«Как былина древности и быль современности стоит ныне Углич на приволье Русской земли».
Углич хоть и моложе Ростова на два с половиной века, но насельники его известны с древнейших времен.
Еще в седьмом столетии в Углицком крае жили меряне, кои с первой половины XI века постепенно слились с новгородскими славянами и смолянами — кривичами.
По ряду источников Углич первоначально располагался у Грехова ручья. Бытует предание, что город был основан в 947 году сборщиком дани, присланный в этот край княгиней Ольгой. Насельники Грехова ручья имели небольшое укрепленное городище, однако, оно было недостаточно надежным. Тогда насельники, собравшись всем племенем, решили уйти на Волгу, что была в семи верстах от Грехова ручья, и поставить на высоком крутом берегу мощную крепость. Переселение произошло в первой четверти двенадцатого века.
Место для сооружения детинца было выбрано удачно — на мысу, омываемом с двух сторон Шелковкой и Каменным ручьем. С юга обе речки соединялись рвом, и на валах, вдоль берегов искусственно поднявшегося острова, возвели дубовую крепость.
Впервые град Углич упоминается в Ипатьевской летописи в 1148 году. Под этим же годом помещен рассказ, в коем описывается междоусобная война Киевского, Смоленского и Новгородского князей против Ростово-Суздальского властителя Юрия Долгорукого.
Князья подошли к городу Снятину и принялись разорять города и веси[203], подвластные Долгорукому, по обоим берегам Волги и «поидоста оттоле на Оуглече поле», а далее — к устью Мологи.
До 1218 года Углич входил в состав Ростовского княжества. Но после смерти Всеволода Большое Гнездо могучее Ростово-Суздальское княжество распалось на ряд самостоятельных уделов.
Получил самостоятельность и Углич. Его первым независимым князем стал внук Всеволода Третьего, родной брат ростовского князя Василька Константиновича, двоюродный брат Александра Невского, потомок Ярослава Мудрого, Владимира Мономаха, Юрия Долгорукого и Андрея Боголюбского — князь Владимир Константинович.
В 1237 году несметные полчища хана Батыя обрушились на землю Русскую. Углич был в числе городов, захваченных татаро-монголами. В феврале 1238 года он был не только разграблен, но и полностью разрушен, а его жители были обложены тяжелой данью или уведены в полон.
Князь Владимир Углицкий успел увести свою дружину на реку Сить, где вместе с войсками других княжеств он мужественно сражался и сумел остаться в живых. Его княжение закончилось в 1249 году.
Владимир Углицкий оставил после себя сыновей Андрея и Романа. Первый скончался в 1261 году, а Роман — в 1269.
После гибели на Сити легендарного ростовского князя Василько Константиновича, Ростовом Великим правил его сын Борис Василькович, а после его смерти в 1294 году, место его занял брат Константин Борисович, послав возглавлять Угличем сына своего Александра.
В одной из углицких летописей рассказывается, что в 1328 году град Углич был куплен «собирателем земель», великим московским князем Иваном Калитой у потомков углицкого князя Романа.
С этого года история Углича тесно связана с историей Московского княжества.
В 1380 году углицкая дружина победно сражалась с татарами на Куликовом поле.
Продолжительное время Угличем управляли потомки Дмитрия Донского. При одном из них, Константине, город вновь приобрел такую большую самостоятельность, что в нем даже чеканилась своя монета.
Территорию правобережного посада площадью около ста пятидесяти гектаров охватывал щестикилометровой дугой земляной вал с тыном наверху. Он был сооружен в конце XV века. Древние градодельцы использовали естественные преграды: укрепления проходили вдоль ТРоицкого и частично Селивановского ручьев, упираясь в берег Волги.
У границ посада стояли полукругом укрепленные монастыри: Макарьевский, вознесенский, Алексеевский, Богословский, Николо0Песоцкий и Воскресенский, а за Волгой — Богоявленский мужской и Введенский.
На расстоянии нескольких километров от Углича, у дорог и рек поднимались моеастыри — Покровский, Грехоз-Заруцкий, Николо-Улейминский, Михаило-Архангельский, Кассианов-Учемский. Внешний пояс монастырей играл и сторожевую роль. Некоторые из них имели или получили позднее крепостные стены. Так сложилась третья линия обороны, охранявшая дальние подступы к городу.
Ядром города служил кремль. Здесь находились княжеский двор и дворы знати, гарнизон, городской собор. Прилегающая к крепости территория была оставлена открытой, что облегчало оборону. На этои пространстве располагалась обширная торговая площадь (торг) — связующее звено между кремлем и посадом. На западной границе города, у перевоза через Волгу, находился второй торг, а на волжском берегу, к востоку от Каменного ручья — Конюшенный двор князя.
Город обступали слободы. К юго-востоку от посада находилась Петухова слобода, с восточной стороны — Покровская и Рождественская, с южной — Входо-Иерусалимская. За Селивановским ручьем на берегу Волги располагалась Рыбная слобода, за Волгой — Псарейная и другие слободы, имевшие названия по характеру ремесла угличан, как Гончарная, Кузнецкая, Шандальная…
В XIV и XV Углич был вовлечен в борьбу, кою вела Москва за объединение русских земель. Дружина Углича приняла участие в войне Московского княжества с Тверью. Увидел Углич и новое страшное разорение. В 1371 году город был сожжен войсками тверского князя Михаила, кой вел свои полки для захвата Костромы. Но через несколько лет Углич опять восстановился.
В середине XV столетия Углич невольно становится центром феодальной войны, тянувшейся два десятка лет. Это произошло в кровавые княжеские междоусобицы 1432–1453 годов.
В 1441 году князь Дмитрий Шемяка начал военные действия против великого Московского князя Василия Васильевича Второго. Весь сыр-бор разгорелся из-за прав на великое княжение.
По смерти сына Дмитрия Донского, Василия Дмитриевича, на столе Московском и всея Руси оказался десятилетний князь Василий Васильевич. Малолетством его хотел воспользоваться Дмитрий Суздальский, князь из линии потомства Ярослава Всеволодовича; но Москва была уже так сильна, что, несмотря на малый возраст Василия, Суздаль, даже поддерживаемый Золотой Ордой, не мог остаться победителем. Ныне, при малолетнем внуке Дмитрия Донского, никто из князей не осмелился спорить за Владимир с потомками Ивана Калиты: Нижний Новгород, Суздаль принадлежат уже Москве, Тверь давно уже отказалась от всякого наступательного движения. Но ныне, когда не может быть более борьбы у великого князя за Владимир ни с князем нижегородским, ни с тверским, началась борьба между самими потомками Калиты, между самими князьями московскими — за Москву и уже неразрывно соединенный с нею Владимир.
По старине великое княжение должен был занять полноправный наследник старшинства, сын Дмитрия Донского — князь Юрий Дмитриевич. Но племянник его, десятилетний Василий, получает это старшинство по завещанию отца Василия Дмитриевича, с полным отрицанием прав дяди. Грубо нарушен старозаветный обычай!
В этой новой борьбе дяди с племянником как бы нарочно последний является малолетним и поэтому неспособен действовать сам по себе. До сих пор, когда племянники поднимались против дядей, то это было обыкновенно восстанием более даровитой, более сильной личности; но теперь, как нарочно, слабый отрок вступал в борьбу против сильного своим правом старого дяди. Таким образом, все преимущества, по-видимому, на стороне последнего, а между тем побеждает малолетний племянник, и тем резче обнаруживается вся крепость нового порядка.
Могущество Василия обнаружилось в самом начале: в ту самую ночь, когда скончался великий князь Василий Дмитриевич, митрополит Фотий послал своего боярина в Звенигород к Юрию Дмитриевичу звать его в Москву. Но Юрий не захотел признавать племянника старшим, боялся своего заточения в Москве, боялся даже оставаться поблизости в Звенигороде и уехал в отдаленный Галич, откуда прислал гонца с угрозами племяннику и с требованием перемирия на четыре месяца.
В Москве на перемирие дали добро, но обе стороны спешно собирали войска.
Московские бояре предупредили Юрия и с большим войском выступили к Костроме. В войске находились и остальные дядья великого князя, Дмитриевичи. Это напугало Юрия. Он бежал в Нижний Новгород. Против его выступил брат, Константин Дмитриевич, который прежде сам ратовал за старшинство дядей.
Юрий из Нижнего побежал за реку Суру и стал на одном берегу, а Константин на другом, и, постоявши несколько дней, возвратился в Москву под тем предлогом, что в оттепель нельзя было перейти реку. (Однако, он схитрил, не пожелав биться с братом).
Юрий вернулся в Галич и вновь снарядил гонца в Москву — просить перемирия на год. Но Москва на перемирие была не согласна. По совету митрополита Фотия, матери великого князя Софьи Витовтовны, дядей и даже деда Витовта литовского — митрополит отправился в Галич уговаривать Юрия к вечному миру. Но Юрий не хотел об этом и слышать. Фотий крепко осерчал и выехал из Галича, не благословив ни князя, ни город. А на другой день в Галиче открылся мор. Юрий испугался, поскакал за митрополитом, нагнал его за озером и со слезами начал его умолять возвратиться.
Великодушный Фотий вернулся в город, благословил народ, и мор стал прекращаться, а Юрий обещал митрополиту послать двух бояр в Москву, кои заключат мир на том условии, что больше он, Юрий, не будет искать великого княжения. Но это была уловка.
В 1430 году умер отец Софии, Витовт литовский. На его месте стал княжить Свидригайло, побратим и свояк Юрия. Пользуясь благоприятной переменой, Юрий разрывает мир с племянником, и решает заполучить для поддержки знатного и могущественного мурзу Тегиню. Тот пообещал Юрию дать своё войско и великое княжение.
Дело принимало серьезный оборот. Тогда Василий надумал воспользоваться услугами Ивана Дмитриевича Всеволжского, хитрого, ловкого, находчивого человека, стоявшего в челе московского боярства.
Когда Юрий уехал в Крым со своими доброхотами, Иван Дмитриевич подольстился к остальным мурзам и «возбудил их самолюбие и ревность к могуществу Тегини», молвив им:
— Ваши просьбы ничего не значат у хана, но по слову Тегини Юрий будет великим князем в Москве, а в Литве великим князем станет побратим его Свидригайло. В Орде же сильнее всех вас будет Тегиня.
Этими словами, как сказано в летописи, Иван Дмитриевич «уязвил сердца мурз как стрелою». Все они стали бить челом хану за князя Василия и так его настроили, что хан принялся грозить Тегине смертью, если он вымолвит хоть одно слово за Юрия.
Весной 1432 года был суд между дядей и племянником. Юрий основывал свои права на древнем родовом обычае, доказывал летописями.
За Василия говорил Иван Дмитриевич. Он сказал хану:
— Князь Юрий ищет великого княжения по завещанию своего отца, а князь Василий — по твоей милости. Ты, великий хан, дал ярлык на княжение отцу его, Василию Дмитриевичу. Тот же, основываясь на твоей милости, передал его сыну своему Василию, кой уже, сколько лет княжит, и не свергнут тобой, а, значит, княжит по твоей же милости.
Сия лесть, выражавшая совершенное презрение к старине, произвела своё действие: хан дал ярлык Василию, и даже хотел заставить Юрия вести коня под племянником, но Василий сам не захотел нанести такой позор дяде.
Так завершился суд в Орде. Разумеется, он не положил конец распрям. Юрий не мог забыть неудачи, а в Москве не могли не воспользоваться своим торжеством для окончательного низложения соперника.
Юрий вновь уехал в Галич, но вдруг дела в Москве приняли для него благоприятный оборот.
Иван Дмитриевич Всеволжский очень надеялся, что в награду за услуги, оказанные им Василию в Орде, великий князь женится на его дочери. Эта надежда вовсе не была дерзкой в то время, когда князья часто женились на дочерях боярских, и выдавали за бояр своих дочерей.
Сам же Иван Дмитриевич вел свой род от князей смоленских, а женат был на внучке великого князя нижегородского, почему и был в родстве с великим князем московским.
Василий, находясь в Орде, дал Иван Всеволжскому обещание жениться на его дочери, но по приезде в Москву дела переменились. Мать великого князя Софья Витовтовна никак не согласилась на этот брак и настояла, чтобы сын обручился на княжне Марии Ярославне, внучке Владимира Андреевича, сыне Ивана Калиты.
Тогда Иван Дмитриевич, так сильно ратовавший в Орде против княжеской старины, вспомнил старину боярскую и отъехал от московского князя. Он боялся прямо ехать к Юрию и потому кинулся к брату его Константину Дмитриевичу, надеясь пробудить в нем старинные замыслы; потом поехал к тверскому князю, наследственному сопернику Москвы. Наконец, боярин решил явиться к Юрию, кой принял его весьма радушно. Всеволжский стал подговаривать князя возобновить старые притязания, а в Москве сыновья Юрия — Дмитрий Шемяка и Василий Косой — пировали на свадьбе великокняжеской. И надо же было такому случиться, что Василий Косой приехал на свадьбу в богатом золотом поясе, усыпанном дорогими каменьями.
Старый боярин Петр Константинович рассказал историю этого пояса матери великого князя, Софье Витовтовне, историю любопытную: пояс этот был дан суздальским князем Дмитрием Константиновичем в приданое за дочерью Евдокией, шедшей замуж за Дмитрия Донского.
Тысяцкий Василий Вельяминов, имевший важное значение на княжеской свадьбе, подменил этот пояс другим, меньшей цены, а настоящий — отдал своему сыну Николаю, за которым была другая дочь князя Дмитрия Суздальского, Мария. Николай Вельяминов отдал пояс также в приданое за дочерью, коя вышла за боярина Ивана Дмитриевича Всеволжского. Иван отдал его в приданое за дочерью же князю Андрею, сыну Владимира Андреевича, и по смерти Андреевой, обручив его дочь, а свою внучку за Василия Косого, подарил жениху пояс, в коем тот и явился на свадьбу великого князя.
Софья Витовтовна, узнав, что за пояс был на Косом, при всех сняла его с князя, как собственность своего семейства, беззаконно перешедшую в чужое.
Василий Косой и Дмитрий Шемяка, оскорбленные таким позором, тотчас выехали из Москвы, и это послужило предлогом к войне.
В Москве только тогда узнали о движении Юрия с сыновьями, когда уже он был в Переяславле с большим войском. Великий князь, захваченный врасплох, послал своих бояр просить у дяди мира, коего они нашли в Троицком монастыре. Но боярин Иван Дмитриевич не дал и слова молвить о мире. «И была, — говорит летописец, — между боярами брань великая и слова непотребные».
Тогда Василий, собрав наскоро ратных людей, выступил против дяди, но со своей малочисленной дружиной был наголову разбит в апреле 1433 года на реке Клязьме сильными полками Юрия, за двадцать верст от Москвы, и бежал в Кострому, где был захвачен в плен.
Юрий въехал в Москву и стал великим князем. Любимый боярин Юрия, Семен Морозов, кой, вероятно, из соперничества с Иваном Дмитриевичем, отбившим у него первое место, заступился за пленного Василия и уговорил Юрия отдать последнему в удел Коломну, постоянно переходившую к старшему сыну московского князя.
Василий Косой и Дмитрий Шемяка всячески противились решению нового великого князя, но Юрий дал племяннику прощальный пир, богато одарил его, и отпустил в Коломну со всеми его боярами.
Но едва Василий Васильевич приехал в Коломну, как стал призывать к себе людей, и отовсюду к нему стали стекаться князья, бояре, воеводы, дворяне и слуги, кои уходили от Юрия, потому что не привыкли они служить галицким князьям.
Тогда разгневанные Василий Косой и Дмитрий Шемяка обратили свою ярость против главного виновника отцовской ошибки и убили боярина Семена Морозова в дворцовых сенях.
Избегая отцовского гнева, убийцы удалились из Москвы. Юрий, увидев, что он всеми покинут, позвал за Василием, дабы он вновь взял на себя великое княжение, а сам уехал в Углич, сопровождаемый только пятью человеками.
Так торжественно была показана невозможность восстановления старины! Но борьба этим не кончилась.
Удаляясь из Москвы в Углич, в пылу негодования на своих старших сыновей, Василия Косого и Дмитрия Шемяку, Юрий «отделил их дело от своего» и заключил с Василием Васильевичем договор, к коему за себя и младшего сына, Дмитрия Красного, отказался принимать к себе Косого и Шемяку, признал племянника старшим братом, кой один имеет право звать Орду. Старый дядя «выговорил» только не садиться на коня, когда племянник поведет свои полки, не ездить к племяннику и не давать ему помощи на Литву, где по смерти Витовта княжил побратим и свояк Юрьев, Свидригайло.
Что же касается Ивана Свияжского, то он был схвачен Василием и ослеплен. Вотчины его, за вину, были взяты в великокняжескую казну.
Понадеявшись на обещание дяди, Василий отправил своего воеводу, князя Юрия Патрикеевича, к Костроме, на Василия Косого и Дмитрия Шемяку. Но те разбили московское войско на реке Куси и взяли воеводу в плен.
Юрий возвратился в Галич, послал за сыновьями и весной двинулся на московского князя с большим войском. Он встретил двух племянников — Василия московского и Ивана можайского (сына умершего Андрея Дмитриевича) — в Ростовской волости «у святого Николы на горе» и разбил их. Василий убежал в Новгород, а Иван можайский в Тверь вместе с матерью.
Василий Васильевич послал к Ивану боярина с просьбой не отступать от него в беде, но Можайский отвечал:
— Господин и государь! Где ни буду, везде я твой человек, но ныне нельзя мне потерять свою отчину и мать свою, коя не желает скитаться по разным городам.
Юрий позвал Ивана к себе и тот… отправился к нему в Троицкий монастырь и вместе с дядей приступил к Москве, коя через неделю сдалась.
Мать и супруга Василия были захвачены в плен, а затем были отосланы в Звенигород. Сам Василий, не видя ниоткуда помощи, перебрался из Новгорода Великого в город Нижний, и, прослышав, что Василий Косой и Дмитрий Шемяка гонятся за ним, собрался в Орду. Но тут пришла к нему неожиданная весть: Юрий в одночасье скончался, а его старший сын Косой занял московский стол по новому обычаю.
Но вновь случилось непредвиденное: братья Косого, два Дмитрия, отложились от него, заявив:
— Знать не зря Бог наказал отца нашего. Ему стало неугодно, чтобы дядя княжил в Москве. И мы тебя на княжении не хотим видеть.
Василий Косой был удивлен, а братья поехали в Нижний Новгород за Василием Васильевичем. Дмитрий Шемяка (тот еще хитрец!) и Дмитрий Красный были уверены, что их брату не удержаться в Москве, и спешили получить не только расположения Василия Васильевича, но и прибавки к своим уделам.
Василий Васильевич действительно отдал Шемяке удел умершего дяди Константина Дмитриевича — Ржев и Углич, а Дмитрию Красному — Бежецкий Верх.
Косой был изгнан из Москвы и лишен удела. Он бежал в Новгород Великий, но скоро выехал из него, пограбив по дороге села, раскинутые по берегам Мсты, Бежецкий Верх и Заволочье.
В 1435 году Косой успел собрать войско в Костроме и встретился с великим князем московским в Ярославской волости, на берегу реки Которосль, между Кузьминским и Великим Селом.
Но Бог помог Василию Васильевичу. Косой бежал в город Кашин и, собравшись здесь с силами, внезапно напал на Вологду, где была застава великокняжеская. Воеводы и дворяне были захвачены в плен.
Великий князь пошел за Косым к Костроме и стал у нынешнего Ипатьевского монастыря, на мысе между Волгой и Костромой, за которой расположился Косой. Река помешала битве, и двоюродные братья помирились. Василий отдал в удел Косому город Дмитров.
Но мир был не долог: прожив месяц в Дмитрове, Косой отправился опять в Кострому, затем прибыл к Шемяке в Галич, затем взял Устюг, где убил московского воеводу князя Оболенского, повесил десятильника[204] ростовского владыки, и многих устюжан перебил и перевешал за их преданность Василию Васильевичу.
И в это самое время брат Косого, Шемяка, приехал в Москву звать великого князя к себе на свадьбу. Но Василий Васильевич велел задержать его и стеречь в Коломне на всё время войны с его Косым.
Третий же Юрьевич, Дмитрий Красный, по своему кроткому характеру не мог возбудить подозрения, и был в войсках великого князя.
Битва состоялась в Ростовской волости, у села Скорятино. Василий Косой был разбит, захвачен в плен и увезен в Москву. Но когда союзники его, вятчане, схватили великокняжеского воеводу, князя Александра Брюхатого, взяли с него богатый окуп и, несмотря на это, отвели к себе в плен, то великий князь велел ослепить Василия Косого.
С 1440 года по 1445 у великого князя не было враждебных отношений с Шемякой. Тот дожидался удобного случая для возобновления войны.
В 1446 году великий князь поехал молиться в Троицкий монастырь. Шемяка и Иван Андреевич Можайский ночью 12 февраля овладели врасплох Москвой, схватили мать и жену великого князя, казну его разграбили, верных бояр перехватали и также ограбили, и в ту же ночь Иван Можайский отправился к Троице со своими и шемякиными оружными людьми.
13 февраля великий князь стоял на обедне в монастыре, как вдруг увидел, что в храм вбегает рязанец Бунко и объявляет ему, что Шемяка и Можайский идут на него ратью. Василий не поверил ему, потому что Бунко незадолго перед тем отъехал от него к Шемяке.
— Быть того не может, чтобы братья пошли на меня, когда я с ними в крестном целовании.
Не поверив Бунку, великий князь послал, однако, на всякий случай сторожей к Радонежу (на гору), но сторожа просмотрели ратных людей Ивана Можайского, ибо те увидели их прежде и сказали своему князю, который велел собрать много саней, иные с рогожам, другие с полостями, и положить в них по два человека в доспехах, а третьему велел идти сзади, как будто за возом.
Въехав на гору, ратники выскочили из возов, и схватили сторожей, которым нельзя было убежать, потому что тогда снег лежал глубокий, на девять пядей.
Забрав сторожей, войско Можайского пошло тотчас к монастырю.
Великий князь увидел неприятелей, как они скакали с Радонежской горы к селу Клементьевскому, и бросился, было, на конюшенный двор, но здесь не было ни одной готовой лошади, потому что сам он прежде не распорядился, понадеявшись на крестное целование.
А люди все оторопели от страха. Тогда Василий побежал в монастырь, к Троицкой церкви, куда впустил его пономарь и запер за ним двери.
Тотчас после этого «вскакали на монастырь» и враги. Прежде всего въехал шемякин боярин Никита Константинович, который разлетелся на коне даже на церковную лестницу, но как стал слезать с лошади, споткнулся об камень, лежащий на паперти, и упал. Когда его подняли, он едва очухался, шатался точно пьяный и побледнел как мертвец.
Потом въехал в монастырь и сам князь Иван и стал спрашивать, где великий князь?
Василий, услышав его голос, закричал ему из церкви:
— Братья! Позвольте мне остаться здесь, смотреть на образ божий, пречистой Богородицы, всех святых. Я не выйду из этого монастыря и постригусь здесь
И взявши икону с гроба святого Сергия, пошел к южным дверям, сам их отпер и, встретив князя Ивана с иконой в руках, сказал ему:
— Брать! Целовали мы животворящий крест и икону в этой самой церкви. Целовали у гроба чудотворца, что не мыслить нам друг на друга никакого лиха.
Иван отвечал:
— Государь! Если мы захотим тебе сделать такое зло, то пусть это зло будет над нами.
Князь Иван, помолившись немного в церкви, вышел вон и приказал Никите:
— Возьмите его!
Великий князь, вновь помолившись, оглянулся кругом и спросил:
— Где же брат, князь Иван?
Вместо ответа к нему подошел Никита Константинович, схватил его за плечи и сказал:
— Взят ты великим князем Дмитрием Юрьевичем.
Василий сказал на это:
— Да будет воля Божья.
Никита вывел его из храма и из монастыря, после чего посадил на голые сани с чернецом напротив и повез в Москву.
Бояр великокняжеских также всех схватили, но о сыновьях, Иване и Юрии, бывших вместе с отцом в монастыре, даже и не спросили. Эти малолетние князья днем спрятались вместе с некоторыми из слуг, а ночью убежали в Юрьев, к князю Ивану Ряполовскому, в его село Боярово.
Ряполовский, приняв князей, побежал вместе с братьями Семеном и Дмитрием и со всеми своими людьми в Муром.
Между тем великого князя привезли в Москву в ночь на 14 февраля и посадили на дворе Шемяки, а 16 февраля Василию выкололи глаза, ослепили и сослали в Углич вместе с женой. Мать же, великую княгиню Софью Витовтовну, отослали в Чухлому.
Шемяка знал, что не может быть в покое до тех пор, пока сыновья Василия находятся на свободе в Муроме с многочисленной дружиной, но не решился послать на них войско, боясь всеобщего негодования против себя. И тогда он позвал в Москву рязанского епископа Иону и сказал:
— Владыка, поезжай в свою епархию, в Муром, и привези детей князя Василия. Я с радостью их пожалую, отца их выпущу и вотчину дам достаточную, чем будет им можно жить.
Владыка отправился в Муром и передал слова Шемяки Ряполовскому. Князь поверил. Иона пошел в церковь, отслужил молебен Богородице, взял детей и поехал к Шемяке в Переяславль. Дмитрий принял малюток ласково, позвал их на обед одарил, но… на третий день отослал к отцу в Углич, в заточение.
Ряполовские, увидев, что Шемяка не сдержал своего слова, стали думать, как бы освободить великого князя. В этой думе с ним были многие князья, бояре и «многие дети боярские». Сговорились сойтись к Угличу в полдень, в Петров день
Шемяка напугался и решился, наконец, освободить Василия, дать ему отчину, и осенью 1446 года отправился в Углич с епископами, архимандритами и игуменами. Приехав в удел, он выпустил Василия и его детей из темницы, клялся и просил прощения. На радости примирения Шемяка дал Василию и его семейству город Вологду.
Однако, вскоре война между князьями (в который уже раз!) вновь возобновилась, но закончилась она победой Василия Темного, который вернул себе московский престол. Войска великого князя после осады взяли Углич, где находились сторонники Дмитрия Шемяки, и опустошили город.
Лишенный удела, Шемяка скрылся сначала в Новгороде, но потом, собравшись с силами, захватил Устюг.
Великий князь, занятый татарскими делами, не мог действовать против Шемяки в 1451 году, и только в начале 1452 выступил против него к Устюгу.
Шемяка убежал на реку Кокшенгу, где у него были свои городки, но, преследуемый и там великокняжескими полками, убежал опять в Новгород.
В 1453 году отправился туда из Москвы дьяк Степан Бородатый. Он подговорил боярина Шемяки, Ивана Котова, а тот подговорил повара. Шемяка умер, поев курятины, напитанной ядом. Так закончилась жизнь Дмитрия Юрьевича Шемяки[205].
Желая узаконить новый порядок престолонаследия и отнять у враждебных князей всякий предлог к смуте, Василий Темный еще при жизни назвал старшего сына Ивана великим князем, объявив его соправителем. Все грамоты писались от имени двух великих князей. Василий благословил своего сына своей отчиной, потом дал ему треть в Москве и Коломне, а за Коломной следовали Владимир, Переяславль, Кострома, Галич, Устюг, Вятка, Суздаль, Нижний Новгород, Муром, Юрьев, Великая Соль, Боровск, Суходол, Калуга, Алексин. Огромные владения!
Второй сын, Юрий, получил Дмитров, Можайск, Медынь, Серпухов и Катунь.
Третий сын, Андрей Большой, получил Углич, Бежецкий верх и Звенигород.
Четвертый сын, Борис — Ржев, Волок и Рузу.
Пятый, Андрей Меньшой — Вологду с Кубенью, заозерьем и некоторыми Костромскими волостями.
Жене своей великий князь отказал московскую долю Ростова с тем, чтобы по смерти своей она отдала ее второму сыну, Юрию.
Таким образом, старший сын получил городов гораздо больше, чем все остальные братья вместе, не говоря уже о значении городов и величине волостей. Примечательно, что все уделы младших братьев назначены на севере и западе, отчасти юге, тогда как весь восток сплошь составляют земли старшего великого князя. Примечательно также, что в уделы младшим отданы те волости, которые и прежде были уделами; область же великого княжения Владимирского без раздела переходят к старшему брату, которому даны все материальные средства — держать младших братьев под своей рукой.
Еще в конце 1261 года великий князь разболелся сухотною болестию и велел пользовать себя обыкновенным тогда при этом недуге лекарством — зажигать на разных частях тела трут по несколько раз. Но раны загнили, и хворому князю стало тяжко. Василий Васильевич захотел постричься в монахи, но бояре на это не согласились, и 27 марта 1262 года, в субботу, на четвертой неделе великого поста, великий князь скончался.
Нам известна судьба братьев Ивана Третьего. Великий князь жил с ними в мире до 1472 года, когда умер старший из них, Юрий, князь Дмитровский. Умер бездетным. В своей духовной он приказывает душу своей господарыне матери, великой княгини Марии, да господину своему великому князю. Он делит по церквям, монастырям села, совершенно как частный человек, не говоря ничего об уделе своем — Дмитрове, Можайске, Серпухове… Причина такого молчания понятна: благословить поровну всех братьев — разгневать великого князя. Отказать всё великому князю — обидеть остальных братьев. И Юрий промолчал, а великий князь взял удел себе.
Братья рассердились, но на этот раз дело кончилось перемирием: Иван Третий отдал Борису Вышгород, Андрею Меньшому вологодскому дал Тарусу, Андрею же Углицкому не дал ничего. Но за него вступилась мать, очень любившая Андрея, передав ему Романов-городок на Волге. Но этого было ничтожно мало.
Андрей Большой Углицкий и Борис Волоцкий «вооружились против Ивана Третьего». В 1479 году великий князь отнял Великолуцкое наместничество у князя Ивана Оболенского-Лыка. Тот крепко осерчал и отъехал от Ивана Третьего к брату его, Борису Волоцкому. Тогда Иван решился впервые нарушить старинное право отъезда: он послал на Волок одного из своих слуг с приказом схватить Оболенского среди его княжеского двора, но Борис этого не допустил, молвив слуге, что князя не выдаст, а кому есть до Оболенского дело, тому на него будет суд и расправа.
Между тем Иван услыхал о смуте в Новгороде и поспешил туда. Из Новгорода он прислал приказ своему боровскому наместнику, Образцу, тайно схватить князя Ивана Лыко, где его не отыщет, потому что село у него было в Боровской волости. И действительно Образец нашел его в этом селе, схватил его и в оковах отвез в Москву.
Князь Борис Васильевич, услыхав об этом, послал гонца к брату Андрею Углицкому с жалобой на старшего брата: «Вот как он с нами поступает: нельзя уже никому отъехать к нам! Мы ему всё молчали. Брат Юрий умер — князю великому вся отчина досталась, а нам из нее подела не дал. Великий Новгород с нами взял — опять-таки себе заграбастал. Ныне до того дошел, что те князья и бояре, кои к нам отъезжают, берет их без суда, и считает нас, братьев, ниже своих бояр. А духовную отца нашего и вовсе забыл. Забыл и договоры, кои заключил с нами после кончины батюшки».
Братья встретились в Угличе. У Андрея Васильевича тоже накипело на душе.
— Брат наш Иван порушил все договоры и не захотел поделиться с нами. Меня же он и вовсе невзлюбил. Последние вотчины может себе отхватить. Надо действовать, Борис!
Братья начали готовить войска, дабы наказать Ивана. Кроме того, они начали вести тайные переговоры с новгородцами, замышлявшими восстание против великого князя.
Иван, прознав о неприязненных движениях братьев, поспешил из Новгорода в Москву. Приезд его очень обрадовал жителей, потому что на всех напал сильный страх, когда узнали о приготовлениях удельных князей к усобице. «Все города были в осадах, и многие люди, бегая по лесам, мерзли от стужи».
Братья Андрей и Борис выехали из Углича и двинулись к Ржеву через Тверские земли.
Великий князь послал к Андрею Углицкому и Борису своего боярина — уговаривать не начинать войны. Но братья не послушались и вышли из Ржева с княгинями, детьми, боярами, лучшими детьми боярскими, направляя путь вверх по Волге к новгородским волостям. Всего народу было с ними тысяч двадцать.
Великий князь позвал к себе ростовского владыку Вассиана, коего вся Русь ведала как человека, известного свой начитанностью, красноречием и предприимчивостью.
— Надо остановить братьев, святой отец. Ныне Руси не до усобиц.
Вассиан нашел князей в новгородских землях, в Молвятицком погосте, что на реке Поле, в 180 верстах от Великого Новгорода. Владыке удалось уговорить Андрея и Бориса послать к великому князю своих бояр для переговоров, и они отправили в Москву двух князей Оболенских, после чего, неизвестно по какой причине, переменили путь, пошли к литовскому рубежу и остановились в Луках.
Тяжело было жителям тех земель, по коим двигалось войско братьев; «многие плакали и рыдали, потому что все волости лежали пусты, ратники княжеские везде грабили и пленили, только мечами не секли».
Встав на Луках, Андрей и Борис послали к литовскому королю бить челом, «чтоб их управил в обидах с великим князем и помогал». Но Казимир отказал в помощи, только женам их дал Витебск на прожитие.
А в Москве шли переговоры. Великий князь очень досадовал на мать, думая, что она заодно с младшими сыновьями при сильной своей привязанности к Андрею Углицкому. Надо, было, прежде всего, отвлечь от восстания любимца старой великой княгини. И вот Иван Третий опять отправил к братьям Вассиана сказать им:
— Ступайте назад в свою отчину, а я вас хочу во всем жаловать.
Андрею Углицкому было отдельно сказано, что ему будут отданы Калуга и Алексин. Однако Андрей Васильевич не согласился.
Псковичи, тем временем, притесненные немцами и, не видя помощи с востока, где великий князь был занят ближайшими делами, послали в Луки к князьям Андрею и Борису, дабы оборонили Псков.
3 сентября 1480 года братья приехали в город и пробыли здесь десять дней. Псковичи долго их упрашивали, чтоб отомстили поганым немцам за кровь христианскую, но Андрей Углицкий ответил:
— Как нам пойти с вами в землю иноверную, когда у нас самих жены и дети покинуты в чужой земле? Если согласитесь, чтобы наши жены жили здесь у вас, то мы рады оборонять ваш город.
Псковичи не знали, что и делать: они боялись великого князя, потому что, кто хранит царского врага, тот враг царю. Так и эти — хотя и братья ему, но супостаты.
Долго раздумывали псковичи и, наконец, отказались принять семьи Андрея и Бориса. Князья рассердились, выехали из Пскова и, ставши на Мелетове, распустили своих людей воевать по всем псковским волостям, и те так повоевали, что будто ордынцы прошлись: дома пограбили, жен и девиц осквернили и взяли в плен; во дворах не оставили ни цыпленка, только огнем не жгли да оружием не секли, поелику никто им не противился.
Напуганные псковичи, после долгих княжеских просьб, дали им 200 рублей да с околиц 15, чтоб только Андрей и Борис вышли от них в Новгородскую землю.
В Москве дела резко изменились: нашествие хана Золотой Орды Ахмата навело большой страх на великого князя. Братья эти воспользовались и направили к Ивану своего посланника, повелев ему сказать:
— Если исправишься, притеснять нас больше не будешь, и станешь держать нас как братьев, то мы придем к тебе на помощь.
Иван пообещал исполнить все их требования, и братья явились к нему с войсками на Угру, где великий князь стоял против татар.
Андрей Углицкий получил Можайск, а Борису были отданы села, бывшие прежде за Василием Серпуховским.
В ноябре 1480 года войско Ахмата ушло назад, в степи… Через несколько месяцев умер бездетным четвертый брат Андрей Меньшой, остававшийся на стороне старшего брата во время мятежа средних… Задолжав великому князю тридцать тысяч рублей за «ордынские выходы», Андрей Меньшой отказал ему весь свой удел, остальным же двум братьям дал только по селу.
На этот раз Андрей Углицкий и Борис не могли выставить никаких претензий: завещание собственника должно было иметь полную силу.
Гораздо больше влияния на отношения между братьями имела смерть матери, последовавшая в 1484 году, ибо с ее кончиной разрывался самый крепкий узел между князьями: мы уже знаем, какую сильную защитницу имел Андрей Углицкий в лице своей матери, горячо его любившей.
В 1486 году великий князь уже счел нужным заключить с братьями новые договоры, в которых они обязались не вступаться в принадлежавшие великому князю волости умерших братьев — Юрия и Андрея Меньшого, ни в удел Верейский, ни в области Новгородскую, Псковскую, Тверскую…, не сноситься ни с королем Литвы Казимиром, ни с изгнанным князем тверским, ни с Новгородом, ни с Псковом… В таком договоре можно было легко предугадать печальную развязку. Андрей Углицкий видел в бегстве единственное средство спасения. И он не ошибся.
В 1488 году боярин Андрея Большого, Образец, заявил своему князю, бывшему тогда в Москве, что старший брат хочет его схватить. Андрей помышлял, было, уже тайно бежать из Москвы, но потом передумал, решив вначале послать к могущественному тогда вельможе, князю Ивану Юрьевичу Патрикееву, своего доверенного человека, дабы тот изведал — за что хочет схватить его старший брат. Но Патрикеев отказался от опасного поручения. Тогда Андрей сам пошел к великому князю, и всё рассказал ему.
Иван «поклялся ему небом и землею и богом сильным», что у него и в мыслях не бывало ничего подобного. Начали искать, откуда пошел слух; оказалось, что великокняжеский сын боярский, Мунт Татищев, в шутку сказал об этом Образцу, а тот поверил и поведал князю Андрею, желая выслужиться, так как прежде князь держал его в немилости.
Иван приказал дать Татищеву торговую казнь, повелел даже отрезать ему язык, но митрополит упросил не делать этого.
В 1491 году Иван Третий, изведав, что на его союзника, Менгли-Гирея, идут татары с востока, выслал к нему свои полки на помощь; велел и братьям отправить также своих воевод, на что имел полное право по договорным грамотам.
Борис послал свои полки вместе с великокняжескими, но Андрей Углицкий отказался помогать Менгли-Гирею. Это случилось в мае, а в сентябре Андрей Большой приехал из Углича в Москву и был принят (на его удивление) весьма почетно и ласково старшим братом. На другой день к нему явился посыльный от Ивана Третьего, кой пригласил на обед к великому князю. Андрей Большой немедленно собрался, чтобы ударить челом за оказанную честь.
Иван принял его в комнате, называвшейся западней, посидел с ним, немного поговорил и вышел в другую комнату, повалушу, приказав Андрею подождать, а боярам его идти в столовую гридню. Но как только бояре вошли туда, как сразу же были схвачены и разосланы по темницам.
К Андрею Углицкому вошел князь Семен Ряполовский и молвил:
— Пойман ты, князь Андрей Васильевич, Богом да государем великим князем Иваном Васильевичем всея Руси, братом твоим старшим.
— Видит Бог, что берет меня брат неповинно, — отвечал Андрей Углицкий.
С первого часа дня до вечерни сидел князь во дворце. Потом его отвели на казенный двор и приставили стражу. В то же время Иван Третий послал в Углич своих дружинников, кои схватили Андреевых сыновей, Ивана и Дмитрия, заковали в железа и отвезли в Переяславль.
Летописец отметит, что Дмитрий, забвенный всеми, 49 ужасных лет, от нежной юности до глубокой старости, сидел в темнице, в узах, один с Богом и мирной совестью, не оскорбив никого в жизни, не нарушив никакого устава человеческого, только за вины отца своего, имев несчастье родиться племянником самодержца, коему надлежало истребить в России вредную систему уделов и кой любил единовластие более, нежели братьев единокровных. Правители, желая быть милосердыми, не решились возвратить Дмитрия, как бы из могилы, чуждому для него миру: велели только освободить его от тягости цепей, впустить к нему в темницу более света и воздуха. Ожесточенный бедствием, Дмитрий, может быть, в первый раз смягчился тогда душою и пролил слезы благодарности, уже не гнетомый, не язвимый оковами, видя солнце и дыша свободней. Он содержался в Вологде, там и кончил жизнь свою.
Брат его, князь Иван, умер за несколько лет перед тем в монашестве. Оба лежат вместе в вологодской церкви Спаса на Прилуке.
За Андрея же Углицкого пытался заступиться митрополит, на что Иван Третий ответил:
— Жаль мне брата, и я не хочу погубить его, но освободить Андрея не могу, поелику не раз замышлял он на меня зло, потом каялся, а ныне опять начал зло замышлять и людей моих к себе притягивать. Да это бы еще ничего. Но когда я умру, то он будет искать великого княжения, кое отдано моему внуку. И ежели сам не добудет, то смутит детей моих, и станут они воевать друг с другом, а татары будут Русскую землю губить, жечь и пленить и дань опять наложат, и кровь христианская опять будет литься, как прежде, и все мои труды останутся напрасны, и вы будете рабами татар.
Андрей Углицкий скончался в конце 1494 года. Он княжил в Угличе целых тридцать лет. При нем велись в городе большие строительные работы не только в самом Угличе, но и в его окрестностях. В кремле был сооружен каменный Спасо-Преображенский монастырь, ряд храмов и княжеский дворец — один из наиболее пышных, богатых и интересных сооружений своего времени.
День стоял сухой и жаркий. В покоях было душно. Иван Васильевич задумчиво стоял у окна. На душе его было смутно. Государь устал: от Ливонской войны, опричнины, казней бояр, грызни царедворцев, стремящихся как можно ближе оказаться у трона.
Не стало истинных друзей. Когда-то он большие надежды возлагал на князя Андрея Курбского. Умен, образован, храбр, мог правду сказать прямо в глаза царю. (Пожалуй, единственный, кто мог это сделать). Остальные — не осмелятся, плахи побоятся. Этот же дерзок, вельми дерзок, даже в лютых сечах.
В начале шестидесятых царь твердо решил идти на Ливонию. Веско заявил Боярской Думе:
— Без моря Руси не жить!
В мозглые осенние дни служилый люд потянулся к Великим Лукам. Шли дворовые «конно, людно и оружно», стрельцы, пушкари и казаки. В стылый январь 1563 года собралась огромная шеститысячная рать. Служивые гадали: куда великий государь направит своё войско.
— На Полоцк! — непреклонно молвил воеводам царь. — То ключевая порубежная крепость. Она закрывает путь на Литву. Лазутчики донесли: Полоцк зело крепок острогом и пушками. Сокрушим! Подтянем свои пушки. В челе рати сам пойду!
В середине января государь прибыл в Великие Луки. Ядреный, жгучий мороз отступил, но зато разбушевались метели. Дорогу на Полоцк завалило снегом, войско пробивалось через лесные дебри и болота. Под конец полки утратили всякий порядок, пехота и конница и обозы перемешались между собой, и движение вовсе застопорилось. Царь с приближенными самолично разъезжал по дороге, «разбирал людей в заторах».
В начале февраля рать подошла к стенам Полоцка. Литовцы загремели, забухали пушками, но ядра не долетали, взрывались в сугробах. Весь большой московский наряд[206] был поставлен на раскаты, на острог посыпались десятки чугунных, медных, свинцовых и железных ядер. Удары русских пушкарей были тяжелы и разрушительны.
В одну из темных ночей литовцы выскочили из крепости и попытались уничтожить пушкарей и заклепать запалы пушек. Но вылазка была отбита.
Царь Иван приказал усилить натиск. Через несколько дней крепость была разбита и сожжена. Литовцы укрылись в Верхнем замке, но не нашли спасения: огонь русских пушек был убийственен. Литовцы сдались.
В дни осады Полоцка особо отличился любимец царя, князь Андрей Курбский. Он возглавлял Сторожевой полк. Издревле в челе его ходили наиболее опытные воеводы. Курбский появлялся в самых опасных местах, храбро и умело руководил осадными работами.
Государь, собирая воевод на ратный совет, не раз отмечал:
— Толково, князь Андрей. Радение твоё не забуду.
Победное войско вернулась на Москву, его встречали веселым колокольным звоном.
Андрей Курбский надеялся на щедрые царские награды, но государь всея Руси повелел ему ехать в Дерпт (Юрьев), наместником.
Князь Андрей в гневе переломил пополам посох. Влиятельный Афанасий Нагой, чей удел находился в Угличе, и тот подивился. Самого удачливого воеводу, высокородца, без всяких царских милостей отсылают к черту на кулички, почитай, за пределы Руси, в далекий порубежный Юрьев!
— Уважил тебя царь, — не боясь «глаз и ушей», молвил Афанасий Нагой. Да в Юрьев сослан в опалу всесильный «правитель» Алексей Адашев!
— Ведаю! — раздраженно бросил Курбский.
Еще совсем недавно царь Иван во всем полагался на Адашева. Тот, практически, руководил московским правительством, постоянно обращая внимание государя на Восток. Крымские татары — извечные враги, они каждый год набегают на Русь и разоряют не только южные городки, но и выходят к Туле, Рязани, Костроме, Владимиру, Угличу… Они постоянно угрожают Москве. Вкупе с крымцами «задорят» русские земли Казань и Астрахань, надо идти на них войной.
Царь покорил Казань и Астрахань и норовил повернуть войска на Ливонский орден. Но Адашев добивался иного: надо разбить третье, наиболее грозное ханство — Крымское.
Государь не внял словам наставника:
— Есть враг, куда злей и опасней. Ливонские рыцари перекрыли торговые пути на заморские страны. Разорвать оковы! Русь без моря, что телега без лошади.
Войско, вопреки Адашеву, двинулось на Ливонию. Война началась успешно, были взяты Нарва и Дерпт. Ливонский орден дрогнул. Надо было наступать и дальше, но «московское правительство, по настоянию Адашева, предоставило Ордену перемирие с мая по ноябрь 1559 года и одновременно снарядило новое войско против татар».
В Крым была направлена многотысячная рать. Алексей Адашев не сомневался в победе. С Крымским ханством будет раз и навсегда покончено. Значительная часть казны (и без того истощенная) была выброшена псу под хвост.
Ливонский орден воспользовался перемирием, как дорогим подарком: основательно пополнил своё войско и пошел под протекторат Литвы и Польши.
Русь (тем временем) еще воевала с Крымским ханством. Ливонские же рыцари набежали на Юрьев и разбили разрозненные московские полки.
Царь приказал идти на Ливонию опытнейшему воеводе, князю Мстиславскому, но «рать застряла в грязи на столбовой дороге из Москвы в Новгород».
Война с Ливонией затянулась, приняла изнурительный характер. Царь Иван резко охладел к своему любимцу Адашеву и сослал его в Юрьев в подчинение тамошнему воеводе Хилкову.
Униженный и оскорбленный правитель Избранной рады говаривал:
— Царь за Анастасию мстит, но нет на мне никакого греха.
Первая жена Ивана Васильевича скончалась в конце лета 1560 года. Недруги Адашева распустили слух: Анастасию «очаровали» люди правителя. Близкие сторонники Адашева были брошены в темницы.
Царь Иван приказал взять Адашева под стражу. Вскоре из Юрьева пришла весть: бывший правитель впал в «недуг огненный» и, мало погодя, умер.
Митрополит Сильвестр был навечно заточен в Соловки. В одном из своих посланий Иван Васильевич напишет о Сильвестре и Адашеве:
«Сами государилися, как хотели, а с меня есте государство сняли: словом аз был государь, а делом ничего не владел».
Царь приближает к себе протопопа Благовещенского собора Андрея; тот много лет был духовником Ивана Васильевича. После ссылки Сильвестра протопоп постригается в Чудовом монастыре и принимает имя Афанасия.
Царь Иван долго раздумывал — кого возвести на престол русской церкви. Не промахнуться бы! Надобен не только послушный, но и деятельный пастырь, дабы сумел укротить строптивых владык и всецело подчинить их государю. Нужно согласие между монархом и церковью. Доброе, прочное согласие!
Выбор Ивана Грозного пал на чудовского монаха Афанасия. Царь осыпал нового митрополита дарами и многими милостями. Особая почесть — право ношения белого клобука. Не забыты царем и другие отцы церкви. Давно уже пастыри не были столь обласканы царскими милостями.
Князь Андрей Курбский, отправленный царем в Юрьев, не находил себе места. Он жаждал почестей и славы, надеялся возглавить Боярскую думу, стать первым советником царя и вдруг оказался в далекой порубежной крепости.
«Афанасий Нагой уцелел, — раздумывал Курбский. — Хитрющий! Сказался недужным и поспешно укатил из Москвы в свой далекий удел. Решил отсидеться в Угличе… А вот хулителей его, прославленного воеводы, на Москве пруд пруди. То дело государева потаковника Алексея Басманова и его сына, известно блудника Федьки. Вместо девки с царем живет. Тьфу! Юный красавец в постели Ивана клевещет на неугодных ему бояр. Царь же будто с цепи сорвался: едва ли не в каждом боярине видит своего злейшего врага. Казнь следует за казнью. Даже Кашина и Репнина не пощадил, что отменно отличились под стенами Полоцка».
После удачного похода на Полоцк царь собрал бояр на «почестен» пир. Позвал ряженых и скоморохов. Столы ломились от яств и вин. Изрядно опьянев, царь всея Руси пустился плясать со скоморохами. Приказал:
— Буде чарки осушать. Всем плясать!
Степенный ревнитель благочестия Репнин с горечью молвил:
— Негоже тебе, государь, скоморошить. То непристойное богохульство.
Царь вспылил:
— Пляши!
— Уймись, государь. Грешно!
У Ивана Васильевича, давно уже не слышавшего возражений, перекосилось лицо.
— Царю супротивничать?! Собака!.. А ну, веселые, накинуть ему скоморошью личину!
На боярина налетели скоморохи с «машкарой» — маской, но Репнин растоптал «машкару» ногами.
Разгневанный царь огрел строптивца посохом.
— Прочь с глаз моих, собака!
Славного воеводу выгнали взашей с пира…
В январе 1564 года примчал гонец из Ливонии. Русскую рать постигла крупная неудача. Царь посчитал, что бояре, недовольные опалами и казнями, изменным делом связались с ливонцами и выдали им военные планы. Государь позвал в свои покои начальника Пыточного приказа Малюту Скуратова.
— То дело пакостных рук Репнина и его содруга Кашина.
Верный Малюта тотчас сорвался к «изменникам». Репнина схватили прямо в храме во время всенощной. Выволокли на паперть и зарубили саблями.
К Кашину ворвались в хоромы, когда тот стоял на утренней молитве. Облаяв боярина непотребными словами, Григорий Малюта зарезал Кашина ножом…
Кровь лилась рекой.
Князь Андрей Курбский ходил по Юрьеву с опаской. У царя всюду свои осведомители. И не только! В любой час его подстерегала смерть. Царь чересчур подозрителен, ему везде мерещится крамола. Он не любит долгий сыск и суд, ему по нраву проворный карающий топор и дубовая плаха. Боярство ропщет. Чернь — и та недовольствует. Сколь боярских холопов казнено и брошено в застенки. Москва гудит, вот-вот взбунтуется.
Царь (он умен и хитер) надумал прикормить церковь. И церковь (Боже праведный!) закрыла глаза на кровавые злодейства. Вот тебе и «не убий!». Новый митрополит Афанасий стал преданным, «собинным» человеком Ивана. Срам! Царь теперь правит единодержавно, без совета с боярами.
Курбский в сердцах пишет тайное письмо своему давнишнему другу, печерскому монаху Васиану. Иеархи церкви подкуплены царем Иваном, они, развращенные богатством, стали послушными угодниками царя, некому ныне остановить жестокого властителя Руси. Надо немедля искать истинных радетелей христианской веры и вкупе с обнищавшим дворянством и купцами выступить против опричнины.
Андрей Михайлович очень надеялся на Печерский монастырь: тот весьма почитаем на Руси. Он может не только сплотить не подкупленную часть духовенства, но и воспротивиться кровавым злодеяниям царя Ивана.
«Многажды много вам челом бью, помолитеся обо мне, окаянном, понеже паки напасти и беды от Вавилона[207] на нас кипети многи начинают».
Андрею Курбскому было чего опасаться. Царь заподозрил в заговоре своего двоюродного брата, князя Владимира Андреевича Старицкого, коему Курбский доводился сродником. Бояре, напуганные новинами и казнями Ивана Грозного, хотели видеть на троне спокойного и тихого царя. Таким был Владимир Старицкий.
Малюта Скуратов донес:
— Не зря ты, великий государь, Курбского хаял. Доподлинно сыскано — Курбский не единожды бывал у Старицкого. Да и с ляхами[208] он заигрывает. Черны его помыслы, ох, черны!
Царь всегда верил своему преданному псу. Андрей Курбский — один из самых влиятельных бояр. Совсем недавно он был его истинным другом. Был! Ныне же плетет козни, своеволит и крамольничает, держит руку Владимира Старицкого. Ну, погоди же, подлый переметчик!
Неуютно, смятенно чувствовал себя Курбский в Юрьеве. В одну из ночей к нему явился тайный посланец из Москвы, назвался слугой углицкого князя, Афанасия Нагого, и молвил:
— Велено передать на словах. Не сегодня-завтра к тебе, князь, нагрянут люди Малюты Скуратова. Поберегись!
— Спасибо Нагому… Чуяла моя душа.
Андрей Курбский решил бежать той же ночью. Он спустился с высокой крепостной стены на веревке. Здесь его ждал проворный конь. Бежал князь спешно, оставив в замке жену, богатую библиотеку и дорогие воинские доспехи, но, не забыв прихватить с собой золото и серебро.
Решение о своем побеге Курбский принял заранее, несколько месяцев назад, когда он вступил в тайную переписку с польским королем Сигизмундом, литовским гетманом Радзивиллом и подканцлером Воловичем. Последние пообещали оказать князю всяческие почести и большую награду. Позднее подобное заверение было доставлено от короля Сигизмунда. (Нет, не зря подозревал Иван Грозный наместника Ливонии!).
Под утро конь домчал Курбского до ливонского замка Гельмета. Здесь князь помышлял взять проводника до Вольмара, где его должны встретить люди короля Сигизмунда. Однако немцы встретили беглеца неприветливо: они стащили Курбского с коня и ограбили.
«В его кошельке нашли огромную по тем временам сумму денег в иностранной монете — 30 дукатов, 300 золотых, 500 серебряных талеров и всего 44 московских рубля».
Остался князь без единой монеты. Курбский разгневался, принялся угрожать и кричать, что его ждут в Вольмаре приближенные короля, но немцы лишь рассмеялись, связали князя, как пленника, и повезли в замок Армус. Тамошние дворяне довершили дело: они содрали с воеводы лисью шапку и отняли лошадей.
«Ограбленный до нитки боярин» явился в Вольмар. Никто не встречал его с распростертыми объятиями, лишь какой-то ничтожный королевский чин сухо спросил:
— Ты тот самый князь Курбский?
— Да. При мне охранная королевская грамота.
Чин не обратил на это ни малейшего внимания, лицо его оставалось бесстрастным.
— Король подумает о твоей судьбе.
— Я хочу, чтобы он меня принял.
— Сейчас это невозможно. Король занят государственными делами.
Курбский был раздавлен, опустошен. Он лишился всего: высокого положения, власти и денег. Здесь, в чужой стране, он никому не нужен. И тогда князь решился на последний шаг.
— Король меня примет. Я очень много знаю о происках царя Ивана, его ратных намерениях. Их надо немешкотно пресечь. Я знаю также всех сторонников Ивана в Ливонии, кои замыслили заговор против короля. Известны мне и московские лазутчики, что внедрились в королевский двор.
Лицо королевского чина заметно оживилось:
— Король тебя примет.
Курбский предал не только царя, но и Русь.
Сигизмунд принял князя и наградил его богатыми имениями. Курбский не остался в долгу. Он дал королю весьма дельный совет: настал удобный час, дабы натравить на Русь крымских татар. Царь Иван перебросит войско к Дикому Полю, и тогда можно смело идти на Полоцк.
Сигизмунд согласился. Курбский в составе литовского войска двинулся на Полоцк. Крепость была взята. Спустя два месяца Курбский вновь пересек московские рубежи. Он, прекрасно ведая местность, окружил русскую рать, загнал ее в болота и разбил.
Изменник торжествовал: ныне о его полководческом даре знает весь Ливонский Орден и Польское королевство. Сигизмунд осыпал его новыми милостями, а Курбский, в ореоле почестей и славы, самонадеянно заявил:
— Дайте мне, ваше величество, тридцать тысяч воинов, и я захвачу Москву.
— Я подумаю, князь, — уклончиво произнес король.
— Я понимаю, ваше величество… Для вас я чужак, перебежчик. Однако отбросьте сомнения. Дайте войско! Меня вы можете приковать цепями к телеге, и пусть она движется впереди. Я согласен руководить войском вплоть до Москвы, оковы мне не помешают. При малейшем подозрении вы меня можете убить.
Но Сигизмунд на поход не решился.
На Руси от Курбского отвернулись даже самые ближайшие его друзья. Удивлен был Курбским и князь Углицкий — Афанасий Федорович Нагой. Он-то помышлял избавить опального воеводу от казни, кою замыслил палач Григорий Лукьяныч Скуратов-Бельский (прозвищем Малюта), но князь Андрей оказался подлым изменником, чего на Руси не прощают. Теперь бы самому живу остаться. Покуда, Бог милостив: Малюта не прознал о поездке его человека, Богдашки Лаптева, к Курбскому.
Печерские старцы гневно изрекали:
— То дело изменное, святотатство! Курбский аки Иуда, предавший Христа.
Курбский направляет царю язвительные письма. В одном из них он уличает Ивана в разврате с Федькой Басмановым. Князь ведал, чем ударить: о Федьке и чернь и бояре говорили с ненавистью и презрением.
Как-то князь Федор Овчинин, поругавшись с Басмановым, «выбранил его за непотребные дела с царем». Федька пожаловался Ивану, тот забушевал, взбеленился:
— Малюта!.. Удавить, собаку!
Федор Овчинин был приглашен на пир. Когда все изрядно захмелели, царь молвил:
— Люб ты мне, князь Федор. Угощу тебя знатным вином, мальвазеей[209]. Эгей, слуги! Отведите князя в погреб.
Князь ничего не заподозрил: царь не раз потчевал в погребе тех или иных бояр. Веселый и пьяненький Овчинин спустился вниз и был тотчас задушен людьми Малюты Скуратова.
А Курбского не покидала мысль оправдать своё бегство в Литву. В Юрьеве остались, в спешке забытые, его письма к Ивану Грозному, в коих он обличал царя за жестокие преследования бояр. Курбский вызвал к себе верного холопа Ваську Шибанова.
— Надо проникнуть в Юрьев. В моей бывшей воеводской избе, под печкой, спрятаны письма к царю. Надо доставить их печерским старцам. Пусть они больше не клевещут на меня, пусть знают всю правду. Доставишь — награжу по-царски.
Ваську Шибанова схватили в Юрьеве и в колодках привезли на Москву. Малюта растянул Ваську на дыбе[210]. Холопа зверски пытали, вынуждали отречься от своего князя, но Васька не отрекся и всячески восхвалял Курбского.
Царь приказал казнить холопа на Ивановской площади и на всю неделю выставить его обезглавленное тело для устрашения москвитян.
Боярин Морозов велел своим слугам подобрать казненного холопа и предать его земле. Царь приказал кинуть своевольного боярина в застенок.
Измена Курбского потрясла Ивана. Обезумевший, разом постаревший, царь в неуемной ярости метался по дворцу, не видя перед собой ни слуг, ни присмиревших бояр.
«Собака! Подлый переметчик! Иуда!»
Душно, душно в палате. Сердце давит тяжесть воспоминаний. Из распахнутого окна видно, как по двору расхаживают молодые, рослые стрельцы в красных кафтанах. С ручными пищалями[211], при саблях и берендейках[212]. Личная охрана царя. Они всюду: у проездных ворот Кремля, во дворе дворца, на Красном крыльце и даже в сенях. Целый Стрелецкий приказ[213] оберегал государя всея Руси на случай мятежа.
«Надо к Василисе наведаться. Она любую докуку, как рукой снимет», — внезапно подумалось Ивану Васильевичу, и тотчас спохватился: «Что это я, Господи! Прости меня, раба грешного, Спаситель».
Супруга Василиса недавно скончалась. Царь перекрестился на киот, а в голову полезли назойливые мысли: зело красна была Василиса, а уж как в постели ласкала!
И царя, великого сладострастника, вновь охватила похоть. Он взял в руки серебряный колокольчик, позвонил. В низкую сводчатую дверь вошел постельничий.
— Приказываю закладывать карету. Меня же облачай в дорожное платье.
Когда карета была готова, во дворец пришел глава «Удельного двора» Афанасий Федорович Нагой. Он не только уцелел после многочисленных казней князей и бояр, но и вознесся на самую вершину, хотя и не входил в государеву опричнину. После же ее отмены, царь надумал учредить «Удельную думу», в состав коей должны войти люди, не запятнавшие себя кровавой опричниной. И вошли в нее Нагие, Бельские и Годуновы, занявшие ключевые посты в новом правительстве Ивана Грозного. Самый старший из них, родовитый князь Углицкий, был назначен главой «Удела».
Афанасий Федорович увидел царя, сходящего с Красного крыльца. Поклонился в пояс, молвил:
— Здрав буде, великий государь.
— И ты буде здрав, Афанасий. По делу ко мне?
— Да, великий государь. Дело неотложное, надо бы посоветоваться.
— Ныне мне недосуг. Надумал мать Василисы проведать. Чу, зело горюет. Утешить собрался… А ты… ты приходи ко мне через два дня, после заутрени.
— Как прикажешь, великий государь, — вновь с поклоном произнес Афанасий Федорович.
Карета тронулась в окружении стременных стрельцов[214], а Нагой сдержанно усмехнулся. Царя опять обуял грех. Вот уже в который раз он покидает свою почивальню и отправляется в село покойной Василисы Мелентьевой. И вовсе не утешать свою тещу едет, а прелюбодействовать с ее семнадцатилетней внучкой. Шило в мешке не утаишь. На Москве царя осуждают. Ведь он с младых лет блудит, да так открыто, что даже своих многочисленных жен не стесняется. А ныне уж в зрелых годах, пора бы остепениться… Надо побыстрее оженить греховодника. Есть на ком. У его брата Федора, есть юная дочь Марья. Умна, пригожа. Но надо много потрудиться, дабы Марья Нагая стала царицей.
Когда Ивану не было еще и пятнадцати лет, бояре надумали заполучить ему в невесты дочь польского короля. Выгода немалая! Ляхи то и дело Русь завоевать помышляют. Лакомый кусок! А коль высокими домами породниться, то Польша о войне и думать забудет.
Но длительные переговоры с королем не увенчались успехом, и тогда шестнадцатилетний великий князь молвил на Боярской думе своё решение, кое запишет летописец:
«Помышляя еси жениться в иных царствах, у короля которого или у царя которого, и яз ту мысль отложил. В иных государствах не хочу жениться для того, что на отца своего и своей матери остался мал, привести мне за себя жену из иного государства, и у нас нечто норовы будут разные, ино между нами тщета будет; и яз умыслил и хочу жениться в своем государстве».
Не зря Иван высказывал соображения по поводу несходства характеров. Здесь дело касалось в различиях православной и католической веры. Из-за подобного затруднения отец Ивана, Василий Третий, не мог жениться на еретичке до 25 лет. Юный Иван решил во всем следовать примеру отца. И тогда Боярская дума приговорила: подобрать великому князю русскую невесту.
И тут началась суматоха! Дьяки и подьячие усердно скрипели гусиными перьями:
«От великого князя Ивана Васильевича всея Руси в нашу отчину Великий Новгород… от Новгорода верст за сто и за полтараста и за двести, князьям т и детям боярским. Послал я в свою отчину в Великий Новгород окольничего своего Ивана Дмитриевича Шеина, а велел оярам своим и наместникам князю Юрию Михайловичу Булгакову да Василию Дмитриевичу да окольничему своему Ивану смотрети у вас дочерей девок, — нам в невесты. И как к вам эта наша грамота придет, и у которых у вас будут дочери девки, и вы б с ними часа того ехали в Великий Новгород; а дочерей бы у себя девок однолично не таили, повезли бы часа того не мешкая. А который из вас дочь девку у себя утаит и к боярам нашим не повезет, и тому от меня быть в великой опале и казни».
Лицам, кои просматривали невест на месте, давали словесный наказ с подробным обозначением тех добрых качеств, какие требовались для невесты государевой. Важное место занимали здесь меры роста и возраста. После осмотра все избранные красавицы той или иной области вносились в особую роспись с назначением — прибыть в назначенный срок в Москву, где им готовили новые смотрины, еще более разборчивые, уже во дворце, при помощи самых близких людей государя.
Наконец, избранные из избранных являлись на смотрины к самому жениху, кой и указывал себе невесту, так же после многих испытаний.
Иван Грозный выбрал сначала 24, а затем 12 невест, коих надлежало осмотреть лекарям и бабкам; долго сравнивал их в красоте, а особенно — в уме.
Собранные невесты обыкновенно размещались в одной большой светлице, в коей стояли двенадцать постелей и один трон. Иван Васильевич, сопровождаемый одним боярином, входил в светлицу и усаживался на трон. Невесты, одна за другой, становились перед ним на колени и, бросив к его ногам златотканый платок с жемчугами, удалялись. Когда царь окончательно делал свой выбор, то сам подавал невесте платок расшитый золотом и кольцо.
После избрания, царскую невесту вводили в царские особые хоромы, где она должна временно жить, и оставляли до свадьбы на попечении дворовых боярынь и постельниц, в числе коих были ближайшие родные, обыкновенно ее родная мать или тетка и другие сродницы.
Введение невесты в царские терема сопровождались обрядом ее царственного освящения. Здесь с молитвой наречения, на нее возлагали царский девичий венец, нарекали ее царевной, нарекали ей и новое царское имя. Вслед за тем дворовые люди «царицына чина» целовали крест новой государыне.
По исполнении обряда наречения, рассылались по церковному ведомству в Москве и во все епископства грамоты с наказом, чтобы о здравии новонареченной царицы Бога молили, то есть поминали ее имя на ектениях[215] вместе с именем государя. С этой минуты личность государевой невесты приобретало вполне царственное значение и совсем выделялось из среды поданных и из среды своего родства, так что даже и отец ее и мать не смели уже называть ее своей дочерью, а родственники не смогли именовать ее своей родней.
«Дабы смотреть невест», бояре и окольничие[216] разъезжались во все концы Руси. Впереди бояр мчались гонцы с грозными наказами: «Всем дворянам, имевшим дочерей 12 лет и старше, повелевалось без промедления везти таковых к наместникам на смотрины».
При русском бездорожье всероссийские смотрины грозили затянуться на долгие месяцы. Но бояре — не будь дураки — не стали дожидаться смотрин невест дворянских, и валом повалили в Москву со своими дочерьми и племянницами. Были долгие споры, кого сосватать юному царю? Дело доходило до брани, свар и драчек. Кому не хочется стать царевым тестем? И, наконец, надумали: сосватать Ивану дочь окольничего Романа Юрьевича Захарьина, Анастасию. (коя и вошла в число 12 невест и коя весьма поглянулась Ивану Грозному). Окольничий ничем особым не выделялся, а вот дядя Анастасии подвизался при малолетнем Иване опекуном. Родня царя, Глинские, не видели в Захарьиных опасных для себя соперников и не противились избранию Анастасии.
Но жизнь царицы далеко не царская. Никто не может смотреть ей прямо в лицо, даже когда она едет по городу или за город. Экипаж всегда бывает закрыт, чтобы никто не видел ее, отчего она ездит обыкновенно очень рано поутру или вечером.
С царем садится за стол редко, так как он чаще всего предпочитает обедать один, лишь ужинает по большей части вместе с царицей.
Из тысячи придворных едва ли найдется один, кой может похвастать, что он видел царицу или кого-либо из сестер и дочерей государя. Даже лекарь никогда не мог их видеть. Когда однажды, по случаю недуга царицы, необходимо было призвать лекаря, то прежде, чем его ввели в комнату к недужной, плотно завесили все окна, чтобы ничего не было видно, а когда нужно было пощупать у царицы пульс, то ее руку окутали тонким покровом, дабы лекарь не мог коснуться ее тела.
Если царице доводилось сделать ближний выход (допустим, в храм помолиться), то вокруг нее со всех сторон носили суконные полы, чтобы люди государыню зреть не могли.
В храме царица стояла в особом месте, завешанным легкой тафтой, да и в самой церкви в это время никто не допускался, только одни церковники.
Царица по нраву пришлась Ивану, она родила ему шестерых детей. Правда, два первых ребенка — царевны Анна и Мария — умерли, не достигнув и года. Третьим ребенком был сын Дмитрий. Когда ему исполнилось шесть месяцев, Иван и Анастасия повезли его на богомолье в Кириллов монастырь, но на обратном пути случилось непредвиденное. Струг пристал к берегу. Нянька на руках с ребенком, поддерживаемая двумя боярами, ступила на сходни, и сходни тотчас перевернулись. Все оказались в реке. Дмитрия достали из воды, но он был мертв. Так погиб старший из сыновей Ивана Грозного, царевич Дмитрий 1.
Второго сына, царевича Ивана, Анастасия родила 28 марта 1554 года. Еще через два года у нее родилась дочь Евдокия, но она скончалась на третьем году жизни.
Третий сын, Федор, появился на свет 31 мая 1557 года. Приближенные царя примечали, что здоровье Анастасии к тому времени было значительно подорвано. Последний ребенок оказался чахлым и малоумным.
Частые роды истощили организм царицы. Усилил ее недуг и глубокое потрясение, вызванное пожаром Москвы в августе 1560 года. В жаркий, сухой день, при сильном ветре, загорелся Арбат. Тучи дыма с пылающими головнями неслись к Кремлю. Царь немешкотно вывез хворую Анастасию в село Коломенское, а сам принялся тушить пожар, подвергаясь величайшей опасности: стоял против ветра, осыпаемый искрами, и своей неустрашимостью возбудил такое рвение в приближенных, что бояре и дворяне кидались в пламя, ломали здания, носили воду, лазили по кровлям. Пожар несколько раз возобновлялся и, как отметит летописец, «стоил битвы». Многие люди лишились жизни или остались покалеченными.
Анастасии от страха и беспокойства стало хуже. Лекари ничего уже не могли сделать, и, к отчаянию Ивана, царица скончалась «в пятом часу дня, седьмого августа… Не двор один, а вся Москва погребала свою первую, любезнейшую царицу». Анастасию похоронили в кремлевском Девичьем Вознесенском монастыре. «И был о ней плач немал, бо милостива и беззлобива была во всем».
Царь прожил с Анастасией тринадцать лет. Однако похотливому Ивану жены не хватало. Вначале он перепортил всех сенных девок, а затем завел юных наложниц в своих многочисленных дворцовых селах. Родители не смели перечить грозному царю: мигом на плахе окажешься. Добрался Иван и до боярских дочерей.
Андрей Курбский как-то не выдержал и резко упрекнул Ивана в растленности. Царь хулу стерпел и не наказал своего любимца, однако после смерти Анастасии, «нача царь яр быти, и прелюбодействен зело».
Царедворцы просчитались: Захарьины оказались не такими простаками, они властвовали не только во дворце, но и во многих приказах[217]. Бояре задумали ослабить их засилье. И выполнить это было возможно только новой женитьбой Ивана. Не добившись успеха в Польше и Швеции, царские послы привезли государю невесту из Кабарды, княжну Кученей, дочь кабардинского князя Темир Гуки.
Избалованный царь тотчас спросил:
— Много ли лет княжне?
— Тринадцатый годок пошел, — отвечал дьяк Посольского приказа Иван Михайлов.
Иван довольно хмыкнул, пощипал рукой бороду и вновь спросил:
— Телом какова? Чай, тоща?
Все давно ведали: царь худеньких невест и наложниц терпеть не мог, но и полных не любил.
— Ладна телом, великий государь. Мы ее, почитай, голышом выследили.
— Ну, ну, погляжу. Отведите-ка ее в баньку. Обычай, мол, у нас такой, дабы перед крещением в христову веру мусульманские грехи смыть.
В стене баньки было сотворено специальное «хитрое» оконце, через кое Иван и «углядел» невесту. Молода, но добра кобылка, лишь бы в постели колодой не лежала. Но дьяк высказывал, что у южных девиц кровь горячая. Дай-то Бог!
Дьяк не ошибся.
Кученей перешла в православие, и приняла имя Мария Брак состоялся 21 августа 1561 года. Три дня в Кремле гулял шумный пир. Царица не знала ни одного русского слова, не понимала, что говорит ей Иван. Но прошло время, и Мария не только выучила язык, но и даже подавала царю кое-какие советы (об учреждении стражи наподобие той, которая была у князя Темира).
Иван посмеивался
— У меня, Марья, своей стражи, как у сотни твоих горских князей.
Второй брак царя не принес ему счастья, ибо Мария, одной красотой пленив супруга, не заменила Анастасию ни для его сердца, ни для государства, кое уже не могло с мыслью о царице соединить мысль о царской добродетели. Современники напишут, что сия княжна черкесская, дикая нравом, жестокая душою, еще больше утвердила Иоанна в злых склонностях, не сумев сохранить и любви его, скоро остывшей: ибо он уже вкусил опасную прелесть непостоянства и не знал стыда.
Мария родила Ивану сына Василия, но он умер младенцем. Перед своей кончиной царица ездила с супругом в Вологду и там крепко занедужила. Иван же, получив весть о «заговоре» в Новгороде, поспешил в стольный град. Недужную супругу он приказал везти за собой боярину Басманову. Путь был трудным и долгим. Еле живую Марию привезли «по наказу» в Александрову слободу, где она 1 сентября 1569 года и скончалась.
Возвратившись с новгородского погрома, Иван Васильевич собрал Думу, и заявил, что не намерен откладывать новую свадьбу. Строго добавил:
— Нечего вам, бояре, шастать по заморским невестам. В своем царстве сыщем.
Из всех городов свезли невест в Слободу (Александрову), и знатных и незнатных, числом более двух тысяч (!). И каждую царь осмотрел. Сперва он отобрал 24, а после 12, коих повелел обследовать лекарям и бабкам. Те никого не отсеяли, и тогда Иван долго сравнивал их в красоте и уме. Наконец, по совету верного приспешника Малюты Скуратова, предпочел дочь новгородского купца, Марфу Васильевну Собакину. В то же время государь избрал невесту и для старшего царевича Ивана, Евдокию Ивановну Сабурову.
Отцы счастливых красавиц вмиг сделались боярами, дяди будущей царицы — окольничими, а брат — крайчим[218]. Возвысив саном, наделил их и богатством, отняв вотчины у древних княжеских и боярских родов.
Но Марфа Собакина после обручения вдруг занемогла: начала худеть и сохнуть, и, казалось бы, должна была выбыть из отобранных невест. Подозрение на неожиданный недуг Марфы пал на родственников покойных цариц Анастасии и Марии. Но на удивление знати, царь Иван «положился на Бога» и сыграл свадьбу, когда его невеста была совсем плоха.
Марфа скончалась скоропостижно. О причинах ее смерти ходили разные слухи. Сказывали, что мать Собакиной передала ей через одного придворного какие-то чудодейственные травы для «чадородия». (Вскрытие гробницы Марфы обнаружило удивительный биологический феномен: Марфа Собакина лежала в гробу бледная, но как бы живая, не тронутая тлением, несмотря на то, что пробыла под землей 360 лет).
Иван спешно выехал из Москвы в Александрову Слободу, дабы «вымыслить новые измены и казни». Кончина двух супруг, столь несходных в душевных свойствах, имела несчастные следствия: Анастасия унесла с собой добродетель, а Мария, казалось, завещала Ивану превзойти самого себя в лютых казнях. Распустив слух, что Мария, подобно Анастасии, была отравлена тайными злодеями, Иван Грозный тем самым приготовил Русь к ужасным взрывам своей необузданной ярости.
Брат Владимир ехал в Нижний Новгород через Кострому, коя встретила его с крестами, с хлебом и солью, с великой честью и изъявлением любви.
Изведав о такой встрече, Иван Грозный приказал доставить в Москву всех костромских начальных людей, и жестоко казнил их. Государь давно уже знал, что бояре втайне помышляют видеть на царстве его двоюродного брата Владимира Андреевича Старицкого, и терпение Ивана кончилось.
Напуганный Владимир с супругой и детьми, остановился в трех верстах от Слободы, в деревне Слотине, и дал знать царю о своем приезде. Ждал ответа и вдруг увидел целый полк всадников, кои скакали во всю прыть с обнаженными мечами, как на битву. Среди них был и Иван Грозный. Окружив деревню, царь сошел с коня и уединился в одной из изб.
Друг Малюты, дворянин Василий Грязной, и сам Григорий Лукьяныч пришли к Владимиру Старицкому и объявили князю, что он держит злой умысел на жизнь государеву.
Старицкий целует крест и заявляет, что ничего подобного у него и в мыслях не было, но Малюта выталкивает перед собой царского повара Порфишку и, тыча в него пальцем, заявляет:
— Сей повар на пытке сказал, что ты, князь, дал ему много денег и яд, дабы отравить государя. Так ли, Порфишка?
— Истинно так, Григорий Лукьяныч, — подтвердил повар. (Конечно, всё было вымышлено).
Несчастного Владимира с женой и двумя юными сыновьями привели к государю. Старицкие пали к его ногам, клялись в своей невинности и просили пострижения в монастырь.
Царь же молвил:
— Вы хотели умертвить меня ядом, теперь пейте его сами.
Князь Старицкий был готов умереть, но не хотел из собственных рук умертвить себя. Тогда супруга его, Евдокия (родом княжна Одоевская), умная, добродетельная — видя, что нет спасения, и малейшей жалости в сердце губителя, осушила слезы и твердо молвила мужу:
— Не мы себя, Владимир Андреевич, но мучитель отравляет нас. Лучше принять смерть от него, нежели от ката[219] Малюты.
Владимир Андреевич простился с супругой, благословил детей и принял яд. За ним — Евдокия и сыновья. Все четверо молились. Яд начал действовать. Иван смеялся при виде их терзаний и смерти, а затем призвал боярынь, боярышень и служанок княгини Евдокии.
— Вот трупы моих злодеев. Вы служили им, но я дарую вам жизнь.
С ужасом, увидев мертвые тела своих господ, приближенные Евдокии в один голос ответили:
— Мы не хотим твоей милости, зверь кровожадный! Лучше растерзай нас.
«Сии юные жены, вдохновенные омерзением к злодейству, не боялись ни смерти, ни самого стыда: Иоанн велел обнажить их» и приказал стремянным стрельцам:
— Насилуйте этих тварей всем полком. До смерти насилуйте!
Царь с садистским выражением лица и сладострастием наблюдал за бесстыдным действом.
Мать же Владимира Старицкого, монахиню Евфросинью, Иван Грозный приказал утопить в реке Шексне…
Через несколько месяцев Иван Васильевич женился на Анне Колтовской, кою еще приметил при выборе двенадцати невест. Своим худородством она превосходила Собакиных. Родне царицы Грозный даже не захотел пожаловать думных чинов.
Но не просто было решать вопрос с церковью. (Многобрачие на Руси не дозволялось). Митрополит Кирилл в то время преставился, но Иван собрал епископов и упрашивал их утвердить новый брак. На Соборе первенствовал новгородский архиепископ Леонид — корыстолюбец и угодник мирской власти.
Иван в храме Успения торжественно молвил:
— Злые люди чародейством извели мою первую супругу Анастасию. Вторая, княжна черкасская, также была отравлена и в муках отошла к Господу. Я ждал немало времени и решился на третий брак, отчасти для нужды телесной, отчасти для детей моих, еще не достигших совершенного возраста. Юность их претила мне оставить мир, а жить в мире без жены — поддаться соблазнам. Благословенный митрополитом Кириллом, я долго искал себе невесты, испытывал их, наконец, избрал, но зависть и вражда погубили Марфу: еще в невестах она лишилась здравия и через две недели супружества преставилась девою. В отчаянии и горести я хотел посвятить себя иноческому житию, но, видя опять жалкую младость сыновей и государство в бедствиях, дерзнул на четвертый брак. Ныне, припадая с умилением, молю святителей о разрешении и благословении.
Такое смирение царя, как сказано в деяниях сего Собора, глубоко тронуло архиепископов и епископов, и они положили утвердить брак, «ради теплого, умильного покаяния» государя.
Колтовские не прижились во дворце, а красоты и свежести Анны оказалось недостаточно для того, чтобы ей усидеть на троне в то бурное время.
Брак с Колтовской продолжался менее года. Иван Грозный сослал Анну в монастырь и отобрал земли у её сродников.
Малюта Скуратов-Бельский погиб в 1572 году при осаде ливонской крепости Виттенштейн. Царь Иван явно сожалел о гибели своего «верного пса». Место Малюты занял новый временщик Василий Умной-Колычев. Это он посоветовал Ивану Грозному вступить в пятый брак с Анной Васильчиковой.
Царь решил проводить свадьбу в узком кругу, но среди гостей было почти два десятка представителей семьи Колычевых. Бояре гадали: чем объяснить такой факт? Только ли прихотью царя или тем, что Колычев сосватал царю свою родственницу?
После свадьбы судьба Колычевых и Васильчиковых причудливо переплелась. Прошло всего несколько месяцев, и над головой Колычева сгустились грозовые тучи. Предчувствуя беду, Василий Колычев послал в Троице-Сергиев монастырь деньги на помин души. Его примеру немедленно последовали братья царицы Анны, Васильчиковы. Они пожертвовали в тот же монастырь ровно столько казны, сколько пожертвовал Колычев. (Едва ли можно считать это случайным совпадением). Царь отослал жену в монастырь на третий день после жестокой казни Василия Колычева — Умного.
(Следует заметить, что браки Ивана Грозного не были браками по чувству, даже когда при их заключении внешнеполитические расчеты не играли никакой роли. Семейная жизнь царя была открыта для всех внутриполитических бурь. Оттого подданные не успевали разглядеть лица цариц, приходивших во дворец вслед за временщиками. Кажется, только в одном случае брак царя был связан с увлечением. Это брак с вдовой Василисой Мелентьевой, дочерью неизвестного Мелентия Иванова, недворянского происхождения. (Совершенно необычный случай в истории XVI столетия). Мелентий и его дети, не принадлежавшие к московской знати, получили вотчину — 1,5 тысяч десятин пашни, обширные леса и луга. Не многие из знатнейших бояр награждались столь щедро даже за самые важные заслуги перед государством).
Шестая жена Ивана была много старше других цариц и сравнительно рано умерла. Но кратковременный брак Грозного совпал в его жизни с полосой наибольших успехов в Ливонской войне и личной жизни. Василиса Меленьтьева оказалась настолько любвеобильной женой, что изнуряла царя в постели каждую ночь. Такой страстной царицы он еще не видывал, а посему искренне горевал после ее кончины.
За три года до смерти Ивана Грозного «дворовый» любимец царя Афанасий Федорович Нагой начал осуществлять свою давнишнюю мечту.
Глава Дворового Удела Афанасий Нагой так высоко взлетел по служебной лестнице, что, казалось бы, ни о чем больше и помышлять не надо. Ныне — он второй человек после самого царя. Чему бы ни радоваться, да не жить припеваючи?
Но Афанасий понимал: при таком царе, как Иван Грозный, главой Двора можно долго и не просидеть. Сколько уже своих преданных друзей и даже любимцев отправил на тот свет великий государь! Им несть числа. Сегодня ты в большом почете, а завтра — в опале, у коей в ближних сродницх плаха.
Царь чересчур подозрителен и непредсказуем. Чаще всего его поступки необъяснимы. Малейший промах — и прощай Удельная Дума. Есть лишь один способ устоять подле государева трона — породниться с царем. А что? Он, Афанасий, не какой-нибудь худородный человечишко. Его прадед, Семен Григорьевич Нагой, был старшим дружинником великого князя Тверского. Затем он в 1495 году перебрался в Москву и не был последним человеком двора. Сын его стал боярином, а сын и внук — ловчими Московского пути, почетными и любимыми великим князем.
В 1557 году Евдокия Александровна Нагая стала женой двоюродного брата царя, Андрея Старицкого. Толь не великая честь?! А чем хуже её племянница Афанасия, Мария Нагая? Довольно умна, образована и соблазнительна телом. Царь любит ласкать таких девиц.
Ныне, как стало доподлинно известно, Иван Грозный, ведая о настроении отцов церкви, не будет собирать невест со всей Руси. Духовенство воспротивиться: сколько же можно?! Царю уже сейчас потихоньку начали сватать княжеских и боярских дочерей. Не прозевать бы! Иван Васильевич, по натуре своей, долго без женщин находиться не может. Хоть и постарел, а до девиц он по-прежнему падок.
То, что царь резко постарел, многие замечают. А ведь каким был еще лет десять назад молодцом! «Велик ростом, строен, имел высокие плечи, широкую грудь, прекрасные волосы, длинный ус, нос римский, глаза небольшие, серые, но светлые, проницательные, исполненные огня, и лицо приятное». Ныне же он так изменился, что его трудно узнать. В лице — мрачная свирепость, все черты исказились, взор угас, а на голове и в бороде не осталось почти ни одного волоса…
Сдал, зело сдал великий государь. И всё же он еще довольно крепок, и один Бог ведает, сколь лет еще сидеть ему на троне, вокруг коего вьются Мстиславские, Шуйские, Трубецкие, Бельские, Голицыны, Юрьевы-Захарьевы, Сабуровы, Годуновы…
Особенно опасен Борис Федорович Годунов. Он, Афанасий Федорович, давно ведает тайные помыслы Бориса — выдать свою сестру Ирину за младшего сына царя Федора. Его не останавливает и то обстоятельство, что царевич хил и скудоумен и не пользуется никакой честью не только в среде боярства, но и народа. Годунову на это наплевать. Лишь бы стать шурином Ивана Грозного. И тогда этот хитрый царедворец примет все меры, дабы Нагие не оказались самыми близкими людьми Ивана Васильевича. Надо, непременно надо опередить Бориса Годунова.
И случай подвернулся. Через две недели у Афанасия Нагого намечались именины. Он пойдет царю и попросит его к себе в гости. Не должен же Иван Васильевич отказать главе Удельной Думы. Царь любит пображничать на всяких пирах. Вот тогда-то, как бы ненароком, Афанасий Нагой и покажет государю свою цветущую племянницу.
Иван Васильевич и в самом деле не отказал Нагому. Он хорошо помнил его заслуги перед Отечеством. Именно Афанасий Нагой после некоторых побед в Ливонии и взятия Полоцка был отправлен большим послом к крымским татарам, дабы убедить хана Девлет-Гирея в бесполезности вражды с могущественной Москвой.
Вопрос был чрезвычайно труден и почти неразрешим. Иван Васильевич проводил долгие беседы с дьяком Посолького приказа Андреем Щелкаловым — кого послать в Крым, и склонить хана к миру. Выбор пал на Афанасия Нагого, и тот с честью выполнил опасное и тяжкое поручение царя. Нагой остановил движение крымских татар на Русь. Иван Грозный был доволен. Не случайно он возвел умного посла начальным человеком Удельной Думы.
Пышные, нарядные хоромы Афанасия Нагого были недавно срублены в Константиновском переулке, неподалеку от двора князей Сицких. В самом государевом Кремле! Честь-то, какая. (Любое новое строительство в Кремле дозволялось только с личного разрешения царя, и если бы Афанасий Нагой не стал во главе Удельной Думы, то ему никогда бы не видать новых кремлевских хором).
Две недели готовился Нагой к приему Ивана Грозного. Он должен закатить такой пир, коего Москва еще и не видывала. Он не щадил ни казны, ни своих измотанных дворовых слуг.
И вот день именин настал. По древнему обычаю хозяин должен был встретить высокого гостя у ворот своих хором, но Афанасий Федорович, ломая старозаветный порядок, встретил великого государя всея Руси на выходе из дворца.
Иван Васильевич с помощью стремянного слуги взобрался на коня и молвил:
— Ну, Афанасий, показывай свои хоромы.
Нагой был без коня. Он шел обок царевой лошади и умильно высказывал:
— Хоромишки мои простые, без причуд и диковин, великий государь. Куда уж мне, твоему холопу, избой своей похваляться.
— Простых хоромишек я еще здесь не видывал. Ты мне обличье Кремля не порти, Афанасий, а то ведь знаешь, на каком переулке прижился, — нахмурился Иван Васильевич.
По телу Афанасия Федоровича пробежал холодный озноб. Намек царя был прозрачным: переулок хоть и назван в честь храма святых Елены и Константина, но прямехонько ведет в самое жуткое место Москвы — Пыточную башню с застенками.
Конь Ивана Васильевича украшен богатым снаряжением. Седельные луки горели золотом. Сидение и крыльца обтянуты аксамитом[220]. Поверх седла — попона из вишневого бархата, шитая золотом и жемчугами; по краям ее тянется густая золотая бахрома. Подшейная кисть — из шелковых нитей с жемчужной сеткой. Стремена серебряные, чеканные. Гремячие цепи тоже из серебра, с шариками внутри. Попона, закрывающая круп коня, из атлабаса[221], полосатая, расшитая золотом и серебром, цветами граната, украшена чеканными вставками с драгоценными каменьями и жемчугом, по краю обшитыми кружевами с кистями.
На охоту и пиры Иван Васильевич обычно ездил без своего царского облачения. Был в кафтане золотого атласа, поверх коего накинут охабень зеленого бархата, расшитый парчовыми вошвами[222] и низанный жемчугом; на голове — высокая горлатная шапка из куньего меха.
Впереди царя ехали два десятка оружных стремянных стрельцов в лазоревых кафтанах — из отборной охраны великого государя. Позади — шли пешком знатные князья и бояре в богатых одеждах, члены Удельной Думы.
От царских палат до хором Афанасия Нагого не так уж и далеко: миновать Соборную и Ивановскую площади, двор князя Федора Ивановича Мстиславского — и окажешься в Константиновском переулке.
— А вот и хоромишки мои, великий государь, — скромно молвил Нагой. А у самого глаза озабоченные и настороженные. По нраву ли придется его новый дом Ивану Васильевичу?
Царь остановил глаза и зорко глянул на хоромы Нагого. Афанасий явно прибеднялся. Причудлив рубленый терем! Узорные башни о шести переметах, живописные кровли, крестчатые бока, шатровые навесы над крыльцами с витыми столбами, затейливые решетки, резные петушки…
— Добрую избушку поставил, — вновь усмехнулся Иван Васильевич, и мрачные глаза его чуть потеплели.
У Нагого отлегло от сердца.
Рынды-оруженосцы повернулись к царю. Это были молодые знатные люди, избираемые по красоте, «нежной приятности лица», стройному стану, одетые в белое атласное платье и вооруженные маленькими серебряными топориками. Они ходили перед государем, когда он являлся народу; стояли у трона и казались иноземцам подобием небесных ангелов. В ратных походах рынды хранили государевы доспехи.
«Небесные ангелы» не зря повернулись к царю. Были случаи, когда великий государь вдруг отменял свое решение и, дав знак рукой рындам, поворачивал назад, что означало: царь почувствовал измену, угрозу своей бесценной государевой жизни.
Афанасий Нагой и бояре напряженно застыли. Что будет на сей раз? В последние годы Иван Грозный стал и вовсе подозрителен. Он часто менял охрану, самым неожиданным образом покидал Кремль и торопливо уезжал в Александрову Слободу. А недавно прошел слух, что царь собирается бежать в Англию. (Позднее слухи эти окажутся реальными).
Иван Васильевич окинул исподлобным, всевидящим взглядом бояр, пожевал сухими губами и неторопко спустился с коня.
Афанасий Нагой облегченно вздохнул: царь не повернет вспять. Но впереди ждет еще «поцелуйный обряд». Как бы Марфа Даниловна не подкачала. Уж так-то страшится приезда государя! Как будто поцелуйный обряд был ей в диковинку.
Пиры же на Руси устраивались не только в царском, боярском или купеческом кругу, но также и среди «черных» посадских людей. Поводом для приглашения гостей являлись церковные праздники, например Пасха, Троица, Николин день, или же семейные торжества в связи со свадьбой, новосельем, рождением детей, именинами хозяина и другими событиями.
Оказывая разную степень уважения своим гостям, зажиточный хозяин, задумавший устроить пир, одним посылал приглашение со слугами, к другим ездил приглашать лично. (К царю и боярам Афанасий Федорович ездил сам).
Помещение, предназначенное для пира (столовая или сени), украшались коврами, на столах расстилались нарядные скатерти, на лавках — расшитые полавочники, заранее заправлялись свечи в шанданы.
Столы расставлялись рядами вдоль лавок. Для мужчин отводился особый стол, за коим пировали во главе с хозяином, занимавшим место в красном углу под иконами.
Женщины (за исключением черных людей) размещались отдельно от мужчин за своим столом во главе с хозяйкой дома — на своей женской половине, дабы никто из мужчин не мог их видеть.
Но прежде чем садиться за стол, мужчины задерживались у дверей; к ним выходила нарядно одетая хозяйка и приветствовала «малым обычаем», кланяясь в пояс. Гости отвечали глубоким поклоном до земли. В свою очередь хозяин с таким же поклоном просил гостей почтить хозяйку поцелуем и по их просьбе сначала сам целовал свою жену, а затем один за другим гости подходили с поклоном к хозяйке, держа руки сзади, на что хозяйка в ответ кланялась по-прежнему «малым обычаем», в пояс.
По окончании поцелуйного обряда хозяйка подносила каждому гостю по чарке вина, а затем — ее муж, после чего чарку принимал гость и, выпив ее, возвращал, сопровождая всё это поклонами.
Угостив всех вином, хозяйка возвращалась на свою женскую половину. Девушки, принадлежавшие к семье хозяина, к гостям не выходили.
Но иногда, в особых случаях, существовал и другой обряд. Хозяйка приходила не в начале пира, а в разгаре его, в сопровождении других женщин и с прислужницами, кои приносили на подносах кубки с вином. Поднеся вино одному гостю, хозяйка немедленно удалялась, и являлась переодетой в новый дорогой наряд, чтобы угостить вином следующего. И так повторялось несколько раз. Когда вино было поднесено таким образом всем, хозяйка останавливалась возле стены у края стола, опустив голову, и тогда уже происходил поцелуйный обряд, описанный выше, идущий из глубины древности, напоминавший о прежнем, свободном положении женщины у древних славян.
Афанасий Нагой, конечно же, надумал выбрать для пира второй обряд. Все гости будут уже на большом подгуле, тут и племянницу самая пора показать.
Но вначале гости уселись за стол, занимая место соответственно своему общественному положению. Самым почетным считалось место по правую руку от хозяина. Затем по нисходящей степени следовали остальные места, подразделяясь на высшие, средние и низшие.
Пир начинался с того, что хозяин разрезал хлеб на ломти, кои вместе с солью подавали гостям. Вручение хлеба-соли знаменовало собой выражение гостеприимства и уважения со стороны хозяина дома.
Во время пира перед хозяином ставилось особое (опричное) блюдо, с коего он брал куски и, положив на тарелку, отсылал со слугами гостям в знак своего дружеского расположения.
Слуги подносили гостям посланное хозяином угощение с поклоном и со словами: «Чтоб тебе государь кушать на здоровье».
На пирах у зажиточных людей кушанья и напитки подавались в изобилии. Чем больше подносили слуги кушаний, тем больше было чести для хозяина.
Среди всех яств первое место занимали всевозможные пироги, а затем лебедь, кой торжественно вносился на блюде в разгаре пиршества.
На пиру было принято выпивать чару вина «единым духом», а не пить «по-куриному» — глотками. «Пей до суха, чтобы не болело брюхо», — гласила пословица. Отказываться от еды или питья значило обидеть хозяина.
Быстро опьянеть считалось неприличным, благоразумные гости не забывали, поэтому поговорки: «Пей, да не упивайся». Однако приличия того времени требовали, чтобы к концу пира гости всё-таки опьянели и, по крайней мере, в угождение хозяину, притворились опьяневшими.
Впрочем, когда «пир шел горой», то иногда случалось, что принуждали пить насильно, прибегая даже к побоям. Выпивая заздравный тост, хозяин оборачивал чарку верх дном в доказательство того, что она выпита до капли. Провозглашая тост, гость выходил на середину комнаты, после чего все пели многолетие тому, за чье здоровье пили.
Начинаясь обычно в полдень, пиры затягивались до вечера. После пира полагалось подносить хозяину подарки, чем не редко злоупотребляли в городах воеводы, зазывая к себе в гости зажиточных людей.
Пиршества у набожных людей носили своеобразный характер. Самые почетные места отводились духовным лицам, за стол садились с молитвой и за трапезой пели духовные песни; вино выпивали сначала во славу Божию, затем в честь царя и уж потом за здоровье гостей.
Совсем по-другому являлись пиры для людей разгульных. Здесь не чурались женского общества. Мужчины и женщины не только угощали друг друга напитками и целовались, но и занимались развратом. Приглашенные хозяином гусляры и скоморохи (что было запрещено церковью) веселили гостей пляской, песнями и шутками, зачастую непристойными.
В дни особо чтимых праздников иногда устраивались пирушки черных посадских людей и крестьян, для чего несколько хозяев, следуя древнему обычаю, объединялись в «братчину» и вносили свою долю продуктов на общие расходы для варки пива и заготовки «насадки» (закуски). Участники братчины выбирали особого «пирового старосту» для руководства хозяйственными приготовлениями и самим пиром в специально назначенных для этого «пировых избах».
Оберегая братчины от вторжения неизвестных, «лихих» людей, власти строго наблюдали за тем, чтоб на такие пиры «не зван не ездил никто». Веселье на братчинах нередко принимало бурный характер, так что учинялся «бой» на пиру, и тогда возникшие столкновения обычно разбирались самими участниками братчины, кои старались достигнуть примирения «не выйдя из пира». В противном случае подобные ссоры разбирались местной властью на суде.
Такие разнообразные пиры проводились в описываемый период. Но вернемся к нынешнему пиру, редкому пиру, когда не великий государь принимал именитых гостей, а сам оказался в качестве гостя.
Пока всё происходило по издревле заведенному порядку. В разгаре пира Афанасий Нагой глянул на своего родного брата, отца Марии, Федора Федоровича, кой, как окольничий (далеко еще до боярина!) сидел почти в самом конце стола. Федор, мужчина лет тридцати пяти, черноголовый, с широким лбом и с окладистой дегтярной бородой, легонько кивнул. И тогда Афанасий поднялся с кресла и вскинул руку.
— Лебедя великому государю и гостям моим любезным!
Лебедя внесли на большом серебряном подносе и поставили на столе перед Иваном Васильевичем, и тотчас в столовую палату вошла хозяйка терема, Марфа Даниловна с дочерью и служанками, кои держали в руках подносы с кубками вина.
«Господи! — взмолился Афанасий Федорович. — Только бы Марфа не заробела, и Марию царь заприметил. Помоги, Спаситель!»
Марфа Федоровна, преодолевая страх перед грозным государем, всё выполнила так, как требовал обычай. Не подвела-таки хозяина!
Мария же, как и было раньше обусловлено, встала с подносом супротив стола, за коим сидел Иван Васильевич, и тот не мог не заприметить красивую девушку. Еще как зариметил!
После поцелуя дебелой, округлой хозяйки, царь сразу же вперил свой хмельной взор на сенную девку с подносом. Хороша, чертовка! Рослая, гибкая, с высокими грудями. Но почему одета как боярышня? В легком атласном летнике, червчатого[223] цвета с длинными рукавами, украшенными серебряным шитьем и жемчугом. К вороту летника пристегнуто шейное ожерелье, унизанное золотом и жемчугом. На голове девушки — изящный венец, к коему прикреплены жемчужные подвески с драгоценными каменьями; на прямую спину спускались густые распущенные волосы с вплетенными в них алыми лентами. А глаза? Крупные, лучистые. (Стояла, потупив очи, но иногда возьмет да и метнет на царя улыбчивый взгляд).
— Как звать твою служанку? — наклонившись к Афанасию, спросил Иван Васильевич.
— Прости, великий государь. То — моя племянница Мария, дочь окольничего Федора.
— Добра, добра, — пощипывая поседевший ус, многозначительно протянул Иван Васильевич.
Афанасий Федорович скромно промолчал, но сердце его охватило ликование. Кажется, получилось! Ишь, каким зорким взглядом проводил царь Марию до самых дверей. Отныне он вряд ли ее забудет. Дело, почитай, сделано… А Борис-то Годунов как в лице изменился. Он-то быстрее других скумекал, что означают слова великого государя.
Любимцу царя явно не по нутру пришлись неожиданные «смотрины» Марии Нагой. Она для него — значительная соперница. Не дай Бог, если Иван Грозный выберет ее в жены. Тогда Нагие заполонят весь дворец и оттеснят от трона его, Бориса Годунова. А то, что это может произойти, Борис Федорович догадался по оживившемуся лицу царя и его внезапно теплым словам, высказанным в честь хозяина терема:
Иван Васильевич поднялся и, подняв кубок, громко молвил:
— Желаю испить за боярина нашего Афанасия Нагого, и пожелать ему доброго здравия. Да пусть процветают дела его неустанные во благо царства Московского!
Все гости встали и осушили кубки за хозяина дома. После выпитой мальвазеи государь еще больше развеселился, и пошел пир на весь мир!
Глаза же Бориса Годунова оставались холодными и трезвыми. Начальник «Двора» становился его смертельным врагом. Но он должен смести Нагого со своего пути.
Летели сани.
Маленький чернокудрый Бориска, ухватившись за кузов, звонко смеялся.
— Добро, Исайка. Гони!
Мимо мелькали ели да сосны, приземистые заснеженные избы, раскиданные по увалу.
Солнце, заиндевелый лес, звон бубенцов, ярый бег коней!
— Борзей гони, Исайка! Борзей!
Верхом — молодой дюжий мужик в бараньем полушубке; оглянулся на барчука, задорно крикнул:
— Гоню!
Гикнул, взмахнул кнутом — стрелой помчали кони. Дорога широкая, укатанная, спорая.
Весело, славно Бориске. Легкий, нарядный возок будто по воздуху летел в серебре сугробов.
— Гони-и-и!
Блестели глаза, алели щеки, вились смоляные кудри из-под куньей шапки. Э-эх, как мчат сани! Знатно гонит Исайка. Еще вечор упредил тиуна[224]:
— Кататься хочу. Пусть Исайка мне послужит.
— Воля твоя, барин, но как бы батюшка Федор Иваныч не осерчал?
— Батюшка в Костроме. Зови Исайку! — притопнул ногой отрок.
Поутру запрягли тройку, сходили за Исаем. Тот, большой и костистый, пришел на дворянский двор, глянул на молодых резвых коней, спросил:
— Не забоишься, барин?
Бориска горделиво плечом повел.
— Не забоюсь. Вези, Исайка. Гони!
И погнали.
Дух захватывает.
Ветер бьет в лицо, пожигает ядреным морозцем; заливисто тренькают колокольчики, вздымаются конские гривы.
Любо Бориске!
Да и молодому Исайке любо. Век бы ездил на такой тройке. Летят кони, земли не чуют. Застоялись в конюшне, вот и ошалели. Э-эх, проворы!
Дорога поузилась, вступая в частый ельник. Исайка приподнялся в седле. Кто это сустречь?.. Эхма, лесной архимандрит[225] перебегает дорогу-зимницу. Да вон уж близко!
Всхрапнули кони, вздыбились. Ездок удержался, а Бориску кинуло в ельник. Мужик кубарем свалился с коня — и к отроку.
— Зашибся, барин?
— Пусти, пусти, Исайка! — зло закричал Бориска. — Худой ты возница.
— Ты уж не серчай, барин, — сокрушался мужик, усаживая мальца в сани. — Кто ж такое мог ведать? Кони медведя испужались.
— Кой медведь? Не зрел медведя. Лжешь, Исайка. Вези в хоромы!
— Не лгу, барин. Вот те крест!
Губы Бориски тряслись, глаза негодовали. Что теперь дворня скажет? Вывалился! Усмеются, подлые. Срам! А всё — Исайка.
— Худой ты возница, худой!
Федор Иванович Годунов прибыл в родовую отчину пополудни. Вылез из возка смурый: намедни поругался с братом. Дмитрий отсоветовал ехать к костромскому воеводе.
— Не унижай себя. Поглумится над тобой воевода, а делу не поможет. Не вернуть мужиков.
На Масляной неделе трое крестьян бежали к Шуйскому. Изведал о том Федор Иванович доподлинно и к воеводе, было, снарядился, дабы тот сыск учинил. Но брат Дмитрий рукой махнул.
— Пустое, Федор. Воевода наш у Шуйского в дружках ходит. Не станет он мужиков сыскивать.
— Да как сие можно?! Вотчиной-то собча владеем. Нас зорят, а тебя то не заботит.
— Заботит, Федор, но с Шуйскими нам не тягаться.
— Да хоть бы пожилое[226] вернули. Чай, мы им и на двор, и на лошаденку давали. То же деньги!
— И денег не вернуть, Федор.
— Верну! — кипятился Федор Иванович. — Царю отпишу. Царь взыщет, найдет управу.
Всю дорогу до вотчины, на чем свет костерил князей Шуйских, да и братцу выдавал изрядно:
«Тихоня, книжник! Как вотчиной управлять да за род постоять — дела нет. А как оброк с мужика тянуть — пополам. Тут уж своё возьмет, до полушки выколотит».
Был Федор Иванович низкоросл, чернокудр и кривоглаз; всегда торопок и непоседлив, кичлив и заносчив. О себе в воеводской избе похвалялся:
— Род наш не из последних. Прадед мой, Иван Годун, при великом князе служил. В роду же нашем — Сабуровы да Вельяминовы. Всей Руси ведомы. И Годуны и сродники мои в боярах сидели.
А костромские бояре хихикали:
— Энто, какие Годуны? Те, что ныне тараканьей вотчинкой кормятся? Было, да былью поросло. Годунам ныне ни чинов, ни воеводства. Тебе ль перед нами чваниться, Федька Кривой.
Федор вскакивал с лавки, лез в свару. Обидно! И за оскудение рода, и за прозвище.
Дмитрий охолаживал:
— Остынь, Федор. Чего уж теперь? Кулаками боярам не докажешь, сиди смирно.
Но Федор мало внимал словам брата: стоило ему появиться в Воеводской избе — и новая заваруха. Дерзил, гремел посохом.
А бояре хихикали…
Влетел в покои злой и негодующий, тотчас позвал тиуна.
— Всё ли по-доброму, Егорий? Мужики не воруют?
— Покуда Бог милостив, батюшка. Беглых нет, поутру все были.
— С издельем[227] ли?
— С издельем, батюшка. Одни — коробья да лапти плетут, други — навоз возят. Тут пока урядливо, да вот в хоромах не всё ладно.
— Холопи задурили? — повысил голос Федор Иванович.
— Холопи смирны, батюшка… С чадом твои беда приключилась.
— Беда?! — всполошился Годунов. В сыне своем души не чаял: единственный наследник и продолжатель рода.
Оттолкнул тиуна, кинулся в горницу Бориски; тот лежал на лавке, а подле суетилась старая мамка с примочками. Лицо Бориски в кровоподтеках, губы распухли, в темных глазах слезы.
У Федора Ивановича отлегло от сердца: жив наследник!
— Кто ж тебя, чадо?
— Мужик Исайка, — всхлипнул Бориска. — На санях меня вез, да худо тройкой правил.
— Лиходей мужик, едва не загубил дитятко, — запричитала мамка. — На дерева, чу, выкинул, нечестивец! Кабы на свята Богородица, смертушку бы принял родимый.
— Егорий! — загромыхал Федор Иванович. — Бери холопей и волоки Исайку.
Вскоре молодой мужик предстал перед Годуновым. Левый глаз Федора налился кровью, веко подергивалось.
— Ты што, душегуб, содеял? Сына мово надумал извести?
— Нет на мне вины, батюшка. Чаял, покатать по-доброму, да кони оплошали.
— Хитришь, сучий сын! — бушевал Годунов. — Холопи, на козлы смерда!
Набежали дворовые, содрали с Илейки дерюжный кафтан и рубаху, привязали сыромятными ремнями к козлам. Один из холопов взялся за кнут.
А-а раз! А-а два-а! — взмахивал рукой Годунов.
Бориска стоял на крыльце и чуть слышно покрикивал:
— Так его, так его, смерда!
На самое Благовещение[228] в хоромах было скорбно: Федор Иванович крепко занемог, да так, что больше и не поднялся. Не помогли ни молитвы, ни пользительные[229] травы, ни старец, привезенный из дальнего скита. Умер Федор Годунов.
Дмитрий Иванович тотчас после похорон, позвал к себе Бориску да трехлетнюю племянницу Иринушку и молвил:
— Матушка ваша еще позалетось преставилась, батюшка ныне скончался. Сироты вы.
Брат и сестрица заплакали, а Дмитрий Иванович продолжал:
— Но Бог вас не оставит. Отныне жить будете в моих хоромах. Стану вам и за отца, и за мать. Слюбно ли, чада?
— Слюбно, дядюшка, — шмыгнул носом Бориска.
Старая мамка подвела обоих к Годунову.
— Кланяйтесь кормильцу и благодетелю нашему Дмитрию Иванычу. Во всем ему повинуйтесь и чтите, как Бога.
Борис и Ириньица поклонились в ноги.
Хоромы дяди были куда меньше отцовых: две избы на подклетах да две белые горницы со светелкой, связанных переходами и сенями; зато и на дворе, и в сенях, и в покоях всегда было тихо и благочинно.
Дмитрий, в отличие от Федора, не любил суеты и шума; не по нраву ему были ни кулачные бои, ни медвежьи травли, ни скоморошьи потехи. Жил неприметно и скромно, сторонясь костромских бояр и приказных дьяков.
С первых же дней Дмитрий Иванович привел Бориску в свою книжницу.
— Батюшка твой до грамоты был не горазд. Тебя ж, Борис, хочу разумником видеть. В грамоте сила великая. Постигнешь — и мир в твоих очах будет иной. Желаешь ли стать книгочеем?
— Желаю, дядюшка, — поклонился Бориска.
И потекли его дни в неустанном учении. Поначалу Дмитрий Иванович усадил за букварь с титлами да заповедями.
— Тут начало начал, здесь всякая премудрость зачинается. Вот то — аз, а подле — буки. Вникай, Борис. Вникнешь — из буковиц слова станешь складывать…
Не было дня, чтоб Дмитрий Иванович не позанимался с племянником. Борис был прилежен и усидчив, букварь постигал легко. Дмитрий Иванович довольно говаривал:
— Добро, отрок. Букварь осилишь, а там и за часовник примемся.
Осилил Бориска и часовник, и псалтырь, и «Деяния апостолов». А через год и писать упремудрился. Дядя же звал к новым наукам.
— Ты должен идти дальше. Стихари и каноны — удел попов и черноризцев. Но ты, Борис, рожден для схимничества. Поведаю тебе об эллинской да латинской мудрости.
Дмитрий Иванович молвил о том, мимо чего, боязливо чураясь и крестясь, пробегали многие благочестивые русские грамотеи.
— Примешься ли за сии науки, отрок? Хочешь ли узнать о народах чужеземных?
— Хочу, дядюшка. Хочу быть зело мудрым! — воскликнул Бориска.
Засиделся допоздна. В покоях тихо; пахнет росным ладаном, душистыми травами и деревянным маслом; чадит неугасимая лампадка у киота, мирно, покойно полыхают восковые свечи в бронзовых шанданах, вырывая из тьмы строги е лики святых в тяжелых серебряных окладах.
Закрыв книгу, Дмитрий Иванович взял с поставца шандан и направился в Борискину комнату. Тот почивал на постели, укрывшись камчатым одеялом. Дмитрий Иванович залюбовался его лицом — чистым, румяным, с густыми черными бровями; разметались смоляные кудри по мягкому изголовью.
«Казист отрок. Славный поднимается молодец. Обличьем на сына покойного схож», — подумалось Годунову, и тотчас на душу навалился камень.
Не повезло Дмитрию Ивановичу на своих детей. Принесла жена Аграфена двоих дочерей и сына, жить бы им да радоваться, но Господь к себе прибрал. Дочерей — на втором году, сына через год. Горевал, винил жену, чаял иметь еще детей, но Аграфена так больше и не затяжелела. В сердцах норовил, было, спровадить супругу в монастырь, да отдумал.
«Видно, так Богу угодно. Жить мне без чад, но то докука. Постыло в хоромах без детей. Будет мне Борис за сына, взращу его и взлелею, разным премудростям обучу. А вдруг высоко взлетит».
На словах Дмитрий Иванович хоть и костерил Федора за спесь и похвальбу, но в душе он поддерживал брата и не раз, горько сетуя на судьбу, тщеславно думал:
«Годуны когда-то подле трона ходили. Ныне же удалены от государева двора, лишены боярства. Пали Годуны, оскудели, остались с одной малой вотчиной. А допрежь в силе были. Великий князь Годуновых привечал, с родовитыми на лавку сажал. В почете были Годуны».
Терзался душой, завидовал, лелеял надежду, что наступит пора — и вновь Годуновы будут наверху.
Много передумал Дмитрий в своей костромской вотчине, а потом снарядился в Москву.
«Попрошусь к царю на службу. Авось вспомнит Годуновых».
Челобитную подал думному дьяку на Постельном крыльце — место в Москве шумное, бойкое. Спозаранку толпились здесь стольники и стряпчие, царевы жильцы[230] и стрелецкие головы, дворяне московские и дворяне уездные, дьяки и подьячие разных приказов; иные пришли по службе, дожидаясь начальных людей из государевой Думы и решений по челобитным, другие же — из праздного любопытства.
Постельная площадка — глашатай Руси. Тут зычные бирючи извещали московскому люду о войне и мире, о ратных сборах и роспуске войска, о новых налогах и податях, об опале бояр и казнях крамольников…
Толчея, суетня, гомон. То тут, то там возникает шумная перебранка: кто-то кого-то обесчестил подлым словом, другой не по праву взобрался выше на рундук, отчего «роду посрамленье», третий вцепился в бороду обидчика, доказывая, что его дед в седьмом колене сидел от великого князя не «двудесятым, а шешнадцатым». Свирепо бранились.
Годунов оказался подле двух стряпчих; те трясли друг друга за грудки и остервенело, брызгая слюной, кричали:
— Николи Тучковы ниже Матюхиных не были!
— Были! При князе Василии Тучковы сидели без мест! Худороден ты, Ивашка!
— Сам ты из подлого роду! Дед твой у великого князя в псарях ходил. Выжлятник!
— Вре-е-ешь, собака? Холопи, бей Тучковых!
И загуляла свара!
А Крыльцо потешалось: свист, улюлюканье, хохот.
Сбежали с государева Верха жильцы — молодцы в золотных кафтанах, уняли стряпчих.
Всю неделю ходил Дмитрий Годунов к Постельному крыльцу, всю неделю с надеждой ждал думного дьяка, но тот при виде его спесиво отмахивался:
— Недосуг!
Другу неделю ждал, третью, а дьяк будто и вовсе перестал его примечать. Скрепя сердце, отвалил думному пять рублей[231] — и через пару дней выслушал наконец цареву милость:
— Повелел тебе великий государь быть на службе в Вязьме, — изрек дьяк, передавая Годунову отписную грамоту.
Дмитрий тому не мало огорчился: мнил среди стольных дворян ходить, а царь его, почитай, под Речь Посполитую[232] загнал. Но делать нечего: сам на службу напросился
Пришлось Дмитрию Годунову собираться в Вязьму.
В хоромах поджидал тиун.
— Поруха, батюшка. Исайка с Пахомкой в бега подались. Другого барина искать пошли, а куды — неведомо.
Завздыхал Дмитрий: хиреет вотчина. Скоро настанет время, что и кормиться будет нечем. Вот и в Вязьме не ахти каким поместьем наделили: от ста четей[233] земли не разбогатеешь, дай Бог домочадцев прокормить.
Заехал в свою вотчину, отдал наказ тиуну, и забрал в новое поместье Бориску с Иринкой.
Дорога дальняя. Вначале ямщики гнали на Ярославль, потом повернули на стольный град через Ростов Великий и Переяславль. Добро еще стояла зима, а то бы пришлось трястись на телегах.
Ночи коротали в ямских избах — приземистых, закоптелых бревенчатых срубах. Теснота, клопы, вонь!
Как-то Бориска проснулся от разудалой гульбы «соловьев»[234]. Изба гикала, ухала, ревела.
Бориска испугался, сжался в комок, с головой упрятавшись в овчинный тулуп. Но изба ходила ходуном. Бориска выбрался из-под овчины, сполз с лавки на земляной пол и посеменил к Дмитрию Ивановичу.
— Дядюшка… Страшно мне.
Но дядюшки на лавке не оказалось. Бориска заплакал.
— Дядюшка!.. Где ж ты, дядюшка?
Толкнул дверь в боковушку и… застыл на пороге. Гул, рев, разбойный посвист.
Пляшут мужики.
Пляшут по темным бревенчатым стенам трепетные огоньки свечей.
Пляшет изба!
Винный дух, смрад, свирепые лица ямщиков.
У Бориски екнуло сердце. Он попятился к двери, но его ухватил дюжий косматый мужик с черными цыганскими глазами.
— Здорово почивали, барин. Хо!
Вскинул Бориску на руки, гикнул.
— Гуляй, барин!
Кинулся в перепляс, затопал коваными сапожищами. Бориска вцепился руками в курчавую бороду, закричал:
— Отпусти! Отпусти-и-и!
А мужик, знай, пляшет да белые зубы скалит.
— Гуляй, барин, гуляй!
Остановился, перевел дух, шибанул в Борискино лицо бражным перегаром. У Бориски закружилась голова, ему стало худо.
Мужик, сверкая белками, подкинул Бориску.
— Быть те боярином! Летай!
Ямщик гулко захохотал; могучие руки закрутили Бориску над кудлатыми головами мужиков. Бориска заверещал.
В дверях — Дмитрий Иванович (выходил на двор по нужде). Гневаясь, крикнул:
— Отпусти чадо!
Придя на свою половину, осерчало молвил:
— Зверь народ. Нашли забаву, лиходеи.
Бориска, всхлипывая, прижался к Дмитрию Ивановичу.
— Страшно мне, дядюшка. Худые люди.
— Худые, отрок… Мужичье, смерды.
— Кнутом бы всех.
Ямщики будили чуть свет.
— Пора, барин. Тройка ждет.
Гнали возок удало. Зычно, задорно покрикивали:
— Лети, залетныя! Эге-гей!
Часто встречу попадались торговые обозы: завидя их, ямщики, не сбавляя хода, заливисто гудели в дудки; возницы жались к обочине, ведая, что ямщики гонят лошадей по государеву делу[235].
Возок был крытым, с двумя малыми оконцами, затянутыми бычьими пузырями. Бориска, кутаясь, в бараний тулупчик, как-то спросил:
— Вязьму-то ведаешь, дядюшка?
— Ведаю, отрок, — кивнул Дмитрий Иванович. — Чел в книгах, да и от людей наслышан. Город сей пять веков стоит. Владел им когда-то князь Андрей Владимирович, после же Вязьму Литва захватила, чуть ли не сто лет под собой держала. Освободил же город великий князь Иван Третий, что нынешнему государю дед. Вошла Вязьма в царство Московское и стала передовой крепостью Руси. Вязьма — рубеж державы, досматривает Литву и Польщу.
У Бориски сердце захолонуло.
— Близ чужеземца сидеть будем, дядюшка.
— Аль боишься, отрок? — испытующе глянул на племянника Дмитрий Иванович.
Бориска вильнул глазами, отмолчался, и то Годунову не пришлось по душе: не ратоборцем растет племянник. И ране примечал: чада костромских бояр в драчки лезут, и на игрищах верховодят. Бориска же в свары не лезет, ребячьих потех сторонится. Бывало, где чуть задор, кулаки — Бориска тотчас бежит в хоромы.
— Чего присмирел, как волк под рогатиной? Ступай к ребятне да постой за себя, — молвит Дмитрий Иванович.
— А ну их, — махнет рукой Бориска. — Я уж лучше за грамоту сяду, дядюшка.
Лишь вздохнет Дмитрий Иванович.
И двух лет не прожили в Вязьме, как нагрянули в город царевы молодцы. Грозные, дерзкие, приказали дворянам собираться в Воеводской избе.
— Повелел великий государь Иван Васильевич взять Вязьму в свой опричный удел. То награда вам царская. Кланяйтесь! — повелительно изрек, прибывший в крепость Василий Наумов.
Вяземцы немало словам царева посланника подивились. Что на Москве? Что за «опричный удел?». И что за люди наехали в крепость диковинные? На всех молодцах черные кафтаны, за спинами колчаны со стрелами, а к седлам собачьи морды да метлы привязаны.
А Василий Наумов, придирчиво и пытливо оглядев каждого дворянина, напустил страху:
— На Руси крамола. Князья и бояре замыслили великого государя извести.
Дворяне закрестились, а Наумов сердито продолжал:
— То злодейство великое! Своевольцы на помазанника Божьего замахнулись. Царь Иван Васильевич Москву покинул и сидит ныне в Александровой Слободе.
— Да что это деется! — испуганно воскликнул вяземский воевода.
— А то и деется, что своевольцы — бояре Владимира Старицкого в цари метят, — бухнул напрямик Наумов.
Ахнули дворяне.
— Старицкий да дворяне с ливонцами снюхались, подлой изменой норовят трон захватить. Царь Иван Васильевич зело огневался и повелел в Опричный двор верных людей кликать. Набирает царь удельную тысячу. То опора, защита и меч царя. Выгрызем и выметем крамолу боярскую!
«Так вот отчего у царевых слуг собачьи головы и метлы», — подумалось Дмитрию Ивановичу.
Василий Наумов всё бушевал:
— Велено мне вяземцев крепко сыскивать. Нет ли и тут измены? Бояре по всей Руси крамолу пустили. Недругов ждет плаха, содругов — царева милость.
И с того дня поднялась в крепости кутерьма. Опричники перетряхнули дворы, хоромы и поместья, тянули в Воеводскую на «расспросные речи» дворян и детей боярских[236], приказных людей и холопов.
Сосед Годуновых, помещик Курлятьев, жалобился:
— Свирепствуют опричники, людишек грабят, девок силят. Норовил пристыдить, так кнута получил. Ты-де сродник князя Горбатого, а тот царю лиходей, Владимира Старицкого доброхот. Да кой я сродник? Завсегда от Горбатых одаль. И как ныне грозу избыть?
Но не избыл грозы помещик Курлятьев. Именье его отобрали на государя, хоромы разорили, а самого сослали. В опалу угодило еще с десяток дворян.
Дмитрий Иванович уцелел: никто из Годуновых в родстве с «изменщиками» не значился. Сказалось и то, что когда-то Василий Наумов бывал у Годуновых в Костроме и слушал дерзкие речи Федора:
— Родовитые задавили, ступить некуда! Русь поместным дворянством держится. Вот кого надо царю приласкать.
О том же молвил и Дмитрий Иванович:
— И войско, и подати — всё от нас. Многие же бояре обельно[237] живут.
Припомнил те речи Василий Наумов.
— Коль в ту пору бояр хулил, то ныне и вовсе должен быть с нами.
Но главное испытание ждало вяземцев в Москве: каждому допрос учинили в Поместном приказе. Вел сыск любимец царя, опричник Алексей Басманов. А были с ним Захарий Овчина, Петр Зайцев да Афанасий Вяземский; поодаль сидели дьяки и подьячие с разрядными книгами. Поднимали родословную чуть ли не с Ивана Калиты; накрепко пытали о дедах и прадедах, дядьях и тетках, братьях и сестрах, женах и детях.
Дмитрий Годунов поустал от вкрадчивых вопросов дьяков и прощупывающих взоров опричников; мнилось, расспросным речам и конца не будет. Но вот молвил Алексей Басманов:
— Видит Бог, честен ты перед великим государем, Дмитрий Годунов. Однако ж, чтобы быть царевым опричником, того мало. Ты должен быть его верным рабом. Он повелит тебе казнить отца — казни, отрубить голову сыну — руби, умереть за царя — умри! Государь для тебя — отец, а ты для него преданный пес. Способен ли ты на такое, Дмитрий Годунов?
Дмитрия Ивановича в жар кинуло. Слова Басманова были страшны и тяжело ложились на душу, но выстоял, не дрогнул, ведая, что в эту минуту решается его судьба.
— Умру за государя!
— Добро, Дмитрий, — кивнул Басманов и велел кликнуть попа. Тот, черный, заросший, могутный, с крестом и иконой, вопросил густым басом:
— Отрекаешься ли, сыне, от отца-матери?
— Отрекаюсь, святый отче, — глухо, покрываясь липким потом, отвечал Годунов.
— От чад своих и домочадцев?
— Отрекаюсь, святый отче.
— От всего мирского?
— Отрекаюсь, отче.
— Поклянись на святынях.
Дмитрий Иванович поклялся, а поп, сурово поблескивая диковатыми глазами, всё тягуче вопрошал:
— Будешь ли служить единому помазаннику Божьему, государю всея Руси?
— Буду, отче.
В тот же день выдали Дмитрию Ивановичу Годунову черный опричный кафтан и молодого резвого скакуна; пристегнули к седлу собачью голову да метлу и повелели ехать к царю в Александрову Слободу.
Бориску же с Ириньицей отвезли в московский дворец, к царице Марье Темрюковне.
А по Руси гулял опричный топор…
До шестнадцати лет Борис Годунов прислуживал за столом царицы, а затем его перевели на половину государя.
Иван Васильевич, увидев в сенях статного, цветущего красотой и благолепием юношу, невольно воскликнул:
— Чьих будешь?
Юноша земно поклонился.
— Бориска Годунов. Дядя мой, Дмитрий Иванович, у тебя, великий государь, постельничим служит.
Царь взял Бориса за подбородок, вскинул голову. Молодец смотрел на него без страха и робости, глаза чистые, преданные.
— Нравен ты мне… Будешь верным слугой?
— Умру за тебя, государь!
— Умереть — дело не хитрое, — хмыкнул царь. — Выискивать, вынюхивать усобников, за тыщу верст чуять боярские козни — вот что мне надобно. Но то дело тяжкое, недруги коварны.
Лицо царя ожесточилось.
Борис впервые так близко видел государя. А тот, высокий и широкоплечий, с удлиненным, слегка крючковатым носом, смотрел на него изучающим, пронзительным взором.
— Млад ты еще, но чую, не лукавишь. Возьму к себе спальником.
Борис рухнул на колени, поцеловал атласный подол государева кафтана.
— Не елозь! Службой докажешь.
Дмитрий Годунов был обрадован новой милостью царя: вот теперь и племянник приближен к государю. Вновь в гору пошел род Годуновых, поглядел бы сейчас покойный брат Федор.
Вот уже несколько лет ходил Дмитрий Иванович в царских любимцах. О том и не мнилось, да случай помог.
Как-то духовник царя, митрополит Афанасий, прознавший о большой книжности Дмитрия Годунова, позвал того в государеву библиотеку. Кивнул на стол, заваленный свитками и книгами.
— Ведаешь ли греческое писание, сыне?
— Ведаю, святой отец.
Митрополит, маленький, сухонький, скудоволосый, протянул Годунову одну из книг.
— Чти, сыне. То божественное поучение.
Дмитрий Иванович читал без запинки, голос его был ровен, ласков и задушевен.
Ни митрополит, ни Годунов не заметили появления царя; тот застыл подле книжного поставца; стоял долго и недвижимо.
— То похвалы достойно! — наконец громко воскликнул государь.
Годунов обернулся. Царь!
Дмитрий Иванович от неожиданности выронил книгу из рук, зарумянился, земно поклонился.
— Похвалы достойно, — повторил царь. — Редкий ученый муж ведает греческий.
Иван Васильевич вскоре удалился в свои покои, но книгочея он не забыл. И трех дней не прошло, как Дмитрию Годунову было велено явиться в государеву опочивальню. То было вечером, когда Иван Васильевич готовился ко сну.
Покои были ярко освещены серебряными шанданами и двумя паникадилами[238], висевшими на цепях, обтянутых красным бархатом. В переднем углу стояли небольшая икона и поклонный крест — «как сокрушитель всякой нечистой и вражьей силы, столь опасной во время ночного пребывания».
Иконостасов, с многочисленными образами, крестами и святынями, в постельных покоях, по обычаю, не держали: утренние и вечерние молитвы царь проводил в крестовой палате.
Государь лежал на пуховой постели, укрывшись камчатым кизилбашским одеялом с атласной золотой каймой. Лицо царя было спокойным и умиротворенным: из опочивальни только что вышли древние старцы-бахари, кои потешили Ивана Васильевича сказками и былинами.
Дмитрий Годунов вошел в опочивальню вместе с постельничим Василием Наумовым. Тот ступил к ложу, а Годунов остановился у порога.
— Подойди ко мне, Дмитрий, — ласково молвил царь.
Иван Васильевич протянул Годунову книгу, оправленную золотом и осыпанную драгоценными каменьями; верхняя доска украшена запоной с двуглвым орлом, а нижняя — литым изображением человека на коне с палашом; под конем — крылатая змея.
— Книга сия греческим ученым писана. Зело мудрен… Чел да поустал очами. Соблаговоли, Дмитрий. Голос мне твой люб.
Дмитрий чел, а Иван Васильевич внимательно слушал; лицо его то светлело, то приходило в задумчивость.
— Мудрен, мудрен грек! — воскликнул царь. — Сию быголову для Руси… А впрочем, и у меня есть люди думчивые. Один Ивашка Пересветов чего стоит. Челобитные его о переустройстве державы весьма разумны. Далеко вперед смотрит Ивашка. А Сильвестр, Алешка Адашев? Светлые головы. Аль хуже мои разумники греков?
Царь поднялся с ложа и продолжил с воодушевлением:
— Книжники, грамотеи, ученые мужи зело нужны Руси. Друкарей[239] из-за моря позову. Заведу на Москве Печатный двор, книги станем делать. И чтоб писаны были не греческим, а славянским письмом. Ныне неверных и богохульных писаний развелось великое множество. Всяк писец-невежда отсебятину в право возводит. Законы Божии, деяния апостолов читаются разно, в службах путаница. Довольно блудословия! Я дам народу единый закон Божий и единую службу церковную. В единстве — сила!
Иван Васильевич говорил долго и увлеченно, а когда, наконец, замолчал, взор его остановился на лице Годунова.
— Станешь ли в сих делах помогать мне, Дмитрий? Погодь, не спеши с ответом. Дело то тяжкое. Боярству поперек горла новины. Люто злобятся, псы непокорные! Через кровь и плаху к новой Руси надлежит прорубаться. Способен ли ты на оное, Дмитрий? Не дрогнешь ли? Не смутит ли тебя дьявол к руке брата моего, доброхота боярского Владимира Старицкого?
— Я буду верен тебе, великий государь, — выдерживая цепкий взгляд царя, твердо молвил Дмитрий.
— Добро… Отныне станешь при мне.
Вскоре, в одночасье, преставился глава Постельного приказа Василий Наумов, но Иван Васильевич не торопился с новым назначением: Постельный приказ — личное ведомство, домашняя канцелярия государя. Постельничий ведал не только «царской постелью», но и многочисленными дворцовыми мастерскими; распоряжался он и казной приказа.
Да если бы только эти дела! Постельничий отвечал за безопасность государя и всей его семьи, оберегая от дурного глаза, болезней и недругов. Приходилось самолично отбирать для дворца рынд и жильцов, спальников и стряпчих, сторожей и истопников. Являясь начальников внутренней дворцовой охраны, постельничий каждый вечер обходил караулы.
В те дни, когда государь почивал один без царицы, постельничий укладывался спать в государевом покое. Была в его руках, для скорых и тайных государевых дел, и царская печать.
Близок был к государю постельничий! Теплое место для царедворцев. Кому не хотелось встать во главе домашнего царского приказа?!
Но выбор государя, неожиданно для многих родовитых бояр, пал на Дмитрия Годунова.
Царь воевал ливонца, пробивался к морю, переустраивал на свой лад великую державу и… продолжал выметать боярскую крамолу.
Дворец кипел страстями: разгульными пирами, судилищами и кровавыми казнями.
А Борис Годунов упивался новой службой и царской близостью. Он, «как государь разбирается и убирается, повинен с постельничим платейцо у государя принимать и подавать». А еще через полгода Борис стал рындой.
Как-то Малюта Скуратов[240] упросил государя взять в опричный набег и Бориса Годунова.
— Не худо бы в деле посмотреть оруженосца, великий государь.
— Посмотри, Малюта, — охотно согласился Иван Васильевич.
Едва над Москвой заря занялась, а уж опричники одвуконь. Малюта, рыжебородый, приземистый, оглядев сотню, молвил:
— Ехать далече, под Тверь. Надлежит нам, верным царевым слугам, змеиное гнездо порушить.
Бычья шея, тяжелый прищуренный взгляд из-под клочковатых бровей, хриплый неторопкий голос:
— Дело спешное. Мчать нам денно и нощно… Все ли в здравии?
Взгляд Малюты вперился в Бориса: впервой юному цареву рынде быть в далеком походе.
— В здравии, — отозвался Борис.
— В здравии! — хором откликнулась сотня.
— Гойда! — рыкнул Малюта.
Сотня помчала «выметать боярскую крамолу».
Вихрем влетели в бежецкую вотчину. Завидев наездников с метлами и собачьими головами у седла, мужики всполошно закричали:
— Кромешники![241]— Спасайтесь, православные!
Но спасения не было. Опричники, настигая, рубили саблями, пронзали копьями, палили из пистолей.
Крики, стоны, кровь.
Борису стало дурно. Сполз с коня, пошатываясь, побрел к ближней избе.
— Чего ж ты, рында?.. Никак, и сабли не вынул, — боднул его колючими глазами Малюта.
Борис, притулившись к стене, молчал, руки его тряслись.
— Да ты, вижу, в портки наклал. Эк, рожу-то перевернуло, — зло и грубо произнес Малюта. Лицо его ожесточилось. — Аль крамольников пожалел? Негоже, рында.
Опричники приволокли к избе мужика в изодранной посконной[242] рубахе. Мужик большой, крутоплечий, в пеньковых лаптях на босу ногу.
— Этот, Григорий Лукьяныч, опричника убил. Орясиной[243] шмякнул.
— Тэ-эк, — недобро протянул Малюта и глянул на Бориса. — Не его ли пожалел, рында? А он, вишь, цареву слугу порешил! Крепко же боярин Челяднин своих людишек на государя науськал. Все тут крамольники.
Малюта шагнул к мужику, ткнул окровавленным концом сабли в живот.
— Да как же ты, смерд, на царева опричника руку поднял?
— И поднял! — яро огрызнулся мужик. — Кромешник твой малых чад посек. Как оное терпеть?
— Пес!
Малюта широко и мощно взмахнул саблей. Голова мужика скатилась в бурьян. Борис закрыл глаза, его начало мутить.
— Нет, ты зри, зри, рында. Привыкай царевых врагов кромсать.
Малюта выхватил голову из бурьяна и поднес ее к лицу Бориса.
— Зри!
Прямо перед Борисом оказались застывшие, широко раскрытые, бельмастые глаза. У него перехватило дыхание; бледнея, покрываясь потом, повернулся и побежал за угол избы.
Малюта сплюнул.
— Слаб рында.
Бежецкие села, деревеньки, и починки были разорены и разграблены. Хоромы Челяднина спалили, боярских послужильцев изрубили саблями, а прочую челядь и домочадцев согнали в сарай.
— Сжечь крамольников! — приказал Малюта.
Сарай обложили сеном. Малюта первым швырнул фитиль.
— Жарьтесь!
Из сарая доносились женский плач, крики детей…
Муки Бориса Годунова не кончились. Иван Грозный, прознав от Малюты о трусости рынды, недовольно молвил:
— Говоришь кишка тонка у Бориски, слабак? Не по нраву мне то, Малюта. Придется приучить отрока к крови злодеев моих. Возьму-ка его в Новгород. Пусть поглядит на смерть мятежных людишек.
Покончив с двоюродным братом Владимиром Старицким и его матерью Ефросиньей, Иван Грозный бросил свой карающий меч на Господин Великий Новгород.
Страшный огонь жег внутренность Иоанна, напишет летописец, и для этого огня не было недостатка: летом 1569 года явился к царю какой-то Петр, родом волынец, и донес, что новгородцы хотят предаться польскому королю, что у них уже об этом написана грамота и положена в Софийском соборе за образом Богоматери.
Иван отправил в Новгород вместе с волынцем доверенного человека, кой действительно отыскал грамоту за образом и привез к государю. Подписи архиепископа Пимена и других влиятельных граждан оказались верными.
Иван решил разгромить Новгород. В декабре 1569 года он двинулся туда из Александровой слободы и начал разгром с границ тверских владений, с Клина; по всей дороге от Клина до Новгорода производились опустошения, особенно много пострадала Тверь.
2 января 1570 года явился в Новгород передовой отряд царской дружины, коему велено было устроить крепкие заставы вокруг всего города, чтоб ни один человек не убежал. Бояре и дети боярские из того же передового полка бросились на подгородные монастыри; боле пятисот игуменов и монахов взяли в Новгород и поставили на правеж[244] до государева приезда.
Другие дети боярские собрали ото всех новгородских церквей священников и дьяков и отдали их приставам, кои держали их в железных оковах и каждый день с утра до вечера били на правеже.
6 января приехал сам царь с сыном Иваном, со всем двором и с 1500 стрельцами. На другой день вышло первое повеление: игуменов и монахов, кои стояли на правеже, бить палками до смерти и трупы их развозить по монастырям для погребения.
На третий день, в воскресенье, царь отправился в кремль к собору святой Софии — стоять обедню. На Волховском мосту встретили его, по обычаю, владыка Пимен и хотел осенить крестом, но Иван к кресту не пошел и сказал архиепископу:
— Ты, злочестивый, держишь в руке не крест животворящий, а оружие и этим оружием хочешь уязвить наше сердце. Со своими доброхотамии, здешними горожанами, норовишь нашу отчину, этот великий богоспасаемый Новгород, предать иноплеменникам, литовскому королю Сигизмунду. С этих пор ты не пастырь, а волк, губитель и изменник!
— Дозволь слово молвить, великий государь. Ты пришел в Новгород по навету волынца Петра. Но сей человек не токмо облыжник, но и вор-бродякга, коего наказали новгородцы. Из желания отомстить нам, он сам сочинил грамоту и необыкновенно искусно подписался под мою руку и других новгородцев. Он лжец и святотатец!
— Сам лжец! — воскликнул царь и приказал Пимену идти с крестами в Софийский собор и служить обедню. После службы Иван пошел к архиепископу трапезовать, сел за стол, начал есть, и вдруг дал знак своим князьям и боярам, по обычаю, страшным криком. По этому знаку начали грабить казну Пимена и весь его двор, бояр и слуг связали, а самого владыку, ограбив, отдали под стражу.
Затем Иван с сыном отправился из архиепископского дома к себе в Городище, где и начал суд. К нему приводили новгородцев, содержавшихся под стражей, и пытали, жгли какой-то «составной мудростию огненною», кою летописец называет поджарком. Обвиненных привязывали к саням, волокли к Волховскому мосту и оттуда бросали в реку.
— Гляди, Бориска, гляди! — нет-нет, да и крикнет Годунову царь.
И Бориска с ужасом глядел.
Жен и детей «преступников» бросали туда же с высокого места, связав им руки и ноги, младенцев — привязав к матерям.
— Гляди, Бориска! — с искаженным от ярости лицом кричал Иван Грозный. — Крамола должна быть вырвана с корнем!
Чтоб никто не мог спастись, стрельцы и дети боярские ездили на маленьких лодках по Волхову с рогатинами, копьями, баграми, топорами и, кто всплывал наверх, того прихватывали баграми, добивали и погружали в глубину.
Так происходило каждый день, в продолжение пяти недель. По окончании суда и расправы Иван начал ездить около Новгорода по монастырям, и там приказывал грабить кельи, жечь в житницах и на скирдах хлеб, забивать скот.
Приехав из монастырей, велел по всему Новгороду, по торговым рядам и улицам товары грабить, амбары и лавки разбивать. Потом начал ездить по посадам, приказав грабить все дома.
Страшен был новгородский погром! От рук опричников погибли тысячи людей. Казна Ивана Грозного пополнилась огромными богатствами. Но царь не довольствовался Новгородом. Он двинулся «выметать измену» на Псков. Его встречали с колокольным звоном, хлебом-солью, надеялись на милость царя.
Впереди шествия с крестом и иконой шел игумен Печерского монастыря, но Иван Грозный благословения не принял и приказал отрубить игумену голову.
— А что с крамольным градом? — спросил Малюта.
— Разорить! — зло повелел царь.
«Кромешники» с гиком и свистом ринулись грабить псковитян…
Борис Годунов хоть и не надевал опричного кафтана, но не только привык к жестоким казням, но и, чтобы не потерять доверие царя, согласился с дядей Дмитрием Федоровичем, жениться на… дочери всесильного палача Малюты Скуратова, Марии.
Иван Грозный был зело доволен своим оруженосцем.
Афанасий Федорович Нагой весьма неприязненно встретил известие о свадьбе Бориса Годунова с Марией Скуратовой-Бельской. Малюта хоть и был самым доверенным лицом Ивана Грозного, но был ненавистен не только князьям и боярам, но и всему народу. Такого злодея и палача Русь еще не ведала. И как же мог Борис Годунов жениться на дочери Малюты! Мог, коль возомнил еще ближе втереться в доверие царя.
Слава Богу — Малюты уже нет: погиб при осаде ливонской крепости Виттенштейн, но Годунов, укрепившись у царского трона, ныне помышляет выдать свою родную сестру Ирину за младшего сына Ивана Грозного, Федора. И он уже близок к своей цели. Но не дай Бог этому случиться! Годунов предпримет всё возможное и невозможное, чтобы государь забыл о Марии Нагой. Он подыщет царю невесту из своих сродников. Дремать уже и дня нельзя. Надо вновь показать государю Марию, и уже не в хоромах, а во время купания. Племянница во всей красе предстанет. Есть на что посмотреть! Надо крепко всё обмозговать, а затем прийти к царю во дворец.
В теплый погожий день, Афанасий Федорович, как начальник Дворовой думы, обстоятельно поговорил с Иваном Васильевичем о государственных делах, а затем, почувствовав, что царь находится в добром настроении, молвил:
— В вотчинке моей, что на реке Лихоборе, доброе местечко есть, где от державных дел отменно отдохнуть можно.
— Что за местечко, Афанасий?
— Купальня, великий государь. Посреди леса. Тихо, никого не видать, песочек золотой, водица теплая. Одно удовольствие искупаться. Как из живой воды выйдешь. Лепота!
Иван Васильевич вприщур глянул на Нагого, хмыкнул:
— А сенные девки у тебя в вотчинке пригожие, Афанасий?
— А как же, великий государь. Таких ты, почитай, и не видывал. Смачные!
— Ну что ж… Надо глянуть на твою купальню.
Вотчина, село в семьдесят душ, называлась Утятино. Туда еще накануне была отправлена Мария Нагая.
— Когда окажешь милость свою, великий государь?
— Да хоть завтра, после заутрени. Был бы денек красный.
Весь вечер Афанасий Нагой простоял у оконца — смотрел на закат. Была у него примета. Коль закат светло-малиновый и без единой тучи — быть лучезарному дню. Так и вышло. Нагой истово перекрестился на киот.
— Слава тебе, Господь всемогущий!
Нагой удивился, с какой легкостью он уговорил царя. Видимо, всё дело было в девках. Иван Васильевич оставался неутомимым блудником. Ну, что ж? Наступает решающий час. Только бы Мария не подвела. Помоги же, Господи!
Царь выезжал из дворца без всякой пышности и торжественности: без рынд и многочисленной свиты. Лишь самые близкие люди, начальник Постельного приказа Дмитрий Годунов, его племянник Борис, возведенный в чин окольничего, да полусотня стремянных стрельцов были взяты в вотчину Афанасия Нагого.
Миновав Колымажные ворота дворца, Житничную улицу Кремля, Никольские ворота и Воскресенский мост через Москву-реку царский поезд двинулся к вотчине Нагого, коя находилась в пятнадцати верстах от стольного града.
Иван Васильевич никогда не бывал в имении начальника Дворовой думы, поэтому Афанасий Федорович ехал впереди стрелецкой полусотни. Дорога петляла через дремучие леса, поэтому стрельцы были настороже. Рискованный путь выбрал великий государь. Врагов у него — тьма тьмущая! А вдруг пальнут из чащобы по цареву возку пищальными зарядами (карета не железная!) — и прощай царь батюшка. И как же он в такой опасный путь снарядился?!
Афанасий же Нагой был спокоен: в лесу, вдоль всей дороги, на всякий случай, находились его оружные послужильцы. Чуть что — дадут стрельцам знак. Но упаси Бог от этого: царь тотчас повернет назад.
Спустя несколько верст, лес несколько поредел, и вдоль дороги потянулся сосновый бор. А вот и река Лихобор завиднелась, замелькала между деревьями.
Афанасий Федорович вновь перекрестился. Есть Бог на свете! И день красный выдался, и село Утятино скоро покажется. Батюшка Лаврентий и тиун с мужиками, поди, ждут, не дождутся.
Накануне тиуну был отдан строгий наказ:
— Мужики, как и по всей Руси, одеты как последние нищеброды. Война! Ливонец все деньги вытянул, копье ему в брюхо! Обойди каждую избу и прикажи мужикам и бабам одеть чистые рубахи и сарафаны. Самого царя встречать будут! И чтоб никто в грязных онучах не появился. Уразумел, Щербак?
— Уразумел, милостивец. Но, боюсь, не в каждой избе добрая одежонка найдется. Изорва на изорве. Худо живется мужикам. Многие голодом сидят.
— Я тебе покажу голодом. Ободрал мужиков как липку! — сердитым голосом молвил Афанасий Федорович.
— Так ить оброки и пошлины тяжкие, батюшка боярин. Не перечесть. Сам же сказываешь — война, ливонец…
— Ты мне ливонцем не прикрывайся. Ведаю тебя, плута. К твоим рукам немало прилипает. Вон, какие в Утятине хоромы отгрохал.
— Так ить…
— Помолчи, Щербак! Потом о твоих делишках потолкую. А ныне — недосуг. Коль мужиков до нищебродов довел, вези из моих хором целый воз чистой одежы и воз хлеба. И чтоб никаких разбойных рож. Обросли, как лешие. Моего цирюльника[245] захвати. Да не забудь с батюшкой потолковать, чтоб Утятино с колокольным звоном и хлебом-солью великого государя встретило. И заруби себе на носу, Щербак. Коль чего худое, не дай Бог, приключится, головой ответишь. Поспешай!
Тиун озабоченно крякнул и проворно выскочил из покоев боярина. А тот, покачав головой, подумал:
«Вороватый у меня тиун. Пришлось своими пожитками поделиться. Но всё гораздо окупится, коль Бог даст царю с Марьей обвенчаться».
Как только село открылось, Афанасий Федорович поспешил к карете царя. Село раскинулось вдоль крутого берега реки на невысоком холме, посреди коего высилась деревянная шатровая церковь с колоколенкой.
— Вот и добрались, великий государь.
И тотчас раздался веселый колокольный звон. На околицу высыпала толпа мужиков и баб во главе с тиуном и попом.
Иван Васильевич приказал остановить карету. По его застывшему лицу трудно было определить, что сейчас творится на его душе.
Давно, ох, как давно (вот так запросто) не приезжал царь в село. То сидел в Кремле, то уходил в далекие ратные походы, то уезжал в Александрову Слободу, боясь крамолы в Москве. Он доподлинно ведал, что опричники нанесли громадный урон вотчинам опальных князей и бояр. Народ напуган и обозлен, и негодует он не только на «кромешников», но и на самого государя всея Руси. Мужику и вовсе не нужна Ливонская война. Веками без моря жили и опять века проживем. Но что он понимает, этот русский мужик? У него одно на уме: была бы крепкая изба, тучная нива да лошаденка с коровенкой. Дальше своего носа ничего не хочет видеть. Худо!.. Вот так и бояре. Они из того же мужика едва ли не последнюю полушку выдерут, и живут припеваючи. Зачем им море, когда изрядно вотчиной кормятся. А того не понимают, глупендяи, что силы мужика не беспредельны, его до такой нужды доведут, что лапотник или на погосте окажется или в бега подастся. Вот тогда и захиреет вотчина, и не явится боярину «конно, людно и оружно» на ту же войну. А коли так — и царство рухнет. Всё зависит от мужика.
И от этой неожиданной мысли, Иван Васильевич даже запамятовал, зачем он едет в Утятино. Чело его нахмурилось, глаза стали отрешенно задумчивыми. Надо что-то делать с мужиком, вводить новины, дабы дать ему слабину, иначе никогда моря не видать.
Лицо царя было настолько отсутствующим, что Афанасий Федорович перепугался. Что это с государем? С чего бы это вдруг он ушел в глубокое забытье? И спросить никак нельзя. В такие минуты к царю лучше не подступаться. Один Бог ведает, что у него на уме.
Все замерли: Дмитрий Годунов, племянник Борис, стремянные стрельцы.
Царь думает!
Гробовое молчание продолжалось несколько тягучих, напряженных минут. И вот, наконец, Иван Васильевич, словно сбросив с глаз пелену, глянул на Афанасия Нагого и молвил:
— Чего застыл, как пень, Афанасий?
— Сельцо тебя встречает, великий государь. Окажи милость.
Иван Васильевич выбрался из кареты и направился к толпе. Шел неторпоко, опираясь на посох в правой руке.
Долговязый староста в голубом домотканном кафтане, смертельно перепуганный, держал в мосластых руках хлеб-соль.
— Рожу, рожу выверни. Улыбайся, как учили, — шепнул тиун.
И староста заулыбался, но страх сковал всё тело. Когда государь оказался в пяти шагах, он (как и вся толпа) рухнул на колени и заикающимся голосом, протягивая вперед руки, выдавил:
— Прими от нашего мира хлеб да соль, царь батюшка.
— Чего заробел, как волк под рогатиной? Хлеб-соль на коленях не подают. А ну встань. Все встаньте!
Толпа поднялась, согнулась в поясном поклоне.
Вначале Иван Васильевич принял от батюшки благословение, а затем ступил к старосте; принял из дрожащих рук каравай пшеничного хлеба, отломил ломоть, посолил и сунул ломоть в рот. Прожевав, молвил добрым голосом:
— Порадовали вы меня, мужики. Зело вкусен ваш хлеб. Благодарствую!
И тут, подговоренные тиуном мужики, дружно и громко прокричали:
— Слава царю батюшке!
— Долгие лета тебе царствования, великий государь!
— Слава, слава, слава!
У Ивана Васильевича потеплело на душе. В первый раз (за всю его жизнь) так радостно встречает его народ. Значит, врут бояре и думные дьяки, что чернь озлоблена. Лжецы! Ишь, какие счастливые лица у мужиков и баб. Почитают они своего государя, почитают!
К царю подошел глава Постельного приказа Дмитрий Федорович Годунов, тихо молвил:
— В карету я положил ларец с деньгами. Может…
— Неси! — не дав договорить Годунову, повелел Иван Васильевич.
Через минуту царь сунул руку в ларец и принялся раскидывать в толпу серебряные копейки и полушки.
Мужики в драку не кинулись, возню-суматоху не учинили. Поднимали деньги с земли без всякой толкотни, степенно, чем немало умилили Ивана Васильевича.
«Лгут, лгут мне всё о народе. Достойно ведут себя мужики. И живут они не так уж впроголодь. Ишь, какие на них рубахи белые, да чистые, будто на Светлое Воскресение[246] вышли. Многие даже в сапогах. А главное — лица приветливые».
Давно Нагой и Годуновы не видели такого довольного лица. Афанасий Федорович и Дмитрий Федорович откровенно утешились, а вот у Бориса Годунова лицо было застегнутое. Он дотошно поглядел на толпу, на батюшку, на курные избенки[247] и обо всем догадался: радостную, хорошо одетую и обутую толпу подстроил Афанасий Нагой, дабы создать царю благостное настроение. Дело, само по себе, доброе. Великий государь устал от войны, разрухи, пыток и казней бояр, а тут он увидел для себя какую-то отдушину. Ишь, как посветлело его лицо. Но делал всё это Афанасий Нагой не ради удовлетворения царя, а ради своих корыстных целей. А цель его многим известна: еще больше втереться в доверие государя посредством женитьбы его на племяннице Нагого, Марии. Хитер, зело хитер Афанасий Федорович!
Поездка царя в какое-то Утятино оказалась внезапной даже для его дяди Дмитрия Годунова. Обычно бояре докладывают главе Постельного приказа о тех или иных намерениях, связанных с какими-то подвижками великого государя. Но Афанасий, на сей раз, обошел Дмитрия Годунова и договорился о поездке с Иваном Васильевичем напрямик. Он явно намерен переиграть Годуновых, но он забыл, что начальник Постельного приказа денно и нощно находится близ царя и пользуется его громадным вниманием. Дмитрий Федорович обладает тонким умом, и он не позволит Афанасию Нагому сорвать планы Годуновых. Надо сделать так, дабы Иван Васильевич возвратился в Москву в дурном расположении духа. Надо вывести на чистую воду Афанасия Нагого, поведать о его показухе. Странно, что умудренный царь ничего не заметил.
Пока карета с государем двигалась к хоромам Нагого, Борис Годунов, подъехав на коне к своему дяде, чуть слышно высказал:
— Надо бы, дядя, обличить Афанасия. Негоже великого государя одурачивать.
— А надо ли, Борис? Пусть государь отдохнет от дурных мыслей.
— Да как же не надо, дядя. Нагой использует поездку в своих интересах.
— Ничего страшного, Борис. В Москве я расскажу царю о проделках Нагого. Нас ему не перехитрить.
— Дай-то бы бог, дядя.
Ни Дмитрий Федорович, ни Борис Годунов еще не ведали, какой сюрприз им преподнесет Афанасий Нагой.
Купальня, находившаяся на реке Лихоборе, была в полуверсте от села.
Иван Васильевич, в сопровождении хозяина вотчины, Годуновых и стрельцов, шел пешком, распахнув золотные застежки летнего, голубого зипуна. Под зипуном виднелась шелковая рубаха, шитая серебряными узорами. Бархатные малиновые портки были заправлены в белые сафьяновые сапоги с золотыми подковками.
Дорога петляла среди частого хвойного леса, озаренного животворным, полуденным солнцем… Воздух был хрустально-чистый и благоуханный.
Ивану Васильевичу легко дышалось. Казалось, никогда еще он не чувствовал себя таким умиротворенным и бодрым.
Навстречу бежал тиун. На меднобродом, щербатом лицо его блуждала плутоватая улыбка.
— Ты чего, тиун? — спросил Нагой.
— Да тут, вишь ли, — тихонько и как бы виновато заговорил Шербак. — Девки купаются. В чем мать родила, хе-хе…Может, маленько обождать, Афанасий Федорыч. Чай, скоро вылезать начнут.
— Вот, непутевые, — сотворив озабоченное лицо, молвил Афанасий. — Не сидится дурехам в хоромах.
Чуткое ухо царя уловило разговор боярина с тиуном, и он вожделенно молвил:
— Чу, о девках сказываете?.. То не помеха.
И царь негромко рассмеялся. Глаза его стали лукавыми и озорными.
— Стрельцы, вы тут постойте. И чтоб не галдели… А мы, — Иван Васильевич подмигнул боярам, — на купаленку глянем.
К реке подходили тихо, сторожко. Афанасий Федорович поманил царя в кустарник и зашептал:
— Тут нас не видно, великий государь А девки, как на ладони.
Девки и в самом деле оказались на самом виду. С визгом и веселым криком, покупавшись, они стали выходить на песчаный берег. И выход их из воды был перед самыми глазами царя.
Великий прелюбодей и сладострастник впился жадными очами в обнаженных девок. Их было пятеро. Четверо из них, пышнотелые, не первой молодости, неторопко стали облачаться в сарафаны, а вот последняя, молодая, красивая, с высокими грудями, запрокинула гибкие руки за голову и, весело улыбаясь, стояла во всей своей цветущей красе (прямо перед государем) и не спешила надевать на себя сарафан.
Иван Васильевич похотливо засопел носом. Не отрывая от девки ненасытного взгляда, шепнул Нагому:
— Кто такая?
Афанасий Федорович, изобразив сердитое лицо, строго отозвался.
— Вот я ей задам. Сколь раз говорил — не ходи без мамки на купальню. Ох, накажу!
— Кто, сказываю? — нетерпеливо вопросил царь.
— Да ты уже ее видел, великий государь. У меня на пиру. Марья-племянница.
— Марья?.. Та самая? Зело пригожа твоя племянница. Зело пригожа, — раздумчиво произнес Иван Васильевич, во все глаза, продолжая разглядывать молодую черноволосую купальщицу.
— Поторопить, великий государь? Тиун в мгновение ока повелит удалиться.
— Не надо, Афанасий… Пусть Марья твоя на солнышке обогреется.
А племянница обернулась к царю задом, и вновь закинула руки за голову. Пусть, пусть государь разглядит все её девичьи прелести.
— Ох, ладна, бестия, ох, ладна.
Иван Васильевич даже издал тихий стон от внезапно возникшего вожделения. Наконец, с трудом оторвавшись глазами от голой Марии, царь молвил:
— Девок пугать не будем… Что-то мне купаться расхотелось, Афанасий Федорович. Пойдем-ка вспять в твой терем.
Все послушно повернули назад.
Борис же Годунов шел позади царя и негодовал:
«Ловко же всё подстроил Афанасий. Ну и хитрец! Ведал, чем царя наповал сразить. Теперь государь эту роскошную девицу из рук не выпустит. Наверняка женится. Ныне и дядя ни чем не сможет помочь. Уж, коль царю, эта Мария понравилась, то уже никто не сумеет его остановить. Но то ж беда! Нагие заполонят весь дворец и возглавят многие из приказов. Они все силы предпримут, чтобы отстранить Годуновых от трона. Господи, что же делать?!»
Заметив помрачневшее лицо племянника, Дмитрий Федорович стиснул его за руку, и произнес:
— Спокойно, Борис. И мы не лыком шиты. Спокойно.
За обедом Иван Васильевич был оживлен и весел. Он был явно возбужден. После третьей чарки царь повернулся к Нагому и спросил:
— А что, Афанасий Федорович, отдашь свою племянницу за меня в жены?
У Нагого дрогнул кубок в руке. Наконец-то! Быстро же царь надумал.
Вышел из кресла и земно, коснувшись пальцами бухарского ковра, поклонился.
— Сочту за честь, великий государь.
— Другого ответа от тебя и не ждал, мой будущий тесть, — довольно молвил Иван Васильевич и глянул на Дмитрия Годунова.
— Ну а ты что скажешь, постельничий?
Дмитрий Федорович, конечно же, возразить не мог. Пойти против царя — самое малое угодить в опалу. Но тогда прощай все его радужные надежды — выдать племянницу Ирину за царевича Федора. И Дмитрий, благостно улыбаясь, отозвался:
— То дело зело нужное, великий государь. Пойдет на пользу Отечеству. С доброй женой горе — полгоря, а радость вдвойне.
— А что попы скажут?
— Попы?.. Попы в твоей воле, великий государь.
— Не шибко-то они будут в радости… Ну да и их обломаем.
У Бориса же Годунова вертелась на языке пословица: «Первая жена от Бога, вторая — от человека, третья — от черта». А уж седьмая, наверное, от сатаны. Неужели митрополит позволит царю опять венчаться? Даже от монахов Кирилло-Белозерского монастыря не удалось скрыть блудную душу Ивана Грозного, кой написал инокам:
«А мне, псу смердящему, кому учити и чему наказате, в чем просветити? Сам бо я всегда в пьянстве, в блуде, в прелюбодействе, в скверне…».
Беседа Ивана Васильевича с митрополитом Дионисием была длительной. Владыка напирал на то, что вельми грешно венчаться в седьмой раз, что не только духовные пастыри выразят недовольство, но и сам народ.
Но царь был непреклонен. Он намекнул, как опричники обезглавили рязанского архимандрита и сгноили в застенке новгородского владыку Пимена, и митрополит решил пойти на уступки, в душе понимая, что брак будет заключен в нарушение церковных правил, и многие его станут считать незаконным.
Через неделю после беседы с митрополитом, Иван Грозный венчался с Марией.
Нагие торжествовали. Сразу девять сродников Афанасия были возведены в бояре.
Афанасий Федорович не скрывал своего довольства. Полюбил его государь, думал он, не за седую бороду, а за цепкий ум. Не зря Иван Васильевич выбрал его большим послом к крымскому хану Девлет-Гирею, и Афанасий оказал царю неоценимую услугу, разоблачив (мнимую) измену бояр в пользу хана. С той-то поры и пошел в гору Нагой, а ныне он и вовсе взлетел на самую вершину. Тесть царя. Шутка ли! Годуновы от злости зубами скрипят. Уж так они не хотели, чтобы царь женился на Марье. Начальник Постельного приказа, чу, даже к владыке Дионисию ходил, громадный вклад на храмы Божии обещал отвалить, но ничего у него не выгорело. Владыка — не дурак. Дмитрий Годунов хоть и начальник самого важного царского приказа, хоть и подвизался на поприще «государева сыска», но митрополит принял сторону государя, понимая, что Ивана Грозного через колено не переломишь.
И всё же Годуновы по-прежнему опасны. Царь всё больше склоняется выдать скудоумного царевича Федора за Ирину Годунову. Та умна, хороша собой, деятельна. Многие из московской знати ее почитают, но к брату ее, Борису, относятся прохладно. Борис Годунов не пользуется уважением большинства бояр. Да и где ему в чести ходить, если женился на дочери палача Малюты, а ныне задумал отдать сестру свою за придурковатого Федора? Не только боярин, но и каждый смерд понимает, что Борис Годунов поднимается к вершинам власти, поправ свою честь и достоинство. Корыстная цель, только корыстная цель у него на уме. И этот человек пойдет по трупам, лишь бы добиться своей тщеславной задумки.
Он даже на свадьбе не поднял кубок за здравие Афанасия Нагого-Углицкого.
А свадьба была торжественной, шла по древнему обряду. Державный жених, дожидаясь невесты, сидел в брусяной столовой избе. Мария же Нагая, с женою тысяцкого, двумя свахами, боярынями и многими знатными людьми пошли из своих хором в середнюю палату. Перед невестой несли две брачные свечи в фонарях, два каравая и серебряные деньги в ларцах. В середней палате были изготовлены два места, одетые бархатом и камками; на них лежали два заголовья и два сорока[248] черных соболей.
На столе, покрытой льняной скатертью, стояло золотое блюдо с калачами и солью.
Мария села на своем, положенном для невесты, месте. Сестра ее, Наталья, на месте жениха.
Иван Васильевич прислал к Марии своего лучшего воеводу Ливонской войны, отважного защитника Пскова, Ивана Петровича Шуйского, кой, заняв большое место, велел звать жениха.
Государь вошел с тысяцким и боярами, поклонился иконам и свел Наталью со своего места. Затем все принялись читать молитву, а после этого богоявленскими свечами зажгли брачные.
Невесте подали кику и фату. На большом золотом подносе лежали хмель, соболи, одноцветные платки — бархатные, атласные и камчатые.
Жена тысяцкого осыпала хмелем великого государя и Марию, коих опахивали соболями.
Дружка государев, благословясь, изрезал на кусочки перепечу[249] и сыры для своих свадебных людей, а дружка Марии раздал ширинки.
Затем Иван Васильевич с сыновьями и боярами отправился в Успенский собор, а Марию с женой тысяцкого и с двумя большими свахами, понесли в собор на санях; за ними шли некоторые бояре; перед санями же именитые боярышни несли свечи и караваи.
Жених встал на правой стороне у столпа храма, невеста — на левой, после чего они тронулись к венчанию по камкам и соболям.
Одна из знатнейших боярынь держала сосуд с фряжским вином. Митрополит Дионисий подал его государю и государыне. Иван Васильевич, выпив вино, растоптал тонкий сосуд ногами.
Когда священный обряд совершился, новобрачные сели на два красных заголовья. Их поздравили Дионисий, князья и бояре, а певчие запели многолетие.
Царь и счастливая царица возвратились во дворец. Свечи с караваями отнесли в спальню и поставили в кадь с пшеницей. Во всех углах спальни были воткнуты стрелы, лежали калачи с соболями. У кровати — два заголовья, две шапки, кунье одеяло, соболиная шуба.
На лавках стояли оловянники с медом; в головах кровати — иконы Рождества Христова, пресвятой Богоматери и крест. На стенах также висели иконы Богоматери с младенцем; кресты же висели над дверью и над всеми окнами. Сама постель стояла на 27 ржаных снопах.
Во время пира перед государем и государыней поставили блюдо с жареным петухом. Дружка взял его, обвернул скатертью и отнес в спальню, куда повели и молодых из-за стола. Знатнейший боярин Шуйский выдавал великую княгиню и говорил речь.
Жена тысяцкого, надев две шубы, одну — на изворот, вторично осыпала новобрачных хмелем, а дружки и свахи кормили их жареным петухом.
Всю ночь, когда царь ненасытно наслаждался прелестной и страстной Марией, государев конюший ездил на жеребце под окнами спальни с обнаженным мечом. На другой день супруги ходили в баню, после коей во дворце вновь продолжился веселый пир.
За брачным столом сидели счастливые Афанасий Нагой, отец царицы Федор и его братья: Михаил, Григорий и Андрей, только что возведенные в бояре.
Нагие упивались властью, новыми назначениями в державные приказы, а главное — своим родством с государем всея Руси.
Но их торжество было не столь уж и продолжительным. Им так и не удалось оттеснить от трона Бориса Годунова. Прошло немного времени, как Ирина Годунова обвенчалось с младшим сыном царя, Федором Ивановичем.
Противостояние углицких князей с Годуновыми обострилось.
Неудача в Ливонской войне, свадьба Ивана Грозного на Марии Нагой и венчание царевича Федора на сестре Бориса Годунова значительно приблизили Углицкую трагедию.
В конце семидесятых годов шестнадцатого столетия, в Ливонии и расположенных близ Нарвы крепостях почти вовсе не осталось русских войск (кои были вынуждены уйти на защиту Великого Новгорода), вследствие чего эти крепости стали легкой добычей шведов.
Шведский воевода Делагарди подступил к Нарве, открыл по ней ожесточенный пушечный обстрел, предпринял многотысячный штурм и 9 сентября 1581 года овладел городом.
Старые русские крепости Ивангород, Ям и Копорье, как тыловые, не были подготовлены к обороне и не могли оказать серьезного сопротивления врагам.
Утрата Нарвы, как скажет историк, имела далеко идущие военные и экономические последствия. Россия утратила с трудом налаженное «нарвское плавание», кое обеспечивало стране прямые торговые отношения с Западной Европой.
Иван Грозный пошел на значительные уступки и Речи Посполитой, отдав ей все свои владения в Ливонии, включая крепость Юрьев.
Россия сохранила небольшой участок побережья Финского залива с устьем Невы.
Так закончилась 25-летняя Ливонская война, в кою оказались втянутыми крупнейшие государства Прибалтики. Первая попытка России прочно утвердиться на берегах Балтийского моря завершилась неудачей. Поражение в Ливонской войне поставило государство в исключительно трудное положение.
В этих условиях Иван Грозный окончательно утратил доверие к своим боярам и воеводам. Разрядный приказ[250] заявил, будто причиной неудач в Ливонской войне была измена воевод. О том же царь писал в грамотах к королю Стефану Баторию.
Опасаясь боярской измены, Грозный стал прикреплять к земским воеводам своих личных представителей из числа доверенных «дворовых» людей. Но результат оказался плачевным: доверенные люди либо были взяты в плен, либо и вовсе погибли.
Царь был растерян. Он медлил, колебался и, наконец, возобновил тайные переговоры с английским двором о… предоставлении ему убежища в Англии. Но всё тайное становится явным. Намерение Грозного получило широкую огласку не только в Москве, но и за рубежом.
«48 лет отроду царь тяжело занемог». Это случилось в его Александровой Слободе. Сюда были немешкотно вызваны самые именитые бояре, митрополит и некоторые архиереи.
Поняв, что ему уже не поправиться, Иван Грозный объявил, что «по себе на царство московское обрел сына своего старшего князя Ивана».
И тогда все взоры боярской среды обратились в сторону наследника. Многие отмечали популярность царевича Ивана, с именем коего связывались надежды к лучшему.
И всё же Грозный выздоровел, но доверие его к 27 летнему сыну заколебалось. К недоверию прибавился страх. Как напишет англичанин Горсей, «царь опасался за свою власть, полагая, что народ слишком хорошего мнения о его сыне».
К концу жизни Грозный много болел, в нем появились признаки дряхлости, тогда как его сын достиг «мужественной крепости» и, как «пирог, злобно дышал огнем своей ярости на врагов».
В войсках и народе говорили о том, что царевич неоднократно и настойчиво требовал у отца войск, дабы разгромить поляков под Псковом. Передавали, будто в запальчивости наследник заявил государю, что сам-то он предпочитает сокровищам доблесть: будь у него даже меньше, чем у отца, богатства, он мог бы опустошить мечом и огнем его владения и отнял бы у него большую часть царства.
И всё же в старшем сыне своем (до своей болезни) Иван Грозный готовил России второго себя: вместе с ним занимался важными делами, присутствовал в Думе, объезжал государство, вместе с ним и «сластолюбствовал, менял наложниц и губил людей, как бы для того, чтобы сын не мог стыдить отца, и Россия не могла ждать ничего лучшего от наследника». Иван Васильевич желал, чтобы сын во всем ему уподоблялся, и он многого достиг, особенно приучив наследника к прелюбодейству. Однако сын искренне страдал за Россию и желал сам ходить в челе войск, сражающихся в Ливонии.
А Иван Грозный по-прежнему казнил «изменных» бояр, коих он ненавидел с детства. Часто вспоминая о своем несчастном младенчестве, царь позднее напишет:
«По смерти матери нашей, государыни Елены Глинской, остались мы с братом Георгием круглыми сиротами. Подданные наши, видя, что государство оказалось без правителя, начали заботиться не о нас, государях своих, а о стяжании себе богатства и славы, и враждовали между собой. И сколько зла натворили они! Сколько бояр и воевод, доброхотов отца нашего, убили! Дворы, села и имения дядей наших расхитили и водворились в них. Казну матери нашей перенесли в Большую (государственную) казну, причем вещи ее неистово пихали ногами и остриями посохов, а иное и себе разобрали. Нас же с братом Георгием начали воспитывать, словно чужеземцев или убогих нищих. Мы терпели нужду в одежде и в пище; ни в чем этом во время детства у нас не было довольства. Помню, бывало, мы играем, а князь Иван Васильевич Шуйский сидит на лавке, опершись локтем и, положив ногу на постель отца нашего, обращаясь с нами не только не по-отечески, но как властелин, словно перед ним находились порождения врагов… Что же сказать о казне родительской? Всю расхитили своим лукавым измышлением — будто бы на жалованье детям боярским, а сами от них всё себе отняли; детей боярских жаловали не за дело, верстали не по достоинству. Бесчисленную казну деда и отца нашего себе захватили, из нее наковали себе сосудов золотых и серебряных и на них написали имена своих родителей, как будто это было наследственным достоянием. После того наскочили на города и села и, причиняя горчайшие мучения, жителей безжалостно пограбили. А какие от них напасти были соседям — и не перечислить! Многие неправды и нестроения учинили, мзду безмерную от всех брали, и всё по мзде творили…»
Видя подобные примеры насилий, испытывая постоянные обиды от бояр-правителей и страх за свою судьбу, Иван Четвертый рано ожесточился душой и уже в детские годы проникся ненавистью к князьям и боярам…
За полгода до кончины царевича в Польшу сбежал сродник известного боярина Богдана Бельского, кой рассказал полякам, что царь московский после своего недуга страшно невзлюбил старшего сына и нередко избивал его посохом, и что ссоры в царской семье идут беспрестанно по разным поводам.
Деспотичный отец постоянно вмешивался в семейные дела взрослого сына. Он заточил в монастырь первых двух жен царевича — Евдокию Сабурову и Праскеву Михайловну Соловую, коих сам же ему выбрал. Третью жену Елену, Елену Шереметову, царевич, возможно, выбрал сам: Ивану Грозному род Шереметовых был неприятен. Один из дядей царевны Елены был казнен по царскому указу, другой, коего царь называл «бесовым сыном», угодил в монастырь. Отца Елены Грозный всенародно обвинил в изменнических сношениях с крымским ханом. Единственно уцелевший дядя царевны попал в плен к полякам и, как доносили русские гонцы, не только присягнул на верность королю, но и подал ему предательский совет нанести удар по Великим Лукам.
Осенью, как обычно, Иван Грозный со всем семейством перебирался из Москвы в Александрову Слободу. Здесь-то в ноябре 1581 года и случилась страшная трагедия. Еще с утра царь был раздражен: во всех покоях было жарко; истопники так натопили изразцовые печи, что дышать было нечем.
— Бить кнутом! — приказал Иван Васильевич и надумал пройтись по хоромам.
Царя сопровождал его любимец Борис Годунов. Проходя мимо опочивальни царевны, Иван остановился. Дверь была раскрыта. Елена в одной льняной сорочке растянулась на мягкой постели. Виднелись полные белые ноги.
Иван крепко осерчал: Елену могла увидеть челядь. Бесстыдница! На ней нет даже пояса[251].
Иван пнул Елену сапогом. Царевна вскрикнула и вскочила с постели.
— Прости, великий государь.
Но царь, вне себя от гнева, ударил Елену по лицу. Та заплакала и повалилась на колени. Слезы и крики царевны привели Ивана в бешенство. Он принялся избивать Елену тяжелым посохом.
— Стерва, непотребная женка! — восклицал распаленный царь.
На шум прибежал царевич Иван.
— Уймись, батюшка! Она же на сносях. Уймись!
Но царь продолжал наносить удары. Царевич закричал:
— Ты жесток, батюшка! Из-за тебя я лишился Евдокии и Параскевы… Ужель тебе мало?! Уймись! Ты залил кровью Русь, а ныне жену мою губишь. Ты жесток!
— Прочь, собака!
Лицо Грозного исказилось от ярости. Он ногой оттолкнул сына и замахнулся на него посохом. Но тут не удержался Борис Годунов и перехватил руку царя. Он знал, что государь в бешенстве может даже погубить своего сына. Но не только этим соображением руководствовался любимец царя. Он, наверное, раньше других понял, что Иван Грозный долго не протянет и вскоре его царство перейдет сыну, с коим он был в самых добрых отношениях. Сейчас же, как дальновидный человек, он еще раз захотел доказать своё расположение к царевичу.
— Остынь, великий государь!
Но Грозного уже было не остановить.
— Изыди, сатана!
Царь несколько раз прошелся острым жезлом по Годунову, а затем сильно ударил им царевича в голову. Удар пришелся в висок. Царевич глухо застонал, зашатался и рухнул на ковер.
Перепуганную царевну отнесли в другую комнату, в коей у неё начались преждевременные роды и случился выкидыш, а царевич, обливаясь кровью, корчился на полу.
Ярость Ивана тотчас исчезла. Побледнев от ужаса, в исступлении он воскликнул:
— Господи, я убил сына!
Царь кинулся обнимать Ивана, целовать его; удерживал кровь, текущую из глубокой раны, плакал, рыдал, звал лекарей, молил Бога о милосердии, сына о прощении. Но ничего уже не помогло. Наследник жил еще четыре дня и скончался 19 ноября 1581 года.
Были еще две версии гибели царевича. По первой из них наследник участвовал в переговорах об унизительном мире с Ливонией, видел горесть на лицах составителей грамоты и «слыша, может быть всеобщий ропот», царевич, оскорбленный душой, и, болея за Отечество, пришел к отцу и резко потребовал, чтобы тот послал его с войском изгнать врагов, освободить Псков, дабы восстановить честь России.
Разгневанный царь закричал:
— Мятежник! Ты вместе с боярами хочешь свергнуть меня с престола!
И после этих слов Иван Грозный ударил сына острым жезлом по голове.
Англичанин Джером Горсей, имевший много друзей при царском дворе, описывает гибель наследника несколько иначе. По его словам, Грозный в ярости ударил сына жезлом в ухо, да так «нежно», что тот заболел горячкой и на третий день умер. Горсей знал определенно, что царевич умер от горячки, что он не был свален смертельным ударом в висок.
Горсею вторил осведомленный польский хронист Гейденштейн. Он слыхал, что наследник от удара посохом или от сильной душевной боли впал в падучую болезнь, потом в лихорадку, от которой и умер. Примерно так же описал смерть царевича русский летописец:
«Яко от отца своего ярости прияти ему болезнь, от болезни же и смерть».
Какая из этих версий смерти царевича Ивана верна? Ответить на этот вопрос помогает подлинное царское письмо к земским боярам, покинувшим Слободу 9 ноября. «… Которого вы дня от нас поехали, — писал боярам Грозный, — и того дни Иван сын разнемогся и нынече конечно болен… а нам, докудово Бог помилует Ивана сына, ехати отсюда невозможно…»
Итак, роковая ссора произошла в день отъезда бояр. Минуло четыре дня, прежде чем царь написал письмо, исполненное тревоги по поводу того, что Иван-сын его совсем болен. Побои и страшное потрясение свели царевича в могилу. Он впал в горячку и, проболев 11 дней, умер.
Иван Грозный от горя едва не лишился рассудка. Он разом погубил сына и долгожданного наследника. Его жестокость обрекла династию на исчезновение.
22 ноября князья, бояре, все в черном облачении, понесли тело в Москву. Царь шел за гробом до самого Архангельского собора, где указал похоронить сына между усыпальницами своих предков.
Иван Грозный переживал утрату ужасно: много дней не знал сна, ночью, как бы устрашаемый привидениями, вскакивал, падал с ложа, валялся среди опочивальни, стенал, вопил. Утихал только от изнурения сил; забывался в минутной дремоте на полу, где клали для него тюфяк с изголовьем; ждал и боялся утреннего света, «боясь видеть людей и явить им на лице своем муку сыно-убийцы».
Недели через три царь пришел в себя, и тут он изведал от супруги, что на Москве стало много недоброхотов, и среди них — Борис Годунов.
— Да может ли такое быть? — усомнился Иван Васильевич. — Неужели и Борис переметнулся в стан моих врагов?
— Переметнулся, еще как переметнулся, государь, — с нескрываемой злостью произнесла Мария Нагая.
— И кто сие может удостоверить?
— Батюшка мой, Федор Федорович.
Иван Васильевич тотчас позвал к себе отца царицы. На вопрос государя, Федор Нагой уверенно молвил:
— Скажу без утайки, великий государь. Борис Годунов скрывается в хоромах не по болезни своей, а по злобе, за то, что ты избил царевича Ивана. Никаких язв у него и вовсе нет. Как сокол по палатам летает, здоровьем своим по- прежнему цветет.
Ох, как хотелось Нагим насолить Годунову!
Царь немешкотно поехал к своему любимцу и увидел его лежащим на постели, над коим склонился купец Никита Строганов, искусный в лечении разных недугов. Борис лежал без нательной рубахи, и Иван Васильевич сразу же заметил три довольно сильные, но уже заживающие раны от своего жезла. Купец, не видя тихо вошедшего царя (государь строго-настрого предупредил дворецкого, чтобы тот о его приходе боярину не докладывал), легонько натирал мазями язвы.
— Аль приболел, Борис? Неуж я тебя так изрядно поколотил?
Годунов, увидев царя, обрадовано улыбнулся.
— Благодарствую за большую честь, великий государь. Стоило ли утруждать себя посещением к холопишку своему верному? Занедужил немножко. Был на конюшне, оскользнулся да на дощину с гвоздями упал. Скоро уж ходить начну. Спасибо Никите.
— Ну, буде, буде, — умиротворенно высказал Иван Васильевич и обнял больного. Затем он повернулся к Строганову, коего увидел еще год назад, когда тот со своим двоюродным братом Максимом приезжал к царю по сибирским делам.
— Наслышан о добрых делах купцов Строгановых. Надумали вы приумножать державу Российскую. Зело похвально… Как тебя по батюшке?
— Никита, сын Григорьев.
— С сего дня ты — Никита Григорьевич… Даю тебе и всем Строгановым право именитых людей называться полным отчеством, вичем. О том повелю дьякам в грамоте отписать.
Федора же Нагого ждала унылая участь. Иван Грозный приказал нанести клеветнику несколько глубоких ран своим же посохом с жезлом.
Афанасий Углицкий хоть и оставался начальником Дворовой думы, но дела его после смерти царевича заметно пошатнулись. Отец царицы, Федор Нагой, вдруг неожиданно угодил в опалу. Ну, зачем ему понадобилось ехидничать и врать на Бориса Годунова?! Врать напропалую, совсем не думая о последствиях. Взял бы, да и обрезал его поганый язык. Неужели он так худо знает государя? Вот ныне лежи и охай на своих пуховиках. Чу, рукой привязался к ней царь. Не любит он своевольных да капризных супруг. Почитай, перестал заходить к Марии в опочивальню шевельнуть не может. Так тебе и надо, Федька!
И Мария хороша. Телом ладна, а душой баба стервозная. Не шибко-то и, вновь за старое взялся и по наложницам ударился. Совсем худая примета. Иван Васильевич, коль вовсе к царице охладеет, то жить с ней не станет. Всего скорее в монастырь спровадит.
Вот тогда беда! Тут и ему, Афанасию Нагому, не устоять… Надо немедля переговорить с племянницей. Пусть свой крутой нрав в мешок сунет и накрепко тесьмой завяжет, дыбы обратно не выбралась.
Но Мария не слишком-то и поддалась на уговоры.
— Не могу я быть с царем ласковой, коль он с блудницами таскается. Как же на него не серчать?
— А ты не серчай. Первая жена Анастасия всё ему прощала и была любима. Вот и ты так постарайся.
— Не могу. Он — старый кобель! Пора бы ему и остепениться.
— Тише, тише, Мария… Ты меня слушай. Я — человек старый, много повидал в жизни. Худому учить не стану. Ласковое слово и буйную голову смиряет.
Но как Афанасий Федорович не внушал племяннице, та свой норов смирять не собиралась. Ныне дядя ей не указ. До купальни она его во всем слушалась (кому не хочется стать царицей?!), теперь же, добившись самого высокого положения, да еще забрюхатев от Ивана Васильевича, Мария и вовсе ничего не желала слушать. Она носит под сердцем наследника, и царь не посмеет отправить ее в женскую обитель. Младший сын-то его, Федор Иваныч, хил, недужен и глуп. Такого посадить на престол — срамота! Никто с Федором и считаться не будет. Царю нужен здоровый наследник, коего она, Мария, вынашивает. Так что, государь в ее руках.
Но царица крепко ошиблась. Иван Васильевич не захотел больше жить со строптивой супругой. Была и другая причина, о коей первым узнал Афанасий Нагой. Царь вызвал его в свои покои и хмуро произнес.
— Надумал я разорвать брак с твоей племянницей, Афанасий.
У Нагого похолодело на сердце, и всё же он попытался урезонить царя.
— Конечно, я не имею права вмешиваться в твои семейные дела, великий государь. Но у Марии будет наследник, продолжатель твоего рода.
— Бабушка надвое сказала, — усмехнулся Иван Васильевич. — А если девку принесет?
— Лекари и звездочеты наследника предрекают, великий государь.
— Добро бы, Афанасий. К наследнику опекуна приставлю, а Марию твою — в монастырь. И не перечь мне больше!
Нагой уже давно ведал: коль царь перешел на негодующий окрик, то лучше ему не прекословить. Дело может дойти до самого плохого. И дошло бы, если бы Ивану Грозному его тесть не понадобился.
— На сей раз, Афанасий, я не хочу брать в жены русскую девицу… Намерен венчаться на английской принцессе.
Слова Ивана Грозного вызвали у начальника Дворовой думы большое удивление, но он постарался скрыть его покорными словами:
— Всё в твоей воле, великий государь.
— Именно в моей, Афанасий! — пристукнул посохом Иван Васильевич. — А теперь чутко выслушай то, что я тебе стану говорить. Это будет не просто брак с принцессой, а военный и торговый союз с Англией, и ради этого я готов пожертвовать последней женой. Уразумел?
— Уразумел, великий государь. Твои помыслы весьма важны для державы.
Нагому и в самом деле многое стало ясно: брак с английской принцессой, по задумке Ивана Грозного, должен был не только поднять престиж царской династии, поколебленный военным разгромом, но и вывести Россию из состояния полной международной изолированности. Одно было Афанасию Федоровичу непонятно: почему государь разговаривает на такую щекотливую тему со своим тестем, для коего решение царя — гибельно для всех Нагих.
Иван Васильевич сидел в кресле, ухватившись обеими руками за посох, и острыми, прощупывающими глазами взирал на Нагого.
— Пожалуй, я разумею, о чем ты сейчас подумал, Афанасий. Но я отвечу на твоё неведение. Именно ты должен стать моим посредником, именно ты одобришь мое намерение и наставишь послов, коих я отправлю в Англию. Тогда королева ничего не заподозрит, коль сам тесть всецело поддерживает царя. Послам же ты скажешь от моего имени, что государь взял за себя, в своем государстве, дочь боярскую, что роняет его царский чин. А коль королева Елизавета согласится выдать за русского государя свою племянницу, то он, царь и великий князь всея Руси, жену свою тотчас оставит. Слова в слово запомни сие, Афанасий. Ничего не пропусти.
— Как можно, великий государь?
— Добро, Афанасий. Приложишь к моей грамоте, своё письмо в коем скажешь, что неустанно радеешь за своего государя, и во всем ему будешь помогать, дабы разорвать брак с Марией. Твое усердие, Афанасий, не останется без моей царской милости.
— Благодарствую, великий государь, — поклонился в пояс Афанасий Федорович.
— Кого думаешь нам послом к королеве послать?
Нагой на минуту задумался, а потом решил назвать имя человека, кой полностью убедит Ивана Грозного в преданности Нагого, ибо этот человек был из стана его недоброжелателей.
— Не худо бы, великий государь, послать в Англию думного дворянина Федора Андреевича Писемского.
Царь поднялся из кресла, схватил Нагого за седую бороду и притянул к себе:
— А ты не прост, Афанасий. Вселукавый пес!.. Но ты мне зело угодил. Нравен мне Федька Писемский. Лучшего посла и не сыскать. Ступай и скажи, дабы Федька ко мне явился.
Федор Писемский был одним из доверенных послов Ивана Грозного. Именно этому человеку и открыл царь большую тайну:
— Кругом враги, Федор. Тяжко мне жить на Руси, ночами спать не могу. Хочу оставить Отчину и попросить у Елизаветы убежища. Заберу с собой Федора, а бояре пусть себе грызутся… Изведаешь о приданом английской невесты. Чья она дочь, и если у неё наследники…
Иван Грозный желал иметь сведения, чем владеет семья будущей невесты, и будет ли его жена наследницей удельного княжества. Очевидно, царь надеялся, в случае вынужденного отъезда в Англию, получить вместе с рукой принцессы ее владения, кои стали бы его последним убежищем.
Вначале между Иваном Грозным и королевой Елизаветой началась переписка. Затем королева прислала к царю известного медика Роберта Якоби, аптекарей и цирюльников.
В письме своем Елизавета старалась показать, какое важное пожертвование она сделала этим для царя, заявив, что Якоби нужен был ей самой, аптекарей же и цирюльников «послала неволею, сама себя оскудила».
У заморского лекаря Иван Васильевич спросил, нет ли в Англии ему невесты, вдовы или девицы.
Якоби ответил:
— Есть, государь. Мария Гастингс, дочь графа Гонтигдона, племянница королеве по матери.
(Любопытно, что расспросить доктора о девке, как тогда выражались, Иван Васильевич поручил своим любимцам Богдану Бельскому и Афанасию Нагому).
Федор Писемский отправился в Англию в августе 1582 года, дабы договориться о союзе России с Англией против Польши и начать дело о сватовстве. При встрече с королевой Федор Алексеевич от имени царя молвил:
— Ты бы, сестра наша любимая, Елизавета-королевна, ту свою племянницу послу Федору показать велела и парсуну бы ее (портрет) к нам прислала на доске и на бумаге.
Писемский должен был взять парсуну, хорошенько рассмотреть, дородна ли невеста, бела или смугла, изведать каких она лет, как приходится королеве в родстве, кто ее отец, если у нее братья и сестры.
А коль скажут, что царь Иван женат, то отвечать: «Государь наш по многим государствам посылал, чтоб по себе приискать невесту, да того не случилось, и государь взял за себя в своем государстве боярскую дочь не по своему чину, а коль племянница королевы дородна и такого великого дела достойна, то государь наш, свою оставя, сговорит за королевнину племянницу».
Посол должен был объявить, что наследником государства будет царевич Федор, а детям, кои родятся от Марии Нагой, даны будут уделы, «иначе делу статься нельзя».
После первого приема прошло много времени. Елизавета молчала. Федор Алексеевич был раздосадован. Когда вельможи от имени королевы предложили Писемскому поохотиться на заповедных островах, бить оленей, то посол ответил:
— За королевскую милость челом бью, но гулять нам не годится, поелику присланы мы от своего государя к королеве Елизавете по их великим делам. Мы у королевы на приеме были, а государеву делу до сих пор и почину нет. А еще хочу сказать, что у нас сейчас на Руси Великий пост, мяса мы не едим, оленина нам не нужна.
Англичане отвечали:
— Мы же мясо всегда едим, а если не поедете с нами на охоту, то королева будет недовольна.
Федору Писемскому пришлось поехать на острова. Елизавета приняла его в Виндзоре. Посол вновь завел речь о сватовстве, на что королева ответила:
— Любя брата своего, вашего государя, я рада пойти ему навстречу. Но я слышала, что государь ваш любит красивых девиц, а моя племянница некрасива, и государь ваш едва ли ее полюбит. Мне стыдно списать портрет с Марии Ганстигс и послать его к царю, потому что она не только некрасива, но и долго болела. Лицо у нее теперь красное и покрыто оспой[252]. Разве можно с нее списывать портрет?
Федор Алексеевич согласился ждать несколько месяцев, пока Мария совершенно поправится.
Между тем в Англии узнали, что у Ивана Грозного от Марии Нагой родился сын Дмитрий. Писемский послал сказать приближенным королевы, чтобы Елизавета таким вестям не верила, ибо на Москве появились недруги царя, кои намерены специально поссорить Ивана Васильевича с королевой Англии.
Наконец в мае 1583 года Писемскому показали невесту в саду, для того, чтобы посол мог ее хорошенько разглядеть, после чего Федор Алексеевич донес Ивану Васильевичу, что невеста высока ростом, тонка, лицом бела; глаза у нее серые, нос прямой, пальцы на руках тонкие и долгие.
Увидавши Писемского после смотра, Елизавета опять сказала ему:
— Думаю, что государь твой племянницу мою не полюбит, да и тебе, посол, я полагаю, Мария совсем не понравилась.
Однако, Писемский ответил обратное:
— Мне показалось, что племянница твоя довольно красива, и теперь наше дело становится судом Божьим.
Окончив дела, Федор Алексеевич отправился на Русь с грамотами Елизаветы к царю. Королева изъявила желание лично повидаться с Иваном Грозным.
«Наша воля и хотенье, чтобы все наши царства и области всегда были для тебя отворены. Ты приедешь к своему истинному приятелю и любимой сестре».
Но королева лицемерила. Она отправила вместе с Писемским своего посла Боуса. Последний принял на себя очень трудное и неприятное поручение: он должен сказать царю, чтоб английские купцы получили в России право исключительной и беспошлинной торговли, и в то же время он должен отклонить союз Елизаветы с Иваном против его врагов, ибо этот союз не приносил никакой пользы, не имел смысла для Англии. И потом Боус должен отклонить брак царя Ивана на Марии Гастингс, потому что, несмотря на всё желание пожилой тридцатилетней невесты выйти замуж, Мария была напугана известиями о характере жениха.
Английские дела закончились для Ивана Грозного полной неудачей.
Начальник Дворовой думы, Афанасий Нагой, вновь торжествовал. Его племянница остается царицей, значит, и Нагие по-прежнему будут находиться у власти, тем более царевич Дмитрий народился. Все Нагие еще пуще возгордились. Иван Грозный всё больше и больше недужит, того гляди отойдет в мир иной. И тогда Нагие станут опекунами малолетнего Дмитрия, а практически — правителями государства Российского. На самой вершине власти окажутся!
Так радужно мнилось Афанасию Нагому. Но не зря говорится: не берись лапти плести, не надравши лык.
Когда погиб наследник Иван, на Руси был объявлен траур. Царь ездил на покаяние в Троицу. Там он втайне от архимандрита призвал к себе келаря[253] и, встав перед ним на колени, «шесть поклонов в землю положил со слезами и рыданьем». Царь просил, чтобы его сыну была оказана особая льгота — поминание «по неделям». По монастырям и церквам были распределены богатые вклады на помин души царевича Ивана.
Будучи в состоянии глубокого душевного кризиса, Иван Грозный совершил один из самых необычных в его жизни поступков. Он решил посмертно «простить» всех опальных бояр- «изменников», казненных по его приказу.
Трудно сказать, тревожило ли его предчувствие близкой смерти, заботился ли он о спасении души, обремененной тяжкими грехами, или руководствовался трезвым расчетом и пытался разом примириться с духовными пастырями и боярами, чтобы облегчить положение нового наследника, царевича Федора. Так или иначе, царь повелел дьякам составить подробные списки всех убитых опричниками лиц. Эти списки посланы были в крупнейшие монастыри Руси вместе с большими денежными вкладами.
На голову духовенства пролился серебряный дождь. За год-два монахи получили десятки тысяч рублей. Посмертное оправдание опальных людей, имена коих находились многие годы под запретом, явилась «актом не только морального, но и политического характера. Тем самым царь признал совершенную бесполезность своей длительной борьбы с боярской крамолой».
Иван Грозный написал даже указ, коим предписывал казнить тех, кто основательно обвинит бояр в мятеже против царя. Жестокому наказанию подвергались также боярские холопы за ложный донос (чем ранее они широко пользовались) на своих господ. Мелких ябедников били на торговых площадях батогами и отправляли на службу казаками в южные крепости.
С гибелью царевича Ивана наследником престола стал слабоумный Федор. Поскольку неспособность Федора к правлению была всем известна, повествует дьяк Тимофеев, «все, хромая на ту или другую ногу, заболели недоверием к нему».
Бояре сомневались, что Федор сможет управлять русским государством в обстановке тяжелого военного поражения и разрухи.
Иван Грозный принял обычную для него изворотливость, дабы спасти будущее династии. После торжественного погребения царевича Ивана, он обратился к Думе с речью, и начал с того, что смерть старшего сына произошла из-за его грехов. И так как, продолжал он, есть повод сомневаться, перейдет ли власть к младшему сыну, он просит бояр подумать, кто из наиболее знатных в царстве лиц подходил бы для царского трона.
За время длительного и бурного правления Иван Грозный дважды объявлял об оставлении трона. Третье отречение, на этот раз от имени слабоумного сына, имело подлинной целью утвердить царевича в качестве наследника. Бояре прекрасно понимали, что ждало любого другого претендента и тех, кто осмелился бы высказаться в его пользу. Поэтому они усердно просили царя отказаться от мыслей удалиться в монастырь на покой, пока дела в стране не наладятся, а также верноподданнически заявили, что не желают себе в государи никого, кроме его сына.
Царь не очень полагался на бояр и, как мы уже писали выше, готовился вывести семью в Англию в случае новых поражений и мятежа.
Предчувствуя близкий конец, Иван Грозный продиктовал новое завещание доверенному дьяку Фролову, одному из немногих лиц, участвовавших в тайных переговорах с англичанами.
По примеру отца, Василия Третьего, царь Иван образовал при сыне Федоре временный совет попечителей (регентов), но он не пожелал возрождать семибоярщину и сузил круг совета.
Малоумный Федор был вверен попечению четырех лиц. Это были Никита Романов — Юрьев, Иван Федорович Мстиславский, Иван Петрович Шуйский, а рядом с ними оружничий Богдан Яковлевич Бельский. Царь собрал воедино и недавних опальных бояр, и худородного племянника Малюты — главу сыскного ведомства, имя коего наводило ужас на русичей
Их четверых опекунов двое — удельный князь Мстиславский и боярин Шуйский — принадлежали к самым аристократическим фамилиям России. Мстиславский был человеком бесцветным. Зато Шуйский был личностью незаурядной, а о его ратных заслугах знала вся Россия. Героическая оборона Пскова спасла Россию от вражеского нашествия и полного разгрома в конце Ливонской войны. Шуйский был героем псковской обороны.
Третий попечитель, Никита Романов-Юрьев, доводился дядей царю Федору, братом первой царицы Анастасии, и также представлял верхи правящего боярства.
И только один Бельский был худородным деятелем опричнины. Правда, теперь он стал главой Сыскного приказа, и назначен попечителем малолетнего царевича Дмитрия.
Вопреки легендам, Иван Грозный не захотел включать в число опекунов своего любимца Бориса Годунова. В браке с Ириной Годуновой царевич Федор не имел детей. Царь пытался спасти будущее династии и помышлял развести сына, но Борис Годунов всеми силами противился этому: развод грозил разрушить всю его карьеру. Строптивость любимца вызывала гнев Ивана. Но, надломленный горем, царь не осмелился поступить с младшим сыном так же круто, как со старшим. А уговоры не помогали.
Царевич и слышать не желал о разлуке с женой. Ирина Годунова далеко превосходила мужа по уму, и была гораздо практичнее его. За многие годы замужества она приобрела над Федором громадную власть.
И всё же Иван Грозный нашел способ выразить отрицательное отношение к браку Федора с Годуновой. Не питая надежд насчет способности сына к управлению, Грозный поступил так, как поступали московские князья, оставляя трон малолетним наследникам. Он вверил сына и его семью попечению думных людей, имена коих назвал в своем завещании. Любимцы Грозного, Афанасий Нагой и Годуновы, остались не у дел. Первый оказался опасен своими тайными помыслами о приобретении короны для внучатого племянника царевича Дмитрий, кой родился 19 октября 1582 года. Годуновы же несомненно воспрепятствовали бы разводу Федора с «бесплодной» Ириной.
Завещание Грозного нанесло смертельный удар честолюбивым замыслам Годуновых. Чтобы достичь власти, оставалось сделать один шаг. Именно в этот момент на их пути возникла непреодолимая преграда, воздвигнутая волей царя, — совет опекунов. Годуновы были в ярости.
Но, «приступаем к описанию часа торжественного, великого!», — воскликнет известный историк. Мы видели жизнь Ивана Четвертого: увидим конец ее, равно удивительный, желанный для человечества, но страшный для воображения, ибо тиран умер, как жил, — губя людей. Сей грозный час, давно предсказанный Ивану и совестью и невинными мучениками, тихо близился к нему, еще не достигшему глубокой старости (Иван Грозный умер пятидесяти лет), еще бодрому духом и пылкому в вожделениях. (Почти до последних дней царь неистовствовал с юными наложницами). Крепкий сложением, Иван надеялся на долголетие. «Но какая телесная крепость может устоять против свирепого волнения страстей, обуревающих мрачную жизнь тирана? Всегдашний трепет гнева и боязни, угрызение совести без раскаяния, гнусные восторги мерзостного сластолюбия, бессильная злоба в неудачах оружия, наконец, адская казнь сыноубийства истощили меру сил Иоанновых: он чувствовал иногда болезненную томность, предтечу удара и разрушения, но боролся с нею и не слабел заметно до зимы 1584 года».
В это время явилась комета с крестообразным небесным знамением между церковью Ивана Великого и храмом Благовещения. Иван Грозный вышел на крыльцо, долго взирал на комету, затем изменился в лице, кое побледнело, покрывшись каплями пота, и сумрачно молвил:
— Вот знамение моей смерти.
Встревоженный этой мыслью, царь приказал доставить ему со всей Руси волхвов, собрал их до шестидесяти человек, отвел им дом в Москве и ежедневно посылал к ним своего любимца Богдана Бельского толковать о знамении.
Иван Грозный опасно занемог: «вся внутренность его начала гнить, а тело пухнуть». Волхвы предсказали ему неминуемую смерть через несколько дней, именно 18 марта, на что царь грозно молвил:
— Ложь! Я прикажу вас сжечь на костре, если будете болтать о моей смерти. Я еще долго буду жить!
Но силы недужного исчезали, мысли омрачались: лежа на одре в беспамятстве, Иван громко звал к себе убитого сына.
17 марта Ивана искупали в теплой ванне, и ему стало лучше. На другой день он приказал Бельскому:
— Объяви казнь лжецам. По их басням я сегодня должен скончаться, но я чувствую себя довольно бодро.
— Но день еще не миновал, — сказали волхвы.
Для Ивана снова изготовили «пользительную» ванну, он пробыл в ней около трех часов, сел на ложе, спросил шахматную доску и, сидя в халате на постели, сам расставил шашки, принялся играть с Бельским и… вдруг замертво упал.
50-летнее царствование Ивана Грозного кончилось.
Афанасий Углицкий был крайне встревожен смертью царя: Годуны и вовсе воспрянули духом. Ныне ничто не помешает им полностью подмять под себя царевича Федора. Скоро тот венчается на царство, станет великим государем всея Руси, но заправлять всем будут Годуновы, а именно боярин Борис.
Ох, как люто ненавидел Афанасий Федорович любимца Ивана Грозного, этого лукавого красавца!
Борис Годунов и в самом деле был украшен самыми редкими дарами природы: сановитый, благолепный, прозорливый, стоял у окровавленного трона, но был чист от крови. С тонкой хитростью избегал гнусного участия в смертоубийствах, ожидая лучших времен, и среди зверской опричнины сиял не только красотой, но и тихой нравственностью. Всегда был наружно уветливый, а внутренне — неуклонный в своих дальновидных замыслах. Более царедворец, чем воин, Годунов являлся под знаменами Отечества единственно при особе монарха, в числе его первых оруженосцев, и еще не имея никакого знатного сана, уже был на свадьбе Ивана в 1571 году дружкой царицы Марфы, а жена его Мария, свахой.
После того, как Борис сумел выдать свою сестру Ирину за царевича Федора, Иван Грозный возвел своего любимца в боярский чин. С той поры Афанасий Нагой стал еще сумрачней. С Годуновым тягаться будет гораздо тяжелей. А теперь и вовсе одна надежда на оружничего Богдана Бельского, опекуна не только царевича Федора, но и малолетнего сына царицы, Дмитрия. И пока еще слабоумный Федор не венчан на царство, надо решительно действовать, а в первую очередь — срочно провести совет в покоях Марии.
Богдан Бельский находился во дворце и он, понимая всю остроту создавшегося положения, вместе со всеми Нагими отправился в покои царицы.
— Мы пришли к тебе посовещаться, государыня, — молвил Бельский.
— Всегда рада тебя видеть, Богдан Яковлевич. Попечитель моего сына — самый желанный мой гость.
— Рад слышать, государыня, — поклонился в пояс оружничий и, глянув на Афанасия Федоровича и братьев Нагих, произнес:
— Мы бы, государыня, хотели действовать не только от имени твоего сына, но и от твоего имени — супруги Ивана Грозного.
— Я уже подумала об этом, Богдан Яковлевич, — молвила Мария Федоровна. — В России еще только одна великая государыня.
— И что же ты можешь предложить? — довольный словами племянницы, спросил Афанасий Федорович.
Царица не замедлила с ответом: видимо она обдумала своё решение заранее.
— Надо отстранить от власти попечителей придурковатого Федора. И немешкотно! России неугоден такой слабый государь.
Свои слова Мария Федоровна произнесла с необычайной твердостью и резкостью. При жизни Ивана Грозного она не могла бы назвать наследника «придурком», но сейчас она дала волю своим чувствам.
Все уже знали, что Федор, боясь уподобиться своему ненавистному народом предшественнику и желая снискать всеобщую любовь, легко мог впасть в другую крайность и послабление, вредное государству. Сего могли опасаться истинные радетели Отечества, тем более, что ведали необыкновенную кротость Федора Ивановича, соединенную в нем с убогим умом, величайшей набожностью и равнодушием к мирскому величию.
На громоносном престоле свирепого мучителя Россия увидела постника и молчальника, подходящего более для монашеской кельи и пещеры, нежели для власти державной: так, в часы искренности, говорил о Федоре сам Иван Грозный.
Не наследовав ума царского, Федор не имел и сановитой наружности отца, ни мужественной красоты деда и прадеда. Был малого роста, дрябл телом, бледен лицом, на губах его постоянно витала блаженная улыбка. Двигался Федор медленно, ходил, от слабости в ногах, неровным шагом; одним словом изъявлял в себе изнеможение естественных и душевных сил.
— Слова твои прозорливы, государыня. Пока попечители Федора находятся у власти, устранить их будет нелегко. Но сие дело времени. Ныне же есть и более надежный способ, — высказал Бельский.
— Говори, Богдан Яковлевич, — кивнула Мария Федоровна.
— Надо объявить наследником царя юного Дмитрия Ивановича.
— Отменно, Богдан Яковлевич. Только царевич Дмитрий способен управлять таким громадным государством. Так мы и поступим. Мой народ нас поймет, — всё с той же твердостью произнесла Мария Федоровна.
«Ты не совсем точно выразилась, племянница, — подумалось Афанасию Федоровичу. — Управлять Россией мечтает опекун Бельский. Если Дмитрия сейчас признают наследником, то до его шестнадцатилетия хозяином державы станет его опекун. Правда, и Нагие будут самыми влиятельными людьми государства… Но есть в сегодняшнем совете одна заковыка. Богдан Бельский является не только другом, но и свояком Бориса Годунова. Конечно, ситуация после смерти Ивана Грозного значительно изменилась, но пойдет ли Бельский на открытую борьбу против всесильного Годунова?»
И Афанасий Федорович спросил напрямик:
— А что с Борисом Годуновым, Богдан Яковлевич?
— С Годуновым?.. Своим присутствием у государыни я уже сделал свой выбор. И я буду изо всех сил биться за царевича Дмитрия.
— Не худо бы и митрополита Дионисия привлечь на нашу сторону, — произнес отец Марии, Федор Нагой.
— Разумно, — одобрительно молвил Бельский. — Владыка весьма прохладно относится к Годунову. И это нам на руку. Без поддержки митрополита объявить наследником Дмитрия будет крайне сложно. Я сегодня же переговорю с Дионисием.
Уходили от царицы Марии ублаготворенными.
Но не дремал и Борис Годунов. Его доверенные люди уже проведали о тайном совете у вдовы Ивана Грозного. Борис Федорович забил тревогу и «от имени» еще не провозглашенного царя, ночью собрал Боярскую Думу. Приняв государственную власть, новая верховная Дума в ту же ночь выслала из Москвы «известных услужников Иоанновой лютости», других заключила в темницы, а к родственникам вдовствующей царицы, Нагим, приставила стражу, обвинив их в злых умыслах.
Москва волновалась, но бояре сумели пресечь волнение купцов и черни. Они торжественно присягнули Федору, на следующее утро вышли на Красную площадь и письменно огласили народу о воцарении нового государя.
Отряды стрельцов, конные и пешие, на всякий случай перемещались по площадям и улицам. У проходных кремлевских ворот были расставлены пушки.
Немедленно послав гонцов по всем городам с указом молиться о душе покойного царя Ивана и счастливом царствовании Федора, новое боярское правительство созвало «Великую думу Земскую», отцов церкви, дворянство и всех именитых людей, дабы принять общие меры государственного устройства. Великая дума назначила день царского венчания, соборной грамотой утвердило его священные обряды, и пообещала облегчить тягости народа.
Вдовствующая царица Мария Федоровна, дядя ее, Афанасий Нагой, братья, Федор, Михайла, Григорий и Андрей находились под стражей до конца апреля. В первых числах мая 1584 года Афанасия Федоровича сослали в Ярославль, остальных Нагих, с младенцем Дмитрием, отправили в свой удельный город Углич, дав опальным «царскую услугу», стольников, стряпчих, детей боярских и два десятка стрельцов для оберегания.
Пестун Дмитрия, Бельский, остался в Москве. Он надеялся на участие в Боярской Думе. Иностранцы напишут, что главным заводчиком смуты в пользу Дмитрия был именно Богдан Бельский.
Глава Сыскного приказа, племянник Малюты, свояк Бориса Годунова продолжал крамолу. Человек властный и честолюбивый, он упрямо помышлял править Русью именем двухлетнего царевича Дмитрия.
Бояре-земцы шумели:
— Худородный Богдашка о великом княжении возомнил!
— К опричным временам царство тянет, кромешник!
— Не хотим, чтоб сродник ката Малюты верховодил!
— Гнать из Москвы Богдашку!
Бояре разослали по улицам и площадям Москвы своих холопов; те, во всеуслышанье, кричали:
— Поруха на Руси, православные! Бельский на государев престол замахнулся. Царь-то Иван не своей смертью преставился. Бельский царя отравил, о том доподлинно сыскано. Ныне же Бельский хочет государя Федора извести да сам на престол сесть. Спасайте царя-батюшку!
Чернь взволновалась.
Бельский кликнул в Кремль стрельцов. Головам[254] и сотникам молвил на своем дворе:
— Царь Иван Васильевич всегда благоволил вам, служивые. Имели вы доброе жалованье, цветное сукно и торговые промыслы. Были вы защитой Руси и грозой усобников. Ныне же бояре вновь головы подняли. Дворовую думу, что царя от крамолы оберегала, надумали родовитые разгромить, а вас, стрельцов, разогнать. То дело изменное! Не нужны Руси новые боярские порядки! А посему призываю вас, стражи державные, сохранить Двор. Быть вам за то в великой милости и получать жалованье вдвое прежнего.
Стрельцы примкнули к Бельскому.
Оружничий приказал закрыть кремлевские ворота и направился во дворец, дабы уговорить Федора следовать по стопам грозного родителя, создавшего Дворовое правительство, одним из руководителей коей (наряду с Афанасием Нагим) был и Богдан Бельский.
По пути же к государю оружничий надумал зайти к свояку, дабы заручиться поддержкой царева шурина. Но Бориса Годунова дома не застал.
— Боярин Борис Федорович из хором отбыл, — сказал Бельскому ближний челядинец.
— Далече ли?
— О том мне неведомо.
«Никак у царя», — подумал Бельский и поспешил во дворец.
Но у Федора шурин не появлялся. Борис Федорович уединился в своих покоях. Он сидел в высоком резном кресле и напряженно раздумывал:
«Надо ли было прятаться от Бельского? С Богданом делили радость и горе. Собинный друг, советчик, мудрый наставник. Вкупе боролись с боярами, тайны свои друг другу поверяли. Но то было при царе Иване. Жили за спиной государя и беды не ведали, ходили в царских любимцах… А что же ныне? На троне „пономарь“ Федор. Сестра Ирина стала царицей. Она умна, думчива и благолепна. Царь любит ее и во всем ей повинуется. То на руку. Через сестру можно править Русью. Можно бы, но на пути встали царевы попечители. И один их них — Богдан Бельский. А помыслы его теперь иные. Он принял сторону последнего сына Ивана Васильевича. Федор же часто недужит, его смерть не за горами, и тогда трон будет наследовать малолетний Дмитрий. Царством же начнет управлять его опекун, Богдан Бельский… Но бояре злы на Богдана, они сами не прочь завладеть троном. На Москве началась свара. Бельский попытается пробиться к престолу силой. Но моей помощи ему не будет. Бельский стал опасен. Лучше уж на время заиметь дружбу с боярами-земцами, а там, с Божьей помощью, и их сломить».
Борис предал Богдана.
Бельский же, ничего не ведая об измене свояка, готовил расправу попечителям Федора. Кремль был на замке, дворец окружен верными стрельцами.
Князь Иван Мстиславский и боярин Никита Романов изведали о кознях Бельскогого, всполошились, подняли оружных послужильцев и с великим гомоном двинулись к Фроловским[255] воротам. Они были заперты.
— Откройте, служилые! Аль не признали? — спесиво выкрикнул с коня Иван Мстиславский.
— Признали, князь, — отвечали стрельцы, — но впущать не велено. На государя злой умысел держите!
— Околесицу несете! Это Богдан Бельский зло против царя умышляет. Открывайте!
Но стрельцы не шелохнулись.
К воротам подоспел Иван Петрович Шуйский, прославленный воевода, коего почитали в народе.
— Негоже вам, стрельцы, от нас Кремль запирать. От кого обороняетесь, чью руку держите? Аль ляхи мы, аль татаре поганые? Ужель ныне я ворог ваш? Негоже, стрельцы!
Служилые заколебались, начали промеж собою совещаться. Наконец порешили:
— Противу тебя, воевода Иван Петрович, мы зла не держим. Ступай с боярами к царю.
Стрельцы пропустили опекунов через калитку и вновь ее замкнули. Боярские послужильцы замахали саблями и самопалами, хлынули к воротам.
— Впущай, стрельцы! Силой откроем!
С Ильинки, Варварки, Никольской, Зарядья валили на Красную площадь люди. Валили оружно: с рогатинами, топорами, дубинами. И часу не прошло, как вся площадь была запружена народом.
Стрельцы, стоявшие за бойницами кремлевской стены, толковали:
— Мать честная, эк прут!
— Почитай, вся Москва высыпала.
— Отроду экого не было. Будто в осаде сидим.
— Богдана хулят. Бунтует народ.
А народ и в самом деле ярился. Чернь, с избытком хватившая нужды и горя от опричников, вымещала зло на Бельском:
— Не хотим Малютина сродника!
— Хватит нам опричников!
— На плаху Богдашку!
Стрелецкие сотники осерчали, повелели палить из пищалей. Грянул залп, заряды просвистели над головами посадских.
Красная площадь еще пуще поднялась:
— Братцы! Нешто Богдашкиных прихлебателей будем терпеть?! Разворачивай пушки на ворота! — зычно прокричал, поднявшись на раскат[256], дюжий мужик в малиновой чуйке[257]. Его признали: известный мастер с Пушечного двора.
— Разворачивай! — с грозной решимостью отозвалась толпа.
Посадские полезли на раскаты.
Стрелецкий голова кинулся к пищальникам.
— Пали по крамольникам!
И стрельцы пальнули.
На площадь упали убитые, застонали раненые. Но стрелецкие залпы не рассеяли посадских. Народ вознегодовал с новой силой.
— Братцы! Вставляй ядра! Разобьем ворота!
— Разобьем!
— Смерть Бельскому!
— Смерть погубителям!
Во дворце переполошились. Народ поднялся! В Китай-городе начали громить боярские усадьбы. Земцы послали на стены голосистых бирючей[258], те прокричали:
— Уймись, народ московский! Бояре хотят слово молвить!
Трое знатных бояр поднялись на стену Фроловской башни.
— Великий государь и царь Федор Иванович просит народ разойтись. Ступайте по домам, православные!
Чернь же не послушалась:
— Не пойдем по домам!
— На плаху Бельского!
— На плаху!
Бояре помышляли еще что-то молвить, но их голоса потонули в негодующем реве восставших.
Бояре сошли вниз и поехали к дворцу.
Неистовые, воинственные крики народа стали слышны даже в покоях Федора. У царя и вовсе ноги подкосились, и он едва не рухнал на пол, если бы его вовремя не подхватил постельничий.
— Страшно мне, — утирая кулаком слезы, произнес царь и встал на колени перед образами, начав усердно молиться.
В опочивальню явились посланники Федора. У царя еще сильнее полились слезы из глаз: он не хотел начинать своё царствование кровопролитием, и ему, было, очень жаль своего опекуна Бельского.
— У нас безвыходное положение, государь. Если мы не отдадим Белсьского, то буйная чернь разобьет ворота и хлынет в Кремль. Сие кончится страшным бедствием, — молвил князь Мстиславский.
— Простите, бояре, но выход есть. Надо выслать Бельского из Москвы и народ утихомирится, — подала свой голос всегда спокойная и уравновешенная супруга Федора, Ирина.
— Истинно, Иринушка. Умница ты моя, — обрадовался предложению жены Федор. Он безмерно любил свою ласковую и нежную супругу, и во всем ей доверялся.
А тем временем Богдан Бельский, устрашенный злобой народа, кинулся спасать свою жизнь во дворец царя, где и услышал «боярский приговор», кой огласил Никита Романович:
— Моли Бога, Богдан Яковлевич, чтобы народ оставил тебя в покое. Надлежит тебе спешно уехать в Нижний Новгород. Там перед Великим постом воевода скончался, вот и заступишь на его место. О том мы народу и изъявим.
Удрученный Бельский стал чернее тучи. Все его честолюбивые мечты рухнули в одночасье.
Бояре вновь вышли к народу и изъявили «волю царя Федора». Народ воскликнул: «Да здравствует царь!» и мирно разошелся по домам.
После ссылки Богдана Бельского на душе Бориса Годунова по-прежнему было неспокойно.
Бельский в опале, но подле трона остались Шуйский, Мстиславский да Никита Романович Юрьев. Дядя царя благоволит к нему, Борису, но его одолевают хвори. Всё чаще и чаще он думает о загробном царстве. И о молодых сыновьях своих неустанно печется:
«Вверяю тебе детей своих, Борис Федорыч. Оберегай их от недругов, наставляй к доброму житью и люби, как отец. За то воздастся тебе от Бога».
Клятву дал, целовал крест:
«Сберегу и взлелею сынов твоих, Никита Романович, до смертного одра не оставлю».
Боярин прослезился, облобызал.
«Верю тебе, Борис Федорыч. Умру спокойно».
В большом недуге Никита Романович, долго не протянет. Хоть и жаль, но с его кончиной царевых опекунов поубавится. Останутся Иван Шуйский да Иван Мстиславский. Рюрикович да Гедеминович! Нет могущественней родов боярских. Этих здоровьем Бог не обидел, в силе высокородцы. А за ними всё боярство. Тяжко попечителей оттеснить от трона, зело тяжко! Время нужно, а покуда надлежит с обоими ужиться. Усыпить, ублажить бояр, сладким пирогом рот заткнуть.
И не день, и не два думал Борис Федорович, как боярство к себе притянуть, а потом пошел к Ирине. После продолжительной беседы, оба направились к царю.
— Государь, — начал Годунов, — привели меня к тебе дела державные.
Царь протяжно вздохнул: страсть не любил «дела державные!» Был он скудоросл, опухл, с ястребиным носом; по землистому, одутловатому лицу как всегда блуждала кроткая безжизненная улыбка; говорил Федор Иванович тихо и ласково, ходил нервной старческой походкой; руки его тряслись, спина горбилась, глаза слезились.
Годунову невольно вспомнились слова Ивана Катырева-Ростовского, высказанные им о царе в присутствии бояр: «Благоюродив. Ни о чем попечения не имеет, токмо о душевном спасении».
«Прав Катырев. Федору не на престоле сидеть, а в келье иноческой», — усмехнулся про себя Борис Федорович и продолжал:
— Русь устала от войн, боярских раздоров и злых судей. Покойный батюшка твой, государь Иван Васильевич, посадил в города и уезды своих воевод и наместников. Но люди те с бывшего Опричного двора, правят и судят неправедно. Кругом лихоимцы и вымогатели. Народ недовольствует.
— Так что делать-то, Борис Федорыч? Как к тишине и покою призвать? — вопросил Федор Иванович.
— Твоими указами, государь. Полагаю, надлежало бы сместить по всей Руси неправедных воевод и судей. На их же место послать людей бескорыстных и честных, дабы всякое зло пресечь и народ успокоить. А чтоб без поборов было чем кормиться, увеличить тем людям поместья и жалованье. Будет ли на то твоя воля, государь?
— То дело богоугодное. Пиши указ моим царевым именем… Всё ли у тебя Борис Федорыч? Пора мне в палату крестовую, — устало молвил Федор Иванович.
— Дозволь, государь, еще тебя на малое время задержать, — поклонился Борис Федорович.
— Глаголь, боярин, — вновь тяжело вздохнул царь.
— Государь Иван Васильевич на многих бояр положил опалу. Сидят они по ссылкам да по темницам.
— Жаль мне оных сирот, Борис Федорыч. Помолюсь за них перед владыкой небесным.
— Помолиться не грех. Однако ж, не разумнее ли, государь, простить бояр и вернуть им поместья и вотчины?
— Прощение лучше темницы, Борис Федорыч. То одна из Божиих заповедей. Пиши указ моим царевым именем. Пойду я, боярин…
Боярство и вовсе воспрянуло: на Руси возрождались дедовские порядки. Но отношение к Годунову мало в чем изменилось. Он продолжал оставаться на второстепенных ролях: боярство по-прежнему относилось к шурину Федора с большим недоверием.
Сам же Борис с нетерпением ожидал венчания царя.
Оно состоялось 31 мая 1584 года. В сей день, как рассказывает летописец, «на самом рассвете сделалась ужасная буря, гроза, и ливный дождь затопил многие улицы в Москве, как бы в предзнаменовании грядущих бедствий; но суеверие успокоилось, когда гроза миновала, и солнце воссияло на чистом небе».
На Кремлевской площади собрались тысячи людей. Стрельцы едва могли очистить путь для государева духовника, кой нес, при звоне всех колоколов, из царских палат в Успенский храм святыни Мономаховы — животворящий крест, венец и бармы. (Годунов нес за духовником скипетр). Невзирая на тесноту и гул, всё затихло, когда Федор Иванович вышел из дворца с князьями и боярами.
Государь был в одежде небесного цвета, придворные — в златой, и эта удивительная тишина провожала царя до самых дверей собора, заполненного именитыми людьми. Во время молебна окольничие и духовные сановники ходили по церкви, тихо говоря народу: «Благоговейте и молитесь».
Царь и митрополит Дионисий сели на изготовленные для них места у западных врат. Федор поднялся и, среди общего безмолвия, молвил, обратившись к митрополиту, с трудом заученную речь, кою всю неделю наставлял его духовник:
— Владыко! Родитель наш, самодержец Иван Васильевич, оставил земное царство и, приняв ангельский образ, отошел на Царство Небесное, а меня благословил державою и всеми хоругвями государства. Велел мне, согласно с древним уставом, помазаться и венчаться царским венцом, диадемою и святыми бармами. Завещание его известно духовенству, боярам и народу. И так, по воле Божией и благословению отца моего, соверши обряд священный, да буду царь и помазанник!
Дионисий, осенив Федора крестом, ответствовал:
— Господин, возлюбленный сын церкви и нашего смирения, Богом избранный и Богом на престол возведенный! Данною нам благодатью от Святого Духа помазуем и венчаем тебя, да именуешься самодержцем России!
Возложив на царя животворящий крест Мономахов, бармы и венец, с молением «да благословит Господь его правление», Дионисий взял Федора за десницу, поставил государя на особое царское место и, вручив ему скипетр, сказал:
— Блюди хоругви великие России!
После этого архидиакон на амвоне, священники в алтаре и клиросы возгласили многолетие царю венчанному, приветствуемому духовенством, сановниками, народом «с изъявлением живейшей радости».
Митрополит в краткой речи напомнил Федору главные обязанности венценосца: долг хранить Закон и царство, иметь духовное повиновение к святителям и веру к монастырям, искреннее дружество к брату, уважение к боярам, основанное на их родовом старейшинстве, милость к чиновникам, воинству и всем людям. Цари нам, — продолжал Дионисий, — вместо Бога. Господь вверяет им судьбу человеческого рода, да блюдут не только себя, но и других от зла; да спасают мир от треволнения и да боятся серпа Небесного! Как без солнца мрак и тьма господствуют на земле, так и без учения всё темно в душах: будь же любомудр, или следуй мудрым; будь добродетелен, ибо едина добродетель украшает царя, едина добродетель бессмертна. Хочешь ли благоволения Небесного? Благоволи о подданных. Не слушай злых клеветников, о царь, рожденный милосердым! Да цветет во дни твои правда, да успокоится Отечество! И возвысит Господь царскую десницу твою над всеми врагами, и будет царство твое мирно и вечно.
Тут все люди воскликнули:
— Будет и будет многолетно!
Федор, в полном царском одеянии, в короне Мономаха, в богатой мантии и держа в руке длинный скипетр (сделанный из драгоценного китового зуба), слушал Литургию. Вид его был утомленным. Перед ним лежали короны завоеванных царств, а подле него, с правой стороны, как ближний вельможа, стоял Борис Годунов. Дядя царя, Никита Романович Юрьев — с другими боярами
Одежды вельмож, в особенности Годунова и князя Ивана Михайловича Глинского, сияли алмазами, яхонтами, жемчугом удивительной величины,
После Херувимской Песни митрополит, в царских дверях, возложил на Федора Мономахову цепь аравийского злата; в конце же Литургии помазал его Святым Миром и причастил Святых Таин.
В это время Борис Годунов держал скипетр, Никита Романович и дядя Ирины, Дмитрий Годунов — венец царский на золотом блюде.
Благословенный Дионисием и в южных дверях храма осыпанный деньгами, Федор ходил поклониться гробам предков, молясь и говоря о том, что будет наследовать их государственные добродетели.
Между тем царица Ирина, окруженная боярынями, сидела в короне под раскрытым окном своей палаты и была приветствуема громкими восклицаниями народа: «Да здравствует царица!»
В Тронной палате вельможи и чиновники целовали руку у государя, в Столовой палате с ним обедали.
Пиры, веселья, народные забавы продолжались всю неделю и завершились воинским праздником, где на обширном лугу, в присутствии царя и всех московских жителей, палили из 170 медных пушек, перед восьмью рядами стрельцов, одетых в тонкое сукно и бархат.
Одарив митрополита, святителей, и сам приняв дары от всех чиновных людей, гостей и купцов (российских, английских и нидерландских), нововенчанный царь объявил разные милости: уменьшил налоги, освободил всех иноземцев, сидевших в плену, наименовал боярами князей Дмитрия Хворостинина, Андрея и Василия Шуйских, Никиту Трубецкого, Шестунова, двух Куракиных и трех Годуновых, внучатых братьев Ирины; пожаловал полководцу, князю Ивану Петровичу Шуйскому, все доходы города Пскова, им спасенного.
Но сии милости были ничто в сравнении с теми, коими Федор осыпал своего шурина, дав ему всё, что подданный мог иметь в самодержавии: не только древний знатный сан конюшего[259], в течение семнадцати лет никому не жалованный, но и титул ближнего великого боярина, наместника двух царств, Казанского и Астраханского. Беспримерному сану соответствовало и беспримерное богатство: Годунов получил лучшие земли и поместья, доходы области Двинской и Ваги, все прекрасные луга на берегах Москвы-реки, с лесами и пчельниками, разные казенные сборы московские, рязанские, тверские, северские… Борис Годунов заимел такое огромное богатство, какое не имел ни один вельможа от начала земли Русской. Годунов мог на собственном иждивении выводить в поле до 100 тысяч воинов! Теперь он был уже не временщик, не любимец, а властитель царства.
Уверенный в Федоре, Борис еще опасался завистников и врагов: для этого он хотел изумить их своим величием, чтобы они не помышляли и мыслить об его низвержении с такой высоты, недоступной для обыкновенного честолюбия вельмож-царедворцев.
Годунов, стараясь деятельным, мудрым правлением заслужить благодарность Отечества, спокойно властвовал несколько месяцев, пока не пришел к окончательной мысли, что надо решительно поддержать служилое дворянство.
«Русь сильна помещиком, — раздумывал он. — От него — и казна, и войско. На боярах же и попах царству российскому не устоять. Князья церкви и бояре должны платить подати наравне с дворянами. Отменю тарханы[260] — и мужик от дворян не побежит. Помещикам же земли и оклады увеличу».
Знать взбеленилась: Борис тарханы отнял! В Думе гомон несусветный. Вражда, споры, перебранки. Подручники Романовых и Годуновых дерутся с приверженцами Шуйских и Мстиславских.
Грызутся, буйствуют, нападают друг на друга боярские послужильцы; годуновы лупят шуйских, шуйские — годуновых.
Всё чаще и чаще вспыхивают на Москве пожары.
Брожение, смута.
Город переведен на осадное положение. Кремль с оружными людьми досматривает сродник Годуновых, князь Иван Туренин, окраины — содруг Шуйских, воевода Иван Крюк-Колычев.
И вновь Борис в тяжких думах:
«На Москве гиль[261]. Бояре, купцы, ремесленный люд на стороне Ивана Шуйского. Его руку держат попы с чернецами. Митрополит Дионисий едва ли не собинный друг Шуйского. Супротив меня — и чернь, и церковь, и боярство. Дворяне же разбросаны по уездам. Дядю царя хватил удар. Никите Романову уже не подняться. Государева казна в руках содруга Шуйских и Мстиславских — Петра Головина. Это он когда-то бросил вызов Богдану Бельскому. Тот норовил сесть на место Головина, да крепко ожегся. Головин же ныне спесью исходит, в Думе дерзит: „Годуну не место подле царя сидеть. Повыше роды есть!“. Опасен главный казначей, но одернуть Головина некому. Ранее за главой приказа второй казначей досматривал, не дозволял казну растаскивать. Ныне же вторым казначеем Владимир Головин приставлен. Приказ в руках родичей, те ж на Шуйских да Мстиславских уповают. Не приказ, а боярская вотчина. Казна же — оселок державы, и оселок этот надлежит у бояр выбить».
Люди Годунова распустили по Москве слух: Петр и Владимир Головины разоряют государеву казну, что с тяглых людей на державные нужды собрана.
Посад зашумел.
Царь Федор Иванович повелел учинить сыск. Хищения оказались столь велики, что «государь указал» предать Петра Головина смертной казни.
Шуйские и Мстиславские притихли: им грозила опала. Жизнь же Головина была в руках Годунова. Поначалу Борис Федорович хотел отрубить главному казначею голову, но передумал:
«Пусть бояре и народ ведают, что я милостив».
Петра Головина взвели на помост, что подле Лобного места на Красной площади. Дюжий кат сорвал с боярина одежу, толкнул к плахе, но тут к помосту прискакал бирюч и огласил «царев указ» о помиловании.
Петра Головина сослали в казанскую землю. Стеречь своего предерзкого врага Годунов поручил Ивану Воейкову, бывшему опричнику царя Ивана Грозного. И тот «стерег» накрепко: казначей обрел смерть в мрачном застенке.
Главой Казенного приказа стал подручник Годунова — Деменша Черемисинов.
На крещенский сочельник царь Федор Иванович крепко занемог. Иноземные лекари сбились с ног, но государю было всё хуже и хуже.
В Углич на взмыленном коне примчал доверенный человек Михайлы Нагого, Тимошка Бабай. Конь так и рухнул перед каменным дворцом.
— На месте ли Михайла Федорыч? — взбежав на крыльцо, возбужденно вопросил караульного Тимошка. То был высокий, крепкий человек, с черными нависшими бровями, широким лбом и с густой, растрепанной черной бородой в сосульках. Глаза живые, проворные.
— Во дворце князя нет, Тимоха — ответил караульный в бараньем полушубке. За широким кожаным поясом его торчал пистоль, в правой руке — копье.
— Где ж он? Князь нужен немешкотно!
Караульный ухмыльнулся.
— Ищи Михайлу Федорыча у городового приказчика Русина Ракова. Третий день из его хором не вылезает.
— Опять новую зазнобу[262] завел?
— Аль ты нашего князюшку не ведаешь? — вновь ухмыльнулся караульный. — Уж больно ему сенная девка Полинка поглянулась. Лакомая девка-то, хе-хе.
— Тьфу! — отчаянно сплюнул Бабай и побежал к хоромам городового приказчика.
Не вдруг он оказался перед хмельными очами князя. Русин Раков, давно ведая Тимошку, степенно молвил:
— Недосуг ныне Михайле Федорычу. Обожди часок.
Князь находился в одном из покоев хозяина, где тешился с молодой девкой Полинкой. Грех, конечно, но Русин Раков смотрел на любовные проделки Нагого сквозь пальцев. Михайла — старший из братьев, дядя царевича Дмитрия. Шутка ли! Жизнь не камень: на одном месте не лежит. Случись что с государем Федором — и на престол сядет Дмитрий. Михайла услуги приказчика не забудет, на Москву к себе возьмет, высокий чин положит. Всякое может приключиться. Вот и пусть пока с Полинкой потешается. Мужик в самой поре, а супруга его другой год чахнет, ей уж не до любовных утех. Не зря ударился Михайла в прелюбодейство.
— Ты вот что, Русин Егорыч, — крякнул в оттаявшую бороду Тимошка. — Передай князю, что у меня дело спешное. Из Москвы с важными вестями прибыл. А коль мешкать будешь, князь крепко осерчает.
— Ну, коль с важными — доложу.
Вскоре из теплой горницы вывалился заспанный, взлохмаченный, на большом подгуле Михайла Нагой. Глянул на Бабая осовелыми глазами, буркнул:
— Сказывай, Тимоха.
Бабай оглянулся на приказчика. Стоит ли знать такую весть Русину? Он хоть и доброхот Нагого, но чересчур языкаст. Весь Углич может взбулгачить.
— Да мне бы, князь, с глазу на глаз.
— Могу и удалиться, — обидчиво произнес Русин и закрыл за собой дверь.
Но Тимоха, человек предусмотрительный, наверняка ведал, что приказчик прислонил своё любопытное ухо к дверям. Приблизился к Михайле и шепнул:
— На Москве царь умирает, князь.
Из Нагого вмиг вся хмельная дурь вышла.
— Доподлинно изведал?
— Доподлинно, князь. От людей Ивана Петровича Шуйского.
Полураздетый Михайла кинулся в горницу. В ней, на мягкой постели, лежала белокурая красавица с лучистыми, улыбчивым очами. Увидела князя, протянула нежные, мягкие руки.
— Иди же ко мне, любый мой.
Голос у Полинки ласковый, очи счастливо искрятся. Она искренне полюбила этого большого, щедрого и неугомонного князя.
— Спешные дела, Полинушка, — торопливо одеваясь, произнес Михайла Федорович и, яростно поцеловав девушку в пухлые губы, выскочил из горницы.
«Вот всегда так, — с грустью подумалось Полинке, — как с цепи сорвется. Бывает, несколько дней неистово ласкает, а чуть „спешное дело“ — и нет его. Непоседа. Неделю пропадает, другую, а сердцу девичьему каково?»
Полинка и не помышляла оказаться когда-нибудь в сенных девках приказчика Русина Ракова.
Когда-то она жила в Гончарной слободке, раскинувшейся вдоль Каменного ручья. Были у нее два брата, отец и мать. Жили, как и весь ремесленный люд, бедновато, но и лютого голода не ведали. Кормились не только от продажи глиняной посуды, кою добротно выделывал отец, Луконя Вешняк, но и добычей рыбы. Волга под боком, лови — не ленись! Всякой доброй рыбы вдосталь. Правда, князь наложил немалую пошлину, но и на улов оставалось.
Полинка была «меньшенькой», но уже с шести лет мать Дорофея усадила ее за прялку.
— Пора, доченька, — сердобольно молвила мать. — Всякая одежа страсть как дорогая, никаких денег не хватит. Сами ткать будет, как и все тяглые люди. И тебя приучу.
Маленькая Полинка и сама ведала, что все черные люди щеголяют в домотканых сермягах, портках и рубахах.
К двенадцати годам она уже ни в чем не уступала матери. Дорофея довольно говаривала:
— Искусные руки у тебя, доченька. Была бы у боярина в сенных девках, златошвейкой[263] бы стала.
Как в воду глядела Дорофея. Но допрежь навалилось на избу Лукони Вешняка горе-трегорькое. Грозный царь Иван Васильевич отправил на Ливонскую войну сыновей, кои так и не вернулись в Ростов Великий. Дорофея и раньше прихварывала, а тут и вовсе занедужила, да так и померла в один из мозглых осенних месяцев.
А в апреле, на следующий год, погиб и отец. Заядлый рыбак пошел на Волгу, но весенний лед оказался чересчур тонок. Четверо рыбаков не возвратились в свои избы.
Осталась шестнадцатилетняя Полинка одна-одинешенька. Горько тужила, плакала, собиралась в девичий монастырь податься, но тут как-то в избу городовой приказчик заглянул.
— Чу, вконец осиротела, девонька?
— Так, знать, Богу было угодно, Русин Егорыч.
— Вестимо. Бог долго ждет, да метко бьет… Луконя сам виноват. Сколь раз людишкам сказывал: не рыбальте весной перед ледоломом. Волга коварна и обманчива. Лезут, неслухи! Ну да не о том речь. Прослышал я, что ты добрая рукодельница. Не пойдешь ко мне в сенные девки?
Полинка отозвалась не вдруг. Она-то в черницы собралась, и вдруг в услуженье к городовому приказчику?
— Чего призадумалась? Не обижу, любую мою девку спроси.
Полинка сама слышала, что городовой приказчик своих девок в наложниц не обращает, не как другие богатеи, с супругой живет в любви и согласии. Правда, сказывают, скуповат, но дворовые люди его голодом не сидят.
— Я тебя торопить не буду, девонька. Коль надумаешь, приходи.
Всю длинную ночь думала Полинка. Она сроду не была истовой молельщицей. Ходила с матерью раз в неделю в деревянный храм пресвятой Богородицы, в посты, как и все люди на Руси говела[264], но чтобы целиком посвятить себя служению Богу, о том никогда не думала. Лишь когда осталась сиротинкой, решила пойти в обитель.
«Но смогу ли я навсегда заточить себя в темную монашескую келью, когда я люблю жизни радоваться?»- сомневалась Полинка.
Она и в самом деле росла веселой и жизнерадостной.
«Славная ты у меня, — как-то молвил отец. — Доброй женой кому-то станешь. Вот погожу еще годок, да и жениха тебе пригляжу».
Но приглядеть отец так и не успел…
На другое утро Полинка пришла к городовому приказчику. А вскоре она и впрямь стала златошвейкой. Её дивные изделия приказчик продавал втридорога.
Слух об искусной мастерице дошел даже до царицы Марии Федоровны. Как-то за обеденной трапезой она молвила своей ближней боярыне Василисе Волоховой, коя приехала с ней из Москвы:
— Надо бы глянуть на приказчикову работницу. Коль она и вправду такая мастерица, то возьму ее во дворец. Изведай — хороша ли собой, нет ли на ней какой порчи и не болела ли когда-нибудь дурной хворью.
Царица всячески оберегала своего сына, а посему подбирала дворовых людей чистых, благолепных и здоровых.
Боярыня вернулась от приказчика довольная:
— Всем хороша Полинка, царица-матушка. И лицом пригожая, и телом ладная, и недугами не хворала. А уж мастерица — поискать!
— Вот и, слава Богу, — перекрестилась Мария Федоровна. — Будет мой сыночек в самых красивых нарядах ходить. Надо молвить Михайле Федоровичу. Пусть за девкой своего человека пошлет.
Но человек вернулся к Нагому с пустыми руками.
— Не отпущает девку Русин Раков. Она, бает, порядную грамоту[265] подписала.
— Отпустит! — уверенно молвил Михайла Федорович.
Городовой приказчик жил вне стен кремля, вблизи Успенской площади, рядом с дворами углицкой знати.
Русин Егорыч встретил старшего из братьев Нагих как самого дорогого гостя, понимая, что в его хоромах появился ни кто-нибудь, а дядя царевича Дмитрия, наследника престола!
Михайла Федорович, большой любитель хмельных питий и всяких разносолов[266], не спешил приступать к деловому разговору. Начал он его лишь тогда, когда хмельной и раскрасневшийся поднялся из-за стола и, как бы нехотя, молвил:
— Слышал, девка Полинка у тебя живет.
— Живет, князь, — насторожился приказчик. Он уже намедни понял, что царица хочет отнять у него златошвейку.
— Тогда ждет тебя честь немалая, Русин Егорыч. Царица повелевает привести твою девку во дворец.
— Да я бы с превеликой охотой, князь. Но Полинка ко мне на десять лет порядилась.
— Эка невидаль. Порвешь грамотку — и вся недолга.
— Извиняй, князь. Не могу древние устои рушить. То великими князьями и царями заведено. Никто не волен старину ломать.
— Да ты что, Русин Егорыч? — удивился Нагой. — Тебя сама государыня просит.
— Польщен, весьма польщен, князь, но девку отпустить не могу.
Приказчик так уперся, что хоть режь его на куски. Не зря про таких говорят: упрямому на голову масло лей, а он всё говорит, что сало. Ну, никак не хотел скуповатый Русин лишаться немалых доходов!
Силой же Михайла Нагой приказать не мог. Царица лишь на словах царица. Опальная она, Иваном Грозным в Углич сослана, а новый государь под пятой Бориски Годунова ходит. Ныне руки коротки у ссыльной Марии.
— В каких летах твоя работница?
— Да еще дите малое. И семнадцати нет.
— Да ну! — откровенно подивился Михайла. — В такие лета — и уже златошвейка. Однако!
— Кому что Бог дает, князь.
— Ну-ка покажи мне её.
— Показать можно, — крякнул приказчик. — За погляд денег не берут. — Идем в светелку.
В светелке приказчика трудились над издельем четверо работниц. При виде своего хозяина и князя все встали и поклонились в пояс.
Глаза Михайлы сразу впились в юную девушку с пышной белокурой косой и зелеными, лучистыми очами.
«Хороша!» — невольно пронеслось в голове Михайлы.
— Это тебя звать Полинкой?
— Меня, князь, — смущенно потупив очи, отозвалась девушка. Она несколько раз видела Михайлу Нагого на улице.
Возвращался князь в покои Русина Ракова лишь с одной назойливой мыслью:
«И до чего ж хороша эта Полинка! До чего ж хороша… Вот бы такую в уста поцеловать».
Прощаясь с приказчиком, миролюбиво молвил:
— Ты прав, Русин Егорыч. Поряд есть поряд. Пусть у тебя живет твоя Полинка. Потолкую я с царицей. Уговорю, небось.
— Премного буду благодарен, князь, — обрадовался приказчик. — В чем другом — всегда готов тебе услужить.
— Ловлю на слове, — чему-то улыбнулся Михайла. — Чую, сызнова побываю в твоих хоромах.
С того дня Михайлу Нагого как подменили. Ни на охоту больше не тянет, ни к меду бражному, ни к зелену вину. Все думки его о юной златошвейке. Он еще далеко не стар: всего-то после Рождества Христова 34 стукнуло. И собой недурен. Большой, чернокудр, с такой же густой кудреватой бородкой и живыми, карими глазами. Многие углицкие женщины заглядывались на молодого князя.
Долго обдумывал Михайла, как подступиться к Полинке, а тут сам Бог помог. Наступил самый великий праздник на Руси — Пасха, Христово Воскресение. Каждый человек волен преподнести (хоть самому царю!) крашеное пасхальное яичко и похристосоваться по издревле заведенному обычаю.
Михайла Нагой, в отличие от сестры Марии, считал себя неисправимым грешником: худо соблюдал посты и редко посещал церковь. Лишь в Страстную неделю не брал в рот скоромного[267], не выпивал чарки вина, и каждый день страстной седмицы терпеливо посещал Спасо-Преображенский собор, возведенный век тому назад Андреем Большим.
Зато в праздник Михайла давал волю своим буйным, азартным чувствам. Веселей его, кажись, не было человека на всем белом свете. Неугомонный по натуре, он тормошил своих более степенных братьев, вытаскивал их (если весна была ранняя) «в поле» на псовую охоту, с гиком и свистом мчался на резвом скакуне за зайцем, а затем, натешившись одной «потехой», мчался на Соколиный двор и поднимал ловчих, кои ухаживали за соколами, беркутами и кречетами. Задорно кричал:
— Пора, ребятушки! Хватит спать, ночевать. Пора дичь бить!..
На этот же раз, отметив Пасху в семейном кругу, Михайла взял с собой кулич и лукошко с яйцами, и направился к хоромам городового приказчика.
Русин Андреевич явно не ожидал появления высокого гостя. В кои-то веки было, чтоб углицкий князь приехал христосоваться с каким-то приказчиком. Он даже малость опешил.
— Ты чего застыл, как пень, и глазами хлопаешь. Принимай яичко. Христос воскресе!
— Воистину воскресе… Токмо я не ожидал князь. Поднимемся в терем да похристосуемся.
И начался в тереме переполох!
Обменявшись пасхальными яйцами с Русином Раковым и его супругой Устиньей и совершив поцелуйный обряд, Михайла молвил:
— А теперь в светелку.
Князь трехкратно облобызал Полинку в ланиты[268], а затем вдруг, нарушая старинный обычай, тесно прижался к девушке и жарко поцеловал ее в уста. Девушка зарделась маковым цветом. Это случилось впервые в жизни, когда ее поцеловал мужчина. И кто? Сам Михайла Федорович Нагой. Что это с князем? К другим сенным девушкам он лишь едва прикоснулся, а к ней?.. Что это нашло на брата царицы? Присел на лавку и глаз с нее не сводит. Зазорно-то как, Господи!
Посидел, посидел Михайла, и, наконец, кинув прощальный, ласковый взгляд на Полинку, удалился из светелке. В сенях сказал приказчику:
— Ты вот что, Русин Егорыч… Не обессудь, но завтра опять к тебе наведаюсь.
— Буду рад-радехонек, — с гостеприимной улыбкой поклонился приказчик, а у самого на душе кошки заскребли. Разорит его князь! Сколь питий и яств надо выставлять.
Но Михайла Федорович, словно подслушав неутешные мысли приказчика, молвил:
— Стол собирать не надо… Не к тебе приду, а к Полинке.
— К сенной девке?… Не уразумел, князь, — сотворил недоумение на лице Раков.
— Не лукавь, Русин Егорыч. Всё ты уразумел. Видел, какими хитрющими глазами ты на меня в светелке поглядывал. Завтра прибуду после обедни… Ты Полинку в горенку приведи. Потолковать с ней хочу.
— Добро, князь.
Проводив Михайлу Федоровича до ворот, приказчик крутанул головой.
«Никак, в златошвейку мою втюрился[269]. То ли радоваться, то ль беду на свою голову поджидать. Народ изведает — ехидничать примется. Знатный князь с сенной девкой спутался! А что поделаешь? На чужой роток не накинешь платок. И всё же трепотню на какое-то время можно пресечь. Надо всех дворовых людей строго настрого упредлить. Кто длинный язык развяжет, тот кнута изведает. Сегодня же с дворовыми потолкую».
На другой день Полинка сидела в горнице и сбивчиво раздумывала:
«Русин Андреич повелел ждать князя. Что у него на уме, пресвятая Богородица? До сих пор не забыть его пылкого поцелуя. А прикосновение его мягкой, шелковистой бороды?.. Почему-то сердце трепетно бьется. Отчего оно так волнуется? Никогда такого не бывало. Почему предстоящая встреча с князем так будоражит ее сердце?»
Полинка не могла найти ответа.
А вот в дверях и князь. Красивый, нарядный, улыбающийся. Лицо так и светится. Как идет к его глазам лазоревый кафтан, шитый золотыми травами.
— Здравствуй, Полинушка.
Голос душевный, ласковый. «Полинушка». Никто в жизни ее так нежно не называл.
— Здравствуй, князь, — с поклоном, несмело и тихо молвила девушка.
— Да ты не робей, Полинушка. Не пугайся меня. Я к тебе с самыми добрыми чувствами пришел. Хочу поговорить с тобой. Давай-ка присядем на лавку. Поведай мне о себе.
— Не знаю, что и рассказывать, князь.
— О жизни своей, Полинушка. Когда родилась, в какой семье росла, чем занимались твои бывшие родители. Вот о том, не спеша, и поведай.
И Полинка, набравшись смелости, принялась за рассказ. Михайла Федорович участливо слушал, неотрывно любовался девушкой, и в то же время сердобольно (что с ним никогда не бывало) думал:
«Лихая же доля выпала этой девушке. Сиротой осталась. Но беда ее, кажись, не надломила. Нрав у нее, знать, добрый и отзывчивый. Такая красна-девица была бы не только отменной рукодельницей, но и славной женой».
А на языке вертелся назойливый вопрос, и после рассказа девушки, Михайла не удержался и с беспокойством спросил:
— А лада у тебя есть?
— Нет, князь. Тятенька, когда был жив, хотел кого-то подобрать мне из ремесленников посада, да так и не успел.
— Выходит, ты ни с одним парнем не знакома, — с внутренним облечением произнес Михайла. — Это же прекрасно, Полинушка.
— Не знаю… не знаю, князь, — смущенно потупила очи девушка.
Михайла поднялся, прошелся по горнице и вытянул из кармана колты[270] из драгоценных каменьев.
— Это тебе, Полинушка. Носи на здоровье.
— Мне?! — ахнула девушка и вовсе засмущалась. А затем подняла на князя свои чудесные глаза и молвила:
— Я не могу взять такой дорогой подарок. Что хозяева мои скажут, да и девушки из светелки. Нет, нет, князь. Ты уж не серчай.
«А она не прижимистая, — с ублаготворением подумал Михайла. — Другая бы с жадностью за колты вцепилась. И до чего ж славная девушка!» — в который уже раз подумалось князю.
— И вправду не возьмешь?
— Не возьму, князь, — твердым голосом произнесла Полинка.
— Нельзя отказываться, — кое-что придумав, улыбнулся Михайла. — Это тебе царица Мария Федоровна прислала.
— Царица? — удивилась девушка.
— Царица, Полинушка. За твои золотые руки и искусные изделья, кои поступают во дворец. Так что, принимай с легким сердцем подарок Марии Федоровны.
— Благодарствую, — с низким поклоном тепло изронила Полинка и приняла колты, ведая, что от подарка царицы никто не волен отказаться.
— Лепота-то какая, — любуясь ожерельем, добавила она.
— Сам по наказу царицы выбирал. Всех именитых купцов объездил.
Конечно, никакого наказа царицы не было, но по купцам, торговавшими золотыми украшениями, Михайла и в самом деле ездил. Большие деньги выложил.
— Спасибо тебе, князь, за выбор. Наглядеться не могу. Мне и во сне такое не могло погрезиться.
— Зело рад, Полинушка, что по нраву пришлись тебе колты. Зело рад!
Робость девушки заметно улетучилась, хотя присутствие князя ее по-прежнему еще несколько волновало.
— Надень колты, Полинушка. Давай прикинем, как они тебе идут.
— А можно?
— Чудная же ты. Они ж теперь твои. Прикинь.
Полинка просунула через голову драгоценные подвески и украдкой вздохнула: жаль, что в горнице нет зеркальца, оно имеется только в светелке. Но князь тотчас восхищенно произнес:
— Чудесно, Полинушка. Теперь от тебя глаз не оторвешь! Да такой красной девицы во всей Руси не сыскать.
Лицо Полинки вспыхнуло, она вновь сильно засмущалась.
А Михайле опять нестерпимо захотелось обнять девушку и страстно поцеловать ее в уста. Но он с трудом сдержал себя. Не вспугнуть бы! Полинка хоть из простолюдинок, но цену себе знает. С такой девушкой надо всё делать постепенно. Пусть привыкнет к его посещением. А там, глядишь…
И Михайла решил попрощаться:
— Пора мне, Полинушка. Может быть, я еще когда-нибудь к тебе наведаюсь. Не будешь меня пугаться?
— Теперь… теперь не буду, князь, — ласково отозвалась Полинка.
И ее слова всего больше обрадовали Михайлу.
«Она будет моей! Будет!» — вихрем пронеслось у него в голове.
С того дня князь дважды за неделю навещал Полинку и с каждым разом чувствовал, что девушка всё больше привязывается к нему. И вот настал тот час, когда он нежно обнял свою ладушку, и та не отстранилась.
Полинка, не изведавшая первой любви, обрела ее в дальнейших встречах с князем. Она была счастлива. А Михайла и вовсе потерял голову.
Известие, пришедшее из Москвы, взбудоражило всех Нагих. На Москве умирает царь Федор Иванович! Державный престол будет открыт младшему сыну Ивана Грозного, царевичу Дмитрию.
Михайла Федорович тотчас собрал всех братьев, Григория, Петра и Андрея, в покоях вдовой царицы. Не было лишь отца Марии, Федора Михайловича, и дяди Афанасия Федоровича. После того, как отца царицы сослали в Углич, Федор Михайлович настолько озлобился на Бориса Годунова, что безнадежно занемог и вскоре преставился от грудной жабы[271]. Дядя же, бывший глава Дворовой Думы, как самый опасный из Нагих, был отправлен в Ярославль, без права встречаться со своими племянниками.
— Надо сегодня же послать гонца к Афанасию Федоровичу. Он был близок к моему покойному супругу, и хорошо ведает обо всех тайнах московского Кремля, — молвила Мария Федоровна.
— Добро, сестра, — кивнул Михайла Федорович. — Мы сегодня же отправим посыльного, но ждать ответа из Ярославля — дело мешкотное. Надо немедля отправляться в Москву.
— Нам запрещено посещать столицу, — с откровенным сожалением произнесла Мария Федоровна. — И никто из нас не может доподлинно изведать, что творится во дворце.
— Но и сидеть, сложа руки, нельзя. Дорог каждый час. Если царь умрет, Борис Годунов примет все меры, дабы захватить трон.
— Не посмеет! — жестко вскрикнула Мария Федоровна. — Мой сын Дмитрий — живой наследник. Не посмеет!
— Еще как посмеет, сестра. Ты, знать, плохо ведаешь Бориску Годунова. Я сегодня же снаряжусь в Москву!
— К черту на рога? Да Бориска прикажет убить тебя, Михайла.
— Бориска не изведает.
— Каким же образом ты окажешься в Москве, брат? Шапка-невидимка лишь в сказках придумана.
— Есть хитроумная задумка, сестра. Нам бы с Тимошкой Бабаем лишь бы до Зарядья добраться. Там у него верный дружок живет. У него и остановимся.
— Опасно, Михайла. Как же вы через всю Москву пойдете?
— Нищебродами или каликами перехожими прикинемся, сестра. Их стрельцы не досматривают. Калик же ныне по дорогам много бродит. Доберемся, матушка царица! — убежденно произнес Михайла.
— А что? И впрямь хитроумная затея, — поддержал брата Григорий.
Согласились с планом старшего брата и Петр с Андреем.
Мария Федоровна малость подумала и сняла с киота образ Спасителя.
— Благословляю тебя, Михайла. Дело и впрямь спешное. Поезжай с Богом.
— Дворовым же молвите. В леса-де поехали — медвежью берлогу сыскать. Не впервой. О том же и боярыне Волоховой скажете. Что-то недолюбливаю я эту мамку… И про весть из Москвы никто из вас ничего не слышал. В случае чего, ждите от меня Тимошку.
И князь, и его преданный послужилец[272] Тимошка Бабай выехали из Углича одвуконь, поелику ведали, что до Москвы не близок путь… Выехали оружно — при саблях, берендейках с мешочками для пороха и дроби, и заряженных пистолях, ибо на дорогах пошаливали лихие.
Оба облачены в теплые одежды: лисьи шапки, стеганые бараньи полушубки и уляди, схожие с валенками. Январь-лютень давал о себе знать, — и днем и ночью трещали морозы.
Ночь коротали в ямских избах — душных, прокисших овчиной и вечно заполненных ямщиками, едущих с проездными грамотами по казенной надобности. Правда, ночлег давался непросто. Хозяин ямской избы, придирчиво оглядев оружных людей, строго спрашивал:
— Кто такие, и куда путь держите?
— Мы — люди вольные. Едем из Ярославля в Новгород, но грамот с собой не имеем.
— На нет и суда нет. Проезжайте с Богом.
— В глухую ночь и такой мороз? Ошалел, хозяин, — недовольно произнес Михайла.
— У меня в избе негде ногой ступить.
— А коль я тебе полтину серебром?
— Полтину? — недоверчиво переспросил хозяин избы, ведая, что за такие деньжищи можно купить целого быка на пропитание.
— Полтину, братец. Получай.
Хозяин цепко сгреб деньги в горсть, затем попробовал на зуб и, заметно оттаявшим голосом, молвил:
— У меня и впрямь тесновато, но полати еще не заняты.
— Вот и добро. Не забудь лошадей на конюшню поставить, напоить вволю да задать овса.
— Всё исполню, мил человек.
— Еще бы за такие деньги, — усмехнулся Михайла, отряхивая снег с малахая и полушубка. — И всё же проследи, Тимошка.
— Обижаешь, мил человек. Ямщиково слово — кремень.
— Ведал я одного ямщика, — вновь усмехнулся Михайла.
— И что?
— Доверил козлу капусту. Вот что… Да ты не серчай, не про тебя сказано.
Михайла Федорович Нагой, богатый углицкий князь, кой владел обширными вотчинами, на спешную дорогу денег не жалел. Надо скорей оказаться в Москве. Ныне там решается судьба царства Российского. День, другой промедлишь — так и останешься в своем уделе. Борис Годунов человек ловкий и ухватливый, с заднего колеса залез на небеса. Одной шапкой двоих накрывает. Хитрей и изворотливей его не сыщешь на белом свете. Вмиг слабоумного царя Федора окрутит и заставит его подписать любое завещание. А, может, Федора уже и схоронили?
Спешил, спешил Михайла, ни на какие деньги не скупился.
Когда миновали село Ростокино Троице-Сергиева монастыря, князь молвил:
— Теперь уж недалече. Глянь, Тимоха, сколь нищих и калик по дороге снуют.
— Одни — в святую обитель, другие вспять на Москву, — деловито произнес Бабай. — Не пора ли и нам, князь, облачаться?
— Подождем, Тимоха. Надо поближе к Москве подъехать… Пожалуй, в Копытове облачимся.
Михайла Федорович хорошо ведал села, раскинувшиеся вдоль дороги из Москвы на Углич. Сколь раз, еще до ссылки, ему приходилось (по той или иной надобности) добираться в удел.
Копытово лежало на реке Копытовке, вбегающей в Яузу. От него до Москвы совсем рукой подать. Скородом[273] в нескольких верстах. Но Михайлу Федоровича беспокоил один вопрос. Переоблачиться — дело не хитрое, но у кого оставить коней? В центр села лучше не лезть: там стоит изба старосты. А эти людишки всякие бывают, могут и своему боярину донести. А тот может заподозрить что-нибудь неладное и донести в Сыскной приказ. Тогда всё пропало. Нельзя допустить того, чтобы его, Михайлу, разыскивали по всей Москве. Что же предпринять?
Поделился своей тревогой с Тимохой. Тот — мужик тертый, во всяких переделках бывал, и Бог его добрым умишком наградил.
— Лучше бы сутеми дождаться, князь — и в крайнюю избу. В таких избах всегда самый бедный люд проживает. А бедняки, обычно, в доносчиках не ходят.
— Как ни жаль времени, но ты, пожалуй, прав Тимоха. До сутеми часа два. Давай-ка съедем в лес.
Привязав коней к разлапистым соснам, Михайла Федорович с задоринкой глянул на своего послужильца и воскликнул:
— А ну-ка поборемся, Тимоха, погреем косточки!
Бабай уже давно ведал, что Михайла Федорович большой любитель потешиться борьбой. Случается, найдет на него — и давай с дворовыми бороться. Выбирал самых могутных мужиков, да еще приказывал:
— Не поддаваться! Тот, кто меня одолеет, того достойно награжу.
Но победители редко находились, лишь Тимошке Бабаю как-то удалось одолеть князя.
— А чего ж не погреться, Михайла Федорыч? Давай! — охотно согласился Тимоха, отстегнув саблю от кожаного пояса и повесив берендейку с пистолем на сучок.
Тоже сделал и князь.
И началась тут борцовская потеха! Долго перетаптывались, долго пытались повалить друг друга на лопатки, но тот, и другой твердо стоял на ногах. От обоих, несмотря на крепкий мороз, повалил пар.
— Полушубки мешают. Снимай, Тимоха!
— Снимаем, князь!
И вновь загуляла потеха! Но так никто друг другу и не поддался.
Михайла Федорович не осерчал, напротив, довольно хлопнул послужильца по литому плечу.
— Молодцом, Тимошка! Вернемся в Углич — жди награды.
— Благодарствую, князь, — натягивая полушубок, с улыбкой отозвался Тимоха и, глянув на хмурое, свинцовое небо, добавил. — Скоро и сумерки.
К крайней избе подъехали, когда уже совсем стемнело. Из оконца, затянутого бычьи пузырем, пробивался тусклый свет от лучины. Доносились глухие голоса.
Михайла Федорович хотел, было, забухать кулаком в дверь, но Тимоха остановил:
— Погодь, князь. Могут и не открыть.
— Чего ж так?
— Мужики придерживаются старинного обычая, иначе можно до утра в дверь колотить.
Михайла Федорович никогда в избу к мужикам не ходил, а посему про обычай не ведал.
— Давай ты просись.
Тимоха громко застучал и молвил по старине:
— Господи Исусе[274] Христе, помилуй нас грешных!
Из избы протяжно скрипнула набухшая от мороза дверь. Хозяин прислушался. Тимохе вновь пришлось повторить свои слова, и только тогда послышалось в ответ:
— Аминь!
Хозяин протопал по половицам сеней своими лаптишками, звякнул засовом и открыл дверь. Увидев двух мужчин и лошадей, спросил:
— Кого Бог несет?
— По делам на Москву добираемся, хозяин. Ты уж впусти нас, деньгой не обидим, — произнес Михайла Федорович.
— С деньгой и разбойный люд шастает, а то и всякая нечисть. Перекреститесь.
И князь и Тимоха усердно перекрестились.
— Проходите в избу, православные, а я покуда лошадей во двор заведу.
Войдя в избу, Михайла Федорович и Тимоха сняли шапки и вновь перекрестились на единственную, закоптелую икону Николая чудотворца, висевшую в красном углу[275]. Затем поздоровались с хозяйкой, кормившей пятерых мальцов-огальцов.
Жена хозяина была невысокой, но складной женщиной среднего возраста, облаченной в длинный сарафан из грубой сермяжной ткани. Лицо округлое, рот маленький и плоский, густые волосы плотно затянуты белым платком.
— Присаживайтесь, люди добрые, — указывая на лавку вдоль стены, молвила хозяйка и повернулась к ребятне. — А вы — кыш на печку!
Ребятишки — мал-мала меньше, чумазые, худые, в сирых латанных рубашонках без штанов, послушно полезли на широкую крестьянскую печь и тотчас свесили вниз любопытные, кудлатые головенки.
В избу вернулся хозяин, задернул детишек занавеской и приказал жене:
— Накорми гостей, Анисья.
Хозяин следовал древнему обычаю: уж, коль впустил неведомых путников в дом — непременно накорми и напои, а потом вестей расспроси. Хозяин — приземистый, крепкотелый мужик с окладистой рыжеватой бородой и широкими, сросшимися бровями, молча присел на лавку, выжидая, когда супруга поставит на стол угощенье.
Путники оглядели избу. Обычная крестьянская изба: с двумя лавками, деревянным щербатым столом, печью с полатями, закутом, кадкой, квашней из липовой кадушки и светцем.[276] Угольки горящей лучины падали в корыто с водой и шипели. Лучина, озаряя избу тусклым светом и, испуская, горьковатый сизый дымок, догорала. Хозяин поднялся и вставил в светец новую тонкую щепку.
Вскоре на столе оказались два ломтя черного хлеба, железная миса пустых щей[277], пареная репа, миса капусты и жбан, наполненный квасом.
— Прошу поснедать, — пригласил за стол нежданных гостей хозяин и развел загрубелыми, короткопалыми руками. — Извиняйте, что Бог послал. Летось, было молочко, да после Покрова боярский тиун за долги коровенку со двора свел. А мальцам каково?
— Чей тиун? — присаживаясь к столу, спросил Михайла Федорович.
— Боярина Василия Шуйского, — нахмурившись, ответил мужик.
И князь и Тимоха молча переглянулись. Старший сын знаменитого воеводы Ивана Петровича Шуйского, отец коего был назначен Иваном Грозным попечителем царя Федора. Михайле Нагому — уж куда известная личность. Неказистый собой Василий Шуйский слыл великим плутом, Лисой Патрикеевной и непомерным сквалыгой. Тот еще бестия!
— Не повезло тебе с боярином, — сказал князь. — Как звать тебя прикажешь?
— Прошкой. Прошка Катун.
— А почему «Катун?»
— Так мужики меня прозвали. Я-то с малых лет любил по траве кататься. У нас, почитай, у каждого сосельника своя кличка… А что, Василия Шуйского ведаете?
Последние слова Прошка Катун произнес с настороженными глазами.
Тимоха хлебал щи молчком, а Михайла Федорович как бы нехотя отозвался:
— Слышали краем уха. Ничего доброго о нем в народе не сказывают.
Прошка отмолчался: один Бог знает, что за люди оказались в его избе. По одеже не из голи перекатной. Это сразу видно. На торговых людей тоже не похожи. При саблях, с пистолями. Из стрельцов? Но те добрые полушубки не носят, да и одвуконь не ездят. Всего скорее чьи-то ратные люди. То ли князя, то ли боярина. Так что, лучше всего закрыть роток на замок.
Михайла Федорович (любитель поесть!) за дальнюю дорогу проголодался. С утра, после очередной ямской избы, маковой росинку во рту не было, а посему с удовольствием похлебал и постных щей, и похрустел капусткой, и репы откушал. Черный же хлеб показался ему лакомством. Голод — не тетка. Запив пищу квасом, поднялся из-за стола, осенил себя крестным знамением, молвил: «Спаси Христос», сел на лавку и, откинувшись к бревенчатой стене, в упор глянул на мужика и произнес:
— Кто мы — тебе знать не следует, Прошка. Одно лишь скажу: люди мы не лихие, худа тебе не сделаем. Напротив, отблагодарим тебя торовато[278]. А пока сходи во двор и принеси нам переметные сумы.
Прошка принес и с изумлением увидел, что постояльцы скинули с себя всю добрую одежу, и остались в одном исподнем. Чего это они задумали?
— Вынимай, Тимоха.
И малой толики не прошло, как гости превратились в нищебродов. Облачились в драные сермяги, обулись в пеньковые лаптишки с онучами, на головы напялили вконец изношенные мужицкие войлочные колпаки, на плечи — длинные нищенские сумы с заплатами.
— Удивлен Прошка?
— Чудно, — протянул хозяин. — Вам бы топерь на паперть и — Христа ради.
— Так и будет, Прошка. Коней оставим у тебя во дворе, одежду и сабли припрячь. На обратном пути заберем. Выйдем от тебя утром, в сумерки, на орясинки опираясь. Ты нас никогда не видел, и не слышал. О том всю свою семью упреди. А за твое молчанье получи награду. Тут тебе и на коровенку хватит, и на доброго коня, и на оброк тиуну. Но покуда деньгами не сори, пораскинь головой, откуда они у тебя, сирого мужика, появились. Народишко зело любопытен. Уяснил, Прошка?
Прошка оторопел, у него аж язык отнялся. Не ведал — то ли в ноги повалиться, то ли земно кланяться. Таких денег он в жизни не видывал.
— Уяснил, спрашиваю?
— Уяснил, мил человек, — с трудом пришел в себя хозяин избы. — Ты мою семью, почитай, от голода спас. По гроб жизни тебе буду обязан, и никому не вякну.
— Верю тебе, Прошка… Кинь каких-нибудь лохмотьев на лавку. Спать нам пора.
— Зачем же лохмотьев, мил человек? У меня, чай, соломенные подстилки есть.
— Добро. Разбудишь нас с первыми петухами.
К Скородому подходили позади ватаги калик и нищебродов. Ворота Сретенской башни были полураскрыты. Подле них топтались трое стрельцов в длинных красных кафтанах.
— Чего на Москву, голь перекатная? — позевывая, лениво вопросил один из служилых.
— Святым местам поклониться, к мощам приложиться, да усердно Богу помолиться, — скороговоркой произнес седой как лунь старичок с рябиновым посошком в трясущейся руке.
— Проходи, убогие, — миролюбиво молвил стрелец и добавил. — Деньги не спросим.
Стрельцы ожесточались, когда видели перед собой торговые обозы. С древних времен за проезд в Москву с купцов брали солидную пошлину.
Миновав крепкие и толстые деревянные ворота, обитые прочным железом, Михайла Федорович и Тимоха оказались в Скородоме.
(Через два года Скородом получит название «Земляной город» — от возведенного в 1592–1593 годах вокруг Москвы земляного вала с глубоким водяным рвом впереди и деревянной стеной на валу). В стене находились 34 башни с воротами и около сотни глухих башен. На стенах и башнях стояли пушки.
Земляной вал имел в окружности более 15 верст, а высота его деревянных стен на валу достигала пяти саженей.
В 1611 году, во время польско-шведского нашествия, стены и башни Скородома сгорели, и остался лишь земляной вал.
В 1618 году и особенно в 1633–1640 годах его значительно подсыпали, а в наиболее угрожаемых местах, между Яузой и Крымской площадью, впереди вала были насыпаны еще земляные бастионы.
На месте деревянных Серпуховских и Калужских ворот были построены каменные башни-ворота.
В 1659 году на земляном валу был возведен «острог» — деревянная стена из вбитых рядом толстых бревен — и деревянные башни. Но главным укреплением остался земляной вал, почему и всё кольцо укреплений со второй половины XVII века стало называться Земляным валом, или Земляным городом, то есть крепостью. Это имя было присвоено и части города между Бульварным и Садовым кольцами.
В XVIII веке Москва расширилась до современных застав, и Земляной вал перестал играть роль укрепления. Его острог и башни обветшали и к концу века перестали существовать. Вал, в связи с ростом города, был во многих местах города снесен, ров засыпан, и на их месте выросло более двухсот каменных и деревянных строений: лавок, кузниц, кабаков, бань[279]…
Михайла Федорович и Тимошка, отделившись от ватаги нищебродов, пошагали по Сретенке. Улица названа по Сретенским воротам. Издревле она была частью большой дороги в северные города, а со второй половины XIV века — дорогой из Москвы в Троице-Сергиев монастырь. Со второй половины XVI века по ней прошла дорога к Белому морю и возведенному в 1584 году городу Архангельску, в коем успели побывать и тароватые углицкие купцы.
Михайла Нагой, откинув спесь, заимел с купцами добрые отношения. Бобровые меха, полученные на его вотчинных ловах, десятками передавал торговым людям, а те по дорогой цене сбывали их в Архангельске, и сами имели немалый прибыток.
— А ты ведаешь, Тимоха, почему ворота названы Сретенскими?
— Никогда в голову не приходило, князь.
— Когда-то Андрей Боголюбский бежал от отца, Юрия Долгорукого, во Владимир и прихватил из Вышгорода, принесенную из Греции, чудотворную икону Божьей матери. По старинному обычаю икону везли летом на санях. Каких только чудес не происходило с ней в пути. Она спасла тонувшего в реке возничего, уберегла от смерти женщину, на кою налетел взбесившийся конь, помогла исцелиться умирающему, вернула зрение слепцу. Немного уже оставалось до Владимира, и вдруг кони встали. Никакая сила не могла сдвинуть их с места. Много раз меняли коней, но сани так и не сдвинулись, словно в землю вросли. Тогда решили, что икона желает остаться на Владимирской земле. В городе ей построили «Дом Богоматери» — Успенский собор. Туда и поместили икону. С тех пор она и называется Владимирской. А когда Русь освободилась от татарского ига, икону Владимирской Богоматери переселили в 1395 году в Успенский собор московского кремля. Встреча великого князя с владимирским народом, несшим чудотворную икону, произошла вот у тех ворот, что мы прошагали. С тех пор и назвали их Встретенскими, а позднее Сретенскими.
— Занятно, — крутанул головой Тимоха.
— А улицу здесь застроили совсем недавно, еще при опричнине Ивана Грозного. Здесь же, глянь направо, появилась дворцовая Печатная слобода, в кой поселились друкари[280] — мастера Печатного двора, что возведен в Китай-городе. Друкари и церковь Успения поставили.
Долгие годы дядя Михайлы, Афанасий Федорович Нагой, был одним из приближенных Ивана Грозного и жил в Москве. Имея влияние на царя, он перетянул из Углича в стольный град и своего брата Федора, отца Михайлы и Марии. Сестра и брат прожили в Москве целых пятнадцать лет, и за эти годы Михайла недурно изведал первопрестольную. Любознательный с малых лет, он побывал почти во всех уголках древней столицы.
— А вот в тех переулках, — прошагав до середины улицы и показывая рукой влево, — поселились пушкари и поставили два храма, Сергия и Спаса Преображения. Зело потребный народ здесь живет.
Длинная улица Скородома завершалась Сретенскими воротами Белого города.
— А почему Белый город?
— Удивляюсь тебе, Тимоха. Ты два года у меня на Москве прожил, а названья тебе ничего не говорят.
— А пошто башку забивать? Ты ведь меня, князь, не шибко-то от себя и отпускал. Знай, тянул на соколиную потеху да на псовую охоту. Гаркнешь: поторопись, Тимошка — и стрелой! Мне уж тут не до расспросов.
— Так забивай свою башку, Тимоха. Название своё Белый город получил потому, что здесь в основном живут бояре и дворяне, кои находятся на постоянной царской службе, отчего земля, на коей стоят их дворы, именуется «белой», то есть освобожденной от всяких земельных налогов, коими всегда обложены черные земли ремесленного и торгового люда, а также те, кто землю пашет. Вот такие, брат, пироги. Тебе бы надо о том ведать.
— Зачем? Мне ни в боярах, ни в дворянах не ходить, князь.
— Как знать, как знать, — раздумчиво протянул Михайла Федорович.
Тимоха Бабай метнул на князя острый взгляд и догадливо хмыкнул. Михайла Федорович всё еще мечтает, когда его племянник Дмитрий сядет на царство, вот тогда-то и развернутся Нагие. Глядишь, и он, Тимошка, в дворянах окажется. Жизнь такие выкрутасы дает, что и во сне не привидится.
Когда-то Белого города и в помине не было. В XII–XIII веках, на семи холмах рубилась деревянная крепость «Москва-град» (будущий Кремль), и образовался посад близ него, на месте Белого города был еще, большей частью, густой лес, прорезаемый лишь большими дорогами к ним из других городов.
В XIV веке западная часть Белого города (Занеглименье) была уже порядочно застроена слободками выходцев из Ржева, Новгорода, Великого Устюга, Твери и Дмитрова. Слободки стояли по дорогам из этих городов, образуя главные улицы. Дворы слобожан были большей частью небольшие, почему переулков между улицами было великое множество; они продолжали один другой, создавая вокруг Кремля и Китай-города массу полуколец. За ними, в отдалении, ставились монастыри.
Для защиты западной части города от литовцев и тверичей, воевавших тогда с Москвой, во второй половине XIV века (по современному Бульварному кольцу) был вырыт ров и насыпан перед ним высокий земляной вал. Они тянулись от Москвы-реки до Сретенских ворот. На этом валу стояли, надежно укрепленные, Чертольские, Арбатские, Никитские, Тверские, Дмитровские, Петровские и Сретенские ворота.
Восточная часть Белого города, от Большой Лубянки до устья реки Яузы и Москвы-реки, была в то время надежно защищена глухим лесом, сквозь который только в конце XIV века пролегала одна дорога — Стромынская, шедшей по улице Маросейке. В древности Стромынка была частью дороги из Москвы через Черкизово в село Стромынь, с коими Москва вела оживленную торговлю. К XVII веку густой лес вдоль дороги был вырублен и стал огромным Сокольничьим полем.
В XV веке Белый город усиленно застраивался, особенно в западной части, «загородными» дворами бояр и прочей знати, церквами и монастырями: Крестовоздвиженским, Златоустовским и другими. Часть слободских дворов при этом была совсем вытеснена из Белого города. Мелкие слободские дворы были заменены большими боярскими; последние вобрали в себя и много переулков, бывших между дворами
На западе Белого города стало тесно, и возведение хором началось в восточной части. В конце XV века здесь уже, вместо леса, возникли целые улицы и опять-таки множество переулков. Воздвигнутые церкви носили добавления к своим названиям «под бором», «под сосенкой», «в дербах» (дебрях) и т. п., сохранивших память о бывшем на их месте лесе.
В конце XV века Иван Третий построил на восточном берегу реки Неглинной первый на Руси большой литейный завод — «Пушечный двор», изготовлявший пушки и колокола. Этот же великий князь в 1493 году издал указ об очистке местности за Неглинной, от стоявших здесь дворов, церковок, и лавок, на 110 сажен от кремлевских стен. Образовалась площадь, необходимая, как плацдарм, для защиты Кремля от врагов и в то же время предохранявшая отчасти от переброски в него пожаров из Белого города. Площадь доходила до северной стороны Моховой улицы.
Между Маросейкой и рекой Яузой на месте вырубленного леса Иван Третий развел большие великокняжеские сады, среди коих стояли его загородный двор, конюшни и прочие хозяйственный службы.
В XIV веке застройка Белого города усилилась после того, как Иван Грозный поставил в 1565 году свой Опричный двор и заселил опричниками всю местность к западу от Большой Никитской улицы. Но и до него Белый город сильно возрастал, особенно каменными церквами. При Грозном появилось несколько новых монастырей: Алексеевский, Никитский, Воскресенский, Георгиевский, Варсонофьевский, Ивановский.
Восточную часть города, на месте вырубленного леса, заняли слободы торговцев и ремесленников: Мясницкая и Покровская. Среди слобод были возведены церкви.
Иван Грозный застроил плацдарм перед Кремлем, между Боровицкими и Троицкими воротами, царским Аптекарским садом, а место Манежной площади, на Большой Лубянке — стрелецкими слободами.
Все улицы, где были расположены дворы знати, замыкались на ночь «решетками» — перегородками с воротами, возле коих дежурили местные люди. По улицам денно и нощно разъезжали «объезжие головы», наблюдавшие за могущими возникнуть пожарами и «лихими людьми» — поджигателями и грабителями.
После опустошительного в 1571 году набега на Москву крымского хана Девлет-Гирея и пожара, почти истребившего Белый город, в 1556–1593 годах по современному Бульварному кольцу, вместо древнего земляного вала, была выстроена мощная кирпичная крепостная стена со многими «глухими» и 10 «воротными» башнями на главных улицах. Водяные ворота вели с улицы Ленивки на мост через Москву-реку; Чертольские — с улицы Волхонки; Арбатские — с улиц Знаменки и Воздвиженки; Тверские — с улицы Тверской; Петровские — с Петровки; Сретенские — со Сретенки; Мясницкие — с Мясницкой; Яузские — с Солянки.
Стены Белого города с внешней стороны были окружены рвом, в кой были пущены: на западе — ручей Черторый, на востоке — речка Рачка, на севере — притоки реки Неглинной от Страстной площади и от Сретенских ворот. Южную строну Белого города замыкала река Москва.
С внутренней стороны стен был насыпан новый земляной вал, дававший возможность взбегать защитникам крепости на стены. Строителем Белого города был русский мастер Федор Конь.[281]
Вся территория Белого города была занята дворами, садами, улицами и переулками. Среди моря деревянных зданий выделялись каменные церкви и кое-где, за глухими деревянными заборами с крепкими воротами, — каменные палаты бояр, богатых купцов, монастырских подворий. Они, как правило, стояли среди обширных дворов, имея позади себя дворовые сады, а по сторонам двора — поварни, кладовые, людские избы… Кроме заборов (тынов) с воротами, на улицы часто выходили задние стены конюшен, амбаров, дровяных и сенных сараев, так что улицы имели довольно унылый вид, скрашиваемый лишь стоявшими на них церквами да зеленью рощ между дворами, оставляющихся в противопожарных целях: водой пожаров тогда не заливали, так как воды близко не было в достаточном количестве, а на пути пожаров разбирали строения дворов, так что пожары, дойдя до пустого места, сами собой прекращались.
Все главные улицы Белого города были покрыты деревянными мостовыми и тротуарами, из положенных поперек бревен и досок на них, а кое-где и без досок; через многочисленные речки и ручьи были переброшены деревянные мостики. Прокладка и исправление мостовых и мостов лежали на обязанности Земского приказа.
У городских ворот больших улиц впереди дворов стояли лавки с мясом и другими съестными припасами, кабаки, цирюльни и прочие заведения, кои до того стесняли проезд, что две встречные подводы еле могли разъехаться. Зато в других местах кривые улицы расширялись, чуть ли не в площади.
Никакого освещения на улицах в XVI–XVII веках не было. Пешеходы ходили в темные вечера с ручными фонарями, а кареты знати и богачей освещали ехавшие впереди и по сторонам верховые слуги с факелами.
«Нищебродов» то и дело обгоняли боярские колымаги[282], легкие возки на санях, конная знать.
— Гись! — раздавались громкие окрики.
Михайла Федорович и Тимоха отпрянули к обочине, но плеть Тимоху достала, больно ожгла плечо.
Мимо промчались боярские послужильцы — шумные, дерзкие. А вот и сам молодой боярин верхом на игреневом коне. В золотной шубе, высокой бобровой шапке. Прохожие простолюдины жмутся к краю дороге, сгибаются в поясном поклоне. Один из послужильцев подъехал к Михайле Федоровичу.
— Гордыня обуяла, смерд лапотный?
Хлесткая плеть пришлась по спине. Лопнула драная сермяга. Нагой сжал кулаки. Но тут к нему тотчас подскочил Тимоха.
— Кланяйся, кланяйся! — торопливо прокричал он.
Михайла Федорович, сжав кулаки, и сам спохватился. Сдернул войлочный колпак, отвесил поклон. Послужилец, скаля белые зубы, отъехал к боярину. Нагой звучно сплюнул и зло молвил:
— Москва. Кинь шапкой — в боярина попадешь. Не зевай, ходи с оглядкой, иначе спины не хватит… То, кажись, боярин Василий Шуйский проехал. А мы ведь его только вчера поминали. Сволота!
Михайлу Нагого долго не покидала злоба. Его, родовитого князя, обозвав смердом, стеганул плеткой человек Василия Шуйского! Стеганул при целой толпе народа. Срам! Добро, никто не признал его, когда шапку скидывал, а то бы и вовсе неслыханное бесчестье.
— Да ты охолонь, князь, — тихонько произнес Бабай. — Сам такой путь на Москву избрал. Надо ко всему быть готовым.
— Не учи! — вскинулся Михайла Федорович. Он, человек горячий и порой необузданный, долго не мог прийти в себя, хотя и признавал правоту слов Тимохи. Открыто, как опальный князь, приехать на Москву он не мог. За это полагалось жестокое наказание, вплоть до смертной казни. Цари крайне редко жаловали ссыльных людей.
— Идем далее, — наконец произнес князь.
Через Никольские ворота вошли в Китай-город, или в Большой посад, как называли его еще в начале XVI века. Китай-город образовался из первоначального посада, еще до основания московской крепости в 1156 году, находившегося на берегу Москвы-реки, под «горой» Кремля и в Зарядье. В XII–XIII веках большая часть его находилась на территории современного Кремля[283].
Почти вытесненный в конце XIV века из Кремля посад, разрастаясь к востоку, дошел до Китайского проезда. В 1394 году для его укрепления с востока был вырыт ров, причем рыли «меж двор», следовательно, дворы стояли и восточнее некоторых переулков.
Северная сторона посада шла по взгорью долины реки Неглинной, южная — по берегу реки Москвы.
После возведения Иваном Третьим в конце XV века стен и башен Кремля посад окончательно был вытеснен с его территории и занял современную местность Китай-города.
Первоначально посад был заселен торговцами и ремесленниками. Но по мере роста Кремля многие бояре, дворяне и духовенство, не нашедшие места для своих дворов в Кремле, ставили их на посаде, вытесняя оттуда купцов и ремесленников. Купцы остались только владельцами своих лавок в Китай-городе, а дворы свои перенесли в Замоскворечье и другие части Москвы.
Ремесленники же частично уплотнились в Зарядье, низменной и заливаемой половодьями Большого посада, куда бояре первоначально не шли на жительство. Ремесленников притягивала к себе эта часть города близостью к лавкам, на кои они работали. Купцы же приходили на посад утром, торговали и уходили вечером домой, закрыв лавки на замок.
Обстроившись на посаде, бояре, духовенство и другие влиятельные лица добились от правительства, в годы правления государством за малолетством Ивана Четвертого его матери Елены Глинской, обнесения посада каменной крепостной стеной с башнями-воротами. Она была построена в 1535–1538 годах по последнему слову тогдашней техники. Строил ее обрусевший итальянец Петрок Малый. Длина крепости равнялась 1205 саженям. Ворот значительно прибавилось. Кроме Воскресенских, Никольских, Ильинских, Варварских ворот, не считая появившихся в XVIII–XIX веках пяти «проломных», были еще Троицкие ворота к улице Рождественке, Москворецкие — на Москворецкий мост и Козмодемьянские — из Зарядья на Васильевский луг.
Новые стены посада, как и сам он, получил название «Китай-город». Существует несколько объяснений этого названия. Наиболее правдоподобным является объяснение, утверждающее, что «китай» значит по-монголски «средний», «город» на древнерусском языке — «крепость»; «Китай-город» — «средняя крепость». Действительно, посад занимал середину Москвы.
Иван Грозный построил в Китай-городе первый деревянный Гостиный двор на Ильинке и ряды лавок по восточной стороне Красной площади. Многих бояр и дворян он выселил здесь с их дворов и велел купцам переселиться в Китай-город из других частей Москвы. Но после смерти царя (Михайла Нагой это хорошо помнит) прежние владельцы возвратились в свои дворы, а купцам вновь пришлось уйти из Китай-города.
Китай-город сосредоточивал в своих гостиных дворах, рядах и лавках почти всю торговлю Москвы. От этого улицы его почти целый день были полны народу, московского и пришлого. Так как большинство дворовых строений и лавок были деревянные, то от неосторожности с огнем здесь случались частые пожары. Петр I в 1704 году потребовал, чтобы дворы и лавки в Китай-городе строились исключительно каменные, но в конце XVIII века здесь еще встречались деревянные строения и лавки.
В 1680-х годах главные башни Китай-города были надстроены русскими каменными шатрами, изменившими их крепостной облик. Троицкие и Козмодемьянские ворота были заложены. В XVIII веке, именно в 1707–1708 годах, когда вокруг стен Китай-города были построены, в ожидании нападения на Москву Карла XII, огромные земляные бастионы со рвом перед ними, выход из главных башен-ворот был закрыт. Его не открыли и после победы Петра над Карлом XII при Полтаве в 1709 году, так как перед воротами находились наиболее длинные и мощные бастионы; зато пробили в стенах Никольских, Ильинских и Варварских ворот особые «проломные» ворота.
В 1782 году такие ворота устроили и на Москворецкую набережную. В 1819–1823 годах земляные бастионы были срыты, но открыты для проезда только Ильинские ворота. Против Никольской улицы в 1820 году устроены были еще одни «проломные» ворота, а стоявшие у въезда с Москворецкой улицы на мост Москворецкие ворота совсем снесены.
Узкими переулками Михайла Федорович и Тимоха пересекли шумные Никольскую, Ильинскую и Варварскую улицы, наконец-то очутившись в Зарядье. Название свое оно получило от того, что с XVI века находилось за рядами лавок, тянувшихся по Москворецкой улице от Варварки до Москворецкого моста.
В Зарядье находилось древнейшее поселение Москвы. Шумная торговая жизнь кипела по всему Зарядью и особенно на Большой, или Великой, улице. На ней же посреди стояла церковь покровителя торговли и мореплавания — святителя Николая, прозванная из-за постоянной здесь сырости от наводнений и дождей «Николой Мокрым». Местность эта называлась даже «Болотом».
Застроено было Зарядье деревянными тесными дворами, между коими пролегали узенькие, кривые переулочки. Частые пожары истребляли их дворы «без останку». Большая улица оканчивалась «Вострым концом», где была поставлена каменная церковь Зачатия Анны в Углу — одна из древнейших в Москве.
Построенная стена Китай-города отделяла его от реки Москвы. Выход к реке мог осуществляться только через Водяные ворота, против Москворецкого моста, и Козмодемьянские — в заложенной квадратной башне внизу Китайского проезда.
В XVI и XVII веках Зарядье было заселено большей частью мелким приказным людом, торговцами и ремесленниками; приказные имели связь с Кремлем, его приказами и различными, хозяйственными царскими службами, а торговцы и ремесленники — с Гостиным двором и рядами, лежавшими к северу и западу от Зарядья.
В соответствии с этим главные переулки Зарядья потянулись от Мокринского переулка в гору, к Варварке. Их было три: Зарядьевский, Псковский и Кривой переулки.
Кроме мелких жилых дворов, в Зарядье стояло несколько казенных учреждений и один монастырь. На месте здания на углу Мокринского переулка и Москворецкой улицы находился «Мытный двор» — городская таможня, в коей взимался таможенный сбор — «мыт» — со всякой пригоняемой в Москву «животины»: коров, овец, свиней, и даже кур и гусей. Тут же на «животинной площадке» скот и продавался. Кроме того, здесь продавалось также мясо, куры, колеса, сани, зола, лыко и прочее. От помета животных, как на Мытном дворе, так и вокруг него была «великая нечистота», а воздух был заражен смрадом.
Рядом находились Хлебный, Калачный, Масляный, Соляной, Селедный и другие ряды.
На противоположной стороне Зарядья, в Кривом переулке, стояла царская тюрьма, а посреди, между Псковским и Зарядьевскими переулками, Знаменский монастырь, возле коего находился «Осадный патриарший двор».
Следует заметить, что Зарядье принимало живое участие во всех народных волнениях XVI–XVII веков. Среди его забитых нуждой ремесленников и мелких приказных людей всегда царило недовольство Боярской думой, начальниками многочисленных приказов и «неправедных» судей. Поэтому в Зарядье находили себе приют укрывавшиеся от правительства и преследуемые им люди. При подавлении «бунтов» участники их первым делом прятались в Зарядье, где были такие глухие трущобы, в коих стрельцы и земские ярыжки[284] никогда никого не могли найти.
В начале XVIII века два важных события сказались на жизни Зарядья: первое — перевод столицы в Петербург, лишивший подьячих и прочих мелких служащих царского двора должностей и превративший Зарядье всецело в мир ремесленников и торговцев, и второе — окружение Петром 1 Китай-города земляными бастионами и рвом, кои на целое столетие закрыли стоки в реку, вследствие чего вся грязь и нечистоты с Варварки стекали в Зарядье и превращали его в буквальном смысле слова в непроходимую трясину.
Антисанитария, соединенная с бедностью и переуплотнением жилищ, сделали Зарядье очагом чумы, коя нашла себе здесь в 1771 году обильную жатву. В 1796–1800 годах вдоль китайгородской стены у Москвы-реки была устроена набережная, для чего берег реки был сильно подсыпан, и стены Китай-города оказались наполовину засыпанными. Для выхода на берег в 1782 году были устроены против Псковского переулка Проломные ворота.
Но с внутренней стороны Зарядья стена Китай-города «была более других ветха по низменности места и потому, что больше других была заложена пристройками от домов, лавками и амбарами, так что одни только зубцы ее были видны. К этой-то стене больше всего стекала нечистота, застаивалась и производила смрад».
Когда-то Тимошка Бабай был в Угличе вольным торговым человеком, но жизнь его на торговом поприще не сложилась. Не по душе оказалось ему это «купецкое» дело. Тимохе всегда хотелось стать ратным человеком, дабы лихо повоевать в чужеземных странах, и он помышлял уже податься на Ливонскую войну, но война неудачно для Руси закончилась, и тогда Тимоха, после недолгих раздумий, решил податься на службу к князю Михайле Федоровичу Нагому. Тот, приглядевшись к Тимохе, вскоре приблизил его к себе и сделал своим доверенным человеком.
Два года Тимоха прожил с князем в Москве, а когда Нагие оказались в опале, Михайла Федорович пригласил послужильца в свои покои и молвил:
— Ссылают нас в Углич, Тимоха, но с собой я тебя не возьму. Надумал я тебя оставить в Москве, дабы ведал, как идет жизнь в Кремле. Всё еще может перемениться. Цари не вечны. Затаись где-нибудь — и вынюхивай. А коль что в Кремле с государем случиться, немедля скачи в Углич.
— А как же моя семья, князь? С экой обузой меня тут быстро распознают.
— За семью не беспокойся, Тимоха. Поедет со мной в Углич. Не обижу. К себе во дворец возьму. Ну а ты уж потерпи. Дело-то важное тебе поручаю.
Тимоха тяжко вздохнул: и с семьей было нелегко расставаться, и к Михайле Федоровичу крепко сердцем прикипел. Но что поделаешь? Коль князю и ранее верой и правдой служил, то и ныне надо его повеленье с честью выполнить.
— Добро, князь.
— Спасибо тебе, Тимоха, — обнимая послужильца, Молвил Михайла Федорович. — И вот еще что. Про саблю и пистоль забудь. Отныне ходить тебе простолюдином. Нарядный кафтан смени на сермягу и встань к кому-нибудь на постой. И чтоб человек тот был надежный. Денег тебе немало дам. Сгодятся.
На другой день после отъезда Михайлы Нагого в Углич, Бабай начал бродить по Москве, прикидывая в уме, где ему пристроиться на постой. О Зарядье он пока не думал.
Неподалеку от «плавучего» Москворецкого моста[285] собралась огромная толпа. Не было любимее у народа боев кулачных. Велись они с глубокой седой старины. Невзлюбила кулачные бои церковь. Митрополит Дионисий наложил запрет на «игру бесовскую». Ослушников били на площадях кнутом, но и это мало помогало.
Где уж там спрятать в народе удаль и стать молодецкую! Высок и могуч детинушка. Вьются кудри русые, румянец во всю щеку, кровь молодая неудержимо кипит в жилах. Где ж, как ни в честном поединке, испытать свою силушку.
Детина в синем кафтане стоял посреди круга. Он был навеселе, на лице играла широкая улыбка.
— Выходи на честной круг, братцы! Три ковша меда бражного ставлю! — кричал молодец, указывая на бочонок подле себя.
Молчали посадские, поглядывая друг на друга.
— Неужели перевелись добры-молодцы на Москве православной? Не робей, братцы!
Гудела толпа, перекидываясь словами:
— Здоров чертяка. Чего доброго и ребра поломает.
— По всей Москве сильнее Никитки Бурлака не сыскать.
— Ежедень на купецкие суда тюки да мешки таскает, вот и набрал силушки. Труднехонько молодца на круг найти.
Недоволен Никитка. Распахнув кафтан, подпер бока длинными руками, молча заходил по кругу. Махнул с досады рукой, подошел к бочонку, выдернул из него деревянный клин. Брызнула в подставленный ковш с узорами духовитая янтарная струйка. Никитка высоко поднял ковш, крикнул задорно:
— Аль перевелись на Руси питухи кабацкие?!
Засмеялись в толпе, зашевелились.
Постоял Никитка, а затем, запрокинув голову, неторопко выпил. Смачно крякнул, утер русую бородку и кинул ковш на бочонок.
— Эх, куды ни шло! Иду, милай. Расступись, народ православный! — раздалось в толпе.
Вышел в круг здоровенный крутолобый мужик в бедняцком зипуне.
Толпа довольно зашумела:
— А нос-то краснущий. Истинный питух! Хо-хо-хо!
— Добрый питух за версту чарочку чует!
— Не робей, Ермилка! Постой за Великую улицу!
Вынесли бочонок из круга. Расправив плечи, Никитка приосанился, весело посматривая на супротивника. Бойцы поклонились народу и встали друг против друга.
— Ты гость, тебе и бить первому, — молвил Никитка.
— Спасибо за честь. Держись, паря.
Мужик размахнулся и с силой ударил Никитку в правое плечо.
Зашатался молодец, но устоял.
— Бурлаки не так бьют! — вскрикнул Никитка и, резко взмахнув рукой, ударил мужика в грудь. Ермилка покатился под ноги толпы.
— Слава Никитке!
— Молодец, паря, дюже вдарил!
— Кулачищи, как молоты!
А Никитка выкликал следующего желающего. Толпа безмолвствовала. Уж больно силен Бурлак, пожалуй, и не сыскать ему равного.
Озорно тряхнув русыми кудрями, Никитка с сожаление молвил.
— Не гадал, не ведал, что на Москве перевелись добры-молодцы. Одному мне бражный мед пить.
Тимоха, не обделенный богатырской силой, пытливо приглядевшись к Никитке, чуть было не пошел в круг, но вовремя спохватился. Неизвестно, чем бы закончился кулачный бой, но его, Тимоху, непременно запомнили бы в лицо многие москвитяне. Этого же ему было делать нельзя. А жаль, когда чешутся кулаки.
Но вдруг к толпе, окруженный дворовыми холопами, подъехал на белогривом коне молодой всадник в богатом темно-зеленом кафтане с козырем, шитом золотой канителью.
Всадник спрыгнул с коня и, пошатываясь, пошел в круг.
— Не чванься, Никитка. Хочу тебе нос расквасить.
Всадник был явно на подгуле. Его признали: молодой Семен Годунов, сын именитого теперь боярина Степана Васильевича. Его часто видели на Москве хмельным. Семен был не в меру спесив и дерзок.
Толпа расступилась. Боярич подошел к Никитке, ухмыльнулся, и, ничего не говоря кулачному бойцу, ударил его по лицу.
— Полегче, боярич, — хмуро произнес Никитка, не ввязываясь в драку. Он хорошо ведал, что ели ударит сродника Бориса Годунова, то его непременно засадят в темницу.
А Семен, довольный смирением Никитки, всё больше наглея, вновь стукнул его по лицу, а тот опять-таки не решился дать сдачи.
— Да что это такое, братцы! — не удержался Тимоха и, подскочив к Годунову, изо всех сил шибанул того по голове. Боярич рухнул наземь, а взбудораженный Тимоха отошел к толпе.
— Молодец, паря! — довольно закричали посадские.
На Тимоху наехали, было, дворовые холопы Годунова, но толпа сомкнулась, не пропустила. Кто-то из посадских схватил Бабая за рукав сермяги и тихонько произнес:
— Идем за мной. Укрою тебя. Поспешим!
Вскоре посадский и Тимоха оказались в Зарядье. Некоторое время, боясь преследования, бежали по разным узким улочкам, потом дворами и, наконец, оказались в Кривом переулке. Убогие избенки стояли почти впритык, а переулок был настолько тесен, что и две телеги не разойдутся.
— Здесь нас не сыщут. А вот и мои хоромы. Заходи, милок.
В избе, несмотря на погожий майский день, было так темно, что ничего не было видно. Тимоха, чтобы ничего не опрокинуть, присел на порог.
— Погодь, милок, сейчас лучину запалю.
Посадский пошарил на шестке печи кусок бересты и сунул ее в тлеющие угли. Береста закрутилась, зашипела и вспыхнула. Мужик поджег сухую щепку в светце, и изба слегка озарилась тусклым светом.
— Тебя как звать-то?
— Тимоха.
— А меня Гришкой… Ловко же ты по хвастуну Годунову вдарил. Теперь надолго запомнит.
— А чего у тебя, Гришка, волоковые оконца соломой забиты… Не зима еще.
— И вовсе не забивал. Это ребятишки озоруют. У нас в Зарядье всякого наглядишься.
Изба, как и у большинства бедняков, топилась по черному. Дым, прокоптив стены, клубами выходил через узкие волоковые оконца. Обычно хозяева мыли стены перед великими праздниками: Рождеством Христовым и Пасхой. Но изба Гришки была настолько закоптелой, сирой, и неприбранной, что Тимоха невольно спросил:
— Жена-то у тебя есть?
— Была да сплыла. Третий год бобылем[286] живу, Тимоха.
— Худо. По себе знаю. У меня жену и ребятенок моровая язва[287] унесла, — приврал Бабай. — С тех пор тоже бобыльствую.
— Вона… А чем кормишься?
— Да по-всякому приходится, Гришка. То кузнец какой-нибудь подрядит, дабы молотом постучал, то кожевник — кожи мять. По всякому, — продолжал врать Тимоха.
— То-то тебя силушкой Бог наградил. Семка Годунов, чу, не скоро очухается. Смел ты, Тимоха… Далече живешь?
— Я-то? — Бабай не был готов к ответу. Но надо что-то быстро придумать. — А нигде.
— Как это?
— Когда-то за Скородомом жил, в одном из сел, а когда после моровой язвы жену и детей схоронил, то по кабакам стал ходить и всё промотал. Даже избенку свою пропил. А когда спохватился и пить перестал, было уже поздно. Ныне — меж двор скиталец. Ни кола, ни двора, ни мила живота. Всей одёжи — дырявая шапка да онучи. Вот так-то, Гришка…А ты-то как до такой жизни дошел?
Гришка помолчал, повздыхал, а затем сумрачно поведал:
— Я-то малость получше тебя жил. В мелких приказных людях ходил. Скрипел пером гусиным в государевом Поместном приказе. [288] Окромя думного дьяка, было у нас еще трое рядовых дьяков, пяток подьячих и десяток писцов. Работы — завались! Приходили в приказ чуть свет и уходили в затемь. Ну да это всё ничего: не голодовали. Но тут беда приключилась. Похвалился я как-то сдуру, что у меня жена красоты невиданной. Дьяк Михайла Битяговский услышал и на ус намотал…
— Кто, кто? — насторожился Тимошка.
— Дьяк Битяговский, сказываю. Аль слышал про такого?
— Да нет, — закашлялся Тимоха. — Знавал одно Битягу, так тот в кожевниках ходил. Продолжай свой сказ, Гришка.
— Сказываю. Не прошло и недели, как Битяговский в гости напросился. Хочу-де поглядеть, как мои писцы поживают. Я тогда-то в Зарядье на улице Великой жил, избу имел добрую. Привел к себе дьяка, а тот как увидел мою супругу, так и сомлел весь. Васёна у меня и впрямь была раскрасавицей. Одно плохо, — вздохнул Гришка. — Чад почему-то не могла мне родить. Битяговский же посидел чуток, а потом приказал:
— Сбегай, Гришка, в кабак на Варварку да принеси скляницу доброй медовухи.
Алтын[289] сунул. А когда к избе вернулся, то услышал крики Васёны. Влетел стрелой. Гляжу, Битяговский мою жену на лавку повалил, а та вырывается. В ярость вошел и шмякнул дьяка по уху, да так крепко, что у того из уха кровь хлынула. Битяговский закричал и затопал ногами:
— В темницу засажу, пес!
— За какие грехи, Михайла Демидыч? Ты ж мою жену помышлял обесчестить.
— Поклеп! У тебя видоки[290] есть?
— Жена.
— Не говори чепуху, дурья башка. Ни по «Правде Ярослава», ни по царевым указам баба не может быть видоком.
— И у тебя нет, дьяк.
— Опять дурак набитый. Весь приказ ведает, что я к тебе в гости пошел. Мои видоки доподлинно всё сыщут. Аль сомненье берет?
— Да уж ведаю суды праведные.
— А коль ведаешь, миром поладим. Завтра же бумагу состряпаешь, что уходишь из приказа по своей доброй воле, а избу свою новому писцу отказываешь.
— А мне с женой куда податься?
— Без избы не останешься.
— А коль не захочу тебя слушать, дьяк?
— За избиение государева человека в застенок пойдешь, и сидеть в нем будешь, пока не сдохнешь. Так что выбирай, Гришка.
Вот так я и оказался в этих хоромах. А чего поделаешь? Из суда, что из пруда — сух не выйдешь.
— Это уж точно. Судья в суде, что рыба в пруде. Бесполезно тягаться… А с женой что приключилось?
— И самому невдомек. После испуга, кой она испытала, будто порчу на нее напустили. Никакой хвори, кажись, у неё и не было, но как-то разом увяла, и чахнуть стала. Так и преставилась. Дьяк Битяговскй, чу, с всякими чародеями знался. К царю Ивану Грозному их доставлял. Тот всё помышлял год смерти своей изведать, а колдуны, ведая жуткий нрав государя, правды ему не сказывали. До ста лет-де проживешь, царь-батюшка.
Гришка замолчал, а затем произнес:
— Нельзя тебе, Тимоха, домой возвращаться. Семка Годунов своему дяде Дмитрию поведает. А тот большой человек: Сыскным приказом ведает. Земские ярыжки и стрельцы денно и нощно тебя будут выискивать. Оставайся-ка у меня. Сюда сыскные люди побаиваться заглядывать. Здесь тьма всякого лихого народа, даже самые отпетые тати[291] скрываются.
— Пожалуй, ты и прав, Гришка. Но не стесню тебя? Все ж чужой человек, а ныне и воровской[292].
— Да я буду рад радехонек. Бобылем жить — страшная докука. А насчет воровского человека мог и не поминать. Коль на государеву слугу руку поднял — наш человек. По нраву ты мне пришелся, вот и вызволил тебя. Живи у меня, Тимоха, сколь душа пожелает.
Это было в мае 1584 года. А в стылый январь 1585 года Бабай вел по Зарядью своего князя Нагого к избенке Гришки.
— Добро мороз землю сковал, а то бы шли по несусветной грязи, — произнес Тимоха.
— А человек твой надежный? — вдругорядь спросил Михайла Федорович.
— Не проболтается, князь. За Гришку головой ручаюсь.
Из волоковых окон валил косматый черный дым.
— Дома, слава тебе Господи, — перекрестился Тимоха.
Дверь была не закрыта. Войдя в избу, «нищеброды» сняли шапки и осенили себя крестным знамением.
— Принимай, гостей, Гришка.
Гришка стругал длинным острым ножом сухое полено на лучины для светца, и только сейчас услышал голос Тимохи. Выпрямился и обрадованно воскликнул:
— Наконец-то! А я уж не чаял и дождаться.
Крепко обнял Тимоху, а затем повернулся к незнакомцу.
— Как звать прикажешь?
— Михайлой, Гриша.
— То — мой закадычный друг, — добавил Гришка. — Отец у него крепко недужит. Пришел на Москву к святым мощам приложиться. Всего-то недельки на две. Не откажешь?
— Какой разговор? Да хоть на веки вечные. Коль ты, Михайла, Тимохе закадычный друг, то и мне будешь друг. Сейчас щтец похлебаем да по чарочке пропустим. С тоски не пропадем.
В избе, после первых дней жительства Тимохи, многое изменилось. Закоптелые стены и черные половицы пола были до бела вымыты, стол выскоблен и накрыт льняной скатеркой, икона Николая чудотворца сияла медным образом. Появился в прибранной избе и дубовый поставец для чарок, ложек, железной и деревянной посуды.
Изба принарядилась после того, как Тимоха дал хозяину два десятка алтын и молвил:
— Не держи на меня обиды, Гришка, но избу надо привести в порядок. Позови какую-нибудь расторопную бабу, и пусть она твоей избой займется. За десять алтын она к тебе каждую неделю будет приходить, каждое бревнышко языком вылежит.
— Вот те и меж двор скиталец, — поразился Гришка. — Да я за такие деньжищи и сам приберусь. И красной толоки найду, и щелочь изготовлю, и золы пудами на двор выкидываю.
— Вот всё это бабе и приготовь. Сам же за мытье приниматься — ни, ни. Не мужичье это дело с тряпками по полам елозить.
— А по мне — лучше бы пропить, — всё еще упирался Гришка. — Аль чистоту любишь?
— Да пойми же, Гришка! Человек — не скотина. Глянь на себя — на черта похож. У тебя даже умывальника нет. Седни же сходи в лавку. И не хмурь брови. А коль мной недоволен, тотчас от тебя сойду.
— Ладно, будь, по-твоему, — согласился Гришка. — И умывальник, и лохань закуплю, а уж потом бабу пойду искать.
Гришке ужасно не хотелось оставаться одному. Постоялец оказался довольно странным человеком: с такими большими деньгами скитальцев не бывает. И один Бог ведает, откуда он эти деньги раздобыл… И чистоту любит. Ну, никак на нищеброда не похож! Надо бы еще разок потолковать с Тимохой.
Но обстоятельного разговора не получилось. Тимоха твердил своё: меж двор скиталец. А про деньги молвил, что на случайных работах долгие годы копил. Гришка, человек — душа нараспашку — был доверчив. Скопил, так скопил, и Бог с ним.
Михайла Нагой дотошно оглядел хозяина избы. Среднего роста, но телом крепок. Светлорус, курнос, продолговатое лицо в густой русой бороде. Серые глаза спокойные и открытые. Такие глаза свойственны доброму, чистому человеку, и это успокоило князя.
За столом, похлебав щей и выпив по чарочке, Михайла Федорович, глянув на Гришку, спросил:
— Ну, как у вас тут на Москве живется? Как здравствует царь Федор Иванович?
— Царь недужит, Михайла. Чу, другую неделю с постели не встает. Да и какой он царь? Его в народе «иноком» прозвали. До хвори своей он все дни в молитвах проводил да по колокольням лазил.
— По колокольням?
— По колокольням, Михайла. Самое любимое дело — дай в колокол тренькнуть. Не оттащишь! — посмеиваясь, рассказывал Гришка.
— А когда ж царю державой упрявлять?
— Вот и народ о том же. Никогда такого государя Русь не ведала. Напади ливонец или свеец, упаси Господи, — и получим по загривку. Не в отца пошел Федор-то Иваныч. Тот хоть и жесток был, но, зачастую, и в челе войск ходил.
Михайла Федорович слушал и радовался. Не зря мчал на Москву. Царь другую неделю с ложа не встает. Добрая примета. Значит уже косая[293] у одра стоит. Не прозевать бы!
Еще дорогой на Москву, Тимоха Бабай поведал князю, что Гришка знаком со многими мелкими приказными людьми и может выведать у них ценные сведения. Ныне же он пристроился на Красной площади, и зарабатывает себе на жизнь площадным писарем, строча гусиным пером закладные, порядные и кабальные грамотки. Правда, самозванных писарей гоняли с площади «объезжие люди», но Гришка остался. Сунул немалую мзду объезжему голове, и больше его не трогали.
— А что о боярах слышно? Кто у них в челе ходит?
— Ныне бояр, как блох на паршивой собаке. Житья от них нет. А в коноводах — Борис Годунов, шурин царя Федора. Большой человек. Ныне он всеми делами заправляет. Важный, не подступись. Даже, вместо государя, послов иноземных принимает. Такую власть над боярами заимел, что и не пикнешь. Коль царь помрет, Годунов тотчас себя государем объявит.
Слова Гришки о Борисе Годунове заметно омрачили душу Михайлы Нагого. Конечно, ничего нового писарь не сказал, но любое упоминание о Годунове было для Михайлы поперек горла. Годунов — его главный противник, и надо, пока, он, Михайла находится в Москве, что-то придумать. Среди бояр немало врагов правителя Руси. Вот и надо их использовать.
Нагой ведал, что ревнители дедовской старины не должны встать на сторону Бориса Годунова, если царь уйдет в мир иной. Простолюдин Гришка слишком наивен, говоря о Годунове, как о будущем царе. Бояре стеной встанут у трона, чтобы не допустить к нему властолюбивого Бориса. Вскинутся самые именитые: Шуйские, Мстиславские, Голицыны, Воротынские, Колычевы, Бутурлины, Шереметевы…Никто из них не будет претендовать на трон, пока жив младший сын Ивана Грозного. В этом-то и сила Нагих.
По словам Гришки, государь Федор Иванович тяжко занемог. А если так, то Борис Годунов мечется. Ему нужна не только поддержка митрополита Дионисия, но и содействие бояр. Но едва ли владыка и бояре пойдут навстречу Годунову. Значит, Москва сейчас в напряженном ожидании. Надо встретиться с одним из самых влиятельных людей и рассказать, что царевич Дмитрий жив-здоров и в любой день готов вернуться на Москву… Но с кем? (Эх, сюда бы дядю Афанасия Нагого! Тот наверняка бы подсказал). С Василием Шуйским? Он хоть и недруг Годунова, но человек скользкий и изворотливый, да и нерешителен… С Мстиславским? Этот — степенный и словом тверд. Надо рискнуть.
Царь вся Руси умирал.
Углицкий двор, Рюриковичи, Гедиминовичи[294] пришли в движение: царица Ирина бездетна, и, если Федор Преставится, Борису Годунову у трона не удержаться.
Тяжкий недуг государя омрачил и встревожил Годунова. Всё могло рухнуть, власть ускользала из рук.
Борис думал ночи напролет. И надумал-таки!
«Ирина должна остаться на троне. Но для этого ей надобно заново обвенчаться. На престол должен взойти не Рюрикович, не Гидеминович, и не царевич Дмитрий, а немецкий принц. Отправлю тайного посла в Вену. Попрошу брата императора, эрцгерцога Максимилиана, занять трон московский. Тот, сказывают, покладист и мягок. То и добро. Пусть тихо сидит на троне, а править царством буду я».
Борис Федорович направился к начальнику Посольского приказа Андрею Щелкалову. Тот давно был его другом и добрым советчиком. Посольского дьяка называли одним из самых хитрых и мудрых мужей Руси.
Андрей Яковлевич высок ростом, худощав, подвижен, глаза острые, пронырливые; говорит тихо и неторопко, каждое слово, будто безменом взвешивает.
Дьяк — из людей худородных. Дед его промышлял на посаде скотом, был конским барышником. Батюшка же Яков начинал свою службу с попов, а затем выбился в приказные дьяки. И сына к себе определил. Умный, расчетливый, хваткий, во всё вникающий, Андрей быстро пошел в гору. Никто лучше его не знал земских, судебных и посольских дел. Щелкалова заметило боярство, а к концу царствования Ивана Грозного он стал одним из влиятельнейших людей земщины.
Борис Годунов не преминул сблизиться с всесильным дьяком. Тот принял его дружбу и научил «преодолевать благородных». С тех пор многие свои дела Годунов устраивал через Андрея Щелкалова.
И на сей раз посольский дьяк не отказал в помощи Борису.
— Направлю своих людей к австрийскому цесарю, — молвил Щелкалов.
Из Москвы в Австрию поскакали особо доверенные лица. Переговоры с Венским двором велись в строжайшей тайне. Но тайна не сохранилась. Толмач Яков Заборовский поведал о скрытых сношениях Годунова с австрийцами. Польский король Стефан Баторий пришел в ярость: союз Москвы с Веной грозил подорвать и ослабить Речь Посполитую. На Русь спешно помчались королевские послы. Царь же Федор Иванович начал подниматься с постели.
На Москве разразился неслыханный скандал!
Рюриковичи и Гидеминовичи бушевали:
— Кощунство, святотатство! Бориска при живом муже Ирину немцам сватает!
— Срам! Гнать Годуна от царя Федора!
— Гнать из Думы!
Кроткий Федор Иванович и тот осерчал: огрел шурина посохом.
— Прочь с глаз моих!
Годунов оправдывался:
— То дело недругов, государь. Бояре поклеп возвели, дабы поссорить меня с тобой. Не верь наветам!
Но Федор Иванович гнал Годунова прочь.
Для Бориса наступили худые дни. Ожидая беды, он направляет в Англию своего доверенного Джерома Горсея.
— Поведай королеве Елизавете, что я прошу ее милости и покровительства. Дела мои плохи, вот-вот падет на меня царская опала. Пусть королева не откажет в убежище.
Королева была весьма удивлена просьбой царского шурина, но отнеслась к ней благосклонно.
— Я готова принять Годунова в своё подданство, — сказала она Джерому Горсею.
Но и второе сношение Бориса с иноземцами не осталось незамеченным: у царей и королей всюду глаза и уши. Слух о тайных переговорах правителя просочился в Москву.
Повсюду кричали:
— Годунов от православной веры отшатнулся!
— С иноверцами и еретиками снюхивается!
Тяжко Борису! На случай опалы он переводит свою казну в Сергиеву-Троицкую лавру и Соловецкий монастырь.
А беда беду подгоняет. Умирает дядя царя, покровитель и защитник Годунова, Никита Романов-Юрьев.
Шуйские и Мстиславские просят государя удалить Годунова из Боярской думы
Федор колеблется. Царица Ирина защищает брата. Постельничий и глава Сыскного приказа Дмитрий Годунов денно и нощно ублажает Федора, всячески выгораживает племянника и просит для него милости.
Посольский дьяк Андрей Щелкалов внушает царю о «зело великой надобности Бориса Годунова для государства Российского».
И царь уступает.
Борис Федорович остается при дворе.
Великородцы не унимались. Конюший — бельмо на глазу, и, видит Бог, пока «юродивый во Христе» царствует, быть Годунову у трона. Но терпеть Бориса уже невмоготу.
Мокринским переулком нищеброды вышли на Москворецкую улицу.
— Экое зловоние здесь, — покачал головой Тимоха.
— Аль еще не привык? — усмехнулся Михайла Федорович. — Тут же Мытный двор.
— Да ведаю, — отмахнулся Тимоха.
На Мытный двор, прежде чем к торгу приступить, сгоняли всю животину и взимали с нее пошлину. И чего здесь только не было! Ржали лошади, мычали коровы и телята, блеяли овцы, хрюкали свиньи, «гакали» гуси, кудахтали куры… Несусветный шум! Каждую животину и животинку пятнали мытной печатью, ибо без сей отметины на торг не допускали. Тут же, как уже говорилось выше, на «животинной площадке» скот и продавался. Кроме того, здесь продавалось также мясо, куры, колеса, сани, зола, лыко и прочее. От помета животных, как на Мытном дворе, так и вокруг него была «великая нечистота», а воздух был заражен смрадом.
Михайла Федорович, не привыкший к такому зловонию, поспешил к Нижним торговым рядам — хлебному, калачному, соляному да селенному. Здесь было довольно многолюдно, но нищеброды нигде не задерживались и, обойдя церковь Николы Мокрого, поднялись к храму Василия Блаженного.
Михайла Федорович (каждый раз увидев этот диковинный собор), снимал шапку и любовался изумительным творением русских умельцев.
— До сих пор не ведаю, кто сей храм возвел, — молвил Тимоха.
— А надо бы ведать, Тимоха, великих мастеров. Звать их Барма да Постник Яковлев. Эти зодчие возвели собор при Иване Грозном. А когда царь Иван Васильевич басурманскую Казань осилил, то повелел старую церковь снести и вместо ее собор Покрова поставить. Святое место. Тут на кладбище прах юродивого Василия Блаженного покоится. Зело почитал его Иван Грозный.
Против Москворецкого моста, возле Лобного места, Михайла Нагой вновь остановился. Внимание его привлекла огромных размеров бронзовая пушка, установленная на деревянном помосте.
— Это что-то на Москве новенькое. Всем пушкам — пушка. Одно дуло, почитай, с полсажени, — с удивлением проговорил Михайла Федорович и прочитал вслух надпись: «Слита бысть сия пушка в преименитом и царствующем Граде Москве, лета 7094[295]. Делал пушку пушечный литец Андрей Чохов»[296]
От Фроловских ворот вдруг зычно пронеслось:
— Братцы-ы! На Ивановской Якимку казнят.
Посадские хлынули из торговых рядов к кремлевским воротам. За ними последовали и Михайла Федорович с Тимохой. Деревянным мостом, перекинутым через широкий, на семнадцать сажен ров, подошли к Фроловским воротам, а затем по Спасской улочке, мимо подворий Кириллова и Новодевичьего монастырей, вышли на Ивановскую площадь.
Возле колокольни Ивана Великого, по высокому деревянному помосту, тесно окруженному стрельцами и черным людом, ходил дюжий плечистый палач. Он без шапки, в кумачовой рубахе, рукава засучены выше локтей. Ворот рубахи расстегнут, обнажая короткую загорелую шею. В волосатых руках палача — широкий острый топор. Посреди помоста — черная, забрызганная кровью, дубовая плаха.
Палач, глядя поверх толпы, равнодушно позевывая, бродил по помосту. Гнулись половицы под тяжелым телом. Внизу, в окружении стрельцов, стоял чернобородый преступник в пестрядинной рубахе. Он бос, на сухощавом в кровоподтеках лице горели, словно уголья, дерзкие цыганские глаза.
Постукивая рогатым посохом, на возвышение взобрался приказной дьяк с бумажным столбцом. Расправив узкой щепотью бороду, он развернул грамоту и, растягивая слова, изрек на всю Ивановскую:
«Генваря двадцать первого дня, лета 7093[297] воровской человек, тяглец черной Никитской слободы Якимка сын Михеев хулил на Москве подле Сретенских ворот конюшего и ближнего государева боярина, наместника царств Казанского и Астраханского, Бориса Федоровича Годунова воровскими словами и подбивал черных людишек на смуту крамольными речами…»
Толпа хмуро слушала приговорный лист, тихо перекидывалась словами:
— За правду Якимку казнят.
— Истинно. Годун помышлял к иноземцам удрать.
— От православной веры хотел отшатнуться. Тьфу!
— Не Якима, а Бориску надо на плаху.
В толпе зашныряли земские ярыжки. Одному из посадских, проронившему бунташные слова, вдели в руки колодку и поволокли в Земский приказ.
Якимке же развязали руки. Один из стрельцов подтолкнул бунташного человека к помосту бердышом в спину.
Якимка повел широким плечом — стрелец отлетел в сторону.
— Не замай, стрельче, сам пойду.
Посадский поднялся на помост. Ветер взлохматил черную, как деготь, бороду, седеющие кудри на всклокоченной бороде.
Палач приосанился, ловко и игриво подбросил и поймал топор в воздухе.
— Клади голову на плаху, Якимка.
Тяглец полыхнул на палача жгучими, желудевыми очами, молча повернулся лицом к колокольне Ивана Великого, истово перекрестился, затем низко поклонился народу на все четыре стороны, воскликнул:
— Прощайте, православные. От боярских неправд гибну, от Бориски злыдня…
К посадскому метнулись стрельцы, поволокли к плахе. Якимка оттолкнул служилых, сам опустился на колени и спокойно, словно на мягкое изголовье, положил голову на плаху.
Палач деловито поплевал на руки и взмахнул топором. Голова посадского глухо стукнулась о помост.
Михайла Федорович сжал кулаки, кровь прилила к обветренному лицу, и на душе всё закипело, готовое выплеснуться в угрюмую толпу. Какая же ты сволочь, Бориска!
— Уж больно ты в лице переменился, калика. Идем, идем отсюда, — поспешил вытащить князя из толпы Тимоха.
— Смутно мне, друже. Впервой вижу, как без вины посадского жизни лишают. Бориска и в самом деле гнусный человек. Где ж, правда?
Тимоха с удивлением посмотрел на князя. Сам-то он сгоряча не единожды дворовых плеточкой потчевал. За провинность конечно. А тут вдруг в ярь вошел. Горяч, Михайла Федоррыч.
— Правда?.. Правда у Бога, а кривда на земле… Да ты близко к сердцу не принимай. Плетью обуха не перешибешь.
А на душе Михайлы продолжало всё кипеть. Он люто ненавидел Бориса Годунова. Это он выдворил всех Нагих из столицы и прислал надсмотрщика Битяговского в Углич. Это он (не царь, а всего лишь некогда худородный дворянин) отправил царевича Дмитрия в опалу. Презренный сластолюбец, готовый предать свое Отечество!
Он, Михайла, приехал ко времени. Чувствуется, что народ недоволен Борисом, вот-вот за топор схватиться. И не только народ. Бояре злы. Но они всё еще сдерживаются и побаиваются выступить в открытую. Вот и надо как-то к Мстиславскому угодить.
Михайле Нагому повезло. Еще заранее он ломал голову, как попасть в Кремль: по приказу правителя Годунова, обеспокоенного ропотом народа, чернь в Кремль не пропускали. Никто не мог пройти даже в приказ с челобитьем. Грубо нарушалась старина. И тогда Борис Федорович пошел к своему дяде Дмитрию Ивановичу, начальнику Сыскного приказа, и молвил:
— Надо бы народишко утихомирить. Изловить одного из крикунов и казнить на Ивановской площади, дабы другим неповадно было обо мне всякие крамольные слова высказывать.
Дмитрий Иванович одобрил предложение племянника.
Глашатаи огласили о предстоящей казни Якимки Федорова по всей по всей Москве.
Так Михайла Федорович и Тимоха Бабай оказались в Кремле. Миновав церковь Воскресения Христа и собор Николы Гостунского, «калики» очутились перед высоким тыном, за коим виднелся двор Ивана Федоровича Мстиславского. И стоял он (превратности судьбы!) на месте бывшего двора опальных братьев великого князя Ивана Третьего, Андрея Большого и Андрея Меньшого.
Лицо Нагого вновь нахмурилось. Вот и здесь не повезло углицким князьям. Затравленный великим князем, Андрей Меньшой умер бездетным кой, в последние дни встал на сторону старшего брата, когда средние подняли мятеж на Ивана Третьего. Задолжав Ивану тридцать тысяч рублей за «ордынские выходы», Меньшой отказал ему весь удел, остальным же двум братьям дал только по селу.
В 1491 году Иван Третий решил оказать помощь хану Менгли-Гирею и приказал выступить с войском Андрею Большому. Но тот отказался пособлять татарам.
Это случилось в мае, а в сентябре Андрей Большой приехал из Углича в Москву и был принят (на его удивление) весьма почетно и ласково старшим братом. На другой день к нему явился посыльный от Ивана Третьего, кой пригласил на обед к великому князю. Андрей Большой немедленно собрался, чтобы ударить челом за оказанную честь.
Иван принял его в комнате, называвшейся западней, посидел с ним, немного поговорил и вышел в другую комнату, повалушу, приказав Андрею подождать, а боярам его идти в столовую гридню. Но как только бояре вошли туда, как сразу же были схвачены и разосланы по темницам.
С первого часа дня до вечерни Андрей Большой сидел во дворце. Потом его отвели на казенный двор и приставили стражу. В то же время Иван Третий послал в Углич своих дружинников, кои схватили Андреевых сыновней, Ивана и Дмитрия, заковали в железа и отвезли в Переяславль.
Летописец отметит, что Дмитрий, забвенный всеми, 49 ужасных лет, от нежной юности до глубокой старости, сидел в темнице, в узах, один с Богом и мирной совестью, не оскорбив никого в жизни, не нарушив никакого устава человеческого, только за вины отца своего, имев несчастье родиться племянником самодержца, коему надлежало истребить в России вредную систему уделов и кой любил единовластие более, нежели братьев единокровных. Правители, желая быть милосердыми, не решились возвратить Дмитрия, как бы из могилы, чуждому для него миру: велели только освободить его от тягости цепей, впустить к нему в темницу более света и воздуха. Ожесточенный бедствием, Дмитрий, может быть, в первый раз смягчился тогда душою и пролил слезы благодарности, уже не гнетомый, не язвимый оковами, видя солнце и дыша свободней. Он содержался в Вологде, там и кончил жизнь свою.
Брат его, князь Иван, умер за несколько лет перед тем в монашестве. Оба лежат вместе в вологодской церкви Спаса на Прилуке.
За Андрея же Углицкого пытался заступиться митрополит, на что Иван Третий ответил:
— Жаль мне брата, и я не хочу погубить его, но освободить Андрея не могу, поелику не раз замышлял он на меня зло, потом каялся, а ныне опять начал зло замышлять и людей моих к себе притягивать. Да это бы еще ничего. Но когда я умру, то он будет искать великого княжения, кое отдано моему внуку. И ежели сам не добудет, то смутит детей моих, и станут они воевать друг с другом, а татары будут Русскую землю губить, жечь и пленить и дань опять наложат, и кровь христианская опять будет литься, как прежде, и все мои труды останутся напрасны, и вы будете рабами татар.
Многие годы своей жизни Андрей Углицкий провел в своем уделе и скончался в конце 1494 года. Он княжил в Угличе целых тридцать лет. При нем велись в городе большие строительные работы не только в самом Угличе, но и в его окрестностях. В кремле был сооружен каменный Спасо-Преображенский монастырь, ряд храмов и княжеский дворец — один из наиболее пышных, богатых и интересных сооружений своего времени…
Подле калитки стояли трое стражников, вооруженные самопалами. Рослые, широкогрудые, суровые, одетые в теплые тегиляи[298], в коих обычно ходили ратники зимой на войну.
«Пасется, Иван Федорович, — подумалось Михайле Нагому. — Время смятенное, лихое».
Увидев перед собой нищебродов, один из караульных строго произнес:
— Чего притащились, голь перекатная? А ну топай отсель!
— Доложи князю, что слово к нему имеем, — молвил Нагой.
— Чего, чего? — презрительно осклабился караульный. — Нет, ты глянь на них, Фомка. — Голь перекатная хочет самого князя лицезреть.
Караульные рассмеялись, а Михайла Федорович жестко высказал:
— Довольно гоготать! Веское слово имеем к Ивану Федоровичу Мстиславскому. И коль не допустите к нему — будет вам наказание без пощады. Немешкотно пропускайте!
Суровые, повелительные слова подействовали на караульных. Кажись, не простые эти люди в драных одеждах.
— А может, допрешь дворецкого кликнуть, — сказал Фомка.
— Никакого дворецкого! Наше дело неотложное. С глазу на глаз! — всё тем же требовательным голосом произнес Федор Михайлович.
Караульные замешкались. Сколь у ворот не стоят, но такого, чтобы о нищей голи князю докладывать, еще не было. Но уж больно у нищеброда голос властный и начальственный, как будто сам воевода в худую одежку облачился.
— Ступай, Фомка, — наконец проговорил караульный с пегой бородой, кой, вероятно, был за старшего.
— И чтоб князь самолично спустился. Дело, мол, с глазу на глаз, — напутствовал караульного Михайла Федорович.
Прошло несколько минут, и вот с красного крыльца донеслось:
— Кого там Бог принес? Откройте ворота!
Ворота со скрипом распахнулись. Михайла Федорович ступил к крыльцу и, приложив палец к губам, стянул с себя дырявую шапку, надвинутую на самые глаза.
— Здрав будь, Иван Федорович.
Мстиславский, увидев предупредительный знак и, признав князя Нагого, глянул на караульных.
— То — калики перехожие. Когда-то бывали у меня. Пусть проходят. Люблю их байки слушать.
Впустив Михайлу Нагого в свои покои (Тимоха остался в сенях), Иван Мстиславский, тучный, лысоватый человек, с коротко подстриженной чернявой бородкой, настороженно глянул на углицкого князя. Что привело к нему этого опального человека?
Мстиславский давно ведал Михайлу Федоровича. Знал и дядю его, и отца, и всех братьев. Нагие ни чем худым не прославились. Правда, на царских пирах, Михайла был самым горячим и шебутным[299], но меру знал, в драчки не лез, и на пиру веселей его не было.
Михайла Федорович ведал к кому идти: Мстиславский являлся самым знатным человеком государства Российского. Род его происходил от Гедемина, великого князя Литовского, и вместе с тем от Рюрикова колена, от великих князей Тверских через знаменитого Ольгерда, женатого на дочери тверского князя Александра Михайловича. От соединения великокняжеских колен, Литовского и Русского, произошел князь Федор Михайлович Мстиславский, прозванный так от города Мстиславля, коим владела его мать.
В 1526 году он отъехал из Литвы служить в Москву, где, был принят с почетом, пожалован многими вотчинами и в том числе необходимым жилищем, двором в Кремле, принадлежавшим в прежнее время боярам Плещеевым. Первоначально этот двор находился между хором князя Владимира Андреевича Старицкого и митрополичьим двором, и выходил лицом к Троицкой улице, где неподалеку стояла деревянная церковь Рождества Христова.
Князь Федор Михайлович скончался в 1540 году, оставив наследство и двор сыну Ивану.
Иван Федорович приходился племянником Ивану Грозному, хотя и был несколько старше его по летам. Он был женат на племяннице государя, дочери Казанского царевича Петра, кой, приняв православную веру, был женат на государевой сестре Евдокии. Само собой разумеется, что уже одно родство ставило его в самые близкие отношения к малолетнему государю, а потому он скоро занимает очень важный чин. В 1541 году одиннадцатилетний государь жалует его к себе кравчим, чья обязанность была стоять у государева стола и подавать, отведывая, кушанья и питья, то есть охранять государево здоровье в пище и питье.
На свадьбе государя, когда Грозный женился в 1547 году на Анастасии Романовой, Мстиславский тоже является в числе самых близких людей к царю: он спит у постели новобрачного с Никитой Романовым Юрьевым и находится в спальниках и мовниках в бане у государя с тем же Романовым.
Почти в одно время с царем, и по его назначению, женился и Иван Мстиславский на княжне Ирине Александровне Горбатовой-Суздальской. Свадьбу справлял сам государь на дворцовый счет и пообещал притом, что и впредь будет жаловать своего племянника с его новобрачной и новым родством великим своим жалованьем.
Действительно обещание это было в точности исполнено, и Мстиславский во всё царствование Грозного постоянно был впереди всего боярства не по одной знатности своего рода, но и по особому расположению к нему государя, так часто опалявшегося почти на всех своих приближенных. Конечно, при Грозном мудрено было не попасть в какую-нибудь беду и не поселить в государе какого-либо подозрения к своим действиям. Случалось это и с Мстиславским, но гроза его благополучно обходила стороной.
Следует сказать, что князя спасал его характер, не отличавшийся ни особым честолюбием, ни способностью заводить интриги и крамолы. Князь вовсе не принадлежал к тому разряду приближенных лиц, из коих выработался впоследствии Борис Годунов. Иван Мстиславский был вполне преданным и самым послушным племянником государю и всегда удалялся от всякой борьбы с боярами и от всякого участия в их крамолах.
В 1548 году Мстиславский был пожалован из кравчих в бояре и по знатности рода занял тотчас самое видное место в кругу бояр. Во время знаменитого похода на Казань, в 1552 году, он был первым воеводой в Большом полку (что равнялось званию генерал фельдмаршала). Точно также и во время похода на Ливонию в 1559 году был тоже первым воеводой. И там и здесь он успешно ратоборствовал, хотя и не отличился блистательными подвигами.
В 1565 году, в год учреждения Опричнины, дворы Мстиславского и Старицкого сгорели.
Иван Грозный позволил Владимиру Андреевичу выстроить себе хоромы на старом месте, подле Митрополичьего двора и по стороне Троицкого подворья, отдав ему и место Мстиславского двора. Ивану же Федоровичу было отведено новое место неподалеку от Гостунского собора (именно то место, которым в XVII веке владел уже сын его Федор Иванович, кой был женат на двоюродной сестре вдовой царицы Марии, Марфы Нагой. Вот и в этом вопросе переплелись судьбы князей Мстиславских и Нагих).
После разделения России на Опричнину и Земщину, Иван Грозный поставил во главе последней Мстиславского и Бельского. Но с этой поры, как известно, дела в государстве приняли другой оборот и новые походы и войны оказались весьма неудачными.
Так, в 1571 году, когда шел на Москву крымский хан Девлет-Гирей, московские воеводы, в том числе и Мстиславский, не успели дать отпор хану и пропустили его к самой столице. Вся Москва была сожжена. Посмотрев на небывалый пожар, хан возвратился в степи. Конечно, не один Иван Мстиславский был виноват в этом несчастье. Но Грозный обвинил именно Мстиславского в том, что он с «товарищами боярами изменил, навел на Русскую землю хана, и вдобавок соблазнился в вере, и помышлял отъехать в Литву». Оправдываться было бесполезно, ибо царь обвинял не столько самого Мстиславского, а столько вообще всё боярство, у которого Мстиславский был первым представителем.
По ходатайству митрополита и духовенства, первенствующий боярин был прощен; от него была взята клятвенная запись за поручительством троих бояр, обязавшихся внести царю две тысячи рублей, если князь отъедет. За бояр поручились еще 285 человек, разверставши эту огромную сумму, кто, сколько мог уплатить, так что порука стала самая крепкая.
Грозный, как известно, очень боялся боярской измены и отбирал такие записи по первому сомнительному поводу от каждого знатного боярина. Однако за Мстиславского бояться было нечего: это (повторяем) был человек смирный и неспособный сделать какое-либо решительное дело. Грозный, вероятно, очень хорошо знал это и не лишал князя своего прежнего родственного расположения. В своем духовном завещании 1572 года он оградил племянника и со стороны пожалованных вотчин, завещав сыновьям следующее: «А что отец наш великий князь Василий пожаловал князя Федора Мстиславского и что я придал сыну его князю Ивану, и сын мой в ту у него вотчину и у его детей не вступается; а отъедет куда-нибудь, и та вотчина сыну Ивану».
Однако и после этой милости по каким-то случаям снова восставал гнев царя. В страшные времена беспощадных казней, в 1574 году, царь Иван Васильевич «казнил в Кремле у Пречистой на площади многих бояр, Чудовского архимандрита, протопопа Амоса от Николы Гостунского и многих всяких людей. А головы метали под двор Мстиславского». (Можно заключить, что это происходило на Соборной площади, перед Успенским собором, так как этот собор нередко обозначался и именем Пречистой).
Из выше сказанного видим, что гнев царя на князя Ивана Мстиславского не унимался — головы казненных летели под его двор.
По смерти Грозного князь Иван Федорович остался в боярской Думе первым, а сын его Федор — пятым. Нам известно, что Грозный именно Мстиславского с Никитой Романовым назначил опекунами к сыну, царю Федору. Но вскоре главным опекуном молодого и неспособного царя явился его шурин, Борис Годунов, пролагавший себе путь к престолу. Однако на этом пути стояли два могущественных человека: Никита Романов и Иван Мстиславский. Неизвестно, как было дело, но вскоре Романов, крепкий еще здоровьем, неожиданно занемог и также вскоре скончался. По Москве прошел слух, что Никите Романову «помог умереть» Годунов.
С Мстиславским же Борис решил жить в «великой любви и дружбе; называл его себе отцом, а тот его сыном; заодно радели о государевом деле». Но это продолжалось недолго. Противники Годунова убедили Мстиславского, что он не должен верить в доброе расположение правителя. Наступит время и Борис уберет Ивана Федоровича со своего пути, ибо Мстиславский был первым человеком в Думе, и по старшинству, и по знатности рода, стало быть, будет всегда служить Борису помехой для приобретения царского сана.
И Мстиславский заколебался, заметно охладев к Годунову. Не случайно Михайла Федорович Нагой, выведав, что первый боярин остыл к Борису, направился в его хоромы.
Иван Федорович настороженно поглядывал на углицкого князя и немало удивлялся:
— Да как же ты посмел на Москву явиться, Михайла Федорович?
— Великая нужда привела, князь.
— Но…, какая бы нужда не была, опальным людям вспять дороги нет. А что как царь проведает, аль Борис Годунов, не приведи Господи. Казнить могут.
— Царь, надеюсь, пощадит, он, чу, милостив, а вот Годунов будет рад меня на плаху отправить.
— Рисковый же ты человек, Михайла Федорович. И почему именно ко мне заявился?
Нагой помолчал некоторое время, отставил в сторону серебряный кубок, наполненный мальвазией, а затем пронзительно глянул в глаза Мстиславскому и откровенно высказался:
— А я тебе верю, Иван Федорович. Ты не из тех людей, кой может предать и побежать в Сыскной приказ. В твоем роду, кажись, Иуд не существовало.
— Спасибо на добром слове, Михайла Федорович, но я до сих пор не пойму, с каким делом ты прибыл из Углича.
— Поведаю, князь. Ничего скрывать не буду… Тебе не надо говорить, что Борис Годунов для всего боярства, как бельмо на глазу. Это злодей и хищник, кой идет к трону по трупам. Я хоть и нахожусь пока в Угличе, но о многом ведаю. Мой доверенный человек остался в Москве и общается с приказными людьми, от коих ничего не утаишь. Годунов не только казнил многих, неугодных ему людей, но и, ради корысти своей, помышлял изменить Руси и предать православную веру. Тебе об этом больше меня известно.
— Доподлинно известно, князь. Не богоугодным делом занялся Борис Федорович. То — великий срам!
— Еще, какой срам, князь. Но Годунов, уж поверь моему чутью, никогда не остановится на полпути. Не забыл, Иван Федорович, как Годунов приказал опричнику Воейкову голову главного казначея Петра Головина отрубить? А как он Богдана Бельского, друга своего, в ссылку отправил? А какими путями ушел в мир иной Никита Романов? Слух-то не зря прошел. Годунов убирает всех попечителей царя Федора. Кто ж на очереди?
Мстиславский, побледнев, медленно поднялся из кресла.
— Ты думаешь…
— Наверняка, Иван Федорович. Это и слепому видно. Как ты не затворяйся, как ни окружай себя в поездках холопами, но Годунов найдет самый изощренный способ, дабы убрать последнего попечителя. И в этом у меня нет никакого сомнения.
Иван Федорович повернулся к образу Христа в серебряной ризе и, дрожащей рукой, осенил себя мелким крестом.
— Господи милосердный! А ведь меня Борис своим отцом называл. Ужель он на такое способен? Скажи мне, Господи?!
Скорбный лик Спасителя смотрел на князя, как ему почудилось, горестными глазами.
— Способен, — отрывисто и резко молвил Михайла Федорович. — Хочешь, верь, хочешь, не верь, но дни твои, князь, сочтены.
— Вот и бояре мне о том нашептывают.
Вконец растерянный Мстиславский опустился на лавку, крытую ярким персидским ковром, и весь как-то потускнел, сгорбился, вопрошающе уставившись на Нагого.
— Что же мне делать-то, Михайла Федорович?.. У меня именины через трое дён, а тут такое дело.
— Именины? Как раз кстати… Пригласи Годунова на почестен пир, и пусть твой кравчий ему чарку с зельем поднесет.
— Чур, чур меня! — вновь закрестился князь. — Да тут вся Москва вдогад придет, что я правителя отравил. Я не душегуб, Михайла Федорович.
И бояре, и купцы, и чернь посадская ведали, что князь Иван Федорович Мстиславский чересчур безропотен и кроток, и что он ни в какие крамольные дела не ввяжется.
Нагой подсел к повергнутому в трепет князю и, с твердой уверенностью в голосе, высказал:
— У тебя нет выхода, Иван Федорович. Можно и похитрее дельце обставить.
В голове Нагого созрел уже новый план.
— Убрать надо Годунова без лишних послухов. Государю же молвить: «Борис-де Федорович лишку хватил и полез к сенной девке». Он, как известно, тоже не без греха. Но человек, дозиравший светелку, то увидел и не позволил Борису осрамить девку. Годунов-де озлился и помышлял порешить холопа, но тот, обороняясь, пырнул Годунова в живот. Бояре же тем возмутились и убили холопа. Не хитро ли, Иван Федорович? И Годунова нет и холоп нём. Царь человек наивный, поверит.
— Пожалуй, и поверит, — не совсем уверенно произнес князь.
— Поверит! Коль всё боярство об этом царю скажет. Бояре не подведут. Зело злы на Бориса! Если он сядет на трон, грядет вторая Опричнина. Но нужна ли она боярам?
— Упаси Бог, Михайла Федорович. Сколь именитых родов Иван Грозный смерти предал, прости его душу грешную… А кто ж тогда подле царя ближним боярином станет?
— И спрашивать нечего. Ты, Иван Федорович. Как ты был попечителем царя Федора, так им и останешься. Все бояре будут рады.
— Ох, не знаю, князь, ох, не знаю, — продолжал колебаться Мстиславский. — Страшно мне за сие дело приниматься.
— Страшно будет семье, да и всему боярству, когда твою голову на плахе отрубят. Годун найдет повод. И время это, князь, близко. Надо решаться. Ты же полки на ливонцев и татар водил. Ты же Гедеминович! И не на твоем ли пиру худородного Бориску умненько прикончить? — продолжал настойчиво наседать на кроткого князя Нагой.
Иван Федорович вновь ступил к киоту:
— Прости, раба грешного, Господь всемилостивый. Видно и впрямь надо позвать на пир Годунова. Прости, спаситель, за грех тяжкий…
Мстиславский еще долго стоял у киота, а затем обернулся на Нагого и, протяжно вздохнув, молвил:
— Будь, по-твоему, князь Михайла.
Борис Годунов хорошо ведал о недовольстве бояр, и это его по-прежнему беспокоило. Правда, он попытался смягчить ропот знати, выпустив кое-кого из темниц и дальних городков, угодивших в опалу во время Ивана Грозного. Но это были не столь уж и знатные люди, кои не входили в боярскую Думу. От них какой-нибудь опасности ждать не следовало. Опасность исходила от именитых бояр, претендующих на высокие места в Думе и на царский престол. Среди них особенную угрозу представлял самый знатный боярин Руси — Иван Федорович Мстиславский. Лично он человек был послушный и даже робкий, курицы не обидит. Но именно такой человек и нужен был боярству. Окажись он царем или правителем, именитые от радости в пляс пойдут. Такой властитель не только никого не тронет, но даже в мыслях подумать об этом побоится. Не зря бояре за Иваном Мстиславским табуном ходят и к дурным мыслям его подстрекают: «Бориска — злодей, Бориска — иноземцам помышлял душу продать, Бориска — Иуда! Не место худородному Бориске ходить вблизи царя Федора!»
Годунов ведал всё, что о нем говорят, и помогал ему в этом его дядя, Дмитрий Иванович, кой был назначен главой Сыскного приказа. Борис Федорович не жалел казны на своих многочисленных осведомителей. Его люди, купленные за большие деньги, были почти в каждом боярском доме. И он упорно ждал случая, чтобы в какую-нибудь крамолу угодил и Иван Мстиславский. Но старый боярин вел себя по-прежнему тихо и достойно, не поддаваясь на наушничество знати.
Правда, вчера пришел один из осведомителей и доложил, что Мстиславский принял у себя двух калик перехожих. Но это Годунова не насторожило: калик уважали не только в народе, но и даже цари. Вот и у Федора Ивановича их «несть числа». Весь дворец заполонили. И не выгонишь!
— Сии люди Божии странники, — говорит царь. — Их надо с ласкою принимать, слушать их умные сказы и в почете держать.
А на другой день к Годунову явился дворецкий Мстиславского и заявил, что Иван Федорович приглашает конюшего и правителя на свои именины, и что он будет сверх меры рад, если Борис Федорович окажет ему такую честь.
— И для меня немалая честь побывать в палатах самого Мстиславского, — с умилением в голосе, сладкозвучно молвил Борис Федорович.
Давно он не был на боярском пиру: знать прохладно относилась к ближнему боярину и не искала с ним встреч. А тут отменный случай подвернулся: надо использовать пир в свою пользу. Очаровать бояр своими «государственными» речами и привлечь на свою сторону, пообещав им кое-какие новые льготы. То-то поутихнут, то-то перестанут возводить на него всякую хулу.
Но на пир Годунову не пришлось ехать. Утром, едва истопники печи затопили, торопко прибежал новый осведомитель и принес страшную весть. Борис Федорович немешкотно отправился к начальнику Сыскного приказа и удовлетворенно размышлял:
«Наконец-то Мстиславский у меня на крючке. Тихоня, ишь, что надумал! Не зря говорят: в тихом омуте черти водятся».
Дядя и Борис Федорович постарались, чтоб о злом умысле прознала вся Москва. Приверженцы Годуновых, — московские служилые люди и городовые дворяне — разгневанно зашумели. Двор всколыхнулся.
Дмитрий Иванович Годунов и большой думный дьяк Посольского приказа Андрей Яковлевич Щелкалов начали готовить «великий сыск».
Старый князь Иван Мстиславский оробел. А шум на Москве всё ширился, становился всё громозвучнее и неистовей.
Годунов пригласил, повергнутого в ужас, Мстиславского во дворец и сухо молвил:
— Дело твое худо, князь. Коль суд затею, вина твоя сыщется. Наверняка на дыбе[300] повисишь. Но зла на тебя не держу, не хочу сраму Гедеминовичу. А посему, князь, советую тебе по доброй воле уйти на покой в келью.
И Мстиславский послушался. (Он и словом не обмолвился о «каликах перехожих»). Под именем старца Ионы постригся в Кириллов монастырь.
Михайла Федорович Нагой и Тимоха Бабай, тем временем, отсиживались в избе Гришки. Выходить на улицу было опасно: по всей Москве рыскали государевы стрельцы и земские ярыжки. Борис Годунов, как и прежний грозный царь, «выметал боярскую крамолу».
Но Михайла Федорович оставался в избе площадного писца не из-за опасности: под видом нищего Христа ради, из Москвы можно было легко выбраться. Дело было в другом. Царь Федор Иванович всё еще не поправился, и в церквах каждый день шли заздравные молебны. Надо было во чтобы-то ни стало дождаться какого-то исхода. Он, Нагой, покинет Москву, когда царя оставит недуг, а ежели Федор Иванович скончается, то Михайла открыто пойдет на боярскую Думу и объявит малолетнего царевича Дмитрия наследником престола. Пойдет тотчас, дабы вероломный Борис Годунов не успел перехватить его предприимчивый шаг.
А Годунов зря времени не терял. Пока царь недужил, и вовсе был неспособен вершить государевы дела, Борис Федорович развернул бурную деятельность. Его не покидали радужные мысли:
Нет Бельского.
Нет Романова.
Нет Мстиславского.
Подле трона остался всего лишь один родовитый из родовитых, знатный воевода и ратоборец — князь и боярин Иван Петрович Шуйский.
Он не простил Годунову чернеческого куколя Мстиславского. Иван Петрович сурово говорил земцам:
— Мы лишились одного из самых высокочтимых бояр. Царь — игрушка в руках худородного Бориса. Ужель и дальше терпеть Годуна?
— Всё зло и беды от него! — стукнул посохом князь Иван Воротынский.
— Мочи нет терпеть Бориску! — затряс сивой бородой боярин Василий Голицын.
— Подмял под себя глупца Федора, Ирод! — вскочил с лавки боярин Иван Шереметев.
Гвалт в хоромах!
— Браню делу не поможешь! — властно остановил расходившихся бояр Иван Шуйский. — Годуна надо рубить под самый корень.
— Норовили, князюшка, но как?
— А вот как, бояре. Бориска силен своей сестрой Ириной. У царицы державный ум, но Ирина бесплодна. Не нужна Руси такая царица. Державе нужен наследник. О том еще Иван Грозный помышлял. А посему — бить челом государю о разводе с царицей. Бить челом всенародно! Пусть Федор Иванович выберет себе новую царицу. Ирину же — в монастырь! А Бориска без Ирины, что телега без колес. Тут ему и конец.
На том и порешили.
К челобитной руку приложили члены Боярской думы, митрополит Дионисий, архиепископ Крутицкий Варлаам, гости[301] московские, известные торговые люди. Чуть ли не вся Москва печаловалась о бездетном царе Федоре.
Царь же души не чаял в Ирине; она была для него и матерью, и ласковой женой, и доброй нянькой. Привязанность государя к «Аринушке» не ведала границ, он и думать не хотел о разводе.
Еще Иван Грозный пытался разорвать брачный союз, но Федор горько заплакал и хотел на глазах царя удавиться, привязав шелковый кушак к паникадилу. Государь напугался: совсем недавно он смертельно зашиб сына Ивана, и вот теперь Федор в петлю кидается. Отступился, пожалел…
Прослышав о затее бояр и духовных пастырей, Федор Иванович страшно разгневался. Таким его во дворце еще никогда не видели: обычно тихий, набожный царь пришел в буйство.
Годуновы и их доброхоты уговорили царя наказать обидчиков.
— То дело изменное! Ну-ка, на матушку царицу поднялись, — говорили они. — Видит Бог, будет еще у государыни наследник, и не один. Не оставит Господь своей милостью… А всё Дионисий да Шуйские. Князья, чу, с поляками да с Литвой сносятся. Там паны и князья живут вольно, королей не почитают, вот и бояре на то зарятся. Андрей Шуйский на литовский рубеж ездил. Будто-де на охоту, а сам к панам. Иноверцев Шуйские на Русь призывают. Сыскать измену!
Шуйские, почувствовав беду, подняли торговый посад на мятеж, но разгромить двор Бориса Годунова не удалось: правитель собрал внушительные силы стрельцов и пушкарей.
На бояр, князей церкви, московских гостей и торговых людей легла тяжкая «государева» опала.
Митрополит Дионисий лишен архиерейского сана, пострижен в иноки и сослан в Новгородский Хутынский монастырь.
Крутицкий архиепископ Варлаам заточен в Антониев монастырь.
Иван Петрович Шуйский пострижен в Кирилло-Белозерскую обитель и по тайному приказу Годунова задушен. Так закончил свою жизнь виднейший полководец государства Российского.
Андрей Шуйский заточен в Буй-город и убит в застенке.
Василий Шуйский сослан в город Галич.
Изгнаны из Москвы Воротынские, Голицыны, Шереметевы, Колычевы, Бутурлины.
Шестерым гостям московским на Красной площади отрубили головы.
Сотни посадских людей сосланы в Сибирь.
Борис Федорович Годунов — полновластный правитель Русского царства.
Михайла Федорович Нагой и Тимоха Бабай покинули Москву, когда царь Федор поправился, а Борис Годунов принялся за казни и опалы.
Лицо Михайлы было мрачным. И царь оклемался, и правитель вошел в еще большую силу. Ныне некому на Москве и голос подать. Изрядно же подмял всех под себя Бориска Годунов. Теперь царь Федор и вовсе игрушка в руках хитроумного властителя. Неужели всему конец?!.. Нет, нет, Михайла. Как там не говори, но государь всё равно здоровьем слаб. Его годы недолгие. И тогда, тогда все вспомнят о царевиче Дмитрии. Будут еще Нагие на коне. И Афанасий Федорович Нагой на Москву из Ярославля вернется и родной брат Петр, заточенный в монастырь, и остальные братья. Бывшую царицу Марию Федоровну с колокольным звоном встретят на Москве. А как же? Жена покойного Ивана Грозного и мать царевича Дмитрия. Не ей ли быть в великом почете!
Но внезапно в голове Михайлы Нагого родилась иная мысль. У Бориса Годунова есть весьма слабое место. Сестра Ирина. Его полная победа исполнится только тогда, когда Ирина принесет хилому мужу наследника. Но, как поговаривают на Москве, Федор никогда не сможет сделать того, дабы жена его зачала от него сына. Тогда за дело возьмется брат. Он, за большие деньги, тайно подберет для Ирины молодого и сильного человека и положит его в постель Ирины. Та возмутится, но у нее не будет другого выхода. Борис непременно уговорит сестру, а отца будущего ребенка Годунов непременно отправит на тот свет. Этот царедворец способен на самые отвратительные поступки.
И от этой мысли на душе Михайлы Федоровича стало еще тяжелее. Он остановил коня и жестоко забормотал:
— Убить, убить этого дьявола… Самому убить, пока не поздно.
— Ты это о чем? — подъехав к князю и увидев его ожесточенное лицо, спросил Тимоха.
Михайла Федорович промолчал. Надо как следует всё обмозговать и лишь потом принимать окончательное решение.
Князь приехал на Москву в лютый сечень[302], а возвращался в теплый солнечный травень[303]. И он и Тимоха выезжали из Углича в теплых лисьих шапках и бараньих полушубках, кои оставили вместе с конями в Копытове, у Прошки Катуна. Мужик оказался честным, не обманул. И облаченье сохранил и четырех коней (ехали одвуконь) сберег.
— Спасибо тебе, Прошка. Как и обещал, получай еще награду.
Но мужик, на диво князю, от денег отказался.
— Не ведаю, кто ты, мил человек, но чую — не сквалыга. Мне и прежних твоих денег вдосталь. Не знаю, как с ними и распорядиться. Тиун Василия Шуйского хитрющий, допытываться начнет.
— Так и живешь без коровенки? — удивился Михайла Федорович.
— А куды денешься? Хитрого да лукавого на кривой не объедешь.
— А ты разве не знаешь, Прошка, что Шуйский в опалу угодил?
— Да ну! — ошарашено воскликнул мужик. — Сам Василий Шуйский? Ну и ну!
— И Шуйского и всех тиунов его царь Федор Иванович в Галич сослал, а вотчину его на себя забрал. Так что, пока суть да дело, смело покупай лошадь и коровенку. И на корм денег не жалей.
Прошка повалился князю в ноги:
— Вот спасибо тебе, милостивец. Век за тебя буду молиться. Коли что, завсегда ко мне заезжайте.
— Может и доведется. От судьбы не уйдешь. А коль такой день наступит, сохрани наш бывший обряд.
— Сохраню, милок. Экого богатства у меня самого вдоволь, — сказал Прошка, принимая от гостей драные сермяги, пеньковые лапти с онучами, длинные нищенские сумы с заплатами и вконец изношенные мужицкие войлочные колпаки…
Дерзкая мысль, рожденная в голове Михайлы Федоровича, появилась верст за тридцать от Углича. Князю не терпелось поделиться своей задумкой с Тимохой, но наступали уже сумерки, и впереди замаячила ямская изба, та самая изба, в коей они остановились на ночлег в свою первую ночь.
На сей раз хозяин ямской избы встретил проезжих с радушной улыбкой.
— Заходите, люди добрые, ночуйте с Богом.
— Признал?
— Как не признать? Теперь всегда буду рад принять дорогих гостей.
Хозяин ямской избы был среднего роста, рыжебородый, дымчатые глаза пронырливые, с хитринкой.
— Как величать прикажешь? — приглядываясь к мужику, спросил Тимоха.
— Величают царей, бояр да купцов именитых. Меня ж кличут Юшкой, а по отцу — Юшка Шарап… Ноне вас в своей комнатушке положу. Нечего вам с обозными людишками на полу валяться. Да и тараканов там, как мух нанесло.
— Благодарствуем, Юшка, — молвил Михайла Федорович.
Он, как и Тимоха, был в чистой льняной рубахе (лисьи шапки и бараньи полушубки были положены в конские переметные сумы), опоясанной широким кожаным поясом из мягкой, желтой юфти, за коим торчал пистоль, и к коему была пристегнута сабля в сафьяновых ножнах. Оба рослые, широкогрудые, молодец к молодцу.
«Не зря я их зимой ратниками распознал, — подумал Юшка. — И не простые сии ратники, не из черни. Простолюдины такими деньгами не швыряются».
— Вечерять[304] будете, люди добрые?
— Непременно, Прошка. С утра не снедали. Все кишки ссохлись. Тащи всё, чем богат. И по чарочке бы не худо.
— Уважу, уважу, добрый человек, — осклабясь, произнес Юшка и рванул за железную скобу дубовую крышку подполья. Вскоре на столе оказались копченые окорока с чесночком, сушеная вобла, белые груздочки, соленые пупырчатые огурцы, яндова хмельного меда, темная пузатая бутыль с наливкой и краюха пшеничного хлеба.
— Добрый стол собрал, Юшка. Не обижу.
Михайла Федорович отрезал кусочек окорока, попробовал на вкус, похвалил:
— Вкусно, Юшка. Будто вчера коптил.
Юшка Шарап еще шире осклабился:
— На Рождество Христово! Ямку поглубже да в ледок. Хоть царю на стол. И солонина отменная. Я дорогих гостей худыми яствами и питьями не потчую. Угощайтесь, люди добрые.
И Михайла Федорович и Тимоха Бабай ели и пили с превеликим удовольствием. «Накушались» до отвала.
Михайла Федорович вытянул из летних, бархатных штанов тугой кожаный мешочек с серебряными монетами и щедро рассчитался с хозяином.
Юшка земно поклонился, а затем молвил:
— Не желаете ли во двор перед ночлегом?
— Надо бы, — кивнул князь.
Вернувшись в комнату ямщика, Михайлу Федоровича и Тимоху потянуло в сон. Оба хотели уже растянуться на спальных лавках, но Юшка показал на дверной железный засов.
— Надо бы закрыться, люди добрые.
— А, — равнодушно отмахнулся князь. — Не среди ордынцев ночуем.
Но Юшка равнодушные слова князя не принял.
— Ордынцы не ордынцы, а лихих людей ноне хватает. Я пойду на полатях подремлю, а вы все же закройтесь. Ночуйте с Богом.
Тимоха поднялся с лавки и, сонно хлопая глазами, задвинул засов. Через минуту путники провалились в мертвецкий сон. А примерно через час, крышка подполья приподнялась и в комнате, освещенной сальной свечей, показалась лохматая голова Шарапа.
«Богатырски храпят… Пушкой не разбудишь. Вот и ладненько. Помоги, Господи».
Ужом выполз из подполья и тихонько ступил к спальной лавке князя. В руке Юшки Шарапа был длинный засапожный нож…
Не знала, не ведала Полинка, что на нее давно заглядывается русоголовый, синеглазый парень из Гончарной слободы. Уж так хотелось Андрейке с ней свидеться! Но Полинка без отца и матери на улицу не выходила, следуя старозаветному обычаю. (Увидеть свободно рсхаживающуюся по городу девушку — диво дивное! Даже будь она из семьи ремесленника). И у колодца ее не встретишь, ибо в Угличе, как и в других городах, каждый из посадских людей обносил свою усадьбу высокой деревянной изгородью, в коей имел не только свою избу, но и двор для скота, огород для лука, чеснока, репы, гороха, свеклы и капусты, небольшой сад, баню, погреб и колодец.
В лавку, за продуктами, или за каким-нибудь издельем, девушек тоже не выпускали. Ходил сам хозяин или, в редком случае, его супруга.
Трудно было Андрейке, сыну Шарапа, углядеть Полинку, дочь Вешняка. И всё же посмотреть на девушку ему удавалось. В десять часов утра по пятницам, субботам и праздничным дням угличане ходили в церковь к обедне[305]. Полинка всегда шла в сопровождении отца и матери.
Всю службу, не забывая креститься и отбивать поклоны, Андрейка, стоя на своей мужской половине, косил взглядом на девушку и счастливо думал:
«Какая же она пригожая. Загляденье! На нее все слободские парни глаза пялят. А Полинка ничего не замечает… А, может, стать с ней рядом и коснуться ее руки? Весь Углич просмеет. Мужчина встал на женскую половину! Срам-то какой. Что он — ума рехнулся! Но как же с Полинкой заговорить? Как высказать, что у него на душе?»
Как-то заикнулся о девушке отцу, но Шарап в ответ лишь рассмеялся.
— Эко жеребца приспичило. Ты что, женишок, порядка не ведаешь? У меня еще большак в холостяках ходит. Знай свой черед.
Большаком был старший брат Юшка.
— Да он и не думает жениться. Как подался в ямщики, так и про девок забыл.
— Не забыл! — строго прикрикнул отец. — Надумал Юшка отделиться, а для этого большие деньги нужны. Одна изба чего стоит. Обожди годика три.
— Пока я жду, Полинку сосватают. Другой же мне никого не надо.
— Ты это с кем надумал спорить? Аль я уж тебе не отец, не хозяин в доме?
Отец был суров, поперек слова не скажешь. Он, первый гончарный мастер в Угличе, считал себя человеком зажиточным, его изделия брали нарасхват. Пришлось Шарапу взять двух подмастерьев, дела и вовсе пошли в гору. И чем больше отец преуспевал, тем всё строже был в семейной жизни. Своему старшему сыну он давно бы дал денег на новую избу и приусадебное обустройство, но и полушкой не поделился, хотя и не был скупердяем.
Молвил:
— Коль ты, Юшка, отделиться задумал, сам добывай деньги. Вот и узнаешь, как дается копеечка. Трудовая денежка всегда крепка. А с мошной — и дурак хоромы построит.
Суров, суров был отец. А вот в матери своей Андрейка души не чаял. Ласковая, покладистая, заботливая. Одно худо: отца пуще огня боится, в любом деле ему потакает. Да так уж заведено на Руси: добрая и покорливая жена — венец мужу своему.
Для исторического кругозора читателей необходимо прямо и откровенно сказать, что в семейных отношениях русичей господствовал деспотизм главы семьи. Под влиянием византийских церковных воззрений женщина считалась существом, стоящим ниже мужчины. Проявить открыто явное уважение к женщине или даже вступить с ней в длительную беседу считалось для мужчины предосудительным (!).
Подобное отношение к женщине находилось в полном соответствии с теми духовными поучениями, в коих внушалось, что женщина — это есть, созданная для прельщения мужчин белизной лица, очами, женской красотою. Церковные книжники и попы на своих проповедях настойчиво поучали:
— Не помысли о красоте женской и не возводи на нее очей своих, да не погибнешь от нее. Беги от красоты женской невозвратно, яко Ной от потопа… Не гляди на жену многохотну и на девицу красноличную; отврати лицо свое от жены чужой прекрасной…
В семьях зажиточных и знатных людей замужние женщины и, в особенности, девушки вели строго затворнический образ жизни и с разрешения главы семьи могли выезжать из дома только в церковь или к самым близким родным. Если богатой женщине случалось в торжественный праздник отправиться в церковь, то в зимнее время она выезжала в крытых санях, а летом — в колымаге, закрытой со всех сторон, кроме боковых дверок со слюдяными окнами, задернутыми занавесками, из-за которых можно было видеть каждого на улице, оставаясь незамеченной.
Андрейка не раз видел, как вдовая царица Мария или ее боярыни выезжали из углицкого дворца всегда цугом на двух лошадях, обычно белой масти. Каждую лошадь вел за поводья конюх; на хомуте лошади, идущей в оглоблях, в виде украшения висело несколько соболей. Цуговая лошадь имела нарядную сбрую — красную, бархатную или ременную.
Сидя в повозке, госпожа пользовалась иногда одной из холопок в качестве скамейки для своих ног. При выезде женщины из дома за поведением ее следили десятки пар глаз всяких прислужниц, сопровождавших госпожу и готовых обо всем передать мужу.
Для женских покоев отводилась задняя часть дома, куда имелся вход со двора по лестнице, но ключ от этого входа находился в руках хозяина. Другой ход вел через помещение, занимаемое главой семьи, кой один имел доступ на женскую половину. Примыкающий к женским покоям двор огораживался высоким тыном, где женщины и девушки могли прогуливаться, оставаясь укрытыми от посторонних глаз.
Всем строем домашней жизни, в соответствии с церковными назиданиями, жене внушалась полная покорность мужу. Той же цели служили и советы, который давал «Домострой»[306]; если муж видит, что у жены «непорядливо» и она не слушает и не делает того, чему муж учит ее, то следует непослушную жену «вежливенько плетью постегать», но «наедине» — так, «чтобы люди того не ведали и не слыхали».
То же происходило и в царских семьях. Повенчав царя с молодой женой, владыка тут же в церкви, обращаясь с поучением к супружеской чете, назидательно внушал «жене у мужа быти в послушестве, а ради некия ее вины, мужу поучити ее слегка жезлом, поелику муж жене яко глава».
Однако, советы «Домостроя» мужьям были более гуманны, чем те грубые нравы, кои наблюдались на Руси в действительности. Часто случалось, что муж за ничтожную вину таскал несчастную жену за волосы или, связав ее веревками, сек плетью или розгами до крови; бывало и так, что некоторые мужья хватались за палку.
Широко распространенные русские пословицы, как, например, «Не верь коню в поле, а жене на воле», «Кого люблю, того и бью» и другие, указывают на подневольную зависимость жены от мужа в условиях старинного быта. Муж имел полную возможность довести побоями нелюбимую жену до того, что у нее единственным средством спасения оставался уход в монастырь, после чего муж имел право на заключение нового брака.
Родители, отдавая свою дочь в замужество, иногда брали от зятя письменное обязательство не бить своей жены, но это средство не всегда достигало цели. Случалось, что некоторые женщины, не находя нигде защиты от жестокости мужа, в отчаянии решались на крайнюю меру — отравляли мужа, не останавливаясь перед тем, что за такое преступление жен закапывали живыми в землю по горло и в таком виде, лишив их пищи и питья, оставляли умирать мучительной смертью. Несколько стражей, стоявших около приговоренной, никому не разрешали дать ей что-нибудь из еды или питья; позволялось только кидать около нее в яму деньги на покупку гроба и свечей, кои зажигали перед иконами в храме за упокой души.
По словам одного иноземца, он был очевидцем того, как на закопанную в землю подобную преступницу набросились голодные бродячие собаки и начали ее терзать, к ужасу присутствовавших, не смевших ее защитить. Несчастная женщина с воплями отбивалась от собак зубами, как могла, но, наконец, потеряла силы и через некоторое время умерла.
В редких случаях такая казнь заменялась вечным заточением или разрешением вступить в монастырь под особо строгий надзор.
Впрочем, жены чаще отплачивали мужьям за свои обиды тайной изменой, которая, несмотря на строгий, ревнивый надзор мужа, все-таки иногда случалась. Даже к женам, ведущий затворнический образ жизни, ухитрялись проникать под видом богомолок или гадалок «потворённые» бабы, кои вносили искушение и соблазн в семью.
В лучшем положении оказывалась женщина, когда она оставалась вдовой, полной госпожой в доме, во главе своей семьи. Вдовы пользовались уважением, и оскорбить ее, по церковным воззрениям, считалось великим грехом.
Строго требуя от жен соблюдения супружеской верности, мужья нарушали ее довольно часто и смотрели на это снисходительно. Бояре нередко, кроме законной жены, имели несколько наложниц, а некоторые заводили целый гарем.
Что касается воспитания детей, то в зажиточных семьях оно возлагалось на кормилиц, нянек и дядек. Сами матери не всегда даже имели возможность оказать какое-либо влияние на детей — всё зависело от отца. В «Домострое» представлялись весьма суровые меры воспитания: не давай воли сыну с юности его; «если жезлом бьешь его, то не умрет, но здоровее будет, любя же сына своего учащай ему раны» и тогда впоследствии порадуешься на него, и он будет покоить старость твою.
Когда рождалась в семье дочь, то принято было каждый год откладывать в особый сундучок полотно, материю, сукна, одежду, украшения и предметы домашнего обихода, накапливая, таким образом, будущее приданое. Суровый метод обращения не смягчался и по отношению к дочерям, и родители придерживались правила, что необходимо наказывать девиц чаще, чтобы они не утратили своего девства, и помнить народную пословицу: «Девица в терему, что запретный плод в раю»…
Так и не довелось Андрейке встретиться с Полинкой. А тут и вовсе парень пригорюнился: девушку забрал к себе в дом городовой приказчик Русин Раков. Опередил-таки, приказный крючок! А всё — из-за отца.
Андрейка, изведав, что девушка осталась круглой сиротой, надумал навестить ее и обо всем ей рассказать. Но тут поступил приказ от отца:
— Бери, Андрюха, подмастерьев и отправляйся в Старое городище[307]. Глянь на глину, что у Грехова ручья. Когда-то бывал там глина. Поезжай на телеге, с корытами и бадьями.
До Грехова ручья семь верст. Глина и впрямь оказалась для лепки превосходная. Возили ее в темный сарай четыре дня. А когда Андрейка явился к избе Полинки, то на крыльце его встретила древняя старуха и, шамкая беззубым ртом, молвила:
— Полинку приказчик Раков к себе забрал.
Андрюшка совсем сник. Теперь девушку и вовсе не достать. Городовой приказчик строг, слуг своих в крепкой узде держит, особенно Полинку. Пуще глаз своих златошвейку бережет. Знать, доход от нее получает немалый, коль дворец ее изделья нарасхват забирает.
Слух прошел, что Полинку надумала переменить к себе сама царица Мария (в Угличе, несмотря на то, что Нагая находилась в опале и была лишена всякой государственной власти, звали жену покойного государя Грозного не иначе, как «царица-матушка»), но златошвейка каким-то чудом осталась в светлицу приказчика.
Народ дивился: какой-то приказчик не захотел уступить самой матушке царице! Да стоит ей своим сафьяновым башмачком топнуть — и Полинка в ее дворце.
Дивился и Андрейка Шарапов: ведь царица — мать наследника государева трона, царевича Дмитрия. В Угличе всяк ведает: нынешний царь не только скудоумен, но и хил здоровьем, чу, еле ноги волочет, в любой час недуг его может свалить. Вот тогда-то и помчат спешные гонцы в Углич! Царевича Дмитрия — на трон! Ох, как возгордиться Углич! И только ли один удел Нагих? Вся Русь возрадуется. Народ невзлюбил Бориса Годунова. Худой он боярин, коль лучших людей государства погубил. Всем людом был почитаем Никита Романов Захарьев-Юрьев, дядя первой и всеми любимой царицы Анастасии, попечитель Федора. И что в итоге? Отравил Годунов уважаемого боярина. А что он сделал со знаменитым полководцем Иваном Петровичем Шуйским? Приказал своим подручным удавить славного воеводу. Та же участь постигла и третьего попечителя Федора, тихого и набожного Ивана Федоровича Мстиславского.
Углич хоть и далече от Москвы, но вести стрелой летят. Москвитяне зело возмутились Годуновым, великий мятеж против Бориса подняли, но Годунов улестил, чу, стрельцов и многих посадских людей казнил на Пожаре[308], а главного зачинщика купца Федора Нагая, кой весь посад на мятеж поднял, даже приказал четвертовать.
Ненавистен народу боярин!
«Ну, погоди, — размышлял Андрейка, — сядет Дмитрий на царство и прикажет ответить Борису за все злодеяния».
А затем мысли его вновь перекинулись на хоромы Русина Ракова. Как же быть-то теперь?.. Может, сотворить из глины чудесное изделие, расписать его диковинными узорами и преподнести Русину Егорычу? А что? Городской приказчик большой любитель всяких причудливых изделий и истинных мастеров он ценит. Взять, и изготовить ему яндову, да такую, чтоб глаза у него загорелись. И тогда он непременно еще что-нибудь закажет. Для светлицы!.. Нет, туда яндовы не нужны. Для светлицы всего скорее какой-нибудь изысканный шандан потребуется. Но подсвечник готовится из бронзы и меди. Андрейка же — гончар, да и то не мастер, а подмастерье. Отец нет-нет, да и молвит, придирчиво разглядывая работу сына:
— Не худо, не худо, Андрюха, но до настоящего мастера тебе еще попотеть надо.
Отец говорил, а глаза его довольно поблескивали, и Андрейка понимал, что его изделие по душе отцу, иначе бы он ни в жизнь не сказал «не худо». Андрейка, как и Полинка, засел за изделие чуть ли не с семи лет, и, казалось ни на минуту не отходил от отца, дотошно присматриваясь к его работе. А вот брат Юшка от работы всячески отлынивал. Отец, случалось, по его спине и плеточкой прохаживался, и посохом поколачивал, но сына так и не привадил к гончарному делу.
Юшка, когда чуть подрос, сказал напрямик:
— Не любо мне, батя, в грязи ковыряться. Я бы лучше по торговой части пошел.
У Шарапа от гнева аж веко задергалось. Широкая грудь его высоко вздымалась, глаза сурово сверкали. Он глянул на плеть, висевшую на стене, но грузная рука застыла в воздухе: плеть сыну не поможет, коль у него душа к делу не лежит. Остывая, долго молчал, и, наконец, вымолвил:
— Выходит, мы с Андрюхой из грязи не вылезаем. Спасибо, сынок, порадовал отца. А мы-то, мекали, добрым делом занимаемся, в немалой чести у горожан ходим. И не токмо! Изделия наши на торгах, почитай, по всей Руси расходятся. Купцы нарасхват берут. А по юшкиным речам мы грязной работой пробавляемся. Спасибо, сынок… В купцы снарядился. Давай! Ты у нас парень ловкий. Шилом горох хлебаешь, да и то отряхиваешь.
Шестнадцатилетний Юшка (тогда он был на семь лет старше Андрейки) молча выслушивал укорливую речь отца, косил глазами на дверь, и всем своим видом показывал, что его вовсе не трогают слова родителя. И это больше всего задело Шарапа:
— Ну, вот что, Юшка. С тобой толковать — решетом воду мерять. Еще пять лет будешь глину месить, из коей мы печи ставим, а потом два года будешь свиней пасти на слободском выгоне! Вот тебе такая отцовская заповедь.
Глаза Юшка стали злющими-презлющими. Он даже зубами заскрипел. Но отцу перечить — в стену горох лепить. Родительское слово свято.
— Не по нраву? А ты как кумекал дурьей башкой? В торговые люди, вишь ли. Ты — тяглый посадский человек, и записан на него слободским старостой, как и отец твой в гончарные людишки.
— А коль я за купца заложусь? — буркнул Юшка.
— И вновь полный дурак. Да кто тебе без согласия родителя порядную грамоту составит, какой писец? А слободской староста как на это посмотрит? Заруби себе на носу, Юшка, — пока заповедные лета не отработаешь, разговора больше не затевай. А там, коль жив буду, ступай хоть к царице во дворец. Но допрежь от тягла избавься. Дело это ох как непростое… А теперь залезай в топтушку[309] и меси глину.
Чем больше подрастал Андрейка и приноравливался к отцовской работе, тем всё больше таяли заповедные годы Юшки. И вот его час наступил.
Всё, батя! Седни стукнуло семь лет, как ты мне урочные лета[310] установил. Дашь согласие на порядную запись?
— Аль не передумал?
— Не передумал, батя. Мне уже на третий десяток завернуло, а я всё в свинопасах бегаю. Девки смеются.
— То не девки, коль по улицам шастают. У доброй девицы — ни ушей, ни глаз. Аль хомут на себя одеть вздумал?
— Вздумаю, когда с деньгой буду, да когда ты сватов запустишь. А покуда на порядную благослови.
— Я своё слово сдержу, Юшка, но вновь скажу: выйти из тягла дело тяжкое. Но тебе, лодырю, кажись, повезло. На торговой площади бирючи[311] кричали, что царю понадобились охочие люди в ямские избы.
— В ямскую избу — с превеликой радостью, батя, — оживился Юшка.
Так Юшка Шарапов оказался в ямской избе…
Спокойный, добродушный Андрейка (весь в мать) пожалел брата. Хоть особой привязанности между ними не было, но всё же большак, старший брат, родная кровь. Жить бы одной семьей, а его куда-то на чужбину потянуло. Сошлет его царь под далекие Холмогоры, и вовсе Юшка родную сторонушку забудет. Ямская служба, чу, на долгие годы. Ну, да Бог ему судья.
Андрейка же никогда не покинет отчего дома. Он не мыслит себе жизни без отца и матери, родной избы, в коей появился на свет божий и вырос под матицу, и в коей наловчился гончарному делу. Доброму, нужному делу. В Угличе немало мастеров — целая слобода, — но с некоторых пор ставить русскую «битую» печь[312] стали приглашать в другие слободы именно его, Андрейку, и он, дабы сраму в Угличе не заиметь, с превеликой любовью лепил печи. А то дело не простое, как кажется на первый взгляд. Работа тонкая, сноровки требует. В русской печи всё должно быть основательно: и опечье, выполненное иногда в деревянном срубе, и запечье (простор между печью и стеной), и припечек (завалинка либо голбец), и под (подошва внутри печи), и свод над подом; впереди его очаг или шесток с загнеткой (бабурка, зольник), отделанный очелком или задорожинкой от пода; в задорожке — чело, устье, а над шестком кожух и труба, коль печь топилась не по черному…
Нет, русская печь хитроумная штуковина. А сколько о ней народ пословиц сложил! «Печь нам — мать родная». «Сижу у печи, да слушаю людские речи». «Хлебом не корми, только с печи не гони». «До тридцати лет греет жена, после тридцати — чарка вина, а после и печь не греет»…
Заказчик довольно крякал в бороду:
— Не зря в народе толкуют, что руки у тебя ловкие. Отцовская закваска. Ладную печь поставить — не лошаденку вожжей хлестнуть.
Андрейка смущенно молчал, упругие щеки (когда его хвалили) всегда розовели. Деньги, до единой полушки, он всегда приносил отцу, чем старый Шарап немало гордился. Молодец, сынок! Другие-то умельцы — чуть деньга к рукам прилипла — в кабак бегут. Дружков соберут — и давай медовуху да брагу распивать. Почитай, весь заработок просадят, да еще похваляются: самому старосте печь изладил, не мне ль ныне пображничтать? Андрюха не таков, отроду за чарку не брался.
— А мне хмельное в горло не лезет, батя. Даже меду не хочу.
Ишь ты. Медок он лишь без хмеля почитает, кой бортники[313] в лесах добывают. И на деньгу сын не жаден, скопидомства в его душе никогда не было. Когда в церковь идет, всегда скажет:
— Батя, не забудь нищих и калик деньгами оделить. Жалко мне убогих.
— На всех не наберешься, Андрюха. А что как сами без полушки останемся?
— Шутишь, батя. Это такой-то мастер? А по мне я бы и за так изделья делал. Радость не в деньгах, а в самой работе.
— Чудной ты у меня, сын. Вот появится семья, другую песню запоешь.
— Не знаю, батя.
А у самого на языке слово вертится. Сказать или не сказать? Раньше отец всё сваливал на Юшку. Допрежь должен завести семью большак: уж таков стародавний обычай. Но ныне Юшка подался на ямщичью службу по цареву указу на долгие годы. А ямщики в своих станах будто монахи: живут без жен.
И Андрейка решился:
— А впрочем, батя, я бы хоть седни заимел семью.
— Да ну?! — удивился отец. — Может, и девку приглядел?
Андрейка опустил голову, лицо его стало пунцовым.
— Приглядел, однако. И на какую же красну девицу твои очи пали?
— На Полинку, батя, — подняв голову, выдохнул Андрейка.
— Это на какую Полинку? — насторожился Шарап.
— Златошвейку, что у Каменного ручья жила, а затем ее к себе приказчик Раков забрал.
— Губа не дура. Видел как-то ее в церкви. Этой девке цены нет, — молвил отец, но в его голосе никакой радости не было, напротив, загорелое, кованое лицо его стало озабоченно-насупленным.
Андрейка, заведомо зная, что нельзя расспрашивать отца о будущей невесте, все-таки не удержался и спросил:
— Вижу, не по душе тебе, отец, Полинка.
— Был бы счастлив видеть сию девку твоей женой. Одно худо — не по себе, сынок, сук рубишь. Раков — человек ухватливый. Он, чу, Полинку даже царице не отдал. Это одно.
Отец помолчал, а затем хмуро добавил:
— Недобрый слушок по Угличу прокатился. Но то еще бабка надвое сказала. Скажут с ноготок, а перескажут с локоток. Не всякой сплетне верить надо.
— Это ты о чем, батя? — забеспокоился Андрейка.
— Да пока ни о чем, сынок. Увериться надо.
Но работа у Андрейки после отцовских слов на ум не шла. Что за недобрый слушок, и что означают недосказанные слова отца, раздумывал Андрейка. То, что городовой приказчик переманил к себе сироту — златошвейку, ничего худого нет. Русин Егорыч, как человек оборотистый и предприимчивый, захотел руками Полинки преумножить свою мошну. Но сенных девушек, по людским разговорам, он ни чем не обижает. Хоть и скуповат, но кормит их вволю и новыми сарафанами по праздникам одаривает. И не прелюбодей: с женой живет в добром согласии… Тогда, что за слушок по Угличу прокатился? Может, его дружок Богдашка Неведров, медник и шандальный мастер, что-нибудь поведает.
Углич на всю Русь прославился своими настольными и настенными подсвечниками-шандалами, кои охотно разбирались купцами и развозились не только по русским городам, но и в заморские страны. Шандальные умельцы, дабы не потерять свою славу, искусно выделывали каждый подсвечник.
Богдашка Неведров жил в Кузнечной слободе, и по праву назывался кузнецом, ибо название «кузнец» было в описываемые времена обобщающим. Кузнецами называли вообще ремесленников, занимавшихся обработкой металла, и часто мастеров, изготовлявших весьма сложные и тонкие изделия.
На долю кузнецов выпадало немало мытарств. Большой заботой в Угличе (как и в других городах) было «бережение от огня». Имелась в виду противопожарная охрана города, что было очень важно для Углича, много раз страдавшего от пожаров.
«Бережением от огня» занималась Объезжая изба. В ее обязанности входило, прежде всего, осуществление «огневого дозора».
Особенно заботились о предохранительных мерах против пожаров в летнее время. Когда топили поварни и мыльни, всегда ставили кого-нибудь для «бережения».
На многих церковных колокольнях дежурили сторожа. Заметив где-либо признак пожара, сторож немешкотно поднимал тревогу; звонил в колокол особым звоном — «набатным всполохом».
Сторож ставился, как гласил наказ, также для того, «чтобы глядел во все стороны, где дым объявится и, приходя бы на Съезжий двор, сказывал», то есть осведомлял о каждой замеченной топке печи, о каждом разведении огня. Это требование касалось лета.
В помощь сторожам и дозорщикам Съезжей избы привлекались караульщики из населения. Неся дежурство по охране улиц, площадей, торговых рядов, они с наступлением темноты до утра стояли на крышах домов, непрестанно обозревая отведенные им участки. На караульщиков возлагалась также обязанность с особым интересом изобличать «зажигальщиков» — жителей, нарушавших запрет на разжигание огня.
«Бережение от огня» лежало тяжелым бременем на угличанах. Страх перед огнем отразился на самом облике Углича, определил порядок его застройки, внешний вид улиц.
Власти требовали, чтобы между строениями сохранялись по возможности большие промежутки. В городе деревянные постройки перемежались с огородами, реже садами, а чаще тянулись пустыри, заросшие крапивой и чертополохом.
С той же целью «бережения от огня» власти всячески боролись с захламленностью дворов.
Среди материалов объезжих изб сохранилось описание двора зажиточного человека, Никодима Сычева. Двор был завален дровами, лежащими «до верху палатных окон». Во дворе две избы и мыльня, на крышах их навален луб. Сычев поплатился за это. Как-то в мае у него затопили мыльню. Предусмотрительно приставили «малого» для бережения от огня, кой глядел, глядел, да и уснул. Между тем, от искры загорелся луб на крыше мыльни, откуда искры попали на луб избы. Огонь перекинулся также на дрова, и скоро вся усадьба Сычева была охвачена пламенем. Сгорела и вся улица.
Тогда углицкий князь отдал распоряжение, «чтоб отнюдь летом огня не было в домах». В господских хоромах, с их просторными дворами и всякими службами, такое правило соблюдать было сравнительно не трудно, а на каменные строения это распоряжение вообще не распространялось. В богатых домах лучиной не пользовались. Жгли свечи, употреблялось масло. В господских хоромах вместо простых фонарей пользовались прикрытыми дорогими изящными светильниками. А пищи в самом господском доме вообще не готовили, избегая угара и кухонной суеты. Для этого существовали выстроенные во дворах поварни, в ряде случаев каменные, дабы огонь не угрожал господскому дому.
Для трудового же люда «огневые» правила создавали немалые затруднения, вызывали ропот.
— Как же быть-то без огня? Хотя бы похлебку сварить надо, — сокрушался мастеровой.
— Поделай очаги во дворе, — отвечали начальные люди. — В огороде, на полых местах печи ставь.
— Легко сказать, на полых местах! Весь дворишко с гулькин нос. А огородишка не имеем, — убеждал мастеровой.
Начальные люди оставались глухи к этому ропоту, а того, кто не соблюдал правила, наказывали. Объезжий голова со своими подьячими, дозорщиками, караульщиками объезжал и обходил участок, заглядывал во все дворы и дома и, обнаружив нарушение правила пользования огнем, подвергал виновных взысканиям, применяя даже такую меру, как опечатывание части жилья, где стояли печи.
Люди жаловались:
— В холодный подклет из собственной горницы выгнали.
Жалобы, однако, не помогали. На положенный срок горницы оставались закрытыми. Чаще всего опечатывали бани во дворах, что для русского человека было большим лишением.
Ограничения в пользовании домашними банями вызывали строительство так называемых торговых бань. Известны, впрочем, случаи, когда опечатывались и общественные бани, а также мастерские, нарушавшие правила топки, хотя некоторые мастера никак не могли обойтись без огня, например кузнецы, гончары, хлебопеки. Выносить же всю работу во двор было делом весьма нелегким. Поэтому ремесленники осаждали объезжие избы жалобами:
— Не токмо с холоду, но и с голоду помрем. Вечерами без огня промыслу быть не мочно.
Произвол объезжих властей превращался порой в настоящий погром в избах черни. В материалах одного дела описывается изба пекаря после набега дозорников Съезжего двора: «Двери из сеней выбиты, из крюков вон вышиблены. Запорка переломлена. В подклети окошко выбито. У печи устье выломано…»
На посадских людей возлагались различные обязанности по пожарной охране. Сначала они должны выделять караульщиков, дежуривших на улицах и в торговых рядах. А потом последовал приказ, чтобы караульщики являлись на свой пост, имея при себе ведро с веревкой и прочие «к пожарному времени припасы».
Нелегко было выполнять все эти требования! Торговцы невзлюбили кадки с водой, поставленные в торговых рядах. Эти кадки нередко мешали проходу, портили «фасад» их лавок и ларьков. Их надо было наполнять водой, мыть. Нередко вода застаивалась и издавала зловоние. Между тем Съезжий двор призывал к чистоте, порядку, свободным проходам.
В тушении пожаров участвовали главным образом стрельцы, но привлекалось и население. На пожар обязаны были являться уличные караульщики — тяглые люди, коим назначены были дежурства в эти сутки. Они должны были доставить на пожар, совместно со служилыми людьми Съезжего двора и стрельцами, все противопожарные средства своего участка и выполнять всё, что им будет приказано объезжим головой — «радеть всяким не оплошно, дабы огонь утишить».
Так как на пожар обычно сбегались любопытные и праздно стояли в стороне, предписывалось всех зевак, кои «пожар учнут смотреть», заставлять тушить его, а лишних отсылать прочь.
Во время тушения пожара главная задача состояла в том, чтобы не допустить распространения огня. С этой целью ломали окружающие дома, лавки, сараи и таким образом изолировали загоревшееся строение. При очень слабых средствах тушения, занявшиеся деревянные постройки были, конечно, обречены.
Приходилось принимать меры против воровства на пожарах. Ворам полагалось более строгое, против обычного, наказание — вплоть до ссылки «на вечное житье».
Повинным в возникновении пожара угрожали суровые наказания, в особых случаях конфискация всего нажитого и даже смертная казнь.
В Кузнечной слободе, как ведает Андрейка, постоянно имели дело с огнем. Гремели молоты, грохотало железо, с наковален во все стороны разлетались искры, столь опасные для деревянного Углича. Поэтому за кузнецами особо наблюдали всякого рода дозорные Съезжей избы.
Андрейка сам слышал, как горячо спорили его друг Богдаша и объезжий человек:
— Ты почто, Богдашка, Углич зажечь задумал? Чего искры огневые по ветру пускаешь?
— Как же мне без искры работать? — недоумевал Богдашка, стирая фартуком со лба струящийся пот и в сердцах швырял в дальний угол многопудовую полосу железа.
Для кузниц и других мастерских по металлу, оружейных, бронных, медеплавильных, существовали свои правила противопожарной охраны. Но нелегко было соблюдать их мастеровым людям, а более всего в кузницах с примитивным оборудованием. Поэтому часто можно было слышать перебранку какого-нибудь представителя властей с кузнецами, коих бранили за то, что они и с огнем небрежны и улицу загромождают своим железным хламом. Подле них без конца останавливаются подводы, чтобы подковать лошадей, и мешают проезду. От их железного лязгания и звона «житья нет» поселившемуся поблизости начальному человеку. Но все эти перебранки только добавляли шуму на Кузнечной улице…
Богдашка Неведров был всего на два года старше Андрейки, но покойный отец оставил после себя опытного мастера, чьи шандалы и паникадила появились не только в княжеском дворце Нагих, но и в хоромах и каменных палатах московских бояр.
Богдашка, в отличие от Андрейки, был женат. За полгода до смерти отец сосватал ему посадскую дочку Настену, чья многодетная семья промышляла всё тем же шандальным делом. Было между дружками и другое отличие. Богдашка — весельчак и говорун, каких белый свет не видывал. Вертит языком, что корова хвостом. Чтобы умелец не делал, рот его не закрывался: всё с шуточкой да прибауточкой.
— Ну и брехать же ты, — как-то сказал ему Андрейка.
— А чего? Брехать — не цепом махать: спина не болит.
— Да ну тебя, — рассмеялся Андрейка.
Вот к этому-то балагуру и явился печной умелец. Тот в это время постукивал небольшим ручником по какой-то медной заготовке и выговаривал подручному:
— Эк, размечтался, Парамошка. Плюнь! В одну руку всего не загребешь, и сам себя подмышку не подхватишь… Будь здоров, Андрюха. Не чаял тебя седни видеть, а ты, чу, на рысях прикатил. Свои ножки, что дорожки, встал да поехал. Рад тебе, друже!
Богдашка любил гончара: за его честность и открытость, за спокойный уравновешенный нрав и золотые руки.
— Какая нужда привела, друже? Айда в избу. У меня Настена ныне пирогов с маком напекла.
— Спасибо, Богдаша, но хочу потолковать с глазу на глаз.
— Как прикажешь. Осторожного коня и зверь не берет. Пойдем-ка в садок под яблоньку.
В Угличе у каждого ремесленного человека был не только огородец, но и небольшой в нем сад из яблоней, вишен, смородины, малины и крыжовника. Сад обычно разводился вокруг изгороди, чтобы побольше оставить места под лук, чеснок, свеклу, морковь и репу.
— Чего-то глаза у тебя невеселые, друже. Кручина не только иссушит в лучину, но и сердце гложет.
— Гложет, — признался Андрейка и, слегка помолчав, перешел к делу:
— Уж очень понравилась мне златошвейка Полинка. И впрямь сохну.
— Эта, кою приказчик к себе прибрал?
Углич — не Москва и не Господин Великий Новгород. Здесь едва ли не каждого человека в лицо знают, а любая новость распространяется в тот же день.
— Ту самую.
— И о чем речь? Пусть отец засылает сватов — и дело с концом. Она златошвейка из простолюдинок, а ты хоть тоже из черни, но ныне сын известного на весь Углич гончара. Да, почитай, и сам добрый мастер. Чем не пара?
— Но Полинку приказчик даже царице Марии не отдал. Куда уж мне.
— И ты нос повесил? Мария хоть и царица, но баба в золотой клетке. Всеми делами заправляет князь Михайла Нагой. Ударь ему челом. Князь, чу, справедлив, народом не гнушается. Мыслю, дело твое выгорит.
Лицо Андрейки заметно оживилось.
— Непременно поговорю с батей. Жаль, Нагой куда-то запропастился.
— А чего ему во дворце сидеть? Докука! Он — князь непоседливый. То с ловчими по полям за зайцами гоняется, то медведей в берлогах травит, то соколиной потехой тешится. Неугомонный! Но ты жди, друже. Как мужики за соху возьмутся, Михайла во дворец вернется. Не зевай.
— Не прозеваю, Богдаша… Но тут, видишь ли, дело какое… Батя сказывал, что по Угличу недобрый слушок о Полинке идет. Но какой? Ничего толком не сказывал.
— Чепуха сей слушок. Князя Нагого у Русина Ракова минувшей зимой видели. Эка невидаль. У князя и приказчика дел по городу невпроворот. А у людишек язык без костей, вот и мелют всякий вздор. Выше голову, друже!
— А мне Полинку увидеть не терпится, — вновь, покраснев как рак, произнес Андрейка. — Хоть бы одним глазком глянуть. Ране-то зрел ее в храме, а ныне она в церковь не ходит.
— И на то есть причина. В хоромах приказчика крестовая комната имеется. Вот и молится в ней твоя Полинка. Русин Егорыч человек усторожливый. Боится, как бы златошвейку дворцовые люди не выкрали.
— А что, если в светелку дивный шандал изготовить? Вместе бы и вручили.
— Да ты голова, друже! — загорелся Богдашка. — Скоро пресвятая Троица, а у меня новый шандал, почитай, готов. Еще денька четыре повожусь, и будет дивным. Приказчик на подарки солощь. Авось нам и повезет. Самой-де златошвейке надумали вручить. Как от мастеров — мастерице. Впустит!
— Дай Бог.
Андрейка ушел от медника умиротворенным. Скорее бы Богдаша свой шандал доделал.
И вот наступила Пятидесятница — День Святой Троицы. В великий праздник, как и в другие праздники, в Угличе никто не работал. Упаси Бог взяться за какое-нибудь дело!
Как-то князь Михайла Нагой проезжал в Светлое Воскресение по Спасской улице, что раскинулась неподалеку от Успенской площади, и вдруг увидел с коня, что за тыном боярина Ивана Борисовича Тучкова четверо дворовых колют топорами березовые плахи. Нагой осерчал и крикнул через тын, дабы к нему позвали боярина.
— Ты что это, Ивашка, издревле заведенные порядки рушишь?
— Холопей своих наказываю, князь Михайла Федорович. Провинились изрядно.
— Тэ-эк, — еще больше огневался Нагой и, спрыгнув с коня, повелел:
— А ну пошли к дворовым!
Холопы при виде князя побросали топоры, скинули шапки и низехонько поклонились.
— Почему не празднуете?
— Дык, — промямлил один из холопов, растерянно глянув на боярина.
— Боярин на изделье поставил?
Дворовые понурили кудлатые бороды.
— Понятно.
Михайла Федорович вытянул из-за малинового кушака плеть и трижды с силой стеганул Тучкова по дюжей, жирной спине.
Боярин взвыл, заохал, из напуганных глаз его потекли слезы.
— Это тебе, Ивашка, за нарушение порядка. Холопей своих накорми вволю и отпусти в храм. А когда из храма вернутся, по ковшу меду поднеси, и пусть празднуют. А коль проведаю, что ты оным дворовым мстить будешь, прикажу кинуть тебя в поруб.
— Это боярина-то? Я ж не из подлых, князь.
— Можешь царю донос настрочить. Он тебе еще добавит за нарушение старины. Уразумел?
— Уразумел, князь, — буркнул Тучков.
Этот случай в Угличе надолго запомнился…
День на святую Троицу выдался красный. Мужчины и женщины шли в храмы, украшенные свеже-сорванными ветвями березы. Зеленые веточки были и в руках женщин. Аромат молодых березовых листьев непривычно смешивался с запахом ладана.
После богослужения березовые ветви бережно несли домой и ставили на видное место.
Девушки шли в лес, срубали березку, нарядно украшали ее цветами и лентами. Всё это сопровождалось пением обрядных песен.
Радуйтесь, березы,
Радуйтесь, зеленые!
К вам девушки идут,
К вам пироги несут…
Затем украшенную березку уносили в свою улицу или слободу, и вокруг нее водили хороводы. Под березкой угощались пирогами, яйцами, калачами, пряниками… Девушки тоже украшали себя цветами и веточками.
В селах с разукрашенной березкой ходили по полям. Затем втыкали ее в землю и устраивали пиршество среди цветущих или уже колосящихся хлебов. Остатки еды разбрасывали по полю, чтобы они обеспечили богатый урожай. Пресвятая Троица считалась покровительницей урожая…
Андрейка и Богдашка, побывав в слободской церкви, обусловились встретиться после обедни, когда Русин Егорыч вернется домой из соборного храма. В это время сенные девушки его закончат молиться в крестовой.
У ворот тына, на верху коих стояла икона Спасителя, караульных не оказалось: в праздничные дни они освобождались до вечера от дозора. Правда, ворота были замкнуты на железные засовы, но у калитки осмотрительный приказчик оставил сторожа. В нее-то и постучал Богдашка обычаем:
— Господи, Исусе[314] Христе, сыне Божий, помилуй нас!
— Аминь, — послышалось в ответ, и оконце калитки открылось, в коем показалось рябое лицо в торчкастой, огненно-рыжей бороде.
— Кого Бог несет?
— К Русину Егорычу с подарком.
Сторож окинул пытливым взглядом парней. В чистых белых рубахах, опоясанных кушаками, в цветных портках и в добрых сапогах из мягкой выделанной кожи. Оба парня показались сторожу знакомыми.
— Кажись, Богдашка Неведров да Андрюшка Шарапов.
— Угадал, Рыжан.
Рыжан получил кличку за свою редкостную бороду.
— А что за подарок, милочки?
Богдаша вытянул из небольшого полотняного мешка свое изделие и сторож даже зубами зацокал.
— Чудеса! Видел светильники, но чтоб такой затейливый… Русин Егорыч будет рад, проходите, милочки.
Приказчик и в самом деле остался доволен шандалом. Необычный, легкий, с маленькими фигурками лесных зверей, расписанный цветами и травами.
— Доброе изделье, — крякнул Русин Егорыч, но глаза его оставались недоуменными. Ему и во сне не могло погрезиться, чтобы люди из мастеровой черни принесли ему богатый подарок. Тут что-то не так.
Русин Раков был не только строг, но зачастую и суров с ремесленным людом. Самолично проверял пошлины, подати и различные повинности с каждой слободы. Спуску не давал. За малейшие недоимки наказывал десятских, сотских и старост, злейших же недоимщиков приказывал ставить на правеж[315]. Чернь, случалось, поднимала ропот, но приказчик умело и своевременно утихомиривал недовольных. И вдруг щедрый подарок… А, может, это подношение для того и сотворено, чтобы он, приказчик, поменьше вникал в дела кузнецов и медников, а то и всего ремесленного люда, коль вкупе с Богдашкой явился и сын гончара Шарапа. Но тогда почему не сам известный гончар?
Русин Раков ломал голову до тех пор, пока не молвил Богдашка:
— Ты уж прости нас, Русин Егорыч, но сей дар мы надумали преподнести твой златошвейке Полинке.
— Полинке? — пожал плечами приказчик. — Но в честь чего?
— Слава о ней далеко за Углич прокатилась. Вот и надумали мы ее малость порадовать. Как от мастеров искусной мастерице. Пусть думает, глядя на сей шандал в светлице, что Углич всегда помнит о ее прекрасной работе.
— А не лукавишь? Честны ли речи твои, Богдашка?
— Вот те крест, Русин Егорыч! Честные глаза вбок не глядят.
— Ну, ну. Передам Полинке.
— Хоть это и не дозволено, но хотелось бы в самые руки. Ты уж допусти, Русин Егорыч. Мы — от чистого сердца.
Приказчик замешкал с ответом. В кои-то веки было, чтобы чужие люди в девичью светелку вламывались. Но и отказать, кажись, негоже. Не сватать же девку пришли. Один женой недавно обзавелся, другой — сын Шарапа, кой строго блюдет дедовские обычаи. Пожалуй, можно и пропустить, не съедят Полинку. Да и подарок хорош!
— Ну, коль от чистого сердца, поднимемся.
Умельцы поклонились в пояс.
— Вот спасибо тебе, благодетель.
Впереди, сопя шишкастым носом, поднимался по лесенке Русин Егорыч, за ним — Богдашка, сзади же — Андрейка. Сердце его бешено застучало. Наконец-то он увидит полюбившуюся девушку.
Перед самой светелкой Богдашка резво обернулся и протянул шандал в руки друга: сам-де передашь. Андрейка кивнул. Господи, через какую-то минуту он протянет ладушке шандал. Он весь был переполнен счастьем.
Князь Михайла был из той породы людей, кои могли богатырски уснуть в любом, казалось, самом неподходящем месте. Его послужильцы поражались, когда Михайла Федорович в зимнем лесу мог накидать на сугроб несколько еловых лап, рухнуть на них и тотчас провалиться в чугунный сон. И ни шалаша тебе, ни княжеского шатра.
Будил его всегда Тимоха Бабай, и князь, как мгновенно засыпал, также в мгновение ока просыпался, едва его касалась рука послужильца.
— Пора, княже.
Но на сей раз, и князь и его послужилец, проснулись лишь к обеду. Сальная свеча давно догорела, но через зарешеченное оконце пробивался луч солнечного света.
— Кажись, лишку не перебрали, но голова, как со страшного похмелья — потягиваясь и позевывая, проговорил Михайла Федорович.
— Да и у меня башка трещит, — сказал Бабай, глядя на стол с остатками яств и питий, но вина в зеленой склянице оставалось всего с чарку.
— Клич хозяина. Пусть свежей снеди добавит, — приказал Нагой.
Тимоха скинул с петли тяжелый железный крюк, распахнул дверь и окликнул хозяина ямской избы:
— Юшка! Неси водки и снеди!
Юшка Шарапов, как будто и других дел у него не было, тотчас появился перед Нагим, еще с вечера поняв, что этот дюжий мужик в нагольном полушубке является старшим среди заночевавших в его горенке путников.
— Мигом, люди добрые!
— Накормлены и напоены ли кони? — строго спросил Михайла Федорович.
— Обижаешь, добрый человек. Всем четверым и овса задал, и доброго сенца в стойла вволю кинул и напоил теплой водой, дабы не застудить. А сейчас — в погребок за водочкой, рыжиками и груздочками.
— Заботлив же ты, радетель наш, — хмыкнул Михайла Федорович. Пожалуй, еще тебе выдам гривну[316] за хлопоты.
Князь потянулся в калиту, но карман оказался пуст. Тогда Михайла Федорович, на всякий случай, сунул руку в левый карман, но…
— Что за чудеса Тимоха? Калита исчезла.
— Да быть того не может! — поразился Бабай. — Вечор своими глазами видел, как ты, одарив хозяина, сунул калиту в карман. Может, под лавку выпала?
Но и под лавкой ничего не оказалось.
— Чудеса, — вступил в разговор Юшка. — Спали взаперти, а денежки будто нечистая сила унесла.
Михайла Федорович не на шутку обеспокоился: пропали огромные деньги, в калите оставалось не менее 500 серебряных рублей. (Плотники брали подряд — срубить избу на высоком подклете с повалушей за три рубля, что составляло годовое жалование государева стремянного стрельца).
Без всякой надежды путники осмотрели, облазили всю горенку, но тщетно.
— Ты, мил человек, вечор на двор выходил. Уж не в нужник ли калита выпала? — предположил Юшка.
Князь отмахнулся, но Тимоха все же сходил на двор. Вернулся с тем же озабоченным лицом.
— В его нужнике человек утонет. Глыбкий, сажени на две.
Михайла федорович задумчиво постоял столбом, а затем резко повернулся к хозяину ямской избы.
— Не нравятся мне твои глаза, Юшка. Уж не ты ли мои деньги заграбастал?
Юшка ошарашенно плюхнулся на лавку.
— Да ты что, мил человек. Уж не умом ли тронулся? Как же я мог твою калиту заграбастать, когда вы на крюк закрылись?
— Ночью! Когда мы спали.
У Юшки еще больше глаза забегали.
— Совсем не понимаю, милок. В нужнике утопил, а спрос с меня.
— С тебя, сучий сын! — закипел князь. Под нами подполье, в кое ты вечор лазил, а ночью к нам выбрался.
Юшка, продолжая выказывать чрезмерное удивление, всё показывал на крючок.
— И впрямь спятил, милок.
— Я тебе не милок! — загромыхал Михайла Федорович. — И перестань показывать на дверь! Ты попал в подполье через свой лаз и сонного ограбил меня. Убью, собака!
«Догадался!» — ахнул про себя Юшка, и губы его затряслись от страха.
Но князя урезонил Тимоха.
— Надо допрежь подполье проверить.
Нагой с силой оттолкнул от себя ямщика, да так, что тот отлетел к стене. (Добро еще зашибся спиной, а не головой, а то мог бы и окочуриться).
— Проверь, Тимоха.
Тимоха, запалив подсвечник от негасимой лампадки, спустился в подполье, тщательно обшарил все стены, а затем поднялся в горенку.
Юшка, пока Бабай находился внизу, сидел на лавке поближе к двери. Чуть что — он ринется на двор и схватится за вилы. Рубаха его прилипла к телу, а глаза цепко впились в Тимоху.
— Нет лаза. Одни кадушки с солониной, да бочонок с вином.
Юшка поуспокоился. Поднялся с лавки и посетовал, глядя на Нагого:
— Зря ты меня о стену ударил. Ну, да я зла не держу.
Михайла Федорович мрачно отмолчался, а Юшка, как ни в чем не бывало, спросил:
— Снедь доставать?
— А пошел ты к черту! Выводи коней.
— Как прикажешь, мил человек.
Через несколько минут князь и Тимоха, вместо того, чтобы возвращаться в Москву, мчали к Угличу: без денег в стольном граде и шагу не шагнешь. Тимоха скакал и все время думал:
«Где-то я видел этого Юшку, сына Шарапа. Но где?»
Он вспомнил перед самым Угличем:
«Господи, как же я мог забыть?! Шарап — гончарный умелец, а Юшка его сын».
А ямщик довольно потирал руки. В кой уже раз ему сопутствует удача. Он грабит уже седьмого ночлежника, но последний оказался особенно богат. Теперь у него, Юшки, скопились громадные деньги, с коими можно не только сладко есть и пить, но и открыть любой промысел… Но из ямской службы так просто не уйдешь. Он позван на нее по цареву набору, и должен отслужить все урочные годы. Много отслужить — целых пятнадцать лет. Надо крепко покумекать, как следует изловчиться и вырваться из ямской избы. Не сидеть же ему в этом клоповнике с такими деньжищами… Погодь, погодь Юшка. Дьяк Ямского приказа, как некоторые соловьи[317] толкуют, с превеликой охотой берет мзду. Прикинуться недужным, неспособным дальше нести ямскую службу и сунуть Потапу Якимычу десять рублев. Не устоит, непременно отпустит. Денежки не говорят, но любые двери открывают. И вновь Юшка на воле. Прикатит Юшка на тройке в Углич, срубит хоромы не хуже боярских, выберет красивую девку в жены, обвенчается в храме, поваляется на пуховиках недельку, любовью натешиться, а там и за прибыльное дело примется. Только не за гончарное. Надо утереть отцу нос. Пусть позавидует и задохнется от злости, увидев, как его сын, бывший свинопас, откроет самую большую в городе кожевню, в коей одних работников будет человек сорок. У всех в Угличе малые кожевенки, а у Юшки — огромная! То-то у бати лицо перекосится. Он-то мекал, что «лодырь» Юшка всю жизнь будет колотиться, как козел об ясли. Ан нет, батя. С умной-то головой Юшка в гору пойдет. Он давно мечтал разбогатеть и добился-таки своего. Дело было опасное, но зело выгодное. Дураков на Руси, слава Богу, хватает, вот и последний ночлежник попался на его «золотой крючок». В нужник уплыли денежки, хе-хе…
Подлив в вино сонного зелья, Юшка, после того, как ночлежники улеглись почивать, пришел во двор, стена коего примыкала к избе, сдвинул в угол из свободного переднего стойла охапку сена, вытянул широкую половицу и спустился в лаз, кой тянулся до подполья около двух сажен. Выходом служила пустая объемная кадь, покрытая сверху тяжелой крышкой. А затем Юшка ступал на лесенку и поднимал крышку подполья. Изъять же калиту у мертвецки спящего человека — дело и вовсе не хитрое. Но на всякий случай Юшка держал при себе острый нож…
Грех, конечно, разбойником быть. Великий грех! Но Юшка придерживался правила: не грешит, кто в земле лежит. Один Бог без греха. А грех и замолить можно. Отвалить в Алексеевский монастырь, что стоит на Огневой горе у Каменного ручья, солидный вклад — и пусть игумен со своей братией его, Юшкины грехи отмаливают. Глядишь, как помрешь, и в рай угодишь. Так что жить тебе, Юшка, да богатеть, да спереди горбатеть.
В радушных мыслях пребывал ямщик целый день, а ночью они вдруг оборвались. Углич-то его колокольным звоном не встретит. Уходил Юшка бедняком: и всех денег — вошь на аркане да блоха на цепи, — а вернулся сказочным богачом. Хоромы, пышная свадьба, кожевня… Весь Углич диву дивится. А князь Нагой да городовой приказчик полюбопытствуют: откуда? Да тут еще пробежит весть, что у купцов и богатых людей в ямской избе деньги пропадают. Вот тут-то и призадумаешься, что ответить. Всякому ведомо: на ямской службе не разбогатеешь. Нагой может спрос учинить, да с пристрастием[318].
Юшка в глаза не видел ни одного Нагого: до ссылки в Углич они жили в Москве, а когда появились в городе, сын Шарапа давно уже был на ямской службе.
Нет, нельзя пока Юшке возвращаться в Углич. Обождать надо, и непременно что-то придумать.
Как-то один из купцов помер от грудной жабы[319] в его избе. Жаль, сын оказался рядом… А, может, еще какой-нибудь знатный купец в ямской избе занедужит? Такому можно и «помочь». В Угличе же молвить:
— Купец перед кончиной калиту отдал и велел усердно молиться за упокой его души.
Поверят, не поверят ли, но, поди, докажи. Мертвые не говорят, а видоков не было.
Мудреная мысль Юшка!
Чудеса из чудес! Шли месяцы, годы, но угличане (да и только ли они?!) по-прежнему считали Марию Федоровну Нагую русской царицей. Ирину же Годунову истинной государыней не принимали. Она-то и царицей стала воровски. Бориска (в народе так и называли «Бориска») Годунов привел к слабоумному Федору свою сестру и сказал:
— Лучшей жены тебе не сыскать, великий государь.
Федор глянул на Ирину и с блаженной улыбкой молвил:
— Лепая.
Годунов же, явно спеша и страшась боярского недовольства, убедил царя совершить брак домашним порядком, без «официальных свадебных разрядов и торжеств, как бы утайкой, чтобы не помешала боярская среда».
Но «утайка» разнеслась по всей Руси. А через год и о другом заговорили:
— Сестра Бориски не чадородна.
— Подсунул же Годун невесту!
— Не видать Федору наследника, как собственных ушей.
— Род Рюриковичей исчезает!..
Мария Федоровна Нагая хорошо ведала о чем говорит народ, но ее больше всего радовали другие речи:
— Не исчезнут Рюриковичи. Законный наследник живет в Угличе.
— Царь Федор немощен, он долго не протянет.
— Быть новым государем всея Руси царевичу Дмитрию!..
Мария Федоровна напряженно ждала возвращения брата Михайлы. С чем-то он приедет из Москвы? Она, конечно же, ведала, что царь Федор избавился от смертельного недуга, но ей хотелось знать о расстановке тех или иных сил на Москве, от коих будет зависеть будущее ее сына. Она же всей душой любила Дмитрия и готова была за него жизнь положить. Только и заботы о нем. И всё молилась, молилась, а полгода назад надумала внести вклад в Кирилло-Белозерский монастырь, и не деньгами.
Мария, в отличие от других жен Ивана Грозного, еще в Москве прослыла искусной мастерицей лицевого шитья, и вот теперь она шила покров с изображением Кирилла Белозерского, как вклад царевича Дмитрия за «здоровье его отца и матери». (Но поступил покров в Кирилловский монастырь уже после смерти Дмитрия, как вклад матери «по убиенному царевичу»).
Пока же Мария Федоровна шила покров и не ведала о дальнейшей судьбе сына.
После обедни к ней пришли крестовые дьяки Авдей Васильев и Кирилл Григорьев.
— С челобитной к тебе, царица-матушка.
Каждый день, неизменно, у Марии Федоровны совершалось «домовное правило», молитвы и поклоны, чтение и пение у крестов в моленной (крестовой) комнате, куда в свое время приходили для службы читать, конархать и петь крестовый священник и крестовые дьяки, четыре или пять человек. Царица слушала правило обыкновенно в особо устроенном месте, сокрытая тафтяным или камчатым запоном, или завесом, кой протягивался вдоль или поперек комнаты и отделял крестовый притч от ее помещения.
Крестовая молитва или келейное правило заключалось в чтении и пении псалмов, канонов, с определенным же числом поклонов при каждом молении. Каждый день, таким образом, утром и вечером, совершалось чтение и пение часослова и псалтыря с присовокуплением определенных или особо назначенных канонов и акафистов особых молитв.
А в посты и кануны праздников читались и жития святых, в честь коих проводились праздники.
Совершив богомольное утреннее правило у «крестов» в своей комнате, царица выходила к обедне в одну из домовых «верховых», «сенных» церквей.
Мария Федоровна принимала дьяков на своем троне, — высоких креслах из чистого серебра с позолотой, под балдахином, кой украшал двуглавый орел с распущенными крыльями, вылитый из чистого золота. Под орлом, внутри, находилось Распятие, также золотое, с большим восточным топазом. Над креслами была икона Богоматери, осыпанная драгоценными каменьями. К трону вели три ступеньки.
Сей трон дорого дался Марии Федоровне. После смерти Ивана Грозного, бояре никак не хотели отдавать «царицино место» овдовевшей государыне, высылаемой в Углич, но Мария Федоровна стояла на своем:
— Сии кресла в день свадьбы преподнес мне великий государь Иван Васильевич. И я никуда без них не поеду!
Дело с высылкой вдовы затягивалось, и тогда вмешался Борис Годунов. Ему как можно скорее хотелось удалить из Москвы опасного царевича Дмитрия с его матерью. «Именем» нового государя, он сказал боярам:
— Пусть Мария уезжает со своим креслом.
Бояре повозмущались, но затем махнули рукой. Всё равно когда-то «царицино место» вернется в государеву казну.
Бояре не ошиблись. В 1591 году оно было вновь перевезено в Москву.
Мария Федоровна передала челобитную своему «думному» дьяку. (Царица придерживалась своих прежних московских порядков).
— Чти, Алексей Дементьевич.
«Государыне царице и великой княгине Марии Федоровне вся Руси бьют челом холопи твои, крестовые дьяки Авдюшка Васильев и Кириллко Григорьев. Дано, государыня, твое государево жалование крестовым священникам Афанасию да Ивану, кои с нами поют у тебя в хоромах, переменяючись по недельно, по камке. А в прошлом, государыня, году дано им же по багрецу да по тафте по широкой, а нам, холопям твоим, не дано. А мы у тебя, государыни царицы, в хоромах чтем, и псалмы говорим, и конархаем, и на клиросе поем безпеременно…»
«Думный» читал и проливал Марии Федоровне елей на душу. Всё, как в недавние времена: думный дьяк, боярыни, сидевшие на лавках, челобитчики… Господи милосердный, как хорошо было в Москве! Супруг, хоть и прелюбодействовал чуть ли не до последнего дня, но она была настоящей царицей, кою побаивались даже самые знатные бояре. Она властвовала, и она еще вернется к утраченной власти.
«…государыня царица пожалуй нас, холопей твоих, для своего многолетнего здравия по камке, женишкам (женам) нашим на летники…».
Мария любила стоять в Крестовой, где совершались утренние и вечерние молитвы, а иногда и церковные службы, часы, вечерни, всенощные. Крестовая была, как домашняя церковь, вся убрана иконами и святынями, разными предметами поклонения и моления. Одна стена ее сплошь была занята иконостасом в несколько ярусов, в коем иконы ставились по подобию церковных иконостасов, начиная с деисуса, или икон Спасителя, Богородицы и Иоанна Крестителя, составлявших основу домашних иконостасов. Нижний пояс был занят иконами местными[320], на поклоне, в числе коих, кроме Спасовой и Богородичной, ставились иконы особенно почему-либо чтимые, как-то: иконы тезоименитых ангелов, иконы благословенные от родителей и сродников, благословенные кресты, панагии и ковчежцы со святыми мощами, списки икон, прославленных чудотворениями, исцелениями; иконы святых, преимущественно чтимых, как особых помощников, молителей и заступников.
Вообще иконостас Крестовой комнаты был хранилищем домашней святыни, коя служила изобразителем внутренней благочестивой истории каждого лица, составлявшего в своей Крестовой иконостас — собственное моление.
Все более или менее важные события и случаи жизни сопровождались благословеньем или молением и призыванием Божьего милосердия и святых заступников и покровителей, коих иконописные лики благоговейно и вносились в хранилище домашнего моления.
Местные иконы, кроме золотых или серебряных окладов с каменьями, украшались различными привесами, то есть крестами, серьгами, перстнями, золотыми монетами и т. п. Икона Богородицы сверх того всегда почти украшалась убрусцом и жемчужными рясными. Внизу икон, особенно в праздники, подвешивались застенки или пелены, шелковые, шитые золотом, низанные жемчугом, убранные дробницами, то есть мелкими серебряными или золотыми иконами.
Само наименование Крестовой комнаты указывает, что в первоначальное время в ней главнейшим предметом поклонения и моления были кресты, то есть святыня, в собственном смысле, домашняя, комнатная, так сказать, обиходная, которая собиралась и накапливалась у каждого домохозяина сама собою, начиная с креста-тельника, получаемого при крещении, и оканчивая крестами благословенными, получаемые от разных лиц по случаю того же крещения и благословение от восприемников, от родителей и родственников, и при других житейских случаях. Таким образом, уже у младенца накапливалась немалая крестовая святыня, впоследствии очень для него дорогая, именно по памяти о родительском благословении или о благословении особо чтимого святителя и других почитаемых лиц. Вот почему эта святыня становилась для каждого как бы кровным, родным моленным сокровищем, перед коим всегда и исполнялась домашняя молитва.
Надо заметить, что выбор дорогих камней для украшения крестов (как и перстней) в то время сопровождался очень распространенными суеверными мнениями и чудодействующей силе иных камней. Почти на каждом кресте царицы можем увидеть камни червцы, то есть червленые или червчвтые яхонты (рубины), и яхонты синие и лазоревые, а три креста даже из целых сапфиров, то есть синих, василькового цвета, яхонтов.
В старых лечебниках, между прочим, значится, что «кто носит при себе яхонт червленый — снов страшных ни лихих не увидит», а «яхонт лазоревый кто носит при себе — тело умножает и благолепие лицу подает и похоти телесные смиряет и чинит человека быти чистым и добрым… а в перстне кто носит — чинит его спокойным и в людях честным, набожным, милостивым, духовным, а измены открывает, страхи отгоняет…»
Кроме крестов и икон в Крестовой сохранялись и разные другие священные предметы, приносимые из местных монастырей или от паломников в Святую землю и от приезжего иноземного, особенно греческого, духовенства[321].
От святых мест сохранялись: змирно, ливан, меры Гроба Господни, свечи воску ярого, иногда выкрашенные зеленой краской и перевитые сусальным золотом, кои зажжены были от огня небесного (в Иерусалиме, в день Пасхи), погашены вскоре, дабы хранить их как святыню.
Из местных монастырей и некоторых храмов приносилась в Углицкий дворец так называемая праздничная святыня, то есть святая вода в вощанках (сосудах из воска) и иконы праздника, — во имя тех святых, в честь коих учреждены были монастыри или выстроены храмы, справлявшие свои годовые праздники, а также и освященные чудотворные монастырские меды.
Под иконами, по обычаю, теплились неугасимые лампады, а при совершении молитв и служб горели восковые свечи в больших и малых образных подсвечниках, или шандалах, литых, ввертных, кои ввертывались в иконостасе перед каждой иконой. В обыкновенное время свечи горели простые, а по праздникам, особенно на Святой, фигурные зеленые и красные, составляемые из окрашенного воска, или расписанные красками, обыкновенно киноварью и суриком, также густо вызолоченные или высеребренные.
Перед иконостасом стояли книжные налои для чтения, глухие или разгибные, украшенные резьбой, золоченьем и расписанные красками, глухие со скобками по бокам для подъема.
При молебных поклонах употреблялись также поклонные скамейки или поклонные колодочки, обитые красным сукном с позументом или червчатым кизылбашским бархатом. На эти скамейки и колодочки клались земные поклоны.
В Крестовой, в числе разных богомольных предметов, не последнее место занимали четки и лестовицы, лесенки, «по которым кладутся поклоны». Лестовицы были обыкновенно ременные, а иногда костяные, набранные по атласу. Четки также были ременные или снизывались из зерен деревянных, костяных, янтарных, каменных и т. п., на шелковых снурках или поцепках, с пронизками, промежками, прокладинами или прокладками из других мелких зерен и с кистями. Иногда они также набирались на атласе или бархате.
Изделием деревянных и костяных четок занимались дворцовые токари, и делали их большей частью из кости рыбьего зуба, моржовых клыков. Особенно знамениты были четки соловецкие и кирилловские, также троицкие, и некоторых других монастырей.
Много шелковых и деревянных четок привозили греческие старцы, отчего четки назывались греческими.
Когда оканчивались молитвы или служба, то иконы, особенно местные, задергивались тафтяными завесами на колечках, для сохранения от пыли и ради всякой чистоты и вообще из-за благочестивого приличия или благовония, не дозволявшего в жилой комнате в обыкновенное время, ввиду житейских дел, оставлять молебную святыню открытой.
Девушки, как и по всей Руси, на святую Троицу не работали. Оставив прялки и шитье, они сидели на лавках и, под присмотром жены приказчика, рассказывали по очереди сказки. Ульяна чутко бдила. Упаси Бог какое-нибудь непотребство в сказках услышать! Они ведь всякие бытуют: и озорные, и с любовными утехами и крамольные. Сказки-то чаще всего от черни исходят, и каких только прикрасок они не добавят!
Сенные девушки об этом ведали и рассказывали сказки хоть и веселые, но благопристойные.
Когда очередь дошла до Полинки, она молвила:
— Прости, Ульяна Даниловна, но я все сказки запамятовала.
— Да как же так, голубушка моя? В Рождество Христово ты три сказки нам поведала. А что же ныне?
— Не ведаю, Ульяна Даниловна. Запамятовала.
Ульяна все последние недели примечала: трудится Полинка всё также исправно, а в очах ее затаенная грусть. Украдкой вздохнула: никак по князю скучает.
Не обманулась Ульяна: Полинка очень скучала по своему Михайле Федоровичу. Еще в сечень заторопился из покоев и надолго пропал. Куда исчез и где он ныне — никто доподлинно не ведает. Всякое говорят, но всё больше про охоту. Но неужель столько времени можно в лесах охотиться? Что-то не верится. Всего скорее, забыл Михайла Федорович свою Полинку и умчал куда-нибудь в дальнюю сторонушку. И не только ее из головы выкинул, но и нашел себе новую забавницу.
Сумрачно на душе Полинки. Девки весело смеются, а ее никакая развеселая сказка не трогает. Надо бы в сад попроситься. Ульяна Даниловна, чай, не откажет: праздник всё же.
Из сеней по лесенке послышались шаги. Дверь распахнулась, и в светелку вошел Русин Егорыч.
Девушки поднялись с лавки, поклонились в пояс.
— С пресвятой Троицей вас, девки.
— И тебя с Троицей, Русин Егорыч… Дай Бог тебе доброго здравия и многолетия, — ответила за девок старшая из них, Наталья.
Приказчик глянул на Полинку, поскреб перстами густую каштановую бороду и степенно произнес:
— Углицкие мастера дарят тебе, Полинка, за твои искусные изделия свою искусную работу.
Девки от удивления рты разинули. Даже Ульяна Даниловна ошарашенно посмотрела на супруга. Да что это деется, пресвятая Богородица! Чужие мужчины в девичьей светелке! Никак супруг умом тронулся.
Первым вошел в светлицу Андрейка с шандалом в руках. Он сразу узнал Полинку и так покраснел, как будто его лицо червленой краской вымазали. Он забыл обо всем на свете.
Стоявший обок Богдашка, подтолкнул друга локтем, и тот опомнился, вспоминая слова, кои он должен сказать:
— Прими сей скромный дар, златошвейка Полина, от мастеров углицких..
Полинка недоуменно глянула на русокудрого молодца, поклонилась и приняла шандал, сразу же залюбовавшись превосходной работой.
— Благодарствую, — и вновь поклонилась.
— А теперь в мои покои, ребятушки, — тотчас молвил приказчик.
Парни потянулись к дверям. Андрейка не удержался, оглянулся и окинул ласковым взглядом Полинку. Теперь уже подтолкнул его хозяин. От цепких, всевидящих глаз Русина Ракова не остался без внимания откровенный взгляд гончара.
Приказчик шел по сеням, освещенным слюдяными фонарями, и думал:
«Ишь, как златошвейка гончару приглянулась. Но то — не беда. Больше он ее никогда не увидит. А вот сам он зело сгодится».
В покоях, как и положено рачительному хозяину, Русин Егорыч приказал холопу принести умельцам по ковшу медовухи.
— Угощайтесь, ребятушки.
«Ребятушки», выдерживая обычай, выпили. Андрейка осушил хмельное в первый раз, и голова его приятно закружилась.
— Наслышан о тебе, Андрей, сын Шарапа, а посему хочу дельце предложить. Не поставишь ли мне в покоях новую изразцовую печь?
Андрейка обрадовался (он будет рядом с Полинкой!), но постарался виду не показывать.
— Спасибо за честь, Русин Егорыч, — степенно начал он, хотя глаза его были веселей веселого, — но допрежь надо у бати отпроситься. Без его родительского благословения я заказы не принимаю.
— Похвально, — одобрил приказчик. — Почитать родителей — первая сыновья заповедь. Думаю, что отец твой мне не откажет.
Шарап отнесся к словам Андрейки с подозрением.
— Что-то глаза у тебя блестят. И чую, не из-за почетного заказа, а из-за Полинки, коя сидит в хоромах приказчика. Аль не правду сказываю?
— Да ты что, батя? Русин Андреич и за версту к Полинке не допустит. Тебе-то лучше меня об этом ведомо.
Старый мастер ничего не знал о походе в приказчиков дом Андрейки и Богдашки. Парни же договорились никому ничего не рассказывать.
— Ведом-то ведомо, но любовную дурь верстами не измеришь. Выкинь сию девку из головы и про всякую любовь забудь.
— Прости, батя, лучше не иметь сердца, чем в нем не иметь любви.
— Вона, как Златоуст заговорил. Родительскому слову поперек. Недаром говорят: сонного добудишься, ленивого доколотишься, упрямого никогда.
— Да и вовсе не поперек, батя! Ведай, никогда я не пойду против твоей воли. Я и сам знаю, что мне Полинки не видать. А коль не хочешь, чтобы я приказчику печь ставил, так я и не буду.
— Ну ладно, ладно, — омягчил голос отец. — Ступай к Ракову, но цену держи. Русин Егорыч, поди, мудреную печь задумал.
— Да уж смекну, батя.
На душе Андрейки бушевала радость.
— Какую печь прикажешь ставить, Русин Егорыч?
— А ты, про какие печи ведаешь? — испытующе спросил приказчик.
— Смотря кому ставить, Русин Егорыч. В простой посадской избе печь битая, в хоромах же — изразцовые или образчатые, ценинные[322] из синих образцов и муравленые из израцов зеленых. Печи ставятся четырехугольные, крцглые или сырчатые из кирпича сырца особой формы — на ножках, с колонками, с корзинами и городками наверху. А посму и форма образцов будет различна. Они либо плоские, либо круглые. По месту, кое они занимают в кладке, их назыавают подзорными, свесами, уступами, валиками, наугольными, свислыми, городками, исподниками и прочими. На образцах надобно изобразитиь травы, цветы, людей, животных и разные узоры. Швы между образцов прописать суриком или покрыть красками под узор изразцов. Это уже по желанию заказчика.
Русин Егорыч слушал умельца с явным удовольствием. Не зря в Угличе нахваливают этого гончара.
— Добро, Андрей, сын Шарапов. О печах ты изрядно ведаешь.
— Отец вразумил, — скромно отозвался Андрейка. — Ему довелось подновить печи в княжеском дворце, а там несколько печей и все разные. Вот он и высмотрел.
— И какая же печь ему больше всего понравилась?
— Муравленая, круглая, на ножках, с городками наверху, узорами расписанная. А главное, дров требует не столь уж и много, а тепла, даже любой зимой, почитай, на два дня в покоях хватает.
— А мне такую сможешь? — загорелся приказчик.
— Смогу, Русин Егорыч. Было бы из чего мастерить.
— За этим дело не встанет… Дам тебе хорошие деньги. Рубль с полтиной.
Отец еще заранее предупредил. Русин Раков за любую работу называет цену в три, четыре раза дешевле, поэтому приказал сыну твердо стоять на истинной цене.
— Маловато, Русин Егорыч. Пять рублей — и не меньше.
— Свихнулся, печник! — осерчал приказчик. — Эк цену заломил.
— Цена настоящая, я же с двумя подручными буду. С ними тоже надо поделиться.
— Рубль с полтиной!
— Пойду я, Русин Егорыч.
Андрейка поклонился и пошел было к низкой сводчатой двери, но его остановил голос приказчика:
— Погодь, парень. Быть по-твоему. Но чтобы печь была не хуже, чем во дворце.
Андрейка с подручными целый день разбирал старую печь. Приказчик просил разбирать «легонько», дабы не расколоть синие образцы. Но Андрейку и предупреждать не надо: старые изразцы можно еще пустить в дело.
Обедать домой не ходили. По давно заведенному в Угличе порядку печников (как и пастухов) нанимали с «поденным кормом». Русин Егорыч хоть и скуповат, но снеди на печников не жалел: боялся худой огласки. Голодом-де морил мастеров! Нет, он не такой уж дуросвят, чтобы о нем плохо судачили. Да и мастера стоили того, чтобы о них позаботиться. А главное, торчать подле них не надо. Свою работу изрядно ведают. А в городе дел — тьма тьмущая. То там, то тут надо побывать, объезжих людей подстегнуть, целовальников проверить. Последние хоть и крест целовали, но плут на плуте сидит и плутом подгоняет. А сколь догляду надо за тайными корчмами, где курили вино и втихую его продавали. Воистину не перечесть забот у городового приказчика!
На другое утро Русин Егорыч собрал у своих хором объезжих людей, а затем поехал пот \ слободам посада. Андрейка слышал его речь, ибо оконца, дабы проветривать покои от печной пыли, были распахнуты настежь.
— Народишко, кой царев указ рушит и таем вино курит, привык нас встречать по ночам, а мы ноне с утра нагрянем, и до позднего вечера будем вылавливать ослушников.
Подручные Семка и Устинка усмехнулись?
— Народишко не объегоришь. На любую уловку тотчас свою скумекают. Тяжко с вином бороться.
Тяжко!
Еще шестьдесят лет тому назад русским людям, за исключением немногих дней в году, запрещалось пить мед и пиво и только одним телохранителям государя, проживавшим в слободе за Москвой-рекой, представлялась «полная свобода пить». Действительно, царь разрешал черным посадским людям и крестьянам варить для себя «особое пивцо» и мед только в определенные «указные» дни, четыре раза в году, но боярам и богатым купцам позволялось варить и «курить» вино у себя дома без ограничения.
В середине XVI века Иван Грозный внес изменение в прежний порядок. В Москве на «Балчуге» (на топи), а затем и в других местах были открыты царевы кабаки[323], где черным посадским людям, крестьянам и приезжим свободно разрешалось покупать и пить водку.
У старинных застав, где русские люди при расставании по обычаю, любили выпит вина, появились кабаки, известные в народной массе под названием «расстаней». В старину кабак заменял заменял до известной степени клуб, где для привлечения пьющих имелись разные игры.
Продажа вина в кабаках стала важным источником доходов царской казны. Торговцы принимали на себя обязательства приумножать доходы кабаков, в чем целовали крест, почему и назывались «целовальниками».
Впрочем, в народе целовальник слыл под кличкой «Ермак».
Московское правительство указывало продавцам: «питухов от кабаков не отгонять» и ради увеличения прибыли действовать «бесстрашно», ожидая за то государевой милости.
Все эти меры привели к тому, что пьянство на Руси заметно усилилось. Случалось, что пропивали не только заработанные деньги, но и всю свою одежду. Чтобы противодействовать этому злу, кабаки были заменены кружечными дворами, где водка не отпускалась малыми порциями, а только целыми кружками или штофами. Однако эта мера не привела к заметному ослаблению пьянства, так как несколько человек могли купить штоф водки в складчину и разделить ее между собой.
Людям, падким на вино, автор «Домостороя» давал предостерегающий совет: «Если ты зван на свадьбу, не напивайся, не то до дому не дойдешь, на пути уснешь — снимут с тебя платье и оберут начисто». Свои наставления «Домострой» завершал строгим напоминанием: «Пьяницы царствия божия не наследуют»
Полезный совет для пьющих вино звучал и в некоторых надписях на старинных чарках, например: «Первая чарка крепит, вторая веселит, третья морит». Или: «Чару пити — здраву быти, другую пити — ум обвеселити, утроите — ум устроити, учетверить — ум погубити, много пити — без ума быти». В обеих надписях разумным пределом считались три чарки. Впрочем, на некоторых чарках надписи не заключали в себе никакого нравоучения, в них просто говорилось: «А кто из нее пьет, тому на здравие», или давалось заманчивое обещание: «Воззри, человече, на братину сея, откроешь тайну свою».
Олеарий, неоднократно приезжавший на Русь, упрекал русских людей в большой склонности к вину и писал, что «порок пьянства распространен у русского народа одинаково во всех состояниях, между духовными и светскими, высшими и низшими сословиями до такой степени, что если видишь по улицам там и сям пьяных, валяющихся в грязи, то не обращаешь на них внимания, как на явление обычное. Попадет извозчик на такого пьяного, валяющегося на улице и ему знакомого, взвалит его на телегу и отвезет домой, где получает плату за благополучную доставку. Русские никогда не пропускают удобного случая выпить или опохмелиться чем бы то ни было, но большею частью просто водкой. Они считают за великую честь, если кто в гостях им поднесет чарку водки, а простой народ, холопы или крестьяне так ценят эту честь, что если какой-нибудь знатный боярин поднесет им из собственных рук несколько чарок, то они все будут пить, из опасения оскорбить отказом, до тех пор, пока не свалятся на месте… И не только простой народ, но и знатные бояре, даже царские великие послы не знают никакой меры в употреблении предлагаемых им крепких напитков».
Из русской летописи известно о том, как киевский князь Владимир (Х век) заявил чужеземным послам, что «Руси есть веселье пити, не можем без того быти».
Действительными притонами пьянства и распущенности являлись в городах тайные корчмы, где курили вино и продавали его тайно. Но подобные притоны в Угличе, как и в других городах, преследовались со всей суровостью.
Вот по таким притонам и отбыл городовой приказчик Русин Раков.
После обеда Андрейка прошелся по богатым покоям, остановился у одного из оконцев, выходящего в сад, и замер. Господи, да кто же это?
Сердце Андрейки дрогнуло. По саду медленно прохаживалась Полинка! И, кажись, одна. Как же ее жена приказчика от себя отпустила?
В древней Руси полагался непременный послеобеденный сон. Все спали — от царя до последнего бедняка; даже лавки закрывались, и всякая торговля прекращалась, пока не отдохнет хозяин со своими домочадцами. Нарушение этого обычая вызывало всеобщее осуждение, как проявление неуважения к заветам предков.
Войди иноземец в Углич — и его удивление будет беспредельным. Полное безлюдье на улицах и странная, кладбищенская тишина. Весь город будто вымер. Углич спит…
Русин Егорыч, по-видимому, прилег в избе объезжего головы, подручные же печника прикорнули на лавках, а Андрейка стоял у окна и, наблюдая за девушкой, мучительно раздумывал:
«Выйти или не выйти? Другого случая может и не подвернутся. Надо же ей рассказать о своих чувствах. Пусть наконец-то изведает, что в нее по уши влюблен парень из Гончарной слободки. Пора, Андрейка, давно пора!».
Полинка же вышла в сад украдкой. После обеда Ульяна Даниловна легла спать вместе с сенными девками и вскоре сладко захрапела. Сморил сон и служанок. Одна лишь Полинка не могла уснуть. В ее глазах стоял большой, чернокудрый, кареглазый Михайла Нагой. Щедрый, горячий в ласках. И зачем только она его полюбила? Простолюдинка — князя. Надо, было, как следует подумать, прежде чем идти к этому пылкому человеку в постель. Но сердцу не прикажешь. И вот теперь страдай, мучайся, зная, что Михайла Федорович где-то ласкает уже другую девушку. Господи, как это тяжело пережить!
Полинка посмотрела на Ульяну Даниловну, на спящих рукодельниц, затем встала с лавки, надела голубой сарафан, сунула ноги в легкие сафьяновые башмаки и тихонько вышла из светлицы.
Тенистый благоухающий сад успокаивал, уводил от грустных мыслей. Здесь она проведет полчасика, а затем, также потихоньку вернется в светлицу.
Вот тебе и «потихоньку». Попалась! За ней идет кто-то из дворовых людей приказчика. Теперь жди беды. Русин Егорыч хоть и добр к ней, но за нарушение древнего обычая не простит… Боже! Это не дворовый, а молодой мастер, кой вручил ей подарок в день пресвятой Троицы. Что ему понадобилось?
— Здравствуй, Полина Лукьяновна, — смущенным, взволнованным голосом произнес Андрейка.
— Здравствуй…
— Андрейкой меня кличут.
— Как ты здесь очутился, Андрейка? Уходи поскорее, а то, не дай Бог, Русин Егорыч увидит. Строг он.
— Ведаю, Полина Лукьяновна. Приказчик на весь день по городским делам уехал. А я ему новую печь ставлю.
— Всё равно уходи. Мало ли кто увидит.
— Да все спят, как убитые… Да ты не пугайся, Полинушка. Надо мне тебе слово молвить.
Полинка пожала плечами: то по отчеству, как знатную женщину повеличал, то вдруг Полинушкой назвал задушевным голосом.
Она внимательно посмотрела на мастера: молодой, высокий, ладный собой, синие глаза, как у девушки, русые кудри, кольцами спадающие на лоб, перетянуты узким кожаным ремешком.
— Говори, Андрейка, да только побыстрей.
И тут умелец застыл, будто воды в рот набрал. Он смотрел на Полинку влюбленными глазами и не мог вымолвить ни слова.
— Ну же. А то я сейчас уйду.
— Сейчас, Полинушка, — осекшимся голосом начал Андрейка. — Ты не удивляйся, но я… я давно думаю о тебе… Давно люба ты мне, Полинушка. Ночами не сплю, и все мысли только о тебе.
Полинка выслушала парня с немалым изумлением. Ей и во сне не могло привидеться, что в нее влюблен какой-то молодой мастер из Гончарной слободы. Выходит, не зря у него были такие ласковые глаза (даже девки заметили) в день Троицы…Ах, если бы знать об этом молодце пораньше! По всему видно — человек он добрый, глаза у него ясные и честные, а главное, он такой же простолюдин, как и она.
— Сейчас я не прошу от тебя ответа, Полинушка. Просто, чтоб ты ведала… А там, как сердце тебе подскажет.
— Спасибо тебе за добрые слова, Андрейка… А сейчас ступай к своей печи. Да и мне пора.
С возвращением Михайлы, Мария Федоровна собрала в своих хоромах братьев — Григория и Андрея.
Михайла долго и подробно рассказывал о своем пребывании в Москве, и чем больше он говорил, тем сумрачней становилось лицо сродников.
— Годунов заимел громадную силу, и пока он жив, царевичу Дмитрию не видать трона, — заключил Михайла.
— Это твое твердое уверение, брат? — спросила Мария Федоровна.
— Твердое, сестра.
— Какой же выход?
В покоях царицы установилась безмолвная тишина. У всех вертелась в голове одна и та же мысль, но никто не решался высказать ее вслух.
— Я понимаю, о чем вы все думаете. Этого Бориску, коего ненавидит весь народ, надо устранить.
— От власти? — спросил Григорий.
— От жизни, Гриша, от жизни!
— Но затея убить Бориску на пиру Милославского провалилась, — сказал Андрей.
— У Милославского слишком много болтливых людей, а сам он — мямля, — резко произнес Михайла.
— Надо было действовать более тонко.
— Ты прав, Андрей. Я много передумал за дорогу и решил обратиться к моему родственнику.
— К Клешнину? — удивилась царица.
Окольничий и думный дворянин Андрей Петрович Клешнин был зятем Михайлы Нагого. Сам Михайла женился рано, в шестнадцать лет. Жена принесла ему дочь Анфису, коя и стала потом юной супругой Клешнина. Жена же Михайлы Нагого прожила с ним всего десять лет: тяжело застудилась, да так и не могли поднять ее лекари на ноги. Вначале Клешнин был желанным гостем Нагих, но когда тех сослали в Углич, окольничий не только переметнулся к Борису Годунову, но и стал его одним из ближних советников. Нагие разорвали всякие отношения с Клешниным и зачислили его в стан своих врагов.
— Шутишь, сестра. Мой зятек оказался подлым человеком. Его лизоблюдство к Бориске всей Москве ведомо. Это он неустанно нашептывает в уши Годунова, что царевич Дмитрий — опасный соперник шурину государя. Я ненавижу Клешнина!
— Тогда к какому родственнику ты надумал обратиться?
— К боярину Шереметьеву.
— К Петру Никитичу Шереметеву?[324] — вскинула черные бархатные брови царица. Ее двоюродная сестра была замужем за московским боярином.
— Я несколько раз встречалась за Петром Никтичием. Человек изрядной храбрости и отменного ума. Еще при Иване Васильевиче он открыто недолюбливал Годунова. Говорила ему: «Смотри, Петр Никитич, Бориска в любимцах Грозного ходит. Отрубит тебе царь голову». А Петр посмеивается: «Смерти бояться — на свете не жить, но лизоблюдом Бориски я никогда не буду». И не стал. Гордый боярин. Чего ж ты, Михайла, раньше о Шереметьеве не подумал?
— Понадеялся на Мстиславского. Бориска же на пир к Петру Никитичу не пошел. Враг с врагом лишь на брань сходятся.
— И какие же твои задумки на сей раз? — спросил Григорий. — В открытую на Москве не появишься.
— Войду на Москву тем же нищебродом, затем как-нибудь с Шереметьевым повидаюсь. Он боярин смекалистый. Однако новые деньги понадобятся и немалые.
— Аль всю калиту растряс? — недовольно покачала головой Мария Федоровна.
— Растряс! — почему-то зло выкрикнул Михайла. — Москва, как тебе известно, царица-матушка, бьет с носка. Там волокита с растратой под ручку ходят.
— Да уж ведаю… Ради благого дела дам тебе денег, но учти, Михайла, это в последний раз. Казна наша с приездом Битяговского тает на глазах. Сей дьяк, присланный Годуновым из Москвы, нещадно прижимает нас во всех наших денежных делах, и всюду сует свой нос.
— Уберу Бориску, дьяка на дыбу подвешу. Он за все унижения нам сполна ответит.
Поговорив еще некоторое время, Михайла Федорович распрощался с сестрой и отправился в мыльню. Как он мечтал сбросить с себя дорожную грязь в дворцовой мыленке! Она была необыкновенно хороша и находилась на одном ярусе с жилыми комнатами, отделяясь от них небольшим переходом и одними сенями. В этих сенях у стен были лавки, и стоял стол, накрытый красным сукном, на коем клали мовную стряпню, то есть мовное платье, в том числе колпак и разные другие вещи, кои надобились во время мытья, например, простыни, опахала, тафтяные или бумажные, коими обмахивались когда, после паренья, становилось очень жарко.
В углу мыленки стояла большая изразцовая печь с каменкой, наполненной «полевым круглым серым каменьем», крупным, кой назывался спорником, и мелким — конопляным. Камень раскаливался посредством топки внизу каменки, коя, как и топка, закрывались железными заслонами.
От печи по стене, до другого угла, стоял полок с несколькими широкими ступенями для входа. Далее по стенам до самой двери тянулись обычные лавки.
Мыленка освещалась двумя или тремя красными окнами со слюдяными оконцами, а место на полке — волоковыми.
Обыкновенный наряд мыленки был такой же, как и в других комнатах. Двери и окна обивались красным сукном по полстям или войлоку, с употреблением по надобности красного сафьяна и зеленых ремней для обивки двери. Оконный и дверной прибор был железный луженый. Окна завешивались суконными или тафтяными завесами. В переднем углу мыленки всегда стояла икона и поклонный крест.
Когда мыльня топилась, то посреди не ставили две липовые площадки (род чанов или кадей ушата), из коих в одной держали горячую, в другой — холодную воду. Воду носили в липовых изварах (род небольших ушатцев или бадей), в ведрах и шайках, наливали в них медными лужеными ковшами и кунганами, щелок же держали в медных же луженых тазах.
Квас, коим обливались, когда начинали париться, держали в туесах — больших берестяных бураках. Иногда квасом же поддавали пару, то есть плескали его в каменку на раскаленный спорник. Нередко для того же употреблялось и ячное пиво.
Мылись на свежем душистом сене, кое покрывали, для удобства, полотном и даже набивали им подушку и тюфяки. Кроме того, на лавках, на полках и других местах мыленки клались пучки душистых, полезных для здоровья трав и цветов, а на полу разбрасывался мелко нарубленный кустарник — можжевельник, что всё вместе издавало весьма духмяный запах.
Веники составляли также одну из самых необходимых вещей в мыленках: поэтому на всех крестьян углицкого удела положен был оброк вениками. В течение года углицкие крестьяне должны были доставить во дворец не менее тысячи веников.
Для отдыха после мытья и парки в мыленке стояли скамьи с подголовками, а на лавках клались мовные постели из лебяжьего и гусиного пуха в желтой камчатой наволоке.
В ночное время мыленка и мовные сени освещались слюдяными фонарями. Для стока из мыленки ненужной воды проводились желоба, а если мыльня находилась в верхнем ярусе хором, то пол в ней и по стенам до лавок выстилали свинцовыми досками, кои по швам спаивались.
После мыленки, разомлевший и посвежевший Михайла Федорович, отдохнул малость на ложе и вдруг вспомнил о златошвейке. Давненько не видел. И тотчас на Михайлу накатилась горячая волна, та самая, коя воспламеняла в нем всепоглощающий огонь. Полинка! Большеглазая, белокурая Полинка с ласковым голосом, нежными руками и юным, гибким телом, кое приводило князя в сладострастный трепет.
Михайла подошел к столу и звякнул в серебряный колокольчик. Дверь приоткрылась, и в покои просунул голову дежурный холоп.
— Чего прикажешь, князь?
— Кличь Тимоху!
Когда Бабай вошел, Нагой повелел:
— Разыщи городового приказчика. И чтоб шел ко мне немешкотно!
По жарким, возбужденным глазам князя Тимоха сразу понял: к девке потянуло. Да и как не потянуть, коль, почитай, четыре месяца не ведал женской утехи. Зело изголодался князь!
Русина Ракова отыскал в кабацкой избе у целовальника. Приказчик тыкал длинным перстом в замусоленную книжицу, облаченную кожаным переплетом с медными застежками, и осерчало говорил:
— Тебе отпущено было тридцать ведер водки и сорок ведер браги. Цифирь зришь? Зришь. А что в калите от питухов оказалось? Разве такая должна цифирь? Воруешь государеву казну, Епишка. Нещадно воруешь!
— Побойся Бога, Русин Егорыч. Я еще не всю цифирь в книжицу внес. Запамятовал с этими бражниками. Ишь, как галдят.
— Вот лжет, что сани трещат.
— Истинный крест — память отшибло, — окстился Епишка.
— А коль память отшибло — из целовальников прогоню! Я те не позволю в цареву казну грязную лапу запускать. Не позволю, Епишка!
И тут приказчика дернул за рукав кафтана Тимоха.
— Здорово жили, Русин Егорыч. Всё воюешь?
— Здорово, Тимоха. Да таким клятвоотступникам руки надо отсекать. Ты глянь в книжицу.
— Недосуг, Русин Егорыч. Князь Михайла Федорович тебя немешкотно к себе кличет.
— Выходит, охотой натешился? Сейчас я за отчетными книгами в приказ сбегаю.
— Потом с книгами, Русин Егорыч. Приказано тотчас прибыть.
Погрозив кулаком целовальнику, Русин Егорыч поспешил за Тимохой.
Нагого, хоть его и интересовало состояние дел в Угличе, пребывал в таком состоянии, что без всяких предисловий сразу же спросил о Полинке:
— Как там моя златошвейка? Всё ли слава Богу?
— В полном здравии, князь. Как и договаривались.
— Добро, Русин. Сегодня в твоем доме буду ночевать, но Полинки — ни слова. Приведешь ее, когда все сенные девки станут почивать.
— Как прикажешь, князь… Стол собирать?
— Обойдусь без снеди. А о делах утром потолкуем.
Полинка была в полудреме, когда ее тронул за плечо приказчик.
— Поднимайся, и пройдем в мои покои, — тихонько молвил Русин Егорыч.
— Что-нибудь случилось?
— Потолковать надо.
В полном недоумении Полинка надела на себя вишневый сарафан и пошла за приказчиком. Перед дверью своей опочивальни, над коими висела икона Богоматери, Русин Егорыч молвил:
— Войдешь первой.
— Да почему? — не переставала удивляться девушка, но приказчик тотчас закрыл за ней дверь.
Покои были ярко освещены всеми настенными и настольными шандалами о трех свечах. Перед красиво убранным ложем стоял… князь Михайла Федорович.
— Мишенька! Любый мой! — радостно воскликнула Полинка и кинулась в жаркие объятия князя.
«Выходит, не забыла», — отрадно подумал Михайла Федорович, осыпая девушку страстными поцелуями.
То была сладкая, хмельная ночь…
Хоромы боярина Петра Никитича Шереметьева стояли на Житницкой улице московского Кремля, коя начиналась от Никольских ворот, и тянулись к Троицкому подворью и Троицким воротам. Справа от них, от угловой кремлевской Собакиной башни до средней Глухой башни Кремля, был возведен длинный ряд городских житниц, впереди коих, по самой их середине, выходя на улицу, возвышались хоромы и двор боярина Григория Васильевича Годунова, двоюродного брата Бориса, заслужившего добрую память за то, что держал себя перед правителем независимо, не одобрял его злодейских козней.
(Позднее Григорий Васильевич не явился на тайный совет, на коем Борис Годунов замышлял план убийства царевича Дмитрия. Есть свидетельство, что Борис отравил брата в тот же год, как умер царь Федор Иванович, у коего он был любимым ближним боярином, исполняя должность дворецкого еще со времен Ивана Грозного).
Слева от хором Шереметьева стоял двор кравчего[325] Бориса Михайловича Лыкова, также недоброхота правителя Годунова. В юности он был рындой, что говорило о красивой наружности молодого Лыкова, так как в рынды избирались стольники дворяне, обладавшие именно этим качеством. Борис Лыков был женат на сестре Федора (Филарета) Никитича Романова, Анастасии Никитичне, что было явно не по душе Годунову.
Правитель называл Житницкую улицу «мятежным скопищем» и ждал удобного случая, чтобы его уничтожить.
Михайла Федорович явился к Петру Шереметьеву (как и к Милославскому) под видом калики.
— Ни за что бы, не признал тебя, князь, на улице, — рассмеялся Шереметьев.
— В таких-то лохмотьях? Вот до чего довел родовитых людей Бориска.
— Скажи спасибо, сродник, что в живых остался. Сколь именитых бояр отравлено, задушено и растянуто на дыбе — несть числа.
— Истинно, Петр Никитич.
Михайла Федорович поднялся из кресла и ступил к лавке, на коей лежала его каличья сума.
— С подарком я к тебе, боярин. От царицы Марии Федоровны.
Нагой вытянул из сумы темно-зеленый ларец и протянул его Шереметьеву.
— Тяжеленький. Да как же ты, сродник, не побоялся пронести сей дар? Всюду стрельцы да ярыжки рыскают. Смел же ты.
— Да никакой смелости не надо. Калик по древнему обычаю не обыскивают, да и не безопасно: не проклял бы со зла… Вскрывай, Петр Никитич.
— А это не подарок Ивану Грозному? — пошутил Шереметьев.
— Нашел чего вспомнить.
В 1581 году, во время Ливонской войны, в Кремль, во дворец государя прибыл гонец Моллер от польских воевод для переговоров. Он привез с собой в подарок изящный, художественно отделанный ларец, кой представлял собой довольно большой, увесистый ящик.
— Отчего такой тяжелый? — спросил Иван Васильевич.
— Ларец наполнен золотом, — ответил Моллер.
Подозрительный царь отнесся к подарку с осторожностью.
— Что-то ваши жадные ляхи на сей раз не поскупились, — насмешливо произнес Грозный.
— Добрый мир — дороже пуда золота, ваше величество, — поклонившись, сладкозвучно проговорил Моллер.
Иван Васильевич со всех сторон оглядел ларец и приказал:
— Позовите мне Кириллку Данилова.
(Источники именуют Кириллку «ларцы отпирающим»). Мастер, обследовав ящик, молвил:
— Хитрая штуковина… Ты бы вышел, великий государь.
Впервые в жизни Иван Грозный без раздумий выполнил совет холопа.
Кириллка с превеликой осторожностью умело снял крышку и изумился. В ящике лежал пуд зелья (пороха) и 24 фитильных ружья. Каждое ружье было заряжено, к крышке же приделано было особое приспособление — колесо с кремневым устройством. Достаточно было поднять крышку с «подарка», чтобы вступил в действие кремень, взорвался порох, и разрядились ружья.
Великого государя всея Руси не стало бы за три года до его смерти.
Моллер поспешил скрыться, но из Москвы он не успел уйти. Его сумела настигнуть государева охрана. Гонец был предан лютой казни, на коей присутствовал сам Иван Васильевич…
— Вскрывай, вскрывай, Петр Никитич. У Марии Федоровны нет надобности тебя убивать.
— Но она прислала орудие убийства, — вынув из ларца пистоль, произнес Шереметьев, залюбовавшись отделкой огнестрельного изделия.
— Хорош, хоть и с явным намеком. Ну и Мария Федоровна… И ты думаешь, Федор Михайлович, что этот пистоль может пригодиться?
— Изрядно подумать надо, Петр Никитич. Не ведаю, как ты, но я готов растерзать Бориску! — с запалом проговорил Нагой.
— Верю тебе, князь. Борис всю вашу семью унизил. Но убить его не просто[326]. Годунов наводнил Москву своими соглядниками. В каждом боярском доме есть его человек.
— Даже в твоем?
— А то, как же. За каждым недоброхотом Годунова доглядывает один из его дворовых. У меня десятки холопов и я наверняка ведаю, что один из них куплен Бориской.
— Не догадываешься?
Шереметьев отрицательно покрутил головой.
— Все они одним миром мазаны. На Москве редкость, чтобы холопы были преданы своему господину. Мыслишь, у тебя в Угличе лучше?
— Ране было урядливо, о каких-либо доглядчиках и разговору не заходило. Ныне же в Угличе появился ставленник Годунова, дьяк Битяговский. Зверь-мужик, всё вынюхивает да выискивает, в дела Углицкого двора свой нос сует.
— А тебе не кажется, Федор Михайлович, что сей дьяк тебя спохватился?
— Поди, спохватился, но я хоть и в опале, но волен разъезжать по всему Углицкому княжеству.
— Волен-то, волен, но я хорошо ведаю сего дьяка. Хитрого да лукавого на кривой не обойдешь. Битяговский может тайный сыск учинить.
— Пока он сыск ведет, на троне может царевич Дмитрий оказаться.
— Так быстро?
— Ты знаешь, Петр Никитич, коль за эти дни ничего не придумаем, то я сам убью Бориску.
— Каким образом?
— По пятницам Бориска ходит молиться в собор. Я, как нищий, приду на паперть, а когда Годунов выйдет из храма, я выстрелю в него из пистоля. Выстрелю наверняка, в грудь. Подойду к нему за подаянием и сражу его наповал. Я изготовил заряд, кой и медведя свалит.
— Но ведь и тебе тогда конец, князь.
— Да черт с ним! Ради будущего царя Дмитрия я готов и голову сложить, — горячо произнес Михайла Федорович.
— Однако ж зело мужественный и неукротимый ты человек, дорогой мой сродник. Но сей подвиг я не одобряю.
— Да почему?!
— Успокойся, Михайла Федорович. Митрополит Иов, кой приглашен Бориской из Ростова Великого на место Дионисия, готов Годунова на руках носить. Погоди, придет время, и Бориска соберет духовных пастырей и возведет своего доброхота в первые русские патриархи. Уже сейчас идет такой слушок. А посему Иов сотворит из убиенного раба Божия Бориса великомученика и возведет его в святые. Со всех амвонов Руси понесется аллилуйя[327] Борису. Народ же наш любит страдальцев и тотчас забудет все грехи Годунова. Воспрянут его сторонники и вместо одного Бориски мы получим десятки новых, кои, упоенные богатством и властью, и не подумают о царевиче Дмитрии.
— И это говорит недруг Годунова? — не скрывая обиды, проговорил Михайла Федорович. — Что ж теперь всем недоброхотам Бориски руки сложить и безмятежно взирать, как он одного за другим устраняет неугодных ему бояр?
— Да ты не серчай, Михайла Федорович. Сложа руки, мы сидеть не будем.
— Не понимаю тебя, Петр Никитич.
— Повторю: открыто убирать Бориску не резон. Он должен погибнуть как бы случайно, тогда и отцы церкви замешкают, а народ вновь заговорит о царевиче Дмитрии.
— Случайно? Но Бориска и шагу не ступит без усиленной охраны.
— Надо потолковать и с Борисом Лыковым, и с другими неприятелями Годунова. Придумать предлог и где-то всем собраться, да так, чтобы холопы ничего не ведали. Вкупе что-нибудь придумаем, Михайла Федорович.
Незадолго до своей кончины, словно предвидя свою неизбежную смерть, Иван Грозный позвал к себе одного из ближайших дьяков, Савватея Фролова, и молвил:
— Чую, всякое может статься с Федором. Слаб он и убог. Пиши, Савватей, завещание на случай его смерти. Но хочу тебя упредить, дабы ни одна душа не изведала об оном письме, ибо, кто его заранее прочтет, тот прольет реки крови, и поднимется смута небывалая.
— Никто не изведает, великий государь, — заверил дьяк.
— Клянись и целуй крест.
Были в покоях вдвоем, но слух о дополнительном завещании Ивана Грозного каким-то образом просочился в народ.
«Конюшему боярину, наместнику царств Казанского и Астраханского, правителю всей земли Русской, Борису Федоровичу Годунову от холопишка Михайлы Битяговского», — строчил гусиным пером дьяк.
В своей грамоте он доносил о пропаже из Углича князя Михайлы Федоровича Нагого, кой, «доподлинно известно на тебя, боярин Борис Федорович, злой умысел имеет».
Не забыл Битяговский приписать и о том, что князь Нагой с января по май месяцы пропадал неведомо где, засим вернулся неизвестно откуда в Углич, пробыл три дня и вновь куда-то отбыл за пределы города.
Поведение старшего брата Нагих показалось Битяговскому странным и подозрительным, и он решил отправить грамоту в Москву, надеясь, что боярин Годунов проявит интерес к опальному князю.
Так и получилось. Борис Федорович незамедлительно принял гонца Битяговского и, прочтя грамоту, пришел в беспокойство. Семейство Нагих было для Годунова самым опасным среди бояр. Жена Ивана Грозного жива, царевич Дмитрий подрастал, а здоровье царя Федора Ивановича было крайне слабым. Всё это не могли не учитывать Нагие.
Годунов долго размышлял, кого послать в Углич надзирать за опасным семейством, но так ни на ком и не остановился. Один — казался ему недалеким и простоватым, другой — продажным, третий — любителем «зеленого змия» и падким на женщин.
Надумал посоветоваться с дядей Дмитрием Ивановичем, кой долгие годы пребывал не только Постельничим государя, но и ведал Сыскным приказом.
Подумав, дядя посоветовал племяннику послать в Углич дьяка Поместного приказа Михайлу Битяговского.
— Этот не подведет. Он тот человек, кой нам и нужен. Михайла не только будет неустанно следить за Нагими, но и выполнит любой приказ.
— Любой? — переспросил Годунов.
Дмитрий Иванович хорошо ведал, что означал вопрос племянника и ответил на него утвердительно:
— Любой. Выждет удобный час и выполнит.
Борис Иванович дважды перечитал письмо Битяговского и надолго задумался. Где может пропадать князь Нагой? На охоте? Но ни в одном селе Михайлу никто не видел. Выходит, он выехал за пределы удела. Но куда? В какой-нибудь соседний удел? Но это ему запрещено, да и что в чужом уделе Михайле делать? Местные воеводы тотчас доложат в Москву о пребывании опального князя в его городе… Куда же ездит Нагой? Не в Москву же? Но для этого надо быть совсем сумасшедшим. Еще ни один опальный боярин или князь не приходил по доброй воле в стольный град. Он сразу же был бы схвачен и кинут в застенок. Нет, Нагой в Москву не прибудет, он отлично ведает, что его здесь ждет. Лишь самый отчаянный человек, с какой-нибудь безрассудной, навязчивой и неотложной мыслью может наведаться в Москву.
И вдруг Годунова осенило. Именно таков Михайла Нагой: горячий, отчаянный, с дерзкой, чудовищной целью. Цель же у него одна — убить его, Бориса Годунова. Он может явиться в другой личине и исполнить свой зловещий план. Только смерть шурина царя Федора открывает путь царевичу Дмитрию на престол. Федор долго не протянет.
Годунова (он никогда не был храбрым человеком) охватил ужас. Нагой в Москве, в Москве! Его надо немешкотно разыскать. Он должен быть уничтожен. Сегодня же он, Годунов, вновь переговорит с дядей, а тот перетряхнет всю Москву, дабы изловить лиходея.
Врагам не будет пощады. Он, Борис Годунов, расправился даже с самым именитым князем Мстиславским, в чьих хоромах замышлялся гнусный заговор. Не выгорело, Иван Федорович! Не помогли тебе и торговые люди под началом Федора Нагая. Федька, а с ним еще шесть человек были казнены в Москве. «На Пожаре (Красной площади), перед торговыми рядами, главы им отсекоша».
Расправился Годунов и с другими заговорщиками. Вначале схватили князей Шуйских и кинули их в узилища[328], а с ними дворян Татевых, Колычевых и многих других.
Иван Петрович Шуйский был сослан в свое имение, а потом на Белоозеро и там удавлен. Сын Андрей Иванович — отправлен в Каргополь и также удавлен. Другие, менее значительные крамольники, были сосланы по дальним городам и посажены в темницы «на вечное жительство».
Митрополит Дионисий и Крутицкий архиепископ, видя такое изгнание бояр и многие убийства, принялись обличать Годунова и говорить царю Федору о его неправдах. За это обличители лишились своих санов и были сосланы в заточение в новгородские монастыри, где и скончались.
Годунов на некоторое время успокоился, но тут он вспомнил о сыновьях отравленного Никиты Романова — Федора Никитича с братьями. С ними на первое время надо было поступить умеючи, поелику, это был род очень грозный для всякого соискателя царского трона, именно по своему родству с самим царем Федором. (Оставшиеся Романовы доводились государю двоюродными братьями).
Борис вначале умиротворял их теми же способами, как и Мстиславского: ублажал, держал их в любви и даже клятву дал, что «будут они братья ему и помогатели царствию», а впоследствии рассеял их точно так же, как рассеял и разметал бояр Шуйских.
Годуновское время, в сущности, было продолжением царствования Ивана Грозного. Настало прямое и сильное правление Бориса под именем убогого царя Федора Ивановича. Борис шел к своей цели очень твердыми и глубоко обдуманными шагами. Вероятно, эту цель он наметил еще при жизни Ивана Четвертого. «Он с малолетства безотступно находился при царских пресветлых очах грозного царя и потому навык от премудрого царского разума государственным, царственным чинам и царскому достоянию».
Грамоты свидетельствуют, что Иван Грозный взял в свои царские палаты Бориса и его сестру Ирину малолетними, и питал их от своего царского стола, причем Ирину назначил в невесты сыну Федору.
После кончины Ивана Грозного, Годунов в два-три года расчистил поле для своего владычества, усмирил духовную власть в лице митрополита Дионисия, осилил первостепенное боярство и укротил московских купцов.
Но если во дворце страхом и лестью легко было водворить молчание и послушание, зато для полного усмирения и привлечения на свою сторону посада, Годунову требовались всё новые и новые воздействия. Но среди черни широко загулял еще один слух:
— Бориска — изувер и вор! Он от Боярской думы и народа царское завещание упрятал!
Летом бояре, по издревле заведенному порядку, отъезжали в свои вотчины: надо осмотреть поля, приглядеть за мужиками, дотошно расспросить старост и тиуна, наказать нерадивых, оглядеть рыбные ловы и сенокосные угодья, изведать, как идут дела у бортников, собиравших мед, не забыть проверить мосты через речушки, не сгнили ли, не требуют ли подновы… Уйма всяких дел!
Когда бояре разъезжались по вотчинам, на душе Бориса Годунова становилось спокойней: чем дальше недруги от Москвы, тем тише становилась жизнь в стольном граде.
Михайла Нагой, Борис Лыков, Василий Шуйский и некоторые другие, оставшиеся в живых сыновья опальных бояр, договорились встретиться в имении Петра Никитича Шереметьева. И день выбрали удачный — на святых апостолов Петра и Павла.
Пропустив по первой чарке за первоверховных апостолов, Петр Никитич приказал слугам удалиться.
— За них я ручаюсь. Верны и надежны. За вторую чару примемся тогда, когда обговорим наше дело, ибо хмельная голова рассудка не имеет. Не дивитесь, что Михайла Федорович Нагой явился ко мне в таком убогом облачении. Думаю, причину пояснять не надобно. А теперь прошу, бояре, высказать свои задумки.
Все глянули на Василия Шуйского. Ныне он, после убийства знаменитейшего отца, первенствовал среди боярства. Но Василий Иванович, подслеповатый, неказистый видом, хитрый и осторожный, нарушил обычай:
— Допрежь хочу других послушать.
Каждый выдвинул своё предложение, но почти все они были отвергнуты благоразумным Петром Шереметьевым. Остановились на двух, на что Василий Шуйский утвердительно кивнул головой:
— Кажись, лучшего и не придумать.
Бояре потянулись, было, за второй чаркой, но Петр Никитич остановил их движением руки:
— План встречи с дьяком Фроловым недурен. Но все мы ведаем Савватея. Режь его на куски, но тайну царского завещания он не выдаст, а поэтому все потуги наши окажутся тщетными. Остается последнее предложение. Оно самое надежное.
Михайле Федоровичу не спалось. Рядом похрапывал Тимоха Бабай, а на полатях посвистывал носом хозяин избы Гришка. Это он, еще в первый день прихода, сообщил Нагому весть, коя прокатился по всей Москве.
— Народишко вовсю толкует, что царь Иван Васильевич написал еще одно завещание. В первом-то об опекунах Федора. О том все ведают. А о другом — недавно заговорили. В большой тайне завещание держалось, и кто первым о нем пронюхал — один Бог ведает.
— Тайна — та же сеть: ниточка порвется — вся расползется. Вот так-то, Гришка.
— Так-то оно так, но токмо доподлинно никто ничего не ведает. Знай, на крестцах кричат, что ежели царь Федор помрет, а супруга его бесплодна, то новым государем Дмитрий царевич станет. О том-де Иван Васильевич и в завещании своем прописал. Молва-то, бывает, и сбывается.
— Твоими бы устами, Гришка…
На совете бояр Михайла Федорович хоть и согласился только с одним, наиболее выполнимом предложении, но мысль о завещании не давала ему покоя. Изведать, что было в письме Грозного — самый скорый путь к разгадке тайны. А что, если Иван Васильевич назвал наследником трона своего последнего сына, царевича Дмитрия? Тогда разом всё меняется. Царица Ирина не чадородна, и тогда Нагие могут смело ехать в Москву. Ехать с царским завещанием, на коем приложена красная печать Ивана Грозного. Народ ударит в колокола и встретит царевича хлебом и солью. Надо во чтобы-то ни стало добыть грамоту, коя хранится у дьяка Савватея Фролова… Конечно, из него тяжело выбить тайну, но если к нему явится сам Нагой, родной дядя Дмитрия, то едва ли Савватей будет скрывать имя наследника, тем более, он в немалой обиде на Бориса Годунова, кой, после смерти Грозного, не позвал ближнего царева дьяка на службу к Федору.
Савватей, как сказали на совете у боярина Шереметьева, живет на Троицкой улочке Кремля. Попасть туда зело тяжко. Ныне Бориска настолько боится народа, что в Кремль простолюдинам дорога заказана. И всё же проникнуть в Кремль можно. Гришка сказывал, что царь Федор страсть любит калик перехожих, только их и пропускают стрельцы… Ну что ж, придется вдругорядь использовать этот путь. Больше ждать и томиться нечего. Завтра же он войдет в дом Савватея.
Дьяк встретил его недоуменными глазами.
— Как же тебя сторож пропустил?
— Прости, дьяче, но калик даже к царям пропускают.
— Что тебе угодно в моем доме, калика?
Михайла Федорович, опираясь на рябиновый посошок, сел на лавку и снял с головы облезлый войлочный колпак.
— Признаешь, Савватей Дормидонтович? Мы ведь с тобой, в бытность государя Ивана Васильевича, не раз в сенях сталкивались.
— Нагой! — ахнул дьяк. — Князь Михайла Федорович Нагой… Да как же ты посмел в Москву явиться?
— Каликой, Савватей Дормидонтович. Удивлен? Не ожидал такого гостя?
Дьяк был настолько поражен появлением опального князя, что долго не мог прийти в себя.
— Смел же ты, Михайла Федорович, — наконец проговорил он. — И все-таки, зачем ты у меня появился?
— Не люблю ходить вокруг да около. Ты уже наверняка догадался, зачем я к тебе пришел. Мне, дяде царевича Дмитрия, нужно завещание Ивана Грозного.
— Зря старался, Михайла Федорович. Ни о каком завещании Ивана Васильевича я не ведаю.
Нагой вплотную подошел к дьяку и, смотря ему в глаза, как можно спокойней произнес:
— Не надо лукавить, Савватей Дормидонтович. Бояре доподлинно ведают, что сие завещание находится у тебя.
— У меня, князь, — не выдержав пристального взгляда Нагого, глухо признался дьяк.
— Вот и добро, Савватей Дормидонтович, — с облегчением вымолвил Михайла Федорович. — Я знал, что ты откроешься Нагим. Для других же сие завещание — тайна за семью печатями. Ведь в письме сказано о Дмитрии, сыне Марии. Не так ли?
— Я ничего тебе не скажу о чем написано в завещании, князь. То будет объявлено на Боярской думе после кончины царя Федора Ивановича.
Михайла Федорович полез в лохмотья и извлек из них калиту.
— Здесь тысяча рублей. Этих денег хватит тебе и твоим внукам, коль они у тебя есть, на всю жизнь. Ты будешь богатым человеком.
Глаза дьяка стали суровыми и отчужденными.
— Спрячь, князь. Богатство — вода: пришла и ушла. Мздоимством я никогда не занимался. А теперь ступай с Богом.
— Так и не покажешь завещание?
— Забудь о нем, князь. Я царю крест целовал.
— А если я тебя сейчас зашибу до смерти и завещание сам найду?
Дьяк взял со стола нож и протянул его Нагому.
— Убивай, князь, но завещание тебе всё равно не сыскать. Убивай!
Савватей Дормидонтович был настроен весьма решительно, он был готов умереть.
Михайла Федорович помрачнел. Тотчас всплыли слова боярина Шереметьева: «Режь его на куски, но тайну царского завещания не откроет». Прав ты оказался, Петр Никитич.
— Прощай, дьяк.
Юшка Шарапов дождался-таки своего часа. К вечеру возле ямской избы остановился крытый летний возок какого-то путника в сопровождении трех оружных людей с самопалами.
— Встречай, ямщик, знатного человека, окольничего Нила Силантьевича Тулупова, кой едет в Углич по царевой надобности. Место найдется? — проговорил один из оружных людей.
— Завсегда рад услужить государевым людям. В избе у меня, правда, тесновато, десяток торговых людей заночует, но окольничего я в своей горенке размещу.
Из возка, потихоньку охая, с помощью холопов выбрался Нил Силантьевич, тучный, широколобый человек, с усталыми изнеможенными глазами и каштановой, лопатистой бородой.
— Грудная жаба, никак, прихватывает, милок… Как звать тебя?
— Юшка Шарапов, боярин.
Юшка хоть и ведал, что чин окольничего ниже боярского, но решил польстить высокому гостю, а тот его и не поправил.
— Ничего, ничего, боярин. Настоя из пользительной травки попьешь — и полегчает.
— Аль есть у тебя?
— Запасся, боярин. У самого сердчишко нет-нет, да и заноет. Пустырника да кошачьего корня[329] насушил и пью помаленьку. Помогает.
— А меня лекарь-немчин всё порошками пичкает, но проку мало.
— Народишко, боярин, иноземных порошков не ведает, лечится просто и живет лет до ста, — затейливо вывернул Юшка.
— Пожалуй, ты и прав, милейший. Мы всё на Европы оглядываемся, а то, что под носом — и видеть не хотим.
Окольничий (на редкость) оказался не чванлив и разговорчив, и это понравилось Юшке. Перед сном он принес Нилу Силантьевичу скляницу настоя из целебных трав и деревянную чарку с наперсток.
— Надо пить по сей чарке три раза на день, боярин.
Окольничий, ведая, что порой творится в ямских избах, глянул на одного из холопов.
— Опрастай, Митька.
Митька (видимо, был ближним холопом) выпил, а окольничий, всё так же потихоньку охая, лег на спальную лавку, покрытую тюфяком.
— С утра начну пить твое зелье, ямщик.
— Как тебе будет угодно, боярин. Но токмо напрасно моего настоя чураешься, — с долей обиды произнес Юшка.
— Не чураюсь, ямщик. Все добрые дела начинаются с утра.
— С утра? Аль обождать решил, боярин?
— Порастрясло меня в возке-то. Дороги-то наши — не скатерть самобраная, ухабы да колдобины. А в грудях прытко ломит. Поотлежаться надо бы денька два.
— Почивай с Богом, боярин.
Юшка поклонился окольничему и пошел на конюшню задавать лошадям овса. С усмешкой подумал:
«Живуча боярская подозрительность. Испокон веку первую чарку выпивает холоп. Все отравного зелья побаиваются. Но он, Юшка, не дурак, чтобы подавать зелье при холопах. Настой-то и в самом деле пользительный».
Юшка в пользительных травах не разбирался, но когда в его голове созрела мысль о заезжем, недужном путнике, ему невольно пришлось о них подумать. Разобраться в целебных травах помог ему один из торговых людей, остановившийся в ямской избе.
— Ты покажи их мне, ради Христа. Меня, бывает, разные хвори одолевают. Я тебе хорошо заплачу.
— Ради святого дела денег не берут. Ныне самая цветень. Пройдемся-ка по лугам, подборьям[330] да по лесу. В экую пору самое время травки собирать…
Насобирал и насушил всякой травки Юшка, приготовил настоя и настойки от всяких недугов, отнес их в погребок, дабы не испортились, и ждал подходящего случая. Дождался-таки, как на блюдце преподнесли. Боярин плох, с первого взгляда видно. Теперь же — расположить к себе, а затем «подсобить», отправить его на тот свет. Но делать надо всё умненько да хитренько, дабы комар носу не подточил.
На другое утро, спросив, здоров ли Митька, окольничий принялся за леченье.
— Горька, боярин? А ты водицей на меду запей, одно другому не повредит.
Митьке же Юшка с глазу на глаз сердобольно сказал:
— Я хоть и не лекарь, но боярин твой долго не протянет.
— Чего ж ты тогда за исцеление его взялся?
— Жаль мне боярина. Хворь его по всему застарелая.
— Да уж, почитай, года три грудной жабой мается.
— Вот и я о том. Травки мои хоть на какое-то время жизнь боярина облегчат. Токмо хочу упредить тебя, Митрий. Не сказывай о нашем разговоре Нилу Силантьевичу, иначе совсем сникнет.
— Чай, сам понимаю.
— Вот и добро. А я уж постараюсь оттянуть кончину боярина.
Юшка соврал холопу. Боярин хоть и страдает грудной жабой, но он может протянуть еще несколько лет, поелику жизнь каждого человека определяет Всевышний. Но ныне Юшка своего случая не упустит.
Вернувшись к Нилу Силантьевичу, он застал его в добром расположение духа.
— Отпустило, ямщик. Кажись, и впрямь твой настой зело пользителен, будто живой воды испил.
— Рад за тебя, боярин. Кабы пожил у меня недельку, совсем бы про недуг забыл.
— Недельку? Хотелось бы, да дела в Угличе ждут.
Окольничий Тулупов был послан в Углич Борисом Годуновым.
— Битяговский шлет мне разные грамоты, но всего в них не скажешь. Потолкуй, Нил Силантьевич, с дьяком. Изведай всё до мельчайших подробностей — и вспять.
«И дел-то», — подумал Тулупов. Норовил сказать о своем недуге (лекарь-немчин просил о всяких дорогах напрочь забыть), но промолчал. Откажешься — Годунов Бог весть что подумает. Охладеет, от царева двора отлучит, а то и в Дикое Поле[331] сошлет воеводишкой на Засечную черту[332]. Так и снарядился в дальнюю дорогу недужным. Уж подумывал, что не добраться живым до Углича, да тут ямщик с целительными настоями подвернулся. Добрый, знать, мужик.
— Дела можно и отложить, боярин. Здоровье всему голова. Подлечишься — и дале поезжай.
— Ох, не ведаю, как и быть, Юшка. Дело не комар, от него не отмахнешься. Ну да погляжу денек, другой… Ты как в ямщики-то угодил?
— От нищеты, боярин. Жил ране в убогой деревушке. Семья была — шестеро мальцов-огальцов. Голодовали шибко. Трое ребятишек примерли, остальных вкупе с женой моровая язва прибрала. Горькой сиротой остался. Норовил в люди выбиться, но из дуги оглобли не сделаешь. А тут прослышал я, что царь-государь кличет охочих людей в ямщики. Но я человек подневольный, пожилое[333]господину своему задолжал. Как уйдешь? В бега? Но я привык по правде жить. Беглый человек — тот же воровской человек.
— Истинно, Юшка. Ну и как же тебе удалось из кабалы выбиться?
— Пришел на двор своего господина и честно сказал: «Денег у меня нет, высеки меня батогами, а потом на волю отпусти». Барин вначале посмеялся, а затем молвил: «Легко хочешь от кабалы уйти, Юшка. У мужика кожа дубленная, от батогов оклемается. Высеку я тебя, потом с моим медведем подерись».
— Жесток же твой барин. Экая на тебя беда навалилась, — с осуждающим сочувствием покачал головой окольничий.
— Жесток, но куда денешься? Беда не дуда: поиграв, не кинешь. Вот и пришлось мне согласиться. Крепко высекли меня холопы барские, водой отливали. Два дня на соломе в подклете отлеживался, одним квасом да ломтем хлеба потчевали.
— Жесток! — вновь покачал головой Нил Силантьевич.
— На третий день встал. Пришел барин, и ковш хмельного меду поднес. «Выпей, — сказывает, — и на косолапого». Повели меня холопы в клеть, рогатину в руку сунули, и дверь за собой замкнули. Клеть фонарем освещается, а верх закрыт решеткой дубовой. Встал на нее барин и сказывает: «Прости, Михайла Потапыч, давно тебя не кормил, зато ныне сыт будешь. Разорви на части этого смерда!».
Нил Силантьевич схватился за сердце.
— Экие страсти, Юшка! Да как же ты, мил человек, живу остался?
— Никак Бог помог, да злость невиданная. Медведь поднялся на задние лапы и со страшным ревом на меня ринулся, а я собрал все силы — и рогатиной зверю в брюхо. Глубоко вонзил. Медведь поначалу на мне повис, плечи ободрал, а затем рухнул.
— Какой же ты молодец, Юшка. И впрямь тебе Бог помог. Барин твой, небось, тотчас на волю отпустил.
— Какое там, — отмахнулся ямщик. — Озлился, ногами затопал. «Ты, смерд, моего лучшего медведя загубил. Плетьми, нечестивца!». Едва не до смерти запороли. А барин: «С глаз моих прочь!». Мне же на ноги не подняться. Ползком добирался до ворот. Вот так я волюшку себе добыл, боярин.
На глаза Нила Силантьевича аж слезы навернулись.
— Да ты же муки ада прошел, мил человек. Зато в рай попадешь. Бог-то всё видит. Ты Бога не забывай.
— Не забываю, боярин. Обет дал: как деньжонок скоплю, вклад в монастырь внесу, да токмо…
Юшка запнулся, замолчал, провел щепотью по повлажневшим глазам.
— Договаривай, мил человек.
— Токмо жалованье мое едва на прокорм хватает. Много ли с трех рубликов в год отложишь? Полушка к полушке. Во всем себя урезаю.
— Сиротские деньги, — сердобольно вздохнул Нил Силантьевич и полез в калиту. — Помогу тебе, Юшка. За такую страдальческую жизнь никаких денег не жаль. Пусть вклад твой будет достойным. Заодно и святым отцам скажи, чтоб за мою душу помолились. Хворь-то никак меня переборет. Прими, сиротинушка, семьдесят пять рублей.
— Да ты что, Нил Силантьевич?! — обомлел присутствующий при разговоре Митька. — Такими деньжищами не швыряются. Мне за такое богатство, почитай, два десятка лет служить.
— Помолчи, Митька. Немощен я. Богатство от смерти не избавит. Прими с Богом, ямщик.
Юшка упал на колени.
— Век за тебя буду молиться, благодетель!
С этой минуты планы ямщика изменились. Теперь не нужно подливать в чарку отравного зелья. Напротив, ныне он может смело заявить, что деньги ему дал окольничий Тулупов, дал добровольно, при видоке Митьке. Однако доверчив же Нил Силантьевич! Поверил в брехню. Ай да выдумщик ты, Юшка!.. Теперь надо мчать в Москву, сунуть хорошую мзду начальнику Ямского приказа — и волюшка в твоих руках. А там — Углич, счастливое и богатое житие… Но допрежь надо доехать до ближайшей деревеньки и уговорить какого-нибудь мужичка малость посидеть в ямской избе, пока он ездит в Москву. Согласится. За десять алтын во всю прыть прибежит. Не сам, так сына пришлет.
Окольничий укатил в Углич на другое утро, а Юшка в тот же день поскакал в деревеньку.
Когда темная ночь опустилась на государев Кремль, Борис Федорович вышел из своих палат и по Троицкой улочке направился к Чудову монастырю.
Сопровождал правителя всего лишь один человек, его личный телохранитель, могучий француз Яков Маржарет.
Никогда еще Борис Годунов не выходил со столь малой охраной. Он не взял с собой даже самых ближних послужильцев.
Рослый Маржарет шел слегка впереди, освещая путь слюдяным фонарем; при французе шпага, кинжал и два пистоля.
В переулке послышались голоса. Годунов тотчас настиг Маржарета и увлек его за стену монастыря.
— Фонарь прикрой.
Телохранитель накрыл фонарь полой плаща. Стрельцы с факелами прошли мимо, отблески огней плясали по сухим бревенчатым стенам.
Вновь пошли по Троицкой. Обогнув монастырь, ступили к небольшим хоромам в два жилья. Маржарет застучал в калитку, никто не отозвался; Маржарет громыхал долго и настойчиво, и вот, наконец, из сторожки послышался сонный, глухой голос:
— Кого черти носят? Опять калика?
Привратник распахнул оконце в калитке, поднял фонарь, ахнул:
— Батюшки!.. Боярин Борис Федорыч!
— Не гомони, холоп, — строго одернул привратника Годунов. — У себя ли Савва?
— У себя, батюшка боярин, — открывая калитку и низко кланяясь, залебезил привратник. — Где ж ему в эку пору быть? Вон и свет в окне.
Приходу правителя дьяк Сааватей Фролов немало подивился:
— Что привело тебя в сей поздний час, боярин?
Годунов кивнул Маржарету, и тот вышел в сени. Боярин же уселся на лавку.
— Так один и живешь, дьяк?
Савватей развел руками:
— Жену Господь прибрал, а сыновья в ливонской неметчине пали.
Было дьяку за пятьдесят; крупный, осанистый, с цепким, пытливым взором; курчавая борода стелется по широкой груди.
— Не велишь ли подать вина, боярин?
— Не до застолья ныне, дьяк. Явился к тебе по государеву делу… Ведомо мне, Савватей, что ты духовную грамоту царя Ивана Васильевича писал.
— Духовную? — насторожился дьяк. — Писал, боярин.
— Крепко ли хранишь? Не просил ли кто показать царское завещание?
Вопрошал Годунов строго, не сводя напряженных глаз с Фролова.
— Храню в потайном ларце, — всё также настороженно отвечал дьяк.
— Дале, Савватей.
Но дьяк умолк.
— Чего ж замолчал? Мне доподлинно ведомо, что к тебе приходили за грамотой, Савватей. Доподлинно!
Борис Годунов конечно лукавил. Он и знать ничего не знал, что к Савватею наведывались какие-то люди.
«Пронюхал! — изумился дьяк. — А, может, и самого Нагого изловил. Вот беда-то. Теперь не уклонишься. Не зря про Годунова говорят, что у него и в затылке глаза».
— Приходили, боярин, — сумрачно признался дьяк. — О завещании пытали.
— Вот и я о том же. Откуда?
— Из Углича, боярин.
— Нагие?! — в глазах Годунова промелькнул испуг. Савватей то приметил.
— Нагие, боярин.
Борис Федорович, стараясь скрыть смятение, заходил по горнице. Нагие не дремлют! Ужель что пронюхали? Ужель царь завещал на престол Дмитрия?
— Слушай, дьяк, — голос Годунова дрогнул, ему так и не удалось скрыть волнение. — Что ты поведал Нагим?
«Мечется боярин, — заметно поуспокоившись, подумал Савватей. — Нагие для него лютей ордынца».
Вслух же спокойно и с достоинством молвил:
— Побойся Бога, боярин. На душу греха не приму, то дело свято. Не мне цареву холопу, государеву грамоту оглашать.
— Так ли, дьяк? — пронзил его взглядом Годунов. — Мишка Нагой казны не пожалеет.
Теперь уже правитель не сомневался: к дьяку приходил именно «пропавший» из Углича Михайла Нагой.
— Ведаю твои мысли, боярин. Дескать, за тридцать серебренников душу свою продал, как Иуда Христа. Напрасно, боярин. Честен я перед Богом и государем. Нагого я прогнал.
— Смотри, дьяк, — угрозливо протянул Годунов. — Коль солгал, добра не жди… Доставай завещание.
— Пошто, боярин? — похолодел Савватей.
— Пошто? — хмыкнул Годунов. — Не место здесь царскому завещанию. Уж, коль Мишка Нагой наведался, твой дом в покое не оставят. Заберу грамоту во дворец.
— Прости, боярин, но передать тебе завещание, я не волен. Грамоту приказано огласить на Боярской думе.
— Оглашу. Доставай, Савватей.
Но дьяк и с места не сдвинулся, брови его нахмурились, лицо окаменело.
— Не гневайся, боярин, но грамота никому в руки не завещана. Один лишь великий государь волен ее на Думе огласить.
Годунов вспыхнул, по чистому белому лицу его пошли пятна.
— Аль неведомо тебе, дьяк, что дела свои вершу по воле царя? Не кто иной, как сам государь, послал меня к тебе.
— В сей час? С одним лишь иноверцем? Мыслимо ли то, боярин?
Годунов и вовсе побагровел.
— Как смеешь ты, дьяк, державного правителя в коварстве уличать?! Ведай свое место!
— Не волен отдавать, боярин, — непреклонно отвечал Савватей.
— Не волен? — тяжело выдохнул Борис Федорович. — А воровство противу государя чинить волен? Аль забыл, дьяк, что на бояр Нагих опала царем наложена? Аль неведомо тебе, что опальным людям на Москву являться заказано? Ты ж Нагого в свой дом впускаешь, о делах царских, потаенных толкуешь. То ль не воровство? Велю тебя за пристава взять[334] — и в Пыточную!
Савватей побледнел.
— Не повинен, боярин. Не брал греха на душу.
— Вину твою палачи сыщут. Противу государя воровал! Пошто о приходе Мишки Нагого царю не доложил? Токмо за оное надлежит тебя вздернуть на дыбе.
Лицо Савватея подернулось смурью.
«Годунов не пощадит, — понуро раздумывал он. — Сей боярин красен лицом, да лих сердцем. И всех, кто стоит на его пути, он раздавит. Не человек — дьявол!»
Дьяк, сутулясь, побрел в моленную. Вернулся с ларцем, молвил тяжко.
— Вверяю тебе, боярин, сие завещание. Забирай, и пусть Господь Бог тебя рассудит.
Той же ночью Годунов вскрыл ларец.
В кабаке на Варварке зашибли насмерть, «пьяным делом», дьячего привратника Гурейку.
А через два дня, на диво москвитян, «преставился в одночасье» и сам дьяк Савватей.
На большие православные праздники Борис Федорович всегда выезжал в Троице-Сергиеву лавру, дабы чернь ведала, какой он великий богомолец. Летом — в карете, зимой — на санях, в теплом возке.
Бояре также нередко навещали Троицкий монастырь и хорошо ведали дорогу к нему, кою перерезали несколько рек и речушек с деревянными мостами.
Задумав покончить с Годуновым, заговорщики выбрали самый высокий мост через реку Яузу, неподалеку от села Ростокина Троицкого монастыря. В этом месте берега были крутые, а сама река сужена, почему деревянных дел умельцы и решили перекинуть здесь через Яузу мост. Длина его была чуть больше пяти сажен (без учета насыпи с обеих сторон), а ширина — три с половиной сажени. Настил был выстлан из дубовых бревен, поверх коих были прибиты гвоздями сосновые доски, дабы при «проезде тряски не было». Мост держался на четырех подпорах.
Михайла Нагой лично оглядел будущее место гибели Годунова и остался доволен: высоко и глубоко, громыхнешься — костей не соберешь.
На совете долго спорили, как лучше обрушить мост. Одни предлагали — с помощью бочонка пороха, другие выразили сомнение: в самый нужный момент огниво может подвести, и тогда прощай вся задумка. Остановились на предложении Петра Никитича Шереметьева.
— Колымага Годунова зело громоздкая. Ночью две подпоры подпилить — и дело с концом.
— А если раньше кто проедет?
— И об этом я думал. В места подпилов вбить временные клинья. Мост устоит. А как лошади годуновской колымаги на мост заступят, клинья тотчас выбить.
— А кто их выбивать будет? — спросил Борис Лыков.
— Холопы, — без раздумий ответил Шереметьев. — У меня найдется такой человек.
— И у меня найдется, — сказал Нагой.
— Конечно, риск для этих храбрецов немалый, — продолжал Шереметьев, — но нет большого дела без риска. Неподалеку от моста стоит дремучий лес. Когда начнется переполох, холопы должны побежать вдоль Яузы, а затем скрыться в лесу.
— Да помоги им Бог! — размашисто перекрестился Василий Шуйский.
Петр Никитич поглядел на него и подумал:
«Семья этого родовитого князя крепко обижена Годуновым. Но Василий — не отец его, Иван Петрович, известнейший воевода. Сын — духом слаб. Случись непоправимая беда, и если Василий окажется в руках годуновского ката, всех предаст».
— Я вот что помыслил, бояре. Ныне мы все заодно, но всякое может статься. На случай беды не худо бы нам на кресте поклясться, что даже на дыбе не выдадим друг друга.
— Толково сказал, Петр Никитич. Непременно надо всем поклясться! — горячо поддержал Шереметьева Михайла Федорович.
— Мы готовы, — прокатилось по покоям.
— Добро, бояре. Пройдем тогда в Крестовую…
Борис Годунов выехал в Троицкий монастырь не как простой боярин, а как правитель государства Российского — торжественно и под усиленной охраной. Впереди 300 всадников, по трое в ряд. Некоторые из передовых одеты в золотую парчу в виде брони. За всадниками вели 20 прекрасно убранных коней, на коих попоны были из леопардовых шкур и серебряной парчи. Дальше ехала большая, крытая красным сукном, вызолоченная карета Бориса Годунова, запряженная в шесть белых коней. По сторонам ехали бояре, а сзади еще 200 конных всадников Стремянного полка.
На голове Бориса Федоровича была надета высокая «Московская шапка» с околышем из самых лучших бобров; спереди нее вшит прекрасный большой алмаз, а сверху его ширинка из жемчуга, шириной в два пальца. Под этой шапкой была надета маленькая шапочка (тафья), вышитая крупными жемчужинами, в промежутках коих сверкали драгоценные каменья.
Одет был Годунов в длинный кафтан из золотой парчи с красными и зелеными бархатными цветами. Поверх этого кафтана надет на нем еще другой, покороче, с красными цветами. У этого верхнего кафтана книзу, спереди кругом и сверху около рукавов было чудесное жемчужное шитье, шириной в ладонь. На шее Бориса Федоровича надето нарядное ожерелье и повешена крест — на — крест золотая цепочка. На пальцах обеих рук — кольца с сапфирами.
Супруга давно уже подметила, что муж ее любил красиво и броско облачаться, весь сверкать золотом и превосходными самоцветами. Даже в святую обитель он не надел на себя более скромный дорожный кафтан, как это сделали ехавшие позади колымаги бояре. А всё потому, что муж ее несколько раз за дорогу будет выходить к боярам из кареты и подчеркивать богатым нарядом свое превосходство. Пусть привыкают: перед ними будущий царь всея Руси.
Годунов полулежал на подушках с закрытыми глазами. Напротив его сидела полнотелая женщина средних лет, супруга Мария Григорьевна, дочь Малюты Скуратова. Выехали рано, и Мария думала, что муж задремал. Она смотрела на его красивое, спящее лицо, обрамленное черной кудреватой бородой, и украдкой вздыхала. Не любит ее супруг, с первых дней не любит. И она ведала тому причину: Борис женился на ней с корыстной целью, ведая, что отец, Григорий Лукьянович, является правой рукой Ивана Грозного по опричным делам. В то время он был не только первым любимцем царя, но и всесильным человеком, коего страшилась вся Русь.
Став родственником Малюты, Борис еще больше приблизился к трону, а после гибели Скуратова начался его стремительный взлет по служебной лестнице царедворцев.
Мария мечтала о нежной любви супруга, но тот по-прежнему был к ней безразличен. Боярыня злилась, но злость срывала лишь на своей женской половине, где ее все откровенно побаивались. Со служанками она была властной, строго наказывая их за малейшую провинность. В ее нраве чувствовалась деспотическая натура отца, не выходящая за пределы второй половины палат Годунова. Ведая стародавние устои, она хорошо знала: Борис Федорович не потерпит никакого вмешательства с ее стороны. В противном случае ее ждет монашеский куколь[335]. Так уж заведено на Руси: «Да убоится жена мужа». Супруги терпят только покорных жен.
А Борис Федорович вовсе не дремал. Он раздумывал о скорой встрече с английскими купцами, коим предложит выгодно продать за морем свои товары, а также передаст через них грамоту королеве, в коей попросит выписать из Англии искусных строителей, зодчих, столяров и каменщиков, золотых дел мастеров, лекарей и аптекарей.
С Англией у Руси была особая дружба. Еще осенью 1533 года, с далеких берегов Студеного моря[336], от самого устья Северной Двины, ехал в Москву, прибывший из-за моря на корабле, англичанин Ричард Ченслер, кой предъявил Ивану Грозному грамоту короля Эдуарда, обращенную «ко всем северным и восточным государям», с предложением установить с Англией торговые сношения «для обоюдной пользы и дружбы».
До этого времени Московия вела торговые сношения с Западной Европой через варяжские государства[337], кои не пропускали на Русь товары и мастеров, способных содействовать ее усилению. Возможность установить через Северный Беломорский путь непосредственную торговлю с Англией, откуда можно было получать оружие и опытных искусников, имела важное для Руси значение, особенно в борьбе с Ливонией.
Торжественно и милостиво принятый русским царем, Ченслер во второй свой приезд, в 1555 году, получил от Ивана Грозного грамоту на право свободной беспошлинной торговли английских купцов на Руси.
По возвращении Ченслера английские купцы образовали для торговли с русскими «Московскую компанию» на Варварке, коя получила от своего правительства монополию на торговлю с Русью и отыскание новых рынков на всем Севере. Не останавливаясь на этом, англичане старались использовать также волжский путь, чтобы завязать торговые сношения с Ираном (Персией). С этой целью англичанин Дженкинсон совершил по Волге несколько путешествий в Иран и один раз посетил Бухару. Дженкинсону удалось добиться важных привилегий от персидского шаха.
В Иран английские купцы ввозили сукна, шерстяные ткани, олово, медь, медную посуду. Из Ирана же они вывозили щелк-сырец, перец, имбирь и другие пряности, рис, жемчуг, драгоценные камни, ковры… Свои товары англичане продавали по очень высокой цене и получали чрезвычайно большие прибыли.
Что касается пути в Азию через Российское государство, то он был довольно длинным. Нужно было проехать до Белого моря, а из него в Астрахань. Обычно зимой этот путь занимал 46 суток. Но этот путь был все же короче, нежели путь испанцев до Индии или Америки, кой при тогдашних средствах сообщения занимал у них два-три месяца. Сами английские купцы подчеркивали, что им довольно удобно торговать с Ираном через Московию.
Так как английские купцы, пользуясь волжским путем, получали большую прибыль от торговли с Ираном, русское правительство ввело для них обязательную уплату половинной пошлины при проезде через Астрахань и Казань.
В середине XVI века главным местом торгового обмена между англичанами и русскими служила Холмогорская пристань, имевшая обширный гостиный двор, богатые подворья и каменные амбары для хранения товаров.
Позднее центром обмена становится город Архангельск, основанный в 1584 году на месте, где стоял Михаило-Архангельский монастырь.
Среди предметов русского вывоза в Англию наряду с пушниной, кожами, воском, медом, льном и пенькой, важное место занимал корабельный и мачтовый лес, являвшийся весьма ценным для английского кораблестроения. Англичане ввозили на Русь в большом количестве сукна, металлические изделия и оружие.
Однако право англичан на беспошлинную торговлю подрывало дело русских купцов и приносило ущерб государственной казне.
Приказчики московских «больших купцов» рассказывали:
— Привезешь в Холмогоры товар, а аглицкие люди с немчинами да со свейскими[338] людьми стакнутся промеж себя и свою цену положат. Хоть назад вези! Дескать, «нам твой товар не выгоден». Дескать, «наше подворье на Варварке само этот товар присылает». Что тут станешь делать — отдаешь в наклад.
Нередко англичане выбивали из рук русских торговцев розничную торговлю иноземными товарами. Иностранцам не разрешалось торговать в розницу. Разрешение на это не получили и англичане. Но они стали сдавать товар русским торговцам на комиссию[339].
В 1571 году, когда выяснилась невозможность заключения с Англией союза, Иван Грозный отменил привилегии английских купцов. Но эта отмена была осуществлена не сразу и вылилась в длительный процесс. Борис Годунов не спешил ставить точку, и привилегии пока еще сохранялись.
Затем мысли Бориса Федоровича перекинулись на английского астролога Бомелия. Будучи ловким человеком, он довольно быстро выдвинулся при Иване Грозном, завоевав себе известность в качестве составителя ядов. После смерти царя Бомелий помышлял вернуться на родину, но дальновидный Годунов уговорил его остаться в Москве. Тот затребовал денег вдвое прежнего, и Борис Федорович удовлетворил его просьбу. Врагов у Годунова заметно прибавилось и ему, ох, как пригодилось зелье «аглицкого звездочета!».
Мысли Годунова неожиданно прервались. Впереди колымаги он вдруг услышал страшный, гулкий грохот.
Кучер успел остановить карету перед самым мостом. Коренник вздыбился и тонко заржал. Мария испуганно закричала.
Борис Федорович, с резвостью молодой девки, выскочил из кареты и оцепенел. Мост рухнул. Глубоко внизу, придавленные бревнами, барахтались несколько лошадей, стрельцов же и вовсе не было видно. Их поглотила река.
Годунову стало страшно, глаза его от жуткого ужаса окаменели, он застыл, как пораженный молнией, и не слышал даже выкриков стремянного сотника:
— Воры бегут к лесу! Поймайте крамольников!
Тимоха, как только упал мост, тотчас ринулся вдоль Яузы, и вдруг неожиданно ударился коленом о каменную глыбу, заросшую бурьяном. Его охватила чудовищная боль. Он попытался бежать дальше, но сильно разбитое колено позволило ему сделать лишь несколько шагов.
Холоп же боярина Шереметьева успел скрыться в дремучем лесу, а на Тимоху Бабая скатывались с высокого берега стрельцы.
Прежде чем возвратиться в Москву, Борис Годунов подошел к связанному крамольнику.
— Кто таков?
— Меж двор скиталец, — превозмогая боль в ноге, с усмешкой отозвался Тимоха.
— Имя?
— Зовут Зовуткой, а величают Уткой.
— Вор!
Годунов взял из руки сотника плеть и с силой стеганул крамольника по лицу.
— В Пыточную башню, на дыбу, пса! Там обо всем поведает, — и имя свое и по чьему злому умыслу орудовал. Собака!
Годунов вновь стеганул воровского человека, но на залитом кровью лице Тимохи, глаза оставались дерзкими и насмешливыми.
— Зря стараешься, боярин. Ни дыба, ни каты твои мне язык не развяжут. Уж лучше сейчас убей.
— О легкой смерти помышляешь, навозное рыло? Огнем буду жечь.
— Я хоть и навозное рыло, но русский. Ты же — грязный и шелудивый татарин[340]. Тьфу!
И Тимоха харкнул в лицо Годунова, что привело правителя в бешенство. Он с такой неуемной яростью принялся стегать Тимоху, что даже сотник решил вмешаться:
— Так и насмерть забить можно, боярин. Кой прок? Он токмо на дыбе своё воровское имя скажет.
Годунов отшвырнул плеть и, утерши рукавом бархатного кафтана пот со лба, шагнул к колымаге.
Крик. Пронзительный, жуткий…
За стеной пытали. Жестоко. Подвесив на дыбу, палили огнем, ломали ребра, увечили.
Стоны, хрипы, душераздирающие вопли.
Холодно, темно, сыро.
На лицо капают тягучие капли.
Ржавые, тяжелые цепи повисли на теле, ноги стянуты деревянными колодками.
Мрачно, одиноко, зябко…
Тимоха шевельнулся. Звякнули цепи по каменному полу. Выплюнул изо рта кровавый сгусток. Хотелось пить.
Тимоха с трудом подтянул под себя ноги, прислонился спиной к прохладной каменной стене. И снова жуткий вопль. Узнику хотелось заткнуть уши.
«Кого-то пытают, да так свирепо, чтоб было слышно за стеной… Де, наслушается мятежник, устрашится, а затем и без пытки всё выложит», — подумал Тимоха.
Послышались шаги — гулкие, неторопливые. Звякнула щеколда, скрипнула железная решетка. По узким ступенькам, с горящими факелами спустились трое стрельцов. Сняли с Тимохи цепь, отомкнули колодки. Один из служилых ткнул древком факела в спину.
— Айда на дыбу, мужик.
Бабай поднялся с пола, хмуро глянул на стрельцов и молча, прихрамывая, начал подниматься по каменной лестнице.
В Пыточной, на длинном столе, горят три восковые свечи в медных шандалах. За столом, откинувшись в кресло с пузатыми ножками, закрыв глаза, сидит худощавый горбоносый дьяк в парчовом терлике[341] нараспашку. Подле него двое подьячих в долгополых сукманах[342] с гусиными перьями за ушами. В углу, возле жаратки, привалился к кадке с водой рыжеволосый палач в кумачовой рубахе. Рукава закатаны выше локтей, обнажая грузные волосатые руки.
По углам пыточной, в железных поставцах, горели факелы, освещая багровым светом сырые каменные стены. Вдоль стен — широкие приземистые лавки, на коих навалены ременные кнуты из сыромятной кожи и жильные плети, гибкие батоги и хлесткие нагайки, железные хомуты и длинные клещи, кольца, крюки и пыточные колоды. Подле горна, с раскаленными до бела углями, стоит кадь с соленой водой. Посреди пыточной — дыба на двух дубовых столбах, забрызганных кровью.
Стрельцы сняли с Тимохи белую посконную рубаху, связали руки тонким сыромятным ремешком и подтолкнули к столу
Дьяк открыл глаза, окинул колючим взглядом чернявого мужика, спросил:
— О крамоле своей сейчас поведаешь, аль сразу на дыбу весить?
— И на дыбе ничего не скажу.
Дьяк пожевал сухими губами и махнул рукой кату:
— Зачинай, Ефимка.
Палач шагнул к дюжему Бабаю, но тот с силой оттолкнул ката. Ефимка отлетел к столу. Оловянные чернильницы опрокинулись, забрызгав чернилами дорогой и нарядный терлик дьяка. Тот поднялся из кресла и, брызгая слюной, закричал стрельцам:
— Тащите вора на дыбу!
Руки Тимохи завели назад и завязали уже подле кистей веревкой, кою перекинули через поперечный столб дыбы и натянули так, что узник повис на вытянутых руках над полом. Затем ноги его стянули ремнем, после чего один из стрельцов нажал на ремень с такой силой, что руки Тимохи вышли из суставов.
— За работу, Ефимка!
Кат принялся бить узника толстым ременным кнутом по спине. Каждый удар вырезал, словно ножом, лоскут мяса почти до костей.
— По чьему злому умыслу норовил правителя извести? Имя сказывай! — кричал дьяк.
Но Тимоха лишь молча скрипел зубами.
— Рассолом полей, Ефимка.
Палач зачерпнул из кади ковш соленой воды и начал плескать на кровавые раны.
— Сказывай, вор!
Тимоха молчал.
— Жги его! Увечь! Ломай ребра! — бешено заорал дьяк.
В ход пошли хомуты и раскаленные клещи, тонкие стальные иглы и железные прутья…
В потухающем сознании Тимохи проносилось:
«Не выдам Михайлу Федоровича, ни себя, ни его не выдам».
Слабея, выдавил:
— Сволочь ты, дьяк. Годуновский прихвостень!
Рассвирепевший дьяк, ничего не добившись от узника, подтолкнул ката к горну.
— Залей ему глотку!
Кат шагнул к жаратке, где плавился свинец в ковше. Стрельцы опустили Тимоху на пол. Один из них вставил в черный изжеванный рот узника небольшое железное кольцо. Палач подошел и вылил из ковша в горло дымящуюся, расплавленную жижу.
Тимоха дернулся в последний раз и навеки затих, унеся с собой тайну.
Неудачная попытка убийства Бориса Годунова привела Михайлу Нагого в уныние.
Холоп Шереметьева Нефедка, благополучно вернулся в вотчину боярина с поникшей головой.
— Поторопились малость. Клянусь, самую малость, боярин. Утопли несколько стрельцов, а Тимоху другие служилые схватили.
— Но почему он не смог убежать? — мрачно спросил Михайла Федорович.
— Доподлинно не ведаю. Кажись, нога у него подвернулась.
— Какого верного друга потерял, — закручинился Нагой. За последние месяцы он несказанно полюбил своего Тимоху.
Шереметьева же беспокоило само пленение Бабая. Годунов предпримет самые жестокие пытки, чтобы человек углицкого князя заговорил. Редкий узник сие может выдержать, а коль так, весь заговор будет раскрыт, и полетят боярские головы.
Петр Никитич Шереметьев никогда не был трусом. Он пошел в отца, Никиту Андреевича, кой был одним из самых отважных воевод при взятии Казани. Старые бояре помнят, как славил Шереметьева Иван Грозный, щедро награждая его за ратный ум и отчаянную смелость.
— А твой Тимоха выдержит пытку?
— Могу дать голову на отсечение. Он ничего не скажет, даже имени своего, — твердо произнес Михайла Федорович, успокаивая Шереметьева.
— Да будет ему царство небесное за сей подвиг, — перекрестился Петр Никитич и глянул на своего холопа.
— За оплох наказывать не стану, но и держать тебя во дворе больше не могу. Отправлю-ка тебя старостой в одну из моих деревенек. Дело обычное. У многих бояр ближние холопы становятся старостами или тиунами. Сегодня же отбывай в Березовку. Там еще перед Троицей староста умер. Займешь его избу, и чтоб всё в деревеньке было урядливо. Наведаюсь как-нибудь.
— Благодарю за милость, боярин, — отвесил земной поклон Нефедка.
Оставшись одни, Петр Никитич молчаливо заходил взад-вперед по покоям, а затем остановился подле Нагого.
— Что далее мыслишь, Михайла Федорович?
— Даже не ведаю, чего молвить, Петр Никитич. Горе и злоба меня душат. Годунов в кой уже раз выскальзывает, как уж. Ныне он буде еще более осторожен.
— Твоя правда, Михайла Федорович. К Бориске теперь не подобраться. Из Кремля его ныне и цепями не вытянешь.
— Приду к собору на паперть и застрелю его! — с отчаянием в голосе выкрикнул Михайла.
— Опять ты за своё, сродник. И себе и царству на пагубу[343]. Твой выстрел обернется не только гибелью всех Нагих, но и смертью царевича Дмитрия. Я тебе уже сказывал о том и не хочу повторять.
— Да ведаю, ведаю, Никитич! — в запале горячился Михайла. Сердце душу мутит и ничего более на ум не идет.
— А ты охолонь, сродник. Ум разумом крепок… Мыслю, что только время всё поставит на своё место. Возвращайся немешкотно в Углич и жди кончины царя. Я дам тебе знать. Но и в Угличе не зарывайся, дабы не вызвать подозрения у Битяговского. Сей дьяк чересчур хитер. Далеко не случайно послал его Бориска в Углич. Приглядывай за ними и береги царевича. От Годунова всего можно ожидать.
После злополучного покушения Борис Годунов занял выжидательную позицию. Он постоянно думал, что боярство предпримет какой-то новый шаг, но высокородцы затаились. Прошла неделя, другая, месяц — тишина. Но это безмятежность казалась Годунову обманчивой. Бояре ходят, как линь по дну, и воды не замутят. Но тиха сова, да птиц душит, никогда не будет боярам веры.
Переждав еще некоторое время, Борис Федорович принялся за державные дела. Ведь он достиг такой власти, какой не имел ни один из поданных. Всё, что делалось московским правительством, делалось по воле Бориса. Он принимал иностранных послов, переписывался с иноземными государями: цесарем австрийским, королевой английской, ханом крымским…
Внешняя политика Годунова отличалась осторожностью и преимущественно мирным направлением, так как Борис сам был неискусен в ратном деле и по характеру своему не любил рискованных предприятий.
С Польшей, от коей Русь понесла тяжелое поражение, Годунов старался поддерживать мир, а когда в 1586 году скончался Стефан Баторий, Годуновым была предпринята безуспешная попытка — поставить на польский трон царя Федора Ивановича.
Убедившись, что Польша не может оказать помощь Швеции, Годунов, под давлением некоторых бояр, вынужден был начать со Швецией войну. Боярская Дума уговорила царя Федора, чтобы в поход выступил и Борис Годунов, на что правитель дал неожиданное согласие: его отказ означал бы откровенную трусость, и тогда бы он потерял последнее уважение. Но вкупе с собой Годунов взял в воеводы и своих недоброхотов: Федора Романова и Петра Шереметьева. Именно благодаря воеводскому дару Шереметьева были возвращены Руси отнятые шведами при Иване Грозном: Ям, Иван-город, Копорье и Корелла.
Отношения с крымскими татарами были натянутыми, вследствие их частых набегов на южные окраины Руси. (А забегая вперед, скажем, что летом 1591 года крымский хан Казы-Гирей с полуторастотысячной ордой подошел к Москве, но, потерпев неудачу в мелких стычках с московскими войсками, отступил, причем бросил весь обоз. На обратном пути хан понес большие потери от преследовавших его русских отрядов.
За свой неудачный поход татары отплатили в следующем году, напав на Каширские, Рязанские и Тульские земли, захватив в полон многих русских людей.
С Турцией московское правительство старалось сохранить по возможности добрые отношения, хотя действовало вопреки турецким интересам: поддерживало в Крыму враждебную Турции партию, старалось возбудить персидского шаха против османов[344], посылало цесарскому двору деньги на войну с турками.
Во внутренней же политике Борис Годунов пошел на весьма смелый шаг. Из указа царя Василия Ивановича Шуйского узнаем, что «царь Федор по наговору Бориса Годунова, не слушая совета старейших бояр, выход крестьян заказал». Указа о прикреплении не сохранилось, но он должен был относиться к первым годам царствования Федора, то есть к середине восьмидесятых годов шестнадцатого века. Цель отмены перехода крестьян к другим владельцам — обеспечить государственную службу дворян-помещиков и платеж повинностей, а это требовало твердой оседлости крестьян. Прикрепление совершилось в интересах мелких служилых людей, кои, при праве свободного перехода не могли выдерживать соперничества с крупными светскими землевладельцами, а также с духовными (митрополиты, архиереи, монастыри), кои привлекали крестьян на свои земли более льготными договорами.
Крестьяне не могли простить Борису Годунову запрещение перехода, коим пользовались веками за неделю до Юрьева дня и в течение недели после его. «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!»[345] — удрученно восклицали они и в знак протеста бежали за Волгу, в леса и Дикое Поле.
Запустение центра Московского государства в результате бегства и разорения крестьян резко усилилось. Только в Московском уезде из 50 тысяч десятин пахотной земли пустовало от 50 до 90 процентов.
Англичанин Флетчер напишет в 1588 году: «Кроме податей, пошлин и других публичных взысканий, налагаемых царем (читай: Борисом Годуновым), народ подвержен такому грабежу и таким поборам от дворян, разных властей и царских посыльных по делам общественным… что вам случается видеть многие деревни и города совершенно пустые, народ весь разбежался по другим местам от дурного с ним обращения и насилий».
Не лучше было дело и в самой Москве. Посадская чернь нищала, голодовала, ремесло хирело. Во всех бедах народ обвинял Бориса Годунова и по-прежнему костерил правителя за удаление из Москвы в Углич царевича Дмитрия.
Годунов исходил гневом, но гром и народ не заставишь умолкнуть. Чтобы народ утихомирить, надлежит его чем-то отвлечь.
И вот в 1586 году московскому посаду была задана большая работа, «отвлекавшая умы народа от наблюдений над тем, что творилось во Дворце». Летописец напишет, что царь Федор Иванович со слов Годунова, «видя в своем государстве пространство людям и всякое благополучное строение (устройство), повелел на Москве делати град каменный около Большого посада (Китай-города) подле земляной осыпи (вокруг земляного вала), и делали его семь лет, и нарекоша имя ему Царев-град, а мастер был русских людей, именем Федор Конь».
Для купцов и посадской черни это было великим благодеянием, почему ропот народа мало-помалу умолк. Сооружение каменных стен почти на пять верст по окружности потребовало множество рабочих сил при добыче камня, при его провозе по городу, при употреблении камня в кладку и т. д., что, конечно, произвело в народе вместо волнения самое благоприятное впечатление, так как чернь заимела постоянный, хороший заработок.
Новые стены были выложены из белого камня и потому впоследствии сохранили название вместо Царева — Белый город. Но когда постройка стен подходила к концу, последовало необычайное, ужасающее для народа известие. Дабы ослабить и рассеять горестное впечатление, грозившее всеобщим возмущением и восстанием, на помощь Борису приблизился к Москве крымский хан. Сама «защита» города походила на трагикомедию. Годунов приказал, чтобы весь день и всю ночь стреляли из пушек со стен Москвы и монастырей, не умолкая, хотя никакого нападения с татарской стороны нигде не виделось.
В народе говорили, что татары нарочно были призваны Годуновым, что весьма вероятно, судя по поспешному приходу и еще более поспешному уходу хана от Москвы.
Тогда Годунов придумал для посада новую грандиозную работу — воздвигнуть деревянные стены с глухими и проездными башнями вокруг всей Москвы, кои и были построены так поспешно, что строительство завершилось в один год. По случаю такой небывало быстрой постройки новый город стал прозываться Скородомом.
Народ, конечно, был вновь доволен этой работой, коя давала ему не только хороший заработок, но, и вместе с тем, хорошую крепость-твердыню на случаи опасных нашествий.
Скородом (длиной в 14 верст) потребовал неимоверно много лесного материала, работы по провозу леса и по обделке его в целое сооружение.
Но была у Бориса Годунова еще одна затуга: добрая половина духовенства весьма косо смотрела на угодливого ставленника правителя, ростовского владыку Иова. И вновь пришлось Борису привлекать недовольных на свою сторону. Он воздвиг и украсил многие монастыри и церкви, патриархию покрыл железной крышей. Украсил, поднял на новую высоту и покрыл золотом большую колокольню Ивана Великого, поставил новый храм Николая Чудотворца…
В 1589 году Борис Годунов не только учредил на Руси патриаршество, кое сравняло первосвятителя русской церкви со вселенскими восточными патриархами, но и дало ему первенство перед митрополитом киевским. Вместе с тем четыре архиепископии были возведены в достоинство митрополий: Новгородская, Казанская, Ростовская и Крутицкая.
Народ, конечно, был вновь доволен этой работой, коя давала ему не только хороший заработок, но, и вместе с тем, хорошую крепость-твердыню на случаи опасных нашествий.
Скородом (длиной в 14 верст) потребовал неимоверно много лесного материала, работы по провозу леса и по обделке его в целое сооружение.
Но была у Бориса Годунова еще одна затуга: добрая половина духовенства весьма косо смотрела на угодливого ставленника правителя, ростовского владыку Иова. И вновь пришлось Борису привлекать недовольных на свою сторону. Он воздвиг и украсил многие монастыри и церкви, патриархию покрыл железной крышей. Украсил, поднял на новую высоту и покрыл золотом большую колокольню Ивана Великого, поставил новый храм Николая Чудотворца…
В 1589 году Борис Годунов учредил на Руси патриаршество. На то была веская причина. Взятие Константинополя турками, зависимость восточных патриархов от султана возбудило в Москве желание обрести совершенную самостоятельность, коя не только сравняла первосвятителя русской церкви со вселенскими восточными патриархами, но и дала ему первенство перед митрополитом киевским. Вместе с тем четыре архиепископии были возведены в достоинство митрополий: Новгородская, Казанская, Ростовская и Крутицкая. Под патриаршим управлением оказались четыре митрополита, семь архиепископов и один епископ. А затем уже шло низшее духовенство: протопопы (протоиреи), попы (священники), дьяконы, дьячки, пономари. Всё Московское государство было разделено на тринадцать епархий.
Управлять таким громоздким хозяйством эти выше названные тринадцать властей не могли. Поэтому управление приходским духовенством и монастырями они поручили особым чиновникам из мирян, коих звали владычные бояре. Они управляли двором того или иного владыки и заведовали судом. Во дворе патриарха Иова был Судный приказ — для суда по проступкам против религии; Разрядный приказ — для управления церковным имуществом; Казенный приказ — для хранения патриаршей казны; Монастырский приказ — для управления монастырями.
Во дворах митрополитов, архиепископов и епископов также были различные палаты или приказы, в коих заседали священники и протопопы; в каждом приказе сидело от четырех до двадцати духовных лиц.
Кроме того, патриарх со всем освященным собором приговорил учредить в Москве восемь старост поповских, чтоб у каждого было по сорок попов, да по четыре дьякона в десятских, поставить им избу у Покрова богородицы на Рву (у Покровского собора или Василия Блаженного), куда должны сходиться старосты и десятские каждый день.
Старосты должны были наблюдать, чтоб в известные дни были по всем церквам молебны и обедни; рассылать для этого по всем церквам память, чтоб всем попам было ведомо. Да и всякий день перед обеднями попы должны были по всем церквам петь молебны о вселенском устроении, благосостоянии церквей, о многолетнем здравии царя и царицы, об их чадородии, о христолюбивом воинстве и обо всем православном христианстве. Старосты также должны были наблюдать, чтобы все попы и дьяконы являлись на крестные ходы и до окончания их не расходились, а кои не явятся, о тех доносить патриарху.
Служить по церквам попы должны сами, причем наймитов чтоб они не нанимали, кроме великой нужды или какого-нибудь прегрешения.; от приходских храмов попам по другим церквам служить не велено.
Безместные попы должны приходить к храму Покрова богородицы, к поповской избе и здесь наниматься служить с патриаршего доклада. Найму брать в простые дни по алтыну, а в большие праздники и на Святой неделе по два алтына, и больше не брали бы. Старосты должны смотреть за этим накрепко.
Черным попам в мирских церквах служить запрещалось.
Если христолюбцы станут приносить милостыню на храмы о здравии или за упокой и велят разделить по храмам в Поповской избе, то старосты должны эту милостыню раздать по храмам. Пяти протопопам поручено было смотреть, чтоб старосты поповские исполняли этот наказ.
Борис Годунов, привлекая на свою сторону духовенство, провел (через патриарха Иова) немало церковных новшеств, но ему до самой смерти так и не удалось «крамолу избыть». Частые пожары Москвы, набеги ордынцев, лютые «Голодные годы» — всё приписывалось недоброму умыслу Годунова. Для народа он так и остался Злодеем.
Вот что говорили современники о главных недостатках Бориса:
«Цвел он, как финик, листвием добродетели и, если бы терн завистной злобы не помрачал цвета его добродетели, то мог бы древним царям уподобится. От клеветников изветы (доносы) на невинных людей в ярости суетно принимал, и поэтому навел на себя негодование чиноначальников всей Русской Земли: отсюда много ненасытных зол на него восстали и добро цветущую царства его красоту внезапно низложили».
Подозрительность эта на первых порах уже проявилась в клятвенной записи, но впоследствии дело дошло до опал и доносов. Князьям Мстиславскому и Василию Шуйскому, кои по знатности рода могли иметь притязания на престол, Борис не позволял жениться. С 1600 года подозрительность Годунова заметно возрастает. И первой её жертвой стал Богдан Бельский, коему царь поручил строить Борисов город. По доносу о щедрости Бельского к ратным людям и неосторожных словах: «Борис царь на Москве, а я в граде Борисове», Бельский был вызван в Москву, подвергся различным оскорблениям и сослан в один из отдаленных городов.
Холоп князя Шестунова сделал донос на своего господина. Донос оказался не заслуживающим внимания, тем не менее холопу сказали царское жалованное слово на площади и объявили, что царь за его службу и раденье жалует ему поместье и велит служить в детях боярских.
Страшное действие имело это поощрение доносов: клеветники появились в великом множестве. В 1601 году по ложному доносу пострадали Романовы и их родственники. Старший из братьев Романовых, Федор Никитич, был сослан в Сийский монастырь и пострижен под именем Филарета. Жену его постригли под именем Марфы и сослали в Толвуйский Заонежский погост, а малолетнего сына их Михаила (будущего царя) сослали на Белоозеро.
С 1601 года (три года подряд) были неурожайными, и начался страшный голод, так что ели даже человеческое мясо. Чтобы помочь голодающим, Борис начал постройки в Москве и раздавал деньги. Эта мера вызвала еще большее озлобление, так как народ большими массами устремился в Москву и умирал во множестве от голода и моровой язвы на улицах и на дорогах.
За голодом и мором следовали разбои. Разбойничьи шайки собирались главным образом из холопов, отпущенных господами во время голода, а также из холопов опальных бояр.
А вскоре распространился слух, что в Литве появился человек, назвавший себя царевичем Дмитрием…
Углич хоть и не Москва и не Господин Великий Новгород, но летописец воскликнет:
«Был град Углич велик и многолюден, пространен же, и славен, и всеми благами изобилен, паче иных городов в державе русской».
Отдаленный от центральных уездов Углич, в значительно меньшей мере коснулся голодных лет и запустения земель, и по-прежнему оставался одним из самых богатых уделов.
Михайла Федорович Нагой ведал, что по преданию Углич возник еще в середине десятого века, когда Ян Плескович, брат киевской княгини Ольги, прибыл сюда с дружиной для сбора дани и воздвиг крепость, смотревшую на север, в сторону финно-угорских земель.
Возвращаясь в город, Михайла Федорович всегда любовался кремлем, вся территория которого была ограничена с севера Волгой, с востока — Каменным ручьем, с запада — речкой Щелковкой, с юга же речку и ручей соединил глубокий ров. Для защиты от врагов кремль был обнесен мощными деревянными стенами с девятью глухими и двумя проездными башнями.
Самое же любимое строение для Михайлы Федоровича — княжеские палаты, воздвигнутые во времена правления удельного углицкого князя Андрея Большого, третьего сына великого князя Василия Второго, погибшего в 1494 году в борьбе за власть со своим братом Иваном Третьим.
Княжеские палаты «напоминают выложенный из камня ларец, изукрашенный тонким кружевом». Михайла Федорович медленно, шаг за шагом обходил дворец и, отвыкший от бытовых удобств (в Москве коротал ночи в избе писца Гришки, а на пути в Углич в ямских избах), не переставал изумляться убранству палат, отделанных по приказанию Андрея Большого.
Золотой век углицкого кремля был именно временем Андрея Большого, кой упорно добивался, чтобы у него в Угличе всё было не хуже, чем в Москве, чем у брата его — великого князя Ивана Третьего. В московском Кремле к великокняжескому дворцу, поднятому на подклет, примыкали с одной стороны Благовещенский собор, с другой Грановитая палата.
Здесь, в Угличе, дворец князя Андрея также был на подклете и также имел на крыльях собор и Тронную палату. Каменный княжеский дворец гляделся в волжское зеркало. Пусть он был поменьше московского, всё равно явное подражание великокняжеской Москве заставляла тревожиться Ивана Третьего. Постройка дворца была лишь штрихом в общей картине борьбы Андрея Большого за призрачную удельную самостоятельность, коя исторически уже изжила себя и коя заранее была обречена.
Силы углицкого князя, конечно, не шли ни в какое сравнение с силами Москвы, завершавшей собирание Русской земли, сбросившей татарское иго.
Андрей Большой плохо кончил. В 1491 году Иван Третий повелел своим удельным братьям послать их полки на помощь своему крымскому союзнику хану Менгли-Гирею. Андрей Углицкий не послушался, не послал своих полков. В Москве сначала смолчали и, когда князь Андрей приехал в стольный град, приняли его лаково, но потом неожиданно схватили и посадили в темницу.
Митрополит по долгу сана ходатайствовал перед великим князем за Андрея Васильевича, но Иван отказался выпустить брата из темницы, говоря, что этот князь и прежде несколько раз злоумышлял против него. «Да это бы еще ничего, — добавил Иван, — но когда я умру, он будет искать великого княжения под внуком моим и если даже не добудет московского княжения, то смутит детей моих, и станут они воевать друг с другом, а татары будут Русскую землю бить, жечь, и пленить и дань опять наложат, и крови христианская польется по-прежнему, и все мои труду останутся напрасны, и мы по-прежнему будем рабами татар».
Так повествует историк в летописном своде, не указывая, откуда заимствовал слова великого князя. Во всяком случае с тех пор, как был обеспечен успех московского собирания Руси, в Иване Третьем, его старшем сыне и внуке начинают бороться вотчмнник и государь, самовластный хозяин и носитель верховной государственной власти. Это колебание между двумя началами или порядками обнаруживалось в решении важнейших вопросов, поставленных самим этим собиранием, приведшим государство к глубоким потрясениям, а династию собирателей — к гибели.
Брошенный в темницу, Андрей Большой умер в конце 1494 года.
Из поколения в поколение рассказывали, как великий князь гневался на Андрея Васильевича:
— Братец мой надумал превратить Углич во вторую Москву. Больше того, он намеревается назвать Углич стольным градом. Не слишком ли заела гордыня Горяя?[346]
В словах Ивана Третьего была немалая доля правды. Еще при потомке Дмитрии Донском, князе Константине, Углич приобрел такую большую самостоятельность, что в нем даже чеканилась своя монета. Андрей Большой княжил в Угличе целых тридцать лет. При нем велись в городе большие строительные работы не только в самом Угличе, но и в его окрестностях. В кремле был сооружен каменный Спасо-Преображенский собор, ряд храмов и княжеский дворец с Тронной палатой — один из наиболее пышных, богатых и интересных сооружений XV века.
«А ведь был период, когда город на Волге мог стать и столицей. Молодец же Андрей Васильевич!» — с гордостью подумал Михайла Федорович, любуясь дворцом.
Свод палаты, по коей он шел, казалось, был облит золотом, расписанный деревьями, виноградными кистями, родосскими ягодами и разного рода птицами. Посреди свода был изображен лев, кой держал в пасти кольцом свитого змея. Стены украшены драгоценной иконописью и стенописью с изображением деяний святых и ангельских ликов, мучеников, иерархов, а над великолепным престолом (местом углицкого князя) ярко горела каменьями большая икона Спасителя. Пол устлан красивейшими персидскими коврами, ткаными шелком и золотом, на коих искусно были нарисованы охотники и всякого рода звери.
Каменный дворец строился много лет, он несколько раз перестраивался, украшался, и только к концу смерти Андрея Большого его окончательно отделали.
Окна дворца были слюдяные, оконницы — из белого и красного железа, переплетенного сеткой в виде косяков, кубов, кругов, образцов или четырехугольников и треугольников; смотря по своему устройству, окна назывались косящатыми, кубчатыми, круглыми, обращатыми. Снаружи, вдоль карнизов, у окон и дверей и по углам княжеский дворец был украшен резьбой, изображавшей листья, травы, цветы, птиц и зверей — орла, льва, и баснословных — грифа и сирина.
Дворец был очень поместителен и уютен. Почти для каждого члена княжеской семьи устроены были особые помещения. Смотря по своему назначению, палаты делились на жилые — покоевые или постельные, нежилые или непокоевые и хозяйственные службы. Покоевые княжьи хоромы[347] состояли из четырех комнат. Чтобы попасть в них, надо было сначала взойти на крыльцо, кое называлось постельным, и в сени; первая комната возле сеней называлась передней — это была приемная, но она служила и кабинетом для князя. За передней шла крестовая или моленная (о коей рассказывалось выше), а самая последняя комната являлась княжеской спальней и называлась постельной, опочивальней или ложницей.
В комнатах и сенях устраивались чуланы, а под всеми постельными хоромами всегда находились подклеты, служившие кладовыми.
Половина царицы Марии Федоровны и хоромы царевича Дмитрия были изготовлены по образцу княжеских постельных хором.
Хоромы непокойные или палаты предназначались для разных торжественных собраний — светских и духовных.
Главнейшими хозяйственными отделениями княжеского дворца в Угличе были особые дворы — Казенный, Сытенный, Житный, Хлебный, Кормовой и Конюшенный. Всё, как в стольном граде!
В женском отделении дворца находились светлицы для женских рукоделий; была и стряпущая изба или кухня; особое помещение было отведено под портомойни.
Внутри дворца стены, потолки и полы обивали сукнами — красным червчатым, иногда зеленым, во время траура — черным. Стены и потолки обивали также холстами и полотнами и потом расписывали их. Живопись эта изображала травы, то есть растения, притчи евангельские и апостольские, события страстей Господних, например, «Господь несет крест на Голгофу», «сошествие в ад», события библейской истории. Такова, например, «притча Моисея пророка да Авраама праведного».
Пол или мост, как его тогда называли, делался из досок, кои обыкновенно настилались «в косяк», и такие полы носили название косящетых; мостили полы и дубовым кирпичом, паркетом квадратной формы, а иногда расписывали его шахматом различными красками, например, зеленой и черной, или разрисовывали аспидом, то есть под мрамор.
Мебель во дворце была такая же, как и в богатых боярских хоромах, но отличалась (как и в Москве) роскошным убранством. Везде вокруг стен расположены были лавки с рундуками (шкафчиками), покрытые сукнами и золочеными материями. В красных углах под образами стояли столы — дубовые и липовые, и дорогие с мраморными досками, резными украшениями и точеными ножками.
Все печи были изразцовые, из синих изразцов, и мурамленые — из зеленых, украшенные живописью, изображавшей «травы», животных, птиц и людей.
Верхние этажи отапливались проводными трубами из нижних печей. В передней, служившей для приема лиц, имевших право входа в это отделение дворца, не было никакой иной мебели, кроме лавок вокруг стен и княжеских кресел, стоявших в переднем углу. В передней же комнате углицкий князь христосовался с боярами; в дни именин после обедни он раздавал здесь боярам и другим служилым людям водку и именинные пироги или калачи.
В комнате или кабинете князя, кроме обычных лавок, стояло кресло в переднем углу, перед ним стол, роскошно отделанный, покрытый красным сукном. На нем находились различные вещицы, письменные принадлежности и книги. Здесь можно было видеть часы, книги «Правда Ярослава», «Домострой» и другие, кои не раз просматривал князь; тут же лежали бумаги в тетрадях и в свитках, стояла клеильница для склеивания бумажных столбцов, чернильница с песочницей и с трубкой для лебяжьих перьев. На письменном приборе лежали свистелка, зуботычки и уховертка; свистелка заменяла в то время колокольчик. Кроме лавок, кресла и стола, в комнате находились еще поставцы, шкафы с полками или выдвижными ящиками для хранения бумаг и других вещей. На поставцах ставили, как лучшее украшение, дорогую посуду и разные диковинные вещицы, например, сундучки. В них были «сделаны»: в одном — «преступление Адама в раю», в другом — «дом Давыдов». Комнаты украшались еще клетками с попугаями и другими птицами.
В опочивальне или постельной стояли кровати, кои устраивались шатрами или балдахинами…
Михайла Федорович в особенности любил свою ложеницу. Здесь стояла большая (двуспальная) пуховая кровать, резная, золоченая на витых столбах; кругом кровати верхние и исподние подзоры позолочены. Наволока — тафтяная, желтая. Бумажник (тюфяк из хлопчатой бумаги, кой всегда лежал под постелью) с наволокой из червчатой тафты. Взголовье (длинная подушка во всю ширину постели) пуховое, также с наволокой из красной тафты. Одеяло — из камки кизылбашской, «по серебряной земле травы шолк гвоздичен, зелен, червчат; в травах листье золотное с розными шолки; грива (кайма) отлас золотной по зеленой земле полосы с белым да червчатым шолком; грива отлас золотной по лазоревой земле, низана жемчугом; в гриве каменья 17 лалов, да 24 яхонта лазоревы, 23 изумруда… Под постелью — ковер цветной велик…»
В общем как снаружи, так и внутри княжеский каменный дворец в Угличе поражал современников своим великолепием и казался чудом искусства.
В Гончарную слободку, к избе Шарапа, подкатил на тройке резвых коней Юшка. В пышной лисьей шапке с малиновым околышем, богатом лазоревом кафтане, желтых бархатных портках, заправленных в добротные, мягкие сапоги из дорогой юфти[348]. То ль купец, то ль сын боярский. Горделиво повел глазами на зевак (что за богатей к Шарапу нагрянул?) и степенно, покачивая широкими покатыми плечами, пошел к дверям избы.
Переступив порог, сдернул шапку с головы, небрежно перекрестился на киот с негасимой лампадкой, молвил скупо:
— Здорово жили.
Отец, мать и Андрейка сидели за обеденным столом. Все отложили ложки и с откровенным удивлением уставились на Юшку. А тот, довольный своим неожиданным пришествием и впечатлением, коим произвел на семью, добавил:
— Аль не признали?
Шарап, переглянувшись с женой Степанидой и Андрейкой, насупился.
— Чего вырядился, Юшка? Аль обокрал кого?
— Худыми словами встречаешь, батя. Воровство — последнее ремесло, — с долей обиды произнес Юшка.
Андрейка посмотрел в оконце и крутанул головой.
— Ты глянь, батя, на возок с тройкой. Неужели твоя, брате?
— Моя, Андрейка. Ныне я при больших деньгах.
— Это на ямской-то службе? — продолжал хмуриться Шарап. — Да ямщику дай Бог на пару лаптей деньгу скопить.
— Насмехаешься, батя? Ведешь себя не по обычаю. Ты допрежь накорми, напои, а потом вестей расспроси.
— Не тебе, сопляку, меня уму-разуму учить! — осерчал Шарап. — А то вот тебе Бог, а вот и порог. Экий господин ко мне явился.
Мать, с той минуты, как в избу нежданно-негаданно ввалился сын, так и сидела онемевшая, будто язык проглотила. Много лет она не видела Юшки. Тот, как ушел на цареву службу, так и весточки о себе не подал. И вдруг вернулся, да каким! Норовила встать из-за стола и обнять Юшку (всё же сын приехал), но она не могла этого сделать: побаивалась супруга, кой пребывал сейчас в дурном расположение духа.
— Ты и впрямь, батя, принимаешь меня за вора?
— С неба деньги не валятся, Юшка.
— А если мне добрый человек целую мошну отвалил?
— Тебе, лежебоке и лодырю?
— Ты всё старую песню поешь, батя, а Юшка давно изменился. На царевой службе лежебок не держат. Выслушай меня, батя.
И Юшка поведал свою удивительную историю.
— Ну и ну. Немало сказок переслушал, но чтоб такую!
— Недоверчив же ты, батя. У меня видок есть. Холоп боярина Тулупова, Митька. Был недавно у него в Москве. Ныне служит вдове Тулуповой., что проживает в Белом городе на Мясницкой. Он-то видел, как Нил Силантьевич мне денег пожаловал. Так что, честен я, батя.
— Честь, Юшка, никогда не может быть возмещена деньгами. Ну да Бог с тобой, дело темное. Так и не уразумел, за что же тебя пожаловал сей удивительный боярин.
Юшка, конечно, не стал рассказывать отцу всё, что он наплел окольничему. Ответил лишь:
— Знать, шибко поглянулся я ему. Перед кончиной хворым людям ничего не жаль… Видок, баю, у меня есть. Авось в Москве доведется быть, загляни к Тулуповой. Митька не даст соврать.
— Вот заладил. Непременно как-нибудь загляну. В моей семье, Юшка, честь всего дороже.
Отобедав, Юшка перекрестил лоб и с кислым видом оглядел избу. В ней почти ничего не изменилось. Добавился лишь деревянный поставец с глиняной посудой да светильник о трех свечах, висевший на правой стене.
— Бедновато живешь, батя, а ведь, кажись, первый гончар в слободе.
— Спокойней спать, Юшка. С нищенской сумой не ходим — и, слава Богу. Наш боярин Тучков за богатством погнался, да вмиг бедняком стал.
— Это почему, батя?
— Жадность замаяла. Холопов своих, почитай перестал кормить. Он-то по деревенькам своим поехал, а холопы его до нитки обобрали — и деру. Поди, в разбойную ватагу сбились. Вот тебе и богатство. Было, да сплыло. Даже коней свели.
— Не повезло Тучкову. Ну да я, когда поставлю хоромы, честных холопишек наберу.
Отец вновь рассмеялся:
— Хоромы?.. Нет, ты погляди на него, мать. Чином — лапотный ямщик, а в бояре метит. И где ж ты надумал свои хоромы возводить?
— Подле кремля, на Спасской улице.
— А ты не спятил, братец? — не выдержал Юшкиной похвальбы Андрейка.
— Смеяться будешь, когда тебя, Андрейка, холопы мои и до красного крыльца не допустят.
— Взашей погонят?
— Могут и погнать, коль братом не назовешься.
— Ну, буде! — стукнул по столу тяжелым кулаком Шарап. — Буде, Юшка, скоморошить.
— Ну, коль так, пойду я, батя, — поднялся из-за стола Юшка. — Допрежь к земскому судье, дабы место хором обговорить.
— Давай, давай. Пойдешь в суд в кафтане, а выйдешь нагишом.
— Не будет того, батя. Мошны у меня хватит. А судья — что плотник: что захочет, то и вырубит.
На диво Юшке земский судья, выбранный всем посадом, мзды не принял.
— Не мое это дело, Юрий Шарапыч, — почтительно поглядывая на богато одетого человека, провеличал Юшку судья. — Спасская улица на особом счету. К городовому приказчику ступай, а то и к самому Михайле Федоровичу Нагому челом бей.
Русин Раков, дотошно расспросив Юшку и поизумлявшись, ответил отказом:
— Спасская улица в ведении дворца. На сей улице такие хоромы надо ставить, дабы строением своим вид кремля не подпортить.
— Лучших умельцев найму, Русин Егорыч.
— К Нагому!
— К Нагому так к Нагому. Ныне же и дойду, — смело молвил Юшка.
— Седни не ходи, — упредил приказчик.
— Аль не в духе, князь?
— В сельцо какое-то выехал, — крякнул в каштановую бороду Русин Егорыч. — Завтра бей челом.
Юшка и подумать не мог, что князь совсем рядом, в приказчиковой ложенице.
На другое утро Юшку остановили возле проездных ворот кремля караульные.
— Пока нетути князя. Жди!
Юшке пришлось томиться чуть ли не до обеда. Наконец, подъехал Михайла Федорович на игреневом коне. Увидев всадника, Юшка так и обомлел. Так это, кажись, тот самый ярославский купец, кой заночевал в его ямской избе. Чего ему здесь понадобилось?
— Ты-ы? — в немалом удивлении протянул Михайла Федорович. — Чего приперся, ямщик?
— Я-то по важному делу, купец. Князя дожидаюсь. Придется и тебе обождать. Князь, чу, в сельцо отъехал.
Михайла Федорович пружинисто спрыгнул с коня и, злой, нахохленный, подступил к нарядному ямщику.
— Приехал!
Юшка растерянно пожал плечами.
— Кланяйся князю! — закричали караульные.
Юшка побледнел и упал на колени.
— Прости, князь. Я тебя до ямской избы отродясь не видел. Сам же сказывал…
— Молчи, дурья башка! — покосившись на караульных, прикрикнул Нагой.
Взяв за повод коня, прошел за ворота, затем обернулся.
— Пропустите этого стервеца.
Нагой сел на ступеньку красного крыльца и всё также нахохленно глянул на ямщика.
— Чего, сказываю, приперся?
— Челом тебе хочу ударить, князь.
— Ну!
— Дозволь на Спасской улице хоромишки поставить.
Михайла Федорович хлопнул ладонью себя по колену.
— Я так и думал, что ты меня обокрал. Тать!
Пришлось Юшке вновь пересказывать свою историю, к коей Михайла Федорович отнесся недоверчиво.
— Знавал я окольничего Нила Тучкова, царство ему небесное. Не ты ль помог его угробить?
— И до чего ж не возлюбил ты меня, князь. Толковал же: видок есть.
— Ты и наплести можешь с три короба. Непременно проверю. Сегодня же отпишу Тучковой.
— Отпиши, отпиши, князь. Токмо про холопа Митьку не забудь. Жаль гонца твоего — в такую-то дальнюю дорогу помчит.
— Зачем же гонца? У меня, почитай, торговые люди каждую неделю в Москву наведываются.
— А с хоромишками как быть?
— Дождусь ответа.
— Долгонько, князь. Купцы всегда на Москве задерживаются. Бывает, и в четыре недели не управятся. Мне-то что делать?
— Ничего не делать. Отдохнешь, ямщик, от своей воровской работы. Покуда в порубе посидишь.
— Да ты что, князь?! — ахнул Юшка. — Честного человека, и как татя в поруб? Худой же твой суд.
— Добро, если порубом отделаешься. Если Митька хулу на тебя возведет, казню без пощады… Эгей, караульные! Скиньте этого лиходея в поруб!
С некоторых пор Андрейка стал примечать, что его подручный Устинка все чаще стал навещать приходскую церковь. Да и отец то приметил.
— Чего это наш подручный в храм зачастил? Работа простаивает.
— Пытал я его, батя, но тот всё больше отмалчивается. Странный он какой-то стал. Надо к печи изразцы подавать, а Устинка у приказчикова киота встанет и всё чего-то шепчет, будто молитвы читает. Окликну его, а он весь отрешенный, будто ничего не видит и не слышит. Вечерами же все парни на — гульбище, а Устинка — в избу пономаря Федора Огурца.
— И чего это с ним приключилось?
— Не ведаю, батя.
Однако вскоре всё прояснилось. Через неделю Устинка пришел к старому мастеру, низехонько поклонился и молвил:
— Спасибо тебе, Шарап Васильич за выучку, а ныне отпусти меня Христа ради.
— Аль лучшего мастера нашел?
— Всему Угличу ведомо, что лучший гончарный и печной мастер Шарап Васильич… В храм я сойти надумал, — слегка покраснев, отозвался Устинка.
— Как это в храм?
— Так уж получилось, Шарап Васильич. Хотят меня в приходскую церковь Николы Чудотворца рукоположить. Батюшка там после пресвятой Троицы преставился, вот и… Одним словом, отныне Богу хочу служить.
— Вот оно что, — крякнул Шарап, каким-то обновленным взглядом рассматривая подручного.
Устинка — парень молодой, нравом тихий, на зелено вино не падкий, а главное — в грамоте горазд. Пожалуй, и получится из него батюшка[349].
Шарап поднялся с лавки и благожелательно произнес:
— Ну что ж, Устимка, коль слободской мир того желает, я готов тебя отпустить. Хотя мне и жаль. Добрый бы мастер из тебя вышел. Ступай, и хранит тебя Бог.
Устинка вновь низехонько поклонился, вышел из избы, попрощался с Андрейкой и направился к своему новому наставнику, с коим сдружился еще с детских пор.
Федор Афанасьев (прозвищем Огурец) был невысокий мужичок, с узким лбом, живыми капустными глазами, с куцей русой бороденкой и большим шишковатым носом, напоминавшим огурец. Несмотря на свой малый рост и неказистый вид, пономарь Федор слыл в Угличе отменным книгочеем, кой знал наизусть многие богослужебные книги. Ему бы прямая дорога в священники, после кончины отца Никодима, но велся за Огурцом солидный грешок: нет-нет, да и хватит лишку зеленого змея.
Покойный батюшка нередко пономаря поругивал, грозил отлучить его от храма, но сделать бесповоротный шаг так и не решился: Федор не только был знатоком богослужебных книг, но и обладал отменным певчим голосом.
Федор Огурец знал Устинку со дня рождения: тот доводился ему дальним родственником. Мальчонка рос любознательным, частенько бывал в избе пономаря, от него и грамоту постиг.
— Ложка нужна, чтобы похлебку хлебать, а грамота, чтобы знания черпать. Без грамоты, Устинка, как без свечки в потемках, — нравоучительно говаривал Огурец, и, трепля отрока за вихрастую голову, добавлял:
— Вот подрастешь, войдешь в лета — и батюшкой станешь. Нравится тебе в храме быть?
— Нравится, дядя Федор, уж так нравится! — восторженно отзывался Устинка.
— Вот и, слава Богу. Утешил меня.
Но отец Устинки, Петрован, привел сына в четырнадцать лет к мастеру Шарапу.
— Сочту за честь, Шарап Васильич, коль мое чадо к себе на выучку возьмешь. Семья у меня большая, кормиться надо. Уж не откажи в своей милости.
— Приму, Петрован, но всё зависит от твоего огальца. Было бы усердие, а коль лениться будет — не обессудь.
— Он у меня толковый и работящий, — заверил мастера Петрован.
С того дня стал Устинка приобщаться к гончарному делу…
После того, как слободской мир вдругорядь попросил Устинку пойти в приходские священники, и тот дал добро, староста молвил:
— Не подведи мир, Устинка. Изведал я от соборного попа, что сам владыка Варлаам по церковным делам в Углич прибывает. Человек он суровых правил, взыскательный, устроит тебе строгие смотрины. Не подведи, баю.
Устинка тяжело вздохнул. Федор же Огурец неодобрительно глянул на старосту.
— Чего пугаешь? Устинка не подведет, на любой вопрос владыки ответит.
— Дай-то Бог, — молвил староста.
После ухода мирян слободы, Устинка спросил пономаря.
— Я и в глаза не видел Варлаама. Откуда и кто он?
— Отвечу, отрок. Ранее Варлаам был игуменом новгородского Кирилло-Белозерского монастыря, а два года назад его благословили в ростовские епископы. А как Иова на московском соборе провозгласили патриархом всея Руси, епископа Варлаама посвятили в митрополиты ростовские и ярославские. Ему же велено и Углич дозирать.
И вот настал день, когда митрополит прибыл в Углич. Его встречали князья Нагие, бояре и дворяне, местное духовенство и весь посадский люд. Владыка, не заходя во дворец, тотчас направился в Спасо-Преображенский собор и отслужил вечерню.
Храм был битком набит верующими. Всем хотелось не только поглядеть, но и послушать нового святителя. Но когда митрополит вышел из собора на паперть, опираясь на черный рогатый посох с каменьями и серебром по древку, то увидел большую толпу молодых людей, не сумевших попасть на службу. Чело владыки нахмурилось.
«Вот всегда так. Юноты, уступая место пожилым людям, остаются без святительского слова. А не им ли, в первую очередь, нужны добрые проповеди?» — подумал он и молвил:
— Завтра приходите к обедне, дети мои.
— Непременно придем, владыка! — выкрикнул из толпы Богдашка Неведров.
— Я прикажу проследить, святейший. Завтра будут одни молодые гражане, — заверил митрополита князь Михайла Федорович, поняв озабоченность Варлаама.
На другой день собор и в самом деле был полностью заполнен молодыми посадчанами. На митрополите был белый клобук с крыльями херувима, шелковая мантия с бархатными скрижалями[350], на груди темного золота панагия[351] с распятием Христа, унизанная жемчугами и изумрудами.
Проповедь митрополита была внятной, длинной и наставительной:
… Дети мои, имейте страх Божий в сердце своем и творите милостыню щедрой рукой: она — начало всякому добру. Вы, юноши, будьте душою чисты, непорочны, в беседе кротки, за столом скромны, при старых людях молчите, умных людей слушайте, старшим повинуйтесь, с равными себе и с младшими обходитесь с любовию. Беседу ведите без лукавства, — больше вникайте в дело, не горячитесь на словах, не бранитесь, не предавайтесь безрассудному смеху. Старших уважайте, с потерявшими стыд, в беседу не вступайте…
Приучайте, дети мои, язык к воздержанию, ум к смирению очи к послушанию, всё тело — к полному повиновению душе. Истребляйте в себе гнев, имейте помыслы чистые, понуждайте себя на добрые дела ради Господа. Отнимают у тебя что — не мсти, ненавидят, притесняют — терпи, ругают — молись и подавляй в себе грех.
— А коль притесняют и ругают неправедно? — дерзко прервав святителя, громко спросил Богдашка Неведров, стоявший в первых рядах.
Собор замер, а Варлаам, отыскав глазами непочтительного прихожанина, строго изрек:
— О, бренный человек, не знающий даже и того, что ты такое и сам в себе, укроти себя, смирись, умолкни, бедный, перед Богом, тварь перед Творцом, раб перед Господом! Дело Божие есть учреждать и повелевать, а твоё — повиноваться и исполнять святую его волю. Возьми на себя, человек, иго Христово и сим игом укрепи себя в правилах богомыслия и веры. Неси бремя Христово и сим бременем заменяй все тяготы мирские. Внял ли ты, бренный человек, словам моим?
— Внял, владыка! — перекрестившись и отвесив низкий поклон, отозвался Богдашка.
А Варлаам, осенив молодого прихожанина крестным знамением, немного помолчал и продолжил:
— Спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдовицу. Господь указал нам, как избавиться от врага и победить его тремя добрыми делами: покаянием, слезами и милостынею. И не тяжела, дети мои, сия заповедь Божия, чтобы сими тремя добродетелями избавиться от грехов и достичь царства небесного. И Бога ради не ленитесь, дети, умоляю вас. Не забывайте еще, что одинокая жизнь, монашество, строгие посты, налагаемые на себя иными благочестивыми людьми, не тяжкое дело…
Не грешите, не забывайте никогда на ночь молиться и класть земные поклоны… А больше всего берегитесь гордости и в сердце и в уме; при этом всегда говорите себе так: «Мы — люди смертные, сегодня мы живы, а завтра ляжем в гроб. Всё, что ты, Господи, дал нам, — не наше, а твоё. Ты поручил нам это лишь на несколько дней».
Берегитесь лжи: от этого погибает душа. Куда пойдете и где остановитесь, напойте, накормите бедных. А гостя почтите, откуда бы он ни пришел: будь он простой человек, будь он знатный или посол. Недужного посетите, над мертвым помолитесь: и мы ведь умрем. Что знаете доброго, того не забывайте, чего не знаете — учитесь…
Устинка, Андрейка и Богдашка Неведров вышли из храма тихие и умиротворенные. Им по душе пришлось поучение Варлаама. Правда, в жизни всё далеко не так, много в ней зла и несправедливости, но надо жить с Богом в сердце. Он-то всё видит и поможет одолеть дела неправедные.
— «Берегитесь лжи: от этого погибает душа». Прекрасные и мудрые слова сказал владыка, — с упоением произнес Устинка.
— Завтра у тебя смотрины. Сам Варлаам будет тебя вопрошать. Не оробеешь? Гораздо ли подготовил тебя Федор Огурец? — участливо спросил Андрейка.
— Кажись, братцы, ничего не забыл, и всё же зело страшусь. Владыка может и каверзный вопрос задать, на кой мне и не скумекать. Вот срам-то будет!
— Не робей, Устинка! Пуганый заяц и пенька боится. Всё-то ладно у тебя будет, — хлопнув товарища по плечу, весело произнес не унывающий Богдашка.
— Дай-то Бог.
Смотрины были назначены в Крестовой палате дворца. Владыка сидел в кресле. Подле него стоял соборный протопоп, а у порога — могучего вида послушник, личный телохранитель святителя. Устинка и в самом деле оробел. Лик митрополита был суров, величав и неприступен; казалось, сам Господь сошел с небес и воссел в резном кресле, сверкая золотыми одеждами.
«Один их самых близких к Богу… Святой. Поди, все грехи мои ведомы. Не угожу в батюшки», — подумалось Устинке.
— Выходит, преставился Паисий. Наслышан был о нем. Боголюбивый был пастырь, на добрые дела мирян наставлял. Да прими его, Господи, в свои небесные владения.
Варлаам широко перекрестился, лицо его стало задумчивым. В Крестовой было тихо, никто не посмел нарушить молчания святейшего; но вот он качнулся на мягкой подушке из вишневого бархата и вновь устремил свой взор на Устинку.
— Сам ты из местных прихожан. А ведаешь ли ты, отрок, чем славна земля Ростовская?
Устинка замялся: Ростов многим славен, был он когда-то и великокняжеским стольным градом и с погаными лихо бился. О богатыре Алеше Поповиче по всей Руси песни складывают. А знаменитые ростовские князья Ярослав Мудрый, Юрий Долгорукий, княгиня Мария — первая на Руси летописец и вдохновительница городских восстаний супротив басурман?
И Устинка, уняв робость, обо всем этом поведал. Лицо святителя тронула легкая улыбка.
— Добро, глаголишь, сыне. А еще чем славна земля Ростовская? Кто из великих чудотворцев возвысил Русь православную?
— Преподобный Сергий, владыка. Сын ростовского боярина Кирилла. Много лет он жил в скиту отшельником, а преславной Троице-Сергиевой обители начало положил.
— Добро, отрок. Чти грамоту от мирян, отец Мефодий.
Протопоп приблизился к митрополиту и внятно, подрыгивая окладистой бородой, прочел:
«Мы, ремесленные люди Гончарной слободы, выбрали и излюбили отца своего духовного Устина себе в приход. И как его Бог благоволит, и святой владыка его в попы поставит, и будучи ему у нас в приходе с причастием и с молитвами быть подвижну и со всякими потребами. А он человек добрый, не бражник, не пропойца, ни за каким питьем не ходит; в том мы, староста и мирские люди, ему и выбор дали».
Владыка кивнул и задал Устинке новый вопрос:
— А поведай, сыне, что держит землю?
— Вода высока, святый отче.
— А что держит воду?
— Камень плоск вельми.
— А что держит камень?
— Четыре кита, владыка.
— А скажи, сыне, из чего составлено тело человека?
— Из четырех частей, владыка. Из огня тело заимствует теплоту, от воздуха — холод, от земли — сухость, от воды — мокроту.
— Похвально, сыне, зело похвально. А горазд ли ты в грамоте? Подай ему Псалтырь, Мефодий.
Устинка принял книгу, оболоченную синим сафьяном, и бегло начал читать.
— Довольно, сыне. Прими мое благословение.
Сложив руки на груди, Устинка ступил к митрополиту, пал на колени. Варлаам воздел правую руку.
— Во имя отца и сына и святаго духа! — истово промолвил он и, перекрестив Устинку, коснулся устами его головы.
В тот же день состоялось рукоположение в священники. Из храма Устинка сын Петров вышел отцом Устинием.
Царица Мария Федоровна уже не в первый раз говаривала брату:
— Давно пора тебе, Михайла, добрую супругу подыскать. Будет тебе к полюбовницам ходить. Остепенись! Ты — мой старший брат, дядя наследника престола Дмитрия.
— Я никогда о том не забываю, сестра. А для племянника своего я делаю всё возможное и невозможное.
— Ведаю, ведаю, брат. Не о сыне моем речь. Ты — князь, и уже в летах, а все князья, как тебе ведомо, законных супруг имеют. Ты же всё по девкам бегаешь, как молодой жеребец. Стыдно, Михайла!
— Это ты на что намекаешь?
— А ты будто и не ведаешь? На златошвейку твою.
Лицо Михайлы Федоровича подернулось смурью.
— Пронюхали-таки. Прикажу кнутом высечь твоих доглядчиков!
— Не высечешь, коль я для тебя еще царица, хотя и опальная, — резко произнесла Мария Федоровна и с недовольным видом, покачав головой, добавила:
— И с кем ложе делишь? С простолюдинкой, девицей из черни. Срам!
— Может, княжну в хоромы привести? — не без ехидства вопросил Михайла.
Царица примолкла. Княжну брат привести не мог: ни один из русских князей не посмел бы выдать свою дочь за опального человека.
— В Угличе и боярышень хватает. Видела как-то в соборе дочь Тучкова, Марфу. Собой видная, надо бы к ней приглядеться. Боярина хоть холопы и обворовали, но он выкрутится. У него полтысячи мужиков в деревнях и селах, разных угодий не перечесть, да и конские табуны самые большие. Советую приглядеться к Марфе
— Да ведаю я эту Марфу! Наличьем видная, а нравом поганая. Злющая ведьма! Лучше жить в пустыне, чем с женой долгоязычной и сварливой. Никакой зверь не сравнится со злой женой. Худая жена — кара Господня.
— Остынь, Михайла. А ты, я вижу, даром время не теряешь. Неужели всех боярышень ведаешь?
— У тебя свои доглядчики, у меня тоже не лаптем щи хлебают. Никого не вижу лучше Полинки.
— Да она ж раба, пойми ты! Наложница! — загорячилась в свою очередь Мария Федоровна. — Я ж говорю о жене из почтенной семьи.
— Раба? Ну и пусть. Вот возьму и повенчаюсь с ней в храме.
— Да ты с ума сошел, Михайла!
— И вовсе нет. Вспомни-ка, сестра, на ком женился великий полководец Святослав?
Мария Федоровна замялась: она не была так начитана, как брат, и худо ведала древнюю историю Руси.
— Молчишь? Так вот послушай, сестра. На ключнице княгини Ольги — Малуше, коя родила Святославу знаменитого сына, князя Владимира Красно Солнышко. На ключнице! Вот и мне Полинка родит славного сына. Станет он или отменным воеводой или великим князем, о ком заговорит вся Русь.
— Ныне другие времена, Михайла. Что-то я не слышала, чтобы нынешние князья на простолюдинках из черни женились.
Но и на эти слова нашелся у Михайлы Федоровича ответ:
— Женятся! Даже на дочерях палачей. Не Бориска ли Годунов сосватал себе дочь изверга Малюты Скуратова, а?
Мария Федоровна махнула на брата рукой.
— Не желаю с тобой попусту время терять. Однако запомни: коль совсем одуреешь и возьмешь в жены златошвейку — не будет тебе моего благословения.
Михайла Федорович хотел сказать, что Мария ему — не отец и не мать, нечего у нее и благословения спрашивать, но решил смолчать. Сестра обидчива, у нее и без того на душе горестно. Молвил умиротворенно:
— Пойду я, сестра, не серчай.
Мария Федоровна лишь тяжело вздохнула.
Князя к Полинке как буйным ветром тянуло. Околдовала его зеленоглазая девушка с пышной белокурой косой, намертво околдовала! Михайла Федорович даже про всякую охоту забыл. А ведь раньше частенько охотой тешился, покоя челяди не давал.
Раньше… Раньше, чего греха таить, и с девками блудил. Кровь молодая, играет. Бывало, поедет на село, а тиун непременно ему молодую девку сыщет. Немало их перебывало в княжьих руках. А как встретил Полинку — про всех наложниц забыл. Да и ни одну из девок он не любил: клал на ложе, чтобы похоть убить, даже имени не спрашивал. И вдруг, как подменили князя. Только и думы про свою Полинушку. Вот уже другой год с ней встречается, и с каждой встречей чувства его всё разгораются и разгораются. Уж такая его Полинушка ласковая, нежная и в любви горячая. Душа поет!
Но вот как быть с городовым приказчиком? Ныне Русин Раков не так уж и рад его встречам с девушкой. Приказчика можно понять. Непорочный дом — не для чужих, сладострастных утех. И деньгам он уже не рад: побаивается дурной людской молвы. Не всякую тайну удержишь. Коль сестра о его встречах дозналась, значит, и в народ слух просочился. Надо что-то предпринимать. Но что?
Михайла Федорович терялся в раздумьях. Он никак не мог решить, где ему разместить Полинку. Во дворец не возьмешь, а в городе укромного места не сыщешь. Отвезти в какое-нибудь село? Но в нем надо срубить терем. Мужики и бабы на то косо посмотрят, и почнут князя костерить. Да и черт с ними! Почешут языки и перестанут.
Но и последняя мысль оказалась Нагому не по душе: Полинка как была, так и останется содержанкой — полюбовницей. Каково-то ей в таком звании пребывать?
Так ничего и не придумав, Михайла Федорович отправился в хоромы Ракова (кой, как и всегда, уже был заранее предупрежден).
Полинка каждый раз несказанно радовалась появлению князя. Лицо ее так и светилось от счастья. Она уже давно убедилась, что Михайла Федорович ее необоримо и безоглядно любит, и от этого ей становилось так хорошо, что она была готова жизнь отдать за своего «Мишеньку».
Ближе к вечеру, когда Нагой собирался уходить, Полинка, потупив очи, смущенно произнесла:
— Не хотела сказывать тебе, Мишенька, но знать время приспело… Правда, не ведаю, как тебе и молвить.
Михайла Федорович, глядя на взволнованное лицо девушки, обеспокоился:
— Аль беда, какая стряслась?
— Для тебя… для тебя может и беда, милый ты мой Мишенька.
— Сказывай, не томи! — подняв ладонями пылающее лицо Полинки, еще больше встревожился Нагой.
И девушка, преодолевая робость, молвила:
— Затяжелела я, Мишенька.
Высказала, и из очей ее выступили слезы.
— Покинешь ты меня… Не нужна тебе буду.
— Ладушка ты моя! — радостно воскликнул Михайла Федорович и осыпал девушку жаркими поцелуями. — Да какая же ты глупенькая. Тебя я ныне и вовсе не покину. Сына мне подари, сына!
— Подарю, Мишенька.
Счастливый Михайла Федорович, забыв обо всем на свете, остался у Полинки на всю ночь, а когда наступило утро, сказал:
— Надумал я, ладушка, взять тебя в жены. Согласна ли будешь?
Полинка горячо прильнула к Михайле, а затем, малость подумав, молвила:
— Да возможно ли сие, Мишенька? Я всего лишь сенная девка, коя порядилась к приказчику. А ты — удельный князь. Далеко не ровня я тебе. Что добрые люди скажут? Худая молва пойдет.
— Молва, что волна: расходится шумно, а утешится — нет ничего. Вот так-то, Полинушка. А коль я князь, голова всему уделу, то не бывать тебе больше в сенных девках. В женах моих будешь ходить, да будущего сына моего станешь лелеять.
На славу поставил печь Андрейка городовому приказчику. Русин Егорыч долго и придирчиво ее осматривал, а затем, довольно поглаживая каштановую бороду, высказал:
— А ты и в самом деле, Андрей сын Шарапов, искусный мастер. Похвально, зело похвально. Держи свои пять рублей и ступай с Богом. Нужда приведет — снова тебя позову.
Андрейка принял деньги с постным лицом.
— Да ты будто и не рад? Аль не о такой цене договаривались, милок?
— О такой, Русин Егорыч. Благодарствую. И я, и подручные мои не в накладе[352].
И все же уходил Андрейка из хором приказчика с грустинкой. Больше никогда он не посмотрит из оконца покоев Ракова в его сад, где иногда прогуливалась Полинка, и никогда, пожалуй, с ней не свидится.
Последняя его встреча произошла неделю назад. Увидев Полинку в саду и, пользуясь отсутствием Русина Ракова, Андрейка, на свой страх и риск, выбежал из хором и быстро зашагал к яблоням. Подойдя к девушке, возбужденно молвил:
— Здравствуй, Полинушка. Ты уж прости, вновь решил с тобой повидаться.
В очах девушки промелькнул испуг. Что люди подумают? С парнем тайком встречается. Донесут Мишеньке, и тот крепко осерчает.
— Здравствуй, Андрейка. Нельзя тебе здесь. Побыстрей уходи.
— Ведаю, что нельзя. Уж такие строгие порядки на Руси, но сердце душу бередит… Люба ты мне, Полинушка.
Девушке никак не хотелось обижать парня, но видит Бог, придется. Надо сказать ему всю правду, иначе такие неожиданные встречи могут большой бедой обернуться. И Полинка решилась:
— И ты меня прости, Андрейка. По всему, видать, ты человек хороший, но я люблю другого, очень люблю. Больше не надо меня видеть. Прощай.
— Неужели князя? — вспыхнул Андрейка.
Девушка, ничего не ответив, побежала в терем, а Андрейка аж застонал. Выходит, правда слух прошел по Угличу. Далеко не зря зачастил Михайла Нагой к Русину Ракову. Он давно к Полинке ходит, а у него, Андрейки, глаза застило. Всё не верил, что князь может снизойти до простой сенной девушки, но так и вышло. Господи, но это же большое горе для Полинки. Она стала наложницей. Княжья любовь к чернолюдинкам псовая. Потешится — и с глаз прочь. Зачем же Полинка на такой грех пошла?! Молвила, что «очень любит». Она-то может и любит, а вот князь свою похоть ублажает.
И душа Андрейки закипела от гнева на князя. Превратись он сейчас в сокола, то перелетел бы он дубовые стены кремля, влетел в княжьи покои и выклевал бесстыжие глаза Нагого.
Андрейка, забыв о своей работе, прислонился к дереву и едва не заплакал от горестных дум. Всё напрочь рухнуло. Белый свет померк в его глазах. А в голове билась настойчивая мысль:
«Полинка, Полинушка! Ну, зачем же ты так поступила? Уж как я любил тебя! Как надеялся видеть тебя своей женой. Милой, желанной женой. И вдруг, как острой стрелой в сердце ударила. Для чего жить теперь, с какой душой издельем заниматься? Отныне никакая работа и на ум не пойдет. Господи, как черно на душе!».
Андрейка, не видя под собой земли, побрел из сада, вышел из калитки приказчикова тына и, под недоуменным взглядом привратника Рыжана, пошел к Кузнечной слободке, надумав встретиться с добрым своим содругом Богдашкой Неведровым.
Тот, увидев лицо Андрейки, подивился:
— Ты чего, Андрюха, чернее тучи? Аль с отцом что приключилось?
— С отцом всё ладно, а вот со мной — хоть в петлю полезай.
И Андрейка поведал о своем горе, на что Богдашка, без всяких раздумий, молвил:
— Да, друже. Железо ржа поедает, а сердце печаль сокрушает. Попал ты со своей любовью, как сом в вершу. Но о кручине забудь, ее ветры не размыкают. Лучше твоей Полинки в Угличе девку найдем.
— Лучше Полинки не найдешь, Богдаша, — тяжко вздохнул Андрейка.
— Ну, ты и втюрился, друже, — рассмеялся шандальный мастер. — До девки пальцем не дотронулся, а уж готов головой в петлю лезть. Чудной ты, Андрюха. Будто на Полинке свет клином сошелся.
— Сошелся, и ничего не могу с собой поделать.
— Ну и дурак. Твоя Полинка и полушки не стоит, коль потаскухой стала. На княжье добро позарилась, тьфу!
— Не говори так! — осерчал Андрейка. — Полинка — не блудница. Ты бы видел ее глаза. Она и впрямь Нагого полюбила.
— А ты глазам ее поверил? Девке? Иссушила молодца чужая девичья краса. Аль не ведаешь ты, Андрюха, что на женские прихоти не напасешься. У них семь пятниц на неделе. Сегодня любит, а завтра ненавидит. Вот погоди, побалуется с ней князь — и навеки забудет. И никому не нужна станет твоя златошвейка. В жены распутниц не берут. Нечего по ней и горевать. День меркнет ночью, а человек печалью. Выше голову, друже! Ведаю одну девицу. Всем хороша: и лицом, и статью, и нравом добрым. А уж стряпуха — не уступает матери. Раскормит тебя — в ворота не будешь пролезать. Вот то — сущий клад. С такой век проживешь. Добрую жену взять — ни скуки, ни горя не знать… Чего не пытаешь — о ком сказываю.
— И пытать не хочу.
— Напрасно, Андрюха. Нельзя упускать такую девицу. Так и быть поведаю. То — сестрица моей жены. Параскевушка, осьмнадцати лет. Вдругорядь говорю: клад — девка. Замолви словечко отцу. Пусть сватов засылает.
Но Андрейка и слушать ничего не хотел. Лицо его оставалось мрачным.
На другой день приказчик встретил его с сердитыми глазами.
— Ты чего это, печник, от изделья уклоняешься? Вчера после обеда захожу, а тебя и след простыл.
— Занедужил малость, Русин Егорыч.
— Занедужил — домой отпросись. А ты, куда из хором подался?
— Так домой и подался.
— Побасенки дураку говори… Дворовый о другом сказывал. В сад ты пошел, к златошвейке моей. Как это понимать, печник?
Андрейка побагровел, лицо его стало растерянным. Выходит, права была Полинка: не следовало ему в сад выходить. Что теперь с ней будет?
Испугался не за себя, а за девушку, кою ждет наказание. Надо как-то выручать Полинку.
— Чего онемел? Сказывай, печник! — повысил голос приказчик.
— С головой что-то худо стало, Русин Егорыч. Пошел в сад, дабы прийти в себя, а тут и Полинку увидел. Она тотчас в терем убежала, а я постоял немного, а голова всё кружится, вот и побрел домой.
Приказчик поостыл в гневе: дворовый, кой видел парня и девку издалека, всё также поведал. Может, и вправду у этого умельца голова занемогла? Случайно с Полинкой столкнулся. Пожалуй, князю ничего не нужно докладывать, а вот печника надо строго настрого упредить:
— Ты гляди у меня, мастер. Коль еще раз в сад выйдешь, повелю собак на тебя спустить. Твое место у печи! Уразумел?
— Уразумел, Русин Егорыч. Ноги моей в саду больше не будет…
Миновала неделя, как Андрейка завершил работу в хоромах приказчика, а на душе его по-прежнему было скверно. Трудился над издельями без обычной радости, что не осталось без внимания отца.
— Квелый какой-то ходишь. Аль прихворал?
— Жив — здоров, батя, — бодрым голосом отозвался Андрейка.
— Да уж ведаю тебя. Меня не проведешь. Что-то душу твою гложет. Может, поведаешь?
Но Андрейке ничего не хотелось рассказывать отцу, он продолжал отнекиваться. Старый Шарап вздыхал:
— Всё, кажись, шло ладно, а тут беда навалилась. Не зря в народе толкуют: пришла беда — открывай ворота. Юшку — в поруб кинули. Только в Угличе и разговоров о нем, а младшего — ни с того, ни с сего — тоска стала изводить. Худо в дому.
Худо! Об этом Андрейке и говорить не надо. Но ничего не поделаешь. Полинка, как заноза в сердце, никакими клещами не вырвешь. Хоть и стала она княжьей наложницей, но он ее не только простил, но и по-прежнему любит. И хоть убивай его, но если вдруг Полинка поманит его пальцем, он готов убежать с ней на край света.
Три недели находился Юшка в холодном, сыром порубе. Отощал, осунулся лицом, и все дни исходил неистовой злобой на князя Нагого. Уж, какой только бранью не костерил удельного властителя! Сидел на воде и хлебе, и от ярости сжимал кулаки.
Но вот наступил день, когда караульный поднял тяжелую дубовую решетку и скинул в темницу лесенку.
— Вылезай, Юшка!
Узнику едва хватило сил выбраться. Зажмурился от яркого солнечного света и закачался от ноющих, ослабевших ног.
— Что, ямщик, насиделся в преисподней, хе-хе.
— Будет зубы скалить. Где князь? — хриплым, простуженным голосом вопросил Юшка.
Караульный не спеша вытянул из поруба лесенку, закрыл узилище крышкой и только тогда удостоил Юшку ответом:
— А князь мне, ямщик, не докладывается. Где он — одному Богу известно.
— Выходит, на мне вины нет, коль из темницы вызволил.
— Нет, коль на Божий свет выполз.
— Обижен я на князя. Аль можно так, честного человека, в поруб кидать? Едва не окочурился. Что князь-то сказывал?
— Велел тебе, ямщик, к городовому приказчику явиться. Тот всё и обскажет.
Недовольно покрутив головой, Юшка поплелся в Гончарную слободу, в отчий дом, куда ему идти и вовсе не хотелось. Но надо отлежаться денька два, подкрепиться, а уж затем навестить Русина Ракова.
Городовой приказчик не принял Юшку с распростертыми объятиями. Глаза его были отчужденны и холодны.
— Близ кремля не велено тебе, Юшка, хоромы ставить.
«В первую встречу Юрием Шарапычем провеличал, а ныне к мужичью приравнял», — тотчас отметил про себя Юшка.
— Но у других хоромы стоят, Русин Егорыч, отчего ж мне князь дозволенья не дает?
— Другие, как тебе ведомо, Юшка, в боярах и купцах ходят. Ты же — из ямской избы прибежал. Вот среди черни и ставь свою избенку. Таков княжий наказ.
Юшка позеленел от злости. Помышлял что-то ожесточенно высказать, но вовремя сдержал себя и молча, стиснув зубы, удалился из приказчикова дома.
Вышел из калитки и застыл в раздумье. Где и как выместить свое бешенство? В кабаке? Но там бражничает одна голь лапотная. С ней и вовсе степенность потеряешь. Князь и на пушечный выстрел не подпустит. Да и какой толк к нему прорываться? Лишний раз оскорбит, а то и кулаком по башке двинет, как уже было. Вот незадача! Ни хозяину корка, ни коню соломка. Калита полна мошной, а применить ее пока некуда. Не ставить же ему хоромы среди нищебродов… Погодь, погодь. Есть, кажись, человек, с коим можно посоветоваться. Дьяк Михайла Демидыч Битяговский. Юшка еще в первый день приезда в Углич изведал, что дьяк прислан самим царем Федором Ивановичем, дабы приглядывать за опальными Нагими. Правда, людишки болтали, что царь тут не при чем: Битяговского прислал всесильный правитель Борис Годунов.
«Вот и ладненько, — оживился Юшка. — Любой недруг Нагого — добрый содруг Битяговского. Он для того и послан, дабы Нагих во всем ущемлять. Надо немешкотно идти к дьяку».
С Битяговским в Углич был отправлен сын его Данила, племянник дьяка Никита Качалов и сын мамки Василисы Волоховой, Осип. Этим людям и было поручено всем заведовать в городе: «править земскими делами и хозяйством вдовствующей царицы, не спускать глаз с обреченной жертвы и не упустить первой минуты благоприятной. Битяговский, „осыпанный золотом Годунова, дал и сдержал слово“».
Успех казался легким: с утра до вечера сам дьяк и люди его «могли быть у царицы, занимаясь ее домашним обиходом, надзирая над слугами и над столом; а мамка царевича Дмитрия, Василиса Волохова, с сыном Осипом, помогала им советом и делом».
Но Дмитрия накрепко оберегала мать, Мария Федоровна. Извещенная ли некоторыми тайными доброжелателями или своим сердцем, она удвоила попечение о сыне; не расставалась с ним ни днем, ни ночью; выходила из его покоев только в Крестовую палату, оставляя Дмитрия на верную ей кормилицу Ирину Жданову.
Именно кормилицей и был недоволен Михайла Битяговский.
«Эта молодая ведьма пробует всякую пищу, прежде чем дать ее царевичу. Да и от мамки, Василисы Волоховой, проку мало. Хоть она и продалась за большую мзду, хоть и поклялась служить Годунову, но Дмитрий по-прежнему жив-целехонек».
Боярыня Василиса Волохова еще в Москве ходила в постельницах Марии Нагой, а когда овдовевшую царицу отправили в Углич, она взяла с собой и Василису, назначив ее «мамкой» царевича. Волоховой было поручено отравить наследника престола, и она пыталась это выполнить. «Мамка царевича и сын ее Осип, продав Годунову свою душу, служили ему орудием; но зелие смертоносное не вредило младенцу ни в яствах, ни в питии. Может быть, совесть еще действовала в исполнителях адской воли; может быть, дрожащая рука бережно сыпала отраву, уменьшая меру ее, к досаде нетерпеливого Бориса».
Царевич остался жив, благодаря кормилицы Ирины. Почувствовав легкое недомогание и нездоровую бледность лица Дмитрия, Ирина тотчас доложила об этом Марии Федоровне. Та переполошилась, и с той минуты указала всю пищу прежде принимать и постельнице Марье Самойловой.
Василиса Волохова не решалась больше подливать зелье, молвив на тайной встрече Битяговскому:
— На пути моем Ирина Жданова и Марья Самойлова, кои неотлучно пребывают с царевичем. Чую, мне не справиться, Михайла Демидыч.
Битяговский послал гонца к Годунову, и тогда Борис надумал употребить иных, более смелых и решительных людей, молодых дворян Владимира Загряжского и Никифора Чепчугова. Те, в свое время, были «обласканы», правителем, и Годунов надеялся, что оба не откажутся от его просьбы, но дворяне, к неудовольствию Бориса, не захотели выполнить его тайный приказ, и оба был преданы гонению.
Клешнин предупредил:
— Коль язык развяжете, то расплавленным оловом глотки зальем.
— Будем немы, как рыбы, — поклялись на кресте дворяне, хорошо понимая, что их ждет, если они проговорятся. (Оба остались живы, и лишь на смертном одре, уже после кончины Годунова, при соборовании, открыли священникам свои тайны).
Годунов же больше не рисковал. Теперь он во всем полагался на Битяговского и его подручных. Дьяк это почувствовал и основательно усилил надзор за Нагими. Он дошел до того, что вдвое урезал отпущенные Москвой деньги «на царицин обиход».
Мария Федоровна и прочие Нагие возмутились. Особенно негодовал Михайла Федорович:
— Слушай, дьяк. Ты чего самочинствуешь? Аль тебе неведомо, что казну царице Боярская дума установила, а не какой-то приказный крючок. Не лезь!
— Не сверкай очами, князь, — ехидно отвечал Битяговский, наслаждаясь гневом Нагого. — Был у меня посыльный из Москвы. Думные люди сочли, что вдовой царице нет резону столь денег отпущать.
— Кто это счел, и где грамота?
— Будет грамота, князь. И недели не пройдет, как вручу в твои белы рученьки. С голоду ножки не протянете.
Битяговский явно издевался, чего не мог стерпеть Михайла Федорович. Он становился запальчивым и необузданным, когда его оскорбляли. И быть бы дьяку битым, если бы он вовремя не почувствовал неистовство князя и не заметил его тяжелые, стиснутые от ярости кулаки. Такой несдержанный человек может и насмерть прихлопнуть.
Битяговский, предупреждая наскок Михайлы Федоровича, отступил от князя на добрую сажень и заполошно закричал своим подручным, кои всегда его сопровождали, когда он направлялся во дворец.
— Данила, Никита, Осип! Видоками будете!
Михайла скрипнул зубами.
— Мразь! Ну, погоди, сволота, за всё Нагим ответишь. На коленях будешь елозить!
Круто развернулся и, злой, мятежный, зашагал к красному крыльцу.
Битяговский проводил его тягучим, ненавидящим взглядом. Гордый князек. Ну да Борис Федорович скоро спесь из него вышибет. На коленях-то тебе, Михайла, придется ползать, и никакой пощады тебе не будет, хе-хе…
Было дьяку немногим за сорок. Не мал и не высок ростом, зато обличье имел запоминающееся.
«Андрей Лупп-Клешнин, — напишет историк, — представит Годунову человека надежного: дьяка Михайлу Битяговского, ознаменованного на лице печатного зверства, так, что дикий вид его ручался за верность во зло».
Дьяк и в самом деле был зверолик. Заросшее дремучей бородой лицо его, с жесткими, диковатыми глазами, могли напугать не только младенца, но и взрослого человека. Встретишься с таким в лесу — за лешего примешь. (Не зря меткий на клички народ сразу прозвал его «Лешаком»).
Борис Годунов, впервые увидев Битяговского, тотчас подумал, что этот, страшноватый на вид человек, не подходит на роль исполнителя его чудовищного плана. Но Бориса разуверили и Лупп-Коешнини, и дядя, Дмитрий Иванович:
— Хитрости и кровожадности ему не занимать. За кошель золота он выполнит любое поручение, и следов никаких не оставит.
И Борис (не без колебаний) согласился.
Битяговского угличане невзлюбили с первых же дней его приезда. Каждый ведал: дьяк прислан Борисом Годуновым «досматривать» царицу Марию и ее сына Дмитрия, с коим угличане связывали большие надежды. Никто в городе не сомневался, что в Угличе живет будущий царь всея Руси, и всякий представитель Годунова вольно или невольно становился недругом угличан.
Обычно (до опалы Нагих) каждый посланник из стольного града будоражил посадскую чернь. У многих накопились обиды на приказный люд и «неправедных» судей, и десятки посадчан, в поисках правды, стремились пробиться к высокому московскому гостю, теша себя надеждой, что тот разберется в их нуждах и «именем государя» накажет всякого рода мздоимцев и притеснителей.
К Битяговскому же никто челом бить не пошел, но это не смущало дьяка. Он сразу понял, что весь Углич горой стоит за опальную царицу и ее сына, и нет смысла угличан в чем-то другом переубеждать. Пусть увеселяются пустыми чаяниями.
И вдруг к Битяговскому пришел сын Данила и молвил:
— К тебе, батюшка, человек просится.
— Человек? — вскинул черную косматую бровь дьяк. — Из подлых людишек, аль из купцов?
— Да не поймешь, батюшка. На тройке подкатил, в кафтане цветном.
— Кличь!
Пришлось Юшке (в кой уже раз) повторять свою необычную историю о том, как к нему «неожиданно» привалило богатство. Но Битяговского особенно порадовали другие слова:
— Князь Михайла Нагой мне не поверил и сбросил меня в поруб. Три недели просидел, едва Богу душу не отдал, пока от вдовы Тулуповой из Москвы праведная весть не пришла. Князь же, вместо того, чтобы прощеное слово молвить, на меня, непорочного человека, едва с кулаками не накинулся, а хоромишки в добром месте поставить не разрешил, да еще всякими непотребными словами облаял. Худой князь, государевы законы, как поганой метлой выметает.
— Да то ж ни в какие ворота не лезет! — сотворил дьяк разгневанное лицо. — Бей челом государю!
— Да я, досточтимый Михайла Демидыч, в грамоте не горазд. И рад бы.
— То не беда. Писцы у меня борзые, мигом с твоих слов грамоту настрочат. Государь жутко разгневается на злостного нарушителя законов российских.
Говоря о государе, Битяговский конечно же имел ввиду Бориса Годунова. Все челобитные, шедшие на имя царя, шли через руки правителя.
— Я тебе подмогну, Юрий Шарапыч. Отпишу Борису Федоровичу. Будет тебя скорая грамота на постройку хором в добром месте… Но в приказах у нас дьяки с отписками не спешат, бывает, по году челобитчики ответа дожидаются. Так я сам не седни-завтра в Москву снаряжусь, дьяку кое-что поднесу, и тот мигом своих приказных подстегнет.
— Премного благодарен тебе, благодетель, — низехонько поклонился Юшка. — Десять рублев на хлопоты жертвую.
— Подбирай плотничью артель, Юрий Шарапыч!
Когда обрадованный Юшка удалился, Битяговский довольно подумал:
«— Сей разбогатевший ямщик станет мне верным подручным. Денег, знать, у него гораздо больше, чем он говорил. Сгодятся, зело сгодятся его злато и серебро».
А затем мысль дьяка перекинулась на царевича Дмитрия. Злой подрастает, змееныш. Принародно обещал отрубить голову Борису Федоровичу. То ль не прямая угроза правителю? Надо спешно на Москву отправляться.
Борис Годунов вот уже несколько лет был обеспокоен углицкими вестями. Последний приезд дьяка Битяговского его и вовсе встревожил.
«Нагие повсюду хулят меня и ждут, не дождутся кончины Федора. Пестуют Дмитрия на царство… Углицкий двор — мятежное скопище. Дмитрий грозиться отсечь мою голову, и, случись его владычество, отсечет!»
Борис Федорович собрал духовных пастырей.
— Православная церковь строга и благочестива, законы Божьи святы и нерушимы. Так ли сказываю, отцы?
— Истинно, боярин, — кивнули архиереи.
— А коль так, скажите мне, святейшие, дозволено ли быть женату в четвертый раз?
— То грех, боярин. Святая церковь не дозволяет более троицы.
— А коль в пятый раз?
— Великий грех, боярин!
— А коль в седьмой?
— Святотатство! Поругание Христовых заповедей!
— Добро, святейшие. Однако ж не все христиане блюдут Божьи заповеди. Покойный царь Иван Васильевич женился на Марии Нагой в седьмой раз. Гоже ли оное?
— То срам! — вскричали отцы. — Государь потерял стыд и благочестие. Жизнь его полна грехов и прелюбодеяний…
После беседы с архиереями и послушным ему патриархом Иовом, Борис Федорович направился к царю. Но разговор был нелегким, и только лишь через неделю Годунову удалось вырвать у заупрямившегося государя новое «царево» повеленье. По всем храмам Руси были выслан патриарший указ, запрещающий упоминать на богослужениях имя царевича Дмитрия.
Младший сын Ивана Грозного, зачатый в седьмом браке, был оглашен незаконнорожденным.
Нагие возроптали:
— При царе Иване Васильевиче худого слова не изронили о Дмитрии. Видели в нем продолжателя великого рода. Ныне же царевич стал неугоден. Но кому? Одному Бориске. Русь же — за Дмитрия. Ему наследовать престол!
Бранили Годунова при Дмитрии, а тот, девятилетний отрок, не уставал повторять:
— Казню Бориску. Голову отрублю!
В последнее время царевича всё чаще стал одолевать «черный недуг». На великий пост Дмитрий «объел руки Ондрееве дочке Нагого, едва у него отняли».
«Много бывало, как его (Дмитрия) станет бити тот недуг (падучая) и станут его держати Ондрей Нагой и кормилица и боярин и он… им руки кусал или за что ухватит зубом, то отъест».
Вести из Углича доходили до всех городов Руси. Посадская чернь открыто хулила попов:
— То — происки Бориса Годунова. Задумал он последнего Рюриковича искоренить, а святые отцы в одну дуду с ним дудят. Не верьте попам, православные! Стоять за царевича Дмитрия!
— Стоять!
— Долой Бориску!
На Руси нарастал всенародный бунт, готовый вот-вот перекинуться на Москву, где и так было неспокойно.
Борис Годунов резко повысил жалованье стрельцам и земским ярыжкам[353], приказал ловить крамольников, попросил крымского хана подтянуть свои войска к рубежам Руси, а затем принял окончательное решение, касающееся царевича Дмитрия.
Юшка поставил-таки себе хоромы вблизи кремля. Михайла Нагой места себе не находил. Какой-то захудалый человечишко, пропахший клопами ямщик, отпетый ворюга (Михайла Федорович, несмотря на подтверждение из Москвы, так и не поверил в «честные» деньги Юшки) посмел поставить роскошный терем на Спасской улице.
Ямщик с самого начала постройки тыкал под нос Михайлы «царской» грамотой и важно высказывал:
— Мне сам великий государь указал подле кремля хоромы ставить. Глянь на печать, князь.
— Ведаю я эти царские грамоты. Ведаю! То Бориски Годунова проделки. Ты же Мишке Битяговскому мзду на лапу сунул, вот он и поусердствовал. Такой же мошенник!
— Бунташные слова о царе, Годунове и дьяке его сказываешь. Негоже, князь. Нещадно наказан будешь государем.
И тут Михайла уже не стерпел, и двинул Юшке кулаком в самонадеянное лицо. Из носа ямщика хлынула кровь.
— Убивают, люди добрые! Средь бела дня ухлопывают! — истошно завопил Юшка.
А князь быстро зашагал к дому Битяговского. «И была тут брань великая». Но ничего поделать с дьяком Михайла Федорович не мог. Выгнать его из Углича нельзя: послан в город «царем» и Боярской думой.
Юшка же, закончив постройку дома, наведался к соборному протопопу, попросив его освятить «хоромишки» для доброго житья. Но протопоп заупрямился:
— Видение мне было от Спасителя. Не могу твой очаг освящать.
— Да как же так, батюшка? Ни в один дом без освящения не войдешь. Нельзя рушить стародавний обычай.
— Не могу, сыне. На проклятом Богом месте свой дом поставлен. Видение было.
— Вот заладил, батюшка. Да я тебе немалую деньгу пожалую.
— Изыди! — огневался протопоп. — Поищи себе другого святителя.
Юшка, плюясь и чертыхаясь, пошел к. приходскому попу, но и тот отказал, сославшись на тяжкий недуг.
— Да ты румян, батюшка, как наливное яблочко.
— А я сказываю: недуг одолел!
Юшка забегал ко всем священникам, но всюду получил отказ. Особенно разозлил его бывший гончар, а ныне молодой поп Устиний, кой не стал притворяться, а напрямик высказал:
— О тебе, сыне, худой разговор по Угличу идет. Не богоугодное дело ты задумал. Не стану твой дом освящать.
«То дело Мишки Нагого. Злыдень треклятый!» — гневался Юшка.
Но Михайла Федорович попов не подбивал. Они сами не захотели служить скверному, не богоугодному человеку, кой, как не приехал в Углич, ни в одну церковь еще не заглядывал.
Пришлось Юшке входить в хоромы без старинного обряда.
Мария Федоровна гордилась своим сыном. Не размазня, умом тверд (не то, что пустоголовый братец Дмитрия, царь Федор), храбр и в делах решителен, порой даже дерзок. Весь в отца пошел, Ивана Грозного. Такой и надобен сейчас Руси, дабы его все татары, турки и прочие иноземные люди боялись.
Одно печально: падучая хворь[354] иногда на царевича находит. Местные лекари с ног сбились, поили Дмитрия всякими целебными настоями и отварами. Недуг стал не таким уж и частым, но волнение Марии Федоровны не исчезало.
— Еще годок, другой полечим, и хворь, как рукой снимет, — успокаивали царицу лекари.
Мария Федоровна надеялась. Надеялась, что к моменту кончины царя Федора, Дмитрий окажется в добром здравии. Руси нужен сильный государь. А пока… пока надо, скрепив сердце, перетерпеть все обиды Битяговского. Мария Федоровна была готова дьяка с его родичами на куски разорвать. И на мамку Василису Волохову она стала серчать. Надо ж чего придумала! Взяла да и выдала свою дочь Устинью за племянника Битяговского, Никиту Качалова.
Василиса сказывала во дворце:
— Рада за Устиньюшку свою. Дал ей Господь мужа доброго. Теперь бы и сынку красну девицу найти. Оси п-то у меня славный. И статью взял, и разумом Бог не обидел.
Голубила сына Василиса, Устиньей тешилась, а царица Мария недоброжелательно говорила:
— У Осипа твоего глаз недобрый, Дмитрий его чурается. Устинья же — дура, не жить ей в радости с Никиткой. Монастырь ее ждет.
— Отчего ж так, матушка царица?
— Никитка — родич Битяговского. А тот — злодей и ворог. Воцарится Дмитрий — дьяка на плаху отправит. Тут и Никитке несдобровать. Вот и наденет твоя Устинья куколь.
Невзлюбила царица Василису. О том Михайла Битяговский ведал и костерил Марию Нагую:
— Царица — ведьма. Государь Иван Васильевич никогда ее не жаловал, посохом лупил, зловредницу!
Солнечный полдень 15 мая 1591 года. Суббота.
Убийцы, не видя возможности совершить злодеяние втайне, дерзнули на явное, в надежде, что хитрый и сильный Годунов «найдет способ прикрыть оное для своей чести в глазах рабов безмолвных».
Царица, как повествует известный историк, возвратилась с сыном из церкви и готовилась обедать; братьев ее не было во дворце; слуги носили кушанье. В сию минуту боярыня Волохова позвала Дмитрия гулять на двор. Царица, думая идти с ними, в каком-то несчастном рассеянии остановилась. Кормилица (Ирина Жданова) удерживала царевича, сама не зная, для чего; но мамка (Волохова) силою вывела его из горницы в сени и к нижнему крыльцу, где явились Осип Волохов, Данило Битяговский, Никита Качалов. Первый, взяв Дмитрия за руку, сказал: «Государь! У тебя новое ожерелье». Младенец с улыбкой невинности, подняв голову, отвечал: «Нет, старое…». Тут блеснул над ним убийственный нож; едва коснулся гортани его и выпал из рук Волохова. Закричав от ужаса, кормилица обняла своего державного питомца. Волохов бежал, но Данило Битяговский и Никита Качалов вырвали жертву, зарезали и кинулись вниз с лестницы, в самое то мгновение, когда царица вышла из сеней на крыльцо… Девятилетний Святый Мученик лежал окровавленный в объятиях той, которая воспитала и хотела защитить его своей грудью; он трепетал как голубь, испуская дух, и скончался уже не слыша вопля отчаянной матери… Кормилица указывала на безбожную мамку, смятенную злодейством, и на убийц, бежавших двором к воротам: некому было остановить их; но Всевышний мститель присутствовал![355]
Обезумев от горя, Мария Федоровна, подхватив с земли валявшееся полено, накинулась на Василису Волохову.
— Это твой ублюдок Осип сына зарезал!
Полено заходило по голове Василисы; та упала, но царица продолжала ее избивать и кричать:
— Осип да Битяговские сына убили! Горе мне, горе!
Царицына челядь приволокла Осипа Волохова.
— Бейте злодея! Скликайте набатом народ! — приказала Мария Федоровна.
На дворе стало шумно. Пономарь Федор Афанасьев Огурец начал звонить у Спаса. Сполох поднял весь город.
Михайла Битяговский, делая вид, что ему ничего неизвестно, увидев мертвого Дмитрия, побежал к соборной колокольне. Взбежал на звонницу, но дверь изнутри была заперта. Закричал, загромыхал кулаками:
— Не булгачь, не булгачь народ!
Но Федор Огурец продолжал неистово бить в набат.
На площади избивали мамку Волохову и ее сына. Битяговский ринулся с колокольни вниз.
К дворцу прибежал Никита Качалов с челядью. Вырвали Василису с Осипом, а тут и Михайла Битяговский с сыном Данилой подоспел.
Дьяк выхватил саблю.
— Прочь! Зарублю!
Тяжелый, звероликий Битяговский бесстрашно пошел на толпу, избивавшую Волоховых. Толпа на миг опешила, чем не преминул воспользоваться Осип Волохов, кой успел укрыться на дворе дьяка.
Тут примчался на коне Михайла Федорович Нагой. Лицо его побледнел, когда он увидел мертвого царевича.
— Битяговские, Никитка Качалов да Оська Волохов сына моего зарезали!
— Кровопийцы! — в ярости воскликнул Нагой. — Бей их!
Но Битяговскому и его родичам удалось спрятаться в дьячей избе.
— Люди добрые, покарайте злодеев! Они, по наущению Годунова, убили царского сына. То — святотатство! Бог не простит душегубства. Цари — от Бога! Именем Христа, покарайте злодеев!
Посадские, вместе с Михайлой Нагим, хлынули к дьячей избе; высекли топорами двери и поубивали Битяговского, сына его Данилу и племянника Никиту Качалова.
Разгромив приказную избу, шандальный мастер Богдашка Неведров гаркнул:
— Айда на подворье Битяговского! Добьем злыдней!
— Добьем! — воинственно отозвалась толпа. — Буде терпеть мздоимцев! Поборами задавили. Народу — железа и кнут, сами же в шелках и бархатах ходят. Круши лихоимцев.
Ворвались в дьячьи хоромы: ломали, крушили, зорили сундуки, ларцы и подвалы. Дьячиху с тремя взрослыми дочками и Осипа Волохова нашли на чердаке.
Вот ты где упрятался, Каин! — наступая на Осипа, крикнул Богдашка. — К царице его на расправу!
— А с бабами чо?
— К царице!
Дьячиха воспротивилась:
— Не замай! Худо всем будет. Супруг мой, Михайла Демидыч, укажет вас в цепи заковать. На дыбу подвесит!
— На дыбу? Сучья порода! — пьяно выругался ражий[356] детина. — А ну, топчи баб! Соромь Битяговских!
Детина двумя руками разорвал на смачной дьячихе сарафан.
— Соромь!
Женку и девок предали сраму, а затем потащили на суд и расправу к царице. «Ободрав, нагу и простоволосу поволокли к дворцу».
Мария Федоровна оплакивала в Спасо-Преображенском соборе Дмитрия. В храм втолкнули дьячиху, ее дочерей и Осипа Волохова. Царица оторвалась от сына и, с безумным, горящим взором, шагнула к Битяговским и Волохову.
— Любуйтесь своим черным делом, злодеи. Любуйтесь! Возрадуйтесь, дети сатаны!
Битяговские закрестились, пали перед святынями.
— Нет на нас вины, матушка царица. Крест целуем!
— Прочь! — гневно закричала Мария Федоровна. — Прочь от креста, святотатцы! Люди, убейте погубителей царевича!
И была бы Битяговским смерть, но в ту пору вбежали в храм архимандрит Феодорит да игумен Савватий с послушниками. «Ухватили дьячиху с дочерьми и отняли их и убити не дали».
Но в храме оставался едва живой Осип Волохов. Василиса заклинала царицу помиловать сына, дать сыск праведный, но Мария Федоровна была неумолима. Едва святые отцы вышли из храма, как она выдала Волохова толпе. Осипа разодрали на куски.
Удовлетворенный расправой над убийцами, Михайла Федорович, остался подле тела царевича, а разъяренная толпа ринулась крушить дворы «неправедных» бояр, приказных людей и ненавистных судей. По пути оказались новенькие хоромы Юшки.
— Потатчик и лизоблюд Битяговского. Смерть доброхоту убийцы! — гаркнул всё тот же Богдашка Неведров.
— Смерть!
Юшку порешили дубинами, хоромы его разграбили и пустили под них «красного петуха»[357].
Дом Русина Ракова не тронули: хоть и строг был приказчик, но особого зла от него угличане не ведали…
Старый Шарап, изведав о смерти Юшки, глухо отозвался:
— Чуяло мое сердце, что добром он не кончит. Бог долго ждет, да метко бьет.
А вот Андрейка Юшку пожалел. Всё же брат родной! Но жалость его не была долгой. Отец, наверное, прав. Знать, так Богу было угодно.
После погромов Андрейка отыскал Богдашку Неведрова и молвил:
— Шибко приметен ты был, Богдаша. Годунов коноводов[358] не простит. Казнит без пощады. Надо уходить тебе из Углича.
— Пожалуй ты прав, друже. В Дикое Поле подамся. С казаками погуляю.
Крепко обнялись, облобызались трехкратно, и на долгие годы Богдашка Неведров исчезнет из города. (Позднее, в 1609 году, он станет одним из мужественных руководителей обороны Углича против польско-литовских интервентов).
В Москву помчались гонцы Нагих с грамотами к царю Федору Ивановичу. Но Годунов зря времени не терял: верные ему люди были расставлены по Углицкой дороге. Гонцов схватили и доставили к Борису. Желание злого властолюбца исполнилось!.. Надлежало только затмить истину ложью… Взяли и переписали грамоты углицкие: сказали в них, что царевич в судорожном припадке заколол себя ножом от небрежения Нагих, которые, закрывая вину свою, бесстыдно оклеветали дьяка Битяговского и ближних его в убиении Димитрия, взволновали народ, злодейски истерзали невинных. С сим подлогом Годунов поспешил к Федору, лицемерно изъявляя скорбь душевную; трепетал, смотрел на небо — и, вымолвив ужасное слово о смерти Димитриевой, смешал слезы крокодиловы с искренними слезами доброго, нежного брата. Царь, по словам летописца, горько плакал, долго безмолвствуя; наконец сказал: «да будет воля Божия!» и всему поверил
Именем «царя» торжествующий Годунов послал в Углич для дознания двух знатных сановников. И кого же?
Окольничего Андрея Клешнина, главного Борисова пособника в злодействе! Не дивились сему выбору: могли удивиться другому: послал и князя Василия Ивановича Шуйского, коего старший брат, князь Андрей, погиб от Годунова, и который сам несколько лет ждал от него гибели, находясь в опале. Но хитрый Борис уже примирился с сим князем и с меньшим его братом, Дмитрием, женив последнего на своей юной свояченице и дав ему сан боярина. Годунов хорошо разбирался в людях и не ошибся в князе Василии, оказав таким выбором мнимую неустрашимость и мнимое беспристрастие.
Гудел Углич.
Стонал Углич.
Исходил ропотом.
19 мая из стольного града прибыли зять Михайлы Битяговского — окольничий Клешнин, князь Василий Шуйский, дьяк Вылузгин со многими оружными людьми, и крутицкий митрополит Геласий.
Посланники Годунова прошли прямо в храм Святого Преображения. Там еще лежало окровавленное тело царевича, а на теле — нож убийц. Василий Шуйский подошел к гробу, дабы увидеть лицо мертвого, осмотреть язву.
Андрей Клешнин, увидев кровь и нож, оцепенел. Глубокая язва царевича, гортань, перерезанная сильной рукой злодея, не собственной, не младенческой, свидетельствовала о несомненном убийстве.
Посланники посоветовались и решили, не мешкая, похоронить царевича. Митрополит отпел «усопшего раба Божия Дмитрия», а Василий Шуйский приступил к дознанию. Собрав духовенство и некоторых горожан, он спросил:
— Каким образом Дмитрий, от небрежения Нагих, заколол сам себя?
Иноки, священники, «мужи и жены», старцы и юноши ответили:
— Царевич убит Михайлом Битяговским и его подручными по воле Бориса Годунова.
Шуйский далее не слушал и всех распустил, решив допрашивать тайно, действуя угрозами. Призывал, кого хотел; писал, что хотел, и, наконец, вместе с Клешниным и дьяком Вылузгиным, составил следующее донесение царю:
«Дмитрий, в среду 12 мая, занемог падучей болезнью; в пятницу ему стало лучше: он ходил с царицею к обедне и гулял на дворе. В субботу, также после обедни, вышел гулять на двор с мамкою, кормилицею, постельницею и с молодыми жильцами[359]; начал с ними играть ножом в тычку, и в новом припадке черного недуга проткнул себе горло ножом, долго бился о землю и скончался. Узнав о несчастии сына, царица прибежала и начала бить мамку, говоря, что его зарезали Волохов, Качалов, Данило Битяговский, из коих ни одного тут не было; но царица и пьяный брат ее, Михайло Нагой, велели умертвить их и дьяка Битяговского безвинно, единственно за то, что сей усердный дьяк не удовлетворял корыстолюбию Нагих и не давал им денег сверх указа государева. Сведав, что сановники царские едут в Углич, Михайло Нагой велел принести несколько самопалов, ножей, железную палицу, — вымазать оные кровью и положить на тела убитых, в обличение их мнимого злодеяния».
Сию нелепость утвердили своей подписью воскресенский архимандрит Феодорит, два игумена и духовник Нагих, от страха и малодушия.
Василий Шуйский, возвратясь в Москву, 2 июня представил свои допросы государю. Федор же Иванович отослал их к патриарху Иову и святителям, кои на Боярской Думе повелели прочитать свиток знатному думному дьяку Василию Яковлевичу Щелкалову. Выслушав, крутицкий митрополит Геласий встал и сказал Иову:
— Объявляю Священному Собору, что вдовствующая царица, в день моего отъезда из Углича, призвала меня к себе и слезно убеждала смягчить гнев государя на тех, кои умертвили дьяка Битяговского и его сородичей, и что она сама видит в сем деле преступление, смиренно моля, да не погубит государь ее бедных братьев.
Лукавый Геласий, исказив слова Марии Федоровны, подал Иову новую бумагу от имени городового приказчика Русина Ракова, кой писал в ней, что Дмитрий действительно умер в черном недуге, а пьяный Михайла Нагой приказал народу убить невинных. (Раков держал нос по ветру. Он уже понял, что ему, дабы удержаться на своем месте, необходимо принять сторону посланников Годунова).
И Собор поднес царю Федору следующий доклад:
«Да будет воля государева! Мы же удостоверились несомнительно, что жизнь царевича прекратилась судом Божиим; что Михайло Нагой есть виновник кровопролития ужасного, действовал по внушению личной злобы, и что граждане углицкие вместе с ним достойны казни за свою измену и беззаконие».
Государь велел решить дело и казнить виновных.
Приставы и стрельцы шныряли по посаду, бесчинствовали. Братьев Нагих — Михайлу, Григория и Андрея — с полусотней стрельцов отправили в Москву. Пытали люто.
К царице Марии Федоровне заявились ночью. Именем государя вывели из Крестовой палаты, усадили в крытый возок и вывезли из Углича. В ту же неделю насильно постригли в монахини и заточили в дикую пустыню Святого Николая на Выксе.
Чуть обутрело, как по улицам и слободам заскакали московские стрельцы.
— На Соборную площадь, посадские!
— Подымайсь, люд православный!
— Ступайте к храму Преображения!
Угличане вываливались из курных изб, хмуро косились на стрельцов.
— Аль напасть, какая?
— О том на Соборной сведаете. Сбирайсь провором!
Вскоре тысячи угличан заполонили кремль, тесно огрудив царицын дворец и Спасо-Преображенский храм.
Посреди кремля высилась колокольня, взятая в кольцо государевыми стрельцами. Народ дивился.
— Чо звонницу-то окружили?
— Пошто под стражу?
— Нехристи!
На соборной паперти стояли окольничий Клешнин да крутицкий владыка Геласий. Тут же — стрелецкие сотники, приказный дьяк с подьячими, попы в сверкающих ризах.
Окольничий Клешнин ступил вперед. Дородный, вальяжный, в богатой долгополой ферязи[360]. Унимая гомон, стукнул о паперть посохом. Тотчас густо, утробно прокричал бирюч:
— Слу-ша-ай!
В кремле стало тихо. Клешнин повел оком по многолюдью, огладил пышную, до пупа, бороду и сердито изрек:
— Послан я к вам, людишки недостойные, самим государем и великим князем Федором Иванычем. Шибко гневается царь на вашу крамолу. Забыв о государе и Боге, поддавшись дьявольскому наваждению, вы, холопи мятежные, умертвили царевых посланников. То злодейство неслыханное!
— Врешь, боярин! То не царевы посланники, а Борискины прихлебатели и убивцы! — дерзко полыхнуло из толпы.
Клешнин загремел посохом.
— Стрельцы, сыскать вора!
Краснокафтанники с бердышами ринулись в многолюдье.
— От теремов кричал. Лови крамольника! — зло тряс бородой окольничий.
— Не сбегу, боярин. А ну, раздайся, люд православный!
Толпа ахнула: удал молодец. Кто ж таков? Да вот и он. Дюжий, крутоплечий мужик в холщовой рубахе. Узнали: Митяй Савельев из Кузнечной слободки.
— Башку смахнут! Ныряй в толпу, упрячем! — закричали посадские.
Но кузнец, не сводя горящих глаз с окольничего, упрямо продирался к паперти. Стал супротив.
Стрельцы поопешили: сам на рожон прет! Да и Клешнин не ожидал такой дерзости. Отважен бунтовщик!
— Врешь, боярин! — тряхнув льняным чубом, повторил Митяй. — Вины на Угличе нет. Вина на Годунове. Это по его наущению младого царевича загубили. Годунов — убийца! Углич же праведно стоял.
— Умолкни, вор! Умолкни богохульник! — взвился окольничий. — Царевич Дмитрий играл в тычку, и сам упал на нож. Падучая на царевича нашла. О том доподлинно сыскано!
— Кем сыскано, боярин? Борискиными лизоблюдами? — насмешливо проронил кузнец. — Ведали мы тех судей. То — христопродавцы! Неправедно суд вершили. Дмитрий убит на глазах царицы.
Клешнин огрел кузнеца посохом.
— Стрельцы, хватай вора! Вырвать поганый язык!
Служилые насели, скрутили Митяя веревками и поволокли к приказной избе, а окольничий в запале продолжал:
— Крамолу в Угличе выведу с корнем! То царское повеленье. Воры, уличенные в гибели государевых посланников, будут казнены лютой смертью!..
Окольничий говорил долго, зло и крикливо. Угличане, понурив головы, внимали страшным словам и тихо роптали.
— Владыка! — распростерся перед крутицким митрополитом старый убогий калика. — Помоги, святый отче. Видит Бог, нет на Угличе греха.
— Встань, сыне, — изронил Геласий. — Я не властен перед Всевышним. Все мы рабы Господни.
— Господу всегда покорны, владыка. Однако ж судей неправедных да убивцев нам нельзя терпеть! — отозвались из толпы.
— Сатанинский дух вселился в ваши души! — повысил голос Геласий. — Велик ваш грех перед Господом. Царевич Дмитрий ушел из сей бренной жизни своей смертью. Такова была Божия воля. Вы же угодили в тенета лукавого и содеяли смертоубийство слуг помазанника Божия. И позвал вас на тот тяжкий грех, сей колокол бунташный! — владыка ткнул перстом в сторону звонницы.
— Так ли, владыко? Ужель и сполох предался сатане?! — немало подивились угличане.
— Предался, братья. То не Христов голос звал вас на злодейство, а лукавый. А посему оный колокол Богу не угоден. На нем кровь мирская. Помазанник Божий, царь Федор Иоаннович, повелел предать сатанинский сполох казни.
Толпа охнула, закрестилась. Не было такого на Руси. Ни деды, ни прадеды не ведали, слыхом не слыхивали, чтоб где-то надругались над набатным колоколом.
Клешнин повелел стрельцам лезть на звонницу.
— Скиньте дьявола!
Скинули.
Бунташный колокол, в 19 пудов, грянулся о площадь. Стоном и гулом отозвалась земля. Слепцы, нищие, калики, блаженные во Христе на коленях поползли к сполоху.
— Прочь, смердящее семя! — рявкнул окольничий. — Стрельцы, гони рвань! В кольцо сполох!
Стрельцы уняли нищую братию, окружили колокол, ощерились бердышами. К сполоху ступили железных дел мастера.
И началась казнь!
Сорвали с колокола ухо.
Срубили крест.
Вырвали язык.
Посадские, крестясь, восклицали:
— То грех великий!
— Колокола сраму не имут!
— Покарает Господь Бориску!
А казнь продолжалась. К увечному сполоху шагнул тяжелой поступью углицкий палач Тимошка Кривец. Сопя, боднул диким, прищуренным глазом толпу, деловито плюнул в широченную ладонь.
Посадские недоуменно вопрошали:
— А Кривец пошто? Аль пытать кого?
Клешнин что-то молвил бирючу, и тот гулко и зычно пояснил:
— Повелел великий государь Федор Иоаннович высечь сей крамольный колокол!
И вновь толпа ахнула, дивясь неслыханному наказанию.
— Не мог то повелеть боголюбивый царь Федор! То Борискин указ! — закричали посадские.
Клешнин кивнул стрельцам, приставам и земским ярыжкам; те метнулись в гудящую толпу, выискивая смутьянов.
— Починай, Тимоха, — взмахнул рукой окольничий. — Стегай в двенадцать боев.
Кривец недобро набычился, как будто вышел сечь не медное литье, а живого преступника, и остервенело полоснул плетью по сполоху.
Застонал, зарыдал горько и неутешно юродивый. С иступленным взором, громыхая веригами[361], прошел сквозь красную стену стрельцов и пал, распяв руки, на колокол.
— Обижают тебя, родименький… Больно тебе, кровушкой исходишь. Вот и язык тебе вырвали. Горе, горе Руси!
Кат в замешательстве глянул на окольничего, но тот и сам малость растерялся: свят юрод, цари — и те блаженных почитают. Молча постоял столбом, а затем незлобиво молвил:
— Шел бы ты, Прокофий.
Юродивый медленно повернулся на голос; глаза его расширились, в них застыл жуткий, устрашающий Клешнина, ужас. Он невольно перекрестился, а блаженный голой трясущейся рукой снял с худой и грязной шеи тяжелый медный крест, поднялся и завопил на всю площадь:
— То диавол! Спасайтесь, православные!.. Вижу кровь, много крови!
Юродивый, оглядываясь на Клешнина, побежал к Спасу. Толпу же взяла оторопь.
— Беду предрекает блаженный.
— Грядет лихолетье…
Угрюмо крестились на храм, вздыхали.
Кат Тимоха истязал колокол…
Борис Годунов люто расправился с мятежным городом. По обычаю того времени, осужденных в ссылку преступников «метили», лишая их возможности побега: клеймили и рвали ноздри. Многим угличанам, за особые провинности отрезали уши, а за «смелые речи» лишили языка, двести человек казнили смертью.
Тела Битяговского и его сородичей, кинутые углицким народом в яму, вынули, отпели в церкви и предали земле с великой честью.
Братьев Нагих, после пыток, сослали в дальние города. Михайлу Федоровича — в Каргаполь.
Карая невиновных, Борис Годунов с такой же дерзостью наградил злодеев, дав богатые земли и поместья мамке Василисе Волоховой, жене и дочерям Битяговского.
Угличане не поверили расследованию Клешнина и Шуйского, продолжая утверждать, что царевич Дмитрий убит приспешниками Бориса Годунова. Потому и себя сочли несправедливо наказанными.
1 апреля 1592 года в день высылки (как рассказывает краевед А. Лобашков), был в городе «великий плач и стенания». Целыми семьями отправлялись в Сибирь многие жители города.
Весь год они на себе, под конвоем стражников, тянули набатный колокол до Тобольска. Немало настрадались в пути. И колокол, пока тащили его через холмы и овраги, переправляли через реки да болотные топи, тоже получил отметины, был поцарапан.
В Тобольске тогдашний городской воевода князь Лобанов-Ростовский велел запереть корноухий колокол в приказной избе, сделав на нем надпись: «Первоссыльный неодушевленный с Углича»[362].
Затем колокол висел на звоннице церкви Всемилостивого Спаса. Оттуда был перемещен на Софийскую соборную колокольню. А в 1677 году, во время большого тобольского пожара «расплавился, раздался без остатка».
Итак, с 29 мая 1677 года настоящий углицкий ссыльный колокол перестал существовать. Волею судьбы «вечный ссыльный» оказался не вечным.
В XVIII веке отлили новый колокол — такой же по весу, но отличающийся от прообраза по форме. Павел Конюскевич, митрополит Сибирский и Тобольский, «для отличения его от прочих колоколов приказал учинить на нем надпись следующего содержания: „Сей колокол, в который били в набат при убиении благоверного царевича Дмитрия 1593 году, прислан из города Углича в Сибирь в ссылку во град Тобольск к церкви всемилостивого Спаса, что на торгу, а потом на Софийской колокольне был часобитный, весу в нем 19 пудов, 20 фунтов“».
В 1837 году, по распоряжению архиепископа тобольского Афанасия, колокол повесили при Крестовой архиерейской церкви под небольшим деревянным навесом.
«Теперь угличский колокол сзывает к богослужению, бывающему в Крестовой церкви, но доколе он висел на соборной колокольне, в него отбивали часы и при пожарных случаях били в набат».
В 1890 году колокол был куплен у архиерейской церкви Тобольским музеем и стал его собственностью.
А в Угличе про «опальный колокол» со временем стали забывать. Видный местный историк Ф. Киссель, автор изданной в 1884 году книги «История Углича», не нашел нужным хотя бы упомянуть, что виновник расправы с убийцами царевича Димитрия — церковный колокол был сослан в Сибирь.
Но время шло вперед. С начала XVII века убийство царевича стало фактом, признанным правительством и освященным церковью. Расправу угличан с тех пор считали выражением их патриотизма и преданности царской власти. Значит, не заслужили они того возмездия, которому подверглись при Годунове. И вот угличане, как продолжает краевед, в числе 40 человек, подали прошение министру внутренних дел о возвращении ссыльного колокола. Когда об этом доложили императору Николаю 1, он распорядился: «Удостоверясь предварительно в справедливости существования означенного колокола в Тобольске, и по сношению с господином оберпрокурором Святейшего Синода, просьбу сию удовлетворить».
Дело поступило в Святейший Синод. В Тобольске создали комиссию «для изыскания свидетельств, подтверждающих подлинность ссыльного колокола». Комиссия установила, что колокол не тот. В возвращении колокола было отказано.
После первой попытки вернуть в Углич колокол, прошло еще немало нет. Приближалась трехсотая годовщина со времени его ссылки. Угличане уже не помышляли о возвращении к этому юбилею его «первоссыльного неодушевленного», так как твердо были уверены, что в Тобольске, у архиерейского двора, висит другой колокол.
Может быть, опальный колокол и вовсе был бы предан забвению, если бы не вспомнили о нем угличские земляки, проживающие в Петербурге.
После долгих исследований, изысканий, переписок, споров в печати, заседаний в Тобольске и Синоде, указ о возвращении колокола был получен в Углич 27 октября 1891 года…
И вот пароход подошел к пристани.
«20 мая 1892 года, в 11 часов, во время перенесения колокола с парохода на южный вход паперти Спасо-Преображенского собора, двухтысячная толпа народа сопровождала колокол при неумолкаемом „Ура“!.. На всю остальную часть ночи избран был из числа граждан… почетный караул в присутствии двух полицейских надзирателей… 21 мая к окончанию в соборе божественной литургии, около десяти часов утра колокол повешен был на особо устроенном перекладе, а в собор прибыло всё городское духовенство и все представители городского и общественного управления. По окончании литургии духовенство в преднесении святых икон Преображения Господня, Югской богоматери и святого царевича Димитрия вышло на соборную площадь и здесь совершило благодарственное Господу Богу молебствие…
Протоирей собора произнес перед молебном речь:
„Святая истина и правда, по древней мудрой русской пословице, ни в воде не тонет, ни в огне не горит… Древний колокол снова явился в том месте, где пролита невинная кровь страдальца. Возблагодарим же Бога, возвратившего нам по молитвам святого страстотерпца царевича Димитрия этот дорогой для угличан памятник“».
По-другому реагировали на это торжество ученые и журналисты:
«И вдруг оказалось, что эта прекрасная эпопея или, проще говоря, вышло много шуму из ничего. Колокол оказался не настоящим ссыльным, а совсем другой, имеющий с ним общего только один вес — 19 пудов.
Каково было узнать об этом!.. Знаменитые русские ученые, осмотревшие колокол, с первого раза усомнились в его подлинности: и форма не та, и надпись на нем не XVI, а XVIII века. Сомнения их и подтвердились и летописными указаниями, из которых ясно, что в 1677 году, то есть 215 лет тому назад, во время большого тобольского пожара угличский колокол вместе с другими „раздался, растопился без остатка“… Спустя много лет из разных кусков был вновь отлит похожий колокол. Таким образом, всё было напрасно: и тоболяки печалились напрасно, и угличане хлопотали, тратились и торжествовали напрасно, им возвратили совсем другой колокол, позднейшего литья».
А перед отцами города Углича стояла сложная проблема: где этот колокол, эту «святыню» повесить, чтобы он служил укреплению в простом народе православной веры. Предложений было много. Ярославский губернатор дал указание угличскому городскому голове: «Все предложения по сему предмету представлять мне и не дозволять без моего разрешения каких-либо близ дворца построек». Позднее губернатор распорядился «поместить колокол для безопасности в музее на перекладине». Что и было сделано.
Изведав о том, что «Мишеньку» взяли за пристава, заковали в кандалы и увезли пытать на Москву, Полинка кинулась из светлицы в покои Ракова.
— Отпусти меня, Русин Егорыч! Христом Богом прошу!
— Да что с тобой, оглашенная?
— На Москву побегу, за Мишенькой. Всё ему будет полегче!
— Да ты в своем уме, девка? Глянь на пузо своё, вот-вот разрешится от бремени. Совсем рехнулась. Князя тебе больше не видать, как собственных ушей.
— Увижу! Опрометью побегу и догоню злодеев! — не отдавая отчета своим словам, горячилась Полинка, порываясь выскочить из двери.
Русин Егорыч с силой усадил девушку на лавку и строго произнес:
— Остынь, девка! Твой Михайла уже за сто верст от Углича. А тебе пора повитуху[363] звать. Опомнись!
Полинка, заливаясь слезами, вернулась в светелку, а на другой день она родила сына. Хоромы приказчика огласились криками младенца.
Русин Егорыч озаботился. Далее держать Полинку в светелке нельзя. Отвести ей отдельную горницу? Слух пойдет: от кого незамужняя женщина мальчонку родила? Да чего там — от кого? Шило в мешке не утаишь. Наверняка многие догадались, почему Михайла Нагой к приказчику зачастил. А Михайла ныне — первейший недруг Борису Годунову. И тот, кто приютил его полюбовницу, может угодить в опалу. Надо, пока не поздно, избавиться от Полинки. Своя-то жизнь дороже.
И дня не прошло, как приказчик позвал к себе златошвейку и молвил:
— Нельзя тебе здесь оставаться с чадом своим. Ступай в свой отчий дом. Намедни проезжал мимо. Целехонька твоя изба. С голоду не помрешь. Выдам денег тебе на пропитание. Я, чай, не живоглот. Вняла ли словам моим, девонька?
Полинка пребывала как в тумане, всё кружилось перед её страдальческими очами.
— Вняла, Русин Егорыч, — тихо и как-то безучастно отозвалась она. — Сегодня же и сойду с Мишенькой. Сегодня же…
Чадо свое она называла именем Михайлы Нагого, хотя впереди еще ждало сына крещение.
Полинка вернулась в отцовскую избу, и наступили для сироты тяжкие дни…
А тут как-то в дом Андрейка наведался. (Он хоть и был 15 мая среди мятежной толпы, но остался цел и невредим. Годуновские палачи помышляли ему ухо отрезать, да на его счастье рядом городовой приказчик оказался. Заступился за парня. «Этот никого не убивал и дома не грабил. Мастер он первостатейный. Не трогали бы его». Палачи махнули рукой, отпустили).
— Изведал о твоей беде, Полинушка. Нельзя тебе одной с малым дитем жить, — участливо молвил Андрейка.
— Проживу как-нибудь.
— Да как же ты проживешь? У тебя даже дров для печи нет. Изба обветшала, изгородь рухнула, да и прялку твою уволокли люди недобрые. Помогу тебе.
— Не надо, Андрейка. Что народ скажет? Мне и без того стыдно на улицу выйти.
— А ты никого не слушай. Наплетут с три короба. Ведаешь, как говорят? Большие говоруны — это пустые бочки, кои гремят сильнее, чем бочки полные. Да и напрасно ты людей сторонишься. Уж ты прости, что напомнил, но Михайлу Нагого в Угличе весьма почитают. Праведный князь! Никто о тебе и худого слова не скажет. Уж ты поверь мне. Любит народ Михайлу.
— Вот и я его полюбила. Подрастет сын, и пойду его сыскивать.
Андрейка помолчал, а затем, глянув Полинке прямо в грустные очи, произнес:
— Далече ныне князь Нагой. Чу, в Каргополь его заточили, и пока Бориска жив, к нему никого не допустят. И то, чую, пройдут многие годы[364].
Полинка и вовсе поникла.
— Как же быть-то, Андрейка?
— Жить надо, Полинушка. Жить! У князей своя доля. Кому что на роду написано… А нам надо мальчонку поднимать. От судьбы не уйдешь.
Время лечит, боль утишает, разум дает. Пригляделась Полинка к Андрейке и приняла его.
А через полгода, в день Прощеного Воскресенья, пришел в избу старый Шарап и миролюбиво молвил:
— Идите жить в мою избу. Мать-то исстрадалась. Чего уж теперь. И вам и нам повадней будет.
От Андрейки Полинка вновь родила сына. Шарап, скупой на слова, расчувствовался, многозначительно и приподнято произнес:
— Ишь ты. Род Рюриковичей под корень вырубили, а наш — продолжается. И от внука сего пойдут еще новые угличане, и станут они град украшать своими мастеровыми руками. Да хранит Господь сиих умельцев!