИГЛАШЕНИЕ В МОСКВУ

— Гони ты их, матушка, от себя подалее, — поучал великую княгиню Овчина-Оболенский. — Ежели допустишь до дворца, так они всю казну по камешкам в свои дворы перетаскают.

— Боязно, ох боязно мне, Ванюша! Как бы не остаться одной.

— А это к лучшему, власть — она признает только одного господина. — И конюший притянул к себе государыню.

Несмотря на стылую осеннюю пору, дачный дворец был теплым, а оттого казался по-особенному уютным. Этот загородный дом стал любимым местом государыни, куда она съезжала с девицами от суеты московского двора. Здесь, в густой тени яблоневых садов, великая княгиня, не оглядываясь на чин, водила хороводы с сенными девицами и прыгала через костры. А с недавних пор Елена Васильевна стала приезжать на дачу в сопровождении конюшего, и они, не опасаясь чужих глаз, всецело отдавались государской службе.

— А как же с Андреем Ивановичем быть? Сказывали мне, что в Старицу князь съезжал сердитый и будто бы все бранил меня за то, что вотчину его не преумножила.

Легкое пуховое одеяло лежало поверх белых плеч великой княгини. Иван Федорович взял за самый краешек покрывало и приподнял его. Он беззастенчиво осмотрел литое тело государыни. Потом, как бы прицелившись, приоткрыл рот и впился губами в основание шеи.

Елена Васильевна почувствовала, как в нее вливается жар и расползается по всему телу.

— Обними меня крепче. Господи, как же хорошо. Неужели такое может быть?

— Случается, матушка. Спрашиваешь, что с Андреем Ивановичем делать? — Овчина глянул на раскрасневшееся лицо государыни. Веки ее были прикрыты и слегка дрожали. — Ежели он такой строптивец, зови его в Москву… а там поглядим, как далее поступать.

Город был ставлен на извилистом русле Волги, которое со временем состарилось, отделившись от основного водотока, и скоро превратилось в топкую болотину, через которую не отваживалась проползти даже мерзкая гадина.

Место это обживалось и строилось не сразу. Поначалу его облюбовали пустынники, чьи скиты хоронились от постороннего взгляда в высоком многотравье, а потом сюда пришли монахи и заложили крепость, которая с летами переродилась в город Старицу.

Первым хозяином города был игумен мужского монастыря Родион, который больше отличался на бранном поле, нежели на пастырском поприще, и не однажды, собрав дружину из христолюбивых монахов, он смело задирал соседей-князей, стараясь расширить старицкие пределы. Но когда окрепла и разрослась Москва, Старица сама оказалась под ее властью. С тех пор этот город прочно вошел во владение московских великих князей и закреплялся за их младшими братьями.

Андрей Иванович любил свою вотчину и, уезжая на дальнее богомолье, скучал по ней, а сейчас, пробыв в Москве долгие месяцы, и вовсе истомился.

Но и по приезде домой душу старицкого князя не оставляла маета, и его настроение было столь же противным, как нынешняя осенняя погода. Холопы, зная неровный характер своего господина, в такие дни старались держаться от него подалее, не ведая того, когда следует ждать ломкого пряника, а когда жгучего кнута.

Андрей Иванович не переставал поносить великую княгиню и всякому жалился, что на его просьбу отдать ему в вотчину город Верею московская государыня не постеснялась плюнуть в ладонь и вылепить ему в лицо скверную дулю. Худо жилось при старшем братце, но сейчас, когда двор занял Оболенский, наезжать стало совсем невмоготу. Конюший сумел оттеснить к самому порогу старые московские боярские рода, а брата почившего государя спровадить со двора. Несмотря на удаленность от Москвы, Андрей Иванович пристально следил за жизнью дворца и ведал о всех происшедших переменах. Знал старицкий князь и о том, что у Оболенского объявилась молодая зазноба в Пыжевской слободе и конюший навещает ее всякую субботу, когда государыня Елена Глинская съезжает на богомолье по святым местам. И совсем неожиданно Андрей овладел секретом Соломонии и Овчины, когда остановился на ночлег по дороге из Москвы в женском монастыре. Прижал к себе крепко вратницу-послушницу на душистом сене, вот она и выложила благодетелю главную монастырскую тайну.

Андрей Иванович прятал эту тайну ото всех, чтобы когда-нибудь со злорадством покрутить ею перед носом великой княгини, как поступила она, угостив его кукишем.

Выкрасть младенца из монастыря оказалось делом несложным: достаточно было сослаться на приказ государыни, а возникшее поначалу недоверие развеял звон золотых монет. Более трудной заботой стало размещение ребенка в собственном дворце, где могли прятаться уши великой княгини.

Вот и придумал Андрей Иванович сказку для челяди, что появившийся младенец — нажитое чадо от стрелецкой вдовы, с которой старицкий князь сблизился пять лет назад. Он во всеуслышание объявил, что будет держать зазорного мальца наравне с законным сыном, а в пятнадцать лет наделит его вотчиной.

Андрей Иванович всякий раз злорадно улыбался, думая о том, как изменится лицо государыни, когда отрок, набравшись силы, заявит о своем законном праве на московский стол. А пока старицкому князю нужно затаиться и превратиться в барсука, который способен притвориться мертвым и даже сносить удары, чтобы в подходящее мгновение вскочить на ноги и юркнуть в нору.

Третьего дня от государыни прибыл гонец. Елена Васильевна писала о том, чтобы князь не держал на нее зла, что сама она слепа в своих помыслах и всего лишь исполняет волю покойного мужа. И если бы отписал почивший Василий Иванович отдать младшему брату в вотчину город Верею, так тому бы и случилось. Андрей дважды перечитал грамоту и, вспомнив про шубы, побитые молью, невесело усмехнулся: «Так скупа государыня, что даже дерьмо из-под себя готова съесть».

Он не замедлил с ответом и отписал великой княгине, что не позабыл о ее добре и ласке, а если случилась досада, так это оттого, что промеж них пробежал лукавый. А средство от этого — крепкая молитва и пожалованная свеча, а там, глядишь, все и образумится.

Следующее послание от государыни Елены Васильевны Андрей Иванович получил через неделю. У ворот дворца остановился нарядный возок, и из него, откинув с ног полу завернувшегося красного кафтана, вышел московский служка лет двадцати. В руках он держал чугунок, спрятанный под белые холщовые рушники.

— Отверни, Андрей Иванович, — попросил отрок с поклоном.

Старицкий князь потянул за краешек тряпицы и произнес:

— А чугунок-то у тебя не остыл, так и полыхает жаром.

— Всю дорогу тулупами укрывали, — похвастался служивый. — В нем кулич пшеничный, государыня тебе пожаловала.

— Дай взглянуть, какой сдобой Елена Васильевна меня побаловать решила. — Андрей сумел скрыть свое удивление за любезной улыбкой. Тонко дзинькнула крышка, и князь увидел белый кулич. — Хорош! Эй, девка, — окликнул он пробегавшую через двор простушку лет пятнадцати. — Забери этот подарок у вестового, да смотри, чтобы не обронила, а то розог отведаешь.

— Как же можно, батюшка, — отозвалась дивчина, взяв теплый чугунок, и важно, словно гусыня на сносях, затопала к лестнице.

Князь проследил за тем, как девка отерла о порог приставшую к лаптям грязь, а потом спросил:

— Чего же государыня от меня взамен желает?

— Велит она тебе быть при московском дворе. Немедленно.

— Неужно подле нее советников мало? Один Иван Овчина-Оболенский всей Боярской Думы стоит, — хмыкнул невесело Андрей Иванович, и уголок его рта растянулся в кривую улыбку. — Ну да, впрочем, ладно, не с тобой об этом рассуждать. Скажешь государыне, что кулич ее я принял с поклоном, как и должно быть, а в Москву езжать не собираюсь… Хворь меня одолела. Хожу едва… Так и передай!

— Передам, Андрей Иванович.

— Возьми вот от меня рубль… Знаю, что государыня своих холопов жалованьем не обижает, но дармовой прибавок тоже лишним не бывает.

— Премного благодарен, батюшка, — радостно отозвался отрок и крепкой пятерней сграбастал княжеский подарок.

— А теперь ступай в дом, отведай моего борща.

Назойливое приглашение государыни пугало Андрея. Кто знает, что его ждет за московскими стенами? Заломают за спину руки да сведут в темные подвалы, а там и сгинешь безвинно заедино с тюремными сидельцами. Куда лучше поживать в Старице за высоким бором, который стоит на московской дороге, словно частокол перед неприятельской дружиной.

Спровадив гонца, Андрей Иванович зажил прежней жизнью и под настроение как мог поносил великую княгиню и ее полюбовника, что стало одним из многих развлечений, которыми он тешил себя вдали от столицы. Вдобавок он повелел на утренней службе вместо имени русской госпожи выкрикивать худое: «Бес ее попутал!» И не слишком разборчивая старицкая паства беспрестанно отвешивала на хулу поклоны, как будто дьякон пел привычное: «Аминь!»

Андрей Иванович догадывался, что его брань доходит до ушей великой московской княгини. Он даже представлял, как лицо ее вытягивается в негодовании, но лишать себя удовольствия позлословить по поводу зазорной любви государыни не желал.

Как ни далека Старица от стольного города Москвы, а понимал Андрей Иванович, что не отсидеться ему за бревенчатыми стенами древнего детинца и у Елены Васильевны Глинской хватит сил, чтобы выдернуть охальника-князя из его вотчины, как репку из рыхлой грядки. А потому князь Андрей Иванович держался начеку и на московской дороге выставил заставы, которые следили за всякими передвижениями.

Елена Васильевна, однако, старалась взять лестью. Она писала о том, что на его попечение оставил покойный Василий Иванович свою супружницу и сына, советовал на его плечо опереться в трудную годину и что не сыскать малолетнему государю более надежного сотоварища, чем родной дядька. А когда увещевания великой княгини ни к чему не привели, Елена Васильевна отправила в старицкий удел боярина Александра Михайловича Шуйского.

Шуйский, памятуя о назидании государыни, вошел во двор смущенным просителем. Едва ли не за версту снял с себя шапку и, ударившись в ноги князю большим поклоном, молвил правду:

— Господин Андрей Иванович, не велено мне без тебя возвращаться… Так и сказала Елена Васильевна: ежели один в Москву явишься, то оттаскаю тебя за волосья, как холопа нерадивого. Вот ты и скажи, Андрей Иванович, что мне делать после такого наказа?

Старицкий князь, глянув на оплешивевшую голову боярина, молвил с хрипотцой, преодолевая недавнюю простуду:

— Да что у тебя рвать-то, боярин? Череп-то полысел совсем, волосьев-то не осталось. Борода у тебя густа, вот за нее я бы тебя потаскал! Больным я сказался, что еще надобно от меня государыне? Не помирать же мне в дороге!

— Не верит государыня в твою хворь, — распрямился Шуйский, — потому и Феофила со мной снарядила. Лекарь, поди сюды! Посмотри старицкого князя, так ли он плох, как показаться хочет.

Скривился Андрей Иванович, будто крапива его обожгла.

— Ах, вот что удумала государыня! Узнаю породу Глинских — дай им волю, так они всех Рюриковичей повыведут. — Князя совсем не заботило, что каждое его слово, оброненное даже ненароком, будет бережно подобрано и занесено в самые уши московской государыни.

Лекарь Феофил, придерживая пальцами полы кафтана, уверенно зашагал навстречу старицкому князю. Длинный и худой, он перешагивал через ошметки грязи, своей грацией напоминая цаплю, спешащую на прокорм.

— Герцог Андрей. — Лекарь в почтении наклонил длинную шею.

— Какова честь! Поначалу великого князя Василия уморил, теперь за брата его решил взяться. Передай государыне, что здоров я, а в немецком снадобье не нуждаюсь.

— Андрей Иванович, в Москву бы ехать надобно. Государыня на совет тебя зовет, опять лукавые казанцы худое умыслили.

— Только не совет нужен государыне, а воинство мое славное. И как же я могу верить Елене Васильевне после того, как она дядьку своего родного до смерти заморила? Явлюсь я во дворец, а она повелит караульщикам кафтан с меня содрать да к тюремным сидельцам в монастырские подвалы определить. А то и вовсе набросят поясок на шею да придушат, как приблудного щенка.

— Не верь ты злым наговорам, князь, — терпеливо глаголил боярин. — Ложный это слух. Государыня Елена Васильевна только добра тебе многого желает. А людей лживых, что наговором живут, гони от себя!

Было похоже, что Андрей Иванович решил затомить гостей во дворе, а в сторону лекаря Феофила взглянул только раз, когда тот споткнулся, едва не растянувшись на жидком навозе.

— Передайте государыне вот что… Пока не даст она мне грамоту пожалованную, что не тронет меня в Москве, до тех пор не поеду.

— Что тебе сказать, князь, не велено мне в Москву без тебя возвращаться. Но ежели ты так говоришь, думаю, что Елена Васильевна противиться не станет.

— Уж слишком легко ты обещания даешь, боярин. Хочу, чтобы сам митрополит Даниил в поручители пошел.

— Вот ты как заговорил, Андрей Иванович. А не боишься того, что государыню прогневишь?

— Уж мне-то волосья она рвать не станет. А теперь иди с моего двора, некогда мне словесами бросаться.

Шуйский бережно расправил шапку, разгладил ее ладонью, а потом натянул бобровый мех на самые уши.

— Передам твои слова, князь, все до единого передам.

И Андрей Иванович уловил в словах боярина плохо скрытую угрозу.


Митрополит Даниил в сопровождении духовных чинов прибыл в Старицу на Ивана Постника. Неторопливо сошел с возка перед городскими стенами и, глядя на безразличные лица караульничих, посетовал, что не встречают иерарха так, как следовало бы.

— Ворота распахни перед митрополитом! — прикрикнул на молодого десятника Даниил. — Не так я мал, чтобы в щель протискиваться.

Дружинники, разом поднажав плечами, налегли на створы ворот и впустили рассерженного иерарха в город.

Но все-таки прибытие митрополита Даниила было отмечено — когда владыка ступил в город, с Успенского собора басовито ударил колокол, возвещая о благой вести. Отыскал старец глазами праздный глас и размашисто перекрестился.

— Дождался, — с облегчением вымолвил он.

Со всех улиц в сторону блаженнейшего стал сходиться народ.

— Батюшка прибыл! Митрополит! — слышались голоса.

А скоро люд перекрыл собой все улицы и переулки, оставив одну — путь до княжеского двора.

Именно к такой встрече привык русский владыка: ко многому челобитию и звону колоколов. Единственное, что омрачало его радость, так это отсутствие старицкого князя. Он вытянул шею, пытаясь разглядеть Андрея Ивановича среди многих встречающих, но видел только дворовую челядь, которая, побросав службу, сбежалась на невиданное зрелище.

Митрополит Даниил разглядел игумена мужского монастыря Дионисия, с которым когда-то начинал послушание. Тот, не уступая в силе ратоборцам, старался протиснуться поближе к блаженнейшему и рьяно работал локтями, раздвигая не слишком сообразительную паству.

Созерцая усердие собрата, Даниил понял, что в память об этом шествии у многих мирян останутся синяки и шишки. Когда наконец Дионисий добрался до Даниила и припал к руке бывшего сотоварища, митрополит спросил, не удержавшись:

— Князя среди встречающих не вижу. Или он так горд, что не желает к святейшему выйти?

Дионисий разогнулся.

— Видать, дела у князя государские, потому и палаты оставить не может.

— Наслышан я об этих делах… Все крамолу супротив государыни замышляет.

С князем Дионисию ссориться было не с руки, да и митрополиту перечить не хотелось, а потому он отвесил святейшему еще один глубокий поклон.

Митрополит шел неторопливо, в обе стороны отдавая благословение, а когда дорога привела его к воротам старицкого князя, остановился.

— Хозяина не вижу. Где князь Андрей? — сурово спросил он, оглядываясь вокруг.

— Здесь я, батюшка, — отделился от толпы слуг Андрей Иванович. — Пожалуй в мой дом.

Даниил хотел упрекнуть князя в том, что честь ему оказана не по чину, что встречать святейшего полагается на половине пути и что благошумные колокола должны звучать, едва покажется митрополит, что сам князь обязан подать ему руку, когда он будет сходить с возка, но вместо этого произнес угрюмо:

— Вижу, Андрей Иванович, что черти у тебя во дворе скачут, будто бы в Вальпургиеву ночь. Пока всех бесов из твоего дома не изгоню, не перешагну порога. Да и сам ты вроде на лукавого стал походить.

Крякнул князь от такого сравнения, но перечить владыке не посмел и склонил голову в знак смирения.

— Дьяков ко мне покличьте, — громогласно распорядился Даниил, — да пошибче, негоже мне перед чертовыми вратами дожидаться, а то ненароком бесы за воротник упрячут.

Подошли дьяки, являя собой воплощение покорности — уставя глаза под ноги митрополиту, детины готовы были выполнить любой наказ.

— Здесь мы, блаженнейший.


Даниил приблизил к себе этих дьяков не за родовитую фамилию предков — Патрикеевы, — а за рост, которым братья выгодно отличались от многих московитов. Увидев однажды боярских детей на многошумном столичном рынке, он поманил их пальцем и спросил:

— Кто такие? Служить у меня желаете?

— Братья мы… боярские дети… Батенька наш Патрикеев Матвей.

Митрополит малость поскучнел.

— Предостаточно в моей братии пьяниц, а род Патрикеевых горазд водку глотать. Впрочем, есть на Руси старец Вассиан Косой, в миру Патрикеев Василий Иванович. Силен сей муж в богословии, а чистоты в нем, что воды в родниковом колодце. Если бы не его грешное упрямство, то давно бы епархией ведал. Слыхали о таком?

Потупились разом братья:

— Дядька это наш.

— Вот как?! — искренне подивился митрополит. — И знаете, что хотел ваш дядька?

— Ведаем. От мира он призывал уйти, блаженнейший, а еще глаголил о том, что, дескать, черные священники[679] стяжателями стали и земли у монастырей поболее, чем у многих князей. А еще монахи притесняют крестьян и лупцуют их куда шибче, чем татей в Пытошной избе.

— Верно, — с подозрением посмотрел митрополит Даниил на братьев, — уж не сами ли вы из нестяжателей?

— Нет за нами такого греха, блаженнейший.

— Вот и славно. Ежели упрямыми не будете, так в большой чести поживать станете.


Митрополит Даниил оглядел отроков, которые возвышались среди прочей челяди могучими пнями в скошенной траве, а потом изрек:

— Видите княжеский дом, дьяки?

— Как не углядеть такую домину, блаженнейший? — подивились братья Патрикеевы.

— Старицкий князь в своих хороминах чертей развел. Здесь их будет куда больше, чем на Лысой горе. Вот мы их сейчас и вытравим. Ну чего застыли идолами, отроки? Запалите кадила да загоните эту нечисть в преисподнюю.

Возмутился в душе Андрей Иванович, но промолчал и в этот раз.

Отроки раздули уголек, и ветер поволок густой белый дым в сторону дворца старицкого князя.

— Шибче машите! — наказывал митрополит Даниил. — Чтобы вся нечисть поразбежалась.

Дьяки, намотав серебряные цепочки кадил на ладонь, во все стороны пускали благовонный кадильный фимиам, и сладковатый аромат мгновенно распространялся в близлежащие переулки и улицы. Отроки исполняли службу чинно: шествовали неторопливо, на красных девок не глазели. Глядя на солидные действия дьяконов и их основательную внешность, миряне не сомневались — дьявольской силе теперь несдобровать.

Весь город с неослабевающим вниманием наблюдал за тем, как отроки с кадилами в руках обходят дворец старицкого князя. Народ с нетерпением ждал, когда же через дымовую трубу выскочит сатана, черный от сажи. На площади царило безмолвие, но в лике каждого мирянина можно было прочитать укор — что ж ты, дескать, князь, к себе чертей понапускал, не по-христиански это.

Андрей Иванович мужественно переносил бесчестие. Только митрополит Даниил, изобретательный на отмщение, мог придумать такое унизительное возмездие. Окуривание дома от чертей было для его хозяина так же постыдно, как нагишом шествовать среди многолюдной толпы.

Лишь когда дьяки трижды прошлись вокруг дворца, владыка решил, что сполна наказал князя за худое гостеприимство.

— Ты меня, Андрей Иванович, хотел в поручители иметь перед московской государыней, вот я здесь.

— Вижу… владыка. Только ответь мне как на исповеди, что же я тебе такого худого сотворил, что ты меня перед всем миром в срамоте выставил?

— Колокола не так шибко звонят, как надобно бы.

Подивился Андрей Иванович такому ответу, но перечить не стал.

— Лучшего поручика, чем ты, митрополит Даниил, мне во всей Руси не сыскать.

— Ну так что, поедешь в Москву? Государыня тебя уже дожидается.

— Не на опалу ли еду, блаженнейший? — продолжал сомневаться князь.

— А епитрахиль моя на что? — поднял брови митрополит. — Она и не такую покаянную голову укрыть от беды может. А теперь к трапезе веди, Андрей Иванович, а там до стольной тронемся.

КРЕМЛЕВСКАЯ ТРАПЕЗА

Князь Андрей с митрополитом прибыли в стольный град в канун дня Рождения Богородицы, и уже у Никольских ворот было слышно, как развеселая праздничная ярмарка надрывалась многими голосами.

Старицкий князь ехал в санях и вертел головой во все стороны, разглядывая красных девиц, разодетых в цветастые сорочки, а возница, разудалый детина лет двадцати, непрерывно погонял лошадей кнутом, заставляя их галопом взбираться на Кремлевский бугор.

Веселье не умещалось на ярмарочной площади и шагнуло в близлежащие улицы, тревожа не только дома смердов, но и дворцы ближних бояр. Андрею Ивановичу припомнилось, что в молодости день Рождества Богородицы был одним из любимейших его праздников. Тогда они с братом вместе сиживали за столом и пили романею[680] из чарок. Рядом располагались их супружницы и своими разговорами больше напоминали деревенских кумушек, чем княгинь.

Грустно сделалось Андрею Ивановичу от увиденного веселья. Почил безвременно Василий Иванович, а великая княгиня Соломония уже который год старица.

Возница со смехом огрел зазевавшегося квасника, едва не угодившего под копыта лошадей, обругал за ротозейство бабу и крикнул понравившейся молодке, что непременно заглянет к ней вечерком. Князь подумал о том, что сам был таким же легким и разудалым, как этот детина, до тех пор, пока самодержавная власть не развела их с братом в разные стороны.

Великая княгиня встречала старицкого вотчинника на Красном крыльце Благовещенской лестницы.

— По здорову ли приехал, князь Андрей Иванович?

— По здорову, государыня Елена Васильевна, — поклонился Андрей.

Сенные боярышни стояли за спиной великой княгини и напоминали пугливый выводок, спрятавшийся за широкими крыльями клушки. На каждой лестнице с золочеными топориками на плечах Андрея встречали караульщики, и чести ему в этот день было оказано куда более, чем иному заморскому послу.

— Слышала я, князь, что ты обиду на меня держишь. Молвишь, что будто бы обидела я тебя и городов в удел не добавила.

— Наговоры все это, государыня-матушка. Мне и Старицы предостаточно, — серьезно отвечал ей князь. — Только ведь, Елена Васильевна, до меня тоже докатился слух, что ты опалу на меня наложить хочешь. Оттого пришлось мне в поручики митрополита Даниила взять.

— Ах, вот оно как… Что же это мы с тобой, князь, разговор на лестнице заводим? Да и не время для этого — мясо в гусятницах остывает. Девки, накажите стольникам, чтобы перцу красного принесли. Князь старицкий все ядреное любит, — лукаво посмотрела государыня на Андрея Ивановича.


Трапезная благоухала смесью печеных яблок, жареного мяса и чеснока. Столы были заставлены десятками блюд, среди которых самое почетное место досталось запеченному гусаку. Огромный, с длинной, под самый потолок, шеей, он величаво посматривал на рассевшихся бояр.

Старицкий князь, однако, остался стоять в двух шагах от стола.

— Чего же ты застыл, Андрей Иванович? — молвила государыня. — Рядом с великой княгиней сядешь или, может быть, чести не рад?

— Вижу я, что по правую руку от тебя Овчина-Оболенский сидит, а Рюриковичи ниже Оболенских никогда не сиживали. Может, ты в Москву меня для того позвала, государыня, чтобы местом обидеть?

— Полно тебе, Андрей Иванович, сердиться, — в досаде всплеснула руками великая княгиня. — Садись, где пожелаешь. А ты, Иван Федорович, не так чином велик, чтобы поперед братьев государя садиться, — остановила она недобрый взгляд на Овчине.

Поднялся конюший с места и пропустил к голове стола старицкого князя.

Андрей Иванович, попридержав охабень дланью, перешагнул через лавку, отвязал от пояса ложку и окунул черпало в густые наваристые щи. А Иван Федорович потянулся к печеному гусю и, примерившись пятерней, надломил его шею у самого основания.

Овчина-Оболенский любил мясо у гусиных позвонков. Оно казалось ему нежнее, чем грудина, и сочнее, чем крылышко. Конюшему нравилось соскребать мясо ножом, а потом обсасывать каждую косточку.

Щи оказались вкусными. Особенно удачно отварилась поросятина, нарезанная на махонькие кусочки, и Андрей Иванович старательно вылавливал свинину ложкой. Опомнился князь только тогда, когда черпало предупреждающе стукнуло о дно тарелки, и он виновато посмотрел на Оболенского.

По традиции московских дворов стольники ставили одну тарелку на два человека, и частенько можно было наблюдать, как ближние бояре наперегонки поедали вкусное варево.

Иван Федорович выплюнул на стол последний обсосанный позвонок и как мог утешил старицкого князя:

— А ты, Андрей Иванович, не печалься, можешь доесть, что осталось, а я до дичи больно охоч.

Князь Андрей глянул на груду гусиных позвонков, а потом вновь сунул облизанную было ложку в густые щи.


Трапеза закончилась, когда опробовали шестнадцать блюд. Последними оказались заячьи потроха, до которых старицкий князь был особенно жаден, и Андрей Иванович уже не однажды пожалел, что переел щей, которые теперь комом стояли у него в горле. Ткнул он вилкой заячью печень и с неохотой запустил ее в рот.

А хорошие повара у великой княгини!

Растаяла печень на языке, будто и в помине ее не бывало.

— Приветила ты меня, государыня, напоила, накормила на славу, а теперь скажи — зачем в Москву позвала?

Стольники, по движению пальца Овчины-Оболенского, похватали со стола пустые приборы и устремились в распахнутые двери. У самого порога один из служивых краем подноса зацепил медную ручку, и высокий чистый звон повис под самым потолком палат.

Государыня терпеливо дождалась, когда он стихнет, а потом произнесла:

— Не слушал бы ты худых людей, Андрей Иванович. Пробежали они между нами черными тварями и хулу всякую деят, смуту сеют. Ты бы сказал нам, князь, что это за люди, а уж я бы нашла на них управу.

— Нет промеж нас лихих людей, государыня. А если что и делал я, так только по своей воле.

— А не забыл ли ты, Андрей Иванович, что не так уж давно клятву давал своему племяннику в том, что не будешь ничего утаивать, а если услышишь какие худые речи о великом князе или матери его от бояр или дьяков, так тут же обязуешься сообщать мне и государю?

Андрей Иванович почувствовал, как пересохший соус стянул ему уста, а заячья печенка изжогой полезла к самому горлу.

— Не позабыл, государыня. Только к чему ты этот разговор затеяла?

— А к тому разговор затеяла, что нынче оброненное слово не в чести. И куда важнее грамота, скрепленная печатью. Принес ли ты свою печать, Андрей Иванович?

— Ах, вот ты о чем? Не доверяешь ты мне, Елена Васильевна, — проклятую грамоту заставляешь подписывать. А только я и без нее великому князю верен.

Поджала недоверчиво губы великая княгиня, глазки прищурила и молвила хитренько:

— Вот и славно, не будем долго препираться, а Иван Федорович уже и грамотку подготовил. Скрепи ее своей печатью!

Оболенский достал припрятанный свиток и осторожно, будто это был не крепкий пергамент, а истлевшая бумага, развернул:

— Читай, Андрей Иванович.

Старицкий князь утер ладонью уста, а потом взял грамоту, оставив на бледно-желтой поверхности следы от жирных пятен.

— Крепка ты, великая государыня. Теперь я вижу, что твое объятие пострашнее любой удавки. Я обещал служить с честью тебе и великому князю Ивану, но ты у меня отнимаешь права удельного господина. С каких это пор братья государя не могут себе брать на службу бояр из московской земли и слуг вольных?

— А потому, Андрей Иванович, что только ссорщики могут оставить великокняжескую службу и уйти искать себе другого господина.

— А ежели это не ссорщики? — продолжал противиться князь Андрей. — Ежели отъехали они не на государево лихо? Как же в этом случае я поступить должен?

— По совести своей, — тихо молвила Елена Васильевна.

Андрей Иванович посмотрел в прекрасные глаза московской государыни, и то, что он в них увидел, ему не понравилось.

— Так и быть, ставлю я свою печать.

Князь Андрей отстегнул золотой браслет, на котором был изображен медведь, стоящий на задних лапах, а потом приложил его оскаленную пасть прямо на порошок киновари.

Клятва состоялась.

— Владей, государыня, — вернул пергамент Елене Васильевне старицкий князь. — Только об одном я тебя прошу, не дави на меня шибко — мы, Рюриковичи, к этому не приучены.

Улыбнулась русская государыня и отдала грамоту Ивану Овчине.

Из Москвы Андрей Иванович уезжал в тревожном настроении.

ПЛОХИЕ ВЕСТИ ИЗ СТАРИЦЫ

Овчина-Оболенский выехал сразу после обедни. Сытое брюхо требовало покоя или хотя бы короткого отдыха, но в Кремле дожидалась ябеда на старицкого князя, и конюший решил поспешить. Погода стояла сырая, и вместо привычного охабня он надел легкий бархатный тегиляй[681] с золотыми пуговицами, высокий воротник которого закрывал шею, спасая конюшего от мелкого моросящего дождя.

У Неглинной князь попридержал коня. После ночного ливня речка разлилась, и место, где обычно был брод, превратилось в труднопреодолимую преграду. Иван Федорович обругал мастеровых, которые еще на прошлой неделе должны были наладить переправу, но до дела так и не дошло: пропили отроки в корчме пожалованные рубли и целую неделю не показывались в приказе. И Овчина-Оболенский подумал о том, что сегодня первым его распоряжением будет — наказать мастеровых торговой казнью.

Иван Федорович повернул коня и поспешил вверх по течению, где река была настолько узка, что перешагнуть ее могло даже несмышленое чадо. Именно в этом месте московиты издавна решали свои споры. Берег не был пустынен и в этот час, и оставалось только гадать: какое такое неразрешимое дело могло выгнать жалобщиков на глинистый берег Неглинки в моросящий дождь?

Спорщиков конюший заприметил сразу — они стояли на противоположных берегах Неглинки. Им полагалось вцепиться руками в волосья друг другу и дожидаться гласа судных мужей, чтобы сбросить супротивника в реку. Молодцы, призванные в послухи, следили за тем, как истец прилаживал пальцы к темечку ответчика, стараясь уцепиться покрепче и добраться до самых корней. Следующим был ответчик. Детина для верности поплевал на широкие ладони, а потом взялся за волосья у самого затылка истца.

Овчина-Оболенский любил поединки спорщиков, а потому решил дождаться самого интересного.

Судный муж, рыжий детина лет тридцати, презирая поганенький дождь, снял шапку и остудил голову на стылом ветру. После чего перекрестился на золотоголовый Кремль и наказал сурово:

— Вы уж не так шибко, чтобы до смертоубийства не дошло. А то знаю я вас, посадских… Начинай!

Детины, уперевшись ногами в крутой скользкий берег, потащили друг дружку за волосья. Оба рослые, светлолицые, они напоминали яблоки, упавшие с одной ветки, и Иван Федорович не сразу определил, кому же отдать предпочтение в этом споре. Лишь присмотревшись, он сделал свой выбор — остановился на поединщике с веснушчатым лицом.

Молодцы матерились, истошно орали, пытаясь сдвинуть противника хотя бы на пядь, но силы оказались примерно равными. Их поединок сопровождал многоголосый рев московитов, собравшихся по обеим сторонам реки и горячо поддерживавших своего родича или товарища. Наконец веснушчатый детина изловчился и дернул на себя супротивника, опрокинув его с трехаршинной высоты в полноводную Неглинку.

Судный муж поднял руки вверх, и спор на том был завершен. А потом, по обычаю московской старины, проигравший взвалил себе на плечи рыжего победителя и перенес через Неглинку, тем самым признав его правду. Князь Иван Овчина-Оболенский поддал в бока лошади и поехал далее во дворец.

Великая московская княгиня в этот день с утра принимала доклады. Дворяне и дьяки стояли в Передней и терпеливо дожидались своей очереди предстать перед очами государыни. Бояре глаголили о том, что государыня сегодня особенно строга и лучше поддакнуть иной раз Елене Васильевне без нужды, чем быть битым на площади батогами. По опыту служивые люди знали, что великая княгиня вникала в каждый вопрос с основательностью и дотошностью попа на исповеди, а потому главы приказов старались знать свое дело отменно.

Иван Федорович прошел в Переднюю, и бояре склонились так низенько, как могли бы чествовать одного только государя.

В комнате у Елены Васильевны находился дьяк Судной палаты. Мужичина божился, что сумел сыскать государеву измену. Будто бы одна из мамок великой княгини в самое полнолуние сыпала на Благовещенскую лестницу пепел и волхвовала над следами государыни. Дьяк лукаво посматривал на Елену Васильевну и за бдительность свою попросил полтину к жалованью.

— Мамку ты признаешь? — спросила великая княгиня.

— Как же не признать, когда едва ли не каждый день во дворе ее вижу.

— Кто же это такая?

— Вдовая боярыня Пронская, государыня.

— Ступай, дьяк, — сдержанно отвечала Елена Васильевна. — Полтину к жалованью получишь.

— Мне бы, государыня, окромя жалованья, именьице боярыни Пронской добавить, — взмолился дьяк. — Семейство-то мое растет, жена опять на сносях, вот мы бы в этих хороминах все и разместились. А еще у боярыни садик хорош, а в нем три яблоньки прижились. Вот где детишкам моим раздолье сыщется.

— Пошел в сени, плут, — прикрикнул на дьяка конюший. — Ежели тебе доверять, так ты половину бояр со света божьего повытравишь.

— Крест целую, что правда, — божился дьяк. — Хошь кнутами запори, а я от своих слов не отступлюсь.

— Ладно, не время мне с тобой препираться. А ежели в чем увижу дурной промысел, так помрешь в казенном месте.

Поднялся дьяк с колен, и караульщики плечиками оттеснили лукавого мужичонку.

Великая княгиня сидела на высоком кресле, которое стояло на небольшом возвышении у самой стены. На государыне было бордовое парчовое платье, на шее — алмазные ожерелья, а поверх плеч — шубка золотная накладная. Этот немецкий наряд великая княгиня надела нынче впервые и теперь напоминала иноземную герцогиню. Башмаки на государыне тоже были иноземные, скроенные из бархата и сафьяна.

— Так что пишут о старицком князе, государыня?

— Подьячий Семен Мальцев вчера передал, что князь Андрей думает сбежать.

— Сбежать? — подивился Овчина-Оболенский. — Только с чего бы это ему бежать, матушка, ежели худое от тебя не ждет. Да и как это возможно? Неужели он столько земель без присмотра оставит?

— Не так старицкий князь прост, чтобы свою вотчину без надзора оставлять. А бежать он хочет в Литву, для того чтобы земли свои приумножить. — Видно было, что Елена Васильевна уверена в ябеде. — А еще мне донесли, что у Андрея есть лишние люди, а ведь он крест целовал, что никого на службу брать не станет без моего ведома. И я вот о чем подумала, Иван Федорович, как бы эти люди не совокупились заедино да лихо супротив своей государыни не умыслили.

— Непокорен князь Андрей, согласен с тобой, матушка, но чтобы до лиха дойти… Думаю, не отважится он на такое. Это ведь нужно через грамоту проклятую перешагнуть, а на такое только тать да лихоимец сподобится.

— А ежели сподобится, Иван Федорович, что тогда?

— Елена Васильевна, повели ему быть на московском дворе.

— Хорошо. И пусть гонец скачет немедля!

ПОТАЙНОЕ ПИСЬМО

— Думается мне, князь, что обо всех твоих начинаниях государыне становится известно, — перешел на шепот Федор Пронский. — Слухачи в твоем дворце прячутся и доносят на тебя.

Андрей Иванович и сам замечал, что порой великая княгиня знает о старицких делах не меньше, чем его ближние бояре.

— Прав ты, князь. Затылком чувствую вражий взгляд. Раньше среди своих людей мог в открытую глаголить о московских делах, а сейчас не один раз оглянусь, прежде чем о государыне слово молвлю. Если я и могу кому-то доверять, Федор, так это только тебе.

— Спасибо на добром слове, Андрей Иванович.

Князья Пронские любили глаголить о том, что их род восходит к древней Византии, к тому самому периоду, когда императоры жаловали своих приближенных земельными угодьями — прониями, а их предок, пришедший служить русским князьям, был одним из сподвижников императора Юстиана Первого. Лучшие люди к этим рассказам оставались недоверчивы, но, так или иначе, род Пронских был именитым и стоял вровень едва ли не с князьями Шуйскими. Московским господарям Пронские служили не одно столетие, и не однажды, будучи верховными боярами, они заведовали приказами. Дед же Федора, Степан, и вовсе был конюшим. Возможно, и сын его добился бы немалых чинов, если бы однажды не наперечил великому князю Василию, вот оттого и держал его государь в стольниках, заставляя прислуживать на пирах безродным дворянам. А когда обида начала припекать и стала выплескивать из него, словно вода из кипящего котла, стольник положил в возок матушкину икону, бросил под зад нагольную шубу и отбыл на службу в Старицу, где и народился Федор Пронский.

— Что же ты мне посоветуешь, Федор? Великая княгиня отписала, чтоб приезжал немедля.

— Как же с государевой волей тягаться, Андрей Иванович? Это все равно, что плетью обух топора перебивать.

Незаметно палаты старицкого князя окунулись во мрак, и появились свечники, молчаливые и бестелесные, словно духи. В дальнему углу вспыхнул фонарь. Его свет натолкнулся на огромные часы, стоящие в самом центре комнаты, и на полу образовалась уродливая тень.

— Прав ты, Федор, не перешибить, а потому поезжай к государыне ты. Скажи, что извела меня большая кручина. Хоть я и холоп великого князя, но не бывало прежде такого на Руси, чтобы удельных князей к московским государям на носилках волочили.

— Передам, Андрей Иванович, слово в слово передам.

Утром старицкий князь призвал к себе подьячего Семена Мальцева. Отрок переступил порог и спрятал за спиной рукава, испачканные сочной киноварью. Не любил Андрей Иванович заляпанное платье.

— Звал, Андрей Иванович?

— Призывал. Бумага при тебе?

— А как же, Андрей Иванович! При мне. — Подьячий осторожно достал свиток, стараясь не показать князю отвороты неряшливого кафтана. — Что писать прикажешь?

— Хочу тебя спросить, Семка. Доволен ли ты княжеской службой?

— А чего мне не быть довольным, Андрей Иванович? Обут и сыт, детишки мои одеты, и все благодаря твоей милости.

— Может, обидел я тебя чем-нибудь?

Смутился малость подьячий, а потом отвечал, как следовало:

— Не припомню, государь. Всегда ты для меня был что батюшка родной.

— Верю я тебе, Семушка, с малолетства я тебя знаю. Не выдашь ты меня. В Новгороде правду надо искать супротив бояр да еще в Литве. А теперь пиши, милый, письмо посаднику, авось пожалует он меня и укроет от гнева великой княгини. «Игнатий, брат мой, шлет тебе поклон низкий старицкий князь Андрей. Нет более сил терпеть немилость государыни. Хулу разную на меня возводит и призывает в Москву для лиха великого. Прошу тебя, Игнатий, укрой меня от гнева государыни». Написал?

— Написал, батюшка, — поставил жирную точку Семен Мальцев. — Все как есть написал.

— Отправь это письмо с гонцом, да немедля!

ВТОРАЯ ЯБЕДА

Иван Федорович трижды наезжал в монастырь к Соломонии, но престарелый игумен, глядя на князя из-под густых седых бровей, словно сыч на беспомощного мышонка, всегда говорил одно:

— Ушла она, боярин, а куда — не ведаю. Дорог на Руси много, вот и топает государыня по одной из них.

— Что же ты ее не удержал, старик?

— А разве возможно удержать заход солнца? А ты теперь сюда не приходи, Иван Федорович, не сумею я тебе сказать ничего более. А государыню Соломонию забудь.

— Понял я тебя, старик, более не приду, — говорил князь и всякий раз искренне верил, что это его последнее свиданьице с монастырем.

Иван отправлял на дороги караульщиков с описанием Соломонии, и детины, пользуясь покровительством князя, не стыдились заглядывать под клобук монашкам. А когда личико оказывалось прехорошеньким, то удальцы просили старицу не отказать в исповеди. Трижды они приводили монахинь на двор Овчине-Оболенскому, но князь, глянув на пресные лики инокинь, разочарованно отводил глаза в сторону.

Слухачи много раз глаголили о том, что видели Соломонию среди бродяг, но трудно было представить Овчине-Оболенскому великую княгиню с клюкой нищенки. Не однажды он выезжал на дорогу, надеясь в толпе странников отыскать Соломониду Юрьевну, но без всякого толку.

В последний раз ему донесли, что видели Соломонию в Убогом доме, где во многом числе обитают сирые и калеки, и князь, отложив пятничные доклады, поспешил на окраину Москвы, но, усмотрев среди нищих монашенку, понял, что это не государыня.

Нынешним вечером Иван Федорович обещался быть в покоях великой княгини. Обыкновенно Елена Васильевна встречала конюшего в белой просторной сорочке при ярко полыхающих свечах, затем бережно брала его руку в свои длинные пальцы и уводила под зеленый балдахин на широкую постелю. У самого изголовья ярко полыхал желтый фонарь, который бесстыдно освещал каждую пядь ее чистого тела.

Оболенский набросил полушубок, отер куском мешковины голенища сапог, думая о том, что до утра пребудет в объятиях великой княгини, когда в ворота постучали.

Лениво, больше по обязанности, тявкнул огромный пес, а потом дворовый приказчик в сердцах обругал нежданного гостя и поволочился отпирать ворота.

— Кого тебе? — услышал Овчина сердитый голос слуги.

— Князя мне надобно повидать… Ивана Федоровича.

— А знаешь ли ты, дурень, что князь сейчас отдыхает, а ежели просьба к нему какая имеется, так иди в Челобитный приказ, — все более горячился приказчик.

Зная пылкий норов своего слуги, конюший понял, что через две фразы тот крепко огреет гостя по затылку.

— Грамота у меня к Ивану Федоровичу имеется.

— От кого грамота?

— Не велено глаголить всякому, а сказано в руки князю передать.

— Так ты еще и препираться надумал, — серчал приказчик, поудобнее прилаживая клюку в руке.

Оболенский вышел на крыльцо и гаркнул на горячего отрока:

— Гришка, поди прочь! Сказано было тебе: разузнать сначала, а уже потом со двора провожать. Прижму я тебе нынче хвост.

— Иван Федорович, проходимец этот до твоей милости добивается, вот я и хотел супостата проучить.

— Кто таков? С каким письмом прибыл?

— С важною вестию я пришел от подьячего Семена Мальцева.

— Так, — припомнил конюший слухача государыни. — О чем подьячий молвит?

— Семен глаголет, что Андрей Иванович Великий Новгород поднять хочет супротив великого князя московского и государыни.

— Вот как?! — Князь ступил с крыльца. — Что еще говорил подьячий?

— Велел передать, что собирается у князя Андрея много лишних людей, что смущают его речами изменными и торопят выступать в Великий Новгород. В этой грамоте, Иван Федорович, все как есть изложено.

— А сам ты кто таков? — князь взял из рук гонца посланьице.

— Андрей я, из боярских детей князя Ростовского.

— В Москве желаешь служить? — Оболенский разорвал печать.

— Не смею мечтать о такой чести.

— Быть тебе отныне при малолетнем великом князе стольником.

— Спасибо за пожалование, Иван Федорович. Век доброту твою помнить буду.

Иван бодро поднялся по ступеням лестницы и, потеснив двух дюжих рынд, широко шагнул под низенький свод арки. В вечерние часы хозяевами бесконечных коридоров и переходов кремлевского двора становились ветхие старухи, чье змеиное шипение можно было встретить в каждом закутке. В праздники их скапливалось такое огромное количество, что московский двор напоминал богадельню, а нищих и убогих здесь бывало куда больше, чем перед церковными соборами.

У дверей государевых палат Иван Федорович заприметил трех старух в черных платках.

— Вот он явился, ирод! Бесчестит нашу государыню, — прошамкала одна из старух.

Она была настолько старая, что испугать ее не сумела бы даже сама смерть, а гнев конюшего для нее, что крапива для покойника.

Поднял Иван Федорович клюку, чтобы огреть охальницу по сутулой спине, но раздумал.

— Шли бы вы поздорову, юродивые. Не ровен час прибить могу.

И, не дожидаясь ответа, он проследовал в государеву спальню.

— Матушка… Елена Васильевна, — отстранился малость от великой княгини конюший, — не до ласк мне сейчас. С известием гонец от Семена Мальцева прибыл.

Руки государыни безвольно свесились.

— Что же он поведал?

— Андрей Иванович князя Пронского послал к тебе с вестью. Дескать, не обижала бы ты его недоверием, а показала бы милость свою и жаловала, как прежде. А только ведомо Пронскому о том, что старицкий князь хочет ехать в Новгород и Литву, чтобы собраться с силою и выступить супротив тебя, государыня-матушка, и малолетнего великого князя.

— Что же делать мне теперь, Ванюша? Подскажи, один ты у меня остался.

— Андрей Иванович норовит скрыться от нашего присмотра. Что бы ты ни говорила, государыня, а только не послушает тебя старицкий князь. Жив был Василий, так боялся его Андрей, а сейчас на него совсем управы не найти. Если и может кого-то князь послушать, так это митрополита Даниила. Пусть святой отец наставит мятежника на путь истины.

— Поступай, Ванюша, как считаешь нужным.

И Овчина-Оболенский почувствовал на своей шее жаркое прикосновение губ великой княгини.

НЕУДАЧА МИТРОПОЛИТА

Митрополит Даниил не любил дорогу, а потому на просьбу великой государыни отъехать в Старицу согласился не сразу. Он отговаривался тем, что застудил ноги. Владыка предлагал отправить вместо себя симоновского архимандрита и спасского протопопа, которые не однажды уже исповедовали старицкого князя и давали ему причастие. Но государыня Елена Васильевна оказалась настойчивой, и митрополит сдался под ее спокойным, но твердым взглядом.

Даниил в сердцах проклинал раздоры в велико — княжеском доме и с досадой думал о том, что ежели в московском государстве было бы поспокойнее, то лежал бы он сейчас на печи и парил бы застывшие колени.

Вот потому блаженнейший ехал в Старицу сердитым.

Заприметив презлое лико митрополита, Андрей Иванович низко склонил голову в попытке умерить гнев святейшего.

— Ты меня, Даниил, ругал, что не привечаю я тебя, как надобно. Зато теперь тебя в дороге встретил и в ноженьки твои упал.

Огляделся митрополит — поле вокруг, да ветер нехороший сердится.

— Ты, видать, самое безлюдное место выбрал по всей Московии. Благословить и то некого.

— А ты меня благослови, блаженнейший, — улыбнулся князь.

— Не затем я государыней московской послан, — пробурчал сердито старец. — Да и дерзок ты не в меру, князь, как будто в тебя бес вселился. Опять непочтением меня обидеть хочешь? Почто от мирян оградил?

— А разве не ты, митрополит, сказал, что будто не приветил я тебя, за градом не встретив? Так что не серчай.

— Ладно, сил у меня нет с тобой препираться, и не тот это разговор, чтобы посредине поля вести. Трогай, отрок.

Под звон колоколов святитель русской земли въезжал в Старицу.

Митрополит Даниил, страдавший в последние дни еще и от изжоги, отказался от щедрого кушанья, повелел достать из котомки горсть орехов, ссыпал их на ладонь, а потом проглотил зараз.

Старицкий князь со вкусом поедал сытную поросячину и терпеливо ожидал, что молвит блаженнейший.

— Андрей Иванович, послан я к тебе государыней-матушкой. И не догадываешься зачем?

— Не ведаю, митрополит Даниил, — слукавил князь.

— Дошел до нас слух, Андрей Иванович, что решил ты отринуть от себя благословение отца своего, оставить гробы родительские, не принимать более жалованье великого московского князя и съехать на службу в Литву. Правда ли это, Андрей Иванович, или, может быть, лихие люди тебя опорочить желают?

— Не думал я, что таков приговор ты везешь, блаженнейший. А только как мне в вотчине моей оставаться, ежели государыня мне опалой грозит? А теперь и в Москве опасаюсь появляться. Ежели она Михаилу Глинскому шею свернула, то что тогда мне от нее ожидать?

— Не прав ты, Андрей Иванович, не желает тебе государыня лиха.

— Мне другое известно, блаженнейший. — Князь неторопливо отрезал кусок мяса от бока порося и неторопливо зажевал присоленный кусок.

Митрополит видел, как жирный сок потек прямо по бороде князя на охабень. Даниил едва удержался, чтобы не поменять лесные орехи на домашнего порося.

— Молю тебя, Андрей Иванович, не губи раздором русскую землю. Соблюдай присягу без всякой хитрости.

— На том я и стою, Даниил. — Старицкий князь налил в кубок белого вина.

— Ежели на том стоишь, тогда поезжай в Москву к Елене Васильевне без всякого сомнения.

— Опять ты об том же, блаженнейший. А ежели я откажусь?

— Ежели откажешься… Жди тогда проклятия, Андрей Иванович. Во всех русских православных церквах поминать тебя будут наравне с латинянами и магометянами.

Не осилил старицкий князь кубок — отпил несколько глотков и опять поставил вино на стол.

— Нелегкий выбор ты мне предлагаешь, владыка. Сколько времени на обдумывание даешь?

— Немного, князь. К завтрашнему утру жду твоего ответа.

— Хорошо, а теперь оставлю я тебя, блаженнейший.

Государыня Елена Васильевна, зная упрямство старицкого князя Андрея, уже не полагалась на крепость увещеваний митрополита и следующим днем повелела Овчине-Оболенскому выступать с полками к Старице.

Поменяв домашний халат на броню, Иван Федорович возглавил головной отряд.

Недалеко от Волока князю повстречался конный поезд.

— Кто такие? — гаркнул Иван Овчина на молодца, спешившего впереди.

— Я сын боярский Сытин. Сопровождаем возок князя Пронского до государыни московской.

— Ах, вот как? — подивился вестям конюший. — Эй, молодцы, хватайте холопов князя старицкого!

Воинники оказались расторопными — стащили с седел сопровождающих и повязали их поясами. Не давался только Сытин.

— Князя Пронского ловите! — наставлял Иван Овчина. — Не ровен час уйти может.

Федор Пронский уже вышел из возка. Отпихнул от себя стремянных Овчины, пнул ногой высокого детину с палицей и побежал.

— Сюда, боярин! Сюда! — орал Сытин. — Поспешай!

Верткий отрок дергал за поводья коня, и чуткое животное, послушное каждому движению своего хозяина, вращалось на месте, сокрушая нападавших ратников.

Пока Сытин, умело орудуя нагайкой, отбивался от обидчиков, князь ударами кулаков валил на своем пути слуг Оболенского.

— Не ратники, а бабы брюхатые! — злился Овчина-Оболенский, наблюдая за тем, как Пронский перешагивает через поверженных отроков. — Шею ломайте! Шею!

Трое рынд навалились на спину князю, сдавили ручищами ему горло, и он, как будто нехотя, завалился набок.

— Беги! — прохрипел Пронский слуге. — Князю Андрею Ивановичу расскажи.

Сытин еще надеялся, что князь сумеет отряхнуть с плеч навалившихся бояр, как это делает медведь, расправляясь со сворой собак, но, когда на шее Пронского затянули кушак, он понял, что тому больше не подняться. Боярский сын огрел нагайкой своего коня и скрылся в густом бору.


— Батюшка князь! Государь Андрей Иванович, измена приключилась! — ворвался в постельные покои Сытин.

Андрей Иванович еще не спал. Стоя на коленях перед животворящим крестом, он клал обычную дюжину поклонов, выпрашивая у всемилостивого отпущение грехов и покоя для старицкого удела.

— В чем дело, холоп? — не разогнул спины Андрей Иванович.

Князь был одет в длинную белую холщовую рубаху, стертую у самых коленей от долгих молитв. Ноги босые, с грязными подошвами.

Сытин, не сводя глаз с его обтертых пяток, вымолвил:

— Перехватила князя Пронского у Волока дружина князя Овчины. Рынд его мечами посекли, а самому ему горло кушаком перетянули. Бежать тебе надо, Андрей Иванович.

— Сколько их?

— И не сосчитать! Множество полков. И тебя посекут, и чад твоих.

Князь Андрей поднялся. Холщовая рубаха доставала до пола.

— Кафтан помоги надеть.

— Это я сейчас, батюшка, это я мигом! — Холоп поднял с сундука расписной охабень. — Вот сюда рученьку, а теперь — другую. А теперь сапожки давай наденем.

— При мне будешь, — распорядился князь. — У стремени служить станешь.

— Спасибо за честь, Андрей Иванович. Лучшей службы я и не желаю.

Князь Андрей размашистым шагом прошел по коридорам дворца, широко распахнул дверь, где отдыхал митрополит, отпихнул вставшего на его пути послушника и закричал с порога:

— Сном праведника спишь, митрополит?! На замирение меня зовешь?! А ведомо ли тебе, старый лукавец, что Иван Овчина полки в Старицу ведет, чтобы смерти меня предать?!

— Господь с тобой, о чем ты глаголешь, князь? — появился в мерцании свечей блаженнейший.

Сейчас, стоя в одной рубахе, митрополит Даниил казался неимоверно толстым, а круглый упругий живот выпирал у него, как у бабы перед разрешением от бремени.

— О гробах родительских со мной глаголил! Укорял, что съехать желаю, анафемой пугал! А только нет веры твоему слову, блаженнейший, и благословение твое я не приму! А теперь ступай прочь из моего дома, святой лукавец!

Андрей Иванович пнул ногой витой подсвечник в форме Змея Горыныча, и тот, угрожающе грохнув железом, расправил крылья и опустился на мраморный пол, лизнув огненным языком стопы митрополита.

— Помилуй тебя, господи! — отшатнулся Даниил от крылатой гадины. — Управы на тебя не сыскать. Сначала государыне стал перечить, а теперь митрополита московского худыми словесами очернить посмел!

Огонь до черноты облизал плиты и, пыхнув на цветастый персидский ковер, выжег угол.

Митрополит Даниил наступил на подсвечник, будто прижал аспида к земле, а потом крикнул послушнику:

— Затопчи огонь, не бегать же владыке по пламени голыми стопами!

Перепугался послушник и, черпнув из ведра любимого яблочного кваса митрополита, выплеснул его прямо на прожженную ковровую плешь.

Андрей Иванович быстро шел по коридорам дворца, и низкорослый Сытин едва поспевал за своим господином.

— Живота моего захотели! В Москву для расправы зовете! Попа в Старицу отправили, чтобы льстивыми словами в стольную заманил, чтобы потом в казенном доме придушить! Да я вас всех сам со света сживу!

Андрей Иванович вышел во двор и крикнул в самое лицо перепуганному тысяцкому:[682]

— Ко мне, холоп!

— Чего желаешь, батюшка?

— Всех бояр моих покличь! Все, порушено мое терпение, съезжаю со Старицы!

— Сейчас изволишь или до утра подождать? Ночь больно разбойная, просто так за город не выйти. Отряд караульщиков призвать надобно.

— Вот и призови, но бояре к утру должны быть здесь! — ткнул себе под ноги перстом старицкий князь.

— Как изволишь, батюшка! Эй, сотник, скликай детин, бояр будить едем! — окликнул воевода угрюмого отрока лет двадцати пяти.

— Угу!.. Это я мигом. — И темнота мгновенно растворила молодца.

— Господи, едва про мальца не позабыл!

Георгий очень напоминал Соломонию. Был так же опрятен ликом, большерук, а на высокое чело, как и у опальной великой княгини, спадала пшеничная прядь. Вот только походкой он удался в Овчину-Оболенского, и даже когда торопился на горшок, можно было подумать, что малолетний княжич шествует в Боярскую Думу. Малец оказался смышлен, и когда отстаивал свою нехитрую правду, то разумности в его речах бывало куда больше, чем у иных лучших людей.

Совсем неожиданно для себя Андрей Иванович привязался к приемышу и, наблюдая за веселой возней мальчонки со своими сыновьями, не без досады отмечал, что греховное дите сообразительнее его собственных чад.

Георгий безмятежно спал в колыбели, и его негромкое сопение подействовало на князя умиротворяюще.

Он нежно поднял на руки чадо, а Георгий крепко прижался к груди Андрея Ивановича.

— Спи, сынок. Ехать нам надобно. Не отдам я тебя в обиду. Сгинешь ты без меня. Эй, рынды, готовь коней!

Старицкий князь отъезжал в Великий Новгород спешно. Огляделся напоследок на высокий терем, а потом, огрев коня, заторопился в ночь.

КНЯЗЬ АНДРЕЙ СОБИРАЕТ ВОЙСКО

Север встречал Андрея Ивановича неласково. У самой границы новгородских земель на поезд старицкого князя налетел неожиданно смерч, который перевернул четыре возка, разбросав по лесу мягкую рухлядь, а пятый, до верха набитый красной парчой, унесло за версту. Возок встал в самой средине поля, а из распоротого верха алыми потрохами торчали шелка.

Перебежавший дорогу смерч Андрей Иванович посчитал дурной приметой и потому повелел дьякам брызгать впереди санного поезда святой водицей, а певчим орать псалмы во все горло, чтобы нелегкая сила обегала шествие стороной.

Князь Андрей останавливался в каждой деревне и, призвав к себе подьячего Семена Мальцева, велел писать письма.

— «Низко кланяется вам старицкий князь Андрей Иванович. Пишу вам о том, что большая беда творится в московском доме. Государь до разума еще не дорос, а отечеством нашим от его имени правит прелюбодей великой княгини Иван Овчина. А от этого на святой Руси большая смута идет. Что же это с нами будет, ежели мы станем почитать самозванцев и кланяться всяким беспородным? А потому считаю себя вправе указы великого московского князя не исполнять. Решил стать во главе отечества, чтобы стол московский не достался разным зазорным. Призываю вас встать под знамена старицкого князя, пожалую всех до единого, а службы в нашем отечестве хватит на каждого». Написал, балда?

— Написал, батюшка. Все как есть написал. Слезно получилось, такая грамота разве что истукана не проймет.

— Пусть писари грамотку перепишут да отправят ее по селам и деревням.

— Как скажешь, батюшка, так и исполню.

— До Великого Новгорода дойду, а там мои силы удвоятся, — размышлял старицкий князь. — Новгородцы никогда не отказывают в помощи опальным князьям.

— Так-то оно так, батюшка. Только как бы государыня Елена Васильевна опалу на Великий Новгород не наложила.

— Не посмеет! Новгородцы сумеют за себя постоять, — притронулся Андрей Иванович к кожаному поясу, а потом, сурово глянув на подьячего, добавил: — Князя надумал поучать?! Может, про розги забыл, холоп?

— Да как можно, князь! — искренне подивился Семен Мальцев. — За язык я свой страдаю. У меня из-за него вся спина плетью разрисована.

Андрей Иванович малость смягчился:

— Ладно, на первый раз прощаю. Но ежели далее дурить начнешь, самолично выпорю!

Первая дюжина служивых прибыла к старицкому князю уже на следующий день. Показав караульничим разосланную грамоту вместо пропуска, дворяне пожелали предстать перед очами старицкого хозяина.

Десятник, не шибко умелый в грамоте, повертел лист бумаги, а потом, разглядев в самом углу печать князя Андрея, согласно кивнул:

— Проходите, только оружие при мне оставьте, порядок у нас таков.

Дворяне поскидали с себя сабли, уложили пищали, свалили сюда же сулицы с копьями.

Старицкий князь остановился в имении Василия Милославского, и верный слуга, тронутый такой честью, не знал, как угодить высокому гостю. Он без конца покрикивал на челядь, и холопы сновали по двору со скоростью борзых, доставляя в покои Андрея Ивановича то густую похлебку, то холодный квасок.

Князь Андрей Иванович вышел на крыльцо, посмотрел на солнышко и сощурился, напоминая весеннего кота, выглянувшего на майское тепло. Холопы, напуганные близким присутствием старицкого господаря, согнулись до самой земли и не решались распрямиться. Рядом застыла ядреная дворовая девка лет осемнадцати. Князь Андрей осмотрел широкую спину девицы, скосил глаза на крупные ягодицы и подумал, что такая умелица займет половину постели. Пристукнул князь ладонью по откормленному заду дворовой девки и пошел вниз, где его дожидались служивые люди.

— Стало быть, по грамоте прибыли? — весело вопрошал князь Андрей.

— По грамоте, батюшка, — за всех отвечал дворянин лет сорока. Одет он был в длинный овчинный тулуп, повязанный широким кожаным поясом. — Негоже, чтобы московским двором правили всякие пришлые.

— Верно глаголешь. — Андрей Иванович оглянулся и увидел, что девка по-прежнему стоит в поклоне, а лукавая улыбка коснулась ее пухлых губ. Он подумал, что надо бы подсказать хозяину двора, чтобы отправил ее после вечерней молитвы подбить для него пуховую постелю. — Великая княгиня слаба, словно корова яловая, вот и прыгают на нее разные бычки. Можете не сомневаться, дворяне, — как только московский двор займу, так всех старых бояр повыпру из стольной. Сами в Думе сидеть станете!

— За обещания спасибо, князь. Только мы не за пожалование идем служить, а за правду. Я вот еще сынов с собой привел. Макара, старшего, и младшенького, Якова, — показал мужик на двух чубатых недорослей. — А вы ниже, бестолковые, голову склоняйте. Как-никак будущего господина московского зрите.

И молодцы, очень похожие друг на друга, словно ягоды в лесу, наклонились в самую пыль.

— Мне бы таких правильных поболее, тогда я давно бы великую княгиню в клобук приодел, — признался Андрей Иванович.

— А ты, батюшка, не горюй, — продолжал затаенно детина, понизив голос. Он как будто опасался, что неведомый ворог может подслушать его слова. — Мы тут мимо деревень да погостов проходили, так тамошние дворяне все как один за тебя. Помнят они службу твоего батюшки и на землях тех живут, что были отданы им твоим родителем за ратную доблесть.

— В передовом полку службу нести будете, — пообещал старицкий князь. — Я сам вас на Москву поведу.

К вечеру воинство Андрея Ивановича увеличилось вдвое.

Князь составил из пришлых полки правой и левой руки, а молодцов, что явились без оружия, определил в посошную рать, выдав каждому по крепкой рогатине.

Впереди был Господин Великий Новгород, который обещал пополнить воинство князя Андрея многими молодцами. Новгородский посадник в ответ на послание старицкого князя прислал небольшую грамоту:

«Князь Андрей Иванович, шлет тебе поклон новгородская земля. Помощь тебе от нас будет немалая. Изловили мы на ярмарке лихоимцев да воров, что обирают заморских гостей и задирают без причины горожан, да составили из них полк. Ежели что не так — лупи их нещадно и казни своей властью. А на том кланяюсь».

ХИТРОСТЬ ДВОРЕЦКОГО

Овчина-Оболенский уже ведал о том, что князь Андрей со многим воинством вышел из Старицы и двинулся к новгородской земле и его дружина, разбухшая от пришлых ратников, теперь способна снести не только московские полки, но и все крепости на своем пути.

Шигона, заметив печаль боярина, предложил:

— На хитрость надо пойти, Иван Федорович. Ежели старицкий князь грамоты пишет, так и нам от этого нельзя отказываться.

— Ну… что же ты предложишь? — с воодушевлением посмотрел Овчина на верного холопа.

— Отпишем в дружину Андрея письма о том, что простим всякого, кто оставит старицкого князя и пойдет на службу к великой княгине, а строптивцев развешаем через версту по всей новгородской дороге, яко собак.

— Хм… А ведь ты прав, Ванюша, еще как прав! Дай дьякам наказ: пусть пишут, да чтобы писем поболее было.

Река Мета разлилась, и там, где в прошлом году паслись табуны лошадей, теперь плескалась рыба. Старицкий князь выбрал место высокое, и его шатер напоминал гнездовище огромной птицы. Воинство разместилось у подножия склона. Ратники запалили костры, развешали на колья панцири и кольчуги, а затем стали дожидаться распоряжения князя.

Андрей Иванович не торопился, он ведал о том, что третьего дня сюда должен подойти большой отряд углицких дворян, которые обещали привезти вместе с обычным вооружением дюжину немецких нарядов. Такая подмога будет кстати — каменные ядра с великой лихостью расщепят ворота московского Кремля.

Воинники обживали очередное пристанище и по вечерам уходили в близлежащее село в поисках спелых девок. А оставшиеся дружинники запивали горькое одиночество наливкой и вином и всю ночь орали песни.

— Тут я на дороге письмо одно нашел, — понизил голос плечистый детина лет тридцати. — Может, кто из вас силен в грамоте, прочитал бы?

— Дай сюда, — протянул руку десятник, — прочитаю. С малолетства грамоту разумею. Батянька мой хотел, чтобы я дьяком стал в приказе, да, видно, не суждено. На службе старицкого князя помереть придется.

Он развернул грамоту, сдул с поверхности осевший серый пепел и прочитал первую строчку:

— «Дружинники, не верьте крамольному князю Андрею Ивановичу. Ежели ослушаетесь государыню, так висеть вам всем на березах, яко шелудивым псам…» Так вот о чем грамотка, — нахмурился десятник.

— А ведь верно в письме-то писано, — вступился в разговор дядька лет пятидесяти, подкинув в костер охапку хвороста. — Андрею Ивановичу с великим князем не совладать. Московский государь хоть и мал, да за ним, почитай, вся святая Русь стоит, воеводы отважные. Возьмут и переломят хребет старицкому князю. — И ратник обломал между пальцев сухую тростину. — Вот так! Только хруст пойдет.

— Нечего нам здесь делать, молодцы, — пробасил крепкий отрок с жиденькой бороденкой, — ежели к детишкам хотим вернуться. У меня ведь тоже такая грамотка имеется, я ее на память выучил. Десятник, ты бы дальше прочитал.

— «…а ежели оставите полки опального князя и вернетесь по домам, то великий московский князь и государь всея Руси вас пожалует». Слыхали? Пожалует! Уходить надо, а то далее поздно будет. Придет Иван Овчина да обложит дружину князя старицкого своими полками.

— О чем шепчетесь, молодцы? — вынырнул из темноты Семен Мальцев.

— Да так, господин, разговоры ведем праздные, — почти весело отозвался десятник. — Завтра углицкие служивые должны с нарядами подойти, вот тогда мы покажем московской дружине, на что горазды! А может, наливочки желаешь, подьячий?

— Некогда мне, князь дожидается.

И Семен Мальцев так же неожиданно сгинул, как и возник.

— Вот он, пес князя… Ходит, вынюхивает, — буркнул в темень степенный мужик. — Бежать нам надобно, пока караул от пьяна не пробудился.

— Уж не так сразу, — почти обиделся десятник. — Надо бы наливку допить, а уж тогда… Ну что, братки, подставляй стаканы.

И воинник, ухватив обеими руками огромный кувшин, неторопливо разлил в глубокие стаканы тягучую хмельную жидкость.

— Эх, крепка твоя наливка, десятник, — сказал дядька.

— Что верно, то верно, — согласился ратник. — Крепка, как броня! Как собираться на сечу стал, так матушка ее мне вместе со спасительным крестом пожаловала. Так и сказала, что хмельное зелье меня от любой беды убережет.

— Заговоренное питие подчас охраняет лучше крепостных стен, — подтвердил дядька. — Плесни мне еще матушкиной наливки, авось ее просьба и меня убережет.

— Ведь не мы только так думаем, — расчесал пятерней бороду крепыш-отрок. — Таких грамот в каждом полку предостаточно. Не удержит всех князь.

— Не удержит, — согласился десятник.

— Я так полагаю, — слизал последнюю каплю дядька, — нечего нам здесь задерживаться. Пока караульщики пьяны, надобно идти. Ну, кто со мной, молодцы?

Он поднялся.

— А мы все заедино, — отозвался крепыш. — А ты идешь с нами, десятник?

— Я-то?.. Идем! — Удало махнул дланью отрок, как будто рубил непокорную голову.

Постояли малость воинники близ костра, а потом канули в ночи незамеченными.

— Батюшка-государь, — вошел в шатер старицкого князя подьячий Семен Мальцев. — Изменщики кругом.

— О чем ты глаголешь, холоп?

— Доверился ты, государь, пришлым, — продолжал взволнованный подьячий, — а они тебя оставили.

— Как так?!

— А вот так, батюшка, — горевал Семен Мальцев. — Когда сбор трубить стали, так посошную рать на треть недосчитались. А там, где переяславцы стояли, так вообще никого не сыскать.

— А что же караульщики? — опешил Андрей Иванович.

— Пьяны были! Едва добудились.

— Казнить всех караульщиков торговой казнью! И немедля.

— Будет сделано, батюшка-государь. Накажем! Только хочу сказать, Андрей Иванович, что перебежчика мы захватили. Сбросил с себя броню и босым от лагеря бежал.

— Привести окаянного!

Рынды ввели в княжеский шатер детину лет двадцати, остроносого и тощего, как сурок в весеннюю пору.

— Почему ты оставил воинство? — почти по-дружески поинтересовался Андрей Иванович.

— Скука меня одолела, князь… тоска взяла… Да и помирать не больно-то хотелось. Грамоту около костра нашел, в которой писано, что будто бы Иван Овчина супротив тебя силу великую собирает. Слабость меня одолела да сомнения большие взяли. Вот почему и подался до дома. А так, государь-батюшка, я на твоей стороне. Великую княгиню совсем не жалую, а о полюбовнике ее — Иване Овчине — и слышать не могу. Ежели не веришь, так крест поцелую на том.

— Неужно только по грамоте бежал? А может, надоумил тебя кто?

— Истинный бог, по грамоте, — крестился детина, вытягивая остроносое лицо.

— Вот что, Семен, — сурово оглядел старицкий князь верного холопа, — возьми этого детину под свою опеку и лупи его до тех самых пор, пока всех злоумышленников не укажет.

— Это я с охотой. А ну пошел, раззява! — ткнул перебежчика в спину подьячий. — Вяжите его, молодцы!

Парня опрокинули на пол, скрутили ему руки и ноги бечевой и выволокли из шатра.

Перебежчика пытали люто: хлестали бичами, ставили коленями на уголья, окунали с головой в студеную майскую воду. Он выныривал из реки, едва хватал глоток воздуха, а дюжие рынды вновь наседали на плечи ворогу.

— Так кто с тобой супротив князя зло умысливал? — сурово вопрошал Семен Мальцев.

— Да разве их всех упомнишь, — захлебывался детина.

— А ты попытайся!

Подьячий лениво взмахивал ладонью, и парень вновь хлебал очередную порцию мутной речной воды.

— Тишка с посошной рати… Десятник Михаил с полка правой руки… Сотник из углицкого отряда… — перечислял, словно воду выплевывал, перебежчик. — Затем повар с княжеского обоза Егорка Пыжев…

— А не врешь? — щурил глаза Семка Мальцев.

— Да как же можно, господин? Да разве я бы посмел?

— А вот это мы сейчас проверим. Эй, рынды, помогите дитятке разговориться. Окуните его на самое донышко.

Служивые охотно выполнили наказ и так усердно ткнули парня лбом о дно, что тот не только напился речной водицы, но и вдоволь отведал песка.

— Господи!..

— Ну как, надумал, детинушка?

— Надумал, батюшка. Надумал! — выдыхал перебежчик. — Озарение нашло, всех вспомнил! Среди прочих недругов был рында княжев Матвей Скороходов.

— Так… Продолжай дальше.

— В полку левой руки на мятеж подбивал сотник Елисей. Он крамольную грамоту у костра читал, а еще глаголил, что незачем служить князю-лихоимцу, который супротив божьей воли идет, — едва отдышался плененный. — Говорил о том, что, дескать, через день-другой вся рать на сторону московского князя перекинется. Всего лучше было бы, глаголил он, скрутить Андрею Ивановичу руки да приволочь его к стопам государыни-матушки. А теперь поверил, господин?

— Отвяжите его, рынды, — распорядился подьячий, — да держите покрепче. А я к Андрею Ивановичу поспешу.


Старицкий князь не спал. До шатра доносилось легкое потрескивание полыхающего костра, и на душе от того становилось преспокойно. Князь Андрей думал о том, что так же безмятежно ему было в далеком детстве, когда матушка напевала колыбельную. И речь ее в эти часы текла так же плавно, как широкая река, уносящая свои воды в море-океян. Красивые слова обволакивали его теплом, и он погружался в сон вместе со сказкой.

— Господин Андрей Иванович, — сунул в шатер голову подьячий Семен. — Дозволь до твоей милости.

— Проходи. С чем пришел, холоп?

— Я тут перебежчика с пристрастием допросил. Того самого, что ты мне отдал.

— Ну-ну! — Андрей Иванович с сожалением подумал о том, что матушкина колыбельная, подобно спугнутому голубю, улетела ввысь, к небесам, и должно пройти еще немало времени, чтобы она вернулась вновь.

— Тут такое дело, князь. Узнал я, что крамольные грамоты были писаны в воинстве Ивана Овчины, а потом с лихими людьми подброшены в твои полки. Супостаты их читали и других ратников к мятежу склоняли.

— Кого назвал перебежчик?

— Я тут записал, Андрей Иванович, — развернул бумагу подьячий. — Числом их более пятидесяти… Есть среди них десятники и даже два сотника. А еще я и других смутьянов выведал… более ста их, батюшка. Что повелишь делать с этими крамольниками?

Князь Андрей Иванович еще раз вспомнил, как хорошо ему было наедине с матушкиной колыбельной.

— Ничего, — неожиданно ответил старицкий князь.

— Как так? — опешил подьячий.

— А вот так! Не могу же я перебить половину собственного воинства. Дай мне свою писанину, холоп.

— Воля твоя, князь. — Семен протянул список — плод его пыточного действа.

Андрей Иванович развернул донесение, долго читал имена дворян, которых еще сегодняшним вечером считал своими единомышленниками, а потом, скрутив бумагу, поднес ее к полыхающей свече. Толстый лист долго противился пламени: коробился, чернел краями, будто от негодования, но все же вспыхнул синеватым пламенем, озарив углы шатра ярким светом.

— Вот и все, — вздохнул князь Андрей. — Нет списка — нет крамолы. А в полки передай вот что… Каждый волен поступать так, как захочет. Неволить более никого не стану.

ВОЕВОДА ЮРИЙ ОБОЛЕНСКИЙ

— Так, значит, Юрий Оболенский — воевода князя Андрея? — спросила государыня, поглядывая на руки Овчины.

На среднем пальце Ивана Федоровича полыхал крупный красный рубин, и боярин как бы в стеснении прикрыл самоцвет ладонью. Великая княгиня уже ведала о том, что этот перстень Ивану Овчине подарила боярышня из рода Нарышкиных, которую князь брал с собой на дачу. Елена Васильевна в душе изрядно мучилась, представляя себе, как эти руки прошлой ночью ласкали плоть девицы Нарышкиной, и, возможно, куда более горячо, чем тело великой княгини.

— Да, матушка, — отвечал Овчина.

Конюший сидел на лавке, обитой мягкой парчой. Государыня утопала в глубоком кресле. На ней была цветастая сорочка из шелка, волосы спрятаны под желтым убрусом. Иван Овчина видел, что Елена Васильевна сердита, но не догадывался о причине ее неудовольствия.

— Ты глаголил, что он хороший воевода?

— Так. С ливонцами воевал, поляков бил, а однажды барона немецкого пленил.

— Теперь я хочу, чтобы пленил он своего хозяина, старицкого князя, и приволок его в Москву в железах!

— Как велишь, матушка, так и будет.

— А теперь ступай!

Иван Овчина поднялся.

— И еще вот что… Ванюша. — Конюший глянул на государыню — теперь она выглядела ласковой и мягкой. — Боярышню эту, Нарышкину Клавдию, свези в монастырь сам… Не хочу ее более во дворце видеть.

Иван Федорович почувствовал, как у него запершило в горле.

— Сделаю, как велишь, Елена Васильевна. — И, не оборачиваясь, Овчина вышел из горницы.

В сенях стояла огромная кадка с пивом. Иван снял со стены глубокий ковш и черпнул им у самого дна.

Князь Юрий принадлежал к сильному роду Оболенских-Пенинских, которые состояли в родстве едва ли не со всеми Рюриковичами. В каждом боярском дворе Юрий Андреевич имел по куму, а прочих двоюродных и вовсе было не сосчитать. И когда все Оболенские собирались вместе на какое-либо торжество, то напоминали дружину, которая по численности могла потягаться даже с московскими полками. Не обходился такой праздник без знатного мордобития, и ежели было выбито менее двух десятков зубов, то веселье считалось неудачным.

В старину особенно отличался на таких забавах Оболенский Гаврила, и ежели он начинал сердиться, то с его губ слетала пена, словно у пятигодовалого бычка. Отсюда и прозвали князя Гаврилу Оболенского — Пенинским. Однако отпрыски не стыдились своего предка и произносили прозвище Пенинский так же громогласно, как немецкие рыцари многовековой славный титул.

Уже не одно поколение Оболенских-Пенинских служило московскому двору. И всякий знал, что своей преданностью они не уступят псам, стерегущим господское стадо.

Таков был и Юрий Андреевич.

Узнав о побеге старицкого князя, Оболенский-Пенинский стал молиться о спасении своего господина, свято веря, что добрая молитва крепче бранного подвига.

Овчина-Оболенский застал князя Юрия стоящим на коленях и рьяно отбивающим поклоны.

— Вижу, грешен ты, князь, коли лоб до крови избил, — усмехнулся Иван Федорович.

Юрий Андреевич поднялся молчком, запрятал под кафтан спасительный крест и глянул хмуро на нежданного гостя.

— Чего хотел, боярин?

— Ого! Неласково ты меня встречаешь, князь. А может, зло на меня держишь? Так скажи!

— От молитвы оторвал… Не люблю я этого.

— Будет тебе время помолиться, — примиряюще продолжал Иван Овчина. — Государыня тебя в Коломну посылает. А дорога туда неблизкая. Вот потешишь раскаяниями душу.

— Это за что же мне такая опала, что государыня со своих глаз отправляет?

— Не опала это, Юрий Андреевич, а честь великая. Государыня тебя на мятежного старицкого князя посылает. В Коломну с отрядом боярских детей пойдешь. Там совокупишься с воеводами из Мурома и Ростова Великого, а уже затем на супостата двинешь. А я же за вами следом.

— Понимаю, откуда честь такая. Знает государыня, что старицкий князь мне вместо старшего брата, вот и решила нашу дружбу порушить. А ежели я не соглашусь, боярин?

— Быть тогда большой беде. Не советую я тебе упрямиться, князь, — ступил на порог Иван Федорович. — И еще вот что, Юрий Андреевич. Как князя пленишь, так повезешь его до самой столицы в железах.

— Это тоже государыня наказала? — едва слышно произнес Оболенский-Пенинский.

— Да, Юрий Андреевич. А теперь идти мне надобно. Некогда мне о пустом глаголить.


Юрий Оболенский прибыл в Коломну на третьи сутки. Боярские дети, гораздые до забав, двигались по московской дороге пьяно и весело. Ратники, пренебрегая строгим наказом Оболенского-Пенинского, заходили в каждую деревню, где перезрелые девки да матерые вдовы встречали «голубчиков» хлебом и солью.

В назидание князь Юрий повелел прилюдно выпороть дюжину молодцов.

Отроки достойно приняли наказание: закусив губы и приподняв зад, они смирехонько лежали перед строем, отсчитывая удары. А когда был обломан последний прут, воинники дружно поднялись, поклонились поначалу князю с боярами, а затем остальным дружинникам и молвили смиренно:

— Спасибо за науку, Юрий Андреевич.

В Коломну полк Пенинского вошел достойно: под удары барабанов и тревожное пение рожка. Молодцы держались в седлах уверенно и лихо гнали лошадей по кривым улочкам города.

Князь Юрий держался стороной от других воевод, даже становище он разбил не у кремлевских стен, где обычно останавливались полки, а у самого впадения Оки в реку Москву. Цветными шатрами оно больше напоминало ежегодную ярмарку, чем пристанище московской дружины.

Юрий Андреевич не хотел равняться с младшими князьями, помня о том, что кровь его замешана погуще, чем у ближних воевод государя. И потому, когда пришли посыльные от князя Микулинского, Оболенский-Пенинский продержал их у порога и не пожелал угостить хмельным квасом.

— Князь Микулинский велел сказать, чтобы ты норов свой не показывал, а слушал его как главного воеводу. А ежели надумаешь перечить, так о том станет известно Ивану Овчине, а уж он сумеет набросить на тебя вожжи.

— Что еще сказал князь Микулинский? — не поднимаясь с постели, спросил Юрий Андреевич.

— Ты должен выступать поутру из Коломны к городу Дегулину, там подождать рать Ивана Овчины и переправиться через Волгу. А уж затем первым ударить по старицкому князю. Только так ты сумеешь доказать преданность государю.

Юрий Андреевич дыхнул на пламя свечи, и оно погасло.

— Хорошо… Я докажу свою преданность.


Коломну дружина Юрия Андреевича покинула ночью. Под городом Дегулином князь приказал спешиться. С высокого обрыва, в тихой сонной заводи, слегка раскачиваясь на волнах, дремало три дюжины судов.

— Видать, на этих стругах через Волгу переправляться будем, — произнес детина с пламенной бородой.

— А то как же! — охотно отозвался сотник, топая по песчаной отмели к ближайшему стругу. — Поначалу мы переправимся, а потом полки Ивана Овчины.

Юрий Андреевич промолчал едва ли не все плавание, и только лукавый мог догадываться о тайных мыслях князя. А когда гребцы подняли весла и острый нос струга, распоров ровную гладь, с тихим шорохом врезался в песок, Оболенский твердо изрек:

— Все суда сжечь!

— Да как же, батюшка! Ведь Иван Овчина на них переправляться должен, — попытался воспрепятствовать тысяцкий.

— А ты, оказывается, воевода, безнадежно глуп, — нахмурился Юрий Пенинский, — потому и велю палить, чтобы Овчине не достались. Не служу я более великому князю, а господин мой — Андрей старицкий. А может, ты иначе считаешь? — угрюмо посмотрел князь на тысяцкого.

— Да как же можно, Юрий Андреевич, — перепугался воинник. — Ты мне жалованье платишь, тебе я и служу.

Струги обложили соломой, окурили ладаном, а потом запалили. Суда, объятые пламенем, напоминали древние капища,[683] а мачты, высоко поднятые над водой, походили на каменных истуканов. Некоторое время с огнем пытался бороться ветер, но наконец и он сдался, и струги рассыпались по бревнышку.

Юрий Андреевич собрал боярских детей, хмуро оглядел бедовое воинство и громко молвил:

— Вы — мои холопы, а я — ваш господин! Отныне власть моя над вами будет несокрушимой. Ежели увижу какое непослушание, недозволенное бражничанье или кто на баб вместо службы начнет зариться… запорю до смерти!

Струги уже сгинули, а обгоревшие доски уносились стремительным течением. Оставалось полыхать только последнее судно, и князь Пенинский смотрел именно в эту сторону. Ему хотелось, чтобы мачта непременно обрушилась в воду с громким всплеском, а борта развалились, подобно плохо закрепленному мосту, и, подхваченные течением, уплыли бы в море-океян. Однако судно проявляло норов — оно горело, но держалось на плаву. Некоторое время струг скользил вдоль берега, а потом, попав на стремнину, унесся вдаль.

— А теперь вперед, дружина. Старицкий князь нас дожидается.

— Куда же мы пойдем, Юрий Андреевич? — вышел вперед тысяцкий.

— Вчера гонец от Андрея Ивановича прибыл. На реке Березне встреча будет.

ВСТРЕЧА У ЕДРОВСКОЙ ЯМЫ

До Едровской ямы воинство Оболенского добиралось без единой остановки. Отроки молча проходили мимо деревень, отводя глаза от девок. Всякий ведал, что Пенинский на словеса правдив и на расправу скор, и сегодняшним утром он еще раз доказал это, приказав расколоть две бочки с черным пивом.

Места у Едровской ямы были глухие. Старожилы поговаривали, что в глубоком омуте водилась Рыба-Кит, которая зараз могла пожрать корову. А потому скот здесь не выгуливали и пойменные луга стояли густыми и неприбранными, как волосья на темечке у скомороха. Не однажды Рыбу-Кит вытравливали миряне матерным словом и злым наговором, но животина, словно надсмехаясь над стараниями крестьян, так плескалась в омуте, что брызги доставали до крайних изб. Возможно, Рыба-Кит прижилась бы здесь навсегда и обзавелась бы многим потомством, если бы не юродивый Степан. Пришел он однажды в полнолуние к Едровской яме, помолился на светило, а потом отхлестал воды омута вожжами. С тех пор никто более о Рыбе-Кит не слыхивал.

Именно у Едровской ямы и остановилось воинство старицкого князя. Порой воинники выходили к омуту, подолгу стояли на берегу, надеясь узреть чудище, а потом, сладко позевывая, возвращались к своим шатрам.

Андрей Иванович встретил своего верного воеводу сдержанно. Слегка прижал его к груди, а потом произнес:

— Теперь нас ничто не сломит. Стремянные, водки несите для моих гостей.

Слова старицкого князя были встречены с великим радушием. Утробы, почти усохшие от долгого воздержания, наконец наполнились водкой и пивом. Не отставали от простых ратников и воеводы, попивая в шатре старицкого князя белое вино. Трезвым оставался только караул, и отроки с завистью поглядывали в хмельные лица сотоварищей.

Ранним утром в становище прибыл гонец. Он нерешительно потоптался перед шатром Андрея Ивановича, а потом, преодолев робость, распахнул полог.

— Беда, князь! — вымолвил он в распухшее от хмеля лицо старицкого князя. — Иван Овчина всего лишь в одном дне перехода от нас. Ежели не поспешим, так завтра здесь будет.

Андрей Иванович разлепил тяжелые веки и, узрев перед собой безродного холопа, потянулся за тростью.

Гонец ссутулил плечи и зажмурился, не смея отвернуться от княжеской ласки.

— Шею выставь! — потребовал Андрей Иванович. И когда служивый вытянулся подобно гусаку, князь с размаху опустил трость на хребет посыльного. — Будешь знать, как господина своего тревожить.

— Так я же с делом, князь, — отирал ладонью ушибленное место холоп.

— А без дела ко мне никто не шастает, — нраво — учительно заметил Андрей. — Будить же меня спозаранку ни к чему. Так, стало быть, глаголешь, что Ивашка Овчина завтра здесь будет?

— Истинно так, Андрей Иванович.

— Ну-ка, отыщи мой сапог, вчера спьяну в рынду им запустил. А теперь обуй меня. За пятку держи, балда! Вот так. Шубу нагольную подай.

— На ней тысяцкий спит, Андрей Иванович.

— Стряхни его, не по чину холопьему сыну на княжеской овчине разлеживаться. — Гонец выдернул из-под тысяцкого шубу и протянул ее князю. — Все воинство пьяно. Разве с таким повоюешь, а ежели Ивашка Овчина сегодняшним утром нагрянул бы? — Андрей Иванович запахнул полы и уверенно молвил: — Порубил бы всех!

— Порубил бы, — соглашался гонец невесело.

Ушибленное место чесалось, но отрок терпел, опасаясь навлечь на себя беспричинный гнев старицкого князя.

— А сам-то ты не пьян? С чего это хахалю великой княгини такую прыть проявлять? Не перелетел же он со своим воинством через Волгу, а струги, как сказывал князь Юрий, погорели.

— Не перелетел, батюшка, — подтвердил гонец. — А только Иван Овчина повелел лодки у рыбаков отобрать, вот на них и переправились.

— Шея-то болит? — справился участливо князь.

— Болит… самую малость, — признался холоп.

— Крепка у тебя шея, чуть трость не переломал. На вот тебе подарочек от меня, — Андрей снял с мизинца перстенек. — Носи его с честью, пусть все видят, как старицкий князь своих холопов жаловать может. А теперь буди Оболенского-Пенинского.

Дружина вставала невесело. Воинники, люто проклиная вчерашнее угощение, грозились помереть все разом у Едровской ямы, ежели Андрей Иванович не пожалует их брагой. Старицкий князь распорядился похмелить отроков, и, когда в глазах молодцев заискрилось прежнее веселье, Андрей повелел трубить в дорогу.

МИРНЫЕ ПЕРЕГОВОРЫ

Овчина-Оболенский сумел догнать Андрея Ивановича только на пятый день. Дозорный отряд разорил хвостатый обоз старицкой дружины, порубал дюжину дворян, а возки с продовольствием опрокинул в реку.

— Вот мы и повстречались, Андрей Иванович, — произнес Овчина, видя перед собой вражеские полки. И, обернувшись к воеводам, наказал: — Вели стрельцам пищали заряжать. Чаю, сеча будет великая.

Дружины стояли друг против друга до самого полудня. Их разделяло небольшое поле, поросшее багровым клевером. Солнце поднималось все выше, зной стал нетерпимым, и многие воинники поснимали тяжелую броню и в одних длинных сорочках дожидались приказов воевод. Но на поле было тихо, только неутомимые пчелы продолжали летать от цветка к цветку, собирая с лугов сладкую дань.

Дружина Оболенского ненамного превосходила рать старицкого князя, и Иван Федорович не сомневался, что на этом клеверном поле найдет свою погибель не только мятежный Андрей, но и многая часть московского воинства. На Руси о старицких дружинниках ходил толк не только как об известных квасниках, но и редкого удальства поединщиках.

— Что делать-то будем? — разгадал печаль князя Шигона-Поджогин.

— Не ведаю, — признался Овчина-Оболенский, понимая, что старицкий князь лучше сгинет безымянным, чем покажет ворогу спину. — Впрочем, есть у меня одна думка. Отправь посыльного в стан Андрея. Скажи, что князь Оболенский слова от государыни-матушки передать ему должен.

— Сделаю, господин.

— Да чтобы полотнище белое не позабыли, а то до середины поля не дойдут.

Андрей Иванович согласился на встречу с Овчиной, но только в собственном лагере. А когда посыльные стали стыдить старицкого князя в недоверии, повелел сорвать с них порты и нагишом усадить на лошадей.

Выслушав пожелания Андрея, Иван Овчина снял с себя броню и молвил:

— Ежели старицкий князь пожелает меня убить, так железо не поможет, а ехать надобно. А ты, Ивашка, — показал он перстом на Шигону, — со мной поедешь.

Андрей Иванович дожидался Овчину в просторном шатре, и когда великокняжеский воевода переступил порог, он только слегка кивнул:

— Будь здоровым, Иван Федорович.

— И ты здравствуй, Андрей Иванович. Неласково ты меня привечаешь, князь. — Воевода терпеливо дождался, когда рынды положат на сундук парчу, и только после этого сел.

— Как же мне быть ласковым с тобой, боярин, ежели ты с дружиной на меня вышел?

— Полно тебе, князь, не для ссоры я прибыл. Вчерась от государыни гонец пришел, так он передал, что Елена Васильевна не держит более на тебя зла и призывает в Москву для пожалования.

— Знаю я ее пожалование. — Андрей брезгливо сморщил губы, будто босой ногой на помет наступил. — Дядьку своего родного тоже все пожаловать хотела, да только сгинул он в Боровицкой башне.

— Не о том ты говоришь, Андрей Иванович. — Оболенский чувствовал, как парча собралась в кривую неудобную складку и сейчас терзала зад. Конюший ругнул в сердцах рынд за нерадивость, приподнялся малость и поправил покрывало. — Ежели желаешь, так клятву тебе дам, что не тронет тебя государыня московская.

— А много ли клятва твоя стоит, ежели ты перед государыней, словно опавший лист, стелешься?

Сглотнул обиду Иван Федорович, но отвечал достойно:

— Не для того я к тебе пришел, Андрей Иванович, чтобы хулу выслушивать. Не желаю, чтобы между нами была сеча. А великая княгиня… ежели я захочу, так она с меня сапоги стаскивать будет! Вот так-то!

— А если я поверю твоей клятве? В вотчину меня отпустишь? Буду я править в Старице, как и раньше?

— Сможешь ехать, куда пожелаешь, препятствия в том чинить тебе на стану. А еще государыню попрошу, чтобы тебя пожаловала.

— Хорошо, — неожиданно согласился старицкий князь. — Целуй крест на правде.

На груди у Ивана Федоровича нашли себе место три креста: серебряный достался от матушки, медный махонький крестик был пожалован князю в стылую январскую пору во младенчестве, а третий, золотой, назывался спасительным.

Вот на нем Овчина и давал клятву.

Воевода распахнул ворот, бережно вытянул распятие, а потом спросил:

— Святая книга найдется, князь?

— А то как же! Или ты думаешь, что здесь нехристи сиживают? Иван Федорович, глянь туда. Под иконой Псалтырь лежит, вот на нем и поклянешься.

Этот драгоценный Псалтырь был византийской работы, и достался он Андрею Ивановичу по духовной грамоте от отца. По Москве гуляла молва, что этот молитвенник принадлежал самому Иоанну Златоусту и на всякую Пасху от него исходит сияние, словно от чела святого. Князь держал его в большом бережении, охраняя от чужого взгляда, и Овчина-Оболенский не сомневался в том, что за минуту до его прихода Андрей читал молитвы из Псалтыря, выпрашивая победу.

Иван Федорович осторожно извлек книгу из деревянного корпуса. Она была перетянута коричневой кожей, потемневшей от времени, и Овчину охватывала дрожь при мысли о том, что сам великий Златоуст переворачивал древние страницы. Ему захотелось расстегнуть крепкие пряжки, чтобы прочитать строчки, которых касался взор святейшего. Но он сумел справиться с волнением и положил руку на гладкую поверхность.

— Клянусь, что ничем не нарушу твою свободу, князь. Клянусь, что буду оберегать тебя от опалы и заступлюсь перед государыней и Боярской Думой. Призываю в свидетели всех святых и тебя, Отец наш небесный. Ежели я нарушу данную клятву… то пусть повылазят мои глаза бесстыжие, а руки отсохнут, как у древа, поваленного молнией. А теперь смотри, князь, крест целую! — И Иван Федорович прижался губами к золотому распятию.

— Крепка клятва, ничего не скажешь, — хмыкнул Андрей Иванович, и трудно было понять, что кроется за кривой улыбкой старицкого князя.

Иван Овчина покидал шатер в благодушии, а когда Андрей старицкий вышел следом, конюший не удержался, спросил:

— Неужно до последнего рубился бы, князь?

— А ты как думал, Иван? — вдруг помрачнел Андрей Иванович. — Мне отступать некуда.

Полковые трубачи возвестили отбой. Боевые порядки, словно надломленные недоброй силой, смешались, а потом ратники поскидали с себя панцири, подставив зною крепкие плечи.

— На Москву, молодцы! — орали воеводы. — Елена Васильевна старицкого князя на пожалование кличет.

Две дружины, еще утром готовые рубиться на бранном поле, соединились в один полк и бестолково растянулись на Московской дороге, поминая недобрым словом прошедший час. Куда приятнее было орать веселые песни и угощать недавних недругов сладкой наливкой.

ИВАН ОВЧИНА — КЛЯТВОПРЕСТУПНИК

Государыня выслушала Ивана Федоровича в полнейшем молчании.

— Как ты посмел, холоп, давать клятву от моего имени! — наконец сурово произнесла Елена Васильевна. — А может, ты возомнил себя великим московским князем?

Иван не однажды удивлялся перерождению русской государыни. Теперь ему с трудом верилось, что всего неделю назад им не было тесно под одним покрывалом.

— Пойми, Елена Васильевна, я не мог поступить иначе. Старицкому князю нужно было твое слово.

— Своим словом я распоряжаюсь сама. — Пламя пудовой витой свечи в огромном золоченом подсвечнике негодующе изогнулось и пустило в воздух ядовитое колечко сажи. — А может, ты от моего имени еще и пожалование обещал?

— Обещал, государыня, — не посмел слукавить князь.

— И что же это за пожалование? Уж не московский ли стол?

Иван Овчина вспомнил недавнюю охоту, когда раненый селезень скрылся под водой, не желая более попадать под прицельный огонь пищалей. И Шигона, знающий охотник, объяснил, что подранок хватает клювом траву и держится так до тех самых пор, пока не издохнет. Нечто подобное испытывал сейчас Иван Федорович — он хотел нырнуть куда-нибудь поглубже, чтобы не слышать едких слов московской государыни.

— Я обещал ему, что он вернется в Старицу.

— Не в Старице ему место, а в Боровицкой башне! Не затем я бояр от престола отвадила, чтобы на него захудалые князья садились!

— Государыня, я понимаю…

— А раз понимаешь, выполняй то, что делать должен.

— Слушаюсь, Елена Васильевна.

— А теперь ступай.

Оболенский откланялся.

— Постой! — вдруг окликнула его государыня.

— Слушаю тебя, Елена Васильевна.

— Что делает сейчас старицкий князь?

— А чего ему делать-то? Ходит по Москве и ждет, когда ты его к себе призовешь. Вчера во двор заходил, государю Ивану дудку подарил. Счастлив малец был. Так на ней пиликал, что у стрельцов от ее звона в ушах свербело.

При упоминании о сыне Елена Васильевна улыбнулась и подумала о том, что лет через десять ее Ванюша приобретет отцовскую стать. Даже походкой он напоминал Овчину, и всякий, кто ведал об их грехе, угадывал в малолетнем государе семя рода Оболенских.

— Это он панихиду по своему дяде играл, — заметила великая княгиня. — А теперь ступай.

Андрей, набравшись терпения, дожидался соизволения государыни предстать перед ее очами. Он почти не покидал своего дворца, а ежели появлялся на улице, то всегда в сопровождении огромного числа бояр, которые несли за ним посох, шапку, нагольную шубу, кожаный ремешок и множество всяких вещей, без которых старицкий князь превратился бы в обыкновенного мирянина. Заприметив красную девку, Андрей Иванович останавливался, подзывал движением мизинца одного из своих вельмож и велел одарить красавицу вышитым платком. Уже через час такого гуляния корзина для подарков пустела.

Шел третий день его сидения в Москве, а государыня все не призывала. Андрей в который раз задумывался над тем, что скажет Елене Васильевне при встрече. Старицкий князь решил не тянуть с отмщением. Он обязательно расскажет московской государыне о чаде, прижитом Соломонией от любве — обильного Овчины. Елена Глинская непременно отдалит от себя конюшего и приблизит его, старицкого князя. А в знак примирения он приведет во дворец дите Соломонии.

Смеркалось. На сером небе тускло проступила вечерница. Андрей знал, что это его звезда, и всякий раз, когда принимал решение, он обращался взором именно к ней. Добрый ангел, сидящий на небесном своде, никогда его не обманывал, и если обещала сопутствовать удача, он зажигал вечерницу как можно ярче.

— Открывай! — раздался стук в ворота. — Мы прибыли от великой княгини Елены Васильевны, она желает глаголить со своим холопом старицким князем.

Не понравился Андрею Ивановичу этот грозный оклик. Обычно служивые издалека ломали шапку и агнцами входили на княжеский двор. Глянул Андрей на небо, а вечерницу не видать, надежно укрыли светило тяжелые облака.

— Что делать прикажешь, Андрей Иванович? — робко ступил в покои Юрий Пенинский.

— Открывай, — уверенно распорядился старицкий князь. — Я гость московского двора, и тронуть Елена меня не посмеет.

— Эх, господи, жаль, мы воинство распустили. — Сокрушаясь, воевода пошел к воротам.

Первым в покоях появился Овчина-Оболенский.

— Прости, Андрей Иванович, не по собственному желанию пришел, — согнулся в большом поклоне конюший. — Велено мне государыней нашей повязать тебя, яко лиходея, и доставить в Боровицкую башню.

— Многого, однако, твоя клятва стоит, боярин. Вижу, что сполна мне придется отведать хлебосола московской государыни. А теперь вяжи меня, да покрепче, чтобы я убежать не надумал, — сцепил ладони старицкий князь.

— Вяжите его, молодцы, — наказал конюший вошедшим рындам.

— Ты бы уж на нас зло не держал, — пробасил молодой княжич, умело стягивая запястья узким кожаным ремешком. — Мы — люди служивые, как нам велят, так и поступаем. А теперь иди, батюшка, — слегка подтолкнул он Андрея в спину, — заждались тебя сырые подвалы.


Иван Федорович не появлялся во дворце третий день. Дважды государыня посылала за ним Ивана Шигону, но конюший ссылался на то, что одолела его лихоманка, а еще дюже прихватило у него живот и самое лучшее сейчас, это не отходить от горшка дальше чем на две дюжины шагов. И, скривив досадную гримасу, он давал понять, что наступило время уединения. Едва вестовой уходил, Иван Овчина тотчас наливал в братину вина и, тихо поругивая коварство московской государыни, выпивал его до капли.

Через слуг Иван Федорович ведал, что конюхи, узнав про его болезнь, разбрелись по дворам и великокняжеские аргамаки второй день стояли нечесаные. Навоз не вывозился и, прея, смердил далеко за версту, зазывая на дармовое угощение полчища зеленых мух. Иван Федорович утешал себя тем, что выпорет нерадивых, выставит их для позора на площади квасников, а служивых одарит кусками пирога с государева стола.

Но сейчас ему не было дела ни до холеных жеребцов, ни до московского двора, ни до великой княгини. Третий день как Иван Овчина стал клятвопреступником, и он твердо знал, что отныне для него в чистилище бесы греют сковороду, и едва душа отлетит от тела, как ему предстоит глотать кипящую смолу.

Иван Федорович поморщился. Он почувствовал в животе резкое жжение и тотчас погасил его белым вином.

К исходу третьих суток государыня сама явилась во двор конюшего. Она с досады хлопнула дверью каптаны и огрела тростью по голове замешкавшегося у ворот стряпчего, а потом величественно, словно ладья в тихую погоду, вошла в широкий двор конюшего. За ней шествовала свита из двух дюжин боярынь и мамок, пяти десятков боярышень и дворянок.

— Ивана Федоровича не вижу! Почему он государыню свою не встречает?! — все более серчала великая княгиня, размахивая тростью, словно рубака на поле брани.

Многая челядь конюшего покорно склонила головы, опасаясь встретиться с суровым взглядом государыни, и, когда та проходила мимо, дворовые облегченно переводили дух.

— В палатах он у себя лежит, Елена Васильевна, — выкатился, словно пищальное ядро, навстречу великой княгине гороподобный дворецкий.

— Горд ваш хозяин — даже московскую государыню не пожелал встретить.

— Пьян он шибко, матушка. Третий день не встает. Все спит. А как глаза открывает, так снова белого вина требует.

— Вот как? А мне сказывали, что он животом мучается.

Дворецкий пошел пятнами, осознав ошибку.

— Только ты бы не серчала на боярина, государыня. Нынче плох он был и все чертей кликал. А ведь они только того и дожидаются. Их едва поманишь, как они тут же начнут душу мутить, а потом и вовсе со света сживут.

— Проводи меня к Ивану, — распорядилась государыня.

— Слушаюсь, матушка. — Дворецкий норовил взять великую княгиню под локоть, стараясь навязчивым обхождением вымолить себе прощение. — Ты бы не спешила, Елена Васильевна. Плотник наш ступеньки неровные сострогал, как бы тебе не расшибиться.

— А вы, бабы, здесь постойте, — сурово глянула на мамок государыня. — Без вас управлюсь.

Матерая вдова легко поднималась по лестнице, и края ее накладной шубки быстро скользили по ступеням.

— Матушка, подкладку атласную замараешь, — догнала Елену сенная боярышня Матрена. Эта девка была любимицей государыни. Великая княгиня не расставалась с ней ни во время богомольных шествий, ни в тихих прогулках по вечернему саду и только ей одной доверяла расчесывать свои русые, слегка вьющиеся волосы.

Обернулась государыня.

— Пошла прочь!

Овчина-Оболенский даже не поднялся, когда великая княгиня Елена вошла в спальную комнату. Глянул из-под густых бровей на высокую гостью и спросил:

— Чем же мне тебя потчевать, Елена Васильевна? Белого вина уже не сыскать, а брагу… твой велико — княжеский желудок не сдюжит.

— А ты налей, — неожиданно согласилась Елена Васильевна. — Может быть, мужицкий напиток мне по нраву придется.

— Смела ты, матушка-государыня, — протянул конюший.

Иван Федорович с тоской подумал о том времени, когда Елена Васильевна без него не могла сделать и шагу, а сейчас она помыкала Боярской Думой так же уверенно, как пастух бессловесным стадом. Даже на пирах она научилась смеяться над ядреными мужицкими шутками.

Брага оказалась густой, липкой и настолько мутной, что невозможно было разглядеть дно чаши. Елена Васильевна осторожно подняла со стола питие и, преодолевая отвращение, поднесла ко рту. Конюший с интересом наблюдал за тем, как великая княгиня поглощает напиток глоток за глотком. Когда сосуд опустел, государыня осторожно заметила:

— Не великокняжеский напиток.

— Зато в голову шибко бьет. С чем же ты пришла, матушка? Дело какое спешное имеется… аль соскучилась?

— Дерзок ты, боярин. Перед тобой не девка из корчмы, а государыня московская!

— Не слепой… вижу! — разлепил оплывшие глаза боярин. — Только и ты меня, государыня, пойми, не до поклонов мне нынче.

— А может, и не до службы?

— Вон как ты заговорила, Елена Васильевна. Смотрю, что окрепла ты на московском дворе. Даже Шуйские с Кубенскими тебе в рот заглядывают. А только я за службу свою не держусь. Ежели скажешь уйти со двора, так мешкать не стану! — все более трезвел Иван Овчина.

— Не скажу я этого, Ванюша, нужен ты мне, — присела рядышком великая княгиня.

— Не государыней тебя видеть хочу, Елена, а бабой обыкновенной, — признался конюший. — Такой, когда впервые тебя познавал. Помнишь ли? Не позабыла?

— Разве такое забудется, Ваня, — сладко улыбнулась великая княгиня.

— А ежели не позабыла, тогда зачем меня заставила клятву нарушить?

— А пошто ты клятву без моего ведома давал и от моего имени?

— Я всегда считал, Елена Васильевна, что мы с тобой заединщики.

— Прежней быть, Иван Федорович, я не смогу. Иная у меня доля, я — мать русского государя и матерая вдова. А потому повелеваю тебе: ежели ладить со мной хочешь, — чуть понизила голос Елена Васильевна, — казни государевых изменников, а потом можешь прийти в великокняжеские покои и взять меня как бабу обыкновенную. Ждать тебя буду. А теперь пойду я, душно у тебя в горнице и смрадом пахнет.

КАЗНЬ

Сторонников князя Андрея старицкого повязали на следующую ночь. Дружинники ходили по дворам, прилюдно зачитывали указ московской государыни, а потом, заломав руки хозяину дома, волокли его к телеге.

К утру Боровицкая башня была полна горемычных, а заспанный глашатай с Лобного места известил о том, что мятежники и сторонники старицкого князя будут пытаны и казнены торговой казнью.

А вечером на площадь вывели первых мятежников. В рваной одежде, с опухшими губами, они все казались на одно лицо, даже походки у них были одинаковые — колодники едва волочили ноги, и чугун злорадно позванивал на их стопах.

Первым казнили князя Андрея Палецкого.

Палач — неказистый плешивый детина, прозванный Грибом за вечную плесень под носом, без конца сморкался в красное рубище. Наконец, выдавив из себя последнюю соплю, он распорядился сочным басом:

— Штаны подними, дурень!

Андрей Палецкий усмехнулся:

— Дурень, стало быть? А раньше все, бывало, князем называл.

Батоги палач выбирать умел. Каждая ветка была толщиной в палец и длиной в аршин. Они лежали огромной вязанкой подле каждого колодника. Казнь прекращалась только тогда, когда об икры ломалась тридцатая палка. После торговой казни площадь обычно покрывалась множеством щеп, которые тотчас собирались печниками на растопку.

Палач сдобрил палку в крутом рассоле, потом отряхнул ее, описав в воздухе круг, и, не жалея сил, опустил на ноги князя.

Андрей Палецкий поморщился от боли, а потом укорил:

— Слаб ты, палач. Разве так мятежников поучают? За такую работу государыне следовало бы тебя самого выпороть!

Палач стряхнул сморкотину на землю, а потом, как следует примерившись к свежей ране, с размаху опустил палку.

— Что же это за удар такой? — громко жаловался князь Палецкий. — А может быть, государыня своих холопов голодом морит?

Немногие ротозеи, пришедшие поглазеть торговую казнь, довольно хихикали над беспомощностью палача и едко пеняли на его хилый замах, с каким только девок гладить. А детина, рассерженный непокорностью старицкого воеводы, продолжал ломать палки под счет толпы:

— Тринадцать… Девятнадцать… Двадцать семь…

И когда осталась последняя, тридцатая палка, палач неожиданно смилостивился: разломал ее о собственное колено.

— Крепок ты, князь, не каждому дано такое нутро иметь. Ступай себе! Эй, сподручники! — окликнул детина подмастерьев. — Отведите князя с большим бережением до дворца. Да под руки держите, чтобы ненароком не оступился.

— Подите прочь! — отстранился Андрей Палецкий. — Уж как-нибудь сам доковыляю!

Приспустил князь штанины на разбитые голени и похромал к дому.

Торговая казнь продолжалась до самого полудня. Подмастерья каждые полчаса приносили к площади заготовленные батоги, а палач, стряхнув с носа очередную каплю, продолжал лупцевать оступившихся.

Следующим наказанием было битие кнутом. Оно считалось одной из самых страшных казней, и редко кто из приговоренных выдерживал заданное число ударов. Чаще случалось так, что палачи лупили уже по бесчувственному телу.

Гриб любил это наказание и готовился к нему весьма ответственно. Чаще всего он брал с собой свой любимый кнут в шесть аршин, сплетенный из широких полосок кожи и перевязанный для крепости жесткой проволокой. Заканчивался кнут небольшим острым крючком, прозванным колодниками когтем дьявола.

Когда-то Гриб сам был колодником. И его хотели казнить кнутом за смертоубийство — только согласие стать палачом спасло татя от погибели.

Двенадцать лет в сопровождении строгих караульничих он выходил на площадь и угощал кнутом не только разбойников и убивцев, каким когда-то был сам, но и служивых людей, ослушавшихся воли всесильных господ.

Гриб настолько преуспел в своем ремесле, что равного ему не сыскать было во всей Московии. Одним ударом кнута он мог расколоть камень. Не понравившегося ему детину Гриб отделывал так, что тот помирал в мучениях на второй день. Впрочем, за достаточную плату он мог и пощадить наказанного.

Своим мастерством палач щедро делился с многими учениками, которые, познав ремесло, отправлялись в волости и монастыри, где по приказу целовальников[684] и игуменов вершили правду. Но лишь единицы из них достигли того совершенства, каким обладал Гриб.

Когда подошел срок его сидения и караульщики в последний раз сводили его для исполнения приговора, Гриб понял, что менять ремесло ему более не суждено и будет пороть он воров до самой кончины. Вернувшись в башню, палач с тоской посмотрел на чучело, набитое конским волосом, на котором долгие годы отрабатывал удары, и написал прошение великому московскому князю остаться при его милости заплечных дел мастером.

Часом ранее приходил Иван Шигона, который предупредил, что после обедни явится Иван Овчина-Оболенский и важно показать конюшему свое старание, а уж он своего холопа в обиду не даст и непременно поведает государыне о честной службе. Поэтому Гриб не забывал во все стороны вертеть башкой, чтобы еще издали заприметить важного боярина.

Караульщики привели дворян в самый полдень, когда солнце припекало настолько, что даже легкие их кафтаны казались душными телогреями. Мятежники стояли тесно и с ужасом смотрели на палача. Гриб любил эти минуты и казался себе полубогом.

Некоторые время палач наслаждался своей властью, зная, что по движению мизинца караульщики вырвут из толпы строптивого и распнут его на лавке для наказаний.

— Вот ты! — Палач указал глазами на высокого детину с угрюмым ликом и негнущейся шеей. — На бревно его да голову покрепче обручами стяните — так он кричать не сумеет, а боль от того шибче становится.

Приговоренного опрокинули на широкую лавку, стянули обручами, и он, распластанный, смирился со своей участью.

Время было за полдень, а Овчины не видать, и Гриб искренне жалел, что не сумеет подивить князя своим умением. Он аккуратно расправил кнут и со всего маху опустил его на спину опального.

Овчина-Оболенский припозднился. Он появился только к самому вечеру, когда наказание приближалось к завершению. Опухший, в помятом кафтане, князь некоторое время наблюдал за тем, как из-за оброненной корки хлеба дерутся два голубя, и, казалось, совсем не замечал старание палача, а потом, от души зевнув, повернул во дворец.

Избиение продолжалось еще два дня, а потом, по указу великой княгини, наказанные бичом дворяне были повешены по Новгородской дороге.


Андрей Иванович томился в Боровицкой башне. Толстые стены подвала надежно хранили покой и тишину. Князь потерял счет времени, и ему уже начинало казаться, что большую часть жизни он провел в затхлой темнице в соседстве с мокрицами и крысами. Угрюмый монах в схимной рясе был единственным существом, связывающим Андрея с внешним миром.

— Неужно позабыла меня московская государыня? — спрашивал порой старицкий князь.

— Как же можно тебя позабыть? — усмехался схимник. — Великая княгиня тебе гостинцев со своего стола пожаловала.

И монах выкладывал перед Андреем Ивановичем нехитрый государев подарок: кусок высохшего медового пирога, вареную репу и горсть лесных орехов.

— Помнится, при Василии Ивановиче я другое пожалование имел, — поднимал с пола упавший фундук Андрей Иванович. — Скажи мне, монах, это по наущению Овчины я в Боровицкой башне томлюсь?

— Государыня наша нынче ни на кого не смотрит, а решает все по своему разумению.

— Как долго мне еще мыкаться?

— А ты бы не торопил судьбу, — хмуро отозвался собеседник. — Михаил Глинский тоже об том же самом спрашивал.

— Так ты и при Михаиле Глинском караульничим был?

— А то как же!

— И знаешь, как его порешили?

— Ведомо и про это.

— И кто же его, монах?

Схимник внимательно посмотрел на старицкого князя, а потом уныло ответил:

— Не торопись, Андрей Иванович, придет время — узнаешь.

Холодом повеяло от этого пророчества. Поежился Андрей Иванович, но остановить себя уже не мог:

— Что стало с сотоварищами моими — Андреем Палецким и Василием Пронским?

— Пытаны были твои сотоварищи, князь, а потом казнены торговой казнью, — безучастно ответствовал монах.

— А что случилось с новгородскими дворянами, что мою сторону приняли?

— Здесь и вовсе беда, князь. Были биты помещики кнутом, а потом повешены по Новгородской дороге.

— Вот оно как… Теперь, стало быть, мой черед настал.

— Не торопи погибель, князь, она тебя сама найдет, — хмуро попрощался схимник.

Скрипнула тяжелая дверь, и Андрей Иванович остался один.

— Я выйду отсюда, — рассуждал вслух старицкий князь. — Придет время, и я за волосья притащу Елену Васильевну в монастырь. Помирать ей в тюремных сиделицах! Ей от меня не избавиться, духу не хватит, чтобы задавить брата государя в Боровицкой башне.

Андрей начал вести счет времени по неделям — он заметил, что угрюмый монах каждые семь дней приносил ему красное вино.

В этот раз вино было белым.

Схимник бережно передал его в руки князю и обронил:

— Знаю, что это твое любимое вино, вот потому и принес.

— Ты лжешь, монах! Не мог ты знать об этом. О том ведают только мои ближние бояре и государыня. Признайся мне, скажи, что вино послано Еленой Васильевной!

Схимник покорно качнул крупной головой и ответствовал:

— Признаюсь… Вино сие от московской государыни.

На руках князя торжествующе запело железо, и Андрей Иванович бережно взял братину в руки.

— Я знал, что государыня будет раскаиваться. Только захочу ли я ее простить после всего, что мне пришлось испытать?!

Андрей Иванович пил вино медленно. Ему казалось, что такую сладость он не пивал никогда в жизни, и каждый глоток хмельного напитка был для него что глоток молока для грудного младенца. Но вот поглощена последняя капля, князь вернул братину монаху и потребовал:

— А теперь сказывай, когда государыня у меня прощение просить станет?

Схимник отставил братину в угол, а потом спросил в свою очередь:

— Помнишь, ты у меня пытал, кто это посмел Михаила Глинского порешить?

— Ну? — подивился вопросу монаха старицкий князь.

Вино приятно кружило голову, и даже сидение в Боровицкой башне не казалось ему теперь таким уже страшным наказанием.

— Я это сделал… Как сдавил шею князя ручищами, так он и обмяк.

Андрей Иванович тревожно глянул на тяжелые ладони монаха.

— К чему ты это глаголешь?

— А к тому, что поначалу Михаил Львович тоже белого вина испил.

Похолодело сразу нутро у тюремного сидельца Андрея.

— Ему тоже государыня пожаловала белое вино?

— Ему тоже, князь, — печально качнул головой схимник. — Вот и пришло твое время, теперь ты обо всем узнал. Только правду далее этих стен тебе не вынести. — И он медленно пошел на старицкого князя. — Велено государыней удавить тебя, чтобы не зарился ты более на московский стол.

Андрей Иванович медленно отступал к стене. Он чувствовал, как сила монаха парализует его волю — ноги передвигались с трудом.

Чернец подошел вплотную. Созерцая его сытое и крепкое лицо, трудно было поверить, что тот тащит на себе тяжкую схиму.

— Побойся бога, монах. — Андрей Иванович почувствовал лопатками могильный холод стены. — Ведь князь я!

— А про это мне ведомо! — отмахнулся монах. — Но вот что я тебе сказать хочу… Михаил Глинский ведь тоже князем был. А власть имел такую, что тебе, Андрей Иванович, со своим старицким уделом до него никогда бы не дотянуться! А теперь лучше сам расстегни кафтан, чтобы я тебе ворот не рвал.

— Ответь мне, чернец, как я буду похоронен?

Старицкий князь чувствовал, как холод тронул все его тело. И ему подумалось о том, что, прежде чем грешников поместить на сковороду, их наверняка испытывают холодом.

— Об этом ты, Андрей Иванович, не беспокойся, — утешал монах, прилаживая толстые пальцы к истощавшей шее князя. — Погребен будешь так, как и положено брату государя, со всеми почестями. А митрополит Даниил по тебе отходную пропоет. Колокола будут звучать по всей Москве.

— Что же государыня московскому люду скажет на мою кончину?

— Скажет, что ты почил безвременно в темнице. Правда будет сказана, Андрей Иванович. Ну так ты готов, князь? — поторопил схимник.

Андрей невольно вытянул шею, а потом, собрав все свое мужество, ответствовал:

— Готов, монах.

Часть пятая ЗАГОВОР

ШУБЫ ДЛЯ ЗАГОВОРЩИКОВ

Серпень удался теплым. Солнечные лучи оказались настолько ласковыми, что вновь зацвели яблони. Старики, не ведавшие такого дива, украсили каждое деревце рушниками, а у ствола выставили по иконе, и каждый путник истово молился святыне.

Небо было бездонным и лазурным, сама мысль о дожде казалась кощунственной. Птицы, вопреки своим правилам, высиживали кладку, надеясь, что редкостная погода поможет опериться новым птенцам. И трудно было поверить, что уже через неделю начнутся затяжные холодные дожди, а недосиженные яйца схватит ранний морозец.

Василий Васильевич Шуйский по указу государыни разъезжал по владимирским землям и тревожил своим присутствием бобровников. До Елены Васильевны дошла весть, что большая часть мягкой рухляди остается у перекупщиков и бесталанно расходится по деревням, а потому воевода обязан был ловить крамольников и наказывать их своей властью, а богатство великокняжеское доставлять во дворец.

Князь Василий Шуйский отличался редкой исполнительностью, великой княгине Елене ни в чем не перечил и делал так, как приговорит Дума, а потому в первую же неделю было наказано три дюжины воров, посмевших утаить от государыни мягкую рухлядь.

Наиболее злостные из них биты кнутами и выставлены на площадях без шапки.

После этого случая по всей владимирской земле бобровники встречали Василия Васильевича с таким почетом, какого заслуживал только великий московский князь. Под ноги князю стелили ковры, девки подавали караваи в рушнике, а матери просили для чад его благословения. Однако такой почет не смущал князя Шуйского, он по-прежнему требовал должных шкур, а всякого нерадивого наказывал.

Желая задобрить сердитого боярина, каждая деревня бобровников одаривала Василия Васильевича шубой, и князь не без гордости думал о том, что явится в Москву с таким огромным обозом прижитого добра, какой трудно будет найти даже у заморских купцов. И Шуйский уже не однажды помышлял свозить пожалованные шубы на базар да возвести на вырученные деньги дворец где-нибудь за Белым градом, но, подумав, решил пожаловать шубы за так.

Первым, кому Василий Васильевич сделает подарок, будет князь Пенинский, который продолжал таить зло на великую княгиню за постыдное поругание. Вторыми станут Андрей Крапива и Иван Плетень. Братья сердиты на государыню, потому как отдалены от дворца и не получают калачей с великокняжеского стола даже на двунадесятые праздники. А остальные будут пожалованы за то, что держат зло на Ивана Овчину и крутят фиги в сторону удаляющейся государыне.

Василий Шуйский являлся одним из виднейших бояр Думы.

В разряд лучших людей он попал на двадцать пятом году жизни, сразу после смерти батюшки, и был в то время едва ли не самым молодым боярином. Поговаривали, что матушка родила Василия Васильевича в Передней государыни, вот оттого всю жизнь ему покровительствовали великие московские князья. Да и сейчас он не обижен равнодушием Елены и заходит в государевы покои, когда вздумается.

Внешне он простоват, покладист и умеет шибко отбивать поклоны. Однако исступленное почитание великих господарей позволяло князю Василию сохранить куда большую независимость, чем имели иные ближние бояре, а за его непритязательной внешностью скрывались гибкий ум и твердая воля.

Василий Васильевич не мог простить великой княгине, что она пренебрегла советом московского государя и отстранила от дел душеприказчиков почившего великого князя и его ближайших бояр. Им, по завещанию самодержца, вручался не только малолетний наследник, но и сама Елена Васильевна. Только по их разумению должны были решаться посольские дела, и с их ведома идти работа в приказах.

Но уже совсем скоро после смерти Василия Ивановича великая княгиня дала понять, что ни с кем не намерена делиться властью, и один за другим из дворца были удалены прежние государевы любимцы. Не пожалела Елена Васильевна даже родного дядю, и князь Михаил Глинский сгинул в Боровицкой башне.

Василий Васильевич присмирел, справедливо полагая, что великокняжеская немилость может обрушиться и на его собственную шею.

Он стал поширше улыбаться Ивану Овчине и пониже склоняться перед государыней, и только господь мог знать, какие мысли роились в многоумной голове Василия Шуйского, когда он в глубоком согбении разглядывал басурмановы вензеля на сапогах великой княгини.

Мало-помалу Василий Васильевич стал выявлять недовольных государевой властью, чтобы, собрав их воедино, при случае обрушиться на кремлевский дворец. Он собирался припомнить Елене Васильевне малейшую обиду и самолично отвезти ее в Новодевичий монастырь.

Сильным ударом для Василия Шуйского явилась погибель Андрея старицкого, и даже самые ярые сторонники великокняжеской власти с осуждением отнеслись к коварству Елены Васильевны. А помещиков, повешенных на дороге, новгородский владыка отнес к лику святых. Их сняли только через десять дней, и, как утверждали многие очевидцы, тление не посмело тронуть их тела.

Василий Васильевич не сомневался в том, что если еще с год продлится такое правление, Елена Васильевна передавит всех своих родственников, свойственников, а также лучших людей.

И князь Шуйский решил, что надо действовать немедля.

Лошадки, понукаемые твердой рукой возничего, выкатили колымагу на самую сопку.

— Попридержи лошадей! — приказал Василий Васильевич. — Ноги хочу размять.

— Как скажешь, батюшка. — Детина натянул вожжи, и кони, обиженно всхрапнув, зарылись копытами в песок.

Внизу, по обоим берегам Клязьмы, расположилось село бобровников. Дома мужики отстраивали крепкие, и если бы Василий Васильевич не ведал, что здесь проживают черные люди, то мог бы подумать, что это государевы вотчинники.

Князь Шуйский сошел с возка, покромсал носком сапога придорожный щебень, сплюнул тягучую слюну в пожелтевшую траву и молвил в раздумье:

— Ничего, государыня, поквитаемся мы еще с тобой. Ох поквитаемся!

Василий Васильевич на Клязьме не только осматривал бобровые угодья и карал нерадивых мужиков, здесь он встречался с заединщиками и сотоварищами, которые, так же, как и он, готовы были спихнуть государыню с престола, а Овчину-Оболенского пинками затолкать в подвалы Боровицкой башни.

Внешне такие встречи казались безобидными и вполне могли сойти за охотничьи и соколиные забавы, где бояре до живота пивали белое вино и черное пиво.

И только посвященные могли знать, что за пьяными словесами скрывался темный заговор, который обещался сбросить власть не только надоевшего Овчины, но и спровадить с московского стола саму великую княгиню.

Сейчас Василий Шуйский дожидался князя Пенинского.

Юрий Андреевич явился в сопровождении трех рынд, которые были на одно лицо и напоминали наливные яблоки, сорванные с одного дерева.

— Кто такие? — не сумел сдержать Василий своего удивления.

— Похожи? — отозвался довольный воевода. — Это дети князя Сугорского. Близнецы. Теперь при мне рындами служат. Ты на их присутствие, князь, не озирайся — немыми уродились. Зато такой преданности, как у них, даже не у всякой собаки встретишь. А теперь сказывай, зачем позвал. — Старицкий воевода сошел с коня, опираясь на дюжие руки молодцев.

Василий Шуйский строго посмотрел на князя Пенинского и молвил:

— Ласку Андрея Ивановича не позабыл?

— Как же можно, Василий Васильевич. Старицкий князь мне вместо отца родного был. Глянь сюда, — распахнул воевода ворот. — Сей нательник был Андреем Ивановичем завещан. Так что мне его в жисть не позабыть.

— А обхождение великокняжеское припоминаешь?

— И это мне понятно, Василий Васильевич. Ну-ка, рынды, приподнимите мой кафтан, покажите, как московская государыня приласкала.

А когда молодцы до самых ушей подняли ворох княжеских рубах, Василий Васильевич разглядел рубцы от кнута.

— Да, шибко тебя московская государыня приголубила, ничего не скажешь. Вот что я тебе хочу молвить, Юрий Андреевич, как только государыня вытеснила из Думы духовников почившего государя и приблизила к себе полюбовника Ивана Овчину, смута пошла по Руси! Что ни день, так казнь, и всякую неделю наши вотчинные права ущемляются. Вспомни же, какие права мы имели при Василии? Сами себе хозяева были, а сейчас даже удельные князья называют себя холопами государя. Еще год такого правления, и она Рюриковичей сравняет с черными людьми.

— Во всем ты прав, князь, — соглашался с ним Юрий Пенинский. — Ранее бояре в Верхние палаты без доклада входили, а сейчас нас едва ли не на Постельном крыльце держат, словно стольников безродных.

— Вижу, что ты во всем со мной согласен, Юрий Андреевич. Вот потому о главном тебе хочу сказать. Есть в нашем отечестве люди, которым не по нраву порядки Елены Васильевны. Мы только случая дожидаемся, чтобы великую княгиню под белые рученьки в монастырь спровадить. А тогда вместо нее малолетний великий князь останется. Вот мы при нем и будем опекунами. Княжеские и боярские вольности установим по-прежнему, как при дедах и отцах наших бывало. Чего же ты молчишь? С нами ты… или как?

— С тобой я, Василий Васильевич, самолично хочу государыню в монастырь спровадить.

— Здесь я с тобой поспорю, Юрий Андреевич, — сам я мечтаю об этом, а потому ты меня удовольствия не лишай. Я ее отведу, а еще и келью для нее присмотрю крепкую и сторожей приставлю дюжих, чтобы и помышлять о побеге не смела. Пусть сидит себе государыня в монастыре. Мы ей на праздники милостыню подавать станем, а она пускай помолится о нас, грешных.

— А знаешь ли ты, Василий Васильевич, что у старицкого князя был приемный сын?

— Слыхал о таком. Ведаю, что держал он этого приемыша наравне с собственными сыновьями.

— Ну так вот, что я тебе хочу сказать, Василий Васильевич. Это сын Соломониды Сабуровой.

— Ишь ты! Выходит, права была молва, когда утверждала, что у государя есть наследник от первой жены!

— Я полагаю, что это сын Ивана Овчины. Дознался я у игумена, что однажды согрешила она с женолюбивым конюшим, а государь по мужской части тогда бессилен был. Не его это семя.

— А Иван Федорович хорош! — неподдельно изумился Василий Шуйский. — Поначалу Соломониду прибрал, а потом и Елену!

В деревне, заприметив княжеский возок, ударили в колокол, а потом бобровники, совокупившись в огромную толпу, поплелись навстречу князю Шуйскому.

— Ты бы нас, Василий Васильевич, не бранил, — с лаской в голосе начал староста. — Бобров мы по уставной грамоте ловим в тех местах, где великий князь указал.

— А ведомо мне о том, что ловили вы нынешним летом бобров в реке Колакше, в которой под страхом кнута не разрешается бить зверя и ловить рыбу. Так это или нет?! — крикнул князь таким голосом, каким поднимал когда-то полки на штурм вражеского детинца.

— Так-то оно так, Василий Васильевич, а только та грамота при покойном государе составлялась, а при нынешнем добывали мы бобров по всей Колакше.

— А ведомо ли тебе, холоп, что на этой реке стоит дача государева? Здесь же он зайцев бьет. Места эти заповедные, и всякого, кто смеет покой его тревожить, велено считать мятежником!

— Господи! — перепугался староста. — Что же теперь с нами будет?

Василий Шуйский не сразу согнал с себя суровость. Высморкался в кулак, потом отер испачканные пальцы о полы кафтана и только после этого подобрел.

— Большая ваша вина, молодцы, да уж ладно, так и быть, заступлюсь я за вас перед великим московским князем. Добр я! Но только и вы меня должны уважить.

— Да ты только скажи, Василий Васильевич, отец наш родной! Да мы для тебя все, что угодно, сделаем.

— Я много не прошу. Мне бы шубу бобровую, да такую, чтобы в ней не стыдно было во дворец являться.

— Это мы мигом, боярин, — обрадованно пророкотал староста. — Принесите князю Василию Васильевичу шубу.

— Рыжую? — подал голос молодец лет двадцати. Был он такой же скуластый, как и староста, и с такими же плутоватыми глазами.

— Рыжая — это для меньших чинов. А ты неси ту, что с черными пропалинами.

— Мигом я, батюшка! — Детина помчался, лихо разбрасывая по сторонам комья слежавшейся грязи.

Через минуту он явился.

— А хороша! — Староста взял из рук молодца бобровую шубу. — Ты посмотри, боярин, как мех сверкает, а какой ворс длиннющий. А цвет! А перелив какой! Такую шубу не зазорно самому государю-батюшке носить. Бери ее, Василий Васильевич.

Шуйский взял шубу, крякнул от удовольствия. Примерил к плечам и понял, что такой ладной обновы не носил давно.

А староста продолжал:

— Ты бы, государь-батюшка, не бранил нас шибко. Служим мы великому князю, как холопам его положено, а только ведь у нас детишек полная изба, ежели и утаим иной раз шкуру, так это не по лихости, а по нужде.

— Вижу, что не это ты сказать хочешь, говори, чего надобно.

И староста, собравшись с духом, молвил:

— Ты бы разрешил нам, боярин, на речках Отравке да Судогде бобров бить. А мы бы тебе за это шубы справили, какие хочешь.

Василий Васильевич оглядел подарок. Каждый волос напоминал горящую свечу и будто обжигал пальцы.

— Вижу, что не устоять мне. Бейте бобров там, где желаете. А еще я охранную грамоту дам. А теперь ступайте.

Мужики довольно загалдели, а потом, отвесив поясные поклоны, заспешили к своим силкам и ловушкам.

— Видал! — потряс мехом князь Шуйский.

— Видал. Хороша шуба, мне таких носить не доводилось.

— Не доводилось, говоришь… А теперь придется. Забирай шубу, Юрий Андреевич. Это тебе мое пожалование за то, что в дружбе мне не отказал.

— А как же ты сам, Василий Васильевич? — Князь не мог оторвать глаз от подарка.

— Я себе справлю лучше этой… когда Елену в монастырь сведу.

БУКЕТ ОТ МЕЛЬНИКА

Филипп Крутов за последнюю неделю потопил второго порося, а водяное колесо не желало крутиться. Ясно было, что батюшка-водяной придерживает лопасть и ждет, когда к нему пожалует хозяин. Филипп Егорович каждую полночь стал выходить к воде и каяться перед нечистью, что посланные свиньи были недостаточно жирны. Такому господину, как водяной черт, бил себя в грудь мельник, нужна не свинья, а девица, но, поскольку не каждая красавица по своему скудоумию способна ублажить речного боярина, пусть пока батюшка откушает животину.

Видно, доводы мельника достигли ушей водяного — на восьмые сутки колесо закрутилось с прежней силой. Филипп Егорович теперь уже не сомневался, что в скорое время надо привести к реке девицу.

Привязанности водяного боярина мельник знал. Чаще всего на Москве-реке топли девки сытые, с золотыми волосьями, с кожей младенцев и ликом Богородицы. А потому колдун старался отыскать именно такую.

В своем поиске Филипп Егорович Крутов частенько наведывался на многошумные базары. Но среди нищенок и бродяжек девки все больше тощие и темные, словно гарь, да всегда такие крикливые, что от них один переполох. А степенные девицы, завидев Филиппа издалека, бежали от него как от моровой язвы.

Василий Шуйский слегка наклонил голову и протиснул тугое, сытое тело в дверной проем.

— Фу-ты, как у тебя смердит! — вместо приветствия буркнул боярин. — Сразу понятно, что здесь колдун поживает. Такой запах только у кровищи бывает.

— А ты, видать, боярин, кровушки не нюхал. Не так она пахнет. Это травы благовонные. Ими я на рынке торгую. Вот эта называется кашица, она от кашля. А вот этой лучше простуду лечить.

— Я к тебе, однако, не за лечением пришел. Ведаю, что в лиходействе ты преуспел, а потому мне совет добрый нужен.

— Сказывай, только ведь я и за совет деньги беру.

— Об этом я знаю, Филипп Егорович. Вот тебе серебро. — И князь просыпал на лавку горсть монет.

— А ты, боярин, не скуп. Так чего желаешь?

— Снадобье мне ядовитое надобно, да такое, чтобы не сразу заморить можно было. Сыщется?

— А как же, боярин, — усмехнулся колдун, — видишь, подле тебя веник висит? Дохнешь его разок, а потом человека через недельку на погост нести. — И, глядя в глаза боярина, вытаращенные от страха, добавил милостиво: — Только сразу им не потравишь. Поначалу надо чертей в него напустить, а уже потом ворогу подсыпать.

— И сколько за такое снадобье ты попросишь, колдун?

Кругов улыбнулся.

— Это смотря кого ты в преисподнюю надумал спровадить. Уж не государыню ли? Что же это ты, боярин, вдруг вспотел? Вон какая испарина на плешине выступила. Таким сырым я даже батюшку-водяного не видывал. Да ты не пугайся, Василий Васильевич, я ведь колдун, а дурные мысли — они у тебя на челе написаны.

— Да ты и вправду ведун!

— А то как же, боярин. А теперь сыпь свое серебро, да за такое дело — поболее, а я наговор на веничек сотворю.

Колдун снял с гвоздя охапку трав, поднес ее к лицу и стал нашептывать:

— Войди в траву, сила бесовская. Расцвети, трава, цветом синим. Благоухай, цветок, запахом смердячим, запахом смерти, и пусть сгинет все вокруг на веки вечные.

Лицо Филиппа застыло, будто мороз-студенец опалил его многовековым холодом. А сам колдун в эти минуты стал походить на навья,[685] поднявшегося из гроба. Поежился Василий Васильевич — не то от холода, не то от страха, — перекрестился и разом отогнал от себя все вражьи силы.

Мельник, сотворив волхвование, враз подобрел ликом и стал напоминать доброго пасечника, собравшего пчелиные взятки.

— Вот тебе, боярин, мешок. Сюда я кладу заговоренный букетик. Без нужды ты в него не заглядывай, а то сгинешь от колдовской силы и никто не пожелает по твою душу свечу поставить. А когда надумаешь мешочек вытрясти да сгубить своего ворога, плюй через левое плечо, чтобы разбежались все колдовские силы, а потом возьми осторожненько за днище да опрокинь… А ежели этого не сделаешь, так сбегутся на твою голову бесы со всей округи и утащут в преисподнюю. Не позабудешь?

— Как же можно, Филипп Егорович. Не позабуду.

Мельник аккуратно положил траву на дно мешка и так же бережно закрутил бечевой горловину.

— А теперь ступай. Дел у меня нынче многовато. А тут того и гляди хмура[686] светило загасит. Надобно раздуть облака, пускай всю грязь пообсушит. Не люблю я сапоги пачкать.

ОДНАЖДЫ В КОЛОМНЕ

Уже минуло почти полгода, как Соломония ушла из монастыря на поиски сына. Все это время она находилась в окружении бродяг, которые опекали ее так же навязчиво, как караульщики тюремных сидельцев. Дважды пыталась она убежать из плена, однако всякий раз бродяги воротили ее с дороги, а потом держали на привязи, словно цепную сучечку. А когда тело ее устало и дух подломился, Соломония принялась выполнять все наказы нищенской братии.

— Копеечку будешь собирать у соборов, а мы за тобой присмотрим. Да не думай дурить! — не забывал наставлять царь бродяг Тимофей по прозвищу Беспалый. — Одно мое слово — и разбойнички тебя на лоскуты разорвут. Они знаешь как святых девок любят!

Соломония выстаивала у соборов великие часы и заводила такую жалостливую песнь, что редко какой мирянин проходил мимо и не бросал в распростертую холщовую тряпицу денежку.

Тимофей не однажды подступался к Соломонии и весело хватал ее за многие места.

— Побойся креста, охальник, — отбивалась монахиня, укоризненно качая головой. — Неужно суда небесного не страшишься?

— Строга ты, мать, — неохотно отступал Беспалый. — А только глянь сюда, — распахнул он на груди сорочку. — Видишь рану? Пищали меня на Ливонской войне не взяли, а крест мне и вовсе не страшен будет. Ежели потерять себя среди нас не хочешь, в мире со мной должна жить.

Теперь трудно было представить Соломонии дворцовую жизнь. И совсем невозможно поверить в то, что некогда поддерживали ее под руки двенадцать дюжин боярынь, а на церковные праздники она жаловала нищим по два мешка мелкой монеты и великую княгиню за многую щедрость называли Доброй Соломонией.

Теперь от былого величия остался только крест-нательник, украшенный семью бриллиантами с сорока девятью безукоризненными гранями. Этот нательник подарил ей московский государь Василий Иванович.

А Тимофей, что колюка-трава, прицепившаяся к подолу, не желал отходить от Соломонии на шаг и, заглядывая в ее лицо, твердил:

— А ты, монахиня, видать, не из простых. Даже голову держишь не так, как другие, и смотришь вокруг, будто не сирота убогая, а госпожа дворовая. Ты, видать, семени высокого, может быть, даже дочка поповская. Гляди, как бы твоя гордыня поперек горла тебе не встала. Признайся, девица, а может, ты дворянских кровей?!

Соломонида Юрьевна приподняла клобук с гладкого чела и отвечала достойно:

— А ежели я скажу, что боярских кровей, — поверишь?

— Однако ты, монахиня, умеешь пошутить! — расхохотался Тимофей. — Видать, на деревенских посиделках парни подле тебя не скучали. Эх, девонька, такую развеселую жизнь на монашеский клобук поменяла! Ну ничего, пообвыкнешь еще, а там тебя ждет не менее разудалая жизнь. Ежели перечить не будешь, так при себе оставлю. Всех своих баб прежних разгоню, а с тобой одной жить стану. — Беспалый взглянул на старицу, ожидая увидеть на ее лице улыбку счастья. — А ты рожу-то не криви! Таких мужиков, как я, поискать еще надобно. И ликом пригож, и телом хорош, и в любви искусен!

— Сына мне помоги найти, — жалилась Соломония. — Один он у меня. Ежели не найду, не знаю, как жить далее.

— А ты не печалься, монахиня. Все в руках господа нашего. Коли прибрал его к себе господь, так, стало быть, нужна его чистая душа на небесах. Но будем надеяться, что прибился он к какой-нибудь избе и добрые люди его в обиду не отдадут.

— Отпустил бы ты меня, Тимофей, почто мучаешь? Не буду я твоей никогда.

— Поживешь у меня еще с полгода, а там сама скажешь, чтобы я тебя приголубил. И не таких упрямых девок приходилось видеть, а потом они сами с себя исподнее стягивали.

Кочуя по всей Русской земле, братия остановились в Коломне.

Здесь Соломония каждый день собирала по два узелка монет, а однажды проезжавший мимо собора дворянин бросил в ее белый платок целый рубль. Благодарная государыня подняла на молодца глаза и обмерла — перед ней был сам Иван Шигона-Поджогин.

— Кого-то ты мне напоминаешь, монашка, да вот кого, никак не пойму, — пытался поймать Поджогин взгляд Соломонии.

В первое мгновение великая княгиня хотела броситься в ноги к Ивану Юрьевичу и просить защиты. Не терпелось ей поведать ему о великом бесчестии, через которое пришлось ей пройти, пожаловаться, что ряса ее прохудилась, а ноги сбиты о камни, что приходится сидеть у паперти по многу часов кряду.

Но она вдруг подумала о том, что Шигона явился в Коломну не случайно, а по велению московской государыни, в чьей воле накинуть ей на плечи просторную мешковину и спровадить в подвалы темницы.

— А кого ж может напоминать божья сестра, как не такую же горемычную, как она сама, — спрятала великая княгиня в тень клобука испуганные глаза.

— Думается мне, что ты не всегда была бедной сестрой, — пытался заглянуть Шигона под клобук старицы. — И руки у тебя чересчур белы — не бывает таких ладоней у монашек.

— Потому это, что давно я не исполняла тяжелого послушания, господин. Сестры отправляют меня собирать милостыню у соборов, вот потому руки мои не столь черны.

— Возьми еще рубль. Это тебе за то, что есть еще такие монашки, которые могут натолкнуть на греховные мысли.

— Благодарствую, господин, — еще ниже склонилась старица.

— Хм… И крестик у тебя не простой. Не каждая такой носит. Мне кажется, я уже видел однажды такое распятие. Знатный мастер творил, этот крест ни с какой другой работой не спутаешь. Откуда он у тебя?

— Мне его монахиня одна пожаловала.

— Вот как! Где же она теперь, эта старица?

— Померла, господин, — печально выдохнула великая княгиня.

— Когда?!

— В прошлом месяце. Схоронили мы ее во дворе монастыря. А этот крестик мне дорог как память.

— Так-так. Вижу, сестра, не все ты мне рассказываешь. Ладно, поеду дальше, храни тебя господь.

Со следующего дня начиналась ярмарочная неделя, которая обещала накормить не только съехавшихся со всей округи скоморохов, но и городских нищих с бродягами.

Соломония села в угол на охапку соломы. Прямо перед ней, задрав веснушчатый нос к потолку, похрапывал дюжий скоморох в петрушкином колпаке. Он был по-детски беззащитен и так трогателен в своей непосредственности, что великая княгиня едва сдержалась, чтобы не поцеловать детину в самый кончик носа.

— Ты бы, девка, не упрямилась, — подползла к Соломонии нищенка Федула. — Тимофей Беспалый просто так глаголить не станет. Если что не по нем, так расправу он быстро чинит. А то продаст тебя скоморохам за десять гривен, и будут они таскать тебя по всем богадельням.

Федуле исполнилось уже тридцать лет, но своей тщедушной внешностью она напоминала недокормленного цыпленка. Ее фигура была не по-бабьи угловата, а длинная шея торчала из тощих плеч, словно высохшая хворостина. Голова с косматыми волосьями напоминала кочан капусты. И одежда на нищенке была такая ветхая, что больше подходила для огородного страшилы.

В восемь лет Федулу изнасиловал деревенский юродивый по прозвищу Медведь, который своим обликом действительно напоминал косолапого. В десять годков ее из отчего дома выкрала ватага бродяг, которые продавали отрочицу всякому охочему до телесной близости за чарку крепкого вина.

А в тринадцать лет она уже сама зарабатывала себе на жизнь остатками прелестей и в минуту наивысшей близости научилась искусно срезать кошель с портков воздыхателя.

Поговаривали, что Федула зарабатывала не только своим телом — она умела приворожить любое дите, заговорить его настолько, что неразумное чадо, позабыв про отчий дом, следовало за грязной, но веселой теткой. Это путешествие, как правило, бывало непродолжительным, и скоро Федула продавала дите бродячим монахам или разудалым скоморохам.

Федулу опасались, зная, что покровительствует ей сам Беспалый.

— Подумай, девка, как Тимофею услужить, — терпеливо втолковывала нищенка. — И нет в этом худого. А еще даже обретешь, милая, в нем такого заступника, что можно только помечтать. От любого лиходея защитить сумеет. Будешь жить, словно великая княгиня, а другие нищенки тебе пальцы целовать станут.

Махнула рукой Соломония и отвернулась. Рядом продолжал посапывать скоморох с беззащитным детским ликом.

— Устала я, родимая, давай спать.

— Спи себе, а только и мои слова попомни. Не будет, не будет тебе снисхождения.

В самом углу богадельни полыхала унылая лучина, а полымя красноватыми лоскутами ложилось на лица постояльцев. Не спалось великой княгине, мучили воспоминания о похищенном дитяте.

— Матушка Соломонида Юрьевна… Государыня, — вдруг, открыв глаза, обратился к ней скоморох.

— Господи, откуда ты про меня знаешь?

— Как же не знать, матушка, когда мы тебя по всей Руси ищем.

— Кто же повелел искать?

— Иван Федорович Овчина.

— Неужно он отважился?

— Мы — холопы его верные, а розыск этот ведем тайно. Сколько дорог пришлось протоптать, прежде чем разумные люди в Коломну присоветовали идти.

— Стало быть, Иван Шигона не случайно мне встретился?

— Не случайно, матушка, — шептал скоморох. Он едва пошевелил головой, и колокольчики на его колпаке заговорщицки забряцали. — Заединщики мы.

— А что же за наряд на тебе такой?

— Это нарочно, государыня, чтобы всюду своими быть. Со скоморохов спросу мало, и везде неузнанными пройти можно. Прослышал Иван Овчина о том, что бродяги тебя силком забрали, и все боялся, что порешить могут. А теперь, когда мы тебя сыскали, ничего не бойся, матушка. Хоть нас числом и поменьше бродяг будет, но каждый из нас троих стоит. А теперь скажи, государыня, что делать собираешься?

— В монастырь бы мне, как и прежде, и молитвами долгими грех нечаянный искупить.

— Как пожелаешь, матушка, так и сбудется. А теперь спи спокойно и не тревожься — более с тобой ничего не случится.

Повернулась на бок Соломонида Юрьевна и уснула сладенько.


Богадельня пробудилась задолго до первого колокольного звона — разбойный свист переполошил сирых и убогих. Бродяги ответили на него тяжелой бранью.

— Это кто смеет служивых людей самого великого московского князя поносить? — раздался задиристый звонкий голос, а затем дверь распахнулась и на пороге предстал Иван Шигона. — А знаешь ли ты, нечестивец, что ты дважды грешен, — шагнул дворецкий прямо на Беспалого.

Шигона был росточка небольшого и напоминал сухонький гриб, что сморщился без бодрящего дождя, однако отступил Тимофей и вжался лопатками в стену.

— Как это, господин? — вмиг съежившись, вопросил Беспалый.

— Первый твой грех в том, что ты хотел монахиню обесчестить, а второй и того пострашнее. Знаешь ли ты, что это за старица? — перстом показал Шигона на Соломонию.

— Старица — она и есть старица.

— А вот и нет, холоп, — довольно улыбнулся дворецкий. — Великая княгиня Соломонида Юрьевна перед тобой. Слыхал о такой?

— Неужно сама государыня?! — ахнул Тимофей в восторге и страхе одновременно.

— Ну чего замерли, холопы? — обратился Иван Шигона к вышедшим из утренней мглы молодцам. — Вяжите изменника, да покрепче! Руки ему кушаками скрутите. Вот так! Будет наперед знать, как великой княгини домогаться.

Детину повалили на пол, запихали в рот ворох тряпья, а потом пинками спровадили во двор.

Всех нищих тут же свели на площадь, раздели донага и крепко угостили плетьми, а потом, связав между собой крепкой веревкой, погнали из города ворохом крапивы.

БОЯРСКОЕ ЛУКАВСТВО

— Правды я хочу, государыня-матушка, — жалился именитый боярин Иван Васильевич Шуйский. — Вот ты своими верными холопами пренебрегаешь, опалу беспричинную на их головы кладешь, а неверных людишек вокруг себя держишь.

— О ком ты говоришь, князь? — дрогнули брови Елены Васильевны, и на гладком челе обозначилась едва заметная черточка.

— Ведомо о ком… о боярине Овчине!

Получив сообщение от брата Василия о тайном ребенке Ивана Оболенского и Соломонии, Иван Васильевич Шуйский стал готовиться к разговору с великой государыней. Он продумал каждое свое слово, выверил всякий жест и даже надушил усы благовониями, чтобы от него исходило тонкое дыхание полевых трав.

Голову решил он обрить наголо, зная, что Елена Васильевна не терпит кустиков седых волос, и даже пригласил к себе известного московского брадо-брея, приветив его сперва ковшом малиновой настойки.

Мастеровой был искусен не только в бритии голов, славился он еще и великой любовью к бражничанью. Опустошив домашние запасы боярского вина и испробовав значительную часть настоев в подвалах хлебосольного князя Шуйского, брадо — брей принялся за работу.

— Ты бы, боярин, шею пониже наклонил. — Мастеровой густо накидал пены на голову Ивана Шуйского.

— Что-то у тебя руки дрожат, — опасливо озирался Иван Васильевич на лезвие бритвы.

— Ты на руки, боярин, не смотри, ты в работе меня испробуй, — убежденно заверил детина.

Брадобрей работал быстро и умело, сбрасывая седые княжеские локоны вместе с обильной пеной прямо на пол. Когда половила головы была выбрита, мастеровой взял ковш белого вина и выпил его в один присест. После чего заявил:

— Кожа у тебя дрянь, боярин, больше на птичью похожа. Брею я тебя, а мне кажется, что гуся выщипываю.

— Ты бы язык попридержал, ежели розог не хочешь.

— А ты, Иван Васильевич, шеей бы не дергал, иначе кровищей изойдешь. Эх, едрит твою! Дрянь у тебя башка, боярин, — в который раз произносил мастеровой. И всякий раз это звучало так весело, будто он нахваливал князя за проявленную удаль. — Эх, крепка у тебя наливка, а в нос так дает, что все сопли вышибает. — Брадобрей зажмурился и что есть силы чихнул на блестящую макушку боярина.

После бритья Шуйский расплатился гривенником, но, всмотревшись в бритый череп, увидел два легких пореза и подумал, что лучше было бы наградить нерадивого брадобрея трехдневным сидением в подвале.


— В чем ты обвиняешь Ивана Федоровича? — после продолжительного молчания вымолвила государыня.

— А в том, матушка, что обманывает он тебя во всем. А ты доверчива, как дите неразумное, веришь каждому его слову, а он между тем государеву измену творит.

— Дальше говори, боярин, а то повелю палачам язык из тебя вытянуть.

— А дело вот в чем, Елена Васильевна, — полюбовницу Иван Федорович имеет.

Великая княгиня утром принимала именинные калачи, и сейчас они возвышались на столе огромной горой, едва ли не скрывая от нее самого Ивана Васильевича Шуйского, и только суеверие удерживало государыню, чтобы не пульнуть в того сытной сдобой.

Елена Васильевна подняла глаза на боярина и вопрошала:

— И как же зовут полюбовницу князя?

Иван Шуйский среди многих калачей сумел разглядеть подарок и от Шигоны-Поджогина — только его супруженица, известная мастерица на всю Первопрестольную, могла выпекать такие чудные хлеба. По форме калач напоминал подкову, тем самым суля государыне многие лета, сверху хлеб полит яичной глазурью и обильно посыпан маком, а дух от него стоял такой сытный, что Передняя великой княгини напоминала дворцовую пекарню. К тому же он был еще и с тмином, запах которого боярин особенно уважал.

Князь почувствовал тяжелый приступ чревоугодия и изо всех сил старался не смотреть на подношение дворецкого.

— То Соломонида Юрьевна, государыня.

— Первая супруга Василия Ивановича? — Великая княгиня не сумела скрыть удивления.

— Именно так, Елена Васильевна. А еще у Соломониды младенец имеется… И все поговаривают, что сие чадо — наследник московский.

В Передней комнате было сильно натоплено, и боярин Шуйский чувствовал, как пот обливает свежие порезы на его бритом лбу. И Шуйский в который раз пожалел, что не отлупил пьяницу-брадо-брея.

— Лентяи у меня печники, — вдруг вымолвила государыня, — только пожалование получать любят, а дрова все сырые норовят растопить, вот потому и не греется комната, — поежилась Елена Васильевна и спрятала белые узкие ладони в соболиную муфту. — Так, значит, справедливо глаголили в народе, что Соломонида понесла в монастыре?

— Люди зря говорить не станут, государыня. Народ куда более глазаст, чем каждый из нас. А ведь этот младенец может и сына твоего потеснить, матушка. А может быть, Иван Овчина того и желает, чтобы самому от его имени править? — Вкрадчивый голос боярина, будто скользкий уж, вполз в самую душу Елены Васильевны. Гадине под самым сердцем государыни было уютно, но великая княгиня ощущала болезненный холод. Она знала, что не вытравить теперь эту мерзкую животину из гнездовища. — А ведь Соломонида Юрьевна — баба справная, конюший на ней и жениться может. Иван Федорович третий год как вдов. Вот и будем мы ему челом бить как великому московскому князю и государю всея Руси.

Елена Васильевна опять поежилась.

— Что ты еще знаешь, Иван Васильевич?

— Думается мне, государыня, лихо он против тебя надумал. Доверие твое заполучил, к престолу приблизился, а все для того, чтобы тебя с этого места спихнуть.

— Ступай, боярин. Спасибо тебе за службу.

— Это наш холопий долг, государыня. Деды наши исправно московским князьям служили, вот и мы отставать от них не желаем, — попятился боярин к двери.

Порог был высокий, с широкой ступенью, Иван Шуйский оглянулся, чтобы не споткнуться о брус, а государыня в затылок ему обронила:

— Ежели слукавил ты, боярин, смотри, помрешь в башне.


Даже сделавшись матерой вдовой, Елена Васильевна не оставила своих прежних забот и, как могла, устраивала жизнь и судьбу каждого из домочадцев.

Особенно жаловала великая княгиня верховных девок и частенько велела вносить в расходные записи постройку свадебного наряда для своих любимиц, а некоторым из них государыня выдавала деньги на свадьбу.

Елена Васильевна любила принимать участие в смотринах, а то и сама подбирала женихов для боярышень, и не припомнить случая, чтобы великовозрастная девица осталась без супруга. Елена Глинская часто гостила в мужских монастырях, где среди сирых и убогих подбирала женихов для тех девок, что не удались разумом или были кривы. А когда нарождалось чадо, она непременно становилась крестной матерью и жаловала счастливых родителей горстью полтин.

В это утро Елена Васильевна решила найти жениха для золотошвеи Матрены. Девица была на редкость неказистой — с тощей и плоской фигурой, безобразными отвислыми грудями и кривой шеей. Трижды Елена Васильевна приводила к ней молодцов, и всякий раз смотрины расстраивались, едва детины видели невесту. Не помогали ни добрые посулы, ни великое жалованье.

В этот раз великая княгиня решила действовать наверняка и подобрать для любимой золотошвеи не доброго молодца с румянами на обоих щеках, а умудренного жизнью бобыля, который за невзрачной внешностью девки-перестарка сумеет рассмотреть добрую хозяйку и заботливую мать.

Суконная слобода, что расположилась за китайгородской стеной, славилась на всю Первопрестольную своими бобылями, которые, как глаголила молва, умели не только шить боярские охабни, но и славно веселиться, каждое воскресенье выпивая зараз по ведру пива. А потом, совокупившись воедино, бобыли крепко дергали за чубы женатых сотоварищей, получая заслуженную похвалу от жадных до забав московитов.

В эту Суконную слободу и отправила государыня девок присмотреть жениха для неказистой Матрены. Вернувшись, верхние боярышни рассказывали великой княгине, что все бобыли с изъяном: ежели который не косил, так дерется лютым боем; есть такие, что не бьются, так они непременно хромы или кривы. Но вот на окраине села поживает белокурый бобыль саженного роста, кличут Матвеем. Детина видный и покладистый, и грех у него совсем невеликий — лазает по ночам к замужним бабам. Да и служба у Матвея почетная — подшивает подкладки на боярские охабни. В слободе глаголили, будто молодец во всеуслышание заявил, что поменял бы беспутную жизнь на тихий семейный уют, ежели было бы за бабой богатое приданое. Ну а коли девица ряба, оно и к лучшему: некрасивая баба так же надежна, как любимая рубаха, — всегда при тебе и всегда согреет.

Государыня решила взглянуть на бобыля и, обрядившись в рясу, потопала в сопровождении девок в Суконную слободу. Дом его оказался ветхим, покосившимся и напоминал убогого старца, застывшего на перекрестке, чтобы выпросить у проходившего люда скудную милостыню. Трудно было поверить, что в избенке, вросшей наполовину в навоз, мог прятаться некий былинный молодец. Но когда он появился, уверенно шагнув из недр земли, все сомнения отпали.

— А хорош! — не сумела сдержать восхищения великая княгиня.

Детина стал рассматривать монашек с предельной откровенностью и дерзким взглядом своим напомнил Елене Овчину-Оболенского.

— Хорош, государыня.

— Завтра вестового отправлю к его землянке, пусть передаст детине, что в приданое за Матрену он получит именьице небольшое, а еще на службу его к себе возьму… Печником у меня будет, — улыбнулась государыня каким-то своим заповедным мыслям. — И расскажите мне слово в слово, как он встретит благую весть.

А следующим днем девки поведали Елене о великой радости молодца, когда ему сказали, что за Матрену государыня дает именьице под Москвой и жалует его дворянским чином.

После обедни Елена Васильевна пожелала увидеть Оболенского.

В это время государыня отдавалась утехам, и застать ее можно было в Потешной палате раскачивающейся на качели или среди сенных девиц распевающей припевки.

Иван Федорович неслышно ступил в комнату, и задорная песнь враз прервалась. Государыня сидела на дощатой качели, которую за веревки раскачивали две девки.

— Звала, Елена Васильевна? — наклонился конюший, касаясь пальцами дощатого пола.

— Звала, Иван Федорович. Слыхала я о том, — с ходу перешла к делу Елена Глинская, — будто бы у тебя зазноба появилась… в женском монастыре.

Боярин распрямился и уловил горьковатый запах ландышей. Государыня любила этот цветок, лепестки которого подкладывала не только в одежду, но даже под одеяла и подушки.

— Кто же тебе мог такое нашептать, матушка?

Девки продолжали раскачивать великую княгиню, и по лицу Елены Иван Овчина видел, что эта забава доставляла ей радость.

— Уж не думаешь ли ты, Иван Федорович, что, кроме тебя, у меня в Московии слуг нет? Нашептали… А люди напрасно молвить не станут. И кто же она, твоя любава, Иван Федорович?

— Срамно мне разговор такой вести, Елена Васильевна. Кроме тебя, я других баб более не вижу и не желаю.

— Помоги мне сойти, Иван.

Девки попридержали качель, и глаза Елены Глинской оказались вровень с очами конюшего. Он протянул руки, и государыня, словно созревшее яблоко, упала в ладони боярина.

Конюший слегка прижал к себе великую княгиню и почувствовал зной, исходящий от ее сдобного тела.

— Не растерял ты своей силушки, Иван Федорович. А монахиню свою так же крепко обнимал?

— Государыня, лихие люди надумали оговорить меня. Хотят помощи твоей лишить. Разве я отважился бы на такое?

— Может, ты запамятовал, Иван Федорович, так я тебе напомню. Знаешь ли ты некую инокиню Софью? Ту, которая, в народе сказывают, прежде была великой московской княгиней… — Елена Глинская отстранилась от рук конюшего.

— Ах, вот ты о чем, государыня. Я и вправду успел запамятовать об этом грехе. Давненько такое было, Елена Васильевна, ох давненько, и вышло случайно, по нужде моей мужской. Да и стряслось это всего единожды.

— Оставьте нас, девки, — строго распорядилась московская княгиня.

— Государыня, неужно ты думаешь, что я посмел бы променять тебя на старицу?

— Это не самый твой страшный грех, Иван Федорович.

— В чем же ты меня еще обвиняешь, Елена Васильевна?

— Я знаю о том, что ты, боярин, ведал о сыне Соломониды и Василия Ивановича и не сказал мне об этом. А может, ты хочешь, чтобы он на престоле восседал?

— Государыня-матушка, помилосердствуй! За что ж ты меня так?! Ведь Ванюша не только твой сын, но и мой!

— А ты присядь, Иван Федорович, — указала государыня на лавку, на которой сложены были в кучу личины[687] и дудки.

Иван брезгливо отодвинул грешные хари и присел прямо на скоморошье платье.

— Незаслуженно обижаешь ты меня, Елена Васильевна, ведь служу я тебе верой и правдой. Сама знаешь, бесплоден был твой супруг, государыня; а малец этот народился от той моей грешной ночи с Соломонидой. Не хотел я тебе открываться, чтоб душу твою почем зря не бередить. А теперь можешь казнить меня, государыня, но от тебя не отступлюсь.

— Господи, за что же мне эти муки! Люб ты мне, Ваня! — вскричала вдруг княгиня.

Овчина-Оболенский увидел на ее щеках слезы. Сейчас она напоминала обычную молодуху с московских посадов, вот разве что охабень из золотной добротной ткани да шея украшена заморскими каменьями.

Иван Федорович за свою жизнь знавал разных баб: были среди них отзывчивые на доброе слово, встречались такие, что за измену могли подсыпать в питие отравного зелья, но никто его не любил так, как великая княгиня.

— Елена Васильевна, разве я дал хоть единожды повод, чтобы ты усомнилась в моей любви и преданности? Отчего я ненавистен боярам? Оттого, что служу тебе крепче иного цепного пса, что готов разодрать всякого, кто посмеет посягнуть на власть малолетнего Иванушки. Я не могу сказать ему, что он мой сын, но кровь, она чувствует родную душу. Вот потому и привязан он ко мне куда как крепче, чем иное дите к своему отцу. А боярам завидна наша дружба. Оттого они, лукавые, поперек нас с Иванушкой стоят.

— Вижу я, Иван Федорович, как он к тебе тянется. Иной раз всплакну ненароком, а боле ничего не могу поделать. Не скажешь ведь сыну, что это отец его учит из пищалей палить.

Иван Овчина-Оболенский привязался к малолетнему великому князю накрепко. Он учил его ездить верхом на лошадях, стрелять из лука и драть волосья неразумным холопам. И даже лазил вместе с московским государем на высокие липы разорять грачиные гнезда. Взамен от Ивана Васильевича князь получал немереную мальчишескую любовь.

Государь рос на глазах. Лицо его теряло былую округлость и понемногу вытягивалось, и конюший порой со страхом наблюдал за тем, как весь облик великого московского князя все более принимал его черты.

В этом возрасте Овчина был так же долговяз и длиннорук, с такими же запавшими огромными серыми глазищами.

— И не говори, государыня. Пусть это навечно останется нашей тайной.

Улыбнулась великая княгиня:

— Разве эту тайну убережешь, Ванюша? Великий московский князь даже ходит так, как ты. С терема я вчера за ним смотрела, и даже боязно сделалось, как вы похожи. Неужно ты думаешь, что никто не примечает этого?

— Примечают, а только в глаза молвить не посмеют. За такое и языка можно лишиться. Простила ли ты меня, государыня?

— Разве я могу на тебя сердиться, любимый ты мой! Нет у меня на свете никого, кроме тебя и нашего сына. Это ты меня прости, Ванюша. Обижала я тебя понапрасну, корила почем зря, а все из-за того, что ревностью исходила. А как узнала, что ты с Соломонидой сошелся, так совсем белый свет не мил сделался.

Иван Овчина осушил поцелуями лико государыни. Запершило в горле у конюшего, будто ядреного рассолу испил.

— Люба ты мне, Елена. Я до тебя никогда такой сладости не испытывал. Порой едва вечера дождаться могу, чтобы к тебе в покои заявиться. А ведь я не юнец, Елена Васильевна.

Иван Овчина широкой ладонью расправил на платье государыни складку. Нежным получилось это прикосновение. Так заботливый хозяин поглаживает ласковую кошку, а та в благодарность перебирается к нему на колени.

Великая княгиня неожиданно поднялась и локтем смахнула со скамьи личину. Образина упала с громким стуком на пол, показав Ивану надсмехающуюся оскаленную пасть.

— Ступай, Иван Федорович, к себе. Нужда будет, призову.

Наклонил голову Овчина-Оболенский и молвил покорно:

— Слушаюсь, государыня.

ОТРАВА

— Ты вот что, Аграфена! Как будешь в спальных покоях государыни, сыпанешь ей вот этого порошка, — Василий Васильевич бережно развернул тряпицу. — Да рожу-то свою сюда не суй! Как вдохнешь этого зелья, так потом тебя на погост придется нести.

— Дядя Василий, родненький, да как же я могу! — перепугалась Аграфена.

— А вот так! — прикрикнул боярин на племянницу. — Хочешь, чтобы великая княгиня нас головы лишила? Ежели она дядьку своего родного уморила да государева брата повелела живота лишить, то нас сгубить для нее просто в радость будет. Али не так, племянница? Ты на меня гадюкой не смотри, Аграфена, не забывай, что я тебе вместо отца. А он, покойный, повелел слушать меня во всем. И ежели не моя забота, так тебе во дворце бы и не бывать. Я тебя к великой княгине определил, челом за тебя бил.

Аграфена всхлипнула:

— Как же я отважусь на такое, дядя Василий?

Девичьи руки бережно завязали порошок в узорчатую тряпицу.

— Даже святое дело без греха не бывает. Зато потом вольготнее задышится. Мы, Шуйские, всегда ближе всех к престолу сидели и сейчас этого места никому не отдадим.

Князь Василий, после того как почил его батюшка, сделался старейшим в роду Шуйских, и уважение, которым некогда пользовался его покойный родитель, теперь, не растеряв даже крох, досталось его могучему отпрыску.

Его огромный дом напоминал великокняжеский дворец, а по убранству комнат превосходил даже государеву Переднюю. В коридорах у боярина полыхали подсвечники немецких мастеров, углы освещали узорчатые миланские фонари, а в сенях на гостей взирали венецианские маски. Князь заведовал Посольским приказом, и ему не стоило труда выписать интересующую его вещь в любом королевском дворе.

Были у именитого боярина скрипошники с домрачеями, шуты и шутихи, карлы с карлицами, а во время обедов стольники поочередно подавали по двенадцать блюд, удивляя гостей хлебосолом и парчовыми нарядами.

Василий Шуйский настолько уподобился государю, что повелел челяди откладывать по сорок поклонов зараз, как если бы они привечали самого великого московского князя. С коня он сходил не на грешную землю, а ступал на скамеечку, которую заботливо подставляли ему под ноги стремянные, а когда шествовал по улице, то под руки его держали по три дюжины рынд.

— Ты вот что, девонька, про этот порошок никому ни слова! А то накличешь на весь род такую беду, что не приведи господь! Насыплешь ты этого зелья на петлицы государыни. Она начнет пуговицы застегивать да перепачкает свои пальчики, а потом заразу и в рот себе занесет. Не пройдет и месяца, как на погост снесем. Ты, девка, не робей. Сделаешь все как надо, жениха тебе найду справного. А может, ты и сама уже присмотрела? — лукаво глянул дядя на племянницу, и лицо Аграфены слегка покраснело. — Видел я, как ты на рынду моего поглядываешь. Степан — парень ладный, такой детина любую девку ублажить сумеет. Сам сватом буду, а уж он своему господину не откажет. А сейчас возьми вот это ожерелье, оно тебе к лицу будет. И нечего более морду воротить, как я сказал, так и сделаешь.

Елене Васильевне занедужилось во время сидения с боярами. Государыня подняла длань ко лбу, золотой парчой отерла холодные капли, а потом прервала речь Ивана Шуйского словесами:

— Вы здесь, бояре, без меня судите, а мне что-то тяжко сделалось. Видать, кушанье мне впрок не пошло. — Великая княгиня, поддерживаемая Овчиной-Оболенским, спустилась с государева места, а потом, обернувшись на примолкших вельмож, добавила: — Да не стойте вы неотесанными чурбанами, сядьте на лавки. Господи, что же это со мной?

Некоторое время бояре продолжали выстаивать, а потом опустились на лавки единым миром. Оставались стоять только думные дворяне[688] да те, кто был породой пожиже.

Все ждали приговора конюшего, и Овчина заговорил:

— Вот что, бояре, не получится у нас нынче сидения. Государыня наша захворала. Ступайте по приказам, а я повелю богомольцам, чтобы попросили у господа здоровьица для великой княгини.

На том и порешили.

На следующий день бояре до самой обедни простояли в Передней комнате, а потом в сени вышел думный дьяк и объявил, что сидения не будет и пусть лучшие люди расходятся по дворам и приказам и служат великому князю как должно.

По Москве пополз слушок, что к московской княгине пристала липучая хворь. Даже на папертях глаголили о здоровьице великой княгини и, оглядываясь на караульщиков, беззаботно разгуливающих по улицам града с бердышами на плечах, молвили шепотом:

— Видать, за грехи господь государыню Елену Васильевну наказывает. Совсем срам она потеряла, слюбилась с Овчиной и про вдовий удел вспоминать не желает.

Государыне сделалось совсем худо. Постницы поили ее святой водицей и читали молитвы во спасение. Елена Васильевна только ненадолго поднималась с ложа, хлебала стылую окрошку, а потом возвращалась в мягкую постелю. Облегчения никак не наступало.

На третий день болезни государыни явился митрополит Даниил. Глянув на беспомощность великой княгини, он устыдился собственного здоровья, которое отпечатывалось на его румяных щеках.

В Постельной комнате стоял такой затхлый дух, какой бывает только подле тяжелобольных.

— Вы бы оконце распахнули, — пожелал митрополит. — Авось болезнь-то и выветрится. А лучше отнести государыню в Крестовую. Там, среди образов и мощей святых старцев, ей непременно должно полегчать.

— Неужно я стала настолько немощной, что сама дойти не смогу? — неожиданно воспротивилась великая княгиня.

Елена Васильевна отстранила руки боярышень и ступила на пол. Походка ее потеряла прежнюю твердость, и она шла, слегка расставляя руки.

— Постелю для Елены Васильевны сделайте под Спасительными крестами. Об эту святыню разобьется любой вражий промысел. Окропите комнату святой водицей да по углам сложите кучки ладана. А я помолюсь о здоровьице великой княгини. — С тем митрополит и удалился.

Стольники, столпившиеся во множестве на Постельном крыльце, открыв рты, ловили каждую новость о самочувствии великой княгини. Дурные вести просачивались через многие двери вместе с выходившими из дворца лучшими людьми.

Никто не бранился, все называли друг друга по имени-отчеству и скорбно вздыхали.

Сидения не было и в этот день, но московские дворяне расходиться не спешили. Каждый из них уже мысленно отпел Елену Васильевну и думал о том, какое пожалование получит после ее кончины, сколько будет роздано милостыни на ее похоронах и какой кафтан надеть во время отпевания.


На пятый день своей болезни великая княгиня появилась на людях. Она уверенно ступила на Постельное крыльцо, а потом прикрикнула на онемевшую от удивления челядь:

— Что же вы застыли, холопы? Или государыню свою не признаете? А может быть, другого хозяина уже для себя подыскали? Нет? Ну так шибче поклоны кладите! Шибче! Вот так! Ниже. Еще ниже шеи сгибайте! Смотрю, совсем ваши спины занемели!

И Елена Васильевна с размаху опустила трость на плечи стоявшего рядом мужика.

— Слетелись воронами на мою погибель. Все ждете, когда я помру! Только рано вы меня хороните! А теперь ступайте с крыльца прочь!

Служивые люди, путаясь в полах шуб, попятились с Постельного крыльца.

Елена Васильевна некоторое время наблюдала, как дворяне проворно протискивались через узкие врата, а потом, повернувшись к Ивану Овчине, устало произнесла:

— Опьянил меня вольный воздух, милый мой Ванюша. Теперь в покои хочу, на постелю. Будь со мной рядом.

— Как скажешь, Елена Васильевна, — отвечал конюший, стараясь в низком поклоне спрятать печаль. — Ты обопрись об меня, матушка. Вот так! Крепче держись.

Государыня неторопливо ступала по коридору, и мягкий пушистый ворс глушил ее шаг.

— Тяжко мне, Иван Федорович, неужно помру?

— О чем ты говоришь, Елена Васильевна? Хворь твоя невеликая, день-другой пройдет, и ты будешь бегать пуще прежнего.

— Думается мне, Иван Федорович, сглазили меня недруги… А может, отравили?

Они вошли в Опочивальню.

Конюший поднял великую княгиню на руки и осторожно, словно опасался, что Елена может расшибиться о мягкие покрывала, положил ее на мягкую постелю.


— А ты девка смышленая, — похвалил за обедом Василий Шуйский свою племянницу.

Боярин любил копченого вепря, особенно если он был приправлен доброй порцией красного перца и хорошо просолен. Василий Васильевич предпочитал его с тонкими дольками репчатого лука, разложенными на огромный кусок хлеба с маслом.

— А то как же, дяденька. Сделала все, как ты велел.

— На-ка, возьми вот этот перстенек. — Боярин снял с безымянного пальца яхонтовый камень в золотой оправе. — Он от сглаза спасает и дурноту из сундука убирает. Если и был на тебе какой грех, девка, так этот камень все на себя примет.

— Дядя Василий, ты же о свадебке с рындой глаголил. Не шутковал ведь?

Василий Васильевич хитро глянул на боярышню. Аграфена — девка видная, единственное, что ее портило, так это несусветно широкие плечи, которые сделали бы честь любому витязю.

— Не шутковал, Аграфена. А только сначала нужно дождаться кончины великой княгини, а вот тогда уже и за свадебку. А девка ты дородная, против твоих прелестей ни один молодец устоять не сможет. А ежели обнимать начнешь, так и задушишь запросто. Мужик, он крепкую ласку любит. А ты кушай, Аграфена, тебе перед свадебкой силы надобно набраться. Эй, стольники, чего застыли? Подайте моей племяннице кусок вепря.

КУБОК, ИСПИТЫЙ ДО ДНА

Всю неделю в слободах и церквах шла служба. Черные и белые священники денно и нощно пели псалмы на выздоровление Елены Васильевны и так яростно кадили, что благовонный ладан выходил из дверей густым дымом, словно в лютый пожар.

Елена Васильевна и вправду была плоха. Она не поднималась с постели и без конца просила клюквенного киселя. Сенные боярышни неотлучно находились при великой княгине. Здесь же был и Овчина-Оболенский.

Иван Федорович ведал о том, что государыне не прожить и недели. Немецкие лекари, глянув на язык Елены Васильевны, только развели руками и поведали о том, что болезнь уже проникла вовнутрь. И теперь самое лучшее лекарство для государыни — это покой и сон. Возможно, тогда она умрет на один день позже.

Князь держал ладонь государыни в своей руке и чувствовал, что пальцы ее остывают с каждой минутой.

— Сына позовите, — прошептала Елена Васильевна. — Увидеть его хочу… в последний раз.

— Чего застыли, девки? — прикрикнул Иван Федорович на боярышень. — Или воля государыни для вас не указ?

У самого изголовья постели в золоченом подсвечнике полыхали витые свечи, блики от них падали на мраморное лико государыни. Взгляд Елены Васильевны стал немигающим.

Овчина-Оболенский положил ладонь на лоб великой княгини.

— Воротите Ивана Васильевича. Негоже малолетнему государю почившую мать зреть. — И, вобрав в себя поболее воздуха, боярин выдохнул: — Закатилось наше солнышко, померла великая московская княгиня. Жаль, что без причастия ушла. А теперь зажгите, девки, лампадки, укажите ее исстрадавшейся душе путь на небеса.

Московскую государыню схоронили на Благовещение. С самого утра вдруг повалил густой снег. Он сумел накрыть крыши теремов и приодел в белое первые цветы. Однако стылая погода не отпугнула московитов. Они терпеливо стояли у собора с босыми головами и дожидались окончания отпевания, а когда государыню схоронили и была роздана щедрая милостыня, бабы дружно повздыхали об усопшей и тихо разошлись.

Овчина-Оболенский не появлялся в Думе шесть дней. Он запер ворота своего дворца, а рындам повелел гнать взашей всякого, кто смеет потревожить его в скорбный час. И служивые люди ретиво исполняли распоряжение господина — шугали от ворот всякого просящего.

Свалившееся на него горе Иван Федорович заливал ковшами медовухи. Однако боль от выпитого не притуплялась, а, наоборот, ощущение потери становилось еще острее.

Теперь ему не было никакого дела до думного сидения и приказов. Вместе со смертию великой княгини потерял Иван Овчина всякий интерес к государевым делам.

Иван Шигона дважды наведывался к конюшему и пытался растолковать боярину, что Василий Шуйский с братьями надумали худое, но Иван Федорович только улыбался, глядя в перепуганное лико холопа, и предлагал ему испить крепкой густой медовухи.

Последняя встреча состоялась на пятый день после кончины государыни. Шигона умолял конюшего оставить Первопрестольную и скрыться в Ливонской земле.

Иван Федорович испил белого вина, брякнул пустой чашей о стол и устало возразил:

— А как же душа-то государыни? Я в Ливонской земле укроюсь, а она здесь блуждать будет и меня искать станет. Нет уж, Иван, ступай без меня.


На седьмой день после смерти великой княгини погода удалась ясной. Солнце запалило снега, которые тотчас сошли с крутых овражьих склонов бурным водотоком и заставили развернуться к теплу первые цветы.

Бояре заявились на двор Ивана Овчины всем миром. Шапки ломать не стали — весело обругали дворецкого, посмевшего встать на пути лучших людей, и, громко гогоча, стали подниматься по широким лестницам.

Дружинники шествовали рядом и огромными, остро наточенными топорами готовы были изрубить всякого нерадивого, посмевшего встать на пути думных чинов.

Василий Шуйский ступал первым. Сосновые ступени протестующе поскрипывали под его тяжелым телом.

У Красного крыльца бояр попридержали — трое дюжих рынд уставили бердыши в тугое брюхо князя. Шуйский остановился, насупил сурово брови, но напугать отроков не сумел, и боярин понял, что молодцы не сойдут с рундука.

— Ты уже пришел, Василий? — вдруг распахнул дверь Иван Овчина. — Я ждал тебя… только не ведал, что это будет так скоро.

— Уж не думал ли ты, что я стану дожидаться сорочин? — усмехнулся Василий Васильевич. — Было время, ты держал над нами верх, а нынче мой черед настал! А теперь вели отойти рындам, чего зазря отрокам погибать.

Еще неделю назад одного слова князя Ивана Федоровича было бы достаточно, чтобы нерадивому боярину заломали за спину локти и с бесчестием спровадили в Боровицкую башню, а нынче князь Шуйский хозяином переступил двор Ивана Овчины-Оболенского и поносным глаголом прилюдно его бесчестил.

— Рынды… спасибо вам за верную службу, а теперь опустите топоры.

— Князь Иван Федорович, да разве мы посмеем?! Мы лучше сгинем с тобой заедино, чем на поругание тебя отдадим, — заговорил старший из них, чубатый отрок лет двадцати пяти.

— Жизни ты не видел, ежели говоришь такое.

— Князь, не вели нам поступать скверно, дай помереть с честью, — не сдавались рынды.

Острое лезвие топора зацепило опашень Шуйского, и атласная парча разошлась, выставив на позор волосатое пузо Василия.

— Подите вон! — осерчал Овчина, и отроки в конюшем узнали прежнего господина. — Или ослушаться меня надумали?!

Топоры уткнулись острыми носами в крыльцо, и князь Василий Шуйский преодолел еще одну ступень.

— Молодцы! Что это вы от своего господина поотстали! — прикрикнул Василий Васильевич на замешкавшихся дружинников. — Помогите Ивану Федоровичу надеть железо.


Князя Ивана Овчину-Телепнева-Оболенского с бесчестием спровадили в Боровицкую башню. На потеху собравшимся московитам он шествовал в домашнем халате, а голову его прикрывала малиновая скуфья.[689]

Горожане тыкали в конюшего перстами и глаголили о том, что Иван Овчина брал государыню московскую, как простую девку, а когда она противилась его желанию, то лупил сердешную розгами, словно блудливую козу.

Иван Федорович глаз не опускал и шествовал по улицам стольного града с той значительностью, с какой входил для сидения в Боярскую Думу.

Василий Шуйский распахнул перед опальным князем врата и приветливо добавил:

— Вот теперь ты дома, Иван Федорович. Располагайся как заблагорассудится. А ежели чего потребуется, обращайся к палачам. Они у нас детины понятливые: что ни скажешь, все исполнят. Если холодно станет — пяточки поджарят, а если устанешь, так на стул с иглами посадят.

— Спасибо за гостеприимство, Василий Васильевич, — равнодушно произнес конюший и вошел в государеву темницу.


Иван Федорович томился в Боровицкой башне уже шестой месяц. Оберегал князя угрюмый, неразговорчивый монах в схимном одеянии, который казался таким же невозмутимым, как убогая темница. Один раз в день чернец являлся с миской в руках и, поставив ее перед Овчиной, немедленно удалялся.

Однако на Федорин день монах выглядел словоохотливым и, положив вместо черствого хлеба сдобный калач, объявил:

— Сегодня у Василия Васильевича Шуйского свадебка.

— Вот как! — подивился из темноты Иван Оболенский-Овчина. — Кто же на такого дурня позарился? Ведь не отрок уже, за пятьдесят ему будет.

— На Анастасии он женился, двоюродной сестре великого князя. И по этому случаю повелел накормить всех тюремных сидельцев. Ты ешь, Иван Федорович. Как одолеешь, так я тебе еще принесу ломоть.

— Горек этот хлеб, монах. Ты бы мне что послаще принес. Может, вино у тебя отыщется?

— Будет и вино, князь, но это позже, потерпи самую малость.

Монах появился на следующий день. В руках он держал огромный кубок.

— Это вино, что я тебе обещал. Пей, князь.

Иван Федорович бережно взял сосуд. Руки почувствовали приятную тяжесть. Некоторое время он вдыхал его аромат, который задиристо щекотал ноздри. А потом сделал первый глоток.

Вино было невкусное, слегка кисловатое, пахло сыростью и отдавало запахом прогнившего дерева. Но сейчас это питие казалось князю лучшим, что довелось испробовать в своей многотрудной жизни. И Иван Овчина выпил кубок до дна.

— Сладость-то какая. Век не пивал такого, — не покривил душой князь.

— Рад, что угодил, Иван Федорович, а теперь шею давай подставляй. И что мне за участь такая досталась? Сначала Михаила Глинского придушил, потом Андрея старицкого, а теперь вот… тебя, князь, придется. А ты бы не противился, Иван Федорович, не поможет это. Закрой глаза и окунись в благодать райскую.

Воздвижение, вопреки ожиданию, оказалось морозным. Первые зазимки заставили баб поглубже подоткнуть хоботье. Все замерло. Природа готовилась к перерождению. Только в утренний час посады оглашались прощальными и беспокойными криками журавлей, да изредка слышался скрип мельничного колеса Филиппа Крутова.

Примечания

1

12

23

34

45

56

Загрузка...