Дорогому Василию Гавриловичу Грабину и всем советским пушечного и оружейного дела мастерам посвящаю
В небе повис огненный столб над самым боярским усадьбищем.
Юродивые плясали и плакали.
Калики перехожие предрекали войну.
Монахи – конец света.
Хмурые старцы из деревенских – голод.
Поползли «ахи» и «охи». Но умирать не хотелось. Большое любопытство появилось к жизни.
И как на грех, в вотчину боярина Колычева прискакал из Разрядного приказа человек, молодой, дородный, с быстрым взглядом, слегка насмешливым. Назвал себя посланцем царя, дворянином Василием Грязным. Явился к владельцу вотчины, боярину Никите Борисычу, и стал расспрашивать о «верстании»: «сколь и кого поимянно выставит боярин своих людей в войско, коли к тому нужда явится».
Всколыхнулись деревни и починки [10]колычевской вотчины. Старики расхрабрились, – куда тут! Стали разглагольствовать про старинные битвы. У молодежи глаза разгорелись: потянуло на волю, на поля бранные.
А тут еще подлил масла в огонь грязновский ямщик. Намекнул и на татар, и на Ливонию, и на Свейское государство [11]. Ямщик бывалый, московский. Под хмельком дядя был, на слова чуден, а глазами плутоват; что наврал, что правда – разобрать трудно.
Как бы то ни было: ветром море колышет, молвою – народ: заскакало по избам колючее словечко: война!
Боярин темнее тучи стал. Ходит, ко всем придирается, на глаза лучше не показывайся.
Всего лишь год, как царь отпустил его на отдых после брака с молоденькой княжной Масальской. Чего бы лучше – на старости лет пожить чинно, уютно, на усадьбе, в супружеском уединении... И вот нате! Опять война! Опять в кольчугу, в латы да шлем! Приказ, ведавший военными делами, заработал. В Москве не спят!
Крепко призадумался боярин: как быть? Какой-то дворянин-зазнайка всюду нос сует, царской грамотой щеголяет. Черт его принес сюда!
Давно ли разошлись с казанского и выборгского походов? Люди и кони еще путем отдохнуть не успели, и вдруг...
– Э-эх, Никита, Никита! Сыновей у тебя нет. Убьют на войне – поместье отпишут «на государя», малую часть оставят супруге твоей, Агриппинушке, а так как она неплодна, вслед за ее кончиною и та малая часть уйдет «на государя» (все себе заграбастывает!).
Вот что будет, коли пойдешь на войну; а не пойдешь, откажешься...
Опять засверлили мозг боярина слова царя Ивана Васильевича: «Жаловати мы своих холопей вольны, а и казнить их вольны ж есмя».
Князей и бояр царь ни во что ставит! Подумать только! А вот такие, неведомого рода молодцы, по уездам с царскими грамотами шнырят, бояр учат!
Целый месяц гостил Грязной в вотчине, считал людей, болтал с ними, будто равный; на половину боярыни Агриппины повадился ходить, рассказывал ей про Москву, – нет в вотчине человека, с которым бы он не точил лясы, а потом уехал как-то сразу, тайком, без низких, по чину, поклонов и приветствий.
Вздумал Никита Борисыч наведаться к знахарке-вещунье, попросить ее, чтоб наколдовала «нетяжкую болезнь», на войну бы не идти. А старуха проклятая отказалась да еще крикнула: «Вижу, что умереть тебе на плахе по цареву указу!»
Можно ли снести столь великое поношение? В омуте утопил старую ведьму. Сразу полегчало. Улеглось на сердце.
И вдруг новое беспокойство. Пришел на боярское крыльцо некий бобыль Андрейка и давай вопить на всю усадьбу: «Пошто утопил старуху? Царь покарает тебя! Один у нас ныне суд – царский. Сгубить нас токмо царь может, а никто!»
Орет, словно ума лишился, глаза вытаращил.
Любуйся, царь государь, Иван Васильевич! Боярин не волен над своими же людьми! Кого ты охрабрил? Холопов и злостных бродяг! Посмел ли бы раньше этот навозный жук слово поперек молвить? Не иначе, как проклятый Васька Грязной наболтал народу про «судебник».
Никита Борисыч, как бы невзначай, старался выспросить у людей, о чем беседовал с ними Василий Грязной. Пытал, с Божбою и целованием креста, боярыню Агриппину. Оказалось, Грязной спрашивал у старост: сколько земли в вотчине, что пахоты и что леса; вся ли пахотная земля обрабатывается; продает ли боярин хлеб на сторону, иль только засевает для себя да для своих крестьян? О конях расспрашивал, о сене, об овсе, о скотине...
Агриппина божилась, клялась, что московский молодец говорил с ней только о царе, о царице и о святынях. Колычев сопел, глядя исподлобья подозрительно на жену. Она краснела, смущалась.
– Сам, батюшка-боярин, допустил ты того человека в терем, супротив моей воли. Не посмела я, раба твоя, перечить тебе...
– И ты, государыня, мысль иметь свою вольна, чтобы гостя уветливым словом на доброе изволение наводить... от лукавства его отторгать, христианской добродетели чувства ему внушать... Внушала ли?
– Внушала, государь, князь мой, внушала...
Агриппина задумалась:
– Жаловался он мне, – обижают его бояре, по малости его рода, и кабы не царь, давно бы ему быть на плахе. Царь защитил его... И многих его товарищей царь-батюшка приголубил... служилых людей, незнатных, беспоместных.
Сердито насупился боярин Никита.
Здесь – медведь; там – человек. Солнечный свет проникает сквозь щели в овин. Горят маленькие черные глазки, в них неподвижное упорство. Человек пытается избежать их. Он смотрит на мотылька: как весело резвится в золотистой полосе солнце, играет с мухами, сталкивается с ними, ловко увертывается и ускользает из глаз. О, эти маленькие глазки зверя!
Пахнет сосновым лесом; за стенами бушуют птичьи стаи. Тепло. Клочок синего неба проглядывает в широкую расселину над головою. Ночью буря сорвала солому.
Зверь лязгает железом, издает жалобное урчанье. Звук глухой, придушенный, ползущий из глубины, из нутра. Пасть сомкнута; шумно дышат розовые влажные ноздри; туловище покачивается из стороны в сторону.
– Лакать, чай, захотел? – тихо спрашивает прикованный к стене человек. Он молод, загорелый, широкоплечий, в белой заплатанной рубахе. Поднялся с соломенной подстилки, сутулясь, отступает к стене.
– О крови тоскуешь? Скушно? Как мне тебя понять? Поймешь ли и ты меня?
Неподвижно смотрят они друг другу в глаза.
– Э-эх, поведал бы я тебе, как бобыль за жар-птицей охотился да и в капкан попал... Что наша доля с тобой? Хоть топись, хоть давись! И та не наша. Плохо, Тереха! Судьба дуреха...
Медведь, прислушиваясь к голосу человека, издает звук, похожий на стон.
– Не скули! Не подобает! – оживился парень, глядя в глаза зверю. – Бог терпел и нам велел... Какой ты веры, не ведаю, но и ты – Божья тварь. Да и такой же, как и я, бобыль – непашенный, безземельный...
Медведь положил морду на землю, выпустил когти... сверкнули влажные белки.
– Так-то, милый! – вздохнул молодец, напрягая могучие мускулы. – Пошто нас мать родила, не видавши дня прекрасного? На посмех людям пустила по миру.
Медведь медленно поднялся, стал на задние лапы, замер.
– Ага, слушаешь! Так вот... Живем мы с тобой, яко святые... Во узах, во тисках, в подвижничестве... Владыка наш, боярин Колычев, сатане в дядьки записался.
Медведь заревел, грузно подался вперед. Тяжелым, едким духом пахнуло от него.
– Ты, идол! – попятился парень. – Сожрать меня восхотел? Э-эх, кабы на воле, сошлись бы мы... Загрызешь – тому так и быть; побит будешь – шкуру с тебя сдеру.
Часто моргая глазками и раздувая ноздри, медведь рвался вперед. Цепь натянулась, вот-вот лопнет. Зверь принялся быстро ходить справа налево и обратно, косясь одним глазом на парня.
Скрипнул тяжелый засов, раздались голоса, двери распахнулись. Окруженный челядью, в сарай вошел сам владелец богоявленской вотчины – невысокого роста, тучный, бородатый, с курчавой седеющей головой. Одет в зеленую рубаху, опоясанную ремнем. С виду скорее прасол, нежели человек знатного рода, богатый вотчинник. По всей округе прославился он своею скупостью. Позади холоп с ведром и плетями подкрался к кадушке, врытой в землю, и быстро вылил в нее мурцовку – смесь воды, хлеба, лука и отрубей. Медведь принялся жадно лакать.
Колычев с любопытством следил за ним.
– Заколите барана утресь. Пускай попирует. – Колычев осмотрел всех с самодовольной улыбкой.
Обернувшись к парню, плюнул на него. Вытаращил глаза, сказал тихо, с злой усмешкой:
– Добро быть законником! Не так ли?
– Тяжко, государь-батюшка, на цепи сидеть! Пусти на меня медведя! Дозволь учинить с ним бой, потешить тебя, добрый боярин, с супругою твоею пресветлою... Лучше сгину в том бою, нежели томиться в неволе!
Колычев круто повернулся и, сердито стуча посохом, пошел из сарая. Снова заскрипел засов.
Андрейка видел в щель, как медленно, в хмуром раздумье, уходил на усадьбу впереди своей челяди боярин Колычев.
Широкая сосновая просека ведет к боярским хоромам в два житья [12]. Они красочны, затейливы, с башнями и многими лесенками. Узкие слюдяные окна открыты, видны ковры внутри, на стенах. Извне, по бокам окон, раскрашенные светлой зеленью резные столбики, а над окнами – «петушиная резьба». Крыши, высокие, покатые, обложены дерном для предохранения от пожара. Невысокая ограда с громадными воротами вокруг хором. У ворот – сторож с дубинкой.
Никита Борисыч родовит и знатен. Прославившийся на Студеном море своей праведной жизнью инок Филипп – колычевского же рода.
Отогнав посохом зубастых псов, помолившись на икону, врубленную в ворота, Колычев проследовал к дому. На пороге опять помолился. А в постельной горнице и того больше. Сел на скамью и молвил:
– Агриппина, псы и те учуяли, чем подуло из Москвы...
Жена кротко взглянула на него, но сказать ничего не осмелилась. Когда боярин не в духе, всякое слово не по нем. Что не скажешь – все не так. Она знает, что ему хочется, чтобы она отозвалась на его речь. Но нет! Поддаваться не след.
В страхе съежилась Агриппина. Маленькая, худенькая, в зеленом шелковом с серебряной каймой летнике, в крохотном бисерном кокошнике, она выглядела совсем девочкой. Густо нарумяненные, по обычаю, щеки казались полнее, чем были на самом деле. Она опустила ресницы, боясь взглянуть в лицо мужа.
– Чего же ты? Каши, что ли, в рот набила? Чего молчишь? Ай не слышишь? Кто виноват?
Агриппина вздохнула:
– Милостивый батюшка! Уволь! Мне ль мудрить?
– Уж не забыла ли ты московского щеголя?
Колычев некоторое время смотрел на нее подозрительно. Потом самодовольно улыбнулся. Никакого лукавства в ее лице он не подметил.
– Такой случай поймет и баба, – ухмыльнулся Колычев, отвалившись к стене и широко расставив ноги. – Царем-государем, – Бог с ним, – великая обида учинилась на Руси. В каждой царской грамоте видим мы свое боярское посрамление. Всех валит в одно: и бояр, и дворян, и детей боярских, и попов, и посадских людей, и пашенных мужиков – «черный люд»... «Ко всем без отмены, чей кто ни буди...» Как то понять? Требует царь, дабы все мы в дружбе жили, «меж собой совестясь, все за один»... Как же это так? Стало быть, боярин и пашенный мужик вместе выбирать себе судей станут? Гоже ли то? А? Скажи на милость! Не обидно ли?
Для Агриппины не было ничего мучительнее, чем эти вопросы. Как ответить, когда и в самом деле она ничего не понимает в царских грамотах? Да и бояре-то плохо разбираются, что к чему. Запутались!
– Стало быть, Иван Васильевич по-Божьему чинит сие управство? Стало быть, холоп, мужик и вотчинный владыка, князь либо боярин – одно и то ж? Так, што ли? Ну, отвечай! Чего же ты? О чем думаешь?
– Батюшка ты мой, государь родимый! Бабий ум короток, где ж нам? – плачущим голосом взмолилась Агриппина.
– Еретики! Лихо вам! Лихо вам! Не быть по-вашему! – крикнул Колычев, погрозив кулаком в окно.
Лицо его раскраснелось, голову он втянул в плечи, как рассерженный филин.
– Наша власть на молитве да на воинском дородстве из века в век возмужала. Попробуй, побори ее... Я здесь хозяин, – прошипел Никита Борисыч. – В последние люди мы попали!.. А? Писака некий царю челобитную подал... «Вельможи-де не от коих своих трудов довольствуются. Вначале же потребны суть ратаеви [13]. От их бо трудов едим хлеб». Слышь, что ль? Пересветов Ивашка сунул царю противу бояр челобитную! Все учат царя, а он слушает. Не к добру то. Бобыля все одно живым я из овина не выпущу... Вон князь Данила расковал такого-то... а он в Москву, со словом на своего же господина. Худо пришлось Даниле... Объярмили боярина. Тяглом объярмили в цареву казну. Чего молчишь? Аль онемела?
Агриппина была женщиной чувствительной, любила поплакать. Это выручало.
По щекам ее поползли слезы. Она уже пролила тайком от мужа не одну слезу, только не о парне, посаженном в сарае на цепь, а о том красивом молодце, который только что уехал из вотчины опять в Москву. Он такой смелый, такой сильный и ласковый. Как же тут не поплакать?
– Чего ревешь? Почто жена, коли с мужем не советует? Ни яства, ни пития, ни греха ради пришел к тебе. Доброй беседы ради.
В ответ на такое решительное требование Агриппина тихо проговорила:
– Не ведаю, батюшка, ничего, и не слыхивала, и не знаю, токмо от тебя одного и жду поучения, государь Никита Борисыч...
Колычев, подумав, опять остался доволен смиренным ответом жены, поднялся со скамьи, помолился на икону, поклонился, сказав: «Надо бы кончить и с этим лаптем. Пойду!»
Она ответила на поклон, а после ухода мужа села на скамью и горько расплакалась. Пропала ее молодость! Так бы и помчалась туда, в Москву, вместе с ним, с московским гостем. Приняла бы грех на себя, а там будь что будет! Ради такого красавца можно и пострадать.
Агриппина выглянула в окно. Сосенка топорщится яркой пушистой зеленью около самого наличника, а на ветвях, словно румяные яблочки, развесились ярко-красные птички: одна вниз головою, другая вверх, а некоторые совсем кверху красным брюшком, уцепившись за сосновую шишку... Это любимая птичка Агриппины – клест. Вдали чернеет хвоя могучих древних кедров. Кукушка закуковала. Густой, пьянящий запах смолы пробудил в душе неясные, но приятные чувства. Агриппина вспыхнула, осмотрелась. Никого нет.
– Господи, прости меня! – прошептала со слезами.
Одна жизнь у нее – для мужа и людей; другая, глубоко запрятанная ото всех и почему-то всегда казавшаяся греховную, – для себя. Но все же верилось в то, что стоит попросить у Бога прощенья, как грех снимется и ничего не будет, а на этом свете никто и не узнает, ибо есть ли тайны крепче тех, что живут в боярских теремах и остаются известными только одному Богу!
Вот почему, увидев своего мужа, удалившегося с толпою слуг, она стала усердно молиться о себе.
Никита Борисыч решил покончить с Андрейкой. Подобные вот молодцы и бывают причиною боярских горестей. Да говорят, что он больше всех шептался с тем московским человеком. Иные из таких, убежав, становятся разбойниками. Тогда берегись! Жди кистеня! Иные утекают в Москву, шляются там, болтают разные небылицы про своих хозяев, а худая молва никогда до добра не доведет, особливо в нынешнее государствование. Есть и такие, что до самого Красного крыльца добираются, бьют царю челом, жалобу приносят. То – самое опасное. От разбойников, от худой молвы оборонишься, от царского гнева – никогда!
С такими мыслями Колычев подошел к овину. Осмотрел свою челядь. Сказал, чтобы с ним остались только двое: Сенька-палач и старый приказчик Онисим.
– Ну, убирайтесь! – замахнулся плеткой он на толпу дворовых.
Стремглав бросились они бежать на усадьбу.
Выждав минуту, Колычев приказал поднять засов. Сенька, здоровенный бородатый детина с опухшими раскосыми глазами, схватил засов, поднял его...
Прямо перед ним, у раскрытой двери, стоял медведь... Цепь была сорвана, тянулась за ним, как хвост.
Первым пустился бежать сам Колычев, за ним Онисим, а позади всех Сенька-палач. Медведь стоял неподвижно, наблюдая за бегущими, а потом привскочил и помчался за людьми по просеке.
Оглянувшись, Колычев завопил на всю усадьбу.
Агриппина увидала в окно мужа, карабкающегося на ворота. Через некоторое время из кустарника выскочил медведь. Агриппина, вскрикнув, замкнула сени и окна. Спряталась в темный чулан, нашептывая молитвы, дрожа от страха.
Медведь прошел под воротами, обнюхивая воздух. Увидев кур, метнулся за ними. Куры с кудахтаньем бросились врассыпную. Некоторые перелетели через частокол. Зверь неторопливо тоже перелез через частокол.
В это время во двор вбежали несколько человек с рогатинами. Двое с луками. Они пустились через двор в обход. Сидя на воротах, Колычев грозно покрикивал на них.
Медведь, встревоженный шумом, скрылся в лесу. За ним побежали дворовые.
Убедившись, что опасность миновала, Колычев с достоинством слез на землю. Обтер лоб, помолился и, тяжело дыша, побрел домой.
Сердито стал он барабанить кулаком в запертую дверь. Послышался голос: «Кто там?»
– Да отворяй, что ли!
– Бог с тобой, батюшка! На тебе лица нет! – всплеснула руками Агриппина.
– Будто не видела!.. – хмуро взглянул он на нее.
– Ничего не видела... Ничего.
– Ты этак и своего боярина проспишь...
Никита Борисыч тяжело опустился на скамью, обтер рукавом пот на лбу.
– Уж лучше на войне помереть, нежели от лесной гадины... – промолвил он, отдуваясь, смахивая рукой репье с шаровар.
Агриппина села за пяльцы, не осмеливаясь взглянуть на мужа.
Боярин хлопнул в ладоши. Появилась сенная девка.
– Покличь Митрия... – глухо произнес он.
Она поклонилась, выбежала. Дмитрий – самый близкий к Никите Борисычу дворовый человек. Ему он поручал только особо важные дела.
Боярыня недолюбливала Дмитрия; он вздумал и за ней, за Агриппиной, следить. Часто Никита Борисыч запирался с Дмитрием в своей горнице. Они перешептывались целыми часами, и, как ни старалась она подслушивать их разговоры, ей не удавалось ничего разобрать. Но ей всегда казалось, что разговоры их обязательно про нее. А теперь и вовсе... грех тяжкий за спиной...
Маленького роста, коренастый, рыжий, с острою длинной бородою, очень услужливый, Дмитрий обладал необычной силой; в кулачных боях был для всех грозою. При Никите Борисыче он служил чем-то вроде телохранителя и пользовался большою любовью его.
Дмитрий подбежал к дому.
Агриппина вышла кормить голубей на башню. Это было ее любимым занятием. Она вскоре увидела, как Дмитрий с плетью в руке быстро вышел из сторожки и побежал по просеке к медвежьему сараю.
Пахло скошенною травой, нагретою солнцем. Синие сумерки окутали Богоявленское. Дворовые люди боярина Колычева, утомленные бестолковой беготней по лесу и криками хозяина, лежали на куче сена в сарае, робко перешептываясь:
– Ай да Герасим! Вот те и бобылек! Что сотворил!
– Как святым духом взяты! Либо вихорем.
– На брань захотели. Супостатов крушить. Мысля такая была.
– Кому воли не хочется? Вон «хозяин» [14]и тот убег! Не стал нас ждать. А бобыли и вовсе... Чего им! На камушке родились, в круглой нищете.
Послышались громкие, тяжелые вздохи во всех углах.
– И надо же так! Крышу разобрал... Вытащил Андрейку... «хозяину» цепь обрубил. Обо всех позаботился. Улетели, что голуби... Вот и поймай их теперь!
– Игла в стог упала – знай, пропала!.. Ха-ха-ха!
– О-о-ох, люди! Спите! – кто-то сказал громко с тоской. – Мы – тля! Дворы есть, пашня есть, а нечего есть. Сердечушко, братцы, горит... Так и жмет, душит. Спите! Ладно!
– Дело ясное. У курицы – и у той сердце.
– Кто разгадает, где теперь они? Посылал Никита Борисыч верховых по всем дорогам, да нешто поймаешь?.. Сам пес, Митрей, гонялся, да ни с чем и возвернулся... Теперь беда всем нам от боярина.
– Ничаво! У горя – догадка, беда ум родит.
– Тише! – послышался тревожный шепот. – Не услыхал бы кто, не ровен час. Спите!
– Звезды одни... наши сестры... не скажут!.. Святой Егорий, оборони нас, грешных... И-их, их!
Шепот стих. В лесу кричала неясыть [15], будто кошка; хрустели сучья около сарая: может, заяц, может, еж! Их много в окрестностях... Жужжали, влетая стрелою на чердак, ночные жуки, косматые бабочки-бражники.
Вотчина боярина Колычева и лесные дебри погрузились в сон.
Московскому собору тысяча пятьсот пятидесятого года Иван Васильевич говорил: «Старые обычаи на Руси поисшаталися». Царю было всего двадцать лет, а упрямства на старика хватило бы.
После того и началось. Диковина за диковиной! Не миновало и богоявленской вотчины.
Один государев судебник что шума наделал!
Конечно, и в прежние времена в волостях полагалось выбирать мужицких старост, а на судах присутствовать «судным мужам» из крестьян, но сильные родовитые вотчинники умели обходиться и без того. Теперь попробуй обойдись!
На московском соборе царь и об этом помянул: «Земским людям лутчим и середним на суде быть у себя не велят, да в том земским людям чинят продажи великия».
Как сейчас, перед глазами Колычева гневное лицо молодого царя, грозившего ослушникам жестоким наказанием.
Прошло пять лет. Царь тверд. Он и не думает отступаться. Напротив! Тот же Васька Грязной привез в богоявленскую вотчину новую грамоту, а в ней сказано: «На волостном суде быть крестьянам пяти или шести добрым и середним». А он, Колычев, колдунью-старуху сгубил безо всякого суда, своей властью и к тому же избивал бобыля Андрейку, вздумавшего грозить царем.
«Господи, спаси и помилуй!» Бобыль утек, а с ним и Гераська Тимофеев, его дружок. Обскакали на конях, обшарили холопы все леса и поля в окружности, а беглецов так и не нашли.
Дрожащими руками держал Колычев царскую грамоту: «Всем крестьянам Богоявленского, Троицкого и Крестовоздвиженского сел выбрати у себя прикащиков, и старост, и целовальников [16], и сотских, и пятидесятских, и десятских, которых крестьяне меж себя излюбят и выберут всею землею, от которых бы им обиды не было и рассудить бы их умели в правде, беспосульно и безволокитно...»
Выбранных народом в черных государевых землях целовальников и приказчиков грамота строго-настрого запрещала утверждать местным землевладельцам: «И тех прикащиков, и крестьян, и дьяков для крестного целования присылати к Москве».
«Пресвятая Богородица! Мужиков посылать в Москву! Да на кой бес они там нужны?»
Колычеву сделалось душно, словно потолок опускается все ниже и ниже и вот-вот совсем раздавит его.
– Господи! – прошептал боярин. – Да что же это такое?
Придя в себя, крикнул слуг, велел принести вина зеленчатого и заперся в одной из башенок своего дома.
Это было самое любимое место, где он уединялся со своими «неистовыми» мыслями о царе.
На обитых казанскими коврами стенах красовалось дорогое оружие прародителей: мечи, сабли с насечкою, шестоперы [17], усыпанные самоцветами, оперенные стрелы в саадаках [18], золоченые щиты, рогатины, шлемы, кольчуги...
– Ишь, побойчал, волчонок!.. Охрабрился не по совести!.. Узды нет!.. Все перевернул по-своему! – бессвязно бормотал боярин, опрокидывая чарку за чаркой. – Обожди! Оборвут тебе твой жемчужный хвост!
Мысли дикие, жуткие. Захотелось обратиться в черного ворона и улететь. Куда? На всей Московской земле – волостель Иван. Улететь бы в Польшу, в Литву, в Свейскую землю. Туда, куда ушли многие именитые новгородцы...
В прежние времена был закон свободного отъезда в чужую страну, коли не поладил с великим князем, ныне и этого нельзя. Изменниками объявил царь всех «отъехавших»... А прежде то и за грех не считалось, мирно расходились. Разрешалось!
Да и на кого оставить Агриппину, землю, все богатство?
Дело сделано. Старуха убита без суда, а исчезнувшие из вотчины бобыли, как говорят, побежали в Нижний-Новгород, да через него – в Москву. Буде так, – от царя правда не укроется.
Колычевых род добрый, богатый, древнейший, соплеменный роду Шереметевых. Прародитель Колычева воин доблестный и славу великую воинскими подвигами стяжал. Ныне в Москве, в своем доме, живет родной брат Никиты – Иван Борисыч. Вельможа знатный и царской милостью в изобилии украшенный. Есть и ныне доброхоты. Не послать ли к ним гонца с грамотой? Не попросить ли в грамоте Ивана Борисыча перенять мужиков?
Ой, нет! Прискорбнее не стало бы! Может, беглецы ушли на Украину, на рубежи, а не в Москву. Тогда сам на себя беду накликаешь.
Внизу, в светлице, Сеня-домрачей [19]пел Агриппине любимую ее песню о том, как красавица княгиня полюбила своего холопа и как гамаюн-птица спасла от княжеского гнева и лютой казни того возлюбленного и снесла его в золотые чертоги и как божественная Лада [20]сжалилась над тоскующей княгиней и соединила красавицу княгиню с бывшим ее холопом, ставшим царем тридевятого царства, тридесятого государства. Никто с тех пор не мог мешать княгине любить парня, ибо он уже перестал быть холопом, сравнялся с царями и в царстве своем издал приказ в любви не разбирать званий – все одинаковы; и никто в том царстве не боялся никого, никто никому не завидовал, а жили все заодно.
На той свадьбе и я был
И мед пил,
По усам текло,
А в рот не попало, –
с улыбкою закончил свою песню хитрущий Сеня-домрачей.
– А уж и пригож был тот парень-холоп... В очах его камень-маргарит... Из уст его огонь-пламень горит.
Струны умолкли. Сеня внимательно взглянул на Агриппину. По ее щекам текли слезы. Глаза ее были обращены к иконе. Она тихо шептала что-то. Вдруг обернулась к нему и спросила:
– Далече ли Москва? Поведай! Развей хворь-кручину, тоску мою!
– На коне – будто суток четверо; в лаптях – десять отшлепаешь... Да и кто такой? Дворянин, либо иной вольный, либо чернец – ходьба ровная, без оглядки – ходчее будет. Беглый али бродяга, не помнящий родства, дойдет ли, нет и в кое время – Господь ведает.
Агриппина задумалась.
– Ну, ну, спой еще песню. Не уходи! – попросила она.
Зачесав свои длинные волосы на затылок, опять взялся за гусли курносый Сеня, вытянув шею, запел под унылое бренчанье жильных струн:
Спится мне, младешенькой, дремлется,
Клонит мою головушку на подушечку;
Хозяин-батюшка по сеничкам похаживает,
Сердитый по новым погуливает...
– Будя! – вспыхнула Агриппина. – Иди! Чтоб тебя и не было! С Богом.
Она открыла потаенную дверку в стене и вытолкнула его вон. Домрачей был маленького роста, весь пестрый, юркий. Он живо выскользнул на улицу, торопливо пошел к воротам усадьбы. Сверху загремел пьяный голос боярина:
– Сенька! Скоморошь! Подь сюда, лукавый пес!
Домрачей опрометью пустился бежать на зов хозяина.
– Кто я? – поднявшись с места, спросил Колычев опешившего Сеньку.
– Осударь ты наш батюшка! – бухнулся он боярину в ноги.
– Врешь! Холоп я. Питуха я бесовский! Говори «да», сукин сын! Говори!
Сенька лежал на полу, уткнувшись в ноги Колычева, с удивлением следя одним глазом за боярином.
– Ну, говори! – грозно крикнул Колычев, занеся кулак над ним.
– Да!.. – тихо и страшась своего голоса произнес домрачей.
– Вон! Вор ты! Все вы воры! – исступленно завопил боярин. – Вон, ехидна! Вон! В цепь! В колодки!
Сенька ползком скрылся за дверью.
Агриппина слышала, как испуганный Сенька шлепает босыми ногами, убегая по лестнице. Она легла в постель.
Какое несчастье, что Бог не благословил ее ребенком! Нередко по ночам ей грезится, будто рядом с ней лежит маленькое улыбающееся дитя; она его целует, ласкает. После такого сна еще хуже становилось на душе. Никита Борисыч постоянно упрекает ее: «Соромишься ты, соромишься!» Вину сваливает на нее. Но виновата ли она? Никита Борисыч говорит: «Не от человека-де зависит, зачать или не зачать», а сам бранит ее, что-де ее наказал Бог «неплодством», не его, а ее.
– Чего для оженился я? – сердито ворчал он.
Житья не было от Никиты Борисыча; укорам, оскорблениям не предвиделось и конца.
Но... теперь? Если и теперь... Ведь и впрямь провинилась она перед боярином. Было! Было! Ох, ох! Было!
Ветлужские леса. Густые заросли ельника и можжевельник; сосны, озера, топкие болота да мелкие лесные речушки, заросшие осокой. Несть числа им – извилистым, тинистым, зачастую очень глубоким. Рыбы всякой видимо-невидимо. По ночам рыси мяукают, заслышав оленя; медведи, ломая сучья, бродят в чаще, чувствуют себя здесь полными хозяевами. Болот много. Не отличишь их от зеленых полян. На бархатной поверхности цветы манят к себе, соблазняют, но горе тому, кто вздумает поверить им: засосет с головой! По ржавым зыбунам змеи ползают с кочки на кочку. А на лесных озерах, в тростниках, беспечно дремлют дикие лебеди, перекликаясь с пухлыми лебедятами, да бобры греются на солнышке, высунув из воды свои мокрые, прилизанные спины.
В теснине лесных троп темно, сыро; пищат комары, впиваясь в тело. Никак не отобьешься! Ежи свертываются в комки под ногами, мешают идти. Андрейка и Герасим с большим трудом пробиваются сквозь чащу, вспугивая стаи дроздов, лесных жаворонков и иных птиц. Жалобно, душераздирающими голосами перекликаются иволги.
Но страшнее всего леший. Его хохот, ауканье, свист и плач леденят душу. Ноги подкашиваются. Про него говорят, что он пучеглазый, с густыми бровями, зеленой бородой. Не дай Бог с ним встретиться!..
Особенно жутко в сюземах – любимое место нежити, самые глухие, непроходимые дебри. Тут столько лесной гнили, старых поваленных деревьев, всякой колючей путаницы и трухи, что даже лесные пожары здесь глохнут. Дойдет огонь до сюзема, опалит, очернит лесную крепость, а взять ее так и не сможет. Сила лешего сильнее огня.
Осторожно, с оглядкой, совершали свой путь через сюземы Андрейка и Герасим. Лезли через деревья и молились...
И все-таки страх перед Колычевым, боязнь погони сильнее всех иных страхов. Нет такого препятствия, которое могло бы остановить парней. Исколотые иглами, с исцарапанными валежником и порезанными осокою ногами, неудержимо движутся они вперед, к Волге. Ни одного жилища, ни одной деревеньки! Ночью – тишина, пронизывающая тело сырость и бледные, бесстрастные звезды.
У Герасима – нож. Он держит его наготове, им же пробивает дорогу. Андрейка все еще чувствует боль в руках от цепей; слаб еще он, не надеется на себя.
– Ничего! – утешает его Герасим. – Понадеемся на Дорофея – утро вечера мудренее, а придет Ларивон – дурную траву из поля вон!
Что страхи? Лето. Июнь – розан-цвет. Самая пора быть в бегах. Поди, по всем дорогам на Руси тайком пробираются люди... Куда? К Волге! К Волге! Выйдешь на Волгу, все дороги там сходятся. Только бы скорее кончился этот проклятый дремучий бор!
Рано светает. Рано лес просыпается. Рано зверь приходит к ручью. Розовые зори зажигают росу.
Андрейка тоскует.
– Что о том думать, чего не придумать. Наше дело холопье, серое.
– Знаю, Герасим, да уж, видать, Бог сотворил так: шуба овечья, а душа человечья... Ничем не заглушишь, щемит в груди обида!
– Пройдет! На войну захотел, поклялся до царя дойти, а ныне вздыхаешь! Дурень! Опомнись! Силища-то у тебя какая! Бурелом ты, а не человек. Не к лицу тебе плакаться.
После многих дней пути наконец лес поредел и блеснула залитая солнцем Волга. Широкая, спокойная, величественная.
Оба парня осенили себя крестным знамением.
– Она! – тихо, растроганным голосом произнес Андрейка.
– Она, братец, она... Гляди, какое приволье!.. Как хорошо! Чайки, гляди, – на самой воде! Пески разметались рудо-желтые... Гляди! А там, как щиты, стоят дубы стеною над обрывом...
– Слушай, произнес Андрейка, – мой отец... сызмала... – и, недосказав того, что хотел сказать, он крепко обнял Герасима.
– Экой ты... пусти! Ребра трещат! Чего еще отец? Болтай тут! О себе страдай, дурень!
Андрейка собрался с силами:
– Всю жизнь, почитай, думал о Волге, так и не увидел...
– Что ж из того? А вот мы с тобой увидели... Ну, теперь помолимся. Чего дед не видит, то внук увидит. Молись. На святой Руси авось не пропадем...
Андрейка и Герасим опустились на колени и давай молиться. Они не знали никаких молитв, да их никто и не знал из крестьян. Молились о том, чтобы не догнала их боярская погоня, дойти чтоб благополучно до Москвы, царя бы увидеть и рассказать ему о злом боярине... Они подбирали самые жалобные слова, стараясь разжалобить Бога, чтобы обратил он свое внимание и на бедняков.
Заночевать пришлось в овраге на берегу; место безопасное – глубокая впадина, заросшая густым орешником и березняком.
Единственным человеком, который подсмотрел за парнями, оказался старый рыбак, – тощий мордвин с насмешливыми глазами.
– Аль хоронитесь? – вдруг просунул он голову сквозь кустарники.
Парни вздрогнули. Схватились за дубье.
Старик рассмеялся:
– Ого-ого-оо! Огонь без дыма не бывает. Знать, и впрямь тайное дело.
Герасим насупился:
– Помалкивай... Царево дело вершим. Слово несем.
Рыбак покачал головой: «так-так».
– А не боитесь? – спросил он и рассказал, что слышал про царя, когда царева рать возвращалась по Волге из Казани.
Княгиня Елена, мать царя Ивана, во время тягости, близ родов, запросила некоего старца юродивого, кого-де она родит. А старец тот, юродствуя, ответил княгине: «Родится у тебя, пресветлая княгинюшка, Тит – широкий ум!» В час его рождения по всей русской земле был великий гром, блистала молния, как бы основание земли поколебалось. «Так родился наш государь Иван Васильевич».
– Сам-то ты видел его?
– Будто видел, сынок, видел...
– Поведай толком, как то было.
Путая русскую речь с мордовской, старик рассказал.
Покорив царство Казанское. Иван Васильевич возвращался домой через Нижний-Новеград. Много до той поры страдали нижегородцы от набегов казанских татар, а потому и радовались победе. Показались на Волге ладьи московского войска, затрезвонили на всех колокольнях, толпы народа сбежались на берега. Духовенство с крестами и иконами вышло навстречу царю. Едва царь сошел с ладьи, народ упал на колени, радуясь, что наступило избавление «от таковых змий ядовитых, от которых страдали сотни лет».
Два дня пробыл царь Иван в Нижнем, распустил войско, благодаря ратников за труды и подвиги, и отправился в Москву через Балахну.
Старик с гордостью поведал о том, что царь Иван полюбил мордву за верную службу. Проводниками у московского войска были мордовские люди. Особо угодил царю мордвин Ардатка. Его именем царь назвал город Ардатов. Именем Арзия назван город Арзамас. Именем Илейки – село Калейки; одарил царь и проводника Ичалку.
Старик хитро подмигнул и рассказал тихо, вполголоса:
– Недалече отсюда дочку я хороню... от нашего наместника. Приглянулась она ему, и велел он ее во двор свой свести, и сказал я в ту пору наместнику, будто утопла она... моя дочка. Дали два десятка батогов и с воеводского двора согнали меня. Она тут на берегу, в земляной норе... А что дале делать, не знаю.
Парни переглянулись. Стало быть, не они одни хоронятся от людей.
– Ладно, друг! Не горюй! Жди правды. Двенадцать цепей правда разорвет. Далеко ли она, твоя дочь-то?
– Недалече.
Андрейка вздохнул.
Герасим пошел вместе со стариком.
В соседней лощине, в землянке, на домотканой узорчатой холстине, покрывавшей сено, лежала девушка. Услышав окрик отца, она испуганно вскочила.
Герасим с удивлением и восторгом глянул на нее.
– Вот, прими, – сказал старик, протягивая ей хлеб, – добрые люди тут, недалече от нас... Тебе послали. Пожалели.
Высокая, стройная, чернобровая (ой, вот так девка!), одета в лиловую бархатную душегрею поверх длинного белого шушпана, расшитого широкими синими узорчатыми полосами на подоле. Простой белый кокошник. Она стала против Герасима, слегка наклонив вполоборота голову, так что ему не удалось уловить выражение ее лица. Тихо спросила, не оборачиваясь:
– Русский?
– Добрые люди, Охима... Не бойсь!
Старик сердито заговорил с ней по-мордовски. Она подошла к Герасиму и приветливо улыбнулась. Черные, как вишни, глаза смотрят дружелюбно; маленький рот слегка усмешливый.
– В Москву? К царю? – живо спросила она, взяв Герасима за руку. Парню стало жарко: эх, какие бывают! Тяжело вздохнул и, смутившись, ответил:
– С челобитием к царю-батюшке.
– Возьмите меня, – оглянувшись на отца, проговорила она по-русски. – Нельзя мне тут... Уходить надо.
Старик опять заговорил с ней на родном языке. Видимо, он ее журил за что-то.
– Иди, молодец, отдохни... – махнул он рукой Герасиму. – После покалякаешь.
Герасим быстро побежал по берегу к своему товарищу. Камни катились по нагорью к воде, несколько раз он цеплялся за коряги и падал, но всего этого теперь он не замечал. Волга притихла. Наступил теплый, синий летний вечер. Солнце опускалось за сосны. «Какая девка! Будь проклят этот наместник!»
Андрея клонило ко сну. Оставшись один, он помолился о благополучном исходе из нижегородских земель. Подстелил под голову зипун и приготовился вздремнуть.
Появился веселый, сияющий Герасим.
– Вот так дочь!.. Мордовка! Вот так чудо! Не могу я тебе и рассказать, какая! Колос наливной, ягода сада райского, не страшна с такой и мука вечная...
– Помолчи... Спать хочу.
– Андрейка! Чурбан! Она тоже в Москву... как и мы, видать, собирается.
Андрейка не отвечал. Он засыпал.
Герасим сел рядом, задумался: брать или не брать мордовку в Москву. Взять? С нею трудно будет скрываться от лихих людей, она свяжет их обоих. Не брать? Огорчишь ее, будет плакать (Герасим вспомнил ее глаза, ресницы, голос). Она может одна уйти, ее могут убить, звери растерзать... Можно ли допустить? Да и скучно будет без нее, двоим-то!
И так и этак у Герасима получалось – надо взять!
По небу широко разметалась звездная россыпь. В лугах, заглушая один другого, стрекотали кузнечики. Герасим осторожно, боясь нарушить сон своего товарища, приподнялся, прислушался. Крадучись, пробрался через кустарник на берег. Где-то поблизости в тихой воде всплеснула крупная рыба. Разбежались круги по стеклянной глади.
Старый мордвин возился на берегу около челна. Увидав Герасима, он поднялся, молча стал следить за ним, а когда тот приблизился к жилищу его дочери, старик сердито окликнул парня по-мордовски:
– Месть тива азгуньдят? [21]
– Ух ты, старина, какой ты сердитый! А где дочь твоя?
– Спит она.
Сверху раздалось:
– Человек, иди!
Строгий, повелительно прозвучавший голос девушки приятно поразил Герасима. Старик замолчал и, как ни в чем не бывало, снова углубился в свою работу. Герасим вскарабкался по берегу к тому месту, где стояла Охима. Она взяла его за руку и отвела в сторону. Сели на большой камень над Волгой.
Теплая летняя ночь, запах скошенных трав. Далеко-далеко на той стороне Волги – тихие мерные удары колокола.
Охима рассказала Герасиму:
– Когда царь Иван с войском шел на Казань, то в Нижегородской земле, на реке Кудьме, была вот такая же ночь, как теперь. Поставили царю в поле шатер. И только обошел он становище, как увидел, что все спят, вернулся к себе в шатер, снял с себя меч, приготовился ко сну. Но когда он молился, услыхал, будто около шатра кто-то ходит. На воле увидел он обласканную луной мордовскую девушку в одной рубахе. Была она подпоясана зеленою веткой. «Что тебе надо близ моего царского шатра? Идем ко мне!» – сказал царь. Он был совсем молодой, и его улыбка была такая, что девушка с радостью вошла к нему в шатер. «Великий государь, – сказала она, – твои ближние люди, – и назвала она их всех по имени, – умыслили тебя извести. Берегись их! Два дня осталось тебе жить, коли ты их не уничтожишь». Молодой царь крепко обнял ее и облобызал. Снял с нее зеленую ветку и опоясал ее дорогим золотым кушаком.
Враги ночью подкрались к шатру, чтобы извести царя, а царева стража, укрытая в шатре, выскочила и всех перехватала.
Мордовка пошла к себе домой, в деревню, но тут братья злодеев увидели в поле эту девушку, догадались, зачем она ходила в царский шатер, и убили ее.
И когда царь узнал про то, горько сожалел о ней и велел похоронить ее по-царски. А на память будущим людям велел насыпать на ее могиле высокую-превысокую гору. И назвали ту гору Девичьей горой, а стоит она, эта гора, недалеко от Арзамаса.
Охима вздохнула.
– Та, бедная, которую убили и пояс у которой золотой унесли, была наша мордовская девушка, а звали ее, как и меня, Охима. И не будете жалеть вы, что пошли к царю с мордовкой... Царь знает мордву. Я правду говорю. Наш народ любит ваш народ. Наша нижегородская мордва царю служит, как и все.
Она замолчала.
Небо потемнело, звезды стали ближе, ярче. Герасим сидел, очарованный Охимой, ее рассказом, летней ночью, вольной волюшкой...
Плечо Охимы прикасалось к его плечу, а кудри его щекотали ее щеки. Она не дичилась. Она рассказала ему то, о чем умолчал ее отец. Старый рыбак слукавил. Он умолчал, что Охима уже была во власти наместника что он силою взял ее себе в наложницы и что она тоже «в бегах». Мордовские всадники похитили ее из кремлевского терема и вернули отцу. Но каждый день она со страхом ждет, что ее снова схватят воеводские холопы и увезут в нижегородский кремль.
– Эге! – вздохнул Герасим. – Вижу я, и впрямь тебе остается бежать с нами. Доколе будем терпеть, доколе будем страдать? А мы с Андрейкой и на войну попросимся. Приезжал в нашу вотчину один дворянин, много про войну говорил... смущал народ.
Охима смелая, она не похожа на прочих женщин, забитых, бессловесных. Прислушиваясь к ее речи, Герасим диву давался, как так могло случиться, чтобы такая смелая баба на Руси отыскалась. В богоявленской вотчине все бабы забитые, безгласные, а эта... Уж не оттого ли, што воеводской наложницей была? Как не пожалеть такую? Вот он, Герасим, ее обнял и поцеловал, и она не противится, притихла, такая теплая, ласковая...
А как она говорит о своих соплеменниках, с каким огнем в глазах осуждает неправду, чинимую мордве холопами наместника.
Герасим думал уже теперь о том, что хорошо бы Андрейке поспать покрепче и подольше. Так приятно беседовать с Охимой наедине. Ее черные очи сверкают ярче звезд... Вот бы сесть с ней вдвоем в челн и поплыть вниз по Волге-реке... Позабыть все на свете!
Ох ты, воля моя, воля, воля дорогая,
Уж ты, воля дорогая, девка молодая...
– Пойдешь? Да? С нами пойдешь, Охимушка? – опьянев от первого же поцелуя, шепотом спросил ее Герасим.
– Зачем спрашиваешь? – прошептала Охима. – Ну что ж! Пойду! Посмотри, какая я! Не хуже вас!
Много рассказов ходило в областях и на окраинах о Москве. Силу ее чувствовали на себе все в государстве.
Андрейка, Герасим и Охима, однако, подходили к Москве без всякого страха, с любопытством.
Дорогою слышали они и о боярине Кучке, что в древности раскинул на берегах Москвы-реки свое усадьбище, и о великом князе Юрии, сыне Владимира Мономаха, основателе Москвы, и о Кремле, построенном в лето тысяча сто пятьдесят шестое. И будто прежде Кремль был маленьким, деревянным и назывался «детинец», а ныне стал большим и каменным.
Пока же в окрестностях Москвы, кроме темного бора, небольших поселков и отдельных домишек, ничего не было видно. Широкая дорога, обросшая ельником и соснами. Деревья высокие, столетние. Мелькают болота, раскиданные в беспорядке избы, копны сена на полянах, коровы, ягнята...
Андрейка удивлялся – чего ради на таком низком, грязном, болотистом месте построили Москву? Сосен да елей, можжевельнику что хочешь и в других местах, и комаров тоже.
Но вот лес кончился, слава Богу! Дорога пошла по открытому месту в гору; на взгорье – ветряная мельница, поодаль – кучка бревенчатых домиков, деревянная остроконечная церковь, начались посады.
– Стойте! – сказал Герасим. – Помолимся и айда на гребень.
Помолились. Осмотрелись кругом – ни души. Осторожно взошли на гребень, внизу – река! Быстрая, неширокая.
– Вот те и на! – вздохнул Герасим. – Где же Москва?
Охима рассердилась:
– Всю дорогу ноете... Эх, и послал же мне шайтан вас!
– Не ты ли сама, язычница, на грех нас навела? Кабы не твои глаза, не пошли бы мы с тобой. Шла бы ты одна, – сказал с досадою Герасим.
Охима посмотрела на него полусердито, полуусмешливо.
Полдень. На реке тихо-тихо. По брюхо в воде бродит теленок, пьет воду, обмахивается хвостом. Андрейка быстро разделся, сбежал вниз и бросился в реку. Герасим помялся-помялся, да и за ним. Охима отошла несколько в сторону, хотя и не было ничего зазорного в том, если бы и она разделась тут же. Купанье повсюду было общее. Охима тоже разделась и стала купаться.
Разбивая руками и ногами воду, она отплыла на середину реки, стала на дно. Сквозь прозрачную воду виднелись многоцветные каменья и ракушки.
Громко и бедово запела Охима по-мордовски:
Если смотреть на меня спереди –
Я как буйный хмель,
Если смотреть сзади –
Я крутая-прекрутая гора,
Место для игры солнца.
Если смотреть с правой стороны –
Я красивая кудрявая береза,
Место для игры белок.
Если смотреть с левой стороны –
Я широкая, ветвистая липа,
Место для посадки пчел.
Оборвав песню, девушка весело рассмеялась тому, что она только одна понимает слова этой песни. Ее окликнули Герасим и Андрейка. Она с сердцем отвернулась. В ее мыслях молодой дородный Алтыш Вешкотин, лихой наездник. Одарили его подарками царские воеводы под Казанью и увели с собой невесть куда! Алтыш дал слово Охиме, Охима ему – любить друг друга вечно. Свадьба расстроилась, увели Алтыша. Вот о чем хотела говорить с царем Охима. Герасим и Андрейка не должны знать этого. Пускай думают, что думают. Она свою тайну ни за что не выдаст.
– Гляди, и не смотрит на нас и не откликается, – вздохнул Андрейка.
– А на што тебе? Смотри, Андрей, остерегись!..
Герасим сердито покосился в его сторону. Тот сделал вид, что ловит стрекозу.
– Ну, ты, еретичка! Негодная! – приговаривал он, подпрыгивая в воде, а сам украдкой поглядывал на Охиму.
Она переплыла на ту сторону, отвязала челн, приткнувшийся к берегу в осоках, и повела его к тому месту, где разделась. Андрейка рванулся за стрекозой, полетевшей в сторону Охимы.
– Лови!.. Лови!.. – крикнул он исступленно.
Герасим со злостью толкнул его в спину, так что Андрейка скрылся с головой в воде. Отдуваясь, он обернулся к Герасиму и проворчал обиженно:
– Э-эх, помешал ты!.. Улетела! Не поймал!
Охима стояла во весь рост на берегу и смеялась.
– Ты, парень, лучше думай, как с царем встретиться. Останутся ли после того головушки у нас на плечах? А куда не след – не косись!
– Ладно. Знаю я, – проворчал Андрейка.
Все трое быстро оделись.
Вскоре переправились в челне на ту сторону. Здесь встретили толпу ребят – шли купаться.
– Какая река? – спросил Герасим. – И скоро ль Москва?
– Река – Яуза... Москва тут и есть... Вон, глядите! Аль слепые?
Сквозь деревья открылась чудесная картина раскинувшегося на холмах златоглавого Кремля с его дворцами, зубчатыми стенами, соборами, башнями, а вокруг большое пространство, застроенное бревенчатыми домами и церквами, утопавшими в зелени.
Очарованные видом громадного города, нижегородцы долго молча любовались им.
– А где бы нам тут батюшку-государя увидеть? И что тут впереди за этим забором? – спросила Охима.
Самый старший мальчуган бойко ответил:
– Слобода, а вона – Китай-город, а уже тот – Кремль... В нем и есть дом государя. А вы кто же будете?
– С Волги мы... Издалеча.
Диву дались путники. Таких бойких, разговорчивых ребят в Нижнем, да и в Заволжье не увидишь.
– Ну, Бог спасет! – низко поклонился ребятам Герасим.
Двинулись дальше.
Слобода ширилась; строений становилось все больше и больше, а вокруг них огороды и пустыри; такие же мужики и бабы, как в Нижнем. При встрече отвешивают низкие поклоны, оборачиваются, смотрят вслед.
Впереди – высокий вал, бревенчатые стрельницы; в конце дороги – решетка, она поднята; страж, обняв бердыш, стоит тут же, на траве у подошвы вала, дремлет. Герасим, Андрейка и Охима проскочили в ворота и, утопая в высокой траве и кустарниках, пошли мимо больших, богатых хором дальше.
– Москва! – в волнении перекрестился Герасим, оглядывая красивые каменные стены с бойницами. Перекрестился и Андрей.
На широкой дороге поскрипывали телеги, а около обоза тихо следовали верховые. Трудно разобрать: не то татары, не то еще какие-то. В косматых шапках, в цветных штанах, обвешанные оружием, они невольно внушали страх всем попадавшимся им навстречу. На поклоны не отвечали.
Слышен был благовест многих церквей, говор толпившихся у кабаков людей, звуки свирели. Нарядные хоромы мешались с мелкими бревенчатыми избенками; некоторые из них были курные, срубленные прямо на подзавалье, с волоковыми окнами под потолком, для пропуска дыма, похожими более на щели, чем на окна. На крышах кое-где торчали деревянные дымницы. Из подворотен выбегали псы. Андрейка отгонял их дубиной, оберегая Охиму.
– Э-эх, кабы теперь поспать! – громко вздохнул он. – Гляди, с меня уж и лапти слезают. Пожалей меня, Охимушка!
Усталость давала себя знать, и лапти в самом деле пришли в негодность. Одежонка тоже поизносилась. Правда, Охима несколько раз в дороге стирала рубахи и онучи себе и парням, но от того ведь одежда не станет новее.
Большие и малые деревянные дома кое-где стояли, укрывшись в палисадниках и в серебристых березовых рощицах. Блестели большие лужи, похожие на пруды. В них копошились утки с утятами. Медленно и сонно плавали гуси и лебеди. Мальчишки шумели, ловя лягушек. По сторонам – поля, всполья, пески, пышные, зеленые, усеянные яркими цветами луга.
Почти у каждого пятого дома под боком ютилась часовня. И всюду бесчисленное множество колодцев «журавлями».
Прыгая через канавы и лужи, путники подошли вплотную к высокой кирпичной стене. Внизу, у подошвы ее, лежали козы, псы и бродяги.
Герасим спросил волосатого человека с подбитыми глазами, где пройти в Китай-город.
Волосатый плюнул, гадко изругался, покраснел от злости и ничего не ответил.
Из кучи тряпья донесся бабий голос:
– Ищи дыру в ограде под Миколой... Блажной! Нищий!
Псы затявкали, взбеленились.
Герасим нащупал нож. Бродяги лениво повернули головы в сторону Охимы. В их глазах было мутно, невесело. Однако язык шевельнулся, чтобы сказать непотребное.
Андрейка шепнул Герасиму:
– Кабы теперь шестопер... почесал бы я их.
– Умолкни! – сурово отозвался тот, покосившись с тревогой в сторону бродяг.
Ускорили шаг. Дошли до каменной башни со сводчатыми воротами и, пройдя их, очутились на тесно застроенном месте. И справа и слева лари, часовни, церкви. Деревянная, из бревен, мостовая. Вдоль стены ходят стрельцы, в железных шапках, в красных кафтанах, с пищалями в руках. Молча следят за проезжими и прохожими.
– Устал, други! – вздохнул Андрейка. – Никак не пройдешь ее. Вот так Москва! Велика и богата, не как у нас, в Нижнем...
Герасим опять: «Молчи, держи язык за зубами».
Андрейка надулся. Первый раз за всю дорогу обиделся на Герасима. Охима – на стороне Андрейки. Она стала замечать, что Герасим зря нападает на товарища, к делу и не к делу ворчит на него. Девичье чутье ей кое-что подсказало. Ей стало жаль Андрея.
Улицы постепенно становились чище и оживленнее. На каждом перекрестке столб с иконой, а около него нищие, дети, голуби. Сновали метельщики, прихорашивая деревянные мостовые, поднимали тучу пыли, вспугивали голубей и ворон. За канавами по бокам дороги вытянулись длинные ряды лавок, харчевен. Пахло паленым мясом, салом и рыбою.
Конная стража разгоняла плетьми толпы кабацких ярыжек, пьяниц, любителей поиграть в зернь [22].
Чем ближе становился Кремль (уже ясно были видны широкие золоченые куполы соборов и башен), тем больше стало попадаться воинских людей, особенно стрельцов. Монахи бродили по улицам робко, с опаской оглядывались и поминутно крестились.
Царь строго-настрого повелел приставам и стрельцам следить за монахами, чтобы «не чинили порухи уставу Стоглавого собора [23]и не предавались бы пиянственному питию и вину бы горячему». Даже сквернословить было запрещено. А ходить нагими, мыться вместе с бабами и вовсе каралось плетьми.
В Китай-городе курных изб почти не встречалось. Окруженный огородами с плодовыми деревьями и ягодными кустами, высились нарядные бревенчатые хоромы. Широкие сени и выкрашенные узорчатыми рисунками лестницы. В маленькие окна виднелись зеленые изразцовые печи, иконы, кое-где развешанные по стенам сабли, доспехи...
Путники с любопытством старались заглянуть внутрь домов. Увы! Высоко, не дотянешься. Старушка-нищенка, просившая милостыню под окнами, пояснила: в Китай-городе живут бояре, князья да богатые купцы.
А вот и Кремль! Грозный, неприступный, с высокими в несколько рядов зубчатыми стенами и еще более высокими башнями и соборами.
Вблизи Кремль совсем ошеломил нижегородцев. Думали, их нижегородский кремль – невиданное и неслыханное чудо. Ан вона что!
Герасим и Андрейка отстукали несколько земных поклонов. Охима прошептала что-то по-своему, по-мордовски. На щеках ее заиграл румянец, словно нашла она своего Алтыша. На самом деле она стыдилась при спутниках молиться по-своему.
Обширная торговая площадь перед Кремлем, называемая «Пожаром» [24], потому что некогда место это выгорело, – была загромождена палатками, ларями, распряженными телегами и лошадьми. Пестрая толпа клокотала здесь. Гудошники, блинники, сбитенщики, медвежатники-поводыри сновали в толпе наехавших в Китай-город принарядившихся крестьян. Крики, свистки, ржанье коней, колокольный звон оглушали.
На торговых лотках раскинуты шелковые материи, алтабасы [25], турецкие ткани, узорчатые ширинки, кружева. У Охимы глаза разгорелись. Она отделилась от Герасима и Андрея, остолбенела перед развернутыми кусками материи, точно околдованная. Дыхание сперло в ее груди. Ноги будто железом скованы.
Герасим вместе с Андрейкой едва не потеряли ее из виду. Они шли к кремлевской стене, думая, что и Охима с ними. Оглянулись – ее нет. С трудом разыскали.
– Экая ты, чего прилипла? – заворчал Герасим, взяв ее за руку. – Идем. Да ну же! Ишь, растаяла!
Она отдернула руку, нахмурилась.
– Охимушка, не упрямься! Уйдем отсюда, – ласково погладил ее по плечу Андрейка. – Не прельщайся алтабасами...
Она не обратила внимания и на его слова.
Пришлось обоим силою оттащить ее от лотка с красным товаром.
– Да какая здоровая! Никак не сдвинешь! И чего ты там увидела? Дура! К царю идешь, забыла?
– А ты чего цапаешь? Чего цапаешь? – сердито закричала девушка; в голосе ее была досада и даже слышались слезы. Она со злом стукнула Герасима по спине.
– А может, ты потерялась бы? Одна осталась!
– И пускай! Без вас бы дорогу нашла...
Успокоившись, все трое направились дальше.
Около стены глубокий ров, наполненный мутною водой.
Слепила белизна стен Кремля, освещенных ярким солнечным светом.
Налево, надо рвом – мост, ведущий в кремлевские ворота.
– Идем туда, – толкнул своих спутников Герасим.
– Не пустят, пожалуй, – почесал лоб Андрей. – Да коли не пустят, через стену полезем...
– Эка, расхрабрился! Их тут три стены... Не голубь, чай! Да и через ров как переберешься?! В нем, гляди, сажен десяток с пятком буде.
Все трое вошли во Фроловские ворота [26]беспрепятственно.
В одном из кривых переулков огромного, богатого Кремля беглецы наткнулись на горбуна-чернеца. Он был ласков и на слова не скуп, расспросил парней – чьи они, откуда и зачем идут к царю. Андрейка поведал ему, как его мучил боярин Колычев. Чернец вздыхал, качая головою, ужасался. Назвался иноком Самуилом.
– Так будь же милостив, добрый человек, отведи нас в царевы палаты...
Лицо инока стало печальным, он тяжело вздохнул, скорбно покачал головою:
– Увы, чада мои, не легко то! Грозен наш батюшка-государь, Господь с ним! Не примет он вас, в темницу ввергнет... в железо обрядит... пытать учнет...
Парни переглянулись. Как же так? За правду, за челобитье – в темницу?
Горбун задумчиво погладил бороду и тихо молвил:
– Ступайте, голуби, за мной... Поведу вас к доброму государю, двоюродному брату цареву, ко князю Володимеру Андреичу Старицкому... Поведайте ему горе свое, и приголубит он вас и царя Ивана Васильевича попросит за вас, горемышных.
– Ну, что ж! Веди, добрый человек, к тому доброму князюшке, к болезному заступнику, помоги нам, злосчастным.
Горбун повел их через площадь к небольшому тенистому саду. Широколиственные, могучие клены окружали богатый дворец с узорчатыми слюдяными окнами, обведенными резною отделкою.
У ворот стояла хмурая вооруженная стража в панцырях.
Горбун сказал что-то непонятное рябому усатому воину – тот пропустил странников внутрь двора. Но только вошли они во двор, как Самуил мигом исчез, будто сквозь землю провалился.
Охима прошептала:
– Чую недоброе.
Герасим улыбнулся:
– Всего-то ты боишься! Никому-то ты не веришь!
И только что Андрейка захотел тоже посмеяться над Охимой, как их окружили вооруженные люди и плетьми погнали к низкому бревенчатому сараю. Герасим и Андрейка пробовали отбиваться, но, получив сильные удары палкою по голове, притихли. Всех троих втолкнули в сарай и заперли.
Ночью в темницу явился с фонарем приземистый, скуластый человек, стал допрашивать узников: кто они, откуда, на кого несут слово царю? Он слушал ответы парней, беспокойно вращая белками и кусая свои громадные черные усы.
– На Колычева?.. На Никиту Борисыча? Ах, проклятые! – злобно произнес он как бы про себя и плюнул сначала в лицо Андрея, а затем Герасима.
Андрей не стерпел, сорвался с места, сгреб в свои могучие объятия обидчика, повалил его, потушил фонарь. Герасим и Охима помогли парню. Надавали усатому тумаков, связали его, заткнули рот тряпкой и, закрыв дверь, тихо выбрались в сад. Засуетились, нащупывая место, где бы можно было перелезть через ограду. Но только что Герасим с товарищем очутились на воле, как в усадьбе князя поднялась тревога. Охима не успела выбраться наружу. Осталась внутри двора.
На улицу выбежала толпа сторожей в погоню за парнями. Они бежали им в обход, размахивая бердышами.
Андрейка и Герасим принялись кричать о помощи.
Из ближайшего проулка неожиданно выскочили верховые стрельцы. Княжеская стража обратилась в бегство.
Стрельцы окружили парней. Один из всадников слез с коня и близко подошел к ним. Удивленные до крайности Герасим и Андрей узнали в нем Василия Грязного, того самого дворянина, который приезжал в колычевскую вотчину.
Грязной расспросил их, как они из тех далеких краев попали в Москву и что с ними приключилось здесь, в царском Кремле. Герасим толково, по порядку, все рассказал и про Охиму напомнил, которая осталась во дворе князя Владимира Андреевича.
Снова вскочил на коня дворянин Грязной и повел свой отряд к воротам княжеской усадьбы. Одного стрельца оставил караулить беглецов.
Охима была освоБождена из княжеского плена. Она шла, окруженная всадниками, и весело смеялась.
Грязной приказал парням и Охиме следовать за ним. Через огромную кремлевскую площадь отряд двинулся к большому государеву двору.
Андрейка шел вслед за стрельцами и обтирал кровь на щеке.
– Дьявол, всю харю, княжеский пес, искарябал! – ворчал он. – Ну, уж я ему ребра помял... Жирный какой, лешай!.. Знать, балованный... Не как мы!
– Я тоже его погладил... – усмехнулся Герасим. – Куда вот теперь– то нас ведут?
– Лишь бы жизни не лишили... Погрешить охота! – вздохнул Андрей. – Повеселиться в Москве.
Охима подарила ласковый взгляд Андрею (уже не первый).
Грязной был доволен всем случившимся. Когда-то и он служил у князя Владимира Андреевича. Зная, что государь недолюбливает князя, он перешел на службу к царю, чем и доказал свою преданность Ивану Васильевичу. С тех пор он был поставлен царем как бы в охрану к князю. На самом деле обо всем, что узнавал о князе, доносил царю. И вот теперь... «Будет потеха!» – весело и озорно подсмеивался он, поглядывая на своих пленников.
В кремлевских хоромах царского советника, благовещенского попа Сильвестра, много цветов, много солнца, много людей, тихие разговоры.
Придет ли какой наместник, либо воевода из уезда, – тотчас же к Сильвестру; вздумает ли кто из вельмож обратиться к государю, непременно побывает у Сильвестра: «в духе или не в духе Иван Васильевич, худа бы не вышло от того челобитья?» (Кстати не лишнее поискать и заступничества всесильного советника.) О многом толковалось у Сильвестра. Много у него было «своих людей», подслушивавших, что говорят на базарах, в церквах, в кабаках... При царском дворе у него тоже были «свои люди» – доносили обо всем, что слышно было и что делалось в царских хоромах. Особенно следили за царицей. Каждый шаг, каждое слово царицыно становилось известными в этом доме. На всю Москву была знаменита «сильвестрова келья».
В этот день келью посетил один новгородский поп, с которым когда-то давно, в юности, дружил советник.
– Здравствуй, отец Кирилл! Каким ветром тебя занесло? – облобызав земляка, приветствовал его высокий, худощавый Сильвестр.
– Дорогой мой, батюшка Сильвеструшко!.. Да какой же ты стал! О Господи! Десять зим тебя не видывал. Подобрел, а гляди, ряса-то, ряса... шелковая! А крест! Дай поцелую его.
Поп поклонился, облобызал крест, а кстати и руку Сильвестра.
– Такова милость Божия. Убогий пришелец из Великого Новгорода стал первым советником у царя! Тесен путь, ведущий к жизни. Все от Бога.
Поп рыдающим голосом воскликнул, крепко обеими руками ухватившись за руку Сильвестра:
– Да Господи! Кто же того не думал? Ведь ты же у нас один такой. Во смирении – удалой, в тихости – орел! Сызмала не силой ты брал, а умением... Молчал, а народ слушал тебя более глаголющих. Сильвеструшко! Родной! Дай наглядеться на тебя!
Сильвестр свысока обозревал попа с легонькой усмешкой.
– Полно, друже! Полно, смирением бо служу царю и святой церкви. В кротости – дальше от пропасти. Вспомни царя Давида и кротость его.
– Плохо мы грамотны, батюшка! Неучены. Так живем, по привычке.
– Сказывай, друже, почто прибыл в Москву?
– Истинный Бог! Токмо к тебе! С поклоном.
– Чего ради? – нахмурился Сильвестр.
Поп приблизился к его уху и прошептал, сморщив от волнения лицо:
– Трепещут торговые люди! Богачества стали бояться! Москвы остерегаются... Нарядили меня к тебе: просить, батюшка, умаливать. И то уж народ новгородский приуныл... Горько и торговым людям. Волюшки им нет прежней. А тут, не дай Бог, война, да еще с Ливонией. В наш край войско погонят. Испокон века наши купцы заодно с немцами, выгоду от них имеют. Москва с ними не ладит, а наш купец ладит. Как же быть-то, Сильвеструшко, ужель ты забыл? И што будет? К добру ли то? Заступись за земляков, за торговых людей, при случае!
Сильвестр в задумчивости поглаживал свою жиденькую бороденку. Карие проницательные глаза смотрели на попа холодно.
– Кто подослал тебя ко мне?
– Родичи твои и земляки, премудрый Сильвеструшко! Новгородские люди, православные, прислали!
– Помни, земляк! По человечеству я – равный вам, может, и хуже вас, но... как советник царя, не могу я встать на одну половицу с вами, с тобой... Прискорбно видеть советнику государеву, чтоб дела его были добычею мышей. Ты меня назвал орлом, но достойно ли орлу ютиться в одной норе с мышами? И не пожрет ли он их? Со мной лукавить опасно. Не попам и гостям [27]новгородским пещись о судьбе царства, а Богу и великому князю. Москва супротив немцев, и новгородские гости должны так же. Москва растет, и вы должны помогать ей, а не мудрить лукаво. Москва – мать городов. Уходи и помалкивай, что был у меня. Я мог бы отдать тебя на пытку... Но Бог тебе судья! Отпущу без спроса. Уходи и больше не бывай! А землякам передай: пускай одолеют алчность и гордыню!
Поп растерялся, в страхе попятился, кланяясь Сильвестру до самого пола.
– Прости, Сильвеструшко, прости! Не знал я, батюшка... не знал!
Сильвестр с укоризной в глазах покачал головой:
– Бедные! Приходят ко мне, земляками моими величаются, поминают дни отрочества, глядят мне в очи, а того не знают, что большая польза им была бы от беседы с простым смердом, нежели со мной. Я смотрю на тебя – и не вижу тебя, слушаю – и не слышу тебя! Не земляки мне нужны, а дела большой правды, коей служат сыны великой силы, люди, отрекшиеся не токмо от земляков и родного города, но и от матери, отца, жены и детей. Несчастный! Передай новгородцам: Сильвестр – верный слуга московского великого князя. Нужды царства для него выше нужд кичливой толпы новгородской. Иди, я отведу тебя в чулан, там и ночуй, а завтра утресь, затемно, уходи от меня... вернись в Новгород. Бог с тобой!
Поп поклонился, почесал за ухом и с красным недоумевающим лицом, тяжело вздохнув, кротко последовал за Сильвестром.
Оставшись один, Сильвестр опустился на колени перед аналоем, на котором лежали крест и Евангелие, и принялся усердно молиться.
Постучали в дверь.
Вошел Адашев Алексей. Стройный, крепкий, высокого роста, краснощекий молодой человек. Помолился и он. Взгляд какой-то растерянный.
Облобызались.
– Ну, что поведаешь, брат?
– Войны с Ливонией не минуешь. Аминь!
– Ого! – покачал головою Сильвестр. – Да может ли то быть? Ужель?!
– На обеде в Большой палате [28]был я... Слышал, как великий князь беседовал с казацким атаманом. Говорил он с ним о том, много ли всадников дадут казаки.
– Н-ну?
– И тут он прямо сказал о войне... Висковатый уже и грамоту новую, мол, сготовил...
Сильвестр тяжело вздохнул:
– Лишние мы стали?.. Без нас обходятся? А? Мамка Агафья донесла, будто Иван Васильевич молвил: «Восхитил поп власть. Завел дружбу со многими мирскими, сдружился с Алексеем, опричь меня именем моим править хотят... Мне же оставили токмо честь „председания“...»
Адашев усмехнулся:
– Изменчивый нрав... опасный. Не пойму я государя. То весел, добродушен, то лют и несговорчив.
– Кто ныне... около него?
– Худородные дворяне оттеснили всех, да дьяки посольские... да иноземцы, да нехристи... Народу нового много нахлынуло. Вчера к трапезе званы были две тыщи татар... Шиг-Алей с ними и казаки. Напились. Песни по-своему выли.
Сильвестр остановил испытующий взгляд на Адашеве:
– Ты был?
– Был.
– Табе неча, Алексей, роптать. Ты в чести у царя, а братенек твой Данила и вовсе по сердцу царю... большой воевода. Гнев на одну мою голову!.. Постоянно так. Найди близ царя человека, кой не осуждал меня в угожденье. Злословие стало обычаем, и кто может удержаться, чтоб не потешить царя поклепом на меня? И ты... мой друг... удержишься ли? Не искусишься ли? Иван Васильевич своим приятством и лаской многих покорил... И людей моей стороны. Он умеет.
– Но, отец Сильвестр... И к тебе царь явной опалы не кажет. А кто за глаза поносит тебя, тот боится тебя, кто хвалит тебя в глаза – тот лукавит... Тебе неча Бога гневить. Ты силен!
– Чем я провинился перед Иваном Васильевичем? – продолжал Сильвестр, как бы не слыша Адашева. – Не уразумею! Буде спорим мы? А в споре каждый и прав и виноват. Он упрекнул меня, что держусь я старины, я сказал ему, что некоторые новины царства разрушали. И я первый боролся за новины, за те, кои разумнее старых, поистрепавшихся обычаев. Болею я о государстве, а не о себе. Много ли мне надо? Я не искал ни славы, ни богатства, как и ты. Чего хотим мы? Сделать сильными и царя и царство. По ночам стала сниться мне плаха, а утром я иду к нему и говорю, чтобы не забывал он своего Божьего призвания. Говорю смело, угрожаю ему Божьим наказанием. На его лице тоска, но я не могу скрыть того, в чем вижу правду. Не могу ради страха льстить юному владыке... Таков путь честных правителей – либо путь, ими избранный, либо темница и смерть. Мудрый человек должен огорчаться тем, что он бессилен сделать добро, но не огорчаться тем, что люди хулят его, неправедно судят о нем... И ты, Алексей, не льсти Ивану Васильевичу, не делай тем самым худа государству.
Адашев пожал плечами, покраснел.
– Жизнь наша коротка, но в этой краткости человек может сделать свое имя вечным... Его будут благословлять отдаленные потомки... Только о том и молю я Господа Бога, чтобы прожить мне свой ничтожный век в правде, достойно и нелицеприятно. И кто упрекнет меня в лести? Кто более меня прямит царю? Да и кто может обмануть государя? Не знаю человека прозорливее Ивана Васильевича.
– То-то!
Улыбнувшись ласково, Сильвестр похлопал Адашева по плечу.
– Бог благословит тя на добрые дела! Против Ливонской войны, видать, нам не сдержать великого князя. Как горный поток, неудержим он в своем намерении. Но мы с тобой должны взять на попечение дела не воинские, но обыденные, они важнее для нас и друзей наших, нежели ратные дела. Пускай будет царь занят войной... Запомни: излишнее стремление к достижению чего-либо одного делает человека слепым ко всему другому. Государство нуждается в нас с тобой. Будем зоркими и сильными в уездах и городах... Ну, а что князь Андрей Курбский?
– Не унимается... хочет с царем говорить... Теперь о ногайской орде. Новое задумал. С Литвой и Польшей свары боится. Не хочет. А я буду стоять в стороне. Не вмешиваться до поры до времени. Не перечить царю. Приказы его исполнять без прекословия.
Долго беседовали Сильвестр и Адашев о том, какие последствия для бояр и дворян будет иметь эта страшная война. Сильвестр высказал большое беспокойство за Новгород. Война может опять противопоставить Новгород Москве, навлечь царский гнев на тамошнее купечество, поссорить Новгород с исконными друзьями его – лифляндцами и шведами. «Да минует нас чаша сия!» – вздохнул Сильвестр.
Перед уходом Адашев сказал:
– Об одном еще хотел я тебе доложить. Приключилось неладное. Беда случилась с Владимиром Андреевичем! Стража его перехватила вчера доносчиков, беглых мужиков из колычевской вотчины, не хотели допустить до царя, а Васька Грязной отбил их... Государю все станет известно. Он и так косится на колычевский род. Жалко князя Владимира... И без того уж он в опале... А эти щенки, льстецы – Грязные, Басмановы, Вешняковы, Субботины, Вяземские, Кусковы и другие, – только того и ждут, чтоб распалить сердце царево против брата Владимира... Грязной – чистый разбойник. И в вотчину к Колычеву неспроста ездил... Подтачивает, как червь, боярский сан.
– Сия новоявленная орда дворян вся такая. Своею дерзкой удалью они неспроста тешат царя. Ладно. Попомню. За Колычева постоять надо... И без того много зла кругом! Почто губить человека? Лиха беда одному поддаться, как навалится горе и на другого и на третьего. Положим конец злобе, Алексей! Образумим царя! Изводить надо доносчиков втихомолку, без шума.
Перед расставанием Сильвестр и Адашев снова облобызались.
В покоях князя Владимира Андреевича Старицкого, двоюродного брата царя Ивана, полумрак. Неугасимая лампада едва теплится перед большим образом Нерукотворного спаса.
– И кто такие думные дворяне? – уныло, скрипуче звучит голос Евфросинии, матери князя. Она совсем утонула в глубоком кресле.
Около образов, из сумрака, выступает хилое лицо самого князя. Оно бледно, глаза блестят, кажутся лихорадочными, больными.
– Такова воля его милости, Ивана Васильевича... Он ввел в Боярскую думу дворян и дьяков.
– Робок ты, Владимир, робок! – вздохнула княгиня Евфросиния. – Остановил бы его... Обида всем от него. Охрабрись!
– Был я храбр по твоему наущению в дни Иоановой болезни... собирал бояр и детей боярских на своем дворе, денег немало раздал им, а потом... все присягнули не мне, а царевичу Дмитрию... И я перед царем остался посрамленным, виноватым... Надругался над общею скорбью, слушая вас, и теперь нет веры мне... Дворяне в ту пору оказались честнее нас, честнее бояр... И теперь сильнее они, а не мы. Во все кремлевские щели набились худородные, будто тараканы... И вот в Боярскую думу влезли и там теперь сидят, как и мы. Такова царская воля... Что поделаешь! Сами мы виноваты!
– Гибнем! Слыханное ли дело, чтоб дворяне сидели в Думе? – крикнула княгиня. – Креста на них нет... Святую древность, старину дедовскую попирают они своими сапожищами... Что им старина? Что им благородство предков? Из ничтожества явились они! Кто их отцы? Кто их деды? Псарями и то недостойны были у нас служить!
Голос Евфросинии постепенно превращался в громкий, озлобленный крик, пугавший самого князя.
– Тише! – шептал он, махая на мать руками. – Тише! Погубите нас! Остановитесь!
– Трус! – прошипела старуха. – Хоть бы король образумил этого беса!
– Король? – горько усмехнулся князь Владимир. – Вон князь Ростовский Сема хотел сбежать в Литву с братьями и племянниками... Продался Августу, открыл ему все государевы тайны, все выдал, что знал, чернил Ивана и Русь, сидя в Москве, отослал в Польшу своего ближнего – князя Никиту Лопату-Ростовского, – все делал для короля, а что после? Сами же бояре за измену приговорили его к казни... А государь, красуясь добротой, пожалел его, простил, отменил казнь. Вечный позор Семке, и только! Вот тебе и король. Опасно надеяться на Литву.
Тяжело вздохнула старуха-княгиня.
– Э-эх, как вы все близоруки! Не верю я доброте его! Хитрит он! Для показа все это. Оставляет врагов живьем для сыску же! А тебя боится. Знаю, боится!
– Чего бояться меня? – тихо засмеялся Владимир Андреевич. – У меня токмо сотня воинов, у него – все русское войско.
– У тебя друзья – все царские советники и воеводы. О тебе Богу молятся и бояре, и священство, и черный люд; заволжские старцы, сам Вассиан за тебя Ивана проклинает... Князь Курбский за тебя, вместе с нестяжателями [29]заодно. Многие князья за тебя, а за него кучка ласкателей бояр, вроде Воротынского и Мстиславского, и толпа холопов – дворянская голь, подобная перебежавшему от нас к нему Ваське Грязному... да еще митрополит Макарий, выживший из ума дед...
– И все-таки, матушка, их много больше... И народ его больше знает, нежели меня.
Во время этих слов князя раздался негромкий стук в дверь. Мать и сын вздрогнули. Дверь распахнулась, и в палату вошли друзья князя Владимира Андреевича, некогда ратовавшие перед народом за возведение его на престол вместо царевича Дмитрия, – князья Дмитрий Федорович Телепнев-Овчинин-Оболенский (прозванный при дворе «Овчиной»), Михаил Петрович Репнин – волосатый, свирепый человек, наводивший ужас на своих дворовых, Александр Борисыч Горбатый-Суздальский, Петр Семенович Оболенский (Серебряный), Владимир Константинович Курлятев, боярин Иван Петрович Челяднин, Телятьев и многие другие князья и бояре.
В палате стало сразу тесно и душно.
Отдуваясь и вздыхая, князья помолились на иконы, затем отвесили низкие поклоны приподнявшемуся с своего места князю Владимиру Андреевичу.
– Милость Божия да будет с вами, государь Владимир Андреевич и добрая княгиня, государыня наша, Евфросинья Андреевна! Бьем мы вам челом! – сказали князья.
Владимир Андреевич попросил своих гостей садиться. Вдоль стен на скамьях ощупью усаживались князья-бояре.
Первым заговорил князь Семен Ростовский, заговорил тихо, полушепотом:
– Государь, Володимир Андреич, обсудили мы, бояре, поведать тебе о случившейся беде... Сею ночью царский прихвостень, Васька Грязной, со стрелецкой конной стражей отбил у твоих людей колычевских мужиков, кои утекли из вотчины со словом на своего господина Никиту Борисыча... Выходит – ты укрыватель, колычевских родичей бережешь!
Ростовский подробно рассказал о ночном происшествии.
Владимир Андреевич испуганно-удивленным голосом воскликнул:
– Мои люди? Захватили? Но я ж ничего не знаю! Кто им приказал?
Общее молчание.
Владимир Андреевич вскочил с своего кресла и стал взволнованно ходить из угла в угол.
– Брат простил мне мою вину, отдал мне во владение Дмитров, Боровск, Звенигород, а я буду самоуправство чинить над государевыми людьми? Не вероломство ли это? Кто приказал? Я ничего не знаю!..
Когда князь успокоился, стал говорить Михайла Репнин. Поглаживая широкую бороду, он метнул гневный взгляд из-под нависших бровей.
– Буде, государь! Не кручинься! Кто приказал, не ведаю, но похвалить того надобно. Живыми бы в огне сжег я таких бродяг. Бегают жаловаться на бояр, в угоду дворянам и посадским сплетникам, а не чуют того, что из боярской кабалы попадут в иную, худшую... Крест целую, что оное так и будет!
– Кое мне дело до смердов! Не хочу я мешаться в боярские распри! Боюсь обмана и измены! Не вы ли все меня в цари тянули и не вы ли присягнули Ивану? Все отреклись от меня! Один я остался виноватым. Не верил я старцу Вассиану... усомнился... Говорил он мне, чтоб сторонился я Сильвестра, и Адашева, и митрополита... Правду сказал он, что все они верные псы царские... Ненадежны. Москве преданы.
Рявкнул Михайла Репнин:
– Я не отрекся от тебя! На заволжских старцев не полагайся, Вассиан ума лишился. На попах помешался.
Неуверенными голосами выкрикнули то же самое и другие бояре. Неуверенными потому, что в словах князя Владимира была большая доля правды: многие, испугавшись царя, стали сторониться князя.
Опять поднялся со своего места князь Ростовский. Тихим, вкрадчивым голосом он заговорил, подобострастно вытянув свое худое с остроконечной рыжей бородкой лицо:
– Плохо будет нам, коли мы сами от себя станем отрекаться. Ой, плохо! И со мной ведь случилось не то же ли? Писал я королю о заступничестве, меня обнадеживали, а как узналось все и я в опале оказался – никого из бояр около себя не увидел. Королю ведомо, что один князь Ростовский – в поле не воин. И выходит: нам всем надо стоять за едино. От Ливонской войны отговаривать царя не след. Пускай воюет. Немцы его проучат. При той тягости выше цена будет боярам и всем его недругам. Да и королю легче будет пригрозить Ивану Васильевичу, чтоб не возносился. А внутри царства, по уездам, мы волю можем взять большую. В том нас поддержат и заволжские старцы... И Сильвестр с Адашевым. Беседовал я с ними.
Голос князя Семена Ростовского сначала звучал укоризной, а затем, перейдя в шепот, принял тон увещевательный. Бояре склонились с своих мест, приложили ладони козырьком к уху, чтобы лучше слышать.
Князь Владимир перестал ходить из угла в угол, внимательно вслушиваясь в слова князя Семена, который продолжал:
– Литва нам зла не желает... Тамошние вельможи-магнаты подобной тесноты и поругания не видывали и не слыхивали... Король обещает и всем нашим отъехавшим боярам и князьям великие угодья, и вотчины, и почет высокий. Мой родич Лопата-Ростовский о том мне весточку тайно прислал. Живется ему там много лучше, нежели на Руси. И он пишет, чтоб никто царя не отговаривал от войны с Ливонией, а помогали бы Ивану Васильевичу в его походе, – то будет к лучшему... Где же нам справиться с немцами? Силища!
После этих слов Семена Васильевича долго длилось всеобщее молчание. Где-то раздался шум. Все вздрогнули, опять переполошились.
Первым подал голос Михайла Репнин.
– Будь что будет! – махнул он рукой с усмешкой. – Война Ивашке даром не пройдет!
– Не робей и ты, князюшка! – донесся ободряющий голос Евфросинии. – Бог правду видит. Он, батюшка, долготерпелив, но придет время – разразится гроза... Истребит кого следует... А почему среди бояр не вижу я Андрея Михайловича?
Ответил князь Курлятев:
– У Сильвестра он с Адашевым сегодня. Дело у них тайное. О ногайском походе задумали. Готовятся к беседе с царем. Андрей Михайлович другую войну выдумал... В степях воевать, у Крыма и Перекопа.
Ростовский вскочил, перебил Курлятева:
– Не гоже так! Не надо! Пускай Ливония!.. Она сильнее! Я пойду к отцу Сильвестру, остановлю их.
– Степная война того губительней! Не надо Ливонии!
Разгорелся спор, во время которого Владимир Андреевич то и дело вскакивал и в отчаянии махал руками.
– Тише! Тише! Худа бы не было!
Разошлись в полночь, поодиночке, крадучись.
В заточенье, в глухой монастырской келье, где единственные сожители человека – пауки и крысы, можно много думать, неторопливо перебирая четки из рыбьих зубов. Куда торопиться? Зачем? Пускай там, за решетчатыми окнами, идет жизнь торопливая. Пускай! Кто помышляет только о радостях успокоения, кто, углубленный в свои думы, счастлив тем, в чем люди не видят счастья, тот разорвет эти цепи смерти, тот навсегда сбросит с себя великие страхи перед земными страданиями.
Сгорбленному, седому старцу, которому никогда не суждено быть свободным, никогда уж не разгуливать по кремлевским площадям, никогда не бывать в царевом дворце и не собирать, как встарь, около себя народ горячими, словно уголь, палящими сердце словами, – ему, обреченному на смерть в монастырском каземате, древнему столетнему иноку, жаль человечество. Он считает себя счастливее самого юного отрока.
Как путник, преодолевший трудный путь восхождения на вершину высокой горы, он оглядывается с улыбкой назад, туда, вниз... Все пройдено! Путь кончается! Он знает каждый перевал, каждую тропинку этого пути, он знает, какие острые камни ранят ноги, знает землю, которая, если на нее ступить, увлекает путника в пропасть, откуда нет возврата. И только ему, добравшемуся до этой загадочной вершины, ведомо, что такое радость, горе, счастье, честь и слава; он знает больше того! С грустной улыбкой смотрит он на все Московское государство, на его бояр, на священнослужителей – князей церкви, на воевод и всякие чины служилых людей.
Государство, как человек, должно идти осторожной ногой по тропам вселенной, чтоб не уподобиться Византийскому царству, которое соскользнуло в пропасть. Царьград пал от меча пришельцев-турок... Рушилось греческое православие!
Москва! Подумай об этом! Иди без гордыни по своей тропе! Ныне тебе сулят стать Третьим Римом. Московский государь хочет принять престол римских кесарей... Дело великое, но Бог выше царей... Не забывай о том, Иван Васильевич! Не гордись! Подумай, достоин ли ты стать на место великого Константина! И зачем тебе «Третий Рим»?! Не слишком ли ты возвеличиваешь Москву?!
Во дворцах не могут рождаться такие беспристрастные мысли, какие бродят в голове сидящего в темничной келье, ожидающего своей кончины старца.
Знает он и том, что такое власть. И он пил этот пьянящий напиток. Он хорошо помнит его сладость. Видел он владык, их слабости, их ничтожество. Его не привлекают великокняжеские милости, ибо видел он их! Вкусил их обманчивую сладость! И когда захотелось восстать против неправды... эта неправда оказалась сильнее его. Она бросила его в тюрьму, но не затушила огня злобы к противникам... Горе защитникам неправды!
На желтом, сморщенном лице старца суровое упрямство. Он ни у кого ни разу не просил снисхождения, он презирает жалость. В его старческих движениях мягкая грация уверенного в своей силе вельможи, который вот-вот выпрямится, отбросит на затылок копну длинных седых волос, вытянется во весь рост и властной рукой укажет всем своим недругам, чтобы они распластались у его ног. Из-под нависших седых пучков бровей выглядывают бодрые, насмешливые голубые глаза. Кто же поверит, что этому старцу столько лет? Кто же поверит, что он – узник?!
Да, он был вельможей, – узник-старец Вассиан. Это он вступил в спор с Иосифом Волоцким, игуменом Волоколамского монастыря, тянувшим церковь под стопу государя, это он восставал против монастырских богатств, монастырского землевладения... Он поднял великую бурю в государстве, и за ним пошла толпою боярская знать. Бояре на память выучивали его писания, ведь они также за то, чтоб у монастырей не было вотчин. Вотчины – достояние только князей и бояр. Не к лицу инокам гоняться за землями и усадьбами, как это делают царские прислужники – иосифляне. Благословенная память старца Нила Сорского, великого нестяжателя!
Вассиан знает, что имя Нила Сорского стало страшным.
Чем сильнее становится власть царя, тем страшнее для людей и его, Вассиана, имя.
От него уже давно отреклись в угоду царю все его родные и друзья, и он молится каждый день о них, прося у Бога им прощение за их малодушие, за грешную трусость.
И вот однажды в сумраке, когда за окном спускался вечер и когда только что возжег старец свой светильник перед иконою Нерукотворного спаса, в келью тихо вошел царь Иван Васильевич.
Он ласково взглянул на старца, подойдя к нему под благословение. На нем был зеленый длиннополый кафтан и красные с золотыми узорами сапоги на серебряных подковах.
Вассиан не шелохнулся. Царь поднял голову, выпрямился.
– Не хочешь? Ну, Бог с тобой! – улыбнулся он. – Вот вздумалось мне, старче, побывать у тебя, соскучился я по мудрому слову, – тихо произнес Иван Васильевич, усаживаясь на скамью. – Давай совет держать.
– Чего ради великому князю с мертвецами советоваться? Инок мертв, а сидящий в темнице и того горше.
– Почто порочишь иноческий чин? Издревле владыки не только советниками иноков имели, но и помощниками в государственных делах. И по сей час все мы читаем писания Иосифа Волоцкого, митрополита Даниила, Максима Грека, Макария, нашего духовного отца, и твои...
– Писаний много, но не все божественны суть. Иосифляне борются с нами, заволжскими старцами, не ради Господней правды, не ради чести священного сана, а ради выгоды, ради стяжательства. Не только царь, но и черный люд, смерды, повинны перед Богом разбираться: кая – заповедь Божия, кое – отеческое наставление, кое – человеческий обычай, корыстью подсказанный. Писание надо испытывать...
Глаза старца, холодные, непокорные, сверкали из-под густых седых бровей гневно.
– Евангелие и Апостол правдивы суть. Найди же там, где указано было монастырям, чтоб инокам и церковнослужителям владетельствовать вотчинами?
Царь поднялся, почти касаясь головою потолка, тяжело вздохнул и, как бы напрягая память, потер ладонью лоб.
– Евангелие и Апостол – для души, – промолвил он, – многого там, однако, не сказано. То самое земные владыки и их духовные отцы должны досказать... Христова вера без власти – что́ есть? И ныне, при падении византийского владыки, московскому государю надлежит стать опорою церкви. Разве неведомо тебе, что немцы да их попы возымели спесь Христовым именем и мечом все славянские племена в своих рабов обратить? Себялюбие и жадность их, прикрываясь святительской проповедью, покоряют славянские земли хищным аламанским [30]князьям... Христианство без меча подобно мотыльку без крыльев... И церковь Божья, коли в бедности станет да от власти отойдет, – может ли она заморским попам помешать в их еретическом захвате?.. Немецкие попы да князья и к нам змеею подползали в прошлые времена, и до сего дня лютуют они на побережье Западного моря и обращают в свою веру латышей да эстов... И не они ли Христовым именем истребили славное племя полабских славян и воинственных ливов? Церковь и царь – сила!
Лицо Ивана покрылось красными пятнами, в голосе звучала досада и раздражение.
– Вам, проповедникам нестяжательства, многое неведомо; вы – более себялюбцы, нежели иноки-стяжатели, вотчиновладельцы... И в Заволжье ушли от мира и прячетесь в скитах и дебрях во имя себялюбия. Истинный священнослужитель не может удаляться от тягостей царства, в коем его церковь. Не может не почитать государя и не принять из рук его дары земные, ибо царь – защита веры, царь – Божий воевода на земле. Вы не любите своей отчизны.
Вскочил с своего места и старец. Громко выкрикнул прямо в лицо царю:
– Пастыри должны до смерти стоять за правду! Государь не судья в духовных делах! Дело духовное – дело совести! Не жить на чужой счет должны Христовы подвижники, а питаться трудом рук своих! Изыми вотчины у монастырей, заставь их Богу молиться за тебя без выгоды!.. Обманывают они своими молитвами и Бога и тебя!
– Уймись, старче! Смири свою гордыню. Перед тобой стоит твой государь. Садись.
– Коли так, могу ли я садиться прежде, нежели сядет царь? – упрямился старец.
Иван Васильевич покачал головой, оглядываясь по сторонам с насмешливой улыбкой:
– Опомнись, Вассиан! Будто бы тут не келья, а Боярская... Не забыл еще ты мирских обычаев. Добро, друже! Будь по-твоему – сяду!
С этими словами царь сел на скамью.
Сел и старец.
– Ответствуй, правдивый человек: коли я послушаю тебя и отниму у монахов и бельцов [31]их владения, не ополчатся ли в ту пору они на меня?
Наступило молчание. После некоторого раздумья старец сказал:
– Ополчатся, ибо они – хищные стяжатели, себялюбцы. Ради выгоды славят тебя.
– Подумай, добрый пастырь, где же христианскому царю искать опоры, коли заволжские пастыри откачнулись от царя да коли иосифляне откачнутся от него же? И кто ж будет венчать русских владык на самодержавное царство? Кто будет оборонять их власть?!
Растерянная улыбка сменила злость, бывшую до сего на лице старца.
– В Византийской империи патриарх не подчинялся императору... Церковь была свободна от воли государя... – громко, самоуверенным голосом ответил старец. – А тебя царьградский собор святителей еще и царем не признал и не признает! Напрасно ты того добиваешься.
– Оттого-то Византийская империя и пала, что волей государя пренебрегли там. От оного погиб и сам византийский император, – задумчиво глядя в сторону красного огонька светильника, тихо, спокойно произнес Иван Васильевич. – Знай, друже, ты и все заволжские старцы опасны не столь государю, сколь родной земле, а иосифляне покудова полезны сколь земле, столь и государю. Кого же мне выбрать из вас?
– Воля твоя! Мы не просим у царей милости! Не надо! Нрав твой непостоянен и свиреп, часто ты говоришь о любви к Богу, а человека, близ тебя стоящего, ненавидишь, но не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит? Опасен ты одинаково сколь полезным тебе, столь и вредным своим прислужникам... Слыхал я, будто уже и на Сильвестра, на попа-иосифлянина, сторонника своего, ты нападаешь? А уж кто больше-то старался возвеличить имя твое?
Иван Васильевич внимательно посмотрел на старца.
– Вассиан! – сказал он. – Почитаю я тебя за прямоту слова... Нет ничего опаснее льстецов, лицемерных ласкателей. Как в море каменьев многое множество – и малых, и середних, и великих, и желтых, и белых, и черных, и всяких иных, – так же много способов у льстеца к расположению в свою пользу всемогущего начальника. Искатель места и тепла близ царского трона ни одного камешка в житейском море не оставит без того, чтобы не воспользоваться им... Сильвестр, пока был моим учителем, не льстил мне, а когда я захотел сам править, он стал мне внушать, будто всякая умная мысль, всякое дело доброе для государства, им мне подсказанное, будто это изошло от меня... Увы! Я не хочу таких благодеяний от своих холопов... Коли я знаю, что разумное и полезное исходит от холопа моего, то я награждаю его, возвышаю за службу, но Сильвестр привык, чтобы я жил его головою, и теперь меня, бородатого, хочет делать похитителем его мыслей, хочет в моих глазах моего же унижения... Я тебя держу в заточении за твою смелую прямоту, а как же мне наказать ближнего советника, коли он хочет, лести ради и обладания первенством в государстве, меня сделать вором его мыслей, его дел?
Иван порывисто поднялся с места и прошелся, тяжело дыша, по келье.
– Тесно мне стало среди моих советников, душно! Не попусту пришел я к тебе... Слово жесткое хочу слышать, стосковался я по нем. Честолюбцы задавили меня. Страшно, старче, быть царем! Заволжские нестяжатели счастливее меня... Они отошли в сторону, заботы их в поругании иосифлян. А у меня две великие заботы. Одна – быть справедливым, другая – познать людей окрест себя. И то и другое надобно мне, чтоб вершить дела, полезные нашему царству... Люди постоянно чего-то ждут от правителя. Один требует больше, другой меньше, а есть и такие, что хотят обладать всем... Как вот тут всех насытить? Бояре негодуют на монастыри, на иноков, получающих из моих рук земли; священство восстает против бояр, «ленивых богатин»; черный люд жалуется на тех и на других, а ливонские немцы возомнили уж, будто разруха пошла в нашей земле – перестали дань платить, нападают на наши рубежи, хватают и грабят едущих к нам из заморских стран мастеров... Немцы наглеют с каждым днем... А мои советники думают-гадают только, как бы им ближе к царю место взять. Вот о чем страдает душа моя, старче, вот чего ради мое непостоянство, злоба и иные слабости... Все заботятся только о себе.
Вассиан поник головой, тяжело, по-старчески, сопя носом. В окно из сада проник отблеск заката. Шмыгнула крыса под пол у самых ног царя. Оба молчали. Устало, с передышками, заговорил старец:
– Нет такого владыки, который победил бы лесть. Не верю я и тебе, Иван Васильевич, но не по сердцу мне и твой Сильвестр, и Алешка Адашев, и иные тож, никого я вас не люблю, а особливо не люблю твоего митрополита Макария... Губит он церковь... Отвращает ее от лица Господнего. Под твои стопы тянет ее... волю дает монахам... Главный наставник он расхитителей, тунеядцев, питающихся мирскими крестьянскими слезами... На что не способны они, дабы вымолить у вельможи село либо деревнишку, жестокосердные они притеснители своих крестьян. Бояре, те, что с тобою в неладах да в немилости твоей, – прямее, честнее твоих церковных князей... Слушай их!
Подозрительный взгляд бросил царь в сторону Вассиана.
– Ответь мне, старче! Захотели мы, чтоб угодники Божии и святые божественные иконы, чтимые в разных бывших уделах нашего царства, стали почитаться по вся места на Руси одинаково. Ведь Володимирская Божия матерь, писанная святым евангелистом Лукой, была привезена нашими родителями из Владимира в Москву и почитается в Москве всею Русью. В иконостасе соборной церкви Успенья Пречистой Богородицы мы собрали иконы присоединенных нами к Москве уделов... Почему же заволжские старцы, и ты с ними, восстают против сего? Открой тайну!
Вассиан нахмурился.
– Не пытай меня, государь! Не считаешь ли ты меня за такого же стяжателя, как близкие твои бояре? Скоро я умру, лукавить мне нечего перед тобой, и ни в каких заговорах я отроду не бывал. Скажу тебе совестью – народ так привык, чтоб молиться своему святому, народ не верит не только чужим воеводам, но и чужим иконам. А вы отняли и это у него.
Иван Васильевич стал еще подозрительнее. Голос его сразу сделался холодным, суровым.
– Все вы валите на народ! И бояре, и Курбский, и твои заволжские старцы постоянно пугают меня народом, когда им сказать нечего. Моя воля, чтоб священство помогало мне, но в мои дела не вмешивалось. Когда Бог освободил израильтян от плена, разве он поставил во главе их священника или многих советников? Нет! Он поставил им одного Моисея, как бы царя. Аарону же внушил священство, не дозволив ему вмешиваться в гражданские дела. Но когда Аарон отступил от этого, то и народ отпал от Бога. Точно так же Дафан и Авирон вздумали себе восхитить власть и сами погибли, и лютое бедствие навлекли на весь Израиль. Не бойся, не допущу я попов к власти. Нет царства, которое не разорилось бы, будучи в обладании попов, но и отказаться от них царям не след.
Старец весело рассмеялся:
– Вижу, батюшка Иван Васильевич, как горько обманывают себя иосифляне! Вижу, что сами они себе готовят могилу, возвеличивая цареву власть над церковью!.. Горько восплачутся потом! Может статься, что я уже не увижу сего, умру, но так будет. Сами себе они готовят деспота. Аминь!
Царь молча поклонился и, сердито хлопнув дверью, вышел из кельи. Старец с насмешливой улыбкой посмотрел ему вслед.
Увидев около ворот обители чернеца с громадною секирой, Иван Васильевич ударил его по плечу.
– Крепче сторожи! Не пускай никого в келью к старцу Вассиану... Головой отвечаешь... Вот тебе мой царский приказ!
Курбский, получив на то разрешение, вошел в государевы покои. Иван в шелковом полосатом халате, подпоясанный по-татарски кушаком, сидел у окна. Задумчиво глядел он на дворцовую площадь, там собирался на торжище народ, бродили козы по склонам холмов, пощипывая траву. Скрип дверей и шаги Курбского вывели царя из задумчивости. Он оглянулся.
– Дозволь, государь, слово молвить.
Иван зевнул и сказал с улыбкой:
– По вся дни мы говорим с тобой, тоже и с отцом Сильвестром и Адашевым, но благости Божией немного вижу я ныне в беседах тех. А было время, мы понимали друг друга, и книжною мудростью своей ты согревал меня...
– Великий государь! – начал Курбский с жаром. – Не томи себя... Неправ ты, государь. Тот же я, что и раньше, но ты не слушаешь меня.
– Для того ли Божиим изволением помазан я, чтобы думать чужими головами? – сощурив глаза, посмотрел Иван в упор на Курбского. – Дивлюсь я, князь, сколь слепы вы при толикой мудрости!
Курбский пожал плечами и принялся с горячностью доказывать: опасно-де воевать с ливонцами; война может поссорить Москву с Германией, Польшей, Литвою и Швецией. Не лучше ли напасть на ногайцев?
– От Бога великий мор послан на ногайскую заволжскую орду, – говорил Курбский, – зимою скот весь ногайский от стужи попадал, сами ногаи мрут, что мухи, и хлеба у них нет. Оставшиеся в живых видят явно посланный на них гнев Божий. Пошли они для пропитания к Перекопу. Господь и там покарал их: от солнечного зноя засуха и безводие. Где прежде текли реки, не стало воды. На десятки локтей в земле едва можно достать ее. За Волгой осталось того измаильского народа едва ли до пяти тысяч, а было множество его, подобно песку. На Перекопе пожирает их моровая язва, и ныне не будет и десяти тысяч всадников. Так, я думаю, настало время христианскому государю отомстить басурманам за кровь братьев, оградить себя и свое государство от нечестивых на вечные дни.
Курбский замолчал. Иван сидел за столом, опустив голову на руки, что-то шептал про себя. Потом, устало повернувшись в сторону Курбского, спросил:
– И прочие воеводы думают так?
– Истинно, великий государь! Но не стало ныне прямоты и смелости в людях, украшенных некогда бесстрашием.
Иван улыбнулся, похлопал по руке Курбского:
– Добро, князь Андрей!.. Люблю тебя за правду. Трусы не должны быть опорою царского трона. Что же ты хочешь от меня? Говори смелее, не бойся... Не такой строптивый я, как болтают.
Курбский некоторое время мялся в нерешительности. Потом, ободренный добродушием царя, сказал:
– Великим умом своим, государь, ты, я вижу, постиг то, о чем я хочу просить тебя... Паки и паки я буду говорить супротив похода к Свейскому морю... Наш долг перед Богом – уничтожить без остатка ногайцев и крымских татар, а на запад нам ли ломиться? Что в нем? Еретики! Пагуба!
– Благодарю, князь, – крепко обнял Иван Курбского, – вижу твое нелицеприятство. За воинскую честь и доблесть тебя не оставлю... Теперь же покинь меня, посижу один сего ради да подумаю над твоими словами... и над советами твоих друзей.
Курбский земно поклонился и вышел из царской опочивальни.
После его ухода Иван долго сидел в раздумье. Мысли опять о том же. Ох, эти докучливые мысли! Они преследуют его, царя, постоянно. Временами слабеет вера в себя, в свои силы. Затеяно дело великое, а где выход? Так бывает с путником, идущим в горах. Одолев один перевал, он думает спуститься в место ровное, просторное, где можно отдохнуть. Но нет! Перед ним новая гора, опять он на вершине, и куда ни глянешь – везде горы, горы и пропасти, и не видно дороги ровной, без подъемов и спусков... Может быть, Курбский прав? Может быть... Не отстать ли? Не уехать ли с Анастасией с детьми за море?
Тяжело вздохнув, Иван поднялся с кресла, помолился на икону и отправился в царицыны покои.
Анастасии недужилось. Она поднялась с постели, бледная, исхудалая. По лицу ее пробежала ласковая улыбка. Глаза, черные, печальные, смотрят страдальчески. Одна из мамок, Феклушка, рассказала ей утром, что в эту ночь под ее, царицыным, окном какая-то курица пела петухом. Люди хотели поймать ту курицу, а она обратилась в черного ворона и улетела в ту сторону, где садится солнце. Вещунья-старушка, которую привели к царице сенные боярышни, объяснила:
– Не к добру то. Если царь-батюшка пойдет войной на закат солнца, к морю, – не послушает советников, – приключатся великие недуги с ним и с тобою, и смута страшная поднимется в государстве.
Иван молча смотрел на Анастасию нежным, скорбным взглядом.
– Печальница моя по вся дни! Поведай, что с тобой подеялось? Бледна ты и худа, как того не было вчера и позавчера... Не сглазил ли тебя кто, не обеспокоил ли кто, моя горлица?
Анастасия через силу приободрилась: она дала себе слово ничего не говорить мужу о курице и обо всем, что слышала от дворни. Больше всего Иван боялся колдовства. Она знала, как Иван мучается наедине, услыхав что-нибудь колдовское. Анастасия всегда старалась успокоить его, хотя сама и недолюбливала Сильвестра и Адашева, хотя втайне и мучилась опасением за жизнь царя.
Сила «сильвестрового хвоста» велика. Многие служилые люди ставлены Сильвестром и Адашевым. Не скоро от них освободишься.
Что сказать царю? Ведь и сам он все это знает. Знает и ничего пока не может сделать, ибо еще не набрал такой силы, чтоб одолеть их.
– Лекарь был? – тихо спросил Иван, усевшись в кресло. – Аглицкий или свой? – пытливо взглянул он на стоявшую в углу мамку.
– Аглицкий, батюшка-государь, – в страхе пролепетала старуха. – Аглицкий...
– Удались! – кивнул царь в сторону мамки.
После ухода старухи он, глядя на жену, тяжело вздохнул. Ему казалось, что царица хворает неспроста, что кто-то виноват в том.
– Цари, короли, их жены и дети во все времена недужили кому-либо на радость... И теперь враги радуются моему горю. Вида не кажут, лицемеры, и, стоя у трона, вздыхают. Окаянные, вселукавые души! Прикрываются добродетелью и любовью, а сами... Сатана перед крестным знамением отступает и исчезает вовсе, а они, лукавцы, крестным знамением и именем Христа прикрываются. Хуже они самого сатаны!
Анастасия участливо вглядывалась в лицо мужа. Она не могла сдержаться, спросила:
– Чем ты разгневан, государь?
Иван тоже многое скрывал от царицы, щадя ее здоровье, но тут не вытерпел и, подозрительно оглядевшись кругом и плотно прикрыв двери, сказал:
– Упрекают меня мои первые вельможи – не советуюсь с ними, слушаю шепоты будто бы ласкателей. А сами о турецком султане и подумать не хотят... Великий Солиман золотыми буквами грамоту пишет мне о дружбе, а я пойду разорять ханскую землю, Крым? Не хотят понять они, что погибель в безводных степях ждет войско. Добравшись до Крыма, едва половину войска приведешь туда, да какого войска! Голодного, убогого, усталого.
– Батюшка-государь! – сказала Анастасия. – Велика власть твоя, и сердце твое любовью к государству напоено. Побереги себя, не будь подобен огню, себя сжигающему. Бог мудрее нас. Он укажет своему помазаннику путь в делах земных.
Иван нахмурился.
– Огонь для того и есть, дабы гореть. Земной правитель повинен до смерти стоять за родное дело. Бывают дни, когда хотел бы я обратиться в сыроедца-волка, чтобы загрызть своих благодетелей. Вот была бы потеха! Нет такой казни, коя могла бы достойною наградою быть многим из них...
На губах Ивана мелькнула злая улыбка.
– Что ты, батюшка! Христос с тобой! – испугавшись, замахала на него руками Анастасия. – Помолись Господу Богу... Да простит он тебя!..
– Ну, вот ты и поверила!
Тяжело поднялся с своего места Иван. Постоял в раздумье перед иконами, а потом порывисто осенил себя крестом, земно поклонился иконам.
– Экие мысли! Прости, Господи! Смягчи, владыко, гнев мой!
И, обратившись к жене, мягким голосом сказал:
– Бойся, Анастасия, толкать меня на убогий, прискорбный путь. Не отвращай меня из жалости от более достойной дороги. По ней прошли мой дед и отец со славою.
– Но ведь ты, батюшка, не снесешь обид и опасностей... Тебя погубят!
Анастасия опустила с постели ноги, взяла мужа за руку:
– Не сердись, государь! Это я так...
Она была прекрасна в эту минуту. Иван прижал ее руки к губам. Затем отошел от нее и, отвернувшись к окну, тяжело вздохнул.
– Помогай! Не по душе мне место малое, место тихое... Неужто до сих пор ты не поняла меня? Помни: царица ты! Нам ли с тобой бояться обид? Пустое! Бог требует возвеличить и прославить дело рук моих предков. Могу ли я довольствоваться помыслами честолюбцев? Не они ли у одра моего, в дни недуга минувшего, хватались за скипетр, бороды друг другу драли из-за первенства? Я не забыл. Помню! Дивуюсь, Анастасия! Ужели ты забыла? Не случилось бы ныне того, что прежде, чем я на них руку подниму, умертвят они нас с тобой?! Господь помешал им однажды. Помнишь? Я остался жив, выздоровел. Но если бы умер? Они истребили бы друг друга и сгубили бы родину. Один мужик сказал мне: «Царь да нищий – без товарищей». Но так ли это? Нет! Я велел выпороть мужика. Больно было слышать такие слова. Не товарищей, так слуг верных царь всегда волен иметь.
Он быстро зашагал из угла в угол по комнате.
– Не тоскуй, царица! Рушится упрямство поганое!
Расстегнул ворот у рубахи, прислонился к косяку окна.
– Душно! Демон давит!.. Ох!
Царица вскочила, накинув на себя голубой шелковый халат.
– Молись, молись, Иванушка! Не думай! – прошептала она, набожно сложив руки на груди. – Стань на колени!
Иван вытянулся во весь рост.
– Не страшись! Найду я в себе силы держать ответ перед Богом и народом. Найду силу, чтоб раздавить непокорных!
Анастасия испуганно сказала:
– Грешно, батюшка, не гневи Господа, послушай меня!..
– Я – Божий слуга на земле. Они – мои рабы! Не должны ли они молиться за Божьего слугу? Они будут послушны мне, а я их послушание принесу в дар всевышнему. Я очистил монастыри от блуда, пьянства и лихоимства, очищу и души ближних слуг от лицеприятия и гордыни... Я поклялся в том святой троице и не нарушу клятвы. На площади дал я народу клятву – в строгости и справедливости судить и стоять за государство. Помнишь? Я не нарушу клятвы.
Анастасия глядела на мужа, и ей жаль было его. Она никогда не была за него спокойна. Ей всегда казалось, что вот-вот с ним должно что-то случиться. Он как бы искал опасностей, шел навстречу грозам.
– Не разумно умереть, не испытав всех сил своих!
Иван словно не видел жены и думал о чем-то другом, а не о том, о чем шел разговор. Глаза его загорелись. Очнувшись, осмотрелся кругом подозрительно.
– Никого нет? Да! Да! Ложись! Буду молчать. Язык не должен забегать вперед. Какая ты красавица! Только зачем ты такая хворая! Тебе сила тоже нужна. Ведь и ты им не люба. Сильвестровы прислужники сравнивают тебя с царицею Евдокией, гонительницей Иоанна Златоуста...
Раздался стук в дверь.
Иван вздрогнул, отшатнулся от жены. На носках подошел к дверям, приставив глаз к потаенному оконцу. Стук повторился.
– Входи! – строго сказал царь.
– Батюшка-государь! Дозволь молвить слово холопу твоему! – низко опустив голову, произнес постельничий Игнатий Вешняков.
– Говори.
– Из Нижегородского уезда пришли мужики.
– Чьи?
– Колычевские. Их отбил Грязной у стражи князя Старицкого.
Лицо Ивана Васильевича потемнело.
– Стража князя Владимира Андреевича перехватила колычевских мужиков? – тихо и грозно спросил царь.
– Так, великий государь! Они не хотели допустить беглецов пред твои царские пресветлые очи. Василий Грязной со стрельцами отбил.
– Слышишь, Анастасия? Братец-то мой какой храбрый. Колычевских мужиков полонил!
– А зачем то ему?
– Со словом на своего боярина шли они на государев двор, царица-государыня!
Царь отошел к окну, чтоб не было видно его волнения. Глубоко вздохнул.
– Обласкайте странников с пути-дороги, накормите, напоите их, а от нашего двора – никуда! Держите с милосердием. Явите пристойное. Ступай с богом.
Поклонившись до земли, Вешняков удалился.
– Увы, – покачал головою Иван. – Упорствуют князи. Стоят на дороге. Трудно Володимиру отказаться от того, что задумал он. Простил я его, но веры у меня нет ему. И почему Володимиру быть царем? От последнего сына моего деда родился он. Андрей Иванович не был наследником. Мой отец, Василий, наследник деда Ивана. Какая же вина моя перед ним? А он и по сие время в обиде на меня и бояр, что отреклись от него.
Большой, сильный Иван наклонился над женой, прошептав:
– Не быть по-ихнему... И я не сплю. Все перед царевым судом будут равны... Рабы Божии станут моими рабами. И бояре, и князи, и дворяне, и мужики. Так будет!
Иван тихо рассмеялся, поцеловал жену.
Из соседней светелки к нему подбежал маленький курчавый мальчик. Стал играть серебряными бляхами на халате. Это – трехлетний царевич Иван. Сегодня отец подарил ему крохотный железный шлем – не потешный, а заправского дела. Царь надел его на головку ребенка и с улыбкой стал любоваться сыном.
– Ты воин? – спросил он мальчика.
– Я матушкин! – храбро ответил тот.
Царь добродушно рассмеялся. Анастасия, лежа в постели, тоже засмеялась.
– Благодари отца! – сказала она царевичу.
В ответ на это ребенок низко, чуть не свалившись с ног, поклонился отцу.
– На войну пойдешь? – спросил отец.
– Пойдешь... – ответил царевич.
– На Крым аль на Ливонию?
– Пойдешь на... – мальчик растерялся и убежал опять в свою светелку.
Царь засмеялся:
– Царевич и тот скрывает свою мысль...
– Полно, государь!.. – улыбнулась Анастасия.
В нижних покоях Вешнякова поджидал Грязной.
– Ну, как встретил ту весть государь? – шепотом спросил он спустившегося вниз товарища.
– Спокойно. Осилил гнев.
– А сказал ты...
Не успел Грязной договорить, как на лестнице послышались тяжелые шаги царя.
– Тише! – сжал руку Грязного Вешняков.
Царь сошел вниз и удивленно остановился против Грязного.
– И ты здесь?
– Здесь, великий государь! – молвил Грязной, став на колени. – Прошу прощенья, что дерзнул я прийти без твоего, государева, зова.
– Поднимись! Слушай! Изловите начальника стражи князя Старицкого. Поймайте его в ночное время, хитростью завлеките.
– Слушаем, государь!.. Слово твое царское для нас то же, что слово Божье, милостивый батюшка! Что прикажешь, то и сделаем. Ни отца, ни матери не пощадим, коли к тому нужда явится...
Слова Грязного понравились царю. Он похлопал его по плечу.
– Добудь разбойника... Попытаем его. Позабавимся.
В полдень Вешняков доложил царю, что нижегородские мужики бьют челом, просят милости царской за самовольство и за приношение «слова» на боярина Колычева и его друга, наместника нижегородского.
Андрейка, Герасим и Охима пали ниц, когда вышел царь.
– Буде!.. – услышали они над собой строгий голос.
Не вставая с колен, они приподнялись, чтобы увидеть царя. Большие серые глаза его выражали любопытство. Одет он был просто: в суконном коричневом кафтане, в темно-синих шароварах, запрятанных в красные сафьяновые сапоги. Он был молод, высок ростом, строен, с светлыми, гладко зачесанными волосами. Небольшая бородка, пронизывающий насквозь острый взгляд, орлиный нос делали лицо его необыкновенным. Он приветливо улыбнулся.
Смущение и страх нижегородцев прошли. Парни смело рассказали о крутости колычевского нрава, о боярском неправедном, самочинном суде без старост, без целовальников; о том, как утопил боярин старуху знахарку и за что ее сгубил.
Царь спросил, всю ли свою пашенную землю запахивает Колычев и гонит ли хлебные обозы в Нижний и на Волгу для продажи.
Герасим ответил, что боярин запахивает самую малую часть пашенной земли, чтобы накормить только себя и своих людей, холопов и крестьян, а в продажу ничего не дает и никакого не прилагает старания, чтобы вся пашенная земля давала хлеб, крестьян своих и то теснит хлебом. И выходит, что боярин Колычев живет не по совести, а как «собака на сене».
– Был ли в колычевской вотчине наш посланный Василий Грязной и что он говорил людям? – спросил царь, испытующе вглядываясь в лица парней.
– Был царский посланник. О войне он народу, батюшка-государь, баял, о сборе ратных людей. А как уехал, еще лютее сделался Никита Борисыч. Тут он старуху и утопил и этого парня на цепь посадил... Лютой он у нас, особо во хмелю...
Иван терпеливо выслушал жалобы парней.
Вешняков низко поклонился царю и хотел было увести челобитчиков, но царь остановил его:
– Обожди, – и, обратившись к Охиме, спросил ее: – Ну-ка, девка, что скажешь?
Он улыбнулся. Осмотрел ее с головы до ног, ободряюще кивнул ей:
– Эк, ты какая!
Охима рассказала царю, как наместник теснит мордву, как волостели и приказчики жестоко расправляются с мордвой, чувашами и черемисами. Не пускают их в Нижний, а пустив, облагают данью, кою взыскивают насильно, батожьем, себе на кормленье. Охима сердито закончила:
– Худо станет воеводам и волостелям, коли бушевать учнет народ... Неправда ихняя на них же и скажется...
– Ого! – усмехнулся царь. – Бойка! Пугаешь!
Охима поведала царю, как наместник принудил ее силою быть его наложницей, и о том, что не ушла бы она из Нижнего, кабы не боялась попасть в руки воеводы. Не покинула бы она своего старика отца одного, без ее помощи и заботы.
Глаза Охимы, казалось, еще более почернели, расширились от негодования, щеки разрумянились, высокая грудь ее тяжело дышала. Девушка приблизилась к царю, сложив свои руки, умоляюще и со слезами в голосе сказала:
– Покарай их, государь! Казни их! Проклятые они! Шайтаны!
Вешняков подскочил к ней, хотел оттолкнуть ее от царя, она сама с силою оттолкнула его так, что он едва не упал. Лицо Ивана стало холодным, сердитым.
– Так ли ты говоришь, не по злобе ли? Не хочешь ли ты, ради мордовской выгоды, оговорить наместника?
Охима коснулась самого больного места в государевых делах. Совсем недавно утихли в Поволжье бунты среди черемисов и татар. Царь много ночей не спал, проводя время либо в советах с вельможами, либо в собственных размышлениях.
Ведь не кто иной, как черемисы приходили к царю, просили его принять их в свое подданство, и вдруг... Вон и кабардинские черкесы шлют своих послов, просят принять их в русское подданство. Стало быть, они не против Москвы. В чем же дело?
А бояре и Курбский князь, посланные для розыска и судных дел, винят во всем народ, самих татар и черемисов. Заодно с боярами и мурзы, и купцы татарские, многие князи и купцы черемисские... Винят свой же народ! С их рукоприкладством бояре грамоты привезли. А в тех грамотах под клятвою по мусульманской и языческой вере сказано, что-де виновен сам простой народ. И что зря, мол, царь освободил его от пошлины и всякой государевой тяготы.
И вот простая девка, мордовка, винит именно бояр и воевод, стало быть, и Курбского. Кому верить? Мордовку посчитать за лгунью? Но сам хорошо помнит, как и мордва, и черемисы помогали ему в Казанском походе. Они даже спасли его от смерти.
Охима, как бы угадав мысли царя, еще более горячо, еще громче сказала:
– Отсеки мою головушку, царь-батюшка, коли говорю неправду... У меня был мой любимый Алтыш Вешкотин... На царевой воинской службе он ноне... Что скажет Алтыш? Кто не знает, что воевода держал меня в своем терему? Нехорошая я! И не скрою того теперь я от своего Алтыша... Расскажу ему всю правду... Пускай лучше убьет он меня, нежели мне обманывать его!
Царь задумчиво спросил:
– Имя твое?
– Охима.
– Не страшись, не убьет! – и, обратившись к Вешнякову, царь приказал: – Поставь на работу ее к Федорову... Окрестите. Язычница она.
Царь спросил Андрейку:
– Твое имя?
– Андрейка Чохов, батюшка-государь, отец наш родной! – ответил парень, став на колени. – Добрый наш государь!... Хочу пушки лить! Помоги умудриться ратному огневому делу.
– А ты?
– Герасим я, Тимофеев... Будь милостив, батюшка-государь! Тож хочу быть ратником...
– К дьяку Ивану Юрьеву веди! – произнес царь. – Посадить на воинскую службу, но не в одно место... Тому, – царь указал на Герасима, – под рукою Воротынского... на рубеж. А того – на Пушечный двор... Учините всем им расспрос в приказе. А за побег из вотчины накажи смердов батожьем, чтоб не бегали самовольно из поместий, не чинили непослушания господам... Смерд должен знать свою меру.
Парни, стоя на коленях, смиренно выслушали слова царя.
Иван подошел к Охиме, погладил ее по спине:
– Тебе ли унывать? Ишь ты! Крепка! Никак не ущипнешь...
И, обратившись ко всем, ласково сказал:
– С Богом! Служите честью! Не имейте зла на своих владык! А ты, Игнатий, накажи и накорми их, да сведи к протопопу... Пускай покаются во грехе... самовольства, очистят душу от злобы против господ...
Тем и кончилась встреча нижегородских беглецов с царем.
После свидания с нижегородскими беглецами царь Иван, войдя к царице, сказал с хитрецой в глазах:
– Слушай! Коликия бы досады ни чинили мне наши честолюбцы, а не одолеть им меня... Когда умру я – погубленный врагами, силою аль по-христиански, своею смертью, – держава моя тверда будет и нерушима. Немало верных людей у меня, новых, дерзких, готовых сложить голову за царя. Один звездочет-мудрец сказал: «Что бы ты ни делал, распознай – сколь полезно то земле твоей». Вижу, что народился я Божиим изволением на царство... И что в делах моих его воля, ибо иду я правильным путем.
Царь рассказал Анастасии Романовне о беседе своей с колычевскими холопами, о том, на какую работу посадил он их.
– Любо слушать дворянина, но не грешно царю послушать и мужиков. Монахи, странники, иноземцы и всякие челобитчики сказывают о великих неправдах в моем государстве, знаю... Посылаю бояр для розыску и спросу в дальние грады и села и николи не нахожу правды в их доношениях. Теперь буду посылать по деревням не бояр для сыска, а иных людей... Опричь них. То будет ближе к правде, как вижу я... Бояре Колычева прикрыли бы, а Васька Грязной не пожалел боярина... Чую, наплел чего и не было, – усмехнулся царь, – но се же открыл глаза мне на многое...
Сел в кресло и несколько минут сидел, оцепенев от нахлынувших на него мыслей. Потом сказал:
– Все изменить надо, но не легко то! Надо обождать... Опасно уподобиться Самсону, повалившему столбы капища и похоронившему себя под ними.
Лицо его покрылось красными пятнами, глаза заблестели мрачным торжеством, и несколько раз он тихо прошептал: «Опричь них».
Заплакал царевич Федор. Из соседней горницы прибежала мамка.
Иван встал с кресла, подошел к люльке, склонился над ребенком, потрепал за ручонку: Мамка стала пеленать ребенка. Иван помог ей... Пришла кормилка, села около у царицы. Анастасия требовала, чтобы ребенка кормили у нее на глазах, в ее опочивальне.
Царь в хорошем расположении духа вышел от царицы.
Глубоко в подвале, под царским дворцом, помещался пыточный каземат, обложенный камнем, тщательно выбеленный, чисто подметенный, с изображением на стене громадного глаза, неотвязно следившего за каждым, кто находился здесь.
В одном углу широкий горн, таганы. В другом – дыба. На особых полках – в порядке размещенные сковороды; ременные, с железными набалдашниками, бичи; железные когти, круто изогнутые, острые, ярко начищенные кирпичом; разных калибров клещи, серые от постоянного каления, и множество игол для вонзания под ногти; кожи, пилы.
Все это содержалось с явной заботливостью и усердием.
Высокого роста, сплошь бритый, безусый, безбровый кат [32], вывезенный из Литвы, по-хозяйски прибрался в застенке, ожидая прихода царя. На нем новая желтая рубаха и кожаные штаны, засунутые в красные сафьяновые сапоги.
Не торопясь он разводил огонь под одним из таганов.
В темном коридоре, недалеко от пыточного каземата, слышится полный ужаса и отчаяния голос человека. То начальник стражи князя Владимира Андреевича. Прошлой ночью его поймали государевы люди, в то время когда он шел из Чудова монастыря с богомолья, от полуношницы. Подстерегли Василий Грязной и Вяземский со своими стрельцами.
– Эй, уймись, Божий человек!.. Нехорошо! – высунувшись из двери каземата, крикнул кат. – Чи реви, чи не реви – не поможить. Апосли накукуишься удоволь...
Коварная усмешка скользнула по лицу ката.
Вопли заключенного усилились.
Кат махнул рукой, вновь вернулся к огню.
Тепло шло от тагана, угли и железо раскалились, едкий дым щекотал ноздри, стало клонить в сон. Кат сладко зевнул.
Вдруг позади него послышался шум. Он вздрогнул, приподнялся. Из темного коридора, освещенный отблеском огня, на него глядел царь Иван, одетый в черный кафтан. На голове его была черная тафья-ермолка, усыпанная драгоценными каменьями.
Кат низко поклонился царю.
– Очнись, праведная душа! – раздался тихий, усмешливый голос Ивана.
Из темноты вышли два дюжих стрельца. Обратившись к ним и к кату, царь сказал:
– Испытаем плоть, разум, сердце и душу того холопа. Ведите.
Оставшись один, Иван вытянул из-за пазухи за цепь спрятанный под черным кафтаном крест, помолился на него, поцеловал.
– Ты если руководишь меня советом твоим, – прошептал царь, – и деяния мои приими во славу твою!
Там, в черноте подземелья, послышался дикий вой, возня.
Иван прислушался, улыбнулся. Сел у тагана, стал греть руки.
Возня и шум усиливались, и, наконец, в каземат ввалились стрельцы, без шапок, растрепанные, ведя за вывернутые руки усатого, широкогрудого человека, все лицо которого было в синяках и кровоподтеках.
Увидев царя, он крикнул задыхающимся голосом:
– Батюшка-государь, Иван Васильевич! Помилуй!
Царь сделал рукою жест, повелевающий стрельцам уйти. Они вышли, а приведенный ими узник пал ниц перед царем.
Кат с деловым видом подошел к полке, снял с нее небольшую железную лопаточку и сунул ее в горячие угли, а на таган поставил чашу с маслом.
– Поднимись, собака! – толкнул ногою царь валявшегося на полу узника.
Тот послушно приподнялся на коленях.
– Обладай! – повелительно сказал царь Иван кату, кивнув в сторону узника.
Кат мягко, на носках, подошел к трепетавшему от ужаса начальнику княжеской стражи и, приподняв его, поставил на ноги. А затем принялся неторопливо, называя его ласковыми именами, снимать с него кафтан и рубашку. Оторвав пуговицы, кат покачал головою, положил пуговицу себе в карман.
– Дай мне ее! – строго сказал царь.
Кат вынул из кармана, отдал царю, который, повертев ее в руках, сказал:
– Литовская... Не наша...
Нагнулся, тщательно осмотрел одежду узника.
Кат озабоченно возился около своей жертвы.
Иван Васильевич сел на скамью, внимательно следя за действиями ката.
У начальника княжеской стражи зуб на зуб не попадал от лихорадочной дрожи. Когда он был обнажен по пояс, кат провел своей ладонью по его спине, погладил, с каким-то особым, деловым видом пошлепал по телу. И с выражением удовольствия на лице отошел в сторону, стал ждать приказания царя.
Поднялся с своего места Иван Васильевич.
– Сказывай! Веруешь ли ты в Бога, творящего чудеса, не знающего в гневе пощады и в милости исполненного щедрот?
– Верую, великий государь, верую, – еле шевеля от страха губами, прошептал допрашиваемый.
– Знаешь ли ты царя, воцарившегося на Руси Божиим изволением, единого скипетродержателя, владыку владычествующего и всеми правящего?
– Знаю, – послышался в ответ робкий шепот.
– А коли так, чего же ради ты на расправу своему князю увлек моих людей, шедших ко мне с челобитием? Стало быть, твой князь выше царя, коли он может бросать в темницы царевых рабов? Отвечай!
Глаза Ивана глядели в упор на княжеского холопа.
Царь выхватил из голенища плеть и с силой ударил ею княжеского стражника по лицу.
– Ты молчишь! Окаянный льстец! Подобно своему хозяину, упрятал ты змеиное жало... А кто того не знает, что спрятанное жало – горчайшее зло, оно жалит, когда к тому случай явится. Ну, мы не будем того ждать. Вырвем жало, покудова оно не вышло наружу:
И, кивнув головой кату, царь сказал:
– Тронь!
Кат спокойно вынул из огня раскаленную железную лопатку и приложил ее к плечу узника:
Дикий вопль огласил подземелье. Пытаемый вцепился в одежду ката, оттолкнул его к стене.
– Стой, собака! – громко крикнул царь. Лицо его, красное от отблеска огня и волнения, перекосилось злобою. – Не шевелись! Отвечай! Кто бывает у твоего князя и о чем болтают!
– Не ведаю, государь! – простонал узник.
– Может стать, тебе неведомо, и кто велел тебе захватить колычевских мужиков?
– Матушка-княгиня Ефросинья, она... она... посылает нас! Князю то неведомо.
Иван некоторое время стоял в раздумье. Видно, что он доволен остался ответом своего пленника.
Кат суетился около огня, нагревая большие железные когти.
Видя это, узник снова завыл, прижавшись к каменной стене.
Нахмурив брови, Иван Васильевич стал внимательно следить за выражением лица узника, который снова повалился на пол, стал умолять царя помиловать его.
– Отвечай, кто из бояр и князей наибольшие доброхоты князю Володимиру?
– Князья Репнин, Ростовский, Курлятев, Телятьев... А о чем болтают, нам немочно знать... В хоромы нас не пущают...
– Станешь ли ты на мою сторону, чтоб служить мне верою и правдою, коли я помилую тебя?
– Стану, батюшка-государь, стану, по гроб буду верен тебе, – со слезами на глазах принялся креститься пытаемый.
– А коли не сдержишь слова?
– Отсеки мне головушку в те поры, отец родной... В огне сожги, спали на углие!..
– Клянешься?
– Клянусь!
– Выжги ему на груди крест, чтоб не забывал своей клятвы.. Многие клянутся, отрекаются от злоумышления и измены и скоро о том забывают, а ты, глядя на крест, припоминай свою клятву... Вспомяни батюшку-царя...
По лицу Ивана Васильевича скользнула насмешливая улыбка.
– Великий государь!: – снова завопил княжеский страж. – Запомню я и без того!.. Запомню!
– Самый тягчайший клятвопреступник под пыткою употребляет слова сладчайшие, но я давно перестал тому верить:
Кат уже накалил докрасна небольшой железный крест... Подойдя к узнику, он ласково попросил его лечь на скамью навзничь. Тот покорно выполнил это – лег, закрыл глаза.
– Молись!.. – приказал царь. – Ежели праведник отступает от правды своей и делает беззаконие, он губит душу, а беззаконник, ежели обращается от беззакония своего, какое делал, и творит суд и правду, к жизни возвращает душу свою... Аминь!
В это время кат ловко выхватил из огня щипцами раскаленный крест и приложил его к груди пытаемого...
Царь строго смотрел на корчившегося перед ним от страшной боли человека, часто осеняя себя крестным знамением и нашептывая едва слышно молитву.
Через некоторое время кат смазал грудь пытаемого согретым маслом. Запахло паленым мясом.
– Оставайся слугою князя, будучи моим верным рабом...
И, хлопнув в ладоши, царь вызвал стрельцов.
– Отведите его к Василию Грязному, – сказал он, указывая на лежащего на скамье княжеского стражника.
Все низко поклонились уходившему из каземата царю.
День двадцатого июня был приемным днем царя.
В Большой палате, на скамьях, полукругом у стен тихо сидели бояре, думные и ближние люди, окольничьи, стольники, стряпчие и многие приближенные царем к своей особе; дворяне сидели рядами в прилегавших к палате покоях. Бояре в богатых златотканых одеждах и высоких горлатных [33]шапках. Все сидели неподвижно, храня глубокое почтительное молчание. Никто не приветствовал входивших в палату гостей.
Около царя стояли рынды [34]в белоснежных шелковых кафтанах.
Полы приемной палаты были устланы дорогими узорчатыми коврами.
Царь Иван сидел в широком вызолоченном кресле. На нем была бархатная, обшитая парчою желтая одежда, унизанная множеством золотых блях и драгоценных камней. На голове у него золотая корона, осыпанная алмазами и жемчугом. Перстни с бриллиантами покрывали его пальцы. В правой руке он держал золотой массивный скипетр с двуглавым орлом.
Царь принимал прибывших через Швецию шотландцев. Они с отменной ловкостью отвесили поклон, размашисто салютуя своими широкополыми в перьях шляпами. Старший вышел вперед, заявил, что шотландцы – народ испытанный, воинственный, готовый служить каждому христианскому государю. Они докажут это, если его величеству угодно будет взять их на государеву службу. Они могут быть воинами, розмыслами [35]и мастерами пушечного дела.
Иван внимательно выслушал витиеватую почтительную речь и приветливой улыбкой ответил на поклоны рослых, курчавых шотландцев. По его лицу видно было, что ему нравится воинская выправка заморских гостей. Особое внимание уделил он старшему из них. Когда тот закончил свою речь, царь Иван приказал толмачу узнать его имя.
– Джонни Лингетт, – ответил тот, с достоинством откинув голову.
Это был широкоплечий детина, голубоглазый, с большим прямым носом и маленьким женским ртом. На верхней губе чуть-чуть виден пушок. Взгляд простодушный, слегка наивный.
Царь Иван с любопытством всматривался в лицо бравого шотландца. Потом сказал толмачу:
– Спроси, как же так можно, чтобы честный воин служил каждому государю? Мои воины служат только одному государю – мне. И не почтут ли они то изменой?!
Толмач перевел шотландцу вопрос царя.
Джонни Лингетт, весело улыбаясь, переглянулся со своими товарищами, а затем с легким поклоном ответил:
– Не «каждому государю», но только христианскому.
Иван Васильевич усмехнулся.
– Толмач, скажи ему: христианские государи проливают кровь христианскую же, и не менее, нежели мусульмане и язычники: И не христианский ли король Франции вошел в союз с Солейманом, называющим христиан «собаками»? Веры разные – меч один и тот против христиан.
Выслушав толмача, шотландцы стали в тупик: что ответить? Смутились.
Царь нахмурился.
– Ну?! – нетерпеливо постучал он посохом об пол.
– Мы уже давно не были на родине... Мы не знаем ничего о Европе, – ответил юноша, покраснев.
Царь покачал головой, а затем подробно расспросил их, кто к чему привычен.
Бояре с трудом сдерживали зевоту. Расспросы царя утомили их. Михаил Репнин кусал губы, щипал себя, чтобы побороть дремоту. Ростовский думал о не состоявшейся сегодня, вследствие царева приемного дня, медвежьей охоте. У Курлятева болели зубы, он усердно приглаживал языком больное место десны, еле-еле сдерживаясь, чтобы не застонать. Самое утомительное было для бояр присутствовать при приемах Иваном Васильевичем иностранцев. Им казалось это пустою забавою «молодого, честолюбивого венценосца».
Царь завел речь об изобретенных в Италии двадцать лет назад пушках-фальконетах, именуемых в Москве «волконейками», или «соколами». Ему хотелось знать: какие дальнобойные пушки шести-семи фунтов имеются за границей, чтобы можно было такие пушки возить на спине коня, при себе?
Толмач не успевал переводить вопросы царя, чем вызвал его неудовольствие. Велено было позвать другого толмача. Они стали вдвоем осыпать вопросами шотландцев, оказавшихся людьми сведущими в пушечном деле. Они охотно поведали царю о новых пушках, какие им приходилось видеть в других странах. Особенно заинтересовался царь рассказом их о кожаных пушках, которые изобретены в Швеции. Крепкая медная стволина обволакивается кожею; можно стрелять двумя либо тремя ядрами сразу.
Шотландцы, по требованию царя, нарисовали на бумаге углем устройство этой пушки.
Царь поблагодарил и велел Адашеву принять их на государеву службу, милостиво протянув свою руку, которую поочередно и облобызали шотландцы.
По уходе шотландцев царь долго рассматривал нарисованное ими на бумаге. Вздохнул, покачал головою и убрал чертеж в карман.
На смену шотландцам с шумом, с сабельным звоном явились атаманы казаков: донских, гребенских, терских, волжских и яицких. Были вызваны они царем для беседы о предстоящем походе.
В пестрых одеждах, в широких шароварах, подпоясанные зелеными и красными кушаками, с кривыми турецкими саблями и ятаганами на боку, усатые, чубатые, вошли они в палату. Во дворец никому не дозволялось являться с оружием. Казакам царь это разрешил.
– Бьем челом, великий государь!.. – громко сказал любимец царя атаман Павел Заболоцкий. Он высоко поднял правую руку, в которой держал громадную косматую шапку. Оглянулся, крикнул товарищам: «Гей!»
Казаки низко поклонились, звеня цепочками, четками и оружием.
Чубатые, седоусые с лукавой усмешкой из-под сумрачно нависших бровей осмотрели неподвижно сидевших на скамьях бояр.
Царь Иван поднялся со своего места (с шотландцами беседовал сидя) и тоже низко поклонился казакам.
– Здоровы ли, атаманы?
– Живем, великий государь, и Богу за тебя молимся, – бойко ответил Заболоцкий.
Снова общи поклон.
«Разбойники, чистые разбойники! – думал Михаил Репнин. – Душегубы! С нами никогда царь не бывает так ласков, как с этими бродягами!» Сильвестр, вскинув очи к небу, вздыхал, что заметили многие из придворных. Адашев глядел с надменностью на толпу атаманов. Зато веселые, задорные улыбки появились у дворян, и особенно выделялось лицо Василия Грязного. Неожиданно встретившись взглядом с ним, Михаил Репнин побагровел, насупился. «Сволочь! Пес!» – мысленно обругал он Грязного.
Коренастый, широкоплечий атаман Заболоцкий – старый рубака. На его красном черноусом лице следы сабельных ран. В темно-синем казацком кобеняке, опушенном бобром, в малиновых суконных штанах и сафьяновых сапогах с золотыми украшениями, он выделялся богатством своей одежды среди других атаманов. Его руки сверкали от множества дорогих перстней. У пояса кривая турецкая сабля в бархатных малиновых ножнах с позолотой.
– Великий государь! – громко произнес Заболоцкий. – Казацкие сотни у берегов Дона, Волги, Яика, Терека и с Гребня бьют тебе челом служить верно! Наслышаны мы о хотении твоем, государь наш, Иван Васильевич, видеть нас и слово царское молвить нам. Великая радость от сего в казацких станциях... Буди к нам милостив, великий царь! А мы не забудем добро твое.
Поклонился царю Заболоцкий, а вместе с ним еще и еще сделали низкие поклоны и все другие его товарищи.
– Храбрые атаманы! – воскликнул царь с воодушевлением. – Господарь Молдавский Стефан сказал про моего деда... «Он дома сидит и спит, а владения свои увеличил; а я, ежедневно сражаясь, едва могу защитить свои пределы». Наши соседи, ливонские немцы, посчитали и нас спящими: Десятки лет не платят долга и к тому же – пытаются загородить от нас моря и иные царства. Обманывали немцы моего, блаженной памяти, родителя, великого князя Василия, а ныне обманывают и меня. Немцы не одни. Врагов у нашего царства немало. На них-то и понадеялись немецкие вельможи... Надо ли нам терпеть?! Ужели кони наши охромели, сабли заржавели, копья притупились? Ужели мы не пойдем на защиту поруганных наших святых церквей и в тихости склоним головы перед бешенными псами? Казаки! Единой веры мы с вами, единой крови – к кому прилепитесь? Не слушайте краснословцев, осуждающих распрю с Ливонией: Наш гнев – гнев Божий!.. Вседержителю угодно, чтоб наказал я лютерских еретиков проклятых, захвативших в древности земли наших предков... и надругавшихся над нашими людьми... Мне ведомо, что славный казацкий вождь Дмитрий Иванович Вишневецкий зовет казаков воевать с Крымом, с нехристями-мусульманами... Но от казаков не уйдет... Победив немцев, прилепившись к морю, мы сделаем себя еще более сильными! И крымские нападатели не устоят в те поры перед нами. И коли казачество будет прямить нам и пойдет на Ливонию заодно с Москвой, то и царь доброхотство ваше пожалует и дела ваши незабвенны станут. Казачество же, со славою, помощью Божией и царской, поразит врагов своих и на востоке, и на юге, и на западе... Ныне, ради победы над немцами, да будет наш союз и дружба нерушимы!..
Последние слова царь громко сказал на всю палату. У некоторых казаков выступили слезы.
Заболоцкий поднял руку; застыли поднятые руки и над головами остальных атаманов.
– Клянемся, батюшка-царь!.. Клянемся служить правдою!
Палата содрогнулась от мощного восклицания казацких начальников.
Царь стоял довольный, разрумянившийся, кланяясь с ласковой улыбкой. Глаза его восхищенно смотрели на казаков, которые, низко поклонившись, выходили из палаты походкой степенных всадников, переваливаясь, на носках.
...Позднее, в «меньшей» палате, где хранились итальянские, латинские и немецкие книги и шутейные сказки доминиканцев, царь Иван принимал людей порубежного бережения и засечной стражи [36]с южных окраин.
Сопровождал порубежников знатный боярин, третий местом в Боярской думе, один из любимцев царя, князь Михаил Иванович Воротынский.
Вошедшие долго молились на иконы. Перед каждым образом горели лампады. Пахло маслом и церковными благовониями. Палата была небольшая, уютная, убранная коврами и шелковыми тканями.
Иван Васильевич сидел в кожаном кресле. Он был в добром расположении духа. Распахнув кафтан, надетый на голубую шелковую рубаху, неторопливо посматривал он на ратников. Лицо его было приветливым, глаза искрились добродушием.
Помолившись, порубежники низко, до земли, поклонились государю. Воротынский назвал каждого по имени и рассказал, из какой кто окраины.
Внимательно выслушал царь боярина, оглядывая каждого ратника с головы до ног.
– Господу Богу угодно, дабы позаботились мы об украинной дозорной страже, – сказал царь, выслушав Воротынского.
Царь объявил, что отныне настало такое время, когда родине отовсюду грозят враги. И назвал он немцев, Литву, крымцев, ногайцев, шведов, османов.
– Берега нашего царства велики и плохо оборонены. Дед мой, Иван Васильевич, да и отец мой, Василий Иванович, немало порадели бережению нашей земли. И мне надлежит беречь и землю и народ наш по мере сил моих и милосердия всемилостивого Господа Бога. Иван, великий дед мой, многажды посылал слуг в иноземные крулевства добывать розмыслов, стенных, башенных и палатных мастеров... И крепости ими сложены устойчивые и для боев пригожие. Но засеки и до сих дней немногою согреты ласкою государей. Почли нужным мы послать на засеки розмыслов, кои укрепят их прочною защитою. Засечную стражу надобно оснастить нарядом и всякою иною утварью, а людей одеть и одарить конями и милостию нашею украсить. Храните рубежи царства пуще глаза, будьте усторожливы, бдите ежечасно, дабы враг не вторгнулся в засеку! В недолгом времени прикажу я Разряду созвать боярских детей с украйн, станичных голов и старшин казацких, и всех людей сторожевых, засечных начальных в престольный град Москву: На общем соборе рассудим мы, с Божьей помощью, как то сделать, чтобы чужестранцы на государевы украйны войною безвестно не приходили, а станичники были бы сильнее и усторожливее, нежели то было до сей поры... И из нашей земли без царевых грамот никого не пускать. Учиним мы тем собором приговор о станичной и сторожевой службе, какою она должна быть... Передайте о моем царском слове своим товарищам по всем путям...
Царь тут же приказал Воротынскому разъяснить порубежникам, пока, до боярского приговора, как они должны охранять землю.
Воротынский строгим голосом объявил, чтобы стража на условленных местах стояли, «с коня не сседая», разъезжали бы по два человека направо и налево. Где и как сторожить, укажут ближние воеводы. Огни разводить не в одном месте: если кашу сваришь, в другой раз уж готовь пищу в ином месте. В одном и том же месте огня разводить не след. И там, где полдневали, не ночевать, а где ночевали – не полдневать. В лесах не ставиться. Стоять там, откуда было бы хорошо видно окрестности на далекое расстояние. Увидев врагов, отсылать гонцов в ближайшие города. И если будут такие сторожа, которые, «не дождався себе отмены», уедут с своего поста, и «в те поры от воинских людей государевым украйнам учинится война, – тем сторожам от государя царя и великого князя быти казненными смертью. А тем сторожам, что лишнее простоят, не получив смены, платить по полтине в день на человека».
Еще строже Воротынский сказал о том, что «если станичников или сторожей воеводы или головы кого пошлют дозирать на урочищах и на сторо́жах [37]и если узнается, что они стоят небрежно и неусторожливо и до урочищ не доезжают – хотя прихода воинских людей и не будет, то все же тех станичников и сторожей за то бить кнутом».
Долго объяснял Воротынский, как должна вестись сторожевая служба на рубежах. Все засечные головы и их товарищи слушали молча, тихо, ловя каждое слово боярина и робко, искоса поглядывая на царя, который сидел в кресле, опершись головою на руку. Он не глядел ни на кого, погрузившись в раздумье. Лицо его стало хмурым. Вдруг он быстро поднялся, перебив Воротынского:
– Михаил Иванович! Накажи воеводам настрого, чтобы лошади у сторожей были добрые, на которых бы, увидев врага, можно было ускакать. Худых коней на засеки не отпускать. Не исполнят того, – ляжет на них гнев государев... Отпиши!
Все, что сказал станичникам Воротынский, – все это давно обсуждено царем, и не раз, с ближними боярами и воеводами.
– Яви свою ревность в деле, и я поставлю тебя хозяином рубежей... Великую честь и великую власть ты приемлешь, – сказал царь Воротынскому.
Отпустив станичных голов и всех других станичников, царь Иван остался наедине с боярином.
– Тебя я не ставлю в ряду с иными. Ты тверд нравом и не ищешь того, чего не заслужил; родовитостью не кичишься и своей доблестью не превозносишься, как иные, даже самые ничтожные... Ты все требуешь от себя, а не как другие, требующие все от своего государя. Но нет в мире владыки, который бы во всем мог осчастливить человека...
– Полно, отец наш, батюшка-государь!.. – низко поклонился князь. – Мы ли, рабы твои, тобою не осчастливлены?
– И хотел сказать я тебе еще: согревай своею заботою малых сил, боярских детей и дворян. Они юны. У них долгий путь к славе, и на этом пути многое могут сотворить они в пользу государства. С Курбским ты не ладишь... Знаю. Одначе Андрей Михайлович мужественный воин. И не всуе возведен мною князь в сан боярина. И на луговую черемису ходил он тем годом, и в Дикое поле выступал под Калугу; ожидая там крымцев, и в Кашире был... Почетом немалым он уважен в войске... Нельзя государю того не видеть. Верю, что и ты не отстанешь от него и явишь на рубежах усердие не меньшее. Будь прямым, как был, а на милость мою полагайся... Ты, да князь Иван Федорович Мстиславский, да еще есть у меня из бояр, прежде и ныне родством славных и службою царю верных. Места ближние в Думе крепки за ними...
Воротынский еще раз низко поклонился царю. Он был невысок ростом, широк в плечах, крепок; в сабельном бою равных себе не имел. Темные кольца волос непослушно сбивались на лоб.
– Поки глаголю: не гнушайся малых людишек, худородных, незнатных. На рубежах они будут служить правдою, а мы не забудем их. Многие холопы мои не могут обуздать свои гордые помыслы и безрассудное хотение – не будь таким!
Царь положил руку на плечо Воротынскому.
– Появился на нашем дворе беглый мужик из нижегородских пределов. Простил я его за тихость и ревность к правде. Он послан к тебе. Гони его на ливонский рубеж. Поди, там ныне весело!
Царь тихо рассмеялся.
– Не унимаются ливонские князи... Просят мира, а сами нападают. Церкви, бишь, все наши разрушили в Риге, Юрьеве и Ревеле. Бьют моих купцов, хватают в полон наших девок, секут головы моим людям... Иноземных гостей к нам не пускают. Сатана ум им помрачил. Ливонские земли – извечно русские. О том мои дьяки и воеводы не раз отписывали магистру. И послы его приезжали к нам. Но дани, что требуем, до сих дней так я и не вижу от немцев. Подождем еще, потерпим. Терпение – великий дар!..
Немного подумав, он с шутливой улыбкой спросил:
– Скажи мне, князь Михайло, обладаю ли я тем даром?
– Не холопу судить о своем господине, великий государь! – смущенно развел руками Воротынский.
– Ну, добро! Како мыслишь о походе, что задумали мы?
– По вся места моя сабля прольет кровь твоих врагов, государь.
Иван молчал. Видно было, что ответ Воротынского не вполне удовлетворяет его.
– Ливония или Крым? – настойчиво спросил он.
– Ливония! – ответил князь.
Оба несколько мгновений смотрели друг другу в глаза. Воротынский спокойно и смело. Царь испытующе.
– Так ли?
– Так.
– Буде поедешь на рубеж, оставь нам, по обычаю, крестоцеловальную грамоту.
– Да будет так, великий государь! – низко поклонился Воротынский.
– Иди с Богом! Верши!
Князь вышел. На площади он остановился, помолился на соборы, облегченно вздохнул.
Царь Иван наблюдал за ним в окно. Он весело рассмеялся, когда увидел, как боярин обтирает пот на шее и лице и как заторопился по двору.
Прежде нежели отправить Герасима в засеку, князь Воротынский сдал его на обучение копейщикам.
На просторном месте, в Лужниках, вместе с другими парнями, стали обучать его копейному делу.
Высокий, похожий на цыгана, смуглый, с вьющимися черными волосами стрелец держал в руках длинное увесистое копье. Такие же копья, но только покороче, были розданы и всем обучающимся парням.
Стрелец прохаживался по лужайке вдоль шеренги молодых воинов и громким, грубым голосом говорил:
– Засечник – что муха: была бы щель, там и постель, а где забор, там и двор. Засечник спит, а одним глазом за околицу глядит. С копьем, как с бабой. Крепко держит в руках. Не расстается. А латы копейщику подобают легкие, чтоб не тяжелы были... Засечник – конный человек. Латы с брюхом не гожи ему. Латы штоб не ниже пояса были, и везде плотно к телу. Не так, как в прежние времена, с великими брюхами делали, кои больше беременным женкам, нежели воину, пригодны... Смекайте! Чего губы растрепали?
Будущие засечники и копейщики растрепали губы именно оттого, что с большим вниманием слушали своего учителя. Все, что говорил стрелец, Герасиму было очень ново и чудно.
– На́ручи всякому гожи, но штоб не долги были. От посеку, от камня, и от стрел, и иных невзгод надобно железные шапки иметь. Внимай дале! Навостряй ухи!
Стрелец некоторое время хмуро осматривал ряды своих учеников. В глазах суровость повелителя. Герасим замер: даже дышать ему боязно стало.
– После того, гляди, покажу я вам, как владеть копьем красно и гоже против недругов, – торжественно произнес стрелец. – Гляди!
Он поставил перед собой копье.
– Коли копье так, возьмись за него правою рукою в том месте, которое против ноздрей твоих, чтоб палец твой вверх по копью лег, и правою ногою немного наперед стой, а левою немного назад... Ну, делай!
Ратники вразброд выставили правую ногу вперед, а левую назад; копья у них склонились в разные стороны. Стрелец сердито ударил по затылку отстающих, крича: «Ступи! Ступи!» Герасим тоже получил подзатыльник, несмотря на то, что старался со всем усердием.
– Примечай! Примечай! Проворь! Проворь!
Герасиму всегда казалось, что нет ничего проще, как драться копьем. Дома он хорошо владел рогатиной. Она очень похожа на копье, стало быть, и им тоже легко владеть! Двух медведей заколол он на Ветлуге рогатиной, безо всякого учения, а тут, выходит, не так-то просто...
Много времени понадобилось молодым ратникам, чтобы кое-как научиться копье подымать, ставить да носить.
– Когда копье обоими концами ровно на плече лежит и захочешь его острием кого уложить – ты его подыми с плеча и дерни правую руку с копьем назад!
Обливаясь потом, яростно размахивая копьем, стрелец проделывал упражнения, разя мнимого противника. Затем молча смотрел на своих учеников.
– Смекнули? – отрывисто спросил он.
– Смекнули! – последовал нестройный ответ.
А голос неумолимого учителя звучал с нарастающей силой воодушевления:
– Всякому воинскому человеку надобно в копейном деле гораздо примечать, как пеших бить. Прямо перед собою копье уложи и недругу острие в горло или в очи уставь: Чтоб польза учинилась, бей со всей силой!.. Не зевай! Плохой копейщик хотя высоко в лицо острие и уставит, но недруг легким обычаем копье рукою вверх или в сторону собьет. Смекайте! Смекайте!
– Смекнули, добрый человек! Смекнули!
– Второе: когда ты копье недругу прямо в брюхо уставишь, которая есть лучшая установка, тогда крепко острие повороти, чтоб лучше шло. Смекайте!
– Смекнули, добрый человек! Смекнули!
Стрельцу по душе было, что его зовут «добрым человеком». Это еще более воодушевляло.
– И хоть пушки, порох и огненный бой у нас и есть, – сказал он с усмешкой, – но без копейщика не побьешь недруга! Пригожее копейного дела ничего не найдешь. Великую силу против конных и пеших людей копейщики имеют.
Две недели с утра до вечера обучали Герасима воинскому делу в Москве. Никуда из лагеря не пускали и, наконец, отправили с большим воинским обозом на ливонскую границу.
Когда Герасим, плотно усевшись в седле на своем коне и крепко сжав в правой руке копье, ехал по полям и лесам, он с гордостью чувствовал себя настоящим воином.
Скоро и он станет на рубеже и будет наравне с князьями, дворянами и боярскими детьми сторожить родную землю. Солнечные лучи, как ему казалось, светили ярче, чем всегда, зелень была свежее, птицы полевые и лесные громче обыкновенного перекликались веселыми песнями и щебетали, словно бы в честь него, засечника Герасима. Этот путь к ливонской границе явился для молодого воина радостным праздником, которого никогда не забудешь.
Однажды утром царь Иван в своей государственной рабочей комнате, окна который выходили к Москве-реке, разбирал вместе с Алексеем Адашевым, осадным головою Щелкаловым, боярскими детьми, дворянами и дьяками Поместного приказа дело о раздаче земель служилым малого чина.
– И буде такожде, – сказал Иван Васильевич, строгим взглядом обведя всех, – незнатный, худородный, коли он в службе способен и государю полезен, хотя бы и худородный дьяк, и уездный писец, и малый стрелецкий начальник, кто бы он ни был, – сравнен станет окладом земли в равной доле с князем и боярином. Порухи от того государю не изойдет, а польза великая явится.
Присутствующий здесь один из любимцев царя, боярин и храбрый воин, прославившийся своими подвигами под Казанью, Алексей Данилович Басманов, почтительно поднявшись с места и поклонившись государю, сказал:
– Великий государь и отец наш, Иван Васильевич! Мудростью воинскою твое царствование, будто солнцем, озарено. Знатность и богатство издревле в чести и холе. Твой глаз государев проницает не только в верхнее оперение древа, но и в корни, сидящие в земле и не видимые иному глазу. И потому я, раб твой и слуга, яко многие подданные твои, чувствую и вижу то великое благо, кое несет нашему народу такое верстание... Кому не ведом тяжкий труд губных старост, денно и нощно страждущих о порядке твоем, государевом, царстве? Кто не знает городовых прикащиков, берегущих благосостояние воинства на рубежах? То ж самое скажу я и о засеченных прикащиках. Кого не восхищает великий труд и искусство толмачей – без них же ни порубежное, ни полевое воинство обходиться не может! И многие подобные малые чины, забытые в иное время, ныне твоею царскою мудростью, как обновленные маслом светильники, к службе возгорятся... Кто, кроме мудрого, украшенного любовью к воинству государя, позаботится у нас о малых сих?
Алексей Басманов, уже немолодой человек, держался свободно, смело и смотрел просто, без заискивания в лицо Ивана Васильевича.
Глядя на него, вдруг осмелели и дворяне. Они жаловались на то, что Боярская дума не замечает заслуг многих дворян, ибо она держится обычаев знатности и родословности, а людей меньшего рода не честит.
В этих речах, хотя и осторожных, слышалось все же недовольство боярскими порядками верстания землею служилых людей. Василий Грязной к тому же закончил свою речь словами: «Ты, государь, как Бог, и делаешь малого великим. Все от тебя, великий государь!»
Иван Васильевич терпеливо выслушал подобострастные слова созванных им на совет служилых людей. Однако сам он о Боярской думе высказался с большим почтением. Он сказал, что Дума создавалась прежними великими князьями из «стародавних честных родов» и многую пользу принесла прежним великим князьям и государям. Боярская дума дала государству немало мудрых правителей и храбрых, доблестных воевод, и ныне царю надлежит всякие дела решать «с государева доклада и со всех бояр приговору».
На советы были определены земельные оклады: дьякам, подьячим, губным старостам, городовым приказчикам, ключникам, осадным головам, засечным приказчикам. Больше всех царь назначил оклад толмачам – от ста пятидесяти до тысячи четей [38].
Тут же царь указал, что такому хорошему толмачу, как переводчик турецкого и «фарсовского» [39]языков Кучук Устакасимов, мало дать и тысячу четей земли. Иван Васильевич очень хвалил этого толмача.
Составлен был длинный список по земельному верстанию. Царь велел дьяку прочитать его во всеуслышание и затем спросил:
– Ладно ли, добрые молодцы, мы с вами обсудили то дело и не учинили ли обиды какой?
Все, стоя и низко кланяясь, благодарили его за доброе внимание к себе.
После их ухода царь задумался, глядя в окно. По Москве-реке тихо плыла рыбачья лодка. Было тепло и солнечно. Несколько раз в окно влетел с жужжанием шмель. Вот он сел на стол. Царь с улыбкой сильным щелчком сбил его со стола. Оглушенный шмель, просидев несколько мгновений на подоконнике, вдруг расправил крылья и стремглав полетел напрямик к Тайнинской башне.
Проводив его глазами, царь сел в кресло и стал вслух читать записанное дьяком на бумаге.
Из дальних болот через Трубное взгорье течет эта неширокая, с берегами, поросшими репьем и лопухами, река Неглинка. На правом берегу – огороды, слободские строения, бревенчатые церкви, колодцы «журавлем»; на левом – Пушечный двор, Кузнецкая и Оружейная слободы.
Андрейка приблизился к Неглинке, чтоб попасть в Пушечный двор. Сюда послал его из Разряда дьяк Иван Юрьев.
Недолго стоял в раздумье на правом берегу Андрейка. Вскоре он увидел мелкую ладью с рогожей, готовую отойти к другому берегу. Гребец охотно захватил с собой парня.
Берег низкий, отлогий, огорожен крепким частоколом, за ним видны главы храма Софии Премудрости.
Андрейку окликнул угрюмый воро́тник [40]с копьем:
– Эй, вихрастый! Ходи сюды! Чей?
– То ж, что и ты, – государев.
– Перекрести харю!
Андрейка усердно помолился на храм.
– Кайся! Чего ради в слободу залез? Не ровен час и железа́ на мостолыжки: кузнецы рядом. – Ехидная улыбка мелькнула на заросшем, косматом лице воро́тника.
– Не спесивься, Афоня, не на того напал ноне! – огрызнулся, выпрямившись, Андрейка. – Сам батюшка-царь послал меня. Литцом да пушкарем буду. Во́, гляди!
Андрейка вытащил из-за пазухи грамоту.
– Не умудрил осподь! – смиренно попятился изумленный смелостью парня воро́тник и копье убрал с дороги.
– Веди в пушкарскую избу.
– Ладно. Шагай – лаптей не теряй.
Едкий дым стлался по земле. Защипало в горле и глазах.
– Ого! Заслезило! – рассмеялся воро́тник. – Засопел?
Андрейка вытер рукавом глаза.
– Дух чижолый! – закашлялся.
– Э-эх, овечка! Вон, гляди! Ямы... печи...
Пустырь. Ни травинки, ни кустика. Песок, трудно идти. Деревья голые, почерневшие. Место неровное: норы, бугры, камни, дрова... Кое-где смердит дым, а где и огонь вырывается. Оголенные до пояса, покрытые копотью, возятся около ям и бросают в желоба темно-бурые куски болотной руды. Ни на землю, ни на глину не похожа.
– У-ух, дядя! Народа-то што! – невольно вырвалось у Андрейки. В сильном волнении он огляделся кругом.
Около ямы кирпичные вышки. Рядом колеса, похожие на мельничные. На воротах канаты, перекинутые через перекладину.
Парень, вконец озадаченный, схватил за руку воро́тника.
– Куда привел?
– Иди! Иди!
Чем дальше, тем труднее становилось дышать и труднее двигаться среди угля, железа и дров. Поднялся такой шум, что невозможно стало слышать голоса соседа.
Солнце в этом чаду выглядело тусклым, желтым, словно блин, плоским кругом.
В пушкарской избе сидел немолодой угрюмый боярин, а около него – чудно́ одетый, не по-московски, безбородый иноземец.
Андрейка вручил боярину грамоту. Боярин пристально осмотрел парня, неодобрительно покачал головой.
– Семейка! – крикнул он. – Дурень!
Из-за перегородки выскочил стрелец с бердышом. Задрал барашковую шапку: татарское лицо, косоглазое, озабоченное.
– Возьми, – указал боярин на Андрейку. – Сдай Григорию... С государева двора то.
Парню показалось, что боярин недружелюбно покосился на него.
Стрелец ткнул Андрейку кулаком в бок. (Ничего, парень в «теле».)
– Пластайся! Кланяйся! Боярин Телятьев!
Андрейка стал на колени, до земли поклонился боярину.
– Лезут к царю! – услышал он позади себя ворчливый голос Телятьева.
Вдоль высокого частокола, в щели которого видны разбросанные во множестве по пустырю пушки, Семейка повел Андрея.
– Отколь? – спросил он.
– С-под Нижнего... С Волги... Безродный.
– Царь-батюшка, стало быть, послал тебя?
– Сам батюшка-царь... Точно.
– Н-ну! – Семейка с удивлением оглядел Андрея. – Смелой ты. Не убоялся?
– Струхнул малость... Да зря.
– Своими глазами так и видал его, батюшку?
– Своими. Как тебя. Зоркий! Крепкий!
Стрелец перекрестился.
Андрейка снисходительно посмотрел на него. Любопытство, с которым Семейка расспрашивал про царя, было ему забавно. Андрею было приятно, что его расспрашивают про дворец, царя, беседу с ним.
Семейка вздохнул:
– Э-эх, кабы мне побывать у царя-батюшки! Я бы ему рассказал. Все бы до ниточки поведал бы.
– Али челобитье какое?
– Лютый народ объявился: И отколь они взялись?
– Про кого же ты? Кто такие?
– Ой, брат! Поживешь – сам увидишь. Боярин Телятьев – медведь, а около него – шакалы. Они хоть и маленькие, да кусачее медведя. У них не вырвешься. Гляди, они и медведя сожрут. Хуже бояр народ объярмили.
– Ну! Про кого же ты?
– Обожди! Узнаешь. У нас так ведется, что изба веником метется. Говорю про дворян. В избе народ видел?
– Видел.
– Вот они и есть. И каждого сам царь посадил в слободу. Неродовиты, да сердиты! Возьми вон Грязного, Кускова, Курицына Афонасия... Кто они? Иные просто казаками были, а иные из дворян. А этот Грязной – сущая коза в сарафане, Никита Елизаров – тож. Григорий Плещеев из холопов же... Испоместил их царь за Казань: много их. Народу не легче от них.
– Пошто он на меня глазища таращит? Боярин-то?
– Постоянно так, когда сам царь присылает. Боярину-то не по нутру... Вперед не лезь! Того хуже едят. Чай, знаешь: жалует царь, да не жалует псарь. Испокон века так-то. Коли наверху похвалят, жди на низу горя.
– Пойми, дядя! Хочу пушкарем быть! Душа не терпит. Готов все снести, лишь пушкарем быть.
– Вона што! А Телятьев посылает тебя к плотникам да к дровосекам. Поперек твоей мысли.
Андрейка притих. Зато стрелец, оглядевшись с опаской, молвил:
– И во всем у нас подобное: царь так, а бояре этак. Думаешь, царь не ведает?
Андрейка тоже огляделся кругом.
– Ведает, – прошептал он стрельцу в самое ухо. – Конюх под крестом клялся нам. Царь сам боится бояр. Весь народ в Москве будто про это знает. Но есть люди верные у него. Не выдадут.
Беседуя, не заметили они, что подошли к Неглинке. На реке несколько мельниц. Кузнецкий мост кишит народом. И под мостом на бревенчатых перекладинах сидят люди, поправляя мост. По берегу бегает малого роста человек в синем кафтане. Кричит, грозит дубинкой.
– Вон он – Григорий Грязной, брат Василия Грязного... Не слыхал ли? – тихо спросил стрелец. – К нему тебя послали.
Андрейка подумал: «Не тот ли, что, цыгана похож? Нет! Не тот!»
Увидев Андрея, Григорий Грязной закричал:
– Чего рот разинул?
Семейка рассказал все, что знал об Андрее.
Грязной сразу притих.
– Добро, хлопец, хватай топор: секи дрова! На воду тебя не пошлю. Робь на суху. Дрова дубовые. Пушек для. Да не мельчи.
Андрейка поклонился, поднял с земли топор, на который указал ему Грязной, и, перекрестившись, начал работать.
Семейка опрометью побежал обратно в Пушкарскую слободу.
Повыше Неглинки, на горе, бушевала огнями и железом Кузнецкая слобода. Дымили горны, мелькали молоты, кричали сотни людей.
К Андрею подошел плотничий староста.
– Видать, резвый!
– Такой я, какого Господь Бог народил... Не наша на то воля.
– У кого она ноне, воля-то? Живем и все чего-то ждем. Течем, как ручьи:
Андрейка поморщился. Не понравилась ему кислая речь старосты.
Он не выдержал и сказал:
– Ручьи падают в реку, а река, она большая, и конец ее в море урывается, а море того больше. Не напрасно живем. Мыслю имеем. На то и родились мы, чтобы жить.
Староста вздохнул со смирением. Андрейка подметил смущение на его лице: что? испугался?
Староста, видимо, хотел, как и многие другие, посудачить о теперешней жизни, повздыхать о былых временах.
– Не худо понимать! Што Бог велит, то и царь делает, – строго сказал Андрейка. Он повторил не раз слышанное им.
Староста удалился. Около моста мелькнула дубинка Грязного.
Андрейка недоволен был, что его послали не туда, куда он хотел. Он вернулся к литейным ямам. Тянуло в пушкарскую избу попросить боярина, чтобы его отослали к пушкарям.
Вот где жара! Одно – смотреть со стороны, другое – очутиться здесь, внутри. От жары и чада сперло дыхание. Пылали сотни огней в земляных печах, обжигая руду. По желобам медленно тянулась жидкая масса расплавленной бронзы. Обнаженные до пояса, красные от огня и загара, литцы то скрывались, то снова появлялись в клубах красновато-черного дыма. Остатки отработанной руды серыми, рябыми кучами загружали пустыри. Лазая по ним, Андрей увидел многих мужиков, спросил, что делают. Оказалось, очищают мотыгами железную руду «от пустой породы». Рядом обжигали эту руду. Дальше из железной руды выплавлялся чугун. Чугун отливали в «штыки», или «свиньи», для дальнейшей обработки.
В стороне множество людей подносило к литейным ямам землю, другие просеивали ее, третьи таскали воду в кадушках, поливали землю, она шипела, дымилась белым паром. Тут же бугры песка, известки, глины.
Все это вызвало в Андрейке такое любопытство, что ему захотелось обо всем расспросить работных людей, но... он боялся, как от этого не получилось худа для него.
Он старался не показываться на глаза, прячась за кучами железа и чугунных ядер, наваленных в соседстве с литейными ямами.
Он залюбовался ядрами, покрытыми серой пылью и копотью. Одни побольше, другие поменьше. Попробовал поднять: гладкие, увесистые.
Появились с носилками и тачками оголенные до пояса татары. С плетью в руке шел за ними длинноусый морщинистый мурза. За кушаком у него блестел громадный серебряный кинжал. Татары стали накладывать ядра на носилки и относить их в сторону.
Андрейка счел за благо поскорее убраться с этого места.
На большой площади, недалеко от церкви, множество кузнецов опиливают уже отлитые пушки, сверлят дула и запалы.
Тут к Андрею подошел караульный стрелец, подозрительно осмотрел его:
– Чего бродишь?
– Царем послан учиться пушечному литью.
– Царем! А чего понимаешь?
– Понимаю то, что понимаю, – ответил Андрейка отвернувшись.
– Ого, да ты норовист! – Стрелец рассмеялся, но вдруг остановился, прислушался к продолжительному вою сигнальных рожков. В Пушкарской слободе поднялась суматоха.
Стрелец снял шапку, перекрестился:
– Неужто опять царь? – Сорвался с места и побежал вдоль берега Неглинки к храму Софии Премудрости.
Туда же беспорядочно бросились бежать и толпа литцов, кузнецов и плотников. Недолго думая, бросился за ними и Андрейка. Ударили в колокол на вышке близ храма. Голубиные стаи взметнулись над слободой. Собаки подняли бешеный лай на побережье.
Забилось сердце от волнения у Андрея.
Около храма Софии уже толпился народ. Расчищая путь царскому выезду, впереди ехали верхами четверо стремянных стрельцов. У каждого из них на луке седла барабаны, видом в полушарье, в которые они и колотили, что было мочи, короткой деревянной палкой с набалдашником. Позади гарцевали четыре всадника татарской конницы с копьями в руках. А затем следовал царский возок, обитый зеленою тканью с золотыми узорами. Его тянули цугом шесть серых, в яблоках, лошадей. Шествие замыкали боярские дети верхами на вороных аргамаках.
Около храма Софии поезд остановился. Соскочившие с коней боярские дети открыли дверцу возка, став рядом по обе стороны пути, где царь должен был пройти в церковь. Выскочившие из церкви служки раскинули ковер по земле около возка, протянув его до самых церковных дверей.
Царя на паперти встретило духовенство.
Пробыв недолго внутри храма, царь Иван сошел в слободу, окруженный боярскими детьми и стрельцами. Сотники и дьяки, низко кланяясь, приблизились к царю. Он расспросил их о том, как у них идет работа.
На нем был простой зеленый кафтан, а на голове бархатная скутафья.
Он зашагал впереди всех, осматривая готовые, но еще не отделанные окончательно пушки. Тут только заметил Андрейка, что царь был едва не на целую голову выше всех окружающих его людей, – плечи высокие и широкая грудь. Руки и ноги громадные – настоящий великан!
Подозвав к себе пленного шведа Петерсена, давно жившего в Москве и обрусевшего, царь, немного сутулясь обратился к нему:
– В нынешние времена, поведал мне один заморский гость, огненное оружие льют не токмо из бронзы, но и из красной меди колокольной али из желтой меди да из олова... За крепчайшую и лучшую матерь не почитают. И растапливают ее в печи, и очищают гораздо. Слыхал ли?
– Слыхать слыхал, но не видывал, твое государское величество, – ответил швед, низко поклонившись.
– И нам бы испробовать подобное. Вижу я из слов и писаний иноземцев, мудрые люди там, хитрецы великие... Да не перехитрить им моих людей. Обождите, скоро повезут и мне медь всякую. И то укрепит наш Пушечный двор, но...
Царь не досказал. Брови его сурово сдвинулись.
– Покуда Ливония не будет покорна Москве, заморская торговля мало даст. От нас ждут многого. Скоро-скоро иссякнет Божье терпенье! И мое тоже.
Во время беседы царя с Петерсеном Андрейка протискался к царю, упал ему в ноги.
– Батюшка-осударь! – только и успел он произнести, как на него набросились стрельцы, чтобы оттащить его. Боярские дети обнажили сабли. Татарская стража склонила копья.
Все замерли.
Царь сделал жест рукой, чтобы не трогали парня.
– Как смел ты, дерзкий, лезть к царю! Откуда дерзость твоя! – ткнул он его ногой в голову.
Андрейка со слезами в голосе воскликнул:
– Обманули тебя! Не пушкарь я, а дровосек!
– Безумный смерд! – и, подозвав Телятьева, сказал: – Накажи!
Боярин велел стрельцам взять Андрейку под стражу. Опять увидел парень перед собою юркого Григория Грязного.
– Каиново племя! – грубо схватил он Андрейку.
Царь продолжал беседу со шведом. Он велел принести зати́нную пищаль [41], вылитую по новым чертежам. Долго любовался ослепительной гладью металла внутри ствола. После того внимательно осмотрел готовые пушки, затем простился со всеми и снова соел в возок. До самых ворот Пушечного двора провожала его толпа дворян и мастеров.
Андрейку бросили в темный чулан, где полно было грязи, пауков и крыс. Он слышал, как трезвонили колокола, гудели дудки, провожая царя. Вот к чему снился в эту ночь колычевский сарай и медведь на цепи.
Теперь парень раскаивался, что полез к царю, да еще на людях. Могут ли понять его горе царь, бояре и дворяне? Они высоко: Андрейка кажется им букашкой, которую они в любое время могут раздавить. Бог знает, может, и он, Андрейка, коли получил бы такую власть, раздавил бы многих, а в первую очередь боярина Колычева и этого проклятого Гришку Грязного. Андрейке тоже было бы непонятно боярское горе... Но никогда бы он, Андрейка, не стал карать людей, кои хотят стать воинскими людьми. За что же их наказывать? Он бы, Андрейка, выслушал тех людей, а боярина Телятьева посадил бы в чулан. О, если бы он был царем! Он бы судил людей справедливо, по-Божьи. Всякого, кто бы ему мешал, он убивал бы жестоко, без сожаления. Повинную голову с плеч долой. Царь должен быть добрым, справедливым, к народу милостивым.
Мысли о том, что хорошо бы стать большим господином, мелькали не только в голове Андрейки, и не только ему хотелось творить суд и расправу на земле так, чтобы беднякам, тяглым людям, бобылям и всему народу было хорошо.
Десять лет назад в Москве были смутные дни. Малые посадские люди восстали на бояр Глинских, родичей матери царя, и на всех других вельмож, ища правды. Об этом прослышали и в богоявленской вотчине. И нашелся один парень на селе, а звали его Капитонкой, который собрал людей и повел их, чтобы боярина Колычева порешить. Ладно, вовремя боярин ускакал в Нижний, а то бы несдобровать ему. После того Капитонка ушел в лес, а с ним людей два десятка с рогатинами и топорами. Чудной был Капитонка! Бывало, курицу не зарежет. Блажной, на удивление, всех жалеет, всякую тварь. А тут, словно креста на нем не стало, начальных людей и знатных господ рубил безо всякой жалости. И много правдолюбцев в те поры в лесах развелось. Мужики их не боялись, а когда воевода изловил Капитонку и голову ему срубил, по всем деревням и селам плач был великий, будто помер родной отец либо брат. Многие ведь мужики думали так же, как Капитонка.
Испугался и царь тогда; сказывали монахи – на площадь к народу выходил, будто даже сказал, что «от сего страх вниде в душу мою и трепет в кости мои». Царя-то никто и пальцем не трогал. Зря испугался!
Вспомнил Андрейка, как при встрече царь сказал ему, Герасиму и Охиме, чтобы они не помнили зла на Колычева. И теперь глубоко призадумался парень: кого же боится царь – народа или бояр? И почему-то ему подумалось, что народа он не боится, а боится бояр. Вот и теперь – за что разгневался на него, Андрейку? И тут показалось парню, что делает он это не ради гнева, а ради угождения окружавшим его начальникам. Какой же это царь?!
Всю ночь не спал парень, раздумывая, как бы людям добиться правды в государстве.
«Пошто томлюсь? – тянулось у него в мозгу. – Пошто держат меня в этом чертовом погребе, в этой паучьей берлоге? Да еще, гляди, и батогами бить учнут. На съезжий двор поволокут, а там известно: либо кнутом, аль огнем, либо дыбой... Без молитвы, без покаяния Богу душу отдашь! Обидно!»
Утром Андрейку наказывали батогами; били так, что он до своего чулана, куда его снова ввергли, едва дошел. На съезжей он видел много людей, которых били: кого батогами, кого кнутом, видел он и таких, которых привешивали за ноги к дыбе. Навсегда, кажется, останутся в памяти налитые кровью глаза, свесившиеся космы волос, синие ногти и руки, стоны. А эти проклятые черти тянули за руки несчастных книзу, к земле. Ах, как хотелось Андрейке в ту пору вскочить, убить наповал мучителей и снять с дыбы мужиков!
Так и решил: поведут его еще раз на съезжую, чтобы пороть, он выхватит саблю у стрельца и перебьет всех катов.
Вечером чулан снова отперли. Пришел десятский и объявил Андрейке, что получен приказ освободить его и отвезти на обучение к иноземцу, свейскому мастеру.
Избитый, в синих рубцах, Андрейка послушно побрел за десятским.
– И что же вы со мной делаете? – сказал он дорогой. – И как же вам не грешно?
– Э-эх, куманек, живи себе молча, лучше будет! – усмехнулся десятский.
– Гляди сам. Живого места нет:
– Худо, братец, худо! Что делать?
Свейский мастер, которого все звали Ола, встретил приветливо. Он был хотя и еще не старый, но уже сед, как лунь. Голубые глаза смотрели ласково. Андрейка ободрился, подошел к нему.
– С Богом! Ходишь себе! Ничего! – сказал Ола.
Было у Петерсена под рукою несколько русских мужиков. Тоже молодые, сильные ребята.
Один спросил тихо Андрейку:
– Окрестили?
Андрейка не понял вопроса. Тогда тот же мужик сказал:
– Новичков всех так. Ты не один.
Андрейка сердито огрызнулся. Ему хотелось забыть о кнуте.
– Зашибленное заживет, а телячий хвост все одно языком не станет.
Швед начал усердно учить Андрейку литью и ковке пушек и ядер. Все пушки осмотрели молодые пушкари, а с ними и Андрейка.
Швед разделил орудия на полевые и мортиры. Первые он назвал «польными делами», вторые – «делами огненными».
Он рассказал, что пушки льют в нынешние времена большею частью из бронзы, но лучше было бы их лить из красной меди.
– Она крепче, лучше, – объяснял он молодым пушкарям, – но ее мешают завозить в Москву немецкие, шведские и польские пираты.
Далее он показал, как из глины делаются формы, как их укрепляют железными обоймами, как формы смазываются салом и вкапываются в землю.
Ола Петерсен рассказал и о лигатурах, или составах металла, и о том, как испытывать состав, как пушку делить на части, о банниках из кожи и щетины, о железных кованых, о свинцовых и каменных ядрах и о многом другом.
Пушкари слушали его разиня рот.
Смешным показался им рассказ шведа о древних воинских махинах. Андрейка, смеясь, слушал про то, что древние пушки были овцам и козлам уподоблены, а назывались совсем чудно: катапультами, баллистами и скорпионами. Стены каменные разбивали ими. А было то две тысячи лет назад. И придумали их греки. Махины те строились бревенчатые, громадные. Заряжались катапульты каменными ядрами, а иной раз бочками со змеями. Падая на землю, бочка разбивалась, и из нее расползались змеи. Люди, защищавшие крепости, в испуге разбегались.
Швед показал на маленьких палочках, как строились те махины и как из них можно было палить.
Молодые пушкари, слушавшие рассказ Ола Петерсена, в том числе и Андрейка, еще более смеялись, когда узнали, что вместо фитилей и пороха действовала воротяжка, на которую воины туго накручивали канаты из воловьих кишок. Стреляли из катапультов и баллистов в неприятеля и всякою дохлятиною, вроде дохлых собак и кошек.
Пушкари далее поняли из слов шведа, что то была война гишпанского короля с измаильским народом – эфиопами. Испанцы осаждали город Алхезирас, но арабы стали в них стрелять огнем из какой-то неведомой трубы, а из огня вылетало железное ядро и побивало испанцев. Они разбежались, думая, что с эфиопами заодно сам дьявол.
Веселый смех парней и бородатых слушателей заглушил слова шведа.
Петерсен, довольный тем, что его так внимательно слушают, сказал:
– Москофский человек... меня понимает... Дьяфол, нечистый дух, – швед с насмешливой улыбкой плюнул, – нет, неправда! Огонь – селитра, мешай уголь, зажигай – и летит! Фот и вся чудиса! Фот и вся дьяфол!
После того он показал Андрейке и другим пушкарям фальконет, привезенный, по приказу царя, боярским сыном Лыковым из Италии.
Петерсен укоризненно качал головой:
– Не то, не то... Э-т-та плохой пушка! Фи! Наш москофский лучше... – и он пригнулся, присвистнул, вытянул руку кверху, будто показывал, что вверх полетело ядро... – Паф! Паф! Паф!
Успокоившись, швед заговорил о менее понятных Андрейке вещах. Он говорил, что огненное оружие проверяется измерением, «математ-тикой».
– Не наугадь! – замахал он руками, сморщившись. – Ни! Ни! Какой! Огненное оружие стреляет в пропорции длина и его крепость: К заряжению протиф ядра-линеи быфают... И подолги и покоротки фылиты. Не думай – доле пушка будет, доле и стреляет! Нет! Надо математик... Пушечное ядро должно фидеть перфоначально крепость... Пушку беречь надо, как... мать, жену, точь... Ядро, как золото... Язвин или дир не можно... Кнутом буду бить! Царю скажу!
Когда уже стемнело и все литцы, кузнецы и пушкари разошлись, Петерсен отвел Андрейку в сторону и тихо, с улыбкой, сказал, что царь вспомнил о нем, Андрейке, и велел выпустить его из чулана, а ему Петерсену, приказано быстрее обучить его, Андрейку, пушкарскому делу...
Среди деревянных хибарок Никольского прихода Андрейка без труда разыскал большой, о двух житьях, каменный дом Печатного двора. Таких домов не много в Москве, разве только у самого Ивана Васильевича. Царь на что скуп, а тут не пожалел никаких денег для этой «нечистой силы». А зачем и чего для – никак никто понять не мог. Диву давались люди: на кой леший Москве сия чудная хоромина! Поп Никольской церкви во хмелю расхрабрился и с амвона проклял «сатанинский чертог» да еще внушал богомольцам подальше от него быть и мимо пореже ходить. Митрополит Макарий сослал за это попа на Соловки.
Старец Вассиан Патрикеев и заволжские старцы тоже всяко поносили Печатный двор, хулили царя, который, мало того, устроил «справную палату» при Печатном дворе. Старые монастырские рукописные книги стали исправлять! Посягнули на вольную запись монахов!
Не нашлось охотников идти туда и на работу.
– Чур меня! Чур меня! – прошептал Андрейка, подойдя к дому. Большие деревянные ворота с кровлей. Постучал в них. Пока дожидался, заглянул через щели в частоколе на слюдяные оконницы в подклети. Они были плохо завешены. Залаяли псы, просунув морды в подворотню.
– Эй, кто-о-о? – лениво окликнул привратник.
– Государев человек с Пушечного двора.
– Пошто? Ай?
Андрейка постучал кулаком в тесину:
– Пусти! Не чванься!
– Эк-кай ты! Шайтан!
Ворота приоткрылись.
Старик татарин с бердышем в руке укоризненно качал головой.
– Мир вам, добрые люди! – произнес приветливо Андрейка, проскочив в ворота.
– Э-эх, горох хоть и прыток, а опоздал, – щи сварили...
Андрейка рассмеялся. Захихикал и старик.
– Кого тебе?
– Девка тут. С Нижнего-града коя: Проведать бы.
Старик почесал лоб, как бы припоминая:
– Стал-лыть, есть. Есть. Обожди! Пойдем!
Опустив лезвие бердыша, татарин торопливыми шагами подвел парня к крыльцу. Андрейка трепетал, молиться или нет? Бесова хоромина! Не грешно ли?
– Н-ну! Чего же ты? Иди, ежели. Моя пошла.
Жутко стало. Не стерпел, прошептал молитву. Забегали мурашки.
Поднявшись в сени, робко сунулся внутрь. «Батюшки! Бежать! Бежать обратно! Что же это такое?» От страха ноги подкосились: изба не изба, церковь не церковь – не поймешь. Большущая палата, а в ней страшные, похожие на дыбу, ворота с тремя перекладинами, а среди палаты многие узкие столы... Большие ящики какие-то на тех столах, а в ящиках клетушки; бородатые дядьки согнулись, шепчут про себя, будто колдуют над этими клетушками, перебирают пальцами что-то! А вот в самом углу Андрейка увидел Охиму: сидит около столика, палкой мешает в ступе и тоже будто что-то шепчет.
Около каждого дядьки чернец: читает вслух что-то непонятное. Визг и скрип, выкрики монахов – ой, жутко! Помяни, Господи, царя Давида!
Бородатые дядьки искоса, сурово, поглядели на Андрейку. «Чур, чур меня!» – зашептал парень. Такими страшными показались ему эти угрюмые бородачи.
Один из них поднялся, расправил руки, зевнул.
Андрейка в страхе напряженно следил за ним. Вот: обернулся – владычица-Богородица! – пошел прямо на него, на Андрейку. «Свят, свят!.. Чур, чур!» Высокий, худой, в чернецкой рясе... Глаза прищурены.
– Добро, отрок, – услышал Андрейка тихий, ласковый голос, – чего для пожаловал к нам?
Глаза человечьи, голос незлобив, смирен.
Андрейка ободрился, ткнул пальцем в сторону Охимы:
– К ей пришел! К той!
Дядька рассмеялся:
– Обожди, Ахмет, отведи-ка его.
Привратник вывел его во двор и через заросли цепкого кустарника повел в глубину сада, в самый отдаленный его угол. Там среди листвы затерялась крохотная избенка. В нее-то и ввел парня старик.
– Сядь-ка тута. Обожди.
Оставшись один, Андрейка внимательно осмотрелся кругом.
Изба по-черному. Потолки в копоти. В оконце лезут разросшиеся лопухи и какие-то крупные желтые цветы. У глухой стены койка, чисто оправленная. В углу икона. Парень усердно помолился. Здесь было тихо и прохладно. Не так, как на воле.
Все же одному сидеть было здесь боязно. Вот-вот в дверь вломится нечистая сила. Ведь недаром же на посадах такой слух идет. Чертоги и в самом деле ни на что не похожи. А бородатые дядьки – истые колдуны, и промысел их колдовской, еретический. Охиму, видать, они уже околдовали, ведуньей ее, поди, сделали.
Андрейка пожалел, что не взял с собой топор или дубину.
«Э-эх, не попусту люди дивуются на царя! – думал он. – И на кой понадобилась ему сия чудесия? Лучше бы кабак состроил либо храм. Бояре за то осерчали на царя, – болтают в слободе, – а Божии отцы, попы и монахи, дером-дерут: „Сжечь бесову хоромину, да и только! Изобидел нас царь-государь. Сатану поселил во святом граде!“ Ужели врут? Ужель напраслина? Ах, Господи, какая распутица в умах! Царь так, боярин этак, монах ни так, ни этак! А черному люду и вовсе хуть ложись и помирай! Там – воевода, кнут, здесь – черти, бояре и дворяне, а на том свете и вовсе ад кромешный. Дуреха мордовка чертовой кумой стала! Не убежать ли?»
Но только что Андрейка подошел к двери, как за спиной у него раздался ласковый голос Охимы:
– Андреюшко! Долго же не видать тебя. Уж и лето скоро минет, а ты... Чего же ты пятишься от меня?
– Да, – сказал парень дрожащим голосом, – тебе нипочем, а мне... Ты – нехристь, тебе все одно... а я...
– Была такова, а ныне окрестили и меня, – вздохнула она.
Охима усадила Андрейку на скамью, сама села рядом, обняла его и весело рассмеялась:
– Да ты чего дрожишь? Дурень!
– Недобрая славушка про вашу избу... Ой, худа!
– Брешут на посаде...: Не верь! Невесть чего плетут.
Рассказала она, что знала сама, о Печатном дворе. Царь Иван Васильевич гневается на писцов-монахов: пишут-де божественные книги с изъяном, путают: кои недописывают, кои переписывают, вписывают свое, что на ум взбредет и даже поперек государю, в церковках по-разному одну и ту же книгу читают, где как писана... Осерчал царь на писцовое бесчестие. И ныне в Москве книги будут не писаны, а печатаны. По вся места одинаково. Зачинатели сего дела – Иван Федоров, дьякон от Николы, и при нем другой, Петр Тимофеев Мстиславец. Вот они-то и работают. Сам батюшка-митрополит Макарий – защита у нас.
– А ты болтаешь про нечисть! – засмеялась Охима. – Убогие молельщики не хотят работать тут. Царю неволя пришла брать в это место татар да мордву. Велика в том беда! И мы послужим.
– Чего же ты сама-то тут делаешь?
– Краску дроблю и варю, избу мою, прибираю.
– Краску? – удивленно разинул рот Андрейка. – А старики?
– Не! Не старики, – покачала головой Охима. – Молодые еще.
– Ладно. Бес с ними! Чего они?
– Набирают. Э-эх, малый! Все одно не поймешь. А коли знать хочешь, пойдем к хозяину. Он те растолкует. Поучись у него уму– разуму. Есть такие, ходят, любопытствуют. Мудрый он и богомольный.
Охима схватила Андрея за руку и повела его в печатную палату, подошла к Ивану Федорову и что-то ему сказала на ухо. Он обратился лицом к Андрею, поманил к себе. Парень набрался храбрости, приблизился.
– Видимое тут, – обвел вокруг себя Федоров, – все то Божия милость, его святая воля к просвещению нашего разума. Царь-государь, великий князь Иван Васильевич, умыслил изложить печатные книги, подобно греческим, венецийским, фригийским и иным государствам. А мы, смиренные слуги его, усердие приложили к тому, дабы постигнуть премудрость.
Федоров рассказал внимательно слушавшему его парню о том, как царь просил немецкого цесаря Карлуса о присылке ему мастеров печатного дела.
Немецкий Карлус уважил прошение царя Ивана Васильевича и выслал мастеров, но Ливония задержала их, не пустила в Москву. Царь сильно разгневался на ливонцев, как говорят ближние вельможи. Написал он о том же и дацкому каролусу Христианину. Тот отослал в Москву своего мастера Ивана Миссенгейма, но потребовал обращения русского народа в лютерскую веру. И когда царь узнал, что в Москве есть свои мастера, он зело возрадовался.
Иван Федоров произнес это с самодовольной улыбкой и вынул из ящика с позолоченной крышкой грамоту царскую и прочитал ее Андрейке. Царь приказывал устроить дом «от своея царской казны, где бы печатному делу строитися и нещадно дать от своих царских сокровищ делателям на благо печатному делу и их успокоению».
Чтение грамоты было громкое, напевное, торжественное. Все помощники Федорова перестали работать, стоя слушали грамоту и крестились.
Федоров взял под руку парня, подвел его к ящику с ячейками, наполненными крохотными чурочками, и, вынув из ячейки одну из этих чурочек, тоненьких, плотных, показал ее парню:
– Глянь! Имай!
Парень взял ее. Вырезанная фигурка. Залюбовался.
– То буквица, – с гордостью в выражении лица произнес Федоров. – «Ве́ди!» А то – «како», а то – «пси». А всего того три десятка с девяткой. Се – дерево, а то – свинец.
Федоров показал другую буквицу, маленькую, но потяжелее первой. Андрейке так она понравилась, что он потряс ее на ладони, любуясь ею. Хотел попросить себе, да побоялся. Сам Иван Федоров, видимо, страшно дорожил этими буквицами. Он взял их из рук Андрея и положил обратно в ячейку. После того он, держа в левой руке небольшую деревянную коробочку, стал укладывать туда буквицы.
– От, глянь! Слово Божие в ту пору слагаю. Кладу что к нему надлежит. Из буквиц слепится: Бог Вседержитель. Чуешь?
– Чую.
Андрейка с изумлением смотрел на плотную свинцовую строку, которая будто бы говорила: Бог Вседержитель.
Опять смутные мысли! Опять стало не по себе.
– Глянь! Се тягость – давилка именуемая. По обычаю – ее крутим.
К потолку от пола шли брусья, а на них перекладины; две перекладины пронизал толстый деревянный винт. Его, пыхтя, ворочали, а приделанная к нижней части винта доска наседала на лоток с набором буквиц, лежавший на столе.
Потом опять стали вертеть, но уже кверху; доска со скрипом снова поднялась, и Андрейка, к своему великому удивлению, увидел, что подложенная под доску бумага покрылась письменами.
На лице его вспыхнул румянец. Глаза заблестели. Куда девался весь страх. Любопытство брало верх.
– Дай-ка мне! – сказал он, протягивая руку к листу. – Унесу с собой.
Федоров в ужасе замахал на него руками:
– Отхлынь! Што ты? Упаси Бог! Батюшка-царь строго-настрого заказал! Никому ни единого листа! Здоровы у тебя ручищи!
Андрейка обиделся. Очень хотелось ему унести этот листок и показать пушкарям. То-то все диву дадутся! Так и шарахнутся в разные стороны, когда узнают, что то из «бесовой хоромины».
Теперь уж у самого Андрейки явилась охота попугать нечистой силой товарищей, да и посмеяться над ними, а потом поведать им обо всем начисто.
Долго еще водил по Печатному двору Иван Федоров Андрейку. Спускались и вниз, в подвал, смотрели словолитню, где было еще труднее дышать, чем у литейных ям. Душил едкий сизый туман, в глубине которого полыхали огни очагов.
Ивану Федорову было приятно удивлять парня.
– Ну, молодец! Уйдешь от нас, сказывай там, Пушкарской: мол, нет никакой нечистой силы на Печатном дворе. Святого Апостола там-де печатают. А кто клевещет, того бей. Эвона, какой ты! Бей без жалости! Царь-батюшка и то не гнушается нами. По ночам приходит к нам, милостью своей согрел всех нас, грешных. Змеиное лукавство недругов царских не щади, отрок! Буде имя Господне всегда, ныне и вовеки!
Охима ждала в избе Андрейку. Раздобыла кувшин с брагой, поставила две сулеи. Поправила густые черные косы, надела еще две нити бус. Стала она сразу какая-то другая, как заметил Андрейка, не похожая на прежнюю. Он сказал ей об этом, она рассмеялась.
– Не скушлива ты, видать?
– Не! Не скушлива! – покачала она головой.
А сама наливает брагу: себе первой, ему потом.
Выпили.
– Ой, Охима, не узнаю тебя!
– Обожди, узнаешь, – рассмеялась.
– А што Алтыш скажет?
– Жив ли он? Не знаю, Алтыш хороший!
В дверь постучали. Открыла. Чернец – молодой, румяный, с русыми усиками и большими розовыми губами. Охима толкнула его в грудь и заперла дверь. Смешно было, как он, постояв немного, нерешительно поплелся среди крапивы, то и дело оглядываясь назад.
– Кто такой?
– Повадится овца не хуже козы. Докука!
– Ой, берегись, Охима!
– Не Охима, а Ольга! – Она весело рассмеялась.
– Чего же ты смеешься?
– Ольга я – для Печатного, а как мордовка была, так мордовкой и буду, а Богу вашему молиться не стану. Не надейтесь! Чам-Пас велик! Ваш Бог ему ни брат, ни холоп. Не хочет он его! Никак не хочет! Не скаль зубы. Чего скалишь? Вчера я видела нашу нижегородскую мордву, в царском войске много их... Никто против батькиной родной веры не хочет идти. На войну идти не боятся – против батькиной веры ни за что!
– Ждешь, гляди, поджидаешь Алтыша?
– Коли и вернется – не будет Алтыш. И его, чать, окрестили, либо в Алексея, либо в Ивана. Наша вера на огне не горит, на воде не тонет и на земле не сохнет. Крести не крести – батькиной вере не изменим. А наместник в Нижнем Лизаветой меня назвал. Не наша воля. Хлебни-ка лучше браги!
Она раскраснелась от волнения, наполнила брагой обе сулеи.
– А ты, Андрюша, все такой же: ясен, как солнышко, как звездочка, как серебряна деньга. О Герасиме и не думала я, и думать не хочу. О тебе поминала. Сама не знаю с чего! Много людей в Москве, много шума, а ты наш, нижегородский. Одинешеньки мы с тобой на чужбине.
– Герасим тоже с наших мест.
– Дерево ты, а не человек. Сказала – не хочу Герасима! Русский Бог с ним! Мордовский Бог с тобой и со мной! Ай, как я ждала тебя! Какой ты хороший! Высотою ты с дуб, красотою с цветок. Люблю таких!
Она опять указала пальцем на сулею и звонко рассмеялась.
– Сулея моя говорит: возьми меня!
Андрейка, слегка захмелевший, затрясся от смеха, хотя самому было удивительно, отчего же он смеется, а главное: «возьми меня!» Их, ты!
Андрейка от удовольствия потер ладони, и скромное слово у него сорвалось, ветлужское. Охима слегка шлепнула его по спине.
– Эти притчи я слыхала! Дорогой наслушалась! Попридержи язык! Дурень! Взгляни на небо – месяц... и звездочки...
Андрейка воскликнул с ехидством:
– Эх, кабы теперича Алтыш!
Охима отвернулась от него. Андрей смутился.
– Чадушко безумное – вот што!
– Любишь Алтыша? Я его убью! – тихо проворчал Андрей, нахмурившись.
– Ох-хо-хо! Какой удаленький!
Охима обернулась, посмотрела в лицо парню с ласковой улыбкой и обняла его.
– Зачем убивать? Пускай живет.
Андрей крепко сжал ее в своих руках. От запаха ее теплой смуглой шеи у него закружилась голова. Пряди волос прикасались к лицу Андрейки, словно ласковое дуновение ветерка.
– Ласточка! Гляди на месяц. Будто мы с тобой одни в Москве. Никого нет. Токмо ты, девственница, я... да месяц!
– Алтыш пускай живет, – прошептала она.
– Пу-с-ка-а-й! Чам-Пас с ним! – шептал Андрей, сжимая еще крепче Охиму. – Зачем хорошему человеку умирать? Пускай живет!.. Да, да!
– Тише, медведь! – подернула она плечами.
– Не сердись, око чистое, непорочное!
– Говори, говори, Андрейка! Я слушаю.
– Шестьдесят цариц на тебя не променяю.
– Говори, милый... говори! Я слушаю.
– Малинка, солнышком согретая!..
– Го-во-ри!
– Твои уста горячей теплой банюшки!
– Давно бы так! Разиня! Всю дорогу я ждала твоей ласки.
– Ах, Господи! Что же я раньше? Не люблю я баб за это – никак не поймешь! Да и Герасим, дылда, мешал... Бог с ним!
– Русский Бог с ним! – смешливым шепотом повторила Охима. – А мордовский с нами: Чам-Пас хороший, добрый, он все прощает. Не как ваш. Ваш сердитый. Што ни сделай – все грех, все грех! Наш добрый. Не препятствует.
Охима поцеловала Андрейку.
– Ты да я! И месяца теперь не надо... Ни к чему! – бессвязно бормотал Андрей. – Аленький цветочек мой!
Браги в кувшине не осталось ни капли. Косой бледный луч осветил часть стола, на котором лежало монисто из серебряных монет, бусы и стояли золоченые сулеи.
В окно видны освещенные осенним месяцем грушевидные главы Николы и высокие, оголенные ветрами березы...
Однажды поздно вечером, когда Андрейка крадучись уходил от Охимы, из крапивы вдруг выскочила черная тень, испугав до смерти парня.
Приглядевшись, Андрейка узнал того самого чернеца, который заглядывал в хибарку к Охиме и затем вдруг исчез.
– Ты чего, как бес перед заутреней? – грозно спросил Андрейка.
– Добрый человек! – жалобным, каким-то противным голоском заговорил чернец. – Давно хочу сказать я тебе, христианская душа, не кланяйся красоте женской, не поддайся на красоту, не возведи на нее очей своих. Многие погибли красоты женской ради... Бежи от той красоты невозвратно, яко Ной от потопа, яко Лот от Содома и Гоморры...
Андрейка размахнулся – монах полетел в крапивник.
– Знай, ворона, свои хоромы! – сердито проворчал Андрейка, перелезая через забор.
Чернец высунулся из крапивника и крикнул вслед парню:
– Ужо тебе! Вспомянешь меня! – И погрозил кулаком. Обернувшись лицом к жилищу Охимы, тихо, с тяжелым вздохом сказал: – Истинно рекут на посаде: «Девичий стыд токмо до порога, коль переступила, так и забыла!» Ох, ох, сколь греха кругом!
В 1508 году хитрый правитель и опытный полководец Ливонии магистр Вальтер фон Плеттенберг заключил с Москвою перемирие на пятьдесят лет. И Москве и Ливонии это было выгодно.
По договору немцы обязались выплачивать Москве ежегодную дань. Плеттенберг признал право России на некоторые земли и города, самовольно отторгнутые у нее Ливонией.
Договор бережно хранился в московском Кремле. Нередко Москва напоминала магистрам о долгах, но немцы не выказывали желания платить долги. Напротив, они всегда и везде старались причинять Москве вред.
Еще в 1539 году епископ дерптский сослал «неведомо куды» немца, пушечного мастера, хотевшего уехать на работу в Москву. А в 1540 году немец Иоганн Шлитте, оказавший некоторые услуги московскому правительству, был схвачен в Ливонии и посажен в тюрьму. Он вез с собой в Москву, с согласия германского императора, мастеров и ученых, добровольно пожелавших работать в России.
В паспорте, который был выдан императором Карлом V Шлитте, говорилось: «Мы благословили и дозволили упомянутому Иогану Шлитте, по силе этого писания, во всей нашей империи и во всех наших наследственных княжествах, землях и волостях искать и приглашать разных лиц, как то: докторов, магистров всех свободных искусств, литейщиков, мастеров горного дела, золотых дел мастеров, плотников, каменщиков, особенно же умеющих красиво строить церкви, копачей колодцев, бумажных мастеров и лекарей, и заключить с ними условия для поездки к великому князю русскому ни от кого невозбранно, во уважение к просьбам, обращенным к нам и к нашим предшественникам отцом нынешнего великого князя, блаженной памяти великим князем Василием Ивановичем и нынешним великим князем».
Шлитте, однако, два года просидел в немецкой тюрьме, а на его письма германский император выдал эту грамоту «для вида», а втайне одобрял поступок ливонских немцев.
Только одному мастеру удалось вырваться из тюрьмы, да и того ливонцы схватили у самого российского рубежа и отрубили ему голову.
Глубоко огорчало все это в ту пору юного царя Ивана. Но, не желая ссориться с Ливонией, он ласково принял в 1550 году ливонских послов для возобновления истекшего сроком договора о перемирии.
Царь Иван согласился продолжить его еще на пять лет, имея желание за это время проверить твердость слова немцев. На приеме он помянул послам о разорении русских церквей в Ливонии, хотя по прежнему договору было дозволено России иметь их для приезжих русских купцов. Он потребовал, чтобы эти церкви немедленно были восстановлены и чтоб отныне немцы не мешали свободному сношению Москвы с заморскими странами. И почему дерптское епископство, исстари платившее великим князьям дань во Пскове, теперь не платит ее? Царь Иван настаивал, чтобы Дерпт возобновил свои платежи, ибо ливонские власти не должны забывать: Дерпт – русский город Юрьев, а не немецкий.
Послы уехали смущенные, растерянные, не зная, радоваться им или плакать. По приезде домой они передали требования царя епископу Иодеку фон Рекке. Епископ был родом из Германии – вестфалец. Человек хитрый, ловкий, он сразу понял, что над Ливонией нависает гроза. Фон Рекке выступил с резким осуждением нравов Ордена. А немного спустя, изверившись в исправлении изнеженных, беспечных рыцарей и видя их раздоры, которые постоянно происходили между духовными и светскими властями в Ливонии, тайно заложил епископские владения и уехал обратно в Германию.
Ливонцы говорили: «Наши деньги пошли в Вестфалию посуху и по воде: там им привольнее, чем дома. Там господа наши построили себе богатые дома, крытые черепицами, а прежде у них в нашей земле были дома, крытые соломой. Вестфалия обогатилась, а Ливония погибла».
Прошло время. Срок и нового договора истек.
В мае 1954 года в Москву опять приехали ливонские послы. В этот раз немцы предлагали заключить с ними мир и пятьдесят лет.
Из принимали глава Посольского приказа Алексей Адашев и дьяк Михайлов. Они напомнили послам о дани, которую не платит Дерпт.
Послы с таким видом, будто об этом впервые идет речь, спросили:
– За что дань? Ни о какой дани мы ничего не знаем.
Адашев строго, с достоинством сказал:
– Ливонская земля – древняя вотчина великих князей, и немцы должны платить дань. Об этом вы должны знать.
– Ливония никогда не была покорена русскими, – удивленно пожали плечами послы. – Дань можно брать только победителям с побежденных, а известно, что немцы в прежние времена вели большие войны с русскими и мира такого не заключали. Они были независимы от русских, и в прежних мирных условиях никогда и не упоминалось о дани.
Тогда дьяк Михайлов развернул перед ними договор Плеттенберга с Иваном Третьим:
– Вот наш договор. Здесь вы найдете то, о чем вы забыли. До сих пор государь, по своему долготерпению, ждал, что вы вспомните свои обещания. Но так как вы не хотите платить дань, то отныне государь не станет подписывать мира, пока вы не исполните крестного целования вашего и не выплатите своего долга за все годы, что не платили.
Послы пали духом.
– Мы в старых наших писаниях не находим, чтобы великому князю платилась дань, и просим, чтоб все осталось по-старому, а перемирие продолжалось, – просительным голосом заявили они.
– Чудно вы говорите! – ответил Адашев. – Неужели в ваших немецких старых писаниях ничего нет о том, как ваши праотцы незваны-непрошены пришли из-за моря в Ливонию и заняли эту землю вероломно, силою и много крови славянской пролили? Не желая бо́льшего кровопролития, прародители великого государя дозволили немцам на многие века жить в Ливонии, с тем чтобы за то они платили дань. Неужели вам сие неведомо? Предки ваши в своем обещании были неисправны и не делали того, что следовало. Тогда вы должны за них исполнить обещание, а если не дадите охотою, то государь возьмет дань сам, своею силою. Терпению его наступил конец.
Послы испугались, стали божиться, что ничего не знают о дани.
Адашев с укоризной громко сказал:
– Так-то вы помните и соблюдаете то, что сами написали и своими печатями запечатали! Целых сто лет и больше прошло, а вы и не подумали о том и не постарались, чтобы потомки ваши с их детьми жили спокойно! Если же вы теперь все еще упорствуете, то мы вам напомним, что с каждого немца вам надо платить по гривне московской, или по десять денег в год.
Послы просили отсрочки в ответе, пока они не получат указа от своего правительства.
Адашев настаивал на немедленном заключении нового договора. Ливонские послы именно от этого-то и хотели избавиться. Но после решительных слов Адашева и Михайлова согласились.
Царь поручил новгородскому наместнику, князю Дмитрию Палецкому, подписать с ливонскими послами новый договор, не находя для себя достойным подписывать его собственноручно.
Снова возник вопрос о разоренных церквях и о притеснении русских купцов в Ливонии. Выплатой дани договор обязал один Дерпт с его волостью. Епископу надлежало в течение трех лет собрать дань по немецкой гривне со двора за все недоимочные годы и впредь выплачивать условленные деньги постоянно, каждый год. А буде того он не соблюдет, то сам гермейстер ливонский, архиепископ рижский, все епископы и немецкая власть обязаны принять на себя выплату дани.
Русским купцам предоставляется свободная торговля. Русскому человеку разрешалось ездить по какому угодно пути и в любую сторону сворачивать с дороги. Ливония обязана была пропускать всех едущих к царю и от него иностранцев. Чиновники не должны брать с них никаких пошлин за проезд. Немецким людям московское правительство дозволяло беспрепятственно как въезжать в русскую землю, так и уезжать из нее.
Срок перемирия – пятнадцать лет.
Прошло всего лишь три года, а немцы уже снова дерзко нарушили все пункты договора.
Магистр Вильгельм Фюрстенберг после кратковременной войны с Польшей тайно заключил с королем польским и великим князем литовским Сигизмундом-Августом оборонительный и наступательный договор, направленный против Москвы.
Случилось это в сентябре 1557 года.
Царь Иван сильно разгневался на Ливонию, получив это известие.
Вместе с Анастасией он много молился в дворцовой церкви.
– Никто меня в иные времена не посрамлял и не обманывал так, как оные безумцы! – говорил царь жене гневным голосом. – Немцы услаждаются беззаконием, которое закует их навсегда в цепи. С такою душой, что у правителей Ливонии, можно привести в шаткость любое царство и повергнуть в убогость любой народ.
Стаи галок кружились над куполом Василия Блаженного. В предвечерней синеве застыли длинные розовые гряды облаков, между ними косматые, когтистые, похожие на медвежьи шкуры, темно-бурые куски разорванной тучи. Гроза сошла; прохладнее стало и тише.
На кремлевской стене, близ Фроловской башни, прогуливаются царь Иван и ратман [42]Нарвы Иоахим Крумгаузен. Его царь сегодня не отпускает от себя ни на минуту, и хотя строго-настрого запретил допускать иноземцев не только на кремлевскую стену, но и близко к стенам, однако этого купца он сам тайно, чтобы никто не увидал царя вдвоем с простым немцем, привел сюда.
Крумгаузен считался крупнейшим негоциантом. Вся Германия знала его, а в торговом городе Любеке он был первым человеком. Немало всего повидал он на своем веку. Долго жил в Москве, воспитывал даже здесь своих детей, точно так же, как и еще один близкий Ивану немецкий гость – Ганс Пеннедос. Через них Иван приобрел много друзей среди немецких и ганзейских купцов: Георга Либенгауера из Аугсбурга, Германа Биспинга из Монстера, Вейта-Сенга из Нюрнберга, которому покровительствовал сам Альбрехт, герцог баварский: были в связи с Иваном и крупнейшие прусские купцы – Герман Штальбрудер, Николай Пахер и многие другие.
Здесь, на кремлевской стене, обвеваемой приятным ветерком, врывавшимся между каменных зубцов, Иоахим Крумгаузен, почтительно обернувшись лицом к Ивану Васильевичу и слегка наклоняясь, тихо говорил:
– Великие государи всех стран бывают благодарны вседержителю, когда их народы сближаются торговыми добрыми делами. И, я так думаю, первою помехою тому ныне на Западном море – свейская гордыня, свейские пираты и покровитель оных, сам свейский кениг... а за ними Англия.
Иван пристально посмотрел на Крумгаузена. Лицо нарвского ратмана было печально. Иван остановился.
– Господу Богу угодно испытывать мое терпенье... Много обид видим мы и от немцев. Крымцы, турки, и поляки, и ливонские магистры не радуют нас соседскими добродетелями. Явственные ласкатели на словах, они редко бывают причиной нашей радости. И нет среди них более лживого и коварного соседа, нежели ваши немцы. (Об Англии царь не сказал ни слова, как будто и не слышал упоминания о ней).
Крумгаузен покачал голой в знак сочувствия.
– Великий государь! Многие убытки понесли от этого несогласия торговые люди немецких земель, желающие жить со всеми в мире, но более всех подвергает нас опасностям в Балтийском море все же английское и свейское соседство. Его величество Фердинанд, немецкий император, не внял роптанию иноземных государей и склонился на сторону любекских купцов, позволил нам ездить в твое государство и возить вам и серу, и железо, и медь, красную и зеленую, и свинец, но...
Царь нахмурился:
– Знаю. И про свейских правителей знаю. И они поживились от нас. Свейского короля Густава я наказал. Не он ли десять лет назад писал архиепископу рижскому, чтоб тот не пропускал в Москву иноземных людей, кои имели охоту послужить нашему государству? Не он ли поднимал Марию Английскую, датского короля, Польшу, Орден и всех латынян против меня? Но Мария написала мне о лиходействе Густава и прислала мне посланников дружбы. Густав вопил на весь мир, якобы настало время оттеснить наше государство к Уралу. Но я наказал его, отбил в Финляндии наши древние вотчины до Выборга. И послов его с перемирием не принял. Он торговал мясом – пускай с Новгородом имеет дело, с моим воеводой. Недостойно царю с мясником на одну доску становиться. Карелия и Ингрия, то бишь Карельская и Ижорская земли, со всеми прилегающими к оным местам издревле принадлежат нам. То и сами свейские правители не могут отрицать. Тоже и немцы. В московских летописях издревле значатся города: Сыренск, ныне именуемый Нейшлосом, Юрьев, ныне носящий имя Дерпт, Колывань, именуемый Рувель, наш старый город Костер стал Олденторном, а Ругодив – Нарвой... И не я ли хочу иметь в Нарве свободное купечество? Немцы нам мешают повсеместно.
Царь повысил голос. Крумгаузен стих. Он хорошо запомнил историю с Шлитте. Он знал, что разговор этот неминуемо натолкнется на воспоминание о том печальном происшествии, которое едва ли не главною причиной послужило к разногласиям между Москвою и Ливонией.
Иван взял Крумгаузена под руку, – доставив тем самым немцу величайшую честь, приведшую его в удивление, – и пошел вместе с ним вдоль по стене... На красивом молодом лице царя легли черты глубокой задумчивости. В такие минуты он выглядел старше своих лет. И вообще, как уже заметили многие иностранцы, Иван бывал «неровен до неузнаваемости».
Раздумывая об этом, Крумгаузен не заметил, как царь вдруг отошел от него к одной из крепостных пушек и стал со всех сторон осматривать ее.
– Честь и слава Аристотелю Фрязину [43], – сказал, поглаживая пушку, Иван, – за совесть деду моему послужил... Кабы мне Бог послал такого! Великим розмыслом и зело нарочитым пушечником был. Честные руки, хотя и иноземец. Мы не охочи быть на поводу у чужеземцев, но от благого не отказываемся.
На лице его появилась улыбка.
– Многое множество иноземцев, ваше царское величество, готовы стать на службу Москве...
Царь пристально посмотрел на Крумгаузена. Видно было, что царь волнуется. Опять он дотронулся своею рукой до руки спутника.
Многие почитают нас, но немногие прямят нам. Про нас болтают за рубежом, будто глаза мы выкалываем иноземным розмыслам, взамен благодарности. Пугают добрых людей, чтоб не ехали к нам...
Немного помолчав, царь продолжал:
– Пришел к нам на подворье молодой беглый... Покаялся и слово принес на своего владыку, на холопа нашего Колычева. А ныне стал он мастер изрядный. Смышлен и остер. Ловчее многолетнего старца в пушечном деле, познал многие кузнечные и литейные диковины. И знаешь ли, у кого он научился?
Крумгаузен с любопытством спросил:
– Коли то не тайна, поведай, государь.
– У пленного шведа, взятого под Выборгом. Повелел я воеводам того шведа одарить щедро и к вере нашей не нудити, а пушкаря-мастера поставить десятником на Пушечном дворе. Мои враги – либо глупцы, либо воры-изменники. Друзья – разумные и честные, но не смелы, робки... Я помогу им быть смелыми, а они помогут мне побороть врагов. Есть и у нас свои люди, мастера превосходные. Дайте нам срок, а там... Бог не без милости!..
Царь умолк. Лицо его покрылось красными пятнами. Брови зашевелились. Он стал подергивать плечом – признак разгневанности. Остановился в пролете между каменными зубцами стены и стал с силой вдыхать свежий воздух.
Крумгаузен отвернулся, как бы не примечая волнения царя.
– Солнце село, – сказал царь, – пора молиться да ко сну приготовить себя. Побродили мы с тобой вдосталь. Моя воля ведома тебе, образумь ливонских своих земляков, верши задуманное... Московский царь не обойдет достойных. Поезжай домой, кличь купцов... Говори с ними! Слободу для вас построим богатую... За доброе я добром и плачу.
Вернувшись во дворец, Иван Васильевич долго брезгливо мыл руки, проклиная немца, а потом перед иконами молился, прося прощения у Бога за то, что осквернил себя беседою с немецким торгашом, да еще наедине.
На берегу Яузы, в небольшом бревенчатом домике, обнесенном высоким частоколом, ночью происходил совет. Собрались прибывшие в Москву из Германии и вольных ганзейских городов немецкие купцы. Все сошлись на том, что надо просить императора Фердинанда образумить Ливонию, спасти ее от погибели. Царь зело гневается на нее. Не мешает склонить императора на союз Москвы с Веной, ибо не пришло еще время войны с царем, а торговые и иные дела дадут немцам знание сей страны и прочную выгоду.
Лица купцов, освещенные колеблющимся пламенем свечи, были озадачены.
Баварец Биспинг писал. Иногда, отрываясь от письма, он с большою горячностью доказывал своим соплеменникам, что много неправды пишут в Европе об Иване Васильевиче. Противники сближения империи с московским царем всегда выставляют как причину – его варварство, упорство, жадность и прочее. Все это далеко от истины.
Немало того и в других странах. И тут же Биспинг заговорил о жестокости английской королевы, которую сам народ назвал Марией Кровавой. Крумгаузен упомянул об испанцах и о римских папах... Под диктовку товарищей Биспинг написал:
«...московский царь – верующий христианин. У него самые благие намерения, и если ему приходится прибегать к жестокости и крутым мерам, то только оттого, что он окружен дурными людьми. Лишь стоит установить с царем дружественные отношения, и от него добьешься многого, чего и ожидать трудно. Всем известно расположения царя к иноземцам. Каспар Эберфельд может подтвердить, что царь намерен просить у герцога Клевского руки его дочери для царевича. Ратман Мюнстера хочет восстать против этого. Боится вредных для себя от того сближения последствий – не повредит ли то его торговле. Царь обращается с пленными всегда кротко, очень мягко. Напрасно о том худое болтают в Европе. Пленники-иноземцы расселяются им на мирное жительство по разным городам и не уничтожаются. Им позволяется заниматься торговлею, ремеслами и даже поступать на государеву службу».
Крумгаузен просит добавить к этому:
«...и сожаления достойно, что, вопреки согласию императора, любекские и ливонские власти не допустили до Москвы саксонца Шлитте с мастерами и учениками, выписанными в Москву царем Иваном. Многие из любекских и других купцов и ратманов считают то большою ошибкою. И непонятно, чего ради в продолжение многих лет ливонские, датские и шведские каперы мешают сношениям Москвы с Европой... Но дело еще не потеряно. Император может заключить прочный союз с царем, который всегда к этому стремится. Что же касается военной силы и денежных средств, то их у московского царя больше, чем у всех немецких князей вместе. А какой прекрасный замок в Москве, какие великолепные каменные дворцы и соборы! И едва ли по величине найдется город, который мог бы сравниться с Москвою...»
Крумгаузен улыбнулся:
– Добавьте: «А русские девицы, кстати сказать, всех превосходят своею красотою и не имеют себе подобных».
Все рассмеялись, и не потому, что Крумгаузен преувеличил красоту русских девиц, а потому, что хорошо знали слабости седеющего хитреца Иоахима.
– Неисправимый гуляка! – укоризненно покачал головой угрюмый Вейт-Сенг.
Сальная свеча догорала. Под окном оживился сверчок. Где-то поблизости сторожа с поспешностью, очнувшись от сна, нестройно ударили в железные доски, вторя бою часов на Фроловской башне.
Письмо кончалось просьбой, обращенной к императору, о снаряжении в Москву посольства с предложением дружбы и военного союза. Говорилось в письме о том, что у Ивана Васильевича завязалась большая дружба с Англией и что этому надо помешать. Нельзя допустить, чтобы образованная в Лондоне «Московская компания» заняла первенствующее место в торговле. «Пускай Англия ведет торговое плавание через Студеное море, а мы будем торговать через Балтийское».
Так заканчивалось письмо.
Свеча погасла, где-то поблизости церквушка звала к заутрене.
Этою же ночью во дворце царь собрал всех своих любимых дьяков Посольского приказа во главе с Иваном Михайловичем Щелкаловым. Дело обсуждалось наиважнейшее, равное объявлению войны Ливонии: царь приказал составить «последнее письмо» ливонскому магистру Вильгельму Фюрстенбергу. После долгих разговоров и горячих, полных негодования речей Ивана Васильевича было составлено следующее письмо:
«...Вильгельм, магистр ливонский, и архиепископ рижский, и епископ дерптский, и другие епископы, и все жители Ливонии! Вы прислали к нам своих послов, знатных мужиков Иоанна Бокгорста и Отто Гротгузена, Вальмера Врангеля с его спутниками, с повинной головой, чтобы мы помиловали великого магистра и архиепископа дерптского и других епископов и всех жителей Ливонии и приказали бы нашим наместникам в Новгороде и Пскове заключить с ними мир по старине. Но мы приказали нашим наместникам не заключать мира ради вашей справедливости и хотели искать на вас вашу неправду. Но Иоанн Бокгорст, ваш посол и товарищ, обещал нам, что великий магистр и архиепископ рижский, и епископ дерптский, и все жители Ливонии исправят их неправду, очистят русские церкви и церковные земли, позволят торговать нашим гостям и купцам ливонскими и заморскими всякими товарами, кроме оружия; что епископ дерптский соберет дани и все оставшееся неуплаченным за все прошедшие годы, каждого человека по немецкой марке, и пришлет нам эту дань в три года мира. И что впредь епископ будет выдавать беспрекословно нам эту дань и без всяких стеснений будет пропускать из-за моря из всех земель людей, желающих поступить к нам на службу. И что вы ни в каком деле ничем не будете помогать королю польскому или великому князю литовскому, о чем ясно написано в перемирной грамоте. Наши наместники в Великом Новгороде и Пскове целовали крест на перемирной грамоте, приложили к ней свои печати для нашего посла Терпигорева, для того, чтобы этой грамоте вы справедливо решили все дела с нами и нашими наместниками, как написано в грамоте. Но до сего часа вы не уладили еще ни одного из всех дел ни с нами, ни с нашими наместниками. И мы, чтобы не проливать христианской крови, часто напоминали вам письмами, чтобы во всех делах вы честно исполняли перемирную грамоту, оставили бы ваши несправедливые и лживые речи и признали бы свою вину, чтобы не проливалась невинная кровь. Но вы не обратили внимания на наше помилование, и нашу охранную грамоту вы взяли только затем, чтобы затянуть дело. Так как вы ни во что ставите божеские законы и всякую правду и, несмотря на крестное целование, пренебрегли нашей милостью, то, ради справедливости нашей, мы намерены призвать на помощь всемогущего Бога и отплатить вам за ваши неправды и нарушение крестного целования, насколько нам поможет всемогущий Господь. Мы, христианский государь, не радуемся пролитию невинной крови – ни христианской, ни неверной. Пролитая кровь будет пролита не ради нашей, но вашей неправды, знайте это! Поэтому теперь, ради вашей неправды, мы покажем вам нашу великую власть. Этого моего слугу, которого я посылаю вам, вы, по перемирной грамоте, не задерживайте, а отправляйте его назад. Писано нашим величеством, при нашем дворе, в городе Москве, в ноябре 1557 г.».
В приходе Максима Исповедника, что у Варварского съезда на «аглицком дворе», напряженно склонившись над бумагами, сидело несколько длинноволосых английских купцов. Постигали русский язык. Трудно давалась наука. Самое легкое слово, которое быстро усваивалось: «М-о-с-к-о-у-в-а». Его они повторяли десятки раз с блаженной улыбкой. Сэр Томас Грин, сам удивившись на себя, как-то сразу выпалил фразу: «У Москау многа ле-сса!..» И неистово после того закашлялся. Его товарищи думали, что он подавился, постукали его по спине. Обливаясь потом, подданные королевы Марии изо всех сил тужились выговорить необходимые им русские слова, но напрасно метался язык во рту, – и зубы мешали и горло оказывалось ненужным. Трудно! А нужно. Ведь в этой отдаленной от Англии стране можно многим попользоваться. Страна богатая и обширная. Зевать не годится!
Увы! Немцы начали окружать царя! Многие из ганзейских и иных немецких купцов прекрасно говорят по-русски. Хитрущие! И когда только успели? Верные люди передавали, что склонить они хотят императора Фердинанда... на союз с Москвой! Русский язык весьма большую пользу оказал им. Даже с самим царем Иваном Васильевичем ведут они беседы без толмачей. Не обидно ли членам лондонской «Московской компании», «открывшей Московию»?!
На стене, под стеклом в золотой раме, чернела писанная ломаными извилистыми буквами с хвостами продолговатая царская грамота. Только одну ее наизусть пока и выучили торговые люди; в ней говорилось: «Мы даруем полную волю и право производить всякого рода торговлю свободно и покойно, без всякого стеснения, препятствия, пошлин, налогов, стеснительных форм и прочее».
Она давала англичанам право вольно жить и ездить для торга повсеместно, где они пожелают, заводить лавочную торговлю в гостиных дворах, строить дома, нанимать русских людей к себе в работники, брать с них крестоцеловальную запись в добром выполнении работы, наказывать их, увольнять при нарушении клятвы и брать на работу других людей.
Много всяких иных привилегий дано царем английским купцам. Только из-за того, чтобы самому, своими глазами, прочитать грамоту о царских милостях, и то стоит научиться русскому языку! А ведь задумано большое дело: объехать все города и богатые торговые села в России, договориться с тамошними купцами. Выгода предвидится большая!
Пока дела идут так себе, ничего. Студеное (Белое) море принимает в свои воды только английские корабли. Весь северный край знает английских торговых людей. Льды Северного океана вовсе не так страшны для того, кто хочет выгоды для себя. Правда, доблестный мореплаватель сэр Уиллоуби так и не доплыл до Двины – замерз со своими спутниками близ берегов Лапландии, но ведь он был первый... Старший кормчий плавания Ричард Ченслер, поплывший в Московию вслед за ним, уже оказался счастливее. Одоление морей и океанов не достигается без жертв. И купец, так же как и воин, покоряя неизведанные страны, всегда должен быть готов погибнуть за свое дело. Так самим Господом Богом устроено. Только дикарь этого не понимает, а просвещенный купец давно уразумел это, а потому и цели своей добивается.
Именитый лондонский торговый человек Ричард Грей по дороге в Москву тоже застрял, но только в селе Холмогорах, и по другой причине: весьма соблазнила его вологодская пенька. Таких канатов, какие производят русские мужики в Холмогорах из этой самой пеньки, в Англии и не видывали. Раньше Англия получала канаты из Данцига, теперь будет получать из Холмогор. Эти лучше немецких. Ричард Грей уже начал строить канатную фабрику на берегу Северной Двины, с милостивого согласия царя Ивана Васильевича. Нельзя же сырую пеньку возить в Англию, – это обошлось бы дорого и места на кораблях пенька заняла бы много. Ричард Грей с приятелями рассудил, что выгоднее построить канатную фабрику в Холмогорах и возить в Англию готовые канаты, нежели заваливать корабли пенькой. Ричард Грей не ошибся.
О севере России английский купец не беспокоится. Связь налажена, британский купец там прочно засел, но... не перехитрили бы немецкие купцы англичан где-либо в другом месте. Это тревожит. Не прозевать бы где своей выгоды!
Вот ведь поди ж ты! Немцы уже научились говорить по-русски: Иоахим Крумгаузен по-московски говорит не хуже, чем по-немецки. И потом... Прибалтика! Что-то уж много немцев понаехало в Нарву и Ивангород! Не дай Бог, коли они захватят торговлю новгородскую и псковскую!
– То... маш-ш-ш... ний пфтица! – наклонившись над писанной каракулями бумагой, с хмурым упрямством твердил скорняк, рыжий Аллард. – Гу-усь! Гу-усь!
Он зажал уши, чтобы не слышать разговоров своих соседей. Его мечта – скупить в России целые корабли домашней птицы, разных зверей, особенно бобров... Надо знать название каждой птицы, каждой зверюги. Задача немалая!
Товарищам угрюмого бородача Георга Киллингворта казалось, что он их долбит молотком по голове, так звучал его басистый голос, с усилием сотню раз повторявший: «Ваше царское величество!» (Во время приема во дворце царь обратил внимание на его пышную громадную бороду и тихонько шепнул о том митрополиту Макарию, который сказал: «Божий дар!»)
К вечеру в избу вбежал старшина английского торгового посольства в Москве Дженкинсон. Он был взволнован. Скороговоркой сообщил он своим землякам, что только сейчас в Кремле на стене Крумгаузен целый час беседовал о чем-то с царем Иваном Васильевичем. Ни одного иностранца царь не допускает на кремлевскую стену, а тут сам пригласил. Разговор был тайный, и, конечно, не обошлось без того, чтобы Крумгаузен не наговорил чего-нибудь на англичан.
Что делать? Каким образом оттеснить немцев от царя Ивана Васильевича? Ведь они хотят поссорить Россию с Англией. Давняя их мечта.
Вокруг этого вопроса разгорелись споры. Кто говорил, что надо усилить надзор на Балтийском море, уведомив Англию о том. Пускай пошлют к берегам Скандинавии и Ютландии, а также и в Балтику побольше вооруженных кораблей, которые бы топили немецкие разбойничьи суда, идущие в Россию. Другие советовали натравить на немцев польских и шведских пиратов. Это будет удобнее и дешевле. Третьи советовали подкупать ближайших вельмож царя, с тем чтобы они отговорили его от войны с Ливонией, которая, по-видимому, должна непременно произойти. Не лучше ли царю развить мореплавание по северному морскому пути, проложенному уже из Англии в Россию? Ведь это же его мысль, его, царя Ивана Васильевича! Не он ли так радовался прибытию первого английского корабля в бухту святого Николая [44]? Конечно, Балтийское море... путь короче... лучше... но... немецкие пираты!..
Дженкинсон с возмущением высказывался о ганзейских купцах, которые еще не оставили мысли быть первыми торговцами в России; немало они мешали Англии, немало теснили Швецию, но все же они лезут, не сдаются. Вот и Крумгаузен – не кто иной, как агент Ганзы [45]. Надо этому положить конец. Ни Москве, ни Англии пользы от немцев нечего ждать.
Поздно ночью разошлись английские торговые люди по домам, поклявшись друг другу не выпускать из своих рук превосходства в торговых делах с Россией.
Иван Васильевич разговорился с Анастасией о торговле с иноземцами.
– Можно ли почесть друзьями немецких купцов? – задумчиво произнес он, сидя в кресле около расположившейся на покой Анастасии. – Они превозносят мои добродетели превыше истины. Они лицемерно закрывают глаза на мою немощь, на мои окаянства... Они лгут, ради своей выгоды, там, где, по-Божьему, следовало бы говорить правду обо мне. Хитрецы и лицемеры! Стало быть, мы понадобились им. Не верю я им! Что ты скажешь, государыня?
Анастасия, облокотившись на руку, приподнялась на подушке. Лицо ее выражало тревогу.
– Веру свою не умыслили бы нам немцы вчинить? – вопросительно глядя на царя, произнесла она.
Царь рассмеялся:
– Веру мы не покупаем и не торгуем ею, но то правда, что купцы заморские меняют королей, меняют веру, меняют рабов на лошадей и собак, и, пожалуй, кто-нибудь знатно разбогател бы, сменив нашу веру в государстве на латынскую али на лютерскую. Папские люди уже пытались, да токмо более пытаться не будут. Я хорошо плачу иноземцам, ратным людям, они служат мне, а коли вздумаю умалить лепту мою, – они продадут свой меч иным государям... и будут поносить меня. Сегодня славили, завтра отрекутся от того, ради хулы и клеветы. Изгнанники – купцы и послы – уехали за рубеж, великую небылицу возводят на меня, но ничего не пишут о себе, како ползали они, ради выгод своих, у моих ног.
– Гони их! Не надо нам таких! – разрумянившись от гнева, сердито сказала Анастасия.
– Не можно так! – покачал головою Иван, тяжело вздохнув. – Ричард Ченслер помог мне в дружбе с королевой аглицкой. Яким Крумгаузен – ратман Нарвы, купеческий вожак; в ином деле многие другие аломанские купцы – лгуны и лицемеры, но без них захиреет любой владыка. Они мочны свести меня с императором более, нежели ангелы мира.
Иван поднялся, стал ходить из угла в угол царицыной опочивальни. Анастасия знает, что царь непрочь сблизиться с Карлом и что боится этого сближения. Она много раз видела мужа – то в бешенстве проклинающего немцев и расхваливающего англичан, то все же отдающего преимущество немецким купцам и ругающего англичан.
Лицо Ивана стало сумрачным.
– Все пригоже делать ко времени, а царям надлежит все делать только вовремя... Холоп проспит лишнее, ему – плевать, а государь коли проспит, – сделает несчастным все царство, особливо имея таких соседей, как немецкие рыцари!..
Анастасию клонило ко сну. Царь заметил это. Подошел к ней, нежно погладил большою рукой ее голову.
– Спи. Не стану докучать тебе. А все же нам с немцами воевать надо. Не обойтись без того.
Иван крепко поцеловал жену и ушел в свои покои.
Там он развернул на столе карту Ливонии, присланную ему одним купцом из Голландии, и в глубоком раздумье склонился над ней.
Декабрь. Снег и холод часто сменяются оттепелью. Южные ветры в полях обнажали кое-где землю.
В один из таких дней по бревенчатым мостовым, скользким от мокрого снега и грязи, из Пушкарской слободы потянулся превеликий караван.
Осадные большие пушки на длинных колесницах, запряженных десятками лошадей, покачивались на широких лотках. В лучах солнца сверкала их начищенная бронза. На пушках верхом сидели с фитилями в руках тепло одетые пушкари.
Сбежавшийся на улицы народ с уважением и страхом взирал на суровых, загадочных под нахлобученными шеломами пушкарей. По бокам телег тихим шагом ехали верховые.
Орудий много – и полевых и полковых: двойные пушки (с двумя жерлами), крупные василиски и гаковницы, чеканенные молитвами, и гауфницы, они же дробовики, на них чеканка: «Иван Васильевич – царь всея Руси», и широкодульные мортиры. На телегах более мелкие орудия: среднекалиберные пищали, прозванные змейками, малокалиберные короткие фальконеты. Около них пушкари с железными вилами-подставками.
Часть орудий кованная, остальные – литье.
Андрейка ехал на вороном коне около большого наряда. Он должен был участвовать в огневой потехе не только как мастер-литец, но и как пушкарь. С гордостью посматривал он на длинную вереницу движущихся возов с пушками.
Из-под самых ног коней разбегались куры, озорники-ребятишки. Тявкали неистово собаки, спрятавшись в подворотни. Много труда стоило возницам сдержать коней, чтобы телеги не сползли в канавы.
Грузно, шумно тянутся воза с громадными ящиками. В них каменные, железные и свинцовые ядра, прозванные – иные «соловьями», иные «девками», иные «воинами». Около них мастера пушечного дела, русские и иноземные, тоже верхами на конях.
Зелейные бочки [46]– в татарских арбах с сеном.
Воздух оглашается трубами, рогами, бубнами... За воеводами везут громадные медные барабаны, набаты. В каждый набат бьют восемь человек.
Вспуганное войском, взлетает с деревьев воронье. Тучею носится оно, исступленно каркая, словно стараясь заглушить весь этот шум.
Обозы с народом уже в поле. Рогатка остается позади.
Под звон соборных колоколов на белом аргамаке выехал из Кремля высокий, бравый царь Иван Васильевич.
Его сопровождали: юный младший брат его Юрий Васильевич, князь Владимир Андреевич, князья Курбский, Шуйский, Воротынский, Глинский, Адашев Данила и многие другие, на испанских и турецких скакунах.
Царь одет в теплый стеганый кафтан, расшитый золотом, и высокую с орлиными перьями мурмолку. Она опушена соболем, усыпана жемчугом и дорогими каменьями. Князья в теплых, богатых зипунах.
Но вот царь остановил коня на Красной площади. Князья выехали вперед, построились по трое в ряд, а впереди них пошли колонны стрельцов в красных охабнях, по пяти человек в шеренге. Каждый стрелец нес на левом плече пищаль, держа в правой руке фитиль.
По пути следования царя суетились старосты и пристава, разгоняя юродивых, нищих и непотребных женок.
Лицо царя было задумчиво. Иногда он вдруг переводил взгляд на толпу и начинал с любопытством рассматривать сбежавшихся сюда из Гончарной и Конюшенной слобод обывателей. Низко, до земли, кланялись посадские люди царю, обнажив головы.
Вельможи гарцевали браво, ловко управляя конями, как истые наездники. (Не прошли даром состязания с татарскими всадниками, что устраивал Иван Васильевич на Луговой стороне!)
Перейдя по льду реку, царский поезд двинулся через захолустную слободу Котлы. Здесь и подавно изо всех ямских, монастырских и жилецких дворов повылезли любопытные.
К месту маневров помчались ертоульные (передовые всадники, разведчики), чтобы возвестить войску о прибытии государя.
Царь выехал в поле впереди всех.
Воеводы дали знак. Загудели трубы, загрохотали набаты. Войско застыло около пушек, издали завидев царственного всадника. На убранный парчою и коврами помост, с секирами в руках, стройно вошла стрелецкая стража. Соскочив с коня, быстро поднялся и царь Иван. А с ним брат его Юрий, князья Владимир, Курбский, Воротынский и Мстиславский, затем Данила Адашев и принятый царем на службу способный к военному делу казанский царек Шиг-Алей. Все другие помчались на свои места к войску.
Среди поля – одна на другую сложенные глыбы льда; рядом несколько бревенчатых домов, набитых землею; вдали наподобие людей чучела.
Приготовления к пальбе еще не окончились.
Войско широко растянулось по всему полю до самой сосновой рощи. На левом крыле были размещены маленькие орудия; ближе к правому они становились все крупнее и крупнее. Позади пушек, у коновязи, виднелись распряженные кони, телеги, белели только что раскинутые шатры.
Андрейка слез с коня, подошел к мастеру Топоркову.
– Давай осматривать туры. Воевода Телятьев приказал! – крикнул Топорков.
Туры были неодинаковы. Одни большие, другие меньше. Топорков и Андрей попробовали, хороши ли колья, крепко ли их опутывает плетенье из ивовых лоз, достаточно ли навалено земли и щебня к плетенью, не прошибет ли землю неприятельским снарядом.
– Плохо водой смочили, – сказал Топорков, – земля не гораздо села. Добрая поливка землю крепит.
Стрелецкий десятник, под чьим присмотром возводились туры, виновато оправдывался.
– Не взглянул бы Иван Васильевич!.. Мотри! Плохо ти будет. Запаса земли да щебня у тебя немного. Заделывать пробоины чем? Андрейка осудил бойницы: много пустоты меж туров для пушечных дул.
Сигнал к стрельбе.
Поднялась суматоха. Замелькали длинные фитили. Люди торопливо носили к пушкам ядра.
Андрейка, подтягивая стеганые порты, бегал около мортир, следил, верно ли кладут зелье под каменное ядро, – в кармане мерка – небольшой лубяной коробок. Мортиры, около которых он остановился, должны были разбить одну из ледяных глыб.
Первый залп вышел не совсем ладен. Ядра перелетели через лед. Андрейка с сердцем плюнул, ругнулся, велел еще подсыпать зелья, легонько пригнул дуло. Второй залп раздробил в мелкие кусочки четыре громадные льдины. Обливаясь потом, Андрейка тут же начал опять помогать пушкарям наводить дуло.
Разбить дом, наполненный землею, будет потруднее. Пушкари вздыхали, поглядывали в сторону царского помоста с тревогой.
Они выбрали крупные мортиры весом по триста фунтов. Заложили в них ядра. Андрейка велел всыпать пороху по четыре фунта под каждое ядро. Насыпали осторожно, чтобы не потерять ни крупинки.
Сопя, вразвалку подошел Телятьев. Покачивая неодобрительно головою, следил он за работой пушкарей.
– Вы, дрыгуны! У меня штоб в крышу, а ни куды! Сам батюшка-государь взирает на ту избу, бейте!
Пушкари и Андрейка ползали на коленях по мокрой земле, стараясь лучше прицелиться.
Раздался выстрел.
Крыши на избе как не бывало. Бревна съехали набок, земля взлетела вверх, клубы пыли расползлись, черные, густые.
Царь весело рассмеялся. Он указал рукою на эту мишень, проговорил Курбскому на ухо:
– Кабы все так! Одари!
Курбский сошел с помоста, сел на коня и поехал узнать, какие пушкари разбили избу.
Телятьев, размахивая хворостиной, бегал вокруг пушкарей. Он был красный от волнения.
– Крушите! Разнесите ее! Ну, ну, ну! Живее, живее!
Андрейка оттолкнул пушкарей, постучал деревянным молотком по стволу орудия. Телятьев, ругнувшись, стал совать гранату, торопился.
– Постой, воевода! – сердито выдернул из его рук ядро Андрейка.
Телятьев позеленел от злости:
– Прочь, холоп!
Парень смело отстранил его:
– Стой, боярин! Не видишь? Ядро негоже: Прежде, нежели наряжать его, подобает осматривать, а тут три щелинки, три морщинки видны... Гляди! Разорвет! Неладно из литья вышло. Сенька, давай другое! – крикнул он товарищу.
Телятьев отнял ядро у Андрея, намереваясь сам заряжать. Тот вырвал ядро обратно. Телятьев схватился за саблю.
– Боров проклятый! Я тебя проучу!
В это время около них остановился на коне князь Курбский.
– Стой, князь! – крикнул Курбский. – Зачем бряцаешь? – спросил он.
Телятьев рассказал князю Курбскому, какое оскорбление нанес этот холоп ему, воеводе и князю Телятьеву.
– Кто разбил избу ту?
Пушкари указали на Андрея.
– Чего ради ты ослушался князя?
– Негоже то ядро. Рябое оно, худо слито. Воевода кладет его в мортиру. Воспротивился я, чтоб не сгубить пушку, да и людям смертоубийства не учинить.
– Бери ядро... пойдем к царю. Да и ты, князь, пожалуй к государю. Спор ваш мне люб и требует доброго прилежания, чтобы рассудить его. И к поучению сие полезно.
Курбский медленно поехал вперед. Телятьев за ним. Позади их с ядром деловито шагал Андрей, сердито посматривал на толпу ратников, разинувших от любопытства и удивления рты.
Прежде чем допустит боярина и пушкаря на царский помост, Курбский испросил на то разрешения у царя. Получив его, он ввел на помост князя Телятьева и затем Андрейку, который, увидев царя, опустился на колени.
– Поднимись! – ласково кивнул ему царь.
Курбский доложил Ивану, как все было.
– Слушаю тебя, – обратившись к парню, произнес царь.
– Взгляни, пресветлый государь! – Андрейка показал ядро. – Негладкое литье, морщина! Годно ли оно для наряженья? Коли ядро не совершенно круглое, пушку в дуле разрывает.
Царь Иван нахмурился.
– Что скажешь ты, боярин? – спросил он Телятьева.
– Видел и я то ядро, но не нахожу к тому причин, чтоб не стрелять им.
Насмешливая улыбка скользнула по лицу царя.
– Суждение твое, Кирилл Максимович, мудрее суждения пушкаря, на то ты и воевода. Покажи нам пример, как без болезни тем ядром палить... Клади его в пушку своими руками, а мы посмотрим. Иди! – И, обратившись к Курбскому сказал: – Проводи!
Телятьев побледнел, но, поклонившись царю, гордой поступью сошел с помоста, сел на коня и поехал рысью к своим турам, провожаемый недобрым взглядом царя. Только два дня тому назад царю донесли о хуле, которую произнес Телятьев у князя Владимира, негодуя на государя.
Андрею было приказано остаться на помосте.
– Государь, – молвил, кланяясь до земли, парень, – не мочно то, да и наряда жаль. Мортира та новая, и твое имя царское на ней чеканено.
Иван Васильевич рассмеялся:
– А боярина тебе, Телятьева, не жаль? Мортира люба тебе, а князь?
Что ответить? Андрей не знал. Покраснел.
Царь стал серьезен, отвернулся. Выстрелы следовали один за другим. Иногда раздавался залп сразу десятка пушек. Дрожь пробирала кое-кого из бояр от этой пальбы. Андрейка видел, что царь с большим вниманием любуется происходящим разгромом ледяных изб. И это было приятно Андрею. Стало быть, царь Иван понимает его, пушкаря, который тоже любит стрельбу и старается быть лучшим из пушкарей и мастеров. Да! Мортиру жалко, а неразумного боярина не жаль! Бог с ним! Бояр много, а пушек – ой, как мало!
Курбский вернулся к царю с донесением: пушку разорвало, а князя Телятьева шибко ударило. Унесли его и положили в шатер. Царь повернул голову в сторону Андрейки. Несколько минут испытующе смотрел ему в лицо, а потом спросил с плохо скрываемой улыбкой:
– Кого же тебя жаль: князя или пушку?
Андрейка теперь не мог кривить душой. Его сердце наполнилось злобой к Телятьеву.
– Пушку! – не задумываясь, ответил он. Царь расхохотался. Князь Курбский сердито покосился на парня.
– Скажи Юрьеву, – обратился царь к Курбскому, – пускай выдаст молодцу в награду пятьдесят ефимков... А чтоб вежество [47]соблюсти – и десяток плетней отпустите ему, этому ершу. Бояр надо уважать. Пусть то запомнит смерд!
Курбский сделал рукой знак Андрейке, чтобы он уходил. Андрейка вернулся к своему месту на стрельбище красный, озадаченный. За что же плети? После того и ефимкам рад не будешь.
На поле ни ледяных глыб, ни домов – все обращено в прах. Теперь затинные пищали били по чучелам. Одно за другим падали чучела. Меткие выстрелы пищальников оживили Андрейку. Любо ему было смотреть, как треплет ветерок космы расстрелянных чучел. Одно только, как заноза, сидело в сердце: обида на царя.
После того пускали вверх «греческий огонь» [48]. Огненные шары высоко в поднебесье с оглушительным треском лопались, и тучи золотистых звездочек, падая вниз, медленно таяли, не долетев до земли.
В толпе любопытных на окраине стрельбища было много иностранцев: купцов, мастеров, приезжих людей. Все они с удивлением смотрели на огневое искусство московитов. Дженкинсон после этой шутейной стрельбы расхваливал в толпе и царя и войско.
– У русских, – говорил он, – прекрасная артиллерия. Нынешний царь Иван Васильевич превосходит всех своих предшественников в твердости и отваге.
А в посольской избе написал письмо на родину, в котором говорил: «Нет христианского государя, коего больше бы боялись и больше любили, чем этого. Его величество принимает и хорошо вознаграждает иностранцев, приезжающих к нему на службу, особенно военных».
Расходясь по домам, чужеземцы перешептывались, что царь забавляется не зря, – теперь ясно, что Москва готовится к походу. Говорили они между собою и о силе и могуществе московского царя и о том, что, конечно, виденное ими далеко не все, чем обладает московский царь.
В этот вечер Иван Васильевич ужинал у себя в покоях с царицею и ее братом, степенным, богобоязненным Данилой Романовичем Юрьевым. Он был невысок ростом, худ, с жиденькой бороденкой.
За ужином царь, смеясь, рассказал Анастасии, как проучил он Телятьева и каким молодцом оказался колычевский мужик, убежавший из вотчины.
Ужин прошел в веселой беседе. Из слов Ивана Васильевича было видно, что он остался доволен стрельбищем. Об одном пожалел царь – в войске мало хороших пушек.
Самому бы поездить по чужим странам да посмотреть своими глазами, какие там пушки, и как их делают, и как они бьют! Посланный за границу князь Лыков с товарищами, правда, кое о чем разведал и фальконеты государю из латинских городов привез, но этого мало. Да, новому строю и способу боя хотелось бы у иноземцев поучиться. Многое одряхлело... и многое народилось вновь.
Иван задумчиво, как бы про себя, сказал:
– Есть мудрые мужики, способные царю благой совет давать. Есть мысли старейших, до нас живших, нетленные. Ими питаемся. Никакие драконы блудомыслия, никакие измышления пустоглагольников не могли поправить их, но... кто скажет мне: где сильны мы сохранением старого завета, соблюдением древнего порядка и где мы слабы им? И все ли новое, хотя было бы оно лепо и сверкающе, государству на пользу? И все ли оно Божье, а не колдовское? Высокое достоинство советников правителя и сила их разума в познании меры. Ущерб старому в иное время так же прискорбен, как и неприятие нового. Воздержание и вожделение не живут согласно. А я слаб! Каюсь! Страсти сильнее меня.
Данила Романович и Анастасия ничего не могли сказать в ответ на речь царя.
Анастасия держала на коленях царевича Ивана в шлеме, с которым он не расставался.
Царица видела выражение растерянности на лице мужа и думала, как бы перевести разговор на другое. Но разве можно? Иван Васильевич любит, чтобы она была его советчицей.
– Батюшка-государь! – нарушила она молчание. – Господь Бог – лучший советник владык. Он развеет волшебство и укажет путь к правде.
Иван Васильевич улыбнулся, ласково кивнул ей, как бы одобряя ее слова. Но от Анастасии не укрылась усмешливость в глазах его. Да, она знает, что царь не получил ответа на свои мысли и что он втайне посмеивается над ее словами, но не хочет обидеть ее.
Иван указал Даниле Романовичу на сына:
– А ну-ка, Данила, поставим его в большой полк! Обрядим его в броню, дадим меч, посадим на коня и объявим: «Царевич поведет войско!»
Все рассмеялись.
Иван сказал:
– То-то потехи стало бы! Бояре лютее льва рыкающего ощетинятся! Ярмо и в том увидели бы! А надо бы. Жаль – мал он!
Анастасия сняла шлем с сына, прижала царевича к груди:
– Пустое! Не дам я его! Поставь своего Курбского. Он любит вперед лезть.
Иван, наливая в сулею из кувшина брагу, усмехнулся:
– Послушать бы, о чем без царя, у себя дома, говорят мои князья! А я знаю, что более всего толкуют они о роде своем... Кто кичится тем, что произошел от князей ярославских, кто-де прямой суздальский владыка, иной кричит: во мне течет кровь князей смоленских! Сатана слушает их речи и радуется: то Сигизмунда-Августа пальцем поманит к нам на землю, то крымского Девлета, то свейского, то немецкого, то Солеймана. А князькам недосуг – они делят Русь на княжества и спорят, кто кого старше... Дальше своих уделов ничего не видят. Государство не нужно.
Немного подумав, царь добавил:
– Не надобно им силы царства! Родословие им превыше всего. Император германский либо король светский – и те больше наших князьков думают о нашем государстве.
Иван Васильевич с горькой усмешкой покачал головою и тяжело вздохнул.
– Донес мне Владимиров человек, будто боярин Телятьев хулил меня, что царь-то отнял все, не велит бегать от одного государя к другому, царь приказал сидеть на месте и верою и правдою служить... править тем, над чем поставлены! Вольность! К татарскому игу привела та вольность! А ныне узнал я, новгородское вече они прославляют. Блудные сыны и лукавцы! Новгородская вольница – не сестра им и не опора нашему царству. Славят они ее назло мне. А Сильвеструшко им потакает. Новгородский попик себе на уме. Всю ночь Сильвестр вчера пировал у князя Владимира.
Иван нахмурился.
– И решил я поставить вождем над войском не Курбского и никакого иного русского князя, а татарина Шиг-Алея. А в придачу к нему пойдешь ты, Данила. (Данила Романович встал, поклонился и опять сел.) Да дядька пойдет: Михайла [49]. Князей посадим полковыми воеводами. Государю не род нужен, не знатность, а служба. Мишка Репнин отказывается идти под рукой Басманова. Князьку-де постыдно слушать недавнего дворянина. А Басманов к огневу бою приучен лучше, нежели князь Репнин. Князь Куракин не хочет стать рядом с Павлом Заболоцким. Но кто же из князей может равняться по конному бою с казаком Заболоцким! Пускай татарин начальствует над всеми ними. Пускай! А царевича, мать моя, побережем. Будет время, повоюет! Много у нас, русских, врагов! И внукам и правнукам хватит. Чем будем сильнее, тем больше врагов явится. И меня не будет, и тебя не будет, а враги будут:
– А я пойду! – крикнул царевич, крепко прижатый к груди матерью.
Царь расхохотался:
– Что скажешь, Данила?
Данила Романович встал, поклонился:
– Царскую доблесть и достоинство видим мы в царевиче с младенческих лет. Любовь великого царя к сыну – залог счастья всея Руси!
Иван поднялся, взял царевича на руки и крепко его поцеловал. Курчавый, черноглазый мальчик погладил ручонками щеки отца и сморщился: «колючие».
Анастасия с материнским восхищением смотрела на сына.
Охима день ото дня все сильнее привязывалась к Андрейке. Она теперь и подумать боялась, что когда-нибудь ей придется расстаться с ним. Между тем приготовления к войне происходили у всех на глазах. Шла упорная молва о близком выступлении войска в поход. Прежде Охима никогда не вникала в разговор о войне, о царе, о Ливонии – теперь ловила каждое слово, которое говорилось на Печатном дворе. Иван Федоров и Мстиславец любили поговорить и поспорить обо всем, касавшемся государственных дел. О будущей войне с Ливонией они говорили как о хорошем, нужном деле. Федоров негодовал на ливонских рыцарей, задержавших книги, краску и станки, выписанные царем из Голландии для Печатного двора. Он говорил: «Давно бы мы напечатали Апостол, и не только Апостол, но и многие иные книги, кабы из-за моря перевезены были нужные станки. А тем, что их нет, великий урон учинился и всем государевым делам, ибо печать во многом бы помогла государеву правлению, и не творились бы столь великой разноголосицы в областях и уездах по государеву делу, и все стали бы знать: как нужно жить, как Богу молиться и как народом править...»
Охима видела, как Иван Федоров и Мстиславец плакали, узнав, что немцы перехватили заморские товары для Печатного двора.
Война обязательно будет! Охима теперь уже в том не сомневалась, но... Андрей!
Он ежедневно приходил к ней и уходил, когда на звоннице Николая колокол ударял к утрене, а в окно начинал проникать розовый отсвет зари.
«Ах, Андрей! Если ты долго не приходишь, то как будто и солнце меркнет, и зелень садов за окнами вянет, и весна не весна, и лето, не лето, и осень не осень, и зима не зима! Околдовал ты меня, опутал чарами волшебными, словно рыбку, что попадает в сети к рыбаку. Она трепещет в тех сетях, а силы не имеет, чтоб разорвать их и уйти на волю, в водяное царство!»
В таких размышлениях повседневно мучилась Охима, поджидая Андрея.
И в этот вечер ее волновали те же мысли, но только теперь уже не лето: вместо зелени – голые сучья в снегу, все побелело за окнами, и недолог стал день, и рано темнеет, и колокол бьет к утрене в глубокой темени. И Андрей уходит очень-очень рано, не видя зари; и она провожает его тоже в холоде и темени, когда несносно скрипят половицы и хрипло лают псы, не узнавая в темноте Андрея.
Андрей в этот раз пришел невеселый. И когда он, мокрый, весь в снегу, раздевался, на улицах били набаты и пронзительно завывали рожки.
– Со стрельбища! Измучился, – тихо проговорил он. – Пушку разорвало. Жалко мне.
Охима обняла его. Чем она может одарить его, кроме своей любви? Нет у нее ни вина, ни яств никаких, сама живет кое-как. Одна любовь! Но Андрею больше ничего и не надо. Он сам принес ей краюху хлеба и вареного мяса из Пушечной избы. Не было для Охимы наибольшего счастья, как только слушать Андрея. А он любил рассказывать ей о своем пушечном деле, о том, как научился он ковать и лить пушки. Сам царь похвалил его.
Андрей мечтал сварить большую-большую пушку, чтобы влезало в нее такое ядро, каким сразу можно сбить любую башню, пробить любую стену и уничтожить сотню врагов.
Охима, лаская его, нежно шептала, что нет на свете такого человека, который разуверил бы ее в том, что ее Андрей не сделает такую пушку. Ее Андрей способен еще не на такие дела; ее Андрею надо было родиться царем, а не крестьянином, не мастером литейного дела и не пушкарем. Пригожее Андрея и на лицо никого не найдешь на всей земле, а потому он и сможет, только он один, сделать такую пушку.
Она так расхваливала своего друга, что тот начинал ей своей широкой ладонью, пахнущей ворванью и дымом, зажимать рот.
– Буде. Твой Андрей не токмо царем, но и хорошим пушкарем не бывал, да, и Бог ведает, будет ли! Война покажет, гожусь ли я в пушкари. И не надо, Охима, – не стели, не мели, не ври, не плети. Хочу я быть дюжим литцом, а покедова – ягненок бесхвостый, вот кто я! И как обидно, коли убьют меня и умру я, не оставив после себя пребольшущей пушки.
– Оставишь! Оставишь! – утирая слезы, сказала Охима. – Пошто умирать? Не надо о том говорить. А на войну я тебя не пущу!
– Пустишь! Я такой, как и все. Не отстану от товарищей. Люди – Иван, и я – Иван, люди в воду – и я в воду, а тут война. Да штоб я остался в Москве и сидел бы в литейных ямах, а товарищи будут там воевать?! Нет, Охима, хоть и люблю я тебя, а от войны николи не оступлюсь. Штоб Андрей сидел тут супостатам в утеху? Николи!
В избу постучали.
Охима вскочила, оправилась, отворила дверь.
Вошел Иван Федоров.
Стряхнул с себя снежок, обтер ноги о половик. Помолился, вздохнул.
– Вашему сиденью! – приветствовал он.
– Добро пожаловать! – ответила Охима.
Пушкарь почтительно вскочил со скамьи. Иван Федоров сел. Стал расспрашивать Андрея о стрельбе из наряда у Калужской рогатки, о том, видел ли парень царя-батюшку.
Андрей рассказал о стрелянии и о том, как Телятьев погубил пушку и как царь Иван велел наградить его, Андрейку, пятьюдесятью ефимками... (О плетях умолчал, не желая срамить себя перед Охимой.)
С большим вниманием выслушал его Федоров, а потом, ласково улыбнувшись, сказал:
– Вижу я, парень ты смышленый, не пропадешь. Наш царь мудрый, но люди около него нехорошие. Соблазном его окружают. Ну, да Бог поможет ему отгородиться от них.
Он завел беседу о войне, сказал, что и сам бы взял меч и лук и пошел бы к ливонскому рубежу, да царь его с Печатного двора не пускает.
– Как народ-то? Охоч ли до войны?
Андрейка ответил: нет ни одного человека при наряде и в Пушкарской слободе, чтоб не хотел войны с Ливонией. Все наслышаны о том утеснении, что чинит немец русскому человеку – разоряет его церкви, мучает православных, не пускает заморских кораблей, грабит московское добро на суше и даже землею владеет древнерусскою, а не своей.
– Коим голосом рявкнет, – зло смеясь, сказал Андрейка, – таким и отрявкнется. Наш меч – их голова! Пришло, стало быть, такое время. И кто должен, тот повинен платить. И выходит: худое дерево с корнем вон.
Иван Федоров остался доволен беседою с Андреем.
– Да благословит тя Господь! – Поклонившись, дьякон вышел из горницы.
Охима во все время из разговора с любовью и гордостью следила за Андреем, а когда остались одни, она обняла его:
– Лучше тебя никого нет!
Только что она это сказала, как в избу вломился какой-то человек с двумя стрельцами.
Андрейка вскочил озадаченный. Сердце его затрепетало. Сразу догадался, что это пришли за ним. И когда ближе подвинулся к вошедшим, то узнал Василия Грязного. Это он пришел со стрельцами за ним, чтобы вести его на съезжую.
– Эге! – рассмеялся Грязной, глядя на Охимку. – Иль не вовремя? Так вот ты где, молодчик, скрываешься! Спасибо добрым людям, указали, а то бы мы тебя и не разыскали.
Охима поднялась, бледная, испуганная.
В отблеске сальной свечи сверкнули ястребиные глаза незнакомого ей человека.
– Пушкарь меток... ай, меток! Ай, меток! – с ехидной улыбкой качал головой Грязной, дерзко оглядывая Охиму.
– Провались! Чего зенки таращишь?
– У-у!.. Ты сердита! – Ястребиные глаза масляно заблестели.
Андрейка обнял Охиму, проворчав:
– Полно! Не кручинься! Вернусь.
– Вернешься ли? – сказал со злой усмешкой на губах Грязной. Охима заплакала.
– Не реви, горлица! Царские плети не позорище для холопа, а награда. Ну, ты! Петух! Оторвись от своей клуши! Гей, ребята, веди его!
Стрельцы набросились на Андрея, но он их отпихнул и сам быстро вышел из избы.
Охима заплакала, рванулась за ним, сбила с ног двух стрельцов.
Но... было поздно.
Андрей, стрельцы и Грязной – все потонуло во мраке.
Охима, ослабев от тоски и ужаса, прижалась к косяку двери. Было холодно, сыро и темно кругом. Ее трясло, как в лихорадке. Она не заметила в темноте, что рядом с ней, совсем рядом, притаившись за углом избы, стоял преследовавший ее чернец, который и привел сюда Василия Грязного.
Утром царь собрал в Большой палате бояр и воевод. Как всегда, бояре в хмурой робости, переминаясь с ноги на ногу, бросали исподлобья вопрошающие взгляды на царя: в духе ли? Все изучено: все складки и морщинки на лице Ивана Васильевича, и как держит руки, когда спокоен, и как сложены пальцы, коли сердит, и какой посох в руке... На все – приметы. В этот раз ничего дурного, предвещавшего гнев, не замечено. Опустился в кресло на возвышении мягко, не порывисто. После того с царского разрешения заняли свои места и бояре. С другой стороны – его младший брат Юрий Васильевич, тихий-тихий, болезненный юноша, а за ним князь Владимир Андреевич, беспокойным взглядом обводивший бояр.
– Бояре! – сказал царь. – Бог наш, вседержитель, вразумил нас поднять победоносную хоругвь и крест честный, в веках непобедимый, на великую брань с лютыми ворогами нашими, немцами, разоряющими православные храмы, оскверняющими лаяньем наши святыни, нападающими на наших людей на рубежах многая скверны сотворившими во зло и хулу нам, еретически прикрываясь крестом.
Бояре! Настало время поднять наш меч правды и мести. Чего ждать от того царства, коим правят вероломные обманщики и разбойники, лютерские и латинские попы и монахи? Честные люди не имут силы в той стране, чтобы побороть коварство рыцарей. Лифляндские воеводы строят себе замки, чтоб в них запираться. От кого? От своего же народа. Всемогущий Бог повелел с врагом биться в открытом бою, не щадя себя, коль родина пребывает в опасности. Укрываться в замках и ждать, коли на тебя нападут, – нехитрое дело! Вчуже им земля, вчуже им и чухна, над коей они власть имут. Нет совести – нет и порядка и силы! Бог наказал их! Нет у них доброго, любящего свой народ правителя, ибо нет у них и своего народа. Все чужое, краденое. Как рой пчел без матки не может быть, а рассыплется, так и народ без правителя. Рыцарство не страшно! Государства, грабежом живущие, тлению подлежат, не должны жить! Именем Господа Бога, вседержителя мира, я поднимаю московское знамя брани. Завтра наши люди из конца в конец земли русской услышат царское слово, зовущее на битву. Князья-воеводы! Двинем наше непобедимое войско в посрамление вражеской гордыни. Да благословит нас Господь Бог на то великое дело!
Тишину нарушили только тяжелые вздохи бояр.
Митрополит сидел, низко опустив голову, пока царь не сказал:
– Слушайте! Праведный владыка церкви Господней совершит в соборе великое моление.
– Да будет так! Аминь! – воскликнул митрополит простуженным голосом, быстро вставая с своего места.
Поднялись, как один, с своих мест и бояре.
Царь кликнул воевод, поставленных вождями ополчения.
На середину палаты браво шагнули: Шиг-Алей, Данила Романович, Михаил Глинский, Курбский, Данила Адашев, Серебряный, Иван Шуйский, Алексей Басманов, Бутурлин, Куракин, Заболоцкий и другие.
Они приблизились к царскому трону.
Митрополит поднял руки вверх:
– Восклицайте Господу всея земли! Торжествуйте! Веселитесь и пойте! При звуке труб и рога торжествуйте перед царем-Господом! Да шумит море и все, что наполняет его! Да плещут реки, да ликуют горы перед лицом Господа, ибо он идет судить землю! Он будет судить вселенную праведно и народы – мудро! Меч правды и силы да будет благословен!
Митрополит умолк, поклонившись царю, затем Юрию Васильевичу, князю Владимиру Андреевичу и боярам.
Царь и бояре ответили ему низким, смиренным поклоном.
– Помните, воеводы! Крепостей пока не осаждать, промышлять врага в поле. Делайте не то, чего хотят ливонские князи. Не щадите врага! Пускай устрашатся, восплачутся и потеряют надежды. Ратуйте во славу России, детей и внуков ваших!
Воеводы слушали царя, склонив головы.
После того в палату вошли рынды в белоснежных, обшитых серебром кафтанах, как на подбор – красавцы юноши. В руках у каждого было знамя.
Началась церемония вручения знамен полковым воеводам. Каждый воевода, принимая знамя, целовал руку царю и угол полотнища у знамени, а затем вместе со знаменем подходил к митрополиту под благословение.
Над Москвою расплывался грузным гудом мощный благовест соборных кремлевских колоколов.
Герасим, посаженный на землю у ливонского рубежа, быстро обжился там, стал своим человеком.
Вдоль ливонской границы немало разверстано было засечной стражи, переброшенной с южных окраин государства. Зорко охранялись рубежи Московского государства не только от татар по берегам Оки, но и от Литвы, Ливонии и Швеции. Больше всего было рассеяно здесь боярских детей и дворян, вновь испомещенных и щедро одаренных царем, чтоб верно служили.
Именитый воевода, князь Василий Путятин, был назначен головою пограничников.
«Украинной» знати многое было не по нутру. Ведь здесь приобретался почет только «за усторожливую службу»: превыше всего ставилась сторожевая «справность», а родовое превосходство не пользовалось здесь установившимся почетом.
Земли, полученные дворянами за военную доблесть, тут почитались достойнее родовых земель.
И многие природные вельможи вздыхали, что по милости батюшки-царя на высокие должности поднимались люди военными и сторожевыми заслугами, а не родом.
Герасиму нарезали участок земли в двадцать пять четей.
На рубеже не опасались того, чтобы «не мешать знатных с поповыми мужичьими детьми, и холопами боярскими, и слугами монастырскими», однако, кто познатнее, все-таки норовил держаться в стороне от незнатных, неродовитых станичников, которых звали «севрюгами».
Староста того участка засеки, куда был посажен Герасим, сын боярский Еремей Еремеев, оказался человеком простым, из захудалых дворян. Со всеми умел ладить и ко всем у него находилось доброе слово. Раньше он тоже служил кем-то при царском дворе.
Посланный Иваном Васильевичем для осмотра «украинной» службы князь Енгалычев у многих за «худую службу» на засеках земельные оклады «убавливал», а в Еремеевской станице многим «прибавливал».
Один дворянин пожаловался Енгалычеву, что-де его брат службою равен, а получает больше, что он беден оттого. Енгалычев произвел следствие. Выяснилось: брат этого дворянина охраняет рубежи ревностнее, чем жалобщик.
Енгалычев заявил при всем станичном сходе:
– Великий государь Иван Васильевич не за бедность верстает дворян землею, а за доблесть в государевой службе. Бедняки пускай просят милостыню, а служивые люди добывают себе благо усердием. А коли ты еще пожалуешься, то мы вовсе спишем твою землю на государя.
Луна серебрила большое поле и рощу на холме. Герасим точил копье. Привязанные к частоколу кони дремали, низко опустив головы. Мягкая, темная, полуснежная ночь клонила и самого Герасима ко сну. В теплом стеганом тегиляе да в кольчуге поверх него – словно на пуховой постели.
Догорали последние сучья в костре. Граненый наконечник копья при вращении вспыхивал ярче огня – острее не наточишь! Пламя костра золотила сложенную из новеньких бревен сторожевую вышку. Наверху стояла Параша, дочь псковского стрельца. Высокая девушка в теплой, опушенной мехом шубке. Каждый раз, когда Герасим в карауле, она тайком от родителей привозит ему верхом на коне из пограничного стана вареное мясо, хлеб. Он мог бы и сам все это захватывать с собой, когда едет на сторожку, да... лучше пускай она привозит. Недалеко! Да на коне! Да притом же из ее рук вкуснее как-то.
Параша смотрела вдаль, где освещенная луной снежная равнина словно колышется, и словно не снег там, а волнистая поверхность большого-большого озера.
– Слезай, девка, не увидали бы! – позвал ее Герасим.
Да и она сама знает, что надо уходить, – женщине на сторожке, да еще у караульного места, быть не полагается. С какою бы радостью она осталась здесь, чтобы быть около Герасима, слушать его сказки, пошевеливая копьем уголья в костре!
– Ты меня гонишь? – говорит она, чтобы оттянуть время.
– Полно, Паранька! Не притворяйся! Что вчерась отец твой говорил? «Лучше козу иметь на дворе, нежели дщерь. Коза по улицам ходит – млеко в дом приносит...»
– Перестань! – замахала на него руками Параша.
– «...а взрослая дщерь, – смеясь, продолжал Герасим, – если учнет часто из дому исходити, то великий срам и отцу, и матери, и всему роду принесет...»
– Видать, надоела я тебе! Вот и говоришь... и насмехаешься.
– Чего там! Отец бы не приметил. Стыдно мне! Он, как перо, летает... Не ждешь его, а он тут как тут. И тебе худо придется.
Параша спустилась по лесенке вниз. Положила руку на плечо Герасима.
– С той поры, что у нас ты в стане и как узнала я тебя, мне все думается, будто от меня ты что-то скрываешь. Уж не женат ли ты?
– Христос с тобой! Уймись! Глупая ты, а еще псковская, городская... Ужель не видишь – время-то какое! Может, жив сегодня, а завтра меня не будет... Во Пскове о войне токмо и разговор.
– Смотри, грешно тебе будет, коли неправду сказываешь! – вздохнула Параша. – И без войны мы тут сегодня живы, а завтра... один Господь Бог ведает, что с нами будет... Эк, чем удивил, парень! На берегах царства всегда так... И отцы наши так жили, и деды так жили... грех роптать! В барской неволе – сам говоришь – куда хуже!
Герасим залюбовался высокою, мужественною стрелецкой дочерью. За ее бесстрашие, ловкость, набожность и спокойный ум и полюбил он ее. Еще в детстве, маленькой девчонкой, по рассказам людей, она уже была в плену у польских воевод и слышала звон сабель над собою, когда ее отбивали и увозили на коне обратно в крепость... Параша и стреляла, и саблей рубилась, как стрельцы. Выросла в воинских таборах порубежья. А вместе с тем у кого еще есть на свете такой нежный, закрадывающийся в самую душу голос? У кого есть такие честные, умные глаза? А эти белые, шелковые, такие ласковые руки.
Герасим вздохнул:
– Грех роптать, Параша, правда. Сегодня трава растет, а завтра и ее нет. Так говорят здесь. Помнишь, впервые ты ко мне сюда пришла, здесь кузнечики стрекотали, трава была, а теперь снег и стужа... И волки воют по ночам: и ветры пригинают колья в засеке, и о войне разговоры, а мы...
Опять усмешка на лице Параши.
– Когда цветок растет, а с ним играет солнце, думает ли он о снеге? Смешной ты! Не надо думать о том, чего нет, думай о том, что есть... У нас во Пскове да в Новгороде люди не такие... Жалобиться грех!
Герасим поднялся с бревна, на котором сидел, схватил копье. Прислушался. Почудился конский топот. Притаилась и Параша. Нет ничего! Померещилось.
– Ступай... Садись скорее на коня! – шепнул Герасим. – От беды.
Параша ежится, смотрит на него с улыбкой. Он должен ее обнять.
– Для нас нет снега, нет зимы, а батюшка с матушкой благословят нас... Знаю я, – прошептала она.
Заткнув за кушак полы шубки, девушка ловко вскочила на коня, хлестнула его и вскоре исчезла из глаз.
Герасим снял шапку, перекрестился, посмотрел на сигнальные шесты с пучками сена – в порядке ли они – и пошел к коню.
«Неужели ошибся?» – думал Герасим. Он так ясно слышал конский топот. Нет ли и в самом деле кого? Не подстерегает ли кто? Время тревожное. К Пскову каждый день идут толпы воинских людей из Москвы и других городов. Ливония чует беду. Враг хитер и коварен. Змеею он стелется по земле, незримо ползет в полях и долинах и вдруг коршуном вылетает там, где его меньше всего ждут. А нынче и вовсе приказ дан – не ждать, когда враг нападает, а самим выходить за рубеж и шарить по ямам и рощам «языки», ловить их и тащить на аркане в засечный стан.
Герасим сел на коня. Крепко сжал копье, примкнув древко к стремени, и переехал пограничный ров. Конь сильный, горячий, легко берет всякие препятствия. Царь еще и еще раз строго-настрого наказал воеводам давать станичникам наилучших коней. Воеводы ближних крепостей должны быстро узнавать от гонцов о наступлении врага.
Герасим свято повинуется приказам царя и военачальников. Он полюбил службу. Вот почему люди бегают из барских вотчин сюда, на рубежи Московского государства! Про тех беглецов ведает и сам царь, да не наказывает их. Ходят слухи, что в «городовые казаки» хочет царь обратить порубежную стражу. Вот куда пошло! Никто из засечников, бывших беглых, гулящих людей, не томится в тоске по родной деревне. Умереть в бою, гоня врага от своей земли, самому Богу угодно, а помереть под батогами на боярской конюшне – черту! Теперь даже не верится, что значит своя, родная земля, сидя на коне у врат государства! Здесь, в ночной тиши, на страже, ясно, как крепко ты связан со своею землею, как дорога она тебе! И кажется, что шепчет она: «Будь верен мне до конца!»
Громадная снежная равнина, залитая лунным светом! Отсюда начинается Ливония. Кажется, что и конь ступает с тем же чувством гордости и сознания своей силы, с каким он, Герасим, повернув коня, смотрит через ров назад, на свою землю, туда, где осталась его вышка, станица, Параша. Ведь там же и Москва, и Андрейка, и храмы, и деревни... Вся Русь там! Сердце трепещет от волненья у Герасима. Он ласково гладит теплую шелковистую шею Гедеона, величает его нежными словами, разговаривает с ним, как с человеком.
Параша в раздумье опустила поводья. Конь пошел тихим шагом вдоль рубежа.
Отец говорит, что не время теперь думать о замужестве. Но как же не думать, когда не видишься с Герасимом день, а кажется – год. Раньше так не случалось: люди казались все одинаковыми и во Пскове и в стане у рубежа. Суетные, хитрые, погруженные в торговлю и богомолье псковские люди. И стар и млад думает только о наживе. В стане служба! Только служба и сплетни! Бедняки: тихие, смиренные, боятся слово сказать.
Герасим какой-то иной, не похожий ни на тех, ни на других. На стороже – он думает только о службе, а на отдыхе поет песни, рассказывает сказы о жар-птице, о волшебниках и любит странствовать по окрестным полям и лесам и думать о том, что должно быть впереди... По его словам, жизнь должна быть иной! Какой-то деревенский парень, кто он – неизвестно, но он поймает эту жар-птицу, и тогда настанет правда, а кривду забьют в колоду и спустят на дно морское, привязав к ней тяжелый камень. А до моря недалеко, и к морю будет проложен путь.
Говорил он о правде и кривде красиво, и щеки его покрывались румянцем...
Параша знает, что Герасим думает не о себе, а обо всех. И любимая поговорка его: «Терпение и труд – все перетрут!» Он так верит в то, что терпение и труд когда-то должны уничтожить все горести, что параша невольно начинает верить в это же.
А на вид суров и смотрит исподлобья, но душа такая, какую могут иметь только честные, добрые люди. И Богу он горячо молится, с верою. Это главное.
Вот какой человек Герасим! И найдешь ли другого такого? Да и не надо его искать! Судьба сама посылает его ей, Параше. Никого не надо! И отцу и матери он пришелся по сердцу!
С такими мыслями девушка, сама того не замечая, отъехала далеко от дороги, и когда очнулась от своих мыслей, то никак не могла понять, куда она заехала. Вокруг была снежная пустыня да сбоку рвы и бугры.
И вдруг позади раздался шум. Не успела она опомниться, как несколько человек окружили ее, схватили за поводья коня и повели его в соседний овраг. Она начала кричать, хлестать нагайкой приблизившихся к ней людей, но ничто не помогло. Ее стащили с коня, связали... В овраге были другие кони.
Дальше началась бешеная скачка, замелькали кустарники, деревья...
Крепко связанная веревками, переброшенная через седло, Параша потеряла сознание.
Давно Москва не видела такой вьюги: снежные вихри сокрушительным потоком неслись по кривым посадским улочкам, срывая соломенные и тесовые кровли, ломая деревья, засыпая снегом бревенчатые стены строений, заборы, мосты, сторожевые вышки.
Съехавшиеся из разных уездов воинские люди с трудом пробивались сквозь снежную муть бурана.
Приказ царя явиться из поместий «конными, людными и оружными» выполнил и боярин Колычев.
Закутавшись в меховую доху, он всю дорогу дремал в удобном, обитом лосевою шкурою возке и только на окраине Москвы, проклиная войну, вьюгу и новые порядки, вылез наружу и велел подать ему коня. С трудом взобрался на него, ворча, сгорбился в седле, съежился от холода. Хриплым голосом крикнул, чтобы к арчаку седла привязали маленький набат. Там что бы то ни было, а боярский обычай соблюсти надо. Позор – ехать боярину через толпу, не разгоняя ее, не давая ударами в набат знать о себе, о своем великом чине.
Позади Колычева – несколько саней с оружием, броней, латами, едой. За обозом на побелевших от инея конях двигалась дружина. Верный слуга Колычева, Дмитрий, к делу и не к делу покрикивал на отстающих. Иногда он подъезжал к розвальням и подозрительно посматривал на мужиков, сопровождавших обоз. Ведь там, под рогожами: битая птица, вареное мясо, кадушки масла, меда, караваи хлеба, сухари.
Вступая в Москву, Колычев и все его люди набожно помолились.
– Осподи, Осподи! Узри мучения раба твоего Никиты! – прошептал Колычев, задыхаясь от порывов ветра.
Одно утешало: дружинники его – мужики дородные, отчаянные – авось отстоят, коли боярин в беду попадет. И оружие – дай Бог каждому! В новеньких, обшитых лосиной кожей саадаках луки крепкие, тугие и стрелы легкие, с острыми железными наконечниками; есть копья и даже одна пищаль. Турские и казацкие сабли – у всех. Пятеро в латах, семеро в кольчугах, десяток в тегиляях. У всех – наручи, на головах шлемы и железные шапки. Чего же еще? Порадел батюшке-царю сколь сил хватило. В дальние места посылал за железом и саблями. Немало своей казны порастряс на то дело. «Лучше было бы откупиться, – раздумывал Никита Борисыч, – да как это можно? Никакие деньги не помогут. Ах, Агриппинушка! Бог ведает, что с ней теперь? Тяжелой оставил ее. Без меня, гляди, и долгожданное дитя народится!... И увижу ли я то дите, благодатию Господнею ниспосланное за мою великую любовь к Агриппинушке?»
Грызет раскаянье: «Всуе так много и так часто упрекал ее за „постыдное неплодство“! Бедная, горькая лебедушка! Прости! Обижал я тебя, сомневался, скаредными словесами во хмелю обзывал! Эх, какие все бабы несчастные!»
Чем дальше оставалась позади родная вотчина, тем виноватее чувствовал себя боярин Колычев перед женой, и час от часу сильнее становился страх его перед будущим.
Повернув коня, боярин с растерянным видом пропустил мимо себя обоз и конную челядь: смогут ли его люди защитить его?
Из-под косматых малахаев невесело глянули на него глаза ратников.
– Зазябли, братцы? – приветливо спросил он.
– Не! Ничаво! – равнодушно прогудело в ответ.
Колычеву ответ показался недружелюбным. Всю дорогу старался он быть со своими людьми ласковым, заботливым, не как в усадьбе, и вот поди ж ты! Скрепя сердце одаришь их добрым словом, а вместо спасибо: «Ничаво!» Вот тут и надейся на них! А как не кормить? Уж если возьмет голод, тогда и вовсе появится голос. На войне холоп молчать не станет. «О, война! – размышлял охваченный тревогой Колычев. – Страшна ты боярину не токмо врагом, но и рабом!»
Снег слепил глаза. Буря оглушала внезапными порывами, даже думать становилось трудно. Обозные кони увязали, и всадникам приходилось слезать с коней, вытаскивать сани из сугробов.
В эти промежутки Колычев доставал из кожаного мешка, висевшего у него сбоку, баклажку с вином и, перекрестившись, прикладывался к ней с особым прилежанием, пока не успокаивалось тоскующее нутро. Неторопливо затем убирал Колычев баклажку снова в сумку и долго после того причмокивал и облизывался. «Господь Бог не забывает рабов своих!» – отмахиваясь от снежных комьев бурана, успокаивал он сам себя.
На большой дороге к Китай-городу стало полегче. Путь пошел утоптаннее, уезжаннее. Виднелись следы многих коней, солома кружилась в воздухе, глянцевитые полосы от полозьев проглядывали местами сквозь наметы снега.
До слуха вдруг откуда-то издалека, вместе с порывом ветра, долетел грохот пушечного выстрела.
Колычев икнул, почесал затылок: мурашки пробежали по телу.
Встречные одинокие всадники проносились мимо, не кланяясь, – видимо, царские гонцы. Простой народ останавливался, отвешивал поклоны боярину. Колычев снисходительно кивал головою в ответ. На Земляном валу, предчувствуя близость Кремля, он остановил свой обоз. Крикнул что было мочи:
– Тянись! Прямись! В бока не сдавайсь! Копья не клони!..
Объехал своих людей, остался доволен. Царь любит порядок. Глаз его зорок. Не ровен час – оплошность какая! Беда! Не токмо боярином, – не быть тогда и звонарем и пономарем, пропадай тогда головушка! Весь в своего деда. Покойный Иван Васильевич Третий тоже крут был. Не попусту прозвали его «Грозным» [50].
У Покровских ворот стража преградила путь. Из караульной воеводской избы, путаясь в широкой, длинной шубе, вылез боярин.
Поклонился Колычеву. Тот ему.
– Бог спасет!
– Спаси Христос!
Подскочили люди, помогли Колычеву слезть с коня. Круглый, как шар, в косматом тулупе, Колычев облобызался с боярином. Князь Семен Ростовский да Никита Колычев в Казанском походе в ертоульном полку [51]служили. Однажды князь Семен спас Колычева от татарского ятагана. Дружба старинная!
– Войди-ка, погрейся... – сказал Ростовский, ведя под руку Никиту Борисыча в караульную воеводскую избу.
– А вы обождите, не ходите покуда! – пихнул князь в грудь одного из стрелецких людей, хотевшего войти в избу.
Когда Колычев и князь Ростовский остались одни, оба сели на лавки друг против друга. От волненья они не могли промолвить и слова. Слезы покатились у них по щекам.
– Семен... князюшка! – плаксиво воскликнул Колычев.
– Никита... друг! – рыдая, произнес Ростовский.
Оба в отчаянии мотнули головами, не в силах продолжать дальше.
– Давай помолимся! – порывисто стал на колени Ростовский. Колычев мягко скатился на пол. Горький шепот полился из их уст.
Молитва немного успокоила обоих. Вытерли слезы. Сели друг против друга.
– Так это что же такое, куманек? Опять капель на нашу плешь? То на царя перекопского, то на татар ногайских, то на царя казанского, а ныне на кого? – простонал Колычев.
– На магистера ливонского... на немчина... какого-то... чтоб ему!...
– Пошто он нам? Пошто, – туда его бес! Иль мало нам своей свары? Иль не хватает нам земли?
– Наш блажной Дема не любит сидеть дома. О море, вишь, взалкал. В реках да озерах мало ему воды.
– Што ж наши-то молчат? Князь Андрей Михайлович, поди, в чести у него? Што же он? Сильвеструшка? Олешка Адашев?
– Прямиковое слово что рогатина... Не слушает никого царь! – князь Ростовский тяжело вздохнул. – Болел ведь, да вон видишь, таких и смерть не берет... Живучи, Осподь с ними. А уж на что бы лучше нам Владимира-то Андреича!.. А?
– Да нешто такого похоронишь? Суховат. Жилист. Могуч. Да што же это я?.. Во́, на баклажку!.. Отведай моего винца-леденца...
Ростовский достал с полки два кубка. Наполнил их. Выпили.
– А как там Петька, нижегородский наместник? Видел ли?
– Властвует, – усмехнулся Колычев. – Девок портит. Плотию наделен неистовою. Там у нас свои цари... своя воля... Поклон шлет он Курбскому.
– Говорил ты с ним?
– То ж одно, как и мы. Плюется, клянет новины. А народ так и прет к нему. На брань просятся... Худородные носы задрали. Взбеленились бесы и у нас в лесе. Изжога опасная у дворян появилась. Не к добру то.
– Сколь ведешь?
– Два десятка мужичье с двумя. Буде! Просилось более того. Да куды их! Мне на шею? И то – двумя более положенного.
– Под кого станешь?
– Меньше Данилки Романова да Басманова Алешки мне быть невместно. Мои родичи нигде ниже оных выскочек не стояли. В древности ихние деды по запечью сидели, а мои в бою бились...
– Ну, веди!.. Убери баклажку. Не ровен час... Слушальщиков много у него. Никому верить нельзя. Осподь с тобой!
Оба вышли на волю.
– Эй, Агап, отворяй ворота!..
Колычев со всем своим обозом и ратниками медленно проследовал дальше по улице в Китай-город.
Время перевалило за полдень.
Теперь стал ясно слышен кремлевский благовест. Народ по улицам бродил толпами. У многих в руках рогатины, копья. Повсюду стремянные стрельцы в красных охабенях. Вид деловой, озабоченный. Наводят порядок на площадях.
Буран угомонился. Просветлело. Лишь слегка вьюжило.
Стало видно Кремль, грозные каменные стены с бойницами, главы соборов, Фроловскую, Никольскую и другие башни.
Колычеву вспомнилось детство. Оно прошло в Москве. Было время, когда жилось беззаботно. Катался по улицам в нарядных санях, запряженных цугом. На Воробьевы горы и в окрестные рощи да в монастырь всей семьей ездили под охраной конных холопов. Отец Никиты – Борис Колычев – никогда никого не боялся. На все у него была своя воля. Незнаком ему был страх. Иван Третий любил его.
И возрадовалось и встревожилось сердце боярина, когда прошлое поднялось в памяти. Москва, широко раскинувшаяся на холмах и в долинах со своим каменным златоглавым Кремлем, с просторными, заботливо изукрашенными резьбой арками, переходами и башенками, хоромами и дворами, была так дорога, так близка сердцу Никиты Борисыча, что он не мог не всплакнуть. Отец в былое время твердил ему, что Москва подобна Риму, что стоит она на семи холмах, что Москва – святой город и будет вечным городом. Москва будет превыше всех городов! Так много воспоминаний при виде всех этих домиков и храмов! И так приятно вновь видеть все эти ямы, овраги, пестрые городища, поля, полянки, кулижки, студенцы, пруды, сухощавы или сущевы, болота, лужники и всякие иные местечки!
Все это радовало боярина Никиту, одно удручало: растет, богатеет Москва, крепнет в ней царское самоуправство, а иные славные города, гнезда удельных князей, и даже Новгород Великий и Псков теряют уже свою силу и власть и становятся вотчинами московского великого князя и царя всея Руси.
Поневоле призадумаешься: надо ли радоваться этому благоденствию Москвы?
Только десять лет прошло с той поры, как она пострадала от большого, невиданной силы пожара, и вот опять повсеместно выросли новые дворцы, церкви, терема, избы, а в них набились какие-то новые люди. Лишь кое-где развалины сгоревших домов напоминают о пожаре, о старой жизни. Глубоко, стало быть, ушли в русскую землю корни Москвы! Не задавит ли она окончательно вотчинный быт?! Зря бедный отец радовался московской силе. Посмотрел бы теперь, что делается.
На Красной площади Колычев встретил еще одного своего старого товарища – князя Пронского, низкорослого, носатого старика. Слезли оба с коней, низко поклонились один другому, троекратно облобызались и со слезами в глазах смиренно поделились своими тайными мыслями о начатой царем войне с Ливонией.
Князь Пронский тоже расспросил про нижегородского наместника и про нижегородских вотчинников: как-де судят они о новой войне, а потом шепотом посоветовал сходить к князю Михаилу Репнину.
Никита Борисыч с особым удовольствием поведал старому другу, что на Волге никто из вотчинников и сам наместник войну не одобряют. Все – против. Одно худородное дворянство да дьяки чему-то радуются. Радуются тому, что-де вольности будет боле, надеются землишки себе понабрать: из-под боярского надзора повылезти, стать в войске в один ряд с вельможами, пить вино из одних сосудов, молиться одним иконам, дышать одним воздухом в крепостях и в шатрах. Вотчинникам и во сне не грезилась придуманная царем война... Не светило, не грело, да вдруг и припекло. Поохали, повздыхали. Шумно сорвалась с деревьев стая воронья – напугала. Разошлись.
Никита Борисыч повел свое войско в Разряд, чтобы разведать, где и к какому полку приставить и куда двигаться дальше.
На Красной площади сразу чувствовалась близость войны. Среди столпившихся подвод, людей с трудом пробивались вооруженные с ног до головы всадники. Колычев, чтобы расчистить себе путь, неистово колотил в набат. Толпы посадских, монахов и мужиков в страхе шарахались в стороны. От людей и от коней шел пар, пахло овчиной, по́том, конским навозом... Из-под косматых шапок и треухов на боярина Колычева смотрели, как ему казалось, злые глаза. В этой тесноте и толчее чудесным образом изловчались петь свои песни неугомонные скоморохи, тренькая на домрах. С ними соперничали, из сил выбиваясь, костлявые странники и хриплые, басистые псы.
Иногда воздух оглашал свист кнута, и кто-нибудь из толпы, закрыв руками лицо, начинал стонать, изрыгая проклятья. Это городовая стрелецкая стража наводила порядок, чтобы не мешали ратникам идти в Кремль.
Колычев повел своих людей через замерзшую Неглинку в Чертольскую слободу, ко двору брата, Ивана Борисыча. «Разрядный приказ подождет», – решил он, а проведать о московских делах у родного брата не лишнее.
Никита Борисыч не ошибся: услышал он от брата весьма важные для себя новости. Иван Борисыч рассказал ему, что до царя дошло, будто он, боярин Никита Колычев, не соблюдает царские указы, и что царь зело разгневался на него, и если б он, Никита, не явился в Москву со своими людьми, плохо бы ему пришлось. Дьяк Юрьев говорил, что государь Иван Васильевич приказал доложить ему: явится ли из Заволжья со своими мужиками боярин Никита Колычев? А всему причиною этот окаянный Васька Грязной. Он и князя Владимира Андреича подвел.
Иван Борисыч подробно рассказал брату о захвате великокняжескими стражниками его, колычевских, гулящих людей и о том, как Грязной отбил их у стражи и привел к царю. А Вешняков – льстец придворный – тоже заодно с Грязным. Помог ему.
Иван Борисыч столько тревожного наговорил своему брату, что у того и голова закружилась, и страшно стало показаться на глаза царю. «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!» – шептал он, слушая брата.
Колычев был принят царем.
Желал увидеть Ивана Васильевича согнувшимся под тяжестью забот, растерянным, ищущим сочувствия и поддержки у вотчинников, – а увидел его молодым, бодрым, веселым, с осанкою настоящего владыки. За эти пять лет, которые Колычев провел вдали от государева двора, Иван Васильевич сильно возмужал, стал полнее и даже ростом казался еще выше, а в глазах появилась у него гордая самоуверенность.
Приняв поклоны и приветствия от Колычева, царь величественно указал ему на скамью.
– Слухом земля полнится, князь, – медленно говорил он, похлопывая ладонями по локотникам кресла, – болтают, будто неладно у вас, в нижегородских землях. Вотчинники якобы чинят поруху моим порядкам... в мой обиход вступаются... бесчестно окладывают своим оброком государевых подданных, получая государево жалованье за службу, не могут остаться от «кормления» [52]... Москве хлеба скупятся посылать... Себе берут.
Колычев, славившийся своею трусостью, настолько растерялся, что никак не мог сразу ответить царю. Заикаясь, краснея, наконец, он сказал:
– Не ведаю великий государь, како... Малый чин яз!.. Поруху яз не творю... И Оне мыслю яз, чтоб кто осмелился...
Дальше у него не было сил говорить. Он встал и низко поклонился царю.
– Храни тебя, Осподь, наш добрый владыка! Молимся мы там, в лесах, за тебя.
Иван улыбнулся. Глаза его смотрели ободряюще.
– Стало быть, напраслину возводят люди на моих нижегородских холопов? А я кое о ком и хуже того слышал, да верить тому не решился... А еще я хотел спросить, гневаешься ли ты на лукавство Ордена? И радуешься ли царской грамоте о походе на лукавых немецких рыцарей? Преисполнен ли ты и прочие нижегородские дворяне бранным усердием к одолению врага?
Не успел царь договорить, как Никита Борисыч сорвался с своего места и, красный от волнения, воскликнул:
– Гневаюсь! Возрадовался! Преисполнен! И прочие холопы твои, государь, такожде! Ждут не дождутся в поход идти.
– Крест целуешь на том?
– Целую, батюшка! Клянусь добрым именем покойных родителей и всех в бозе почивших предков, – все радуются той войне и благословляют имя твое! И никогда яз столь счастлив не был, как в сей час, егда услышал о твоей царской воле наказать супостатов...
Иван проницательным взглядом следил за Колычевым, и тому показалось, будто царь все видит и знает, что на уме у него, у Колычева.
– Был ли в Разрядной избе?
– Еду, государь.
– В кой полк?
– В сторожевой, государь.
– К князю Андрею Михайловичу?
– Точно, государь.
– Добро! Курбский – премудрый вождь. Но, одначе, мыслю я, Никите Колычеву не статья быть у Курбского, а надобно ему быть в Большом полку под началом Данилы Романыча.
Колычев задумался, покраснел.
Иван Васильевич пытливо посмотрел на него.
– Что? Аль не родовит начальник? Сраму боишься?
Колычев вскочил, поклонился.
– Я? Нет! Ничего... великий государь! Твоя воля – Божья воля.
– Силен тот правитель, кто имеет подобных слуг, – сказал Иван с усмешкой, кивнув ему головою. – Истребленные в древности царства гибли от строптивости вельмож и непослушания их престолу. Каждый неповинующийся губит свой дом, валит столбы, на коих кровля... А кровля бережет от холода, дождя и зноя... Разумно ли валить ее? Служи своему государю правдою!
По окончании беседы царь сказал:
– А теперь пойдем-ка в мою столовую горницу, пображничаем.
Колычев не на шутку перепугался. Ему показалось, что царь хочет его отравить.
Робко, на носках, трясясь всем телом, он последовал за Иваном Васильевичем.
Когда вошли в столовую горницу, Никита Борисыч едва не упал в беспамятстве от испуга. Из-за стола посреди комнаты, уставленного золотою посудою и яствами, поднялось длинное, сухое, в перьях чудовище и, раскинув свои громадные оперенные руки, крепко обняло Никиту Борисыча и поцеловало.
– А я давно ожидаю вас с царем к себе в покои, – пискливо, тоненьким голоском проговорило чудовище. И оттого, что его тоненький голосок не соответствовал громадному росту, стало еще страшнее Колычеву.
Царь низко поклонился пернатому чудовищу.
– Здорово, райская птица!.. Бьем челом тебе, угощай нас с дальней дороги.
Никита Борисыч окончательно растерялся, в страхе уцепившись за рукав царского кафтана.
– Не бойся! Райские птицы прилетели ко мне во дворец, чтобы о рае небесном напомнить боярам... Кому же в раю быть, как не такому праведному боярину, как ты?
Царь рассмеялся.
– Ну-ка, райская птица, прокукуй: сколько лет жить на белом свете боярину Никите Колычеву?
Пернатое чудовище прокуковало один раз.
– Что так мало? – пожал плечами с удивлением царь. – А долго ли пировать на белом свете царю всея Руси Ивану Васильевичу, – спросил он.
– Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.. – усердно закуковало страшилище.
Двадцать... тридцать... пятьдесят... шестьдесят...
– Довольно! – стукнул об пол своим посохом царь Иван. – Довольно царю и того... Не правда ли? Я не завистлив.
– Не от нас то, государь, зависимо... – пролепетал Колычев.
– Так ли? Подумай: некая милость и от царя зависит? Не та ли?
– Выше Бога и государя никого нет.
Пернатый подхватил Колычева под руку и с силою увлек к столу.
– Эй, не упирайся, боярин!.. – говорил царь, шутливо подталкивая Колычева посохом сзади.
– Садись! – крикнуло чудище, усаживая Колычева на скамью.
Царь и пернатый сели тоже за стол.
– Великий государь, – со слезами в голосе взмолился Колычев, – как мне быть? В Разряд мне надобно! Отпусти меня на волю. Устал яз с дороги, да и в бане бы помыться, и святым угодникам в Кремле поклониться, о тебе молитву вознести...
– Пуская ответит тебе «райская птица»... Умишком я слаб. Где мне бояр учить! – сказал Иван.
Заговорил пернатый, потянувшись через стол к Колычеву:
– Добрый боярин! Не уходи! Не обижай меня. Побудь малость! Сам батюшка Иван Васильевич не гнушается моим теремом, а ты чином помельче... А и должен ты знать, что мы сегодня справляем с царем и тобою тризну по убиенной в твоей вотчине старухе-колдунье... Она не дает мне по ночам спать.. Просит помянуть ее и царский Судебник...
У Никиты Борисыча потемнело в глазах. Словно сквозь сон он почувствовал, что ему суют в рот кубок с вином: потеряв всякую волю над собой, он выпил вино; за этим кубком другой, третий... Он слышал громкий хохот царя, видел его могучую фигуру перед собой, но разобраться в том, что творится с ним, Колычев никак не мог.
Наконец царский шут снова взял боярина под руку и в самое ухо ему пропищал нечеловечьим голосом:
– Недосуг мне с тобой пировать... Уходи от меня... И ты, Иван Васильевич, тоже уходи... Попировали, и буде! Теперь ко мне по ночам не посмеет прилетать проклятая колдунья... Поминки знатные вышли у нас.
– Ну, пойдем, боярин, гонит нас с тобой «райская птица»... Недосуг ей, вишь.
Царь и Никита Борисыч вышли из терема шута.
После того Иван Васильевич милостиво расстался с Колычевым.
– Смотри не рассказывай никому о «райской птице», – погрозился пальцем царь на боярина.
– Никому, государь... Клянусь!
Очутившись на воле, Никита Борисыч с облегчением вздохнул и долго, с невиданным усердием, молился на кремлевские святыни, а потом заплакал. Обидно! Большего оскорбления и придумать трудно. Стыдно кому рассказать об этом. Шут издевался над боярином, и боярин безвинно претерпел столь великое надругательство. Господи, Господи, до чего дожили! Но едва ли не еще большее оскорбление – идти в поход под начальством Захарьина. Да, если об этом узнают Репнины, Ростовские и все другие именитые бояре, они отрекутся тогда от него, от Колычева Никиты, да и родной брат станет сторониться его.
Уж лучше умереть, чем повиноваться Данилке Романову!
Колычев невольно вспомнил о своих тайных прегрешениях перед царем. Ведь и он, Никита, во время болезни Ивана Васильевича ратовал за возведение на престол Владимира Андреевича и тоже был против покойного Дмитрия-царевича. И Судебник он не хотел признавать, и эту новую войну проклинал, и царя тоже... И вот Бог его наказал. Лукавил, обманывал – перед Богом не скроешь! А царь уж не столь лютый, как о нем говорят. Посмеяться любит, подурачиться, еще молод. Пройдет с годами. Да и трудно с ним бороться. «Пожалуй... того... – вдруг мелькнуло в голове Колычева, – не перекинуться ли на сторону царя? Да не такой он плохой, как про него говорил князь Ростовский. Да и князь Пронский тоже, да князь Репнин. Избаловались князюшки тут в Москве, Бог с ними! Царь избаловал их!.. Благоденствуют, не то, что я!»
Неприятное чувство какое-то, похожее на зависть, кольнуло сердце.
Большой бревенчатый дом Разрядного приказа был окружен розвальнями, возками, спешившимися всадниками. В комнатах Разряда происходила шумная толчея. Спорили, ругались с приказными дьяками прибывшие из уездов, обвешанные оружием боярские дети и дворяне. Дьяки грозили пожаловаться царю; обливаясь по́том, рылись в столбцах, в книгах. Распределяли дворян по статьям, «што кому дать» за службу. Разберешься ли скоро-то? Их ведь двадцать пять статей! Хитрая штука – по достаткам подводить дворян под статью. Многие в обиде, кричат, грозят, побольше вымотать норовят. Казначеи-дьяки чинно принимали деньги от тех, кои откупались от похода; считали серебро, насупившись; писали платежницы гусиными перьями; дворянам, уходившим в поход, давали жалованье. Откупавшихся было немного, больше из тех, кому недужилось. Пугали слухи, что царь-де потом будет просматривать «десятни» и по этим спискам станет судить о воинском послушании.
«Пернатое чудище» не выходило из головы Колычева. «Пресвятая Богородица, какие страсти!»
Колычев теперь был еще больше настороже. Он знал, что такое Московский Разряд. Не этот ли приказ «всем разряжал, бояры и дворяны, и дьяки, и детьми боярскими, где куды государь укажет». Шуметь тут и паче не годится, пуще того – приезжему. Дьяки нередко наговаривают и то, чего не было, а уж коли обидишь их, тогда... Бог с ними со всеми! Дьяку своему Колычев привез пятнадцать битых курочек в дар, о чем и шепнул в его волосатое ухо.
Дьяк важно изрек: «Повремени!»
Колычев стал осматривать внутренность новой Разрядной избы.
Просторно. Зеленые изразцовые печи хорошо натоплены. Узкие, длинные узорчатые слюдяные окна приятно ласкают глаз. «Вот бы мне в терем такие-то... Агриппинушке бы!» Стены убраны казанскими коврами и боевыми хоругвями. Мечи и сабли, отнятые в боях, развешаны по коврам. Все это никак не напоминало прежде бывшей Разрядной избы. Там было грязно, тесно, темно, холодно и не стояло этих громадных полок с книгами и ящиков со столбцами.
Дьяки держались ныне важно, степенно. Не хихикали и не юродствовали, как встарь, не лезли назойливо за посулами, а получали таковые чинно, тихо, в глубокой тайне. Перед князьями не пластались, как раньше. Они были грамотны, писали бойко и легко, на удивление многим боярам, которые с трудом выводили на крестоцеловальных грамотах свое имя.
Как все изменилось за эти шесть-семь лет после казанских походов! Приказов стало больше. На всякое дело – приказ. Вот так царь! Все перевернул по-своему!
Колычев тяжко вздохнул. А как дьяки важно говорят с дворянами да с боярскими детьми! С боярами потише, да только и на них не глядят, а кланяются обидным рывком... Ужель им так недосуг встать да в ноги боярину поклониться? («Впрочем, прости, Господи, царь-батюшка знает, что делает!»)
– Ну, боярин, честь и место! – сказал дьяк, отвесив поклон Никите Борисычу. Тот, до крайности довольный этим, с поспешною охотою ответил дьяку поклоном же.
Сначала сел Колычев, потом дьяк.
– Курей в избу ни-ни! – прошептал он боярину на ухо, сел, покашлял. – Ну, как живешь?
– Тщусь государю-батюшке послужить своею кровию!.. Радуюсь кровь пролить за царя-батюшку!
– Добро! Сколько привел?
Колычев рассказал все, что полагалось, о своих людях.
– Взглянешь ли?
Дьяк махнул рукой и с хитрой улыбкой посмотрел на Колычева. А тот подумал: «Много я холопов повел... пяток бы отбавить». Но тут же вспомнил «пернатое чудище» и царя.
Выйдя из Разряда, Колычев увидел толпы пеших ратников, которых вели стрельцы...
– Чьи? – спросил Колычев, сам не зная зачем.
– Луговая черемиса... – проворчал стрелец, даже не взглянув на Колычева.
Тяжелые вздохи опять и опять вырвались из груди боярина.
На кремлевских площадях день и ночью под порывами ветра полыхали костры, а около них грелись прибывающие из глубин государства ратные люди. Во дворце Иван Васильевич непрерывно совещался с боярами и военачальниками. И постоянно рядом с царем сидел в кресле бывший казанский царь, касимовский хан, Шиг-Алей – грузный, в татарском халате, подпоясанный широким златотканым кушаком, за которым красовался громадный кинжал с рукоятью, осыпанной драгоценными каменьями. Полное, безволосое, похожее на репу, желтое лицо казанского царя дышало силой, богатырским здоровьем. Глаза, маленькие, с поволокой, слегка раскосые, улыбались лукаво. Слушая Ивана Васильевича, он почтительно поворачивал к нему свою голову, с улыбкой делал легкие кивки, как бы одобряя его мысли.
На последнем совете Иван Васильевич, говоря о немцах, сказал своим вельможам:
– Как можно быть врагом, не имея силы? Коли ты слаб, норови быть другом! Немного добра от того, коль правитель петушится. В неистовом хватании чужих земель – немного мудрости... Мы и не хотим этого! Ходили на Казань, на Астрахань, на Швецию мы не ради неистовства, но для того, чтобы не зорили наших городов, не уводили в полон наших людей и не торговали бы ими на турецких базарах, словно скотиной. И не нашими ли городами и землями владеют немцы? С твердою верою в Божию благость мы двинемся в поход. И вы, бояре, подымайте людей меньшего колена и во всем покойте их, играющих на поле брани смертною игрою.
Слушавшие эту речь поднялись с своих мест и низко поклонились царю.
– Слава тебе, государь! – громко провозгласил храбрый воевода Данила Адашев.
Ночью царь, сопровождаемый своими советниками и военачальниками, обходил кремлевские площади, осматривал готовые к выступлению полки.
С Пушечного двора прибыли розвальни с нарядом. Сопровождали их пушкари верхами на конях.
Андрейка стал в Кремле, при караване в пятьдесят пушек. Было ветрено, и рогожи, прикрывавшие пушки, то и дело сдувало ветром. Андрейка лазил по возам и привязывал рогожи к розвальням. Вблизи полыхали два больших костра. Налетавшие со стороны Москвы-реки вихри пригибали пламя к земле, вздували тучи искр. Андрейка увидел, что искры относит в сторону саней, а там бочки с порохом. В испуге он побежал туда и со всего размаха в темноте налетел на каких-то людей. Его схватили, поволокли к костру. Он с силой отбивался, бранился.
Когда подошли к огням, Андрейка увидел, что его держат двое стрельцов, а прямо на него глядит гневное лицо царя. Вокруг костра собралось много людей – бояре, дворяне, дьяки, воеводы. Все испуганно глядели на парня.
Глаза царя при колеблющемся свете костра показались страшными – злые, сверкающие, как у зверя. Лицо желтое, словно восковое. Он поднял посох и со всею силою ударил им Андрейку по плечу.
– Почто скачешь, ровно бес?! – закричал он.
– Зелие!.. Зелие!.. – бормотал Андрейка, указывая рукою в темноту. – Там... там... искры... боязно!
Снова налетел на костры вихрь, – туча искр понеслась в ту же сторону, куда и прежде. Царь понял, в чем дело, крикнул, чтобы отвели подальше подводы с зелием, все время грозя Андрею посохом.
Наперерыв бросились исполнять приказ царя его приближенные, прошипев: «Сукин сын, тля!» Телятьев и Григорий Грязной кричали больше всех.
Андрейка стоял, опустив голову. Обидно было, что царь зря ударил его жезлом. Парень думал, что царь сменит гнев на милость, но ошибся... Иван рассмеялся и еще раз со всею силою хватил Андрейку жезлом по спине... Андрейка не шелохнулся: бей, мол, вытерплю!
В угоду царю рассмеялись и окружавшие его бояре и воеводы.
Когда они отошли, Андрейка со злобою плюнул в их сторону, ругнулся и снова стал оправлять рогожу на возах. Его утешала мысль, что завтра, вместе со всем войском, он двинется в путь-дорогу, что пушки, в литье и ковке которых он принимал участие, скоро начнут бить неприятеля. Было любопытно, как они действуют: лучше ли, хуже ли заморских. Слухи ходили на Пушечном дворе, якобы у ливонцев есть такие махины, что «в одну дудку» десятки выстрелов дают. Правда ли? Кои пушкари верят тому, кои называют то «брехней». Как сказать?! Со вранья пошлин не берут. Может, и врут. Возможно ли разом десять выстрелов сделать? Швед мастер Петерсен и тот головою качает. Не верит! А вдруг правда? Тогда что? Андрейка озабоченно потер лоб. Его самолюбие, самолюбие пушкаря, было задето.
«Все одно не уступим, – нахмурившись, про себя сказал он. – Не вешай головушки, Андрейка! Не тужи! Бранное поле рассудит!»
Стало веселее. Почесывая спину, Андрейка ходил и поглаживал пушки.
Из темноты к костру вышли другие пушкари. Они распахивали полы своих полушубков, грелись у огня, перебрасывались шутками.
В глубине окутанного мраком кремлевского двора слышались трещотки сторожей, выли псы.
– Цари не огни, а ходя близ них, обязательно опалишься... – первый нарушил молчанье пушкарь Мелентий.
– От потопа, от пожара да от царской милости Боже нас упаси!.. – усмехнулся Сенька– пушкарь, толкнув со значением Андрейку. Всем парням ведь известно, что Андрейку сам царь поставил в пушкари.
– Што же ты молчишь, брат?
Андрейка так много всего наслушался за время работы на Пушечном дворе обидного для себя из-за царской милости к нему, столько всего натерпелся и от дворян и от товарищей, таких же, как и он, простых людей, из-за царя и, наконец, столько несправедливости видел и со стороны самого царя, что молился теперь про себя Богу, чтобы его, Андрейку, убили на войне. Он думал об этом, как о счастливом избавлении от всех невзгод! И полюбит царь – горе, и разлюбит – горе! Так и этак нехорошо!
От шуток и смеха пушкари и другие воины перешли к беседе иной. Опять повели речь о том, устоит ли их оружие перед оружием ливонцев. Много слышно о могуществе заморских пушек. Это волновало. Андрейка прямо сказал, что-де одной храбростью не возьмешь, да и пушка, коли в неумелых руках, врагу не страшна. Пушка, что жена – ласки, ухода требует. Пушкари все заодно с Андрейкой, а конники и копейщики не все соглашались. Особенно конники. Они называли пушки «сидячими пугалами». То ли дело мчаться с копьем или мечом на врага и на скаку сшибать вражеские головы.
Андрейка пришел в ярость, чуть в драку не полез. Да если убоистая пушка, она никого не подпустит к себе. Пищальники самодовольно ухмылялись: «Попробуй суньтесь к нам лошадники, ни одного живьем не упустим!» Сошлись на том, что и пушкари, и пищальники, и копейщики, и конники – все на войне нужны... все пойдут в дело и всем-де уменье превеликое нужно. Уменье – половина спасенья.
Страшные сны посещали царя в последнее время. Нередко он вскакивал среди ночи, созывая постельничих. Рассказывал виденное во сне, просил их объяснить ему, что значат те видения. Но кто осмелился бы ответить царю на это? Постельничи молчали в растерянности. Царь сердился.
Однажды Иван Васильевич послал за астрологом-звездочетом, выписанным из Флоренции. Звездочет не умел говорить по– русски. Подняли с постели дьяка Висковатого. Тяжело сопя и зевая, он переводил слова астролога: итальянец устремил взгляд сквозь окно на небо и, как всегда, голосом загробным, медленно, с остановками, произносил слова о целесообразности всего совершающегося. В странном полубреду он вытягивал из себя слова о чудесном значении небесных лучей, которые оздоровляют душу.
– Клянусь чревом святой девы! – вдруг оживившись, визгливо воскликнул он. – Сны на судьбу человека никакого действия не имеют!
Царь, затаив дыхание, боязливо следил за его лицом, за тем, как он размахивает руками и какою усмешкою блестят его глаза при свете свечей – это действовало все же успокоительно. А когда звездочет обернулся к царю и грубоватым, совершенно неожиданно басистым голосом стал укорять его в суеверии, Иван преисполнился к нему большим уважением, и на его лице появилась виноватая улыбка. Ему даже приятно было чувствовать себя слабым, ощущать какую-то чужую силу над собой. В этой приниженности скрывалась особая сладость, что-то в высшей степени острое, необычайное для царя. Так развлекается лев, позволяя лаять на себя щенку, дергать себя за гриву, за ухо, устраивать возню около себя.
Царь прогнал из комнаты всех постельничих, остался только с Висковатым и астрологом.
– Спроси его, – сказал царь дьяку, – доброе ли ждет наше царство от войны с немцами?
Астролог задумался, потом подошел к окну, закинул голову назад, нахмурившись, оглянулся на царя и принялся разглядывать в какую-то трубу звезды, – царя пугал его загадочный шепот и эта длинная, в желтых полосах труба. Странная фигура чужеземца, какая-то однобокая, сухая, в черном, тоже с желтыми полосами, балахоне, приводила Ивана Васильевича в тайный трепет.
Не отходя от окна, итальянец начал однотонно, нараспев, говорить:
– Твоя душа открыта свету небесному... В ней читаю я мужество непобедимых... В ней вижу я веру, двигающую горами... Нет такого короля, который обладал бы столь сказочной силою, как ты... Желания твои подобны огнедышащей вершине, и в ней сгорит гордыня врагов твоих... Звезда твоя предвещает победу и славу.
Голос итальянца был проникнут такой убежденностью, что царь как-то сразу успокоился. Он велел Висковатому выдать итальянцу из своей казны в подарок золотой кубок и дорогое оружие.
Когда астролог ушел, царь лег в постель, не помолившись. Он считал, что после сего итальянского колдовства «неудобь» возносить молитву Богу.
Полежав в тяжком раздумье, Иван вдруг начал раскаиваться: зачем позвал астролога? Не разгневается ли на него за это небесный отец и не сделает ли противное тому, что предсказывал итальянец? Не осквернился ли он, царь, беседою с заморским колдуном?
Пот выступил на лбу у Ивана Васильевича. Охватила жгучая тоска. Он вскочил с постели, принялся ходить из угла в угол своей спальни. И вдруг опустился на колени перед иконами, со слезами моля Бога простить его, окаянного... И не наказывать за его, царевы, грехи русское воинство.
– Поступи по мудрости своей, Господи! – шептал царь. – Да будет рука твоя на мне, и на доме моем, и на народе моем, чтоб не погибли мы, а возросли на славу и украшение передо всеми землями...
Царь молился и об изгоне из дома колдовского наваждения и волшебства, и о том, чтоб ангел-истребитель поразил своим мечом всех врагов Руси, чтоб дарована была ему, царю, сила господствовать не только над народом, но и над собой. Царь каялся в своей жестокости, в пролитии многой крови и молился теперь, чтоб того не допустил Бог впредь.
А утром он пошел на конюшню и сам, собственноручно, покормил и напоил своего старого коня, на котором совершил казанский поход.
Лаская его, приговаривал:
– Пойдем ли мы вновь с тобой? Сподобит ли нас Господь потоптать иную вражескую землю? Иль не избегнуть нам ливонского позорища?
Конь, навострив уши, косился влажными белками на своего хозяина... Приветливо ржал, перебирая ногами.
Бодрый вид коня, его умные глаза развеселили царя.
– Уж не молод ты у меня... – потрепал он коня за гриву. – Начинаем стареть с тобой... кому-то на радость...
Часто, рассердившись на бояр и служилых людей, Иван уходил в конюшню и там проводил целые часы, осматривая своих коней, любуясь красавцами скакунами.
Какой-то человек, никому неведомый, сбросил с саней мешок у самого царского дворца. Стрелецкая стража не осмелилась открыть тот мешок без царева ведома. Осторожно перенесли его в дворцовую подклеть. Доложили Вешнякову.
Для всех была загадкой, что в том мешке; каждого разбирало любопытство, хотелось заглянуть в него, тем более что мешок оказался очень тяжелым, и брало сомнение, уж не набит ли он золотом.
Был получен приказ – принести этот мешок в царскую палату.
В присутствии государя вскрыли загадочную находку.
Что же нашли?
Во-первых, бумагу, а в ней крупно писано: «В сердце моем печаль несу – прими, любостяжатель, удельную деньгу, неправдою и хищением чужих имений царями приобретенную».
А во-вторых, великое множество монет удельных княжеств: Рязанского, Муромского, Пронского, Суздальско-Нижегородского, Ярославского и многих других уделов.
Лицо царя побледнело от гнева, он закричал на всех, чтобы убирались вон из палаты.
Оставшись один, Иван Васильевич хмуро взял пригоршню монет и стал внимательно их рассматривать.
Вот монета рязанских князей... Эта гладкая серебряная пластинка принадлежала князю Олегу Ивановичу... Двести лет с лишним тому назад она была в ходу... На монете надпись: «Деньга рязанская»...
А вот монеты князей Пронских и Муромских...
Иван Васильевич плюнул на них.
Эти деньги того самого князя, что ездил на поклон в татарскую орду и, вернувшись оттуда с ханским «пожалованием» и послом, сел в Пронске! А потом пошел вместе с татарами на великого князя Рязанского Федора Ольговича, прогнал его из Переяславля и сел на обоих княжествах: Рязанском и Пронском!..
На монете надпись: «Княжа Ивана».
На оборотной стороне татарская надпись...
Хорош князь! Хорош отец своего народа!
А вот монета, на которой вычеканена птица, летящая вправо, и надпись: «Печать великого князя», а на оборотной стороне какое-то прыгающее четвероногое с загнутым над спиною хвостом; надпись: «Печать княжа Бориса».
Увы, недалеко ушел от князя Пронского и князь Борис Константинович! Не он ли натравливал хищную орду на племянника своего, суздальского князя Василия Димитриевича Кирдяка?.. Да, он!
Долго копался в куче удельных монет Иван Васильевич. Казалось, что перед ним проходит вся история векового гнета, позора и унижения русского народа под управлением удельных великих князей.
Монеты оживляли прошлое... Чудилось, на монетах не ржавчина и плесень, а кровь и слезы народа, терзаемого татарами и кровопролитными междуусобными распрями самих удельных владык.
Благословенно имя Ивана Васильевича Третьего, положившего конец удельной чеканке монет!
Царь помолился на икону.
Московская монета, украшенная надписью: «Осударь», – одна она не обагрена кровью удельных распрей, только на ней нет следов чужеземного ига.
Московская монета – сила и единство русского народа.
Но кто же посмел подкинуть царю этот мешок?
Несколько дней и ночей подряд свирепствовала пыточная изба, но так и не обнаружила виноватого...
Царь велел все эти монеты побросать на дно Москвы-реки.
С кремлевской стены он сам следил за тем, чтобы стрельцы редкой россыпью бросали с ладьи удельные деньги в воду.
Привели братья Грязные к Ивану Васильевичу и столетнего ведуна, прославившегося своим гаданием на всю Москву. Он прямо указал на князя Владимира Андреевича и его друзей: Колычевых, Репниных, Курбского и других именитых вельмож.
Веселый, возбужденный, соскочив с коня, под вечер влетел в свой дом Василий Грязной; по дороге в темных сенях ущипнул девку Аксинью, прислужницу супруги своей Феоктисты Ивановны. Шепнул ей: «Уходим, прощай». Аксинья шлепнула его ладонью по спине и тоже шепнула: «Дьявол!»
Войдя в горницу жены, смиренно помолился на икону и низко, уважительно поклонился Феоктисте Ивановне.
Его черные цыганские кудри и бедовые глаза, особенно когда он чему-либо радовался, всегда наводили на грустные размышления богобоязненную, кроткую, домовитую Феоктисту. Ведь она уступает ему в красоте, бойкости и речистости.
Ответила на поклон мужа еще более низким поклоном.
– Корми меня, ласкай меня пуще прежнего, государыня моя, напоследок!.. Изготовь мне и кус на дорогу... Бог и царь благословили нас, дворян московских, во поход идти... Будь приветлива и ласкова, может, свидеться боле нам с тобой не приведется. Немцев бить идем!
Жалостливые, за душу хватающие причитания так и полились из уст жены Грязного. Белым платочком лицо она закрыла, всхлипнула, а Василий, рассеянно обводя взглядом потолок, словно заученную какую сказку, говорит и говорит всякие жалобные слова. И чем надрывнее всхлипывания жены, тем большим воодушевлением и самодовольством звучит его голос.
А потом ни с того ни с сего он неожиданно напомнил жене наказ книги Домостроя: «Аще муж сам не учит, ино суд от Бога приимет; аще сам творит и жену и домочадцев учит, милость от Бога приимет».
Справив обычай мужниного приветствования и поучения, сели за стол.
Феокиста сходила на поварню, и вскоре ключник и девки – Аксютка, Феклушка, Катюшка и Марфушка, услужливо семеня босыми ногами по половикам, наставили всяких яств скоромных: и мяса вареного и жареного, и ветчины копченой, и сальца ветчинного положили на блюдо. Сам господин, Василий Григорьевич, в прошлом году пива и браги наварил на целых два года, самолично меду насытил два бочонка, вина накурил со своим пьяницей-винокуром целый котел. И теперь на столе бочечка малая серебряная с медом появилась, оловяннички с горячим вином и малиновым морсом и патокой янтарной и кувшины с пивом и брагой.
– У порядливой жены, – самодовольно оглядывая стол, молвил Грязной, – запасных явств всегда вдоволь. А кто с запасом живет, тому и перед людьми не срамно.
Хлебник – лицо все в муке, одно усердие в глазах мукою не засыпано – принес хлеба и иное печенье на трех блюдах.
Целый ряд сосудов – сулеи, кубки и чарки радовали взор хозяина.
– Эк мы с тобой живем!.. Будто бояре, – приговаривал Грязной, принявшись после молитвы за еду. – Придет время – будем и того лучше жить. Обожди, не торопись, своего добьемся. Война покажет, кто более прямит государю.. кто храбрее... кто за него готов в огонь и воду! Война откроет царю глаза на многое, смахнет завесу с лицемерных. Вчерась я согрешил перед князем Владимиром и его друзьями.
– Чем же ты согрешил, батюшка?
– Не скажу, не скажу! И не проси. Будет теперь всем им от царя!..
Василий, чокнувшись с женой, опорожнил свой большой бокал и тихо рассмеялся. Что-то вспомнил.
– Испрокажено боярами не мало. Бог простит меня. Едут бояре на войну тяжело, неохотою. Павлушко, дьяк Разрядного приказа, сказывал: вздыхают, молитвы шепчут. К легкости привыкли.
Феоктиста Ивановна, слушая мужа, бросала робкие взгляды на его лицо с постоянно усмешливыми и черными, как вишни, глазами под тонкими дугами черных бровей и густых ресниц. Подстриженные усики чуть-чуть скрывали крупные розовые и тоже усмешливые губы. «Такой не может быть праведником... – думала она. – Грешные глаза, грешные губы! Владычица небесная! За что мне такая беда? Опять Феклуша затяжелела!»
Василий усердно жевал свинину и голосом довольным и ехидным говорил:
– А Колычеву с моей легкой руки повезло. Царь преобидные глумы вчинил ему... Семка – государев шут – чурилка, детинка, хорош хоть куда! Сумеет царя потешить...
И вдруг Грязной стал сумрачным, вздохнул:
– Э-эх, Господи!
Жена с удивлением посмотрела на него.
– Батюшка, Василий Григорьевич, вздыхаешь ты, я вижу?.. И тебе, видать, неохота на войну-то идти. Непохоже то на тебя.
Василий еще раз вздохнул и перекрестился.
– О тебе, яблочко мое неувядаемое, думаю... На кого я тебя спокину?
Слукавил! Думал он вовсе не о Феоктисте Ивановне. Вспомнилась маленькая, нежная, ласковая, как птичка-малиновка, Агриппинушка, жена «проклятого» боярина Колычева. Вспомнилась зеленая, согретая солнцем сосновая ветвь под окном боярыниной опочивальни. Над ней, над этой ветвью, в солнечных лучах играли две красивые бабочки, – одна побольше, другая поменьше. Агриппинушка тихо прошептала, ласкаясь: «Хорошо бы и нам улететь из терема и играть, как играют эти два мотылька!» Ну, разве сдержишься и не вздохнешь, вспомнив о том, что было дальше? Эх, Феоктиста! Какое счастье, коли и ты была бы такая!
Точно сквозь сон слышал Грязной тихий, слезливый голос жены:
– Государь мой, Васенька, красавчик мой! Матушкина да женина молитвы сберегут тебя от стрелы и меча вражеского. Не кручинься обо мне! Буду я молиться денно и нощно о тебе и о себе.
– Молись! Молись! – громко, с какою-то неприязнью в глазах и голосе крикнул Григорий. – Молись, чтобы одолеть нам боярскую спесь, чтобы побить нам и внутренних врагов, как бьем мы врагов чужедальних. И не унывай обо мне: рукодельничай и всякое дело делай благословяся... А государь твой и владыка – Василий Грязной – дело свое знает и бесстрашия ему ни занимать стать, и злобы ему на боярские утеснения никогда не избыть! Много горя колычевский род причинил моему отцу, осудили его в те поры не по чести... Ужо им! Да и не одному мне, Грязному, а и многим иным худородным дворянам памятно своевластие бояр... У Кускова всю семью по миру пустил Курлятев... Наделил его болотной недрой, а себе пахотную лучшую землю утянул... Вешняков, что постельничим стал у царя, тоже посрамлен был Мишкой Репниным... Не по нутру ленивым богатинам, что царь к себе его во дворец взял...
Грязной опять наполнил вином кубок и разом опорожнил его.
– Бог правду видит, Васюшко... – скорбно воззрившись на икону, заныла Феоктиста. – Не кручинься! Не надо кручиниться...
Глаза Грязного стали злыми. Сверкнули белки.
– Не бреши! – стукнул он кулаком по столу. – Да нешто я кручинюсь? Чего мне кручиниться? Радуюсь я! Дуреха! Войне радуюсь! Вельможи хрюкают, сопят, ровно опоенные свиньи, а мы – нас много, больше бояр нас! – мы ликуем. Никита Романович Одоевский хуть и князь, а нашу сторону принял. Его тоже изобидели и в черном теле томят. Он слышал, будто государь сказал, что многие от этой войны славу приобретут и земли, и думное звание... Поняла? Обожди! И ты у меня в боярских колымагах кататься удосужишься, и тебе люди до земли учнут кланяться! Чего же мне кручиниться? Подумай!
Феоктиста уж и не рада была, что посочувствовала мужу. Такой он стал обидчивый. Прежде того не было. И гордость какая-то у него появилась – даже перед женой. И все говорит о боярах, о царских делах, о дворянах и о посольских приемах, а прежде, бывало, домом занимался, избяные порядки наводил, – с плотниками да кирпичниками все советуется о квашнях, о корытах, о ситах, бочонках для продовольствия заботится или охотой да рыбной ловлей потешается да крепостных мужиков на конюшне наказывает. Всегда у него находилось домашнее дело. Теперь целые дни, а иногда и ночи пропадает невесть где, на стороне. Сваливает то на дворец, то на Пушечный двор, то на Разрядный приказ либо на тайные государевы дела. А бывает и так, что придет в полночь с ватагою дворян, своих друзей, хмельной и до утра бражничает, девок заставляет дворовых угождать. Срам и грех! Прежде никогда того не было.
Грязной выпил еще и еще вина. Его глаза разгорелись хмельным озорством.
– Человече, не гляди на жену многоохотно! – провозгласил он, будто поп на клиросе. – И на девицу красноличную не взирай с истомой, да не впадешь нагло в грех...
Феоктиста, испросив у мужа разрешения, встала из-за стола и сбегала в девичью. Велела Аксютке, Феклушке, Катюшке и Марфушке удалиться в соседний дом сестры Антониды Ивановны. (Раз о «грехе» заговорил – стало быть, надо девок угонять).
Когда Феоктиста вернулась в горницу и села за стол, Грязной низким голосом затянут песню:
Женское дело перелистивое,
Перелистивое, перепадчивое,
В огонь и жену одинаково пасть...
Кудри его растрепались. Шелковый пояс на рубашке он распустил, напевая такие песни, что Феоктиста Ивановна слушала, краснела и отплевывалась. Раньше он не знал таких песен и был тише, смиреннее.
Накричавшись вдосталь, он насупился, шумно поднялся с места и гаркнул голосом грубым, властным:
– Жена! Иль я тебя давно не стегал? Иль ты думаешь – ослаб я? Пошто ты не велела подать мне коня? Не видишь разве, разгуляться захотелось добру молодцу? Поеду к Гришке, к брату единокровному, на обыск ночной... Ловить будем беглых и бездомных, может, и знатная рыбешка попадет... Гришку сам царь «объезжим головою» поставил. Пошарим в сокольничьих перелесках, угодим царю... Не рука мне тут с бабами сидеть! Айда! Кличь конюха!
Феоктиста Ивановна попробовала уговаривать мужа не ездить в такую позднюю пору, посидеть дома, как бы лихие люди не учинили какого-нибудь злодейства ему, Грязному. Ничего не помогло.
Ругаясь и ворча на конюха и дворовых мужиков, топая сапогами, сел он при свете фонарей на коня и скрылся во мраке.
Аксютка, Феклушка, Катюшка и Марфушка снова вернулись в дом, дрожащие от страха и холода (убежали на соседний двор налегке). Плакать им не полагалось, это прикажет хозяйка. Молиться на хозяйские иконы им тоже Грязным строго-настрого было запрещено. В людской, у «подлых людей», есть свои иконы, на которые ни хозяин, ни хозяйка тоже никогда не молятся. Забились девки в угол, в запечье, ни живы, ни мертвы.
Феоктиста Ивановна, накинув шубку, вышла на крыльцо. В безветренном воздухе медленно падали крупные хлопья снега. Выли собаки где-то над Сивцевым Вражком; послышался отдаленный выстрел со стороны Кремля... Кругом мрак, костяки оголенных деревьев и снег, громадные сугробы, завалившие сараи, амбары, хлева...
Скучно, страшно! Что-то будет?
В доме князя Владимира Андреевича собрался кружок его близких людей. Из Литвы через рубежи пробрался чернец-униат с поклоном от князя Ростовского и от других отъехавших в Литву русских вельмож. Лопата-Ростовский уведомлял, чтобы не мешали царю Ивану углубляться в Ливонию. Вместе с литовскими и польскими друзьями он уже вошел в сговор с королевским правительством, которое полностью на стороне бояр, и сам король благославляет боярскую партию в Литве на упорную борьбу с московским царем. Он не советует Боярской думе мешать царю. Пускай оголяет южные границы. Хотя атаман Дмитрий Вишневецкий и откололся от Польши, перейдя на службу к царю, однако он ненадежен. Он уже теперь поговаривает, что не намерен один воевать с крымцами. Пускай царь понапрасну надеется на казаков, приведенных им, Вишневецким, из Польши. Сначала Девлет-Гирей думал, что полки Ржевского, Вишневецкого и черкесов лишь передовой отряд Иванова войска, а теперь из Польши ему дано знать, что «все тут» и что главные силы царского войска ушли к ливонскому рубежу.
Чернец был худущий, запуганный, весь в угрях от долгого немытия, когти черные, длинные, как у зверя, и говорил заикаясь, – сразу не разберешь, что он хочет сказать. Поэтому обступившие его бояре, потные, грузные, тяжело дыша, с нетерпением ловили каждое его слово.
– Сталыть... – тянул чернец, путая польские слова с русскими, – степь голая... безлюдная назаду у Раевского и Визневицкого... князь Лопата... увидомляет...
Наконец-то бояре поняли, что польский король, по совету отъехавших московских вельмож, намерен поднять Девлета – крымского хана – против русских войск, ушедших далеко в степь и в надежде на царскую военную помощь осадивших и взявших город Хортицу у днепровского устья. Нет нужды, что Вишневецкий побил в этом месте крымцев и сжег Ислам Кирмень, – все одно ему там не удержаться без помощи Москвы. Вишневецкий – храбрый казак, но и похвастать любит, и обмануть кого хочешь может. Ненадежный он слуга московскому царю.
Скоро «покоритель царств» потерпит такой урон от крымского хана, какого не видела Москва за все свое существование. Князь Лопата-Ростовский и все его товарищи клянутся в этом своим московским друзьям. Они советуют им быть наготове и перевезти своих детей и жен подальше от Москвы, чтобы не было им от той беды несчастья.
Униат поклялся перед иконами, что все сказанное им – истинная правда и что через трое суток он снова уйдет в Литву, а потому и просит доброго князя Старицкого и бояр шепнуть ему слово для передачи зарубежным боярам.
Владимир Андреевич посоветовался с матерью своею, княгиней Евфросинией. Он желчно произнесла: «Хотим власти, как в Польше. Скажем спасибо братьям-боярам и королю, коли тому помогут!» Бояре сочувственно поддакнули княгине, ибо каждому из них был по душе боярский порядок польского правления. Польская рада не облекает такою властью короля, какая захвачена в России царем Иваном.
После тайной беседы с чернецом все усердно помолились. Ах, как хотелось в душе каждому из бояр, чтоб Девлет-Гирей «проучил Иванушку-царя», нарушившего все древние уставы, препятствуя князьям быть самовластными правителями. Если бы даже сатана предложил свои услуги боярам против самодержца-гордеца, похитителя княжеской власти, то и с ним бы вошли в союз истомившиеся в жажде мщения, оскорбленные царем друзья Старицкого князя Владимира Андреевича.
Через трое суток бояре устроили тайный побег униата из Москвы в Литву.
Как ручейки из большой лужи, так из дома князя Владимира Андреевича поползли по боярским и преданным князю Старицкому служилым домам вести, кои принес с собою литовский чернец.
Московская боярская партия собралась у незнатного приказного служки в маленьком домике Сущевской слободы Федора Сатина. Человек он был незаметный: Адашев не любил ставить на первые места своих родственников, но и родственники его старались оставаться в тени, служа добросовестно в приказах дьяками и на иных приказных должностях. Царь ценил это в Алексее Адашеве и сам нередко одаривал и деньгами и подарками адашевских родичей, таких, как Иван Шишкин или тесть Адашева Петр Туров. Не забыты были денежно и самим Алексеем все эти Андреи, Федоры, Алексеи Сатины, Туровы, Шишкины, Петровы и прочие, а их было немало. Никто из них в вельможи не лез и не хотел быть на виду, кроме братьев Алексея – Данилы и Федора, выдвинутых за боевое усердие на высокие посты самим царем Иваном.
Здесь-то, в доме Сатина, и сошлись для тайного сговора люди московского боярства: боярин Челяднин, Казаринов с сыном, десять Колычевых (в том числе и Никита Борисыч), явился и сам Иван Васильевич Большой Шереметев, обладавший несметными богатствами. В одежде монаха пожаловал он к незнатному дьяку Сатину в гости, а с ним и горячий сторонник Польши Никита Шереметев. Тут же оказались Разладин и Пушкины, родственники Челядниных и близкие к колычевскому роду вельможи.
Потомки великих князей Ростовских, Смоленских и Ярославских: князья Шаховские, Темкины, Ушатые, Львовы, Прозоровские, все три брата – Василий, Александр и Михаил – Заболоцкие, Андрей Аленкин и другие отпрыски этих великокняжеских родов во главе с князем Андреем Михайловичем Курбским собрались в доме выходца из Швеции служилого человека Семена Яковлева, близ Сокольничьих выселков. После всех, в лохмотьях убогого странника-слепца, явился богатейший вотчинник, выходец из Касуйской орды, Хабаров-Добрынский. Поводырем у него был юный Кошкаров. Многие другие собрались на этот тайный совет одетыми разно: кто монахом, кто мужиком, кто бродягой...
А за Яузой в келье отшельника Порфилия, друга Вассиана и заволжских старцев, среди густой рощи собрались знатные вотчинники: Сабуровы-Долгие, Сырахозины, Шеины, Морозовы, Салтыковы, Курлятевы, Телятьевы, Чулковы, Сидоровы и многие другие. Набились в избу так, что дышать было нечем. А тут еще всех напугал явившийся немного под хмельком Александр Горбатый. Он начал громко и некстати хвастаться тем, что его предок – великий князь Андрей Суздальский – владел Волгою «аж до моря Каспийского». С трудом заставили его умолкнуть Чулков и Сидоров. Он в сердцах обругал их «литовскими подкидышами», ибо они выехали в Россию из Литвы. Михайла Морозов, погрозив ему кулаком, сказал:
– Что же, что они из Литвы? А мой род из Пруссии, стало быть, и я – подкидыш?
Кулак Морозова, огромный, волосатый, заставил Горбатого немедленно смириться. Шеины тоже обиделись на Горбатого – они ведь тоже отъехали к московскому царю из Пруссии.
Князья Петр Оболенский-Серебряный, Петр Михайлович Щенятев, Дмитрий Шевырев, Иван Дмитриевич Бельский, Семен Ростовский и Михайла Репнин собрались у пономаря одной маленькой церковушки на берегу Москвы-реки, занесенной снегом и не отправлявшей службы. Ждали именитых князей Мстиславского и Воротынского, но они не пришли. Князь Михайла Репнин обозвал их «ползающими гадами», а Семен Ростовский предупредил собравшихся, что и Мстиславского и Воротынского надо опасаться. Они ненадежны.
На всех собравшихся в разных местах Москвы вельмож большое впечатление произвело известие о замыслах Польши и все то, о чем сообщил в доме князя Владимира Андреевича Старицкого приходивший из Литвы тот чернец. Стало быть, Ливонской войне мешать не след. Наоборот, надлежит всем князьям и боярам, кои будут в походе, проявлять прилежание и великое усердие на войне и жечь и громить ливонские земли безо всякой пощады. Пускай таковой поход еще более напугает иноземных королей и обозлит их на царя Ивана, а главное – поссорит Фердинанда Германского с Иваном Васильевичем.
Коли царь не слушает бояр, так да будет воля его! Андрей Курбский в доме Семена Яковлева, в Сокольниках, предсказал горькую судьбину начатой царем Иваном войны с Ливонией. Он уверял присутствующих, что «оная станет капканом, в который и попадет зазнавшийся самодержец». В выигрыше от войны останется только Польша.
Иван Васильевич Большой Шереметев в сущевском доме Сатина, с пеною у рта почему-то ни с того ни с сего ополчился на устроенный царем Иваном Печатный двор. Он кричал, что от этой «дьявольской затеи» будет великий урон вотчинникам на Руси, ибо ничего не стоит тогда царю свои уставы рассылать по городам и селам во множестве и единообразно.
Присутствовавшие здесь бояре, словно обухом пришибленные этим неожиданным заявлением Шереметева, сразу притихли, задумались: в самом деле, царь неспроста воздвиг Печатный двор! Все это – к возвеличению власти Москвы, власти самодержца.
Тесть Адашева Петр Туров успокоил бояр. Он сказал, что Алексей смеется над этой затеей государя. Он говорит, что и сам бы желал иметь печатные книги, но не верит советник царя в искусство и опытность московских печатников. Уж очень долго они и неумело возятся над одною только книгою, над Апостолом. Адашев будто бы уже говорил царю, что без иноземных печатников московский Печатный двор ничего не сделает, да царь его не послушал.
– Ну, и слава Богу! – облегченно вздохнув, перекрестился Шереметев.
На берегу Москвы-реки, у пономаря в хибарке, произошло самое бурное сборище вельмож. Михаил Репнин едва не подрался с князем Оболенским-Серебряным, назвавшим царя Ивана «мудрым государем».
Михаил Репнин считал, что все совершаемое царем во вред боярству губит Россию и что заигрывание царя с дворянской мелкотой, с незнатными писарями и воинниками убьет Боярскую думу и тем самым лишит государство головы, а без головы туловище – труп, тлен, прах.
– Где же тут царская мудрость?
Репнин зло издевался над словами «мудрый государь».
И не будет ошибкой всячески помочь польскому королю, чтоб он «проучил Ивашку», чтоб помрачил его непомерную гордыню.
Однако Михаил Репнин не во всем согласился со своими друзьями. По его мнению, идти на войну – стало быть, еще более баловать царя. Видя такую покорность вельмож, он объярмит бояр неслыханным игом. Тогда и вовсе никогда из-под него не вылезешь.
Напрасно князья старались доказать Репнину, что Ливонская война ослабит власть царя, заставит его снова обратиться к помощи бояр, преклониться перед старинными княжескими родами.
Гордый, самолюбивый князь Михайло сидел за столом темнее тучи. Жилы на висках надулись, волосы на голове, взъерошенные пятерней, упрямо раскосматились, брови нахмурились.
– Пускай голову срубят, но Ливонию воевать я не стану. Никогда род Репниных не был на поводу у царей!
Он сердился не только на царя, но и на всех бояр: изолгались-де, совесть и гордость потеряли, своего ума не имеют – живут по указке. О незнатных дворянах князь говорил, брезгливо отплевываясь, называя их «псами».
– Вы воюйте, а я не стану! Не стану! Не стану!
Князь Репнин еще больше рассердился, когда узнал, что боярина Алексея Даниловича Басманова также посвятили в тайну, что ему тоже стало известно о литовском чернеце и о тайных сговорах бояр.
– Сами в петлю лезете! – закричал он, вскочив с места. Напялил со злом на себя шубу и вышел из избы.
В полночь, возвращаясь из ночного объезда с урочища Трех гор, где находился загородный дворец князя Владимира Андреевича, братья Грязные, Василий и Григорий, с тремя конниками заметили притаившегося у Козьего болота некоего человека. В темноте трудно было разобрать, кто и что он, но ясно было видно, как этот человек шмыгнул за забор одного из домов. Он то и дело высовывал свою голову из-за угла, поглядывая за всадниками.
Разве могли Грязные вернуться домой, не поймав такого человека и не разведав, кто он, чей, откуда, не вор ли, не разбойник ли, не умышляет ли что на государя-батюшку?
Поскакали врассыпную, чтобы оцепить этот дом. Одному из конников удалось захватить неизвестного. Оказался невысокого роста тучный монах.
– Пошто хоронишься? – спросил Григорий Грязной.
– Воров боюсь!.. – тихо и жалобно ответил монах.
– Не посчитал ли ты и нас за воров?
– Христос с тобой, батюшка!.. Государевы слуги вы. Разом видать...
– А ну-ка, праведник, айда с нами в Расспросную избу!
– Чего ради, голубчик?.. Мне недосуг. В обитель тороплюсь.
– Грешно, отче, государеву указу перечить! Пойдем с нами!
– Заблудился я... Давно бы мне надобно в келью.
– Не тоскуй, святая душа. Иди-ка с нами! Келья найдется. Келью мы сами тебе припасли.
Монах заревел.
– Москва слезам не верит. Гей, старче! Не балуй! Честной душе везде хорошо.
Григорий Грязной нетяжко хлестнул монаха плетью. Монах встрепенулся. Покорно зашагал по скрипучей снежной дороге между конями всадников.
– Мы видали и не таких щучек, но с носочками поострей, да и то нам покорялись. И ты, святитель, покажи смирение, коли так надобно... А на нас не гневайся: чей хлеб едим, тому и песенку поем...
Монах шел молча, потом около оврага вдруг ни с того, ни с сего упал и покатился по его склону.
– Эй, кубарик! Да ты проворный. Ребята, вяжи его! Попу все одно не обмануть Васьки.
– Отпустите, братчики! Недосуг мне! – взмолился, распластавшись на снегу, инок.
– Ты у нас Мирошкой не прикидывайся! Нас не проведешь. Тут, брат, хоть и много дыр, а вылезти все одно негде. Коли к нам попал, никакая обедня тебе не поможет.. Божий закон проповедуй, а царской воле не перечь!
Стрельцы крепко связали монаха, взвалили его на коня и повезли в Кремль. Всю дорогу он умолял отпустить его, не позорить.
В Расспросной избе его развязали, осмотрели с фонарем со всех сторон, спросили, кто он.
– Слуга Господа Бога и царя Ивана Васильевича, – простонал инок, разминаясь после неудобного лежания на конской спине.
Приглядевшись к лицу монаха, Василий Грязной воскликнул:
– Ба! Лицо-то знакомое!.. Ба! Да, никак, Никита Борисыч? Боярин Колычев? Не так ли? Давно ль монахом ты, боярин, стал?!
Колычев всхлипнул, отвернувшись.
Григорий Грязной рассмеялся, потирая руки.
– Бог не забыл нас! Рыбка знатная! Игумен Гурий оказался недурен! Заприте его, братцы, под семью замками, приставьте караул крепкий, а завтра мы доложим о нем его светлости батюшке государю Ивану Васильевичу. Чую недоброе дело! Не всуе дядя залез в рясу!
Колычева втолкнули в каземат.
Утром в пыточном подвале сам царь Иван Васильевич допрашивал Никиту Борисыча, который с убитым видом лепетал трясущимися губами:
– Прости, великий государь! Бес попутал! Не своей волей... Нечистая сила одолела!..
Царь приказал палачу готовить пытку.
Боярин пал в ноги Ивану.
– Не пытай, отец наш, Иван Васильевич! Все тебе поведаю, все поведаю честью, без понуждения, как на духу.
Палач, как всегда, деловито разводил огонь в тагане, раскладывая орудия пытки, звеня железом, не глядя ни на кого.
– Все я знаю и сам! – сказал царь. – У тебя, боярин, такой же, как и у всех Колычевых, лисий хвост да волчий зуб. Худую увертку придумал ты, чернецкую рясу напялив. Теперь ты поведай мне: почто нарядился ты монахом и где ты был в ту ночь?
Глаза Никиты Борисыча наполнились слезами.
– Никакого умышления противу твоего царского величия не было на уме у меня, у холопа твоего верного. И не для того яз пришел в Москву и людей привел, чтоб недоброе супротив тебя учинять, а чтоб служить тебе правдою.
Иван Васильевич насмешливо улыбнулся, услыхав слова «цесарского величия».
– Явился в Москву не для того, а сотворил «того». Кайся, не лукавь, молви правду! Где ты обретался в ту ночную пору?
– И не сам яз туда забрел, великий государь наш... Люди соблазнили: сам яз мало знаю, живу вдалеке.
– Говори, где ты был и что́ делал?
Лицо Ивана Васильевича стало грозным.
Глаза насквозь пронизывали смятенную колычевскую душу.
– У Сатина находился в дому и грешные речи там слушал... Тьфу! – Колычев стал брезгливо отплевываться. – Сам ни словечка яз не сказывал, токмо слушал.. Клянусь всем своим родом, своей жизнью и боярской честью!
Глядя искоса на разведенный в углу огонь, на все эти щипцы и железные прутья, на безбровое, безволосое лицо ката, боярин Никита Борисыч рассказал, что видел и слышал в доме Сатина. Об одном, однако, он умолчал, что бояре обсудили не мешать войне с Ливонией, а, наоборот, со всем усердием громить Ливонию, добиваясь тем самым, с одной стороны, доверия и расположения царя, с другой – наибольшей погруженности царя Ивана Васильевича в ливонские дела, чтоб от того выгода Крыму и Польше была явная.
Больше всего он порочил князей Одоевских, особенно Никиту Одоевского, которого втайне издавна недолюбливал, еще со времен казанского похода, за его расположение к царю. Вообще Никита Борисыч порочил всех тех бояр, которых ему было не жалко и с которыми когда-либо он имел местнические счеты.
Выслушав его, царь спросил:
– Обо всем ли ты мне поведал, что было? Не утаил ли что с умыслом? Не говорили ли там чего о князе Владимире и о заволжских старцах?
– Пускай убьет меня ворог на войне иль дикие звери растерзают в пути, ежели хоть крупинку утаил яз, не поведав тебе, великий государь!
– Был ли Курбский на том сборище?
– Нет, батюшка-государь, чего не было, того не было.
– А знал ли Алексей Адашев о том сборище?
– Так яз понял из речей Сатина и Турова, будто ему неведомо то было, ибо просили у Сатина бояре, чтоб никто Алексею о том не говорил ни слова... держали от него втайне.
Выражение лица у Ивана Васильевича смягчилось. Царь и сам не допускал, чтоб Адашев строил козни против него; считал его, несмотря на разногласия о войне, честным.
– Об отъезде в Литву, либо в Польшу, либо в Свейское государство сговора не было?..
– Нет, батюшка наш, пресветлый Иван Васильевич, не было, да и быть не могло...
– Не могло? – переспросил царь, пристально глядя в лицо Колычеву.
– Клянусь памятью своего батюшки и своей матушки, что и в помине того не явилось. Да и сам яз пошел на то сборище не ради чего-либо худого, а так, любопытства ради! Обитаю яз в лесу и ничего не знаю о московских делах, думал: тут кое-что и узнаешь... Вот и пошел... Прости меня, батюшка Иван Васильевич, попутал меня окаянный, а так я, кроме любви к тебе и холопьей преданности, ничего в сердце своем не имею.
Царь тяжко вздохнул:
– Эх вы, слуги сатаны! Одному Богу молитесь, другому кланяетесь... Не верю я, Никита, и твоим слезам! Одна скатилась, другая воротилась... Кто всем угодлив, тот никому и непригодлив... Мои бояре – сухие сучья, молодых, свежих листьев на них никогда не будет. Вот и ты такой, как я вижу тебя. Можешь ли ты мне сказать о своем брате, будто он никогда не осуждает меня, будто Иван Борисыч мой честный, преданный единомысленник?
Колычев задумался. Сказать правду страшно, а соврать еще страшнее.
– Не гневайся, великий государь! Не единомысленник он твой... Нет! – задыхаясь, давясь, растерянно пробормотал Колычев. – Не хочу яз кривить душой.
– Спасибо и на том.
Немного подумав, Иван Васильевич сказал:
– Приблизил бы я тебя к себе, чтоб ты прямил мне и всю правду о своих друзьях доносил бы мне, царю своему, но... не заслужил ты того, не можешь ты быть моим глазом и ухом... Недостоин, ибо нет у тебя единомыслия со мной... Честная и светлая голова двоим не служит. Чтобы стать моим человеком, моим честным слугой, нужно отречься не токмо от товарищей, но и от отца, и матери, и детей.... Где же мне теперь иметь к тебе веру? Пытать тебя я не стану, отпущу с миром, но...
Царь на минуту задумался. Потом, указав рукою на ката, сказал:
– Да будет он нашим послухом! [53]Ежели где бы то ни было, а наипаче на войне, учнешь ты хулу на меня возводить и откроешь тайну о моем допросе тебя и о пыточной келье моей, то жди Божьей кары в том же месте. Где то совершишь. Не меня ты опорочишь, не мне ты зло сотворишь, а моей власти царя всея Руси. Оное равно измене царству, особливо ежели в дни брани хула на владыку возводится. Неволить тебя я не буду, чтоб стал ты моим верным помощником, но и чтоб ты стал тайною помехою моему делу, того не стерплю А за правду, сказанную здесь, спасибо и отпускаю тебя с миром. Иди и помни мои слова.
Колычев вышел в земляной коридор пошатываясь, обессиленный сидением в каземате, страхом и пережитым волненьем.
Царь долго с хмурой улыбкой смотрел ему вслед.
– Гаси огонь! – сказал он кату. – Вот коли так бы легко мне было погасить огонь злобы моих бояр! Тот огонь сильнее пыточного огня. Нам с тобой не погасить его! Не пересилить!
Заутра – выступление в поход.
Иван Васильевич, поднявшись в свою палату из пыточного подземелья, стал на колени перед иконами и долго с усердием молился. До тех пор молился, пока к нему в дверь не постучали. Поднявшись с пола, он сел в кресло, крикнув, чтоб вошли.
Появился тот, кого царь ждал, – Алексей Данилыч Басманов, любимый его воевода, дородный, всегда веселый, мужественный красавец. Он низко поклонился царю.
– Допрашивали! – сказал Иван Васильевич с улыбкой. – Покаялся. И брата своего не пощадил. Однако в походе присматривай за ним. За теми тож, о ком мы с тобой говорили. Переметная сума и он, как и другие. Пускай Васька Грязной будет близ него. Чуешь? Телятьева с собой возьми, коли под Нарву пойдешь. Надо, чтоб верные мои люди не зевали, да не зазнавались... не болтали попусту.... Тайну умели б блюсти, не делая порухи крестоцелованию... Ну, с Богом! Служите правдой, а я не забуду вас...
После ухода Басманова Иван Васильевич долго сидел в кресле глубоко задумавшись. Трудно ему было в эту ночь заснуть.
Несколько раз он заглядывал в опочивальню, подходил к ложу, приготовленному постельничим для спанья, но тотчас же отходил прочь и садился снова в свое любимое кресло, убранное леопардовыми шкурами, подаренными ему английским послом Ченслером. Здесь он, в полусне, и провел эту ночь.
Благовест всех московских сорока-сороков, гром выстрелов кремлевских пушек возвестили о выступлении войска в поход.
Вся Москва с мала до велика высыпала на улицы и площади, провожая войско добрыми пожеланиями. Певцы, под струны гусель, распевали сочиненные ими самими стихиры, прославлявшие храбрость непобедимых русских витязей. Они поминали прежде живших великих московских князей, пели славу великому князю и царю всея Руси Ивану Васильевичу, «самодержцу и могучему покорителю царств».
У Покровского собора [54]находился и сам царь Иван. Сидя верхом на коне, он пропускал мимо себя двинувшееся из Фроловских (Спасских) ворот войско.
Его боевой арабский скакун под звуки набатов и свирелей нетерпеливо перебирал ногами, как будто тоже рвался идти вместе с войском.
Иван Васильевич весело приветствовал проезжавших мимо него воевод, сотников, пушкарей, бодро шагавших пехотинцев – стрельцов, копейщиков. Он дождался, пока все войско пройдет мимо него, а затем, помолившись на храм Покрова, повернул коня в Кремль.
Пушкарский сотник Анисим Кусков – начальник Андрейки – в дороге был прост и разговорчив, хотя и дворянин. Он не скрывал своей неприязни к боярам и все время норовил держаться около дворян и простых служилых людей. На плохой лошаденке, сгорбившись, прибыл он из родной усадьбы, долго ахал, вздыхал, жаловался на плохую дорогу и был очень рад, когда Андрейка уступил ему своего вороного мерина, полученного в Пушкарской слободе.
Из дальнейшей беседы пушкари узнали, что на войну идет он добывать себе благо. Кабы не война, ему бы грозило полное разорение. Рассказывал он и о том, как многие незнатные дворяне попадали в милость к царям за подвиги в прежние войны. Их зачисляли в боярские дети, а были и такие, что получали княжеское звание, и земли отдавали им в завоеванных странах самые лучшие.
– Богом да царем Русь крепка, – вразумительно говорил Кусков. – При солнце – тепло, при государе – добро.
В это время мимо проезжал на скакуне Василий Грязной. Нарядно одетый в шубу, крытую бархатом с золотыми узорами, он браво сидел на коне, лихо заломив татарскую шапку с орлиным пером. Увидев Кускова, он поманил его к себе. Поехали рядом. И, как показалось Андрейке, разговор у дворян зашел о них, пушкарях, потому что оба два раза оборачивались в сторону, где шел Андрейка с товарищами.
– Эх, глупец, – покачал головой Мелентий. – Кому ты своего коня уступил?
Андрейку и самого мучило раскаяние. Променял кукушку на ястреба! Э-эх, ты, привычка бедняцкая угождать всем!
Пушкарский обоз, скрипя полозьями, с грохотом, звоном и визгом двигался по бугристой дороге. Впереди шла конница – тридцать тысяч всадников. Там были дворянские полки, стремянная стража, казаки, татарские наездники, пятигорские черкесы на маленьких быстроногих конях, чуваши, черемисы, нижегородская и муромская мордва.
Пестрые, разноцветные ткани, кольчуги, медвежьи, волчьи, барсовые шкуры, вывороченные мехом вверх тулупы, бесчисленные копья – все это, слившись воедино, выглядело огромным чудовищем, медленно, извилисто ползущим по снежным пустыням.
Под порывами ветра пели наконечники копий. В сером снежном воздухе колотились о древко расшитые золотом шелковые стяги.
К войску в пути приставало много «гулящих людей». Они робко выходили из леса, падали ниц перед воеводами. Их принимали в пешие полки ласково.
Один неизвестный человек, вышедший из леса и назвавшийся Ваской Кречетом, пристал к обозу пушкарей. Взяли его охотно. Наряд был так велик, что постоянных пушкарей не хватало. Обслуживали его даточные люди, мужики из попутных деревень. Дорогою их обучали помогать пушкарям. Люди были нужны. Веселым, отчаянным парнем оказался Кречет. На нем была волчья шуба, обрезанная у колен, бархатная шапка с оторочкой, нарядные лосевые сапоги. Как будто все это собрано с разных людей. На лбу виднелась недавно зажившая сабельная рана.
– Что ты за человек? – спросил его Андрейка.
– Живем в неге, ездим в телеге – щеголь с погоста и гроб за плечами! Вот и угадай!
Андрейка думал, думал, так и не отгадал. И только когда Васька показал из-под полы небольшой кистень, Андрейке все стало ясно.
– И ты с нами?
– Не всякому под святыми сидеть... Загладить хочу прегрешения... Смиренье девичье обуяло: будь потеплее, собирал бы я ягоды по лесным дорогам.
Андрейка рассмеялся.
– Не смейся горох над щами, и ты будешь под ногами!
– Бог милостив! По тому пути не пойду...
– Так оно и есть: соломку жуем, а душок не теряем...
Кречет усмехнулся, прикрывшись воротом. Глаза его были насмешливые, карие, усы рыжие.
– Чудной ты какой-то! – покачал головою Андрейка.
– Год от году чудных более станет... А я не один, нас много. Дай справиться, а там и нам будут кланяться.
Андрейка совершенно растерялся. Теперь он уже не знал, что и говорить. Запутал его Кречет.
Васька пришелся пушкарям по душе. Особенно сблизился с ним Мелентий, такой же, как и он, шутник и прибаутошник.
Дворянин Кусков, после разговора с Василием Грязным, стал держаться в стороне от пушкарей. Не понравился ему и Кречет. Народ так решил – гнушается «гулящим». Что из того! Воеводы дали приказ брать в войско каждого «охочего». И Васька отныне такой же, как и все. Он весьма искусен в игре на сопле [55]. В дороге тешит пушкарей хитроумным свистанием. Смешно слышать соловьиное пенье зимой, среди снегов.
Васька сразу стал самым занятным человеком в пушкарском обозе. Удивлялись ему ратные люди – посошники. Больно хорошо он мужицкую жизнь знал, да и сказочник был отменный, не хуже Мелентия.
Войско шло так.
В головной части на лихих скакунах беспорядочно гарцевали всадники ертоульного, разведывательного, полка. Это самые отборные по ловкости, смелости и выносливости воины. Они должны были разведывать пути, ловить «языков» и открывать неприятельские засады.
Ертоульные то пускались вскачь вперед, скрываясь из виду, то рассыпались по сторонам, лихо перескакивая через канавы, ямы и поваленные буреломом деревья.
Вслед за ертоулом нестройною толпою с лопатами, заступами и мотыгами на плечах двигались даточные люди, высланные в помощь войску попутными селами и деревнями.
Основное войско возглавлял передовой полк. Им командовал астраханский царевич Тохтамыш вместе с Иваном Васильевичем Шереметевым, Плещеевым-Басмановым и Данилой Адашевым.
«Большой», самый главный, царский полк вели Шиг-Алей, Михаил Глинский и Данила Романович.
Полком «правой руки» начальствовал татарский царевич Кайбула да князь Василий Семенович Серебряный.
Полком «левой руки» – Петр Семенович Серебряный и Михайло Петров сын Головин. В этом полку шла нижегородская мордва. Ее вел нижегородец Иван Петров сын Новосельцев.
Сторожевым полком командовали князь Курбский и Петр Головин.
Кавказских горцев, входивших в состав полка, вели князья Иван Млашика и Сибака, пришедшие с Терека служить верою и правдою Москве. Они пользовались особым расположением царя. Он любил слушать рассказы их о кавказских народах, о горах и плодоносных долинах далекого Закавказья. Царь назначил им для услуг знавшего их родной язык дьяка Федора Вокшерина.
Муромской мордвой предводительствовал богатырь мордвин Иван Семенов сын Курцов.
Над казаками атаманствовал лихой рубака Павел Заболоцкий, а всем нарядом (артиллерией) ведал назначенный лично царем литвин Иван Матвеев сын Лысков.
Закованные в латы, в кольчугах, в нарядных шеломах с пышными султанами из перьев, в накинутых на плечи собольих шубах, тихо ехали вперед своих полков царские воеводы на тонконогих великолепных аргамаках. Под седлами расшитые узорами чепраки с серебряной бахромой.
Конские гривы прикрыты сетями из червонной пряжи, «штоб не лохматило»; сбруя обложена золотом, серебром, бляхами с драгоценными самоцветами. Даже на ногах у коней и то золотые украшения и бубенцы.
Беспокойно покачивают пышными султанами воеводские кони, как бы предчувствуя боевые схватки впереди.
На поясах у воевод драгоценное оружие: мечи, сабли, палаши, а на седлах маленькие набаты.
За воеводами кони цугом везли в розвальнях, убранных казанскими и персидскими коврами, золоченые щиты, запасные латы, кольчуги, меха с вином, бочонки с соленой и сушеной рыбой, сухари, мороженую птицу...
Многие дворяне, одетые нарядно, укутали своих ногайских иноходцев звериными шкурами вместо чепраков. Шкуры цельные; лохматые лапы с когтями охватывают бока коней, высушенные головы хищников лежат выше седельной луки. Барсы, рыси, белые медведи... Меха заморских чудищ чередуются с ковровыми, бархатными чепраками, с войлочными и рогожными попонами.
Когда под вечер раскинули станы в сосновом лесу, на ночлег, Андрейка, как и другие, отправился в лес ломать сучья для костров. Он с восхищением любовался из-за деревьев воеводами и богатыми дворянами: «Вот бы мне-то!» Глаза разгорелись от зависти; особенно хороши красные и зеленые сапоги воевод с золотыми и серебряными подковами.
Вернувшись из леса и разжигая костер, Андрейка сказал с грустью:
– Ничего бы мне такого и не надо... Лишь бы коня, да саблю такую, да зеленые сапоги. И потягался бы я в те поры! С кем хошь!
Кречет внимательно посмотрел на него, улыбнулся:
– Тебя должны бабы любить.
Андрейку как огнем ожгло. Ему вспомнилась Охима.
– Уймись! Не то смотри!.. – сердито проворчал он, сжав кулаки.
Кречет рассмеялся:
– Аль тужит Пахом, да не знает о ком? Так, что ли?
Молча разводил Андрейка огонь, пытаясь не смотреть на Кречета. Ему стало не до шуток.
– А ты не дуйся! Правду я молвил. Мысля твоя легкая... Жизнь тяжелая, а мысля легкая... Сто лет проживешь и ничего не добьешься!
Андрейка смягчился.
– Ладно, болтай. Сатана и святых искушал.
И, немного подумав, спросил:
– Как узнать – любит или нет?
Из леса с охапками сучьев врассыпную подходили к кострам остальные пушкари. Затрещала хвоя в огне. Андрейка сделал Кречету знак: «молчи!»
Поблизости, вдоль лесной дороги, раскинулись шалаши татар, мордвы, черемисов, чувашей, горцев. Одни воины оттаивали в бадьях над огнем снег и поили коней; набрасывали на них покрывала, кормили сеном, разговаривали с ними по-своему, как с людьми. Другие точили о брусья ножи, тесаки, кинжалы, кривые, похожие на косы, сабли.
Воеводам и дворянам холопы расставили нарядные шатры, окутали их медвежьими шкурами, устлали досками внутри и тюфяками, снятыми с розвальней.
Простолюдины – пешие и конные ратники, – составив копья «горкой», настроили шалаши из еловых ветвей и прутьев, покрыли их войлоками, внутрь положили солому, сено и залезли туда на ночлег. А некоторые снаружи обваляли шалаши и снегом, чтоб «теплее было».
Андрейку мучило любопытство – захотелось пойти и поглядеть на прочие таборы.
У соседнего костра грелись люди, с задумчивыми лицами слушая старого бахаря [56]. Тихим, ровным голосом рассказывал он о том, как русские рати рубились на Чудском озере с немцами и на Дону с половчанами: о великих князьях Александре Невском и Димитрии Ивановиче Донском рассказывал.
Андрейка миновал касимовских, темниковских, казанских и ногайских татар. Обошел таборы чувашей, мордвы. Кое-где ему пришлось увидеть, как молятся язычники. Любопытствовал, как зовут их Бога. Татары сказали: «Алла Ходай», чуваши: «Тора», черемисы: «Юма», мордва: «Чам-Пас», вотяки: «Инмар».
Парню стало смешно: сколько у людей Богов! Захотелось знать, чей Бог лучше. А кто может ответить? И как же так люди молятся разным Богам, а делают одно? И русские, и татары, и черкесы, и мордва, и другие вместе идут на Ливонию. И в походе все дружны. Помогают татары мордве, русские черкесам, татарам, мордва русским. И просить не надо.
«Охима правду говорила – Боги разные, душа одна!»
Утром застряли розвальни с пушкарями под горою. Андрейка крикнул о помощи. Прискакали кавказцы, чуваши и татары и все вместе вытащили розвальни на пригорок. Даже хлебом делятся между собою. Андрейке захотелось узнать, как по-ихнему «земля».
Чувашин сказал: «Сир».
Черемис: «Мюлянде Рок».
Татарин: «Джир».
Вотяк: «Музьем».
Мордвин: «Мода».
«Диво-дивное! – думал Андрейка. – И землю зовут по-разному, а защищать ее идут все заодно!»
Андрейка остановился около костра. Рядом розвальни с лыжами, лодками, досками, баграми.... В лодках – люди спят по нескольку человек вместе. Так теплее. Освещенные пламенем костров, торчат из лодок лапти.
Везде по дороге видел Андрейка шатры и розвальни с кадушками, с лопатами, бадьями, ломами. Даже наковальни и молоты лежали в нескольких санях. А доспехов в розвальнях видимо-невидимо. В темноте ржали лошади, поблизости от них уныло мычала скотина.
В одном месте остервенело набросились псы. Оказалось – караван с ядрами и зелейными бочками. Встрепенулась стража, зашевелились пищали и рогатины в руках...
Дальше целое стадо косматых быков. Запорошенные инеем, побелевшие, сбились в кучу, опустив головы.
– Эй, кто ты?
Андрейка назвал себя.
Из шатра глянуло знакомое лицо... Ба! Григорий Грязной! Тот, что запирал его в чулан на Пушечном дворе.
Андрейка посмотрел на него усмешливо и заторопился – «от греха» дальше. Отойдя, плюнул, изругался. Обидно было вспоминать.
По бокам дороги сосны в инее, как в жемчуге, слегка освещены кострами.
– Чу! Кто там?
Зашевелились ветви в лесу, посыпался снег.
К костру подъехал всадник в кольчуге и с секирой. Через седло перекинута охапка еловых лап. Он соскочил с коня, бросил пук ветвей в огонь. Затрещала хвоя. Взглянул приветливо.
– Что? Аль не спиться?
– Студено... Разомнусь малость.
– Хоть бы скорей столкнуться.
– Не скор Бог, да меток!
– Победим, думаешь?
– Не победим, так умрем. Прибыльнее – победить. Не то я на своей пушке удавлюсь. Лучше умереть, чем врагу отдаться.
– М-да! Силушки у нас много. Срамно, коли они нас побьют... А уж в полон и я николи не сдамся, руки на себя наложу.
– Стало быть, так и этак – лучше победить...
– Выходит – по-твоему. Дай-то, Господи Боже!.. Сокруши супостатов, немцев проклятущих.
Ратник снял шлем, помолился.
Андрейка тоже.
Перекинулись приветливыми словами и разошлись.
Андрейка так и не достиг головной части войска. Уж очень длинно. Вернулся к своим товарищам. Последовал их примеру и Андрейка. Тоже забрался под войлочное покрывало, зарылся в сено, уткнулся носом в пушку, обернутую соломой, обнял ее и быстро уснул.
Костры догорали. Издали с ветром доносился волчий вой.
На заре заголосили трубы, разбушевались набаты, свирели подняли докучливый визг. Воины, трясясь от стужи, стали вылезать из своих приземистых шалашей. Потирали мокрые от снега ладони.
– Опять утки в дудки, тараканы в барабаны! – раздался голос Кречета.
Андрейка потоптался на снегу. Холодно. Зуб на зуб не попадает.
– Эй, рыжий! Земля-то промерзла! Страсть!
Мелентий поправлял лапти и, дрожа от холода, проворчал:
– Земля не промерзнет – то и соку не даст... Ей хорошо! А вот нам-то... На спине словно рыбы плавают. Бр-р-р!
Поднялся и Васятка Кречет.
– Эх вы, бараны без шерсти! Идемте, харю оправим... Баня парит, баня жарит...
– Ух, студено! – съежился Андрейка.
– С бабой теплее, вестимо...
Мелентий рассмеялся, усердно растирая лицо снегом.
– Волк и медведь, не умываючись, здорово живут... Не так ли, Андрейка?
Бородатый сошник, что в соседстве поил коней, почесал затылок.
– К стуже можно привыкнуть, а к бабе... Какая попадется... От моей бабы все тараканы в избе сдохли. Ой, и злая! Ни днем, ни ночью покоя!
Парни громко расхохотались.
Пушкари достали с воза хлеб, рыбу. Помолились. Пожевали.
Над лесом – словно лужа красного вина. От людей, от коней идет пар. На месте костров смердят головешки. Пахнет гарью. Снежные бугры, снежные кустарники порозовели. Громкие голоса воинов, окрики татарских наездников на коней, свист, пение, голоса сотников и десятских ворвались в лесную тишь пестрым, властным шумом. Впереди, там где-то далеко, тоскливо мычали быки, тявкали собаки возбужденно, грохотали удары молотов по наковальням.
Татары вскочили на коней. Вдали поднялись воеводские хоругви, лес копий снова вырос над толпами воинов. Заскрипели полозья.
Войско двинулось дальше.
Много было смеха, когда Кречет, забавно отчеканивая слова, спел про то, как один чернец сотворил с черничкой грех, жалобно припевая: «Ма-а-атушка!»
Его пенье прервал какой-то шум, неистовые крики. За спиной что-то неладное. Андрейка с товарищами побежали на подмогу. Завязли в сугробах два тура – этакие дылды, как их народ прозвал – «турусы на колесах». Туры бывают на земле, а то, вишь ты, посадили на колеса. Один смех. Кони шестерней тащат эти бревенчатые башни, да еще пушки в них – ишь, рыла выставили – да пищали затинные... А тут, как на грех, опять горы да овраги.
– Эй вы, бояре, вылезайте! Ишь ты, забились в свои колокольни!.. – закричал Андрейка на «гулейных», сидевших внутри туров.
Началась работа. Прискакали татары. Привязали к саням своих коней, налегли всей массой. Общими силами вывезли туры одну за другой из ямины.
Уже совсем рассвело, когда пушкари вернулись к своему обозу. От лошадей исходила густая испарина, гривы их и шерсть покрылись белыми завитушками.
Наступало утро.
После ухода войска в Ливонию Иван Васильевич стал еще более сближаться с иноземцами; часто собирал их у себя во дворце, осведомляясь об их интересах в Московской земле, богатстве их стран, о государях. Расспрашивал и о книгопечатании, о диковинах науки.
Сильно обрадовался он, когда узнал, что из Англии, через Архангельск, прибыл в Москву ученый физик Стандиш. Подолгу просиживали оба они в кремлевских покоях, беседуя о морях, о воде, о звездах, об огненных составах для стреляния (о чем бы ни шла речь, царь всегда переводил разговор на ядра, порох, селитру). Стандиш был сторонником Москвы; с большим уважением он относился к царю Ивану.
Царь любил играть с ним в шахматы, приходя в восхищение от его необыкновенного искусства в игре.
Стандиш получил от царя, среди многих подарков, богатую бархатную одежду с рисунками, с золотом, на собольем меху, опушенную черным бобром.
Царь старался показывать свое расположение к иноземцам. Некоторым из них были выданы царские грамоты, освобождавшие их от явки на суд по тяжбам с русскими. Каждому иностранцу отводился отдельный двор. Они могли жаловаться на русских, если их кто обижал. Много послаблений оказывалось иноземцам. В вере тоже. Как хотели, так и веровали, хотя бы даже находясь на государевой службе.
Однако при всем том царь Иван Васильевич был очень разборчив в иноземных гостях, держал их от себя на известном расстоянии. Бывали случаи, что он и высылал из России неугодных ему иноземцев, ни с кем не считаясь.
Настойчиво льнули к царю Ивану Васильевичу подданные римского кесаря [57]. Они добивались выгодной торговли для немцев. Стараясь угодить царю, они лицемерно осуждали ливонского магистра, архиепископа и ливонских командоров за то, что те заключили союз с Польшей и ездят «пьянствовать и развратничать к королю Сигизмунду». При царском дворе опять появился выходец из Саксонии – Шлитте. Опять началась таинственная беготня его вокруг царя.
Ганс Пеннедос, Георг Либенгауер из Аугсбурга, Герман Биспинг из Мюнстера, Вейт-Сенг из Нюрнберга, Герман Штальбрудер, Николай Пахер и многие другие немецкие купцы и мастера стали постоянными гостями на царских обедах.
Покровительствуя немцам, царь старался противопоставить им англичан и голландцев, а голландцев англичанам, зная, что между всеми ними ведется борьба за первенство в торговле с Москвою.
Иван Васильевич не раз говаривал – хорошо, что англичане пробились в Москву через льды Студеного моря. Говорил при немцах, испытующе поглядывая в их сторону. Немцы хранили бесстрастное молчанье. Тогда царь начинал говорить о том, что он добивается Западного моря для торговых людей – ему угодно завести сношения со всеми государствами Европы. Немецкие купцы приветствовали намерения царя Ивана добыть удобный торговый порт на Балтийском море. Лучше Нарвы ничего не придумаешь.
– Нам земли не надо, – махнув рукой, говорил Иван Васильевич. – Земли у нас много. О морской водичке тоскует наше чрево... Захиреет оно без оной водицы.
После беседы с иноземцами царь нередко созывал на тайное совещание дьяков Посольского приказа. Все приметили большое беспокойство у царя после ухода войска.
Однажды, созвав дьяков в Набережной горнице, где он вдали от двора и бояр любил беседовать со своими людьми о тайных делах, царь, обратившись к Висковатому, сказал:
– А ну-ка, Иван Михайлович, рассуди, как нам в мире с Фердинандом жить, чтоб войне нашей помехи не учинилось и чтоб порухи нашей дружбе с ним не было?
Вопреки обычаю, царь велел дьякам в его присутствии сесть.
Висковатый, широкий, коренастый бородач с косыми монгольскими глазами, пожевал губами, вскинул очи вверх, как будто что-то увидел на потолке, и тихо ответил:
– Держать в страхе немцев надобно... и дацкого королуса.
Иван, обрадовавшись, вскочил со своего кресла, а когда дьяки поднялись со своих мест, он приказал им спокойно сидеть и слушать.
– Мысли у нас с тобою, Иванушко, сходятся... Я так думаю: не много ума понадобилось магистру, чтоб понадеяться на Фердинанда. Не много ума и у архиепископа, благословившего сию войну. А Дания страшится за свою провинцию Норвегию... Под боком она у нас... Там я тоже войско держу... Сказывали мне, будто и в самой Дании неспокойно... Вельможи восстают на короля. Власть отбивают. А в затылке у них – Германская империя...
– Оно тако, государь, а приказу Посольскому притом же ведомо, что в Данию ливонские немцы то и дело ездят, и королус Христиан надеждою их обольщает...
– Головы им туманит и нас пытает... Да и Фердинанд угодить старается. Король тот не страшен нам, и дружба его не столь дорога нам, как дружба императора.
Приподнялся, поклонился царю дьяк Иван Языков, знавший латинский, польский, французский и немецкий языки.
Он был низок ростом, курнос и веснушчат, но вместе с тем уже кое-чему позаимствовался за границей в манерах и одежде: носил короткие кафтаны, крепко душился заморскими духами и хитро вел в королевствах посольские дела. Иван Васильевич хотя и считал грехом его подражание иностранцам, но легко мирился с этим, ибо это было нужно, и божие наказание за это должно пасть только на самого Языкова. Царь тут ни при чем.
– Великий государь! – сказал Языков, поклонившись и прижав руки к груди. – Где в ином месте гнушаются ливонцами так, как то видим мы в немецких государствах? Трусами, еретиками, питухами их прозывают. Аломанские князья и города жалеют их жалостию христианскою как погибающих, но не разумом политики. Ливония якшается с католиками, в Дерпте епископ – католик, да и само дворянство крепко еще держится за ту веру, а в немецких землях родилась иная вера, противная папе, противная польской. Императору нужна дружба с нами для борьбы с Турцией...
А о Дании Иван Языков сказал, что королевские канцлеры в Дании Иоганн Фриз и Андерс Барба по-разному думают о войне Москвы с Ливонией. Немец Андерс Барба против вмешательства в эту войну, ссылаясь на могущество московского царя; датчанин Фриз – за немедленное вмешательство. А король Христиан сбит с толку – ни туда, ни сюда, – да и недомогает он хворью тяжкою.
– Разумею... – задумчиво произнес царь. – Добро.
– Дозволь, государь, и мне молвить слово... – с низким поклоном поднялся с своего места бывалый человек, знавший шесть иноземных языков, дьяк Федор Писемский. Белокурый, розовощекий, с дерзкими глазами, приводившими в смущение иностранных послов.
– Говори... – кивнул ему Иван.
– Великий государь, отец наш! Давно ли поляки отняли Данциг и Пруссию у немцев? Давно ли польские мечи перестали бряцать на аломанских полях? Немецкая страна устала от войн, она разорена своими же алчными князьями и богатинами...
Иван Васильевич несколько минут сидел в кресле, глубоко задумавшись: кому верить? Не лукавят ли, не подучены ли кем к таким суждениям его дьяки? Иноземцы, коих подарками склонил на свою сторону он, царь, не раз обманывали своих королей. Не грешат ли этим и московские послы?
– Слышал, Иван Михайлович? – спросил он Висковатого.
– Молвлю я, государь... – заворочался, грузно вставая, Висковатый. – Сам Господь Бог указал нам путь. На кого надеются рыцари? Пущай немецкий император о том поразмыслит. Худа от того ему не будет.
– А Крым? – пытливо посмотрел в лицо Висковатому царь.
– Есть у тебя, государь, и там верные слуги. Образумят малоумного Девлета, подстрекаемого Западом супротив нас. Посол наш Афанасий Нагой не дремлет и всуе подарками хана не тешит, да и Василий Сергеевич Левашев не скудоумен.
– Ловок он, знаю, однако и у крымского царя есть мудрецы. Хорош Афанасий, но соблюдает ли он меру? Горяч он. Не гоже с татарами горячиться. На засеках не лишнее стражу усилить гораздо... Да гонцов надо поболе завести в Крыму. А Фердинанда следует еще того более восстановить против ливонских рыцарей.
Царь и посольские дьяки остались при одной и той же мысли: на полдороге не останавливаться.
– Море нам надобно... – задумчиво произнес царь. – Пошлите в Ливонию еще грамоту, а в ней отпишите: «Необузданные ливонцы, противящиеся Богу и законному правительству! Вы переменили веру, свергнули власть императора и Папы Римского. Коли они могут сносить от вас посрамление и спокойно видеть храмы свои разграбленными, то я не могу и не хочу терпеть обиду, учиненную мне и моему народу. Бог посылает во мне вам наказание, дабы привести вас к послушанию».
Царь говорил, а дьяки записывали.
При этом письме Иван Васильевич, усмехнувшись, велел отправить магистру бич:
– Подарочек от меня лифляндским владыкам.
Перед тем как удалиться, он сказал:
– Послов ливонских, кои к нам едут, наказал я принять Адашеву да дьяку Михайлову... Бе́ды навалились – за ум хватились! Недостойно трусам и бражникам лицезреть московского царя... Недостойно и царю, ради их спокойствия, идти вспять. Не медля шлите мою грамоту магистру. Не боюсь я никого!
...В царицыной опочивальне было тихо, когда туда пришел царь. Анастасия спала, крепко обняв рукой ребенка. Иван тихо приподнял одеяло и с нежною улыбкой залюбовался младшим сыном. Хворь Феодора прошла. Спасибо аглицким докторам! Помогли. Анастасия, как всегда, была бледна. Лежала на подушках, словно неживая.
Иван откинулся в кресле, с грустью подумав: «А бедняжке моей, дорогой Настеньке, и лекари не помогают! И молитва недуг не изгоняет! В чем провинились мы перед всевышним? Коли я виновен – покарай меня, Господь! Но в чем же могла провиниться перед тобою она, чистая, непогрешимая, яко голубица, раба твоя?»
Хмурый, полный недоумения и укоризны взгляд царя остановился на иконах. Долго царь вглядывался в красновато-золотистые лики икон. В эту минуту он думал о своей великой власти, о своем божественном назначении: все он может похотеть и сделать; нет такого человека на российской земле, который бы не чувствовал себя его рабом, и, однако...
Лицо царя бледнеет, губы дрожат, грудь его тяжело дышит, в глазах молнии.
– Тяжко!.. Ужели умрет? – едва слышно шевелит он высохшими губами, со страхом вглядываясь в лицо спящей жены.
В опочивальне тихо-тихо, слышно, как где-то в подполье скребется мышь.
В изнеможении опускается Иван на пол и, став на колени, кладет перед иконами глубокий поклон. Из тайного кармана у него выпал небольшой черкесский кинжал, наделав шуму.
Анастасия проснулась, приподнялась, взглянула на царя.
– Никак плачешь? Не надо! Утри слезы... Я не боюсь...
В последнее время она не раз замечала слезы у мужа. Ее это пугало. В ее глазах он был сильный, твердый владыка, на которого все ее надежды, и вдруг...
Иван, большой, страшный в своем горе, быстро поднялся с пола, отвернулся. Заплакал царевич. Анастасия невольно дала ему свою пустую, худую грудь... Плач ребенка только усилился.
В палате тихо и холодно. Трехсвечник озаряет часть стола, за которым чинно сидят ливонские послы Таубе и Крузе со свитою. Всего пять человек. Рядом с ними Адашев и Михайлов. На стенах тусклая живопись. Из сумрака, сквозь облака, смотрят демоны. Тут же множество нагих костлявых старцев с седыми бородами до земли, жмутся друг к другу, словно от стужи. У их ног извиваются зеленые драконы.
Переговоры закончились ничем. Послы долго не соглашались уплатить поголовную дань, как того требовала государева казна. Сошлись на том, что Дерпт будет ежегодно присылать в Москву одну тысячу венгерских золотых, а Ливония заплатит за воинские издержки сорок пять тысяч ефимков. И когда был написан договор, послы в страшном смущении заявили, что у них с собой денег нет.
Царь Иван, которому о том донесли, зло усмехнулся:
– Чего иного ждать от ярыжников? Пускай с тем же ускакивают в Ливонию, с чем прискакали. А на дорогу угостите их, чтоб на всю жизнь запомнили.
И вот теперь перед притихнувшими, смущенными послами и их товарищами наставили золотые блюда, драгоценные сулеи, чаши и кубки. Кушаний и вин никаких!
Таубе шепнул Крузе на ухо:
– Долго нам еще ждать?
Крузе ответил Таубе:
– Вероятно, таков обычай.
Прошло много времени: свечи стали отекать; вот-вот погаснут, а кушаний все нет и нет.
Красивый, дородный Алексей Адашев с усмешкой переглядывался с дьяком Михайловым.
Смущение немцев возросло. Одна свеча уже догорела. Старцы на стене побледнели, ушли куда-то вглубь. Мрак в этой большой холодной палате казался липким, неприятным. Демоны в облаках почти совсем скрылись, только их противные рожи с какими-то ехидными улыбками из мрака в упор смотрели на послов... Каменные своды давили, – казалось, воздуха мало.
– Огонь гаснет, гер Адашев! – наконец решился подать голос Таубе.
– Когда станет темно, мы уйдем... – отозвался Адашев. – Правители ваши обманывают нас, – продолжал он. – Не канцлер ли учил договор о дани подписать, а денег не платить... Вы думаете – мы не знаем? Вероломство и воровство во всех делах ваших! «Московский царь ведь мужик! Он не поймет, что мы передадим это императору, и договор отменят...» Не канцлер ли так говорил? Видать, вы забыли, а мы помним... У мужиков память надежнее рыцарской.
Немцы стали тихо советоваться между собой, продолжая сидеть за пустыми блюдами.
Скрипнула дверь, послышался смех.
Адашев и Михайлов насторожились: «Царь!»
Другая свеча погасла. Тогда Адашев встал, громко провозгласил:
– Поблагодарите государя и великого князя Ивана Васильевича за прием и возвращайтесь к себе домой с чем приехали... Да не судите строго нас, мужиков! Чем Богаты, тем и рады!
Растерянные обозленные, поднялись из-за стола немцы и, опустив головы, последовали за Адашевым и Михайловым.
После ухода в палату вошел Иван Васильевич с Анастасией Романовной в сопровождении дьяка Висковатого и двух телохранителей – кавказских князей, державших в руках светильники.
Иван Васильевич остался очень доволен приемом послов.
– Будут помнить наше угощение гордецы, – усмехнулся он, взглянув на Анастасию. – Вознеслась неметчина не по разуму.
Царица слабо улыбнулась. Через силу, чтобы доставить царю удовольствие, пошла она посмотреть на его выдумку. Одетая в темно-синюю с серебристым отливом душегрею, обшитую бобровой оторочкой, слегка нарумяненная, с подкрашенными губами, она была прекрасна.
Висковатый и тот исподтишка залюбовался ею: «Стройна и нежна. Эх, Господи!»
– Горе созидающим дружбу на красноречии и лжи! – медленно, в раздумье произнес Иван. – Обладать землей, не возделывая ее, худо, но еще горше, обладая царством, думать только о своем благополучии и не иметь сил, чтобы оборонить свою землю. А долги надо платить. Ливонцы забыли, что долг – корень лжи, обмана, забот, посрамления. Я никому никогда не должал. Я ношу на своей шее золотой крест, а ливонские правители – тяжелые жернова... Могут ли люди почитать таких правителей?
Висковатый хорошо знал Ливонию, ее обычаи и всех правителей, а потому и счел нужным сказать при расставании с царем:
– В одной немецкой стране есть владыки и нищие. Между ними – яма... Черный люд: эсты, латыши и ливы проклинают своих господ. Кто там хозяин? Кто отец? Нет правды, нет любви к своей земле... нет и силы! И я так думаю, милостивый батюшка, Иван Васильевич: наши воеводы неслыханными подвигами прославят имя твое вовек.
Иван Васильевич с горячностью в голосе сказал:
– Дай Бог! Так надо!
Ливонских послов велено было везти не прямо ржевской дорогой, а окружным путем – «петлями», – чтобы не видели они приготовлений к войне и попутных станов.
Сидя в возке, Таубе и Крузе желчно злословили про «московского варвара», издевающегося «над самыми святыми, христианскими чувствами». Оба дали клятву друг другу: очернить перед всей Европой «врага христианского мира». «О, если бы император принял сторону магистра! Ведь он же обещал! Неужели он не защитит своих единокровных братьев? Не мы ли разрушали в угоду немецкому протестантизму в своих городах не токмо римско-католические церкви, но и русские православные? Не мы ли мешали русским купцам вести торговлю с Ганзой и прочими? Не было случая, чтобы мы выказывали дружелюбие к России. Император должен оценить это! Он желал этого!»
Мороз, однако, давал себя знать. Ливонские послы, прижавшись один к другому, дрожали от холода, мерзли носы, щеки. Мысли путались, приходили в полный беспорядок. И, осуждая будто бы Ивана, послы вдруг, неожиданно для самих себя, переходили к осуждению магистра Фюрстенберга: «слаб», «недалек умом», «нерешителен», «не горд», «близорук»... Недостатков у магистра оказалось больше, нежели у «восточного варвара»... Плоха на него надежда, плоха надежда и на императора, все плохо!..
Затерянные в снегах деревушки сверкали алмазами, словно в сказке. Сосновые и еловые чащи вытянулись по сторонам дороги мощными, уходящими под самые облака, темными массивами, говоря о могуществе и богатстве ненавистной ливонскому сердцу страны. Ночью леденил душу тоскливый волчий вой. Хищники не боялись человека: лезли на коней, и только огневой выстрел сопровождающих посольский обоз конников спасал ливонцев от опасности оказаться в волчьих зубах.
После всего пережитого пугала не на шутку мысль о войне с этой богатырской, громадной, загадочной страной... Представлялось безумием вступать в эту войну. На кого надеялся магистр, затевая споры с Москвой? «Найдешь ли более опасного, более коварного, более кровожадного и сильного врага, нежели этот?»
Волки мчались по пятам посольских возков, иногда забегали вперед и садились, замирая в ожидании, по бокам дороги. Казалось, что и мороз и звери подучены царем преследовать «честных лифляндских дворян».
Послы молились про себя о том, чтобы хотя бы живыми добраться до дому. Господь с ними – и с царем и с магистром! Только бы вернуться подобру-поздорову к своим семьям! Да там и сообразить, что делать дальше, как поудобнее поступить, чью сторону принять.
Жуткая тревога, боязнь «лукавого умышления» не покидали царя. Продолжали сниться страшные сны: кто-то наваливался ночью на него и душил, чего-то требовал... А вчера после отъезда ливонских послов царь перестал есть и пить. Во всем чудилась отрава... Только из рук одной Анастасии мог принять он пищу, приготовленную ею самой. Больше никому веры не было.
Царь сел «в осад» – затворился в своих хоромах, как в крепости. Царица убрала от него кинжалы, сабли, пистоли. Она ходила за ним по пятам, хоть он чуть не с кулаками накидывался на нее, чтобы оставила его одного...
Нечисть кругом, волшебство, волхование!.. В открытом поле ратоборствовать с царем, иуды, боятся! Все у моих ног, яко гады, ползают, а на худое – сильны! В волховании и порче они сильнее царя!.. Где ж ему бороться со всею чародейской нечистью? На естве, на питье, так и знай – лихо. А за что? За войну? Слепцы! Несчастные!
Иван Васильевич оборачивался к окну и кричал:
– Не послушаю вас! Не послушаю! Я – царь! Моя государева воля – воевать!.. Ослушникам голову с плеч. Бог на небе – царь на земле!
Он сегодня не умывался, не расчесывал, как всегда, свои волосы на пробор. Не смотрелся в зеркало.
– Анастасия! – крикнул он. – А Висковатый?! Како мыслишь?
– Добрый... хороший... Верь ему!
Царь вопросительно смотрел на жену.
– Я... верю, но не ошибусь ли?
У Ивана дрожала нижняя губа. Виден стал ровный ряд белых, сильных зубов.
– Тела ради душу погубить захотели? – подойдя к окну, снова закричал Иван. – Недолог путь к падению! Будто не знаете?
– Да ты побереги себя, родимый мой, батюшка! Бог с тобой.
Иван сел в кресло. Бледное, в слезах, лицо жены отрезвило его.
– Солеймана... Крым... Ногай... Литву.... Угры... Людишек лифляндских... и свейских... гордостью дымящихся... хотящих истребить нас и православие... Все! Все забыли!
Анастасия подошла к нему, обвила его шею своими тонкими теплыми руками и, целуя в голову, стала тихо успокаивать:
– Милый мой, Иванушка, дружок мой, государь, ну кто тебя отравит? Кто тебя изведет чародейством? Клюшник берет еству и сам ее пробует, после него дворецкий вкушает, и потом стольник тож пригубит, а кравчий ест больше тебя, да на твоих глазах... Касатик, солнышко ты наше, пожалей деток малых... не убивайся попусту!..
Лицо Ивана оживилось. Он вскинул глаза на царицу, взял ее руку, прижал к губам:
– Слово царское сбылось! Идут они полями, лесами, бором дремучим... Идут! Москва в походе!.. На немцев проклятых! На злодеев! Почему же ты меня-то не пустила? И почему советники отсоветовали? На бранном поле я ничего не боюсь! Народ там! Огонь! Потеха! В келье помышляешь, на поле и помышляешь и храбростью дышишь, железом правду добываешь... В казанском походе обрел я воинское мужество и познал твердость меча.
Анастасия, продолжая ласкать мужа, тихо говорила:
– Обожди... Не торопись... Бог укажет...
– Знахари-шептуны поведали: любят меня воинники! Еще поведали они, – сказал царь шепотом, – будто обо мне и в деревнях Богу молятся... Так ли? – Он вздохнул: – Правда ли? Не врут ли? За что обо мне молиться? Ну ладно! Позови-ка Тетерина, Библию буду слушать. Звездочет-болтун надоел! Лекарь батюшки моего, Николка Немчин, морочил голову ему, великому князю Василию, а оный фрязин-звездочет дерзает обманывать и меня... Гоните их! Счастье царств не от звезд исходит, а от всемогущего Бога! Зови, зови Тетерина!
Анастасия вышла и вскоре вернулась в сопровождении человека малого роста, одетого в чернецкую рясу.
– Эк ты, Яша, раздобрел! – с улыбкой сказал царь. – Аль каши наелся?
Анастасия в угоду царю рассмеялась.
Тетерин низко поклонился.
– Милостивый батюшка государь! На твоем дворе всякая тварь отолстевает и сыту бывает.
Иван улыбнулся:
– Отравы не боишься?
– Пошто отрава? – в испуге спросил Тетерин.
– Вот возьмут твои враги да и намешают тебе либо отравы, либо приворотного зелья, а ты и не узнаешь...
– Никому-то, батюшка царь, я не нужен, – простодушно вздохнул Тетерин. – Самый последний человек я. Богомолец, сирота – и все тут.
Иван насупился: «Молчит!» И, оглянувшись, кивнул Анастасии со значением.
– Читай Иова!.. Царица, слушай!
Тетерин раскрыл Библию, помолился. Помолились и царь с царицею. Откашлявшись, стал читать:
– «...И отвечал Иов и сказал: о, если б верно взвешены были вопли мои и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно бы, перетянуло песок морей! Оттого слова мои неистовы. Ибо стрелы вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчилися против меня... О, когда бы сбылось желание мое, и чаяние мое исполнил Бог мой!..»
Царь поднялся с места, бледный, взволнованный.
– И боюсь я Иова и не могу оторваться, – задыхаясь от волнения, произнес Иван. – Читай!... Больно мне! А все ж читай.
Тетерин, стоя перед аналоем, рыдающим голосом продолжал – сначала читать по-латыни, а затем переводить прочитанное:
– «...Твердость ли камней – твердость моя? И медь ли плоть моя? Есть ли во мне помощь для меня? И есть ли для меня какая опора? Но братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи, которые черны ото льда и в которых скрывается снег...»
– Довольно! – стукнул ладонью по столу царь. – Раскрой Книгу Царств. Про Давида... Как отсек голову...
Голос Тетерина звучал с торжественной медлительностью, бодро, восторженно:
– «...И опустил Давид руку свою в сумку и взял оттуда камень и бросил из пращи и поразил филистимлянина Голиафа в лоб, так что камень вонзился в лоб его, и он упал лицом на землю...»
Царь выпрямился, глаза его оживились, на губах мелькнула улыбка.
– «...Так одолел Давид Голиафа пращою и камнем и поразил филистимлянина и убил его; меча же не было в руках Давида. Тогда Давид подбежал и, наступив на филистимлянина, взял меч его и, вынув из ножен, ударил его и... отсек ему голову его. Филистимляне, увидев, что Голиаф убит, испугались и побежали...»
Царь громко рассмеялся, Анастасия тоже – опять в угоду царю.
– Кабы и нам было, – сказал Иван, – чтобы печатные книги, подобно грекам, Венеции и Фрагии [58]и прочим языцам излагать. Пускай люди наши читают единое. Писаные же книги – темны. Недоброхот может волею своею и бесчестием писать и во вред нам. Поп Семен напишет: «служите нелицеприятно», а дьякон Ефимка – «не слушайте царя!» и многое другое. А нам то ведать не можно. Велико наше государство, и нужны нам мужи, богатые разумом светлым. Вот и про Давида надобно, чтобы знали наши, как носитель правды осилил сильнейшего его носителя зла. Не след и нам бояться иноземных королей!
Он встал, подошел к Тетерину:
– Постой, дай взгляну я...
Книга большая, в кожаном переплете, прикована к аналою цепью. Иван взял ее, раскрыл, погладил бумагу, осмотрел переплет.
– Добро! Зри, государыня!
Анастасия уже не в первый раз видит эту книгу, не в первый раз она гладит, по примеру Ивана, шероховатые влажные страницы и переплет.
– Добро, батюшка-государь, добро!..
И в самом деле, Анастасии полюбилась эта книга. В ней так много сказано о жизни царей, когда-то живших и давно умерших... И к тому же Иван Васильевич всегда успокаивался, когда слушал чтение ее.
Царь показывал Анастасии каждую новую книгу, привезенную ему из-за рубежа. Сам он посылал людей в чужие страны за книгами. Царь любил книги, собирал их. Горницы в его покоях были полны ими и на многих языках... Во все дни, когда он сидел «в осаде», толмачи приносили разные книги и читали ему.
Одну только не любила царица – «Троянскую историю» Гвидо де Колумна. А не любила ее потому, что эта книга причиняла царице великое беспокойство.
Он прерывал чтение, вскакивал с места и начинал ходить по всему покою. Его голос становился тихим, но в нем звучала затаенная злоба.
Изменников бояр и служивых людей, бежавших в Литву, он называл подобными Ангенору и Энею, предателям троянским, «многую соткавшим ложь».
Припоминал свою болезнь.
Он поклялся Анастасии, что никогда не забудет того, как бояре, видя его на смертном одре, хотели захватить власть. Разве не они звали народ присягнуть князю Владимиру Старицкому, мня в нем своего боярского царя? Сильвестр, кичившийся преданностью царю, отрекся от царевича Димитрия – этого не скроешь! Стал он заодно с боярами. Отблагодарил за милость! Спасибо Воротынскому да Висковатому. Оборонили царевича! «Но более всего тебе, о Господи, хвала! Не захотел еси сгубить Российской державы – ниспослал царю всея Руси сил к одолению недуга».
Толмачи со страхом прислушивались к гневным словам Ивана. Высокий, сильный, мятущийся, он пугал их порывистыми движениями своими. Им казалось, что вот-вот он набросится на них, заколет их. Глаза его делались страшными. Он осматривал столы и стены, как бы ища оружия.
Вот почему и дьяки-толмачи каждый раз с трепетом приступали к чтению этой книги. Библия иное дело.
Давид, молодой, не кичливый, сошелся в бою с прославленным богатырем Голиафом и побил его. Анастасия знает, что Иван Васильевич часто сравнивает «юную Москву» с Давидом, а зарубежные государства с Голиафом. Царь с усмешкой смотрит на «многовластие» и «многоумие» в управлении западных царств. «Един владыка – едина земля!» – внушал он окружающим, сам горячо веря в это.
...На другой день царь снял с себя «осаду». Никакие Голиафы не страшны ему! Чтеца Яшку Тетерина наградил гривною. «Молодец! Помог сбросить осаду!»
– А все же... они идут... люди мои!.. Не отступились от государева наказа... К морю идут! Не так ли, Яша?
Тетерин повалился царю в ноги.
– За великую милость твою, отец наш, низко кланяюсь тебе! Во здравие государя и государыни сотворю молитву мою, и несметное воинство твое, как и встарь, увенчается превысокою доблестью и славою всемогущего покорителя царств!..
Иван Васильевич с ласковой улыбкой поднял Тетерина.
– Встань! Хороша речь твоя! Любо слушать слова чести!
«Покоритель царств!» Как радостно бьется сердце его, царя, каждый раз, когда он слышит это! И разве это не так?! Еще и века не минуло от дней княжения Василия Темного, когда Русь имела всего полтора десятка тысяч войска, а уже под знаменами его, царя всея Руси, Ивана Васильевича, идут в походы сотни тысяч храбрых воинов! И ныне не только Казанское, но и великое Астраханское царство лежит у ног его, московского царя. Русь, бывшая столь долгое время под пятой завоевателей, знает, что есть неволя. Знает и московский царь это и делает все для того, чтобы неволи не повторилось!
Иван Васильевич, повеселевший, довольный словами Тетерина, ласково проводил его до самой двери своей опочивальни...
А утром царь Иван в торжественной обстановке принимал послов Хивинского, Бухарского и Грузинского царств.
Богатые дары хивинских и бухарских послов поражали присутствующих при этом бояр своею роскошью и красотою. На громадных коврах красовались вытканные руками хивинских и бухарских женщин орлы, парящие в лучах яркого солнца над серебристыми хребтами гор; закованные в латы всадники, сражающиеся с чернолицыми конниками; богатырь, единоборствующий со львом. Бархаты бухарские ласкали глаз нежною голубизной и солнечной зеленью оттенков. Много окованного золотом и серебром оружия и богатой конской сбруи было принесено в дар царю грузинскими князьями. С ними, как единоверцами, царь вел беседу отдельно.
После приема, вместе с грузинскими послами, царь молился в своей дворцовой церкви. Отправлял службу митрополит Макарий, сочувствовавший сближению христианской горской страны с Московским государством. Грузинские князья били челом Ивану Васильевичу в час послеобеденной беседы – помочь им воевать султанские владения и Тавриду, от которых постоянные утеснения грузинскому народу.
Грузинских послов он ввел в свои внутренние покои, много беседовал с ними тайно.
Иван Васильевич успокоил их, что он будет всеми своими силами оборонять Грузию от хана Девлет-Гирея в случае его нападения на нее, но с султаном Российское государство находится в мирных отношениях, надобно и Грузии ладить с ним. Турция держит в страхе немцев. Это нужно.
Грузинские князья присягнули московскому царю в верности и дружбе, будучи милостиво допущены после того к его, царской, руке.
Царь отпустил их, подарив им лучших своих скакунов в украшенной драгоценными каменьями сбруе.
Параша очнулась. Первое, на чем остановился ее взгляд, был громадный в овальной золоченой раме портрет пожилого человека: лицо желтое, глаза серые, холодные; усы, закрученные кверху, и остроконечная бородка. На губах злая улыбка.
Параша, отвернувшись, поднялась со своего ложа, огляделась кругом. Сводчатая каменная палата, темно-синие стены, расписанные красными, словно окровавленными, мечами и золочеными крестиками. Круглый стол, покрытый вязаной скатертью. На столе глиняный кувшин с водой. Два херувима, поддерживающие крест, вылеплены на его поверхности с одной стороны, с другой – череп и две кости.
Девушка подошла к окну. Оно глубоко сидело в стене и было загорожено железной решеткой. И решетка вся из крестов.
Вечерело. Мучила жажда. Параша дрожащей рукой наполнила серебряную чашу водой, жадно выпила ее. Девушка еле-еле держалась на ногах. Руки ее – в синяках от веревок. Ноги и бока ныли, болела голова.
Стараясь припомнить, как и что было, она, кроме страшного, безволосого, морщинистого лица, обтянутого, как платком, чешуйчатой бармицей [59], ничего не могла вспомнить.
В палате сгущался мрак. Поползли изо всех углов тени. Желтое лицо рыцаря смотрело нагло, не отрывая глаз от Параши. Девушка мужественно боролась со страхом. Она пробовала отворить дверь, однако это ей не удалось – дверь была заперта. Стала стучать. Где-то глухо отозвалось эхо, но никто не откликнулся на стук.
Быстро темнело. Параша опустилась на ложе и горько заплакала.
Послышались шаги. Звякнул ключ, дверь тихо скрипнула. Вошла, держа светильник, высокая, худая старуха. Она улыбнулась беззубым ртом. Глаза ее показались Параше добрыми.
– Вот тебе платье, одень его... – сказала она по-русски и отдала Параше сверток, который держала в руке. Сама села в угол на скамью. – Ты плачешь, но напрасно... Тебе не будет плохо.
Параша удивилась, услыхав родную речь. Стараясь подавить слезы, она спросила:
– Ты русская?
– Из Полоцка я. Давным-давно, как и ты, попала я сюда. Три десятка лет живу в Нарве. Одевайся, чего смотришь? Таких у вас не носят! Длинные ферязи да сарафаны у вас там. Давно уж я не одевала сарафанов.
Простодушная разговорчивость старухи подействовала на Парашу успокоительно.
– К чему мне такой наряд?
С удивлением смотрела девушка на тонкое кружевное белье. Еще большее удивление вызвало у нее пышное платье из тафты с золотыми нашивками.
Старуха засмеялась.
– На пир я тебя провожу. Ждут тебя. Там весело. Молодые люди у нас умеют веселиться. Живем один раз на свете. Чего ради постничать? Я, когда была молодая, любила поплясать...
Параша спросила в недоумении:
– Какой пир?
– Сама увидишь... В Ливонии не то, что в Московии. Одевайся, одевайся. Не надо трех голов, чтобы смекнуть, где лучше – в каземате иль на балу.
Параша преодолела свой страх, быстро облачилась в платье с жабо, с буфами, лишь бы уйти из этой мрачной кельи, лишь бы не видеть больше этого желтого противного лица с холодными назойливыми глазами!
– Что со мной будет? Куда зовешь?
Старуха взглянула на девушку с лукавой, загадочной улыбкой.
– Красавицы не должны об этом спрашивать. Куда пригласят – туда идут. Им везде хорошо. Наше дело, старушечье, иное. А ваше – только гуляй!
Параше хотелось услышать простое, понятное, сказанное от чистого сердца слово, как говорят в станице.
– Мне страшно! Где я?
– Ты в хоромах, каких не знает ваш деспот-царь... Ты теперь под властью кавалера, имя которому Генрих. В вашей варварской стране не знают таких господ. Тебе надо благодарить Иисуса Христа. Вечной памяти епископ Альберт всю Ливонию посвятил деве Марии... Она тоже спасает всех нас и доныне. Молись и ты ей! У нас есть пастор, он научит тебя праведной молитве триединому Богу: отцу, сыну и святому духу...
Все это старуха говорила спокойным, добрым голосом, и лицо ее казалось правдивым.
– Коли солгала я – прокляни на молитве старую Клару! Пускай сатана ее сожжет в аду...
Они вышли в длинный темный коридор. Клара шла впереди со светильником в руке. Тени прыгали по стенам. Шаги гулко дробили тишину. Иногда старуха оглядывалась, приговаривая:
– Смелее, смелее! Ты у себя дома, любезная сестра!
Путаясь в широкой тафтяной юбке, краснея от стыда, что ее увидят в таком чудном наряде, Параша покорно следовала за Кларой. Хотелось знать – что же будет дальше. Ей многое было известно про Ливонию. Через рубеж часто перебегали латыши, ливы и эсты. Они были худы, оборваны, забитые, голодные. Параша кормила их в отцовском доме. В станицах жалели их и помогали им. Они рассказывали, что немцы, орденские братья, проводят время в травле зверей и охоте, в игре в кости и другие игры, в пирах. А крестьяне живут в гнилых хибарках, питаются одним хлебом, не видят радостного дня, немцы всячески издеваются над ними.
Вот что приходилось слышать Параше о Ливонии.
Шум, грохот посуды, дикие выкрики и какая-то жуткая, бешеная музыка донеслись до ее слуха.
Клара открыла дверь – два толстых человека в пестрых одеждах, с большими крестами на груди подхватили Парашу и увлекли в палату, слабо освещенную немногими трехсвечниками.
В полумраке, тесня друг друга, кружились мужчины и женщины. Визг, смех, возня ошеломили Парашу. Она вырвала руку, перекрестилась: «Чур, чур меня! Рождественский пост, а они кружатся, приплясывают, пьяные, озорные, да еще с крестами на груди».
На непонятном языке что-то прокричал тот, который держал Парашу. Высокий, красивый молодой человек в голубом бархатном камзоле подскочил к ней с кубком.
– Ночь – друг ворам и возлюбленным! – громко воскликнул он по-немецки.
Девушка оттолкнула кубок. Вино полилось на пол. Окружившая ее хмельная, шумная толпа мужчин и женщин громко расхохоталась. Молодой человек в голубом камзоле быстро сбегал к столу за новым кубком. Теперь Парашу облепило несколько человек. Она не могла шевельнуться. Ей насильно вылили в рот вино. То же повторили и в другой раз.
Она закричала.
Подошел худой, желтолицый немец, затянутый в камзол из черного бархата с вышитым на груди белым крестом, зашикал, погрозившись на нее пальцем, и, махнув рукой куда-то в сторону, брезгливо сказал:
– Москва! Не здесь! Фи! Фи!
Он презрительно сморщился.
Этот человек показался Параше знакомым. Вспомнился портрет. Ведь это же с него писано! С него! Стало быть, он и есть хозяин этого дома. На нее глядели эти холодные, наглые глаза.
Снова музыка. Опять все завертелось: женщины, мужчины. Глаза стоявшего перед Парашей рыцаря росли, делались громадными, обращались в огненные круги.
У девушки закружилась голова...
Высоко в башенной келье, откуда хорошо видны звезды и черные дали окрестностей, сидит и пишет, при зажженной свече, ливонский летописец – ученый, скромный молодой пастор Бальтазар Рюссов. В голубых глазах его что-то страдальческое. Он оторвался от писания, прислушался.
В нижних палатах замка пьяный шум, топанье сапогами, крики.
«...После того как Ливония была приобретена прежними старыми магистрами, – пишет Бальтазар, – епископами покорена и занята, в ней построено много городов, местечек, замков и крепостей для большей безопасности от врагов: русских, латышей, ливов и эстов, – а также после того, как магистр Вальтер фон Плеттенберг в давние времена одержал победу над московитами и заключил продолжительный мир, ливонцам на много лет нечего было бояться войны. И изо дня в день, как между правителями, так и между подданными, стали распространяться большая самоуверенность, праздность, тщеславие, пышность и хвастовство, сластолюбие, безмерное распутство и бесстыдство, так что нельзя вдоволь рассказать или описать всего...»
Рюссов взволнованно отложил гусиное перо в сторону, накрыл камнем написанное и подошел к окну. Среди снежного поля чернела река Нарова. По небу скатилась звезда, оставив после себя длинный огненный след.
Тяжелый вздох вырвался из груди пастора: чует его сердце – скатится так же к небытию и власть немецких владык. Близок час! Бальтазар пишет свою историю Ливонии изо дня в день, с лихорадочной поспешностью. И вот, стоя у окна и глядя на небо, он молит Бога о том, чтобы ему удалось закончить свой труд до этого страшного часа. Бальтазар в последнее время испытывает такую боль, как будто пишет он кровью... кровью любящего свою родину ливонца... Он молод, он полон сил, он делает все, чтобы предотвратить гибель своего государства, но...
Внезапный стук в дверь заставил пастора вздрогнуть. Отворил. Вошла Клара, низко поклонившись.
– Пастырь и отец наш, – сказала она почтительно, – господин просит ваше священство сойти вниз, в крестовую палату...
Бальтазар нахмурился.
– Разве не видишь, пастор занят? – указал он на свою летопись.
– Хранитель душ и учитель наш, – сказала Клара, – русская девушка ждет обращения... Пленница господина Колленбаха.
Бальтазар, не оборачиваясь, ответил:
– Пастор придет.
Клара снова поклонилась и ушла.
Очнувшись, Параша увидела, что она сидит в широком бархатном кресле в комнате, похожей на церковь. У стены большое распятие. Потолок изображает небо – ангелы и херувимы с золотыми крыльями на нем. Около распятия большая серебряная купель. На столе, накрытом парчою, – ларцы, поленца, кисти. Грузный медный трехсвечник, прикрепленный к стене, тускло освещает комнату. На полу черные с лунами и звездами ковры.
Глубокая тишина.
Бесшумно отворилась дверь – вошел пастор. Девушка и раньше видела ливонских священников на базарах в Великих Луках. Там съезжалось на торг много польских и немецких священнослужителей.
Пастор поздоровался. Девушка встала, опустила голову.
– Садись... – повелительно произнес он по-русски.
Параша села.
– Почитай за счастье, дочь моя, что находишься в палатах доброго христианского князя. Ваш народ язычники. Ваши князья богохульники, варвары, ваш царь – темный деспот, ставящий себя наравне с Богом...
– Мы не язычники! Уйди! Не хочу слушать. Немцы – разбойники! – сердито сказала Параша.
Пастор спокойно продолжал:
– Кому вы молитесь! Деревяшкам, о которых ничего не знаете. Высшие истины вероучения недоступны вам... Много церквей у вас, но они похожи на торжища... В них спорят, разговаривают, даже дерутся и ругаются скаредно.... Нужны железные ноги, чтоб не упасть от утомления и усталости, ибо молятся у вас стоя. Орденские братья призваны Богом истребить язычество и неверие... Ты научишься молитвам, будешь грамотна, будешь ходить в нарядных платьях и башмаках, будешь такою же, как немка. Ты поймешь все христианские добродетели... Забудешь, что поклонялась куску дерева и слушала бредни грязных, невежественных попов... Желаешь ли стать христианкой? Признаешь ли немецкую веру?
Параша слушала пастора с удивлением и гневом. Все, что он говорил, оскорбляло ее, она готова была плюнуть в лицо этому навязчивому немецкому проповеднику, но его глаза были такие красивые, такие честные и печальные и голос тих, вразумителен. Она невольно заслушалась. Грешно переносить молча хулу на православную веру, но... Впервые она слышит такие дерзкие речи. За такие бы слова в станице либо сожгли, либо обезглавили.
– Ты будешь... – Пастор в задумчивости остановился. – Наш магистр хочет... Но не ради того я говорю тебе, чтобы прельстить тебя соблазном роскоши и праздности. Нет для меня высшего счастья, нежели видеть человека, вырванного из мрака язычества и причисленного ко Христову стаду. Подумай! При твой красоте телесной, если ты приобретешь и красоту духовную, ты можешь стать герцогиней, княгиней, высоко быть поднятой над людьми... Ты можешь стать повелительницей, иметь рабов.
– Не надо мне рабов! Ничего не надо! Пустите меня домой.
Параша сделала движение, обозначавшее, что она не хочет больше слушать, что она уйдет отсюда... Пастор смиренно отошел в сторону, с кроткой улыбкой глядя на девушку.
– Меня не бойся, дочь моя! Если бы я во имя Бога и Пресвятой Девы Марии захотел отпустить тебя из замка, то и тогда бы ты не ушла... Стража задержала бы тебя при первом же твоем шаге. Скажи мне без страха – хочешь ли отречься от язычества и перейти в христианскую веру?
– Я не язычница... И вере своей не изменю. Отпустите меня! Моя вера – вера моих отцов, моей родины... Изменить им я не могу!
– Я не держу тебя. Уходи. Насильно обращать в христианство не стану. Вера – добрая воля каждого... Таинства силою не вершат.
– От вас ли слышу то?.. Отец рассказывал, как губили вы народ за веру... Мы слыхали, сколько крови пролили ваши короли за веру.
Пастор промолчал.
Девушка облегченно вздохнула. Она не знала молитв и не понимала ничего из того, что говорили и пели в церкви, но ей была дорога родная вера, вера русского народа. Изменить вере – стало быть, изменить родине, изменить своей земле. На это Параша не пойдет, даже если ей будет угрожать смерть.
– Подумай о моих словах, отроковица. Время терпит. Но знай: никто тебе здесь зла не причинит.
Пастор помолился на распятие и вышел.
Параша опустилась в кресло, задумалась. Что же дальше? Руки на себя наложить! Но и это грешно... Нехорошо. Она не сможет решиться на это. Надо надеяться на милость Божию и на свое терпение.
В комнату вошел он, этот страшный, сухой человек со стеклянными, холодными глазами. Он покачивает головой, подходит к распятию, что-то шепчет, опять обертывается к Параше. На черном бархатном камзоле его – вышитый серебром череп и под ним две кости.
– Отпустите меня... На что я вам!
Параша сама испугалась своего пронзительного выкрика.
Желтый человек покачал головой с усмешкой.
– Wessen das Erfreich ist, dessen ist auch der Schatz [60].
Она не поняла его слов, но после этого его глаза стали еще страшнее. Он заскрежетал зубами, по лицу расползлись морщины.
– Не мучьте меня!
Колленбах вдруг отвернулся и, погрозившись пальцем на Парашу, ушел.
Вслед за тем явилась Клара. Она была печальна.
– Сама я была такой же, как и ты, и Богу молилась по-русски... Была я и католичкой. И не понимала ничего... Только когда стала лютеранкой – просветлел мой ум и сердце мое благодатью исполнилось. Пастор приехал к нам из Ревеля. Он святой человек. Он никогда не веселится, на пирах не бывает, не любострастен, прямой и честный. Молодой, но ему чужды забавы молодости. Служба в кирке и книги – в этом его жизнь...
– Но я не могу изменить вере! Не хочу! Ни за что! Дивуюсь я тому, как ты могла изменить родной вере и своей родной земле. Мне стыдно смотреть на тебя!
– Самая страшная измена – измена Христу... Измена деве Марии. Ваша вера – не христианская, царь у вас выше Христа. Московиты – язычники. Я плакала, когда узнала о твоем упорстве. Наш господин добр и честен. Он не хочет твоей гибели. Он верит в твое благоразумие. У тебя будет время одуматься... Иди, я отведу тебя в твою келью... Если же будешь упрямиться, страшная казнь ждет тебя. Тогда Колленбах будет беспощаден.
Бальтазар Рюссов писал:
«...И этих женщин все называют не непотребными женщинами, а „хозяйками“ и женщинами, внушающими мужество, Порок стал настолько обыденным, что многие не считают его грехом и стыдом. Многие уважают своих наложниц больше, чем законных жен, что причиняет последним немало огорчений. Похищение чужеземок и насилия над ними стали обычаем».
«...некоторые евангелические священники внутри страны не стыдятся держать, подобно другим, пленниц, наложниц или хозяек».
Молодой пастор волновался. Он бросил перо и стал ходить из угла в угол своей комнаты, заваленной книгами.
В дверь постучали. Рюссов вздрогнул, поднялся. На пороге – хозяин замка. На его желтом лице неудовольствие.
– Отец Бальтазар, с русской девкой надо строже. Московиты не оценят вашего благородства. В этой красавице – кошачья душа. Нельзя щадить русских пленников и пленниц. Фогт не раз указывал вам на то.
– Брат Генрих! Что делаете вы, того не может делать служитель церкви. Любовь к Богу – любовь к совершенству. Не могу я следовать обратному – не стремиться к совершенству.
– Господин Бальтазар, нет разумной твари, которая не стремилась бы к совершенству... Царь Иван, варвар московитский, тоже совершенствуется, но как? Он льет пушки, готовит войско... Он осмеливается вооружаться против нас! Подумайте!
– Генрих, вы забыли, что, совершенствуясь, подобно Ивану, вы можете стать надежным защитником христианства... Этого требует от нас сам Господь Бог... Сила нам нужна для защиты христианства, сила, подобная силе наших предков – братьев меченосцев!.. Вы забыли, что вы – немец, что силою оружия наши предки истребляли язычников... истребляли еретиков.
– Опять поучения, пастор!
– Прелюбодеи подобны тем, учил Сократ, которые не хотят пить воды, текущей на поверхности речного русла, а желают достать воду со дна реки, то есть воды худшей, смешанной с илом. Невольники богатства едва ли счастливее их слуг, невольников-плебеев, и едва ли большего заслуживают уважения!
Генрих с насмешливым лицом махнул рукой и ушел, хлопнув дверью. Бальтазар Рюссов тяжело опустился в кресло и закрыл руками лицо: губы его шептали молитву о предотвращении нависающей над Ливонией грозы.
Мороз крепчал. Вдобавок поднялся ветер. Разбушевались снежные вихри, заметая дорогу, леденя кровь. Кони увязали в сугробах, падали на колени. Ратники бежали им на помощь, вытаскивая возы на себе. Раскрасневшиеся на морозе лица заиндевели: белые бороды, усы, ресницы. Всадники время от времени соскакивали с коней, грелись, приплясывая, толкая друг друга; шутили: «Мужик пляшет – шапкой машет, приседает – меру знает...»
– Этак замерзнуть недолго... – покачивал головой Андрейка. – Экий морозище!
Старый воин, охаживающий коней при наряде, сказал:
– Не кручинься. Умрешь в поле, не в яме.
Войско то и дело останавливалось. Разгребали снег на дороге. Пешие стали на лыжи. Пошли деловито и бодро, опираясь на копья. Стяги давно свернуты. Особенно трудно двигаться пушечному каравану. Все время надо помогать ему. Андрейка из сил выбивается, оберегая свои пушки от падения из розвальней. Он кричит что есть мочи на верховых, вытаскивающих из сугробов розвальни с нарядом [61], кричит и на пушкарей из своей десятни. Эх, погодушка-невзгодушка!
Крику всякого много.
В барсовых, козлиных и медвежьих шкурах с трудом преодолевают снега непривычные к русской зиме горцы. Их маленькие лошаденки, раздувая ноздри, недоуменно смотрят по сторонам, фыркают, упрямятся. Все ратники любовались горцами. Удивительные люди! Никто не видит, когда они едят. Они ничего не делают напоказ другим. Стыдливы. Никакие страдания от непривычного для них мороза не вызывают у них ни одного стона, ни одной жалобы. Один горский всадник долго скрывал свой недуг и умер в дороге, сидя в седле, а умирая – улыбался и говорил: «Ничего... Аммен!» (аминь!)
В дороге горцы делились последним с русскими ратниками, предлагали им с большою приветливостью свои кукурузные лепешки. Никогда горец не принимал в дороге пищу, не вымыв в снегу руки.
Их старшины – Иван Млашика, Сибака, Кудадек Александр, Салтанук Михаил и Темрюков – ехали впереди полка, внимательно осматривая прищуренными глазами окружавшие их равнины. После горных уступов и ущелий эта ровная снежная низменность слепила глаза, вызывала любопытство...
Донские казаки и прочие степные всадники тоже закутались, кто во что мог терли уши, носы; сгорбились от непривычки к морозу, норовят повернуть коней спиной к ветру.
Большие воеводы мужественно переносили непогоду, не слезая с коней, осанисто гарцуя впереди своих полков, тем самым показывая воинам пример выдержки и терпения.
Шиг-Алей ехал рядом с Михаилом Глинским. Половина жирного, бабьего лица у него была закрыта башлыком; вместо шлема – пышная меховая остроконечная татарская шапка. На нем была дорогая соболья шуба, подаренная царем Иваном. Он туго перетянул ее пестрым шелковым кушаком.
Толстый, грузный, сидел Шиг-Алей на громадном косматом коне, широко расставив ноги в лосевых сапогах. Косые монгольские глаза хитро посматривали по сторонам.
Иногда он подзывал к себе своего слугу, ехавшего невдалеке от него и закутанного в оленьи меха, и что-то говорил ему по-татарски на ухо. Тот пускался вскачь в тыл и затем возвращался с кем-нибудь из воевод. Шиг-Алей важно принимал поклон воеводы и, размахивая коротким золоченым жезлом, отдавал то или иное приказание.
Все воеводы должны были каждое утро после ночлега собираться у него в шатре для совета и получения приказания. Воевод созывали особыми рожками. Шиг-Алей подробно расспрашивал каждого из них: как они провели ночь, не было ли чего ночью, здоровы ли ратники в полку, нет ли падежа в табунах, хватит ли припасов до следующего перехода.
Воеводы обо всем докладывали Шиг-Алею с великою почтительностью. Шиг-Алей напоминал всем воеводам строгий приказ Ивана Васильевича, чтоб дорогою в деревнях и селах ничего силою не брать и никакого ущерба не чинить. Царь Иван грозил суровым наказанием за ослушание. Кормовщикам, тем, кто обязан был заботиться о питании войска, еще в Москве было о том сделано внушение самим царем.
Всем в войске известно, каким большим уважением и доверием пользуется у царя Шиг-Алей. Его боялись. Только князь Курбский держался с ним, как равный. За то Шиг-Алей и недолюбливал князя, хотя вида никогда не показывал.
Глинский тоже держался с достоинством.
Данила Романович ехал скромно позади Шиг-Алея и Глинского, как простой начальник. Его постоянно клонило в сон. Когда его подзывал к себе Шиг-Алей, он уважительно нагибался к нему с коня и то и дело кивал головой в знак полного согласия и одобрения.
И все дивились на него – царицын брат, самый близкий к царю человек, а такой тихий и услужливый. Считали его неумным. Но были и такие, что говорили обратное. Мол, он притворяется, нарочно не лезет вперед, спрятал до поры до времени когти. Всяко говорили о брате царицы Даниле и вообще обо всех Захарьиных. Многие считали их великими хитрецами, боялись их, но больше всего мучились завистью, видя близость их к царю. Зависть вообще была в ходу при воре, и недаром некогда митрополит Даниил писал о придворных и вельможных, что они «яко звери дивии друг друга снедающе, радуются и веселятся о напастях и бедах ближнего».
За войском следовали волчьи стаи, рылись в мусоре после караванов, не решались подойти близко. Кое-кто из конников все же наталкивался на них, оставляя после себя на дороге ободранные волчьи туши.
Во время привала пешие даточные люди ходили на лыжах в лес добывать зверя и птицу. Бегали за дикими оленями, но безуспешно. Били поляшей (тетеревов), рябчиков, белых куропаток, зайцев. На кострах коптили их и ели.
Андрейка однажды встретил в лесной чаще сохатого. Большой, красивый зверь поразил парня своим спокойствием, своим беспечным, свободным видом. Убивать рука не поднялась, а надо бы... Войску пригодились бы и мясо и шкура. Жалостлив был парень, нередко и в прежние времена на деревне над ним потешались. «При такой могучести, словно красна девица», – говорили односельчане. Но никто не знал того, как любил Андрейка видеть дикого зверя на свободе, да еще зимой, в жемчужной, сказочной лесной рамени.
Ветер усиливался. Рогожи над пушками вздувались, того и гляди улетят. Войско пошло медленнее и еще чаще делало остановки. Визг дудок и набаты едва можно было разобрать в задних рядах: долетало только обрывками – от этого останавливались и снимались не ко времени. А потом приходилось догонять. Крики, ругань, свист бичей над лошадьми. И кони и люди пытались бежать, падали; раздавались проклятья... Кого проклинать? Неизвестно. Догнав головные части войска, люди долгое время тяжело дышали, присаживаясь на розвальни.
– Ну и ну! – проговорил Мелентий, примостившись в розвальнях рядом с Андрейкой. – Ехал, да не доехал; опять поедем, авось доедем. Чудеса! Ей-Богу!
Видно было, что Мелентию пришла охота покалякать.
Ночь протекла в борьбе со снегом, с ветром и морозом. Костры задувало, заносило метелью; валились шатры; вода в железных берендейках замерзала; страшно гудел ветер в сосновом бору; казалось, сам дьявол старался помешать московскому войску. Люди тряслись от холода, лошади понуро жевали сено, мокрые от долгого пути; шел густой пар от них. Кое-где все же огонь не уступал стихии; пламя металось из стороны в сторону, а не гасло. Сюда, к этим кострам, сбегались толпы разноплеменных людей. На разных языках ворчали на непогоду; иные, отойдя в сторону, молились про себя, вполголоса причитывали, вынув из-за пазухи костяных и деревянных божков, чтобы умилостивить их, мазали их маслом.
Андрейка и Мелентий залезли в розвальни, накрылись рогожей да поверх рогожи овчиной – сделалось тепло. Мелентий не стерпел – стал рассказывать сказки:
– Жил один боярин... богатый-пребогатый да знатный... выше царя себя мнил... И невзлюбил он своего холопа Ивашку... дураком его и всяко обзывал... и порол его люто и утопить хотел...
Андрейка закашлялся, заволновался.
– А ты не врешь? – сказал он тихим, дрожащим голосом.
– Ладно! Слушай!.. А у боярина была дочка, красавица писаная, а звали ее – забыл как, – только была она очень добрая и пожалела молодого холопа. Пожалела, да и полюбила. Отец выпорет его, а она приголубит, ручками белыми обовьет, кудри ему погладит...
Сорвало рогожу ветром и овчину, глаза заслепило снегом. Оба парня вскочили, крепко обругавшись. Снежное море гудело, бушевало, сбивая с ног. Вот уж не вовремя-то! Накинув на себя снова рогожу и овчину, Андрейка, прижимаясь к товарищу, нетерпеливо спросил:
– Видать, красивая была девка-то?
– Обожди... не торопи... – угрюмо проворчал Мелентий, устраиваясь в розвальнях потеплее и поудобнее. – ...Да! Стало быть, обовьет его белыми руками...
– Уж ты говорил про то... Буде. Сказывай дальше!
– Слушай! Не мешай!.. Так грех-то и зародился. Видимость стала у красавицы... Боярин то приметил, позвал дочь и спросил ее: «Кто тот злодей, кой опозорил весь наш род?»
Тяжелый вздох вырвался из груди Андрейки. Он перекрестился.
– Ты чего?
– Так... вспомнил... Уж до чего мне жаль эту боярыню. Словно ты меня деревянной пилой пилишь...
– Ну, ладно. Горюй, Фома, што пустая сума! Больше я не буду тебе сказывать... – обиженно проворчал Мелентий. – Чего мешаешь?!
– Христом Богом молю!.. Любо ты сказываешь... Все сердечко у меня заполыхало...
Мелентий:
– Коли так, – молчи! И уж зело боярин любил свою дочь... Помереть за нее готов был. И вот дочь и говорит ему: «Коли ты не тронешь его, – скажу, а коли тронешь, в омут головою брошусь». Боярин почесал затылок и заплакал: «Могу ли, дочка, я того Каина в живых оставить?» – «Коли так, простись со своей дочкой! Без него я не могу жить!» Стой, Андрейка! Не стаскивай с меня рогожи! Чего ты все возишься? Неспокойный какой.
– Да уж больно умна девка! Говори, говори!..
– Стало быть, боярин так и этак, а ничего не поделаешь, пришлось помиловать парня... И вот привели его к боярину... А он, как вошел, так и поклонился боярину в ноги: «Не хочу, мол, боярин, жить на белом свете, совесть меня замучила, хочу умереть; коли ты не убьешь меня, сам наложу на себя руки». Испугался боярин его слов. «Нет, – сказал он, – я не буду тебя убивать, да и тебе не дозволю себя убивать...» И приказал он поселить парня в своих хоромах. «Я богат, – сказал он, – чего ты только хочешь, все тебе будет». Парень сказал: «Мне ничего не надо, токмо едва ли я останусь жить на белом свете...» Боярышня плачет день и ночь, слыша такие его слова. «Чего же ты хочешь, чтоб тебе не умереть?» – спросил боярин. Тогда парень сказал: «Хочу, чтобы боярышня была моею женою». Боярин – как рыба об лед, бьется. Бился, колотился, да и согласился... «Несите, девки, браги праздничной, стряпайте, девки, обед свадебный!»
Андрейка еле-еле переводил дыхание. Кровь ему ударила в голову. Он крепко сжал руку Мелентию.
– Легше, сатана! Пальцы сломишь!..
– Говори, говори! Какой конец? – задыхаясь, прошептал Андрейка.
– И вот однажды, солнечный весенний день, на Красной горке, они повенчались... А боярин в этот же день умер. Не перенес такого стыда.
Андрейка облегченно вздохнул, несколько раз перекрестился за «упокой души боярина».
– Ну, а что же стало с холопом?
– Хозяином в вотчине заделался сей холоп.
– Хозяином? – живо переспросил Андрейка.
– Да. Хозяином. И сказал он своей жене: «Все одно я жить на свете не буду!» Пришла на боярышню новая беда-напасть. Сердце, как сказать, петухом запело, заныло – нет мочи! «Что ж тебе надо, чтоб ты жил и дитятка нашего дождался?» Тут холоп стукнул кулаком по столу и сказал: «Хочу я всех холопов и людей из вотчины разогнать. Пускай живут сами по себе, а мы с тобой сами по себе... Пускай они нам не мешают... Тогда я и дитя свое ждать буду и растить его буду...» Думала она думала, да и сказала: «Ладно, делай, как знаешь!» Из горла кус вырвал!
Андрейка обнял Мелентия и облобызал.
– Спасибо, брат! И про непогоду я забыл... Хорошо кончилось. Славно! И я бы так поступил.
... Утром войско двинулось дальше. Вьюга стала утихать, но все дороги за ночь так замело, что на каждом шагу приходилось расчищать путь. Толпы даточных людей с лопатами накидывались на сугробы, отбрасывали в стороны снег. Как и всегда, наибольший порядок и стойкость в походе соблюдали стрельцы. Пешие и конные отряды, разбившись на сотни, бодро и ровно шли в своих полках, подавая другим пример.
Андрейка всегда любовался ими, и сердце его радовалось, что в рядах московского войска есть такие молодцы. С такими не страшно, непременно победишь!
В последующие ночи на темном небе появлялись огни – бледные сполохи; воины, осеняя себя крестным знамением, шептали один другому разные страшные предсказания – общее мнение было таково, что впереди государство ожидают лютые войны, что много людей поляжет в боях с проклятым врагом, но победить надо!
Ночи, озаренные синими, зелеными и желтыми лучами, неотступно сопровождали войско.
Двадцать второго января 1558 года утром русское войско перешло границу вблизи города Пскова.
Под звуки труб и набатный гул московские ратники вступили в ливонскую землю.
Черными живыми крестами в сером, унылом воздухе закружилось горластое воронье. Низко волочились космы облаков над пустынными полями и темными буграми холмов. Заметно потеплело. Воздух стал влажным, как это бывает перед таянием.
С гиканьем и свистом ертоульные рассыпались по окрестностям.
Ливонские власти не чинили помехи – границы были открыты.
Углубившись версты на три внутрь страны, осторожный, неторопливый Шиг-Алей собрал около себя воевод, чтобы рассудить, кому и куда идти. Один отряд войска под началом князей Куракина, Бутурлина и боярина Алексея Басманова уже до этого ушел на север, к Нарве. Ему было наказано расположиться в крепости Ивангорода, впредь до особого уведомления. Теперь перед воеводами была задача разбить войско на небольшие отряды, чтобы они разошлись по прирубежной полосе Ливонии, предавая огню и мечу орденские земли.
Шиг-Алей напомнил приказ царя: не осаждать крепостей; совершать пока разведывательный поход; при пожоге и разорении сел и деревень щадить черный люд, то есть латышей, ливов и эстов, но жестоко наказывать ливонских дворян в их вотчинах и деревнях. Дерпт решено было не брать осадой, а «попугать». За это дело взялся сам Шиг-Алей.
О завоеваниях речи не было. Шиг-Алею царь доверил заключать договоры с ливонским магистром, коли к тому повод явится. Для себя Иван Васильевич посчитал унизительным вести переговоры с «князьками и попами» немецкими. Так и заявить им, что «государь никакого дела не желает с вами иметь».
Настоящей войны при таких условиях не предвиделось. Да и со стороны врага не было ни малейшего признака противодействия.
Шиг-Алей послал воеводу Барбашина с отрядом из русских и татарских полков действовать вдоль литовской границы. Отойдя несколько верст от рубежа, они должны были разделиться на мелкие отряды и разорять ливонские земли «под носом у литовского короля».
Шиг-Алей более всего полагался на татар. Он знал – они пощады неверным не дадут. Чем больше убытка они причинят неприятельской стране, чем больше побьют немцев, тем скорее магистр запросит мира. Напуганное ливонское дворянство заставит своих правителей поклониться царю. Таков был обычай татарских нашествий.
Андрейка, Мелентий и Васька Кречет пошли с пушкарским караваном при войске Шиг-Алея. Войско это направилось прямиком к крепости Дерпт, а потому и наряда Шиг-Алей взял с собой немало.
Ночью наводило ужас зарево.
В окрестностях Дерпта горели деревни. Татарские всадники, черные, гибкие, стрелою носились по опустевшим улицам и поджигали деревянные, крытые соломою дома пуками горящей пакли на копьях.
Обоз, с которым шел наряд Андрейки, к вечеру стал в роще на бугре, недалеко от Дерпта. Пушкари бездействовали. Издали откуда-то доносились протяжные крики татарских и казацких всадников и отдаленный топот множества коней. Андрейка тосковал о том, что ему не приходится испробовать своего наряда в огневом бою. Изредка слышались выстрелы самопалов и пищалей, еще более раздражая нетерпеливых пушкарей.
К пушкарям прискакал гонец:
– Готовься! Из крепости вышли!
Розвальни с нарядом подтянули на пригорок. Отсюда отлично был виден замок. Пушки взвалили на подставы. Вдали, около замка, метались люди с факелами. Их было много. Лязгало железо. Слышались отдаленные крики. Топот коней. Около замка началась схватка.
Воевода дал приказ пушкарям сделать залп по крепости.
Андрейка заложил в пушки ядра.
Блеснула молния, последовал удар. На стенах замка с факелами заметались люди. Видно было, как спустили на цепях мост, отворили ворота... Факелов в поле около замка не стало видно.
В ворота хлынула толпа ливонских ратников. Снова – вой трубы.
Пушки Андрейкиной десятни сделали еще залп. Теперь по толпе в воротах.
Прискакавший из-под замка Василий Грязной остановился. Достал тряпку, подошел к Андрею.
– Завяжи!..
– Эк тя лобызнули, Василь Григорьич!..
Андрей заботливо стер снегом кровь со лба у Грязного и принялся завязывать ему рану.
– Каленою стрелою ахнули, дьяволы! – ворчал Грязной. – Да уж и мы их побили немало... Попомнят нас!.. Полны рвы нарублено их у крепости... Злые, демоны!
В полночь все затихло.
Приказ был не разводить костров.
Холодно. Начинала пробирать дрожь; Андрейка и Кречет, как и в прошлые ночи, укрылись под рогожами и войлоком и, сидя на корточках спиной к пушкам, задремали. Так теплее. Правда, дышать трудновато, но все же лучше, нежели в шалаше.
Пушкари по очереди караулили.
Царь, получив вести о переходе войском ливонского рубежа, строго-настрого запретил продажу вина, гусель гудение, русалочьи игрища, пиры, плясание, сопели, ворожбу, блудодеяние в соблазн другим, срамословие и всякие иные «бесстыдные дела»...
Во всем государстве был объявлен великий пост. Мясо везли только войску, а в Москве, городах и вотчинах «едение телес» было запрещено.
Колокольный звон гудел над Москвою круглые сутки.
Приуныли шуты и скоморохи. Нельзя уж стало им потешать народ на базарах, в кабаках и на свадьбах своими «бесовскими чюдесы», «глумами и песнями»... Даже сопели, гусли и домры пришлось убрать. Строг царь-государь! Беда, коли ослушаешься! Пристава да сторожа, поди, только того и ждут. Везде они! По улице идешь – хоть шапки не надевай. Недаром говорят: «У царя колокол по всей земле».
Притихли и на посадах. Того нельзя, другого нельзя. Гляди в оба! В церкви не только ругаться и драться – разговаривать запретили. За каждое слово бранное клади деньгу. Попы оживились. Так и смотрят за богомольцами, а ведь известно: «От вора отобьюсь, от приказного откуплюсь, а от попа не отмолюсь!»
Кто не знает, что Бог любит проповедников? Однако бес все около ходит, да и на грех наводит. Не хочешь соблазна, а он тут как тут. Слыханное ли дело – срамословие запретить! А без него, как без молитвы. Одним словом, рад бы в рай – да грехи не пускают.
Порядки строгие пошли, неслыханные: думай постоянно о Боге!
– Тесно стало жить! На просторе только волки воют, – подтрунивали втихомолку пересмешники.
Опустели площади, улицы, кабаки... Торжища – скучные, невеселые. Приедут мужики, привезут сена, либо овса, либо звериных шкур и прочего, померзнут, да и опять уедут. Куда делись все эти сапожники, чоботные мастера, седельники, пирожники, серебряники и прочих многих ремесел мастера? Одни иконники со своими иконами на самом виду, да свечной ряд, да гробовщики...
Все изменилось!
В Китай-городе обширные гостиные ряды и лавки, ранее оживленные улицы, площади и сады опустели. Не столько торговых людей, сколько нищих и бродячих собак.
Даже в Кремле безлюдье. А уж чего-чего только тут не было! Сквозь толпу мужиков, холопов, стрельцов, монахов и иных людей трудно было пробраться. Сюда шли покупать, продавать, писать челобитные, полюбоваться красотою дворцов и соборов, на других посмотреть и себя показать. Во всю глотку выкрикивали, бывало, бирючи [62]новые указы царя, размахивая палками и прикрепленными к ним, вырезанными из меди или железа гербовыми орлами. Нищие тянули жалобные песни. Сновали в толпе юродивые, отбивали хлеб у нищих и домрачеев. За юродивыми, с громким плачем и причитаниями, всегда следовало много женщин, оплакивающих этих «уголовников». Купцы у дверей громко расхваливали свои нитки, холсты, кольца, румяна, белила и прочие товары. Много было «походячих» торговцев, которые, посохом расчищая себе дорогу, старались перекричать «сидячих» купцов. Покупатели, давая третью часть запрашиваемой цены, старались перекричать продавца, торговались с ним «в голос». Шумно, весело было...
Теперь же Кремль имел совсем иной вид. Стены дворцов и храмов, словно вымытые, ослепляют своей белизной. На площадях и улицах чистота, все вычищено, подметено. У ворот, у зелейного склада и сторожевых пушек стоят чисто одетые стрельцы. Нищих и бродячих собак из Кремля изгнали. Никакого шума и беснования нигде не услышишь. «Скушно!»
Кремлевские стены приняли грозный вид – везде стрельцы и караульные пушкари.
Царь Иван Васильевич сам наблюдает за благочинием в Кремле, за тем, чтобы люди помнили о войне. Бездельники стали побаиваться кремлевских порядков. Полны народа были только кремлевские монастыри и соборы. Там шли торжественные молебны о ниспослании победы русскому оружию.
Спас-на-Бору – древнейший храм, ровесник Москвы – любимое место моления самого царя Ивана. От большого кремлевского пожара после покорения Казани он сильно пострадал. Иван Васильевич обновил его и соединил тайным ходом с дворцом. Из своих покоев он проходил жильем в храм.
В тот день, когда получено было известие о вторжении русских в Ливонию, Иван Васильевич с Анастасией молились в храме Спаса, в приделе Гурия, Самсона и Авива. Этот придел был подобием такого же придела в Софийском новгородском соборе.
Царь был одет в темно-малиновый становой [63]кафтан, на груди наперстный крест, в руках посох индийского дерева. Лицо суровое, задумчивое. Эту ночь Иван Васильевич не спал, мучили мысли о том, как иноземные короли встретят весть о вторжении его войск в Лифляндию. То-то поднимется шум!
Царица в таком же темно-малиновом атласном платье, с золотой обшивкой; на шее бобровая оторочка и жемчужное ожерелье. Анастасия была бледна и заплакана. (Шептались придворные, будто царь побил ее за то, что она не хотела идти в собор.)
Митрополит Макарий в темно-синем бархатном облачении встретил царя и царицу крестом и Евангелием. Хор чернецов запел громкую хвалебную стихиру.
Моление шло о ниспослании победы московскому воинству. Митрополит громко восклицал:
– ...Тогда сразились цари Ханаанские в Фанаахе у вод Мегидонских!
– ...Звезды с путей своих сошли!
– ...Тогда ломались копыта конские от бега!
– Прокляните Мероз, прокляните жителей его за то, что не пошли на помощь Господу, на помощь Господу с храбрыми!
Иван стоял на царском месте, исподлобья следил за митрополитом. Почему-то вспомнился ему старец Вассиан, его неприязнь к митрополиту. «Что-то глаза у митрополита невеселые. А старца Вассиана не лишне на Соловки услать. Видать, не скоро он умрет».
Внизу, у царева помоста, находились ближние бояре и царедворцы. Все они усердно, на коленях, молились, боясь взглянуть на государя.
Царица на своем месте, на левом крыле, сидела в кресле. Она предпочла бы молиться в дворцовой молельне, вдвоем с мужем. Ее утомляло многолюдство, наполнявшее в последнее время дворцовые покои. Утомили любопытствующие взгляды, бросаемые в ее сторону.
В храме полумрак. Лампады ласкают колеблющимся пламенем иконы византийско-русского пошиба [64]. Свечи освещают только алтарь, его внутренность и царские места. В полумраке вспыхивают зловещим блеском глаза царя. Он недоволен нестройным пением чернецов, их неопрятным видом. Бояре и все придворные стоят на коленях, не решаясь подняться.
Все приметили, и в особенности Анастасия, что царь сделал только одно крестное знамение. Стоял неподвижно и смотрел с недоброй усмешкой на усердное моление бояр. Митрополит старался не видеть лица государя, но это ему не удалось. Нельзя было, выходя на амвон и произнося молитвы «в народ», не смотреть на царя.
Но вот служба кончилась. Митрополит благословил подошедших к нему Ивана Васильевича, царицу и вельмож.
Царь пошел по коридору дворца, сопровождаемый митрополитом.
– В ту пору, отец, когда мы творим молитву, сабли и копья наших воинов секут и пронзают телеса и льют кровь... О чем же ты молился?
Митрополит растроганно ответил:
– О тебе молюсь, великий государь... о воинах наших.
На лицо Ивана легла тень.
– А не сказано ли в книге Паралипоменон: «...и взяли пленных, и всех нагих из них одели из добычи – и одели их, и обули их, и накормили их, напоили их, и помазали их елеем, и посадили на ослов всех слабых, и отправили их в Иерихон, к братьям их...»
– Сказано, батюшка, Иван Васильевич, сказано!
– А замолишь ли ты, святитель, окаянства наши?
– Господу угодно, чтобы меч правды покарал нечестивых... Государева воля – Божья воля.
Царь покачал головой:
– Благо, когда меч правды в надежных руках, а если нет?
– Великий государь, владыка наш!... Ум человеческий не объемлет многого; боюсь яз согрешить перед всевышним, посягая на мудрость, ему принадлежащую.
Царь, обернулся к Анастасии, сказал:
– Притомилась, царица? Пойдем в покои.
Он низко поклонился митрополиту и, приняв от него благословение, позвал его на вечернюю трапезу.
Толпа стольников, стряпчих и дворян стояла поодаль, ожидая царя; сенные боярышни, верховые боярыни, ярко нарумяненные, с подведенными глазами и тонко подстриженными бровями, расположились в два ряда по бокам царского шествия.
Царь пошел впереди своей свиты.
За ним царица, окруженная провожавшими ее боярынями и боярышнями...
В своих покоях Иван сказал царице:
– Не ответил мне святой отец!.. Помолись-ка ты обо мне... Твоя молитва чище святительской – не обиходная, а от сердца. Великие прегрешения падут на главу мою... Шиг-Алей жаден и зол... С крестом на шее он не стал добрее к христианам, нежели когда был в исламе.
Немного подумав, добавил:
– А ныне царек, гляди, еще лютее. Уж и в самом деле – не худо ли это? Басманов Алексей доносил мне перед походом... Магистр, мол, токмо и ждет, чтоб на весь мир кричать о нашей лютости... Бояре-изменники будто бы тож... Мысль у моих недругов лукавая, чтоб напугали мы всех.... Э-эх, кабы самому мне побыть там да посмотреть. Может, и впрямь мы сатану тешим? Ну, храни тя Господь!
Он поцеловал Анастасию и отправился на свою половину.
Несколько дней войско Шиг-Алея простояло под Дерптом без дела. Андрейка в эти дни верхом на коне странствовал по окрестностям в поисках съедобного. Однажды в лесу встретил он старого латыша, несшего на себе громадную охапку валежника. Андрей попросил проводить его в ближнюю деревню. Тот сначала с удивлением посмотрел на парня, а потом согласился.
Андрей спешился, взвалил валежник на спину коня и пошел рядом со стариком, назвавшим себя Ансом.
Дорогою в деревню Анс рассказал Андрею, что и он ранее бывал и живал в Пскове и в Полоцке. У него есть две внучки-сиротки, которых отправил он в Полоцк к своему брату.
– Меня-то, старого, кто тронет? Кому я нужен? А девушкам опасно...
– Царь не велел зорить и обижать вас... – сказал Андрей.
– Несчастье всегда за спиной латыша. Немцы отучили латышей спокойно спать.
Беседуя, дедушка Анс и Андрейка добрались до деревушки.
Изба его была невелика. Разделялась коридором на две половины: одна – жилая, другая – кладовка. В жилой комнате стояла большая печь; вместо трубы – дыра в потолке. Все жилище почернело от копоти, как на Ветлуге, в колычевских деревнях. У стены – скамьи, а перед ними резной дубовый стол. Вот и все.
Дедушка Анс зажег лучину, усадил Андрея на скамью и налил ему в кружку меду.
Видно было, что накипело у старика на душе – захотелось ему высказать все, что он думает о вторжении русских. Затопив печку и присев около нее на обрубок дерева, он начал тихим, старческим голосом рассказывать о вековечных страданиях латышского народа. О том, как латыши давно когда-то жили, не думая о войне, и как явились закованные в латы, хорошо вооруженные немцы и завоевали их и сделали их своими рабами; они все истребляли огнем и мечом, истребляли целые племена, города, села... Чтоб не стать рабами, надо быть сильнее нападающего, а латыши не думали об этом. Старик тяжело вздохнул: «Не будут же русские теперь за это бить нас? Да и не боится латыш смерти, часто сам он просит о ней своего Бога...»
– Скажи ты и своим... Нечего у нас взять, и пускай они не жгут наши избы и не портят наших девушек, как немцы. Перкун, наш Бог, сердитый, и он может наказать за это, поразить громом и молнией за неправду... Одну деревню нашу вчера рыцари разорили... сожгли... убивали... обижали девушек... За что? За то, что мы с вами не воюем.
Андрейка нахмурился:
– Разбойники, а не рыцари!..
Дедушка Анс грустно улыбнулся.
– Есть песня у нас, а в ней поется, как любит латыш свою родину... Песня та говорит: «Боже, благослови латышскую землю, дорогую родину и весь Прибалтийский край, где поют песни латышские девушки, где собираются латышские парни; всем и всюду дай счастья! Мы никому не хотим зла...»
В это время раздался сильный стук в дверь.
Старик заторопился, вышел в сени, открыл.
Андрейка слышал грубые окрики вошедших, угрозы... Он встал, взялся за рукоять сабли... Старик появился в избе, а за ним ввалилось трое ратников, во главе с Василием Кречетом...
– Тебе чего?! – крикнул ему Андрейка.
Кречет опешил, попятился назад. Попятились и его товарищи. Старик сердито топнул на них ногой: «Убирайтесь, воры!»
Андрейка подошел к Кречету и тихо сказал ему:
– Зарублю!
Кречет повернул, а с ним и его друзья.
Старик кивнул в их сторону: «Видишь, добрый человек!»
Андрейка стал доказывать, что лихие люди везде есть: и в войске их немало, но есть много, много честных воинских людей, они заступятся за латышей и не позволят обижать бедных безоружных крестьян. Андрейка осуждал и царя – зачем он назначил вождем ополчения татарского царька Шиг-Алея. Татарские ханы исстари грабят не только иноверцев, они грабят и убивают своих же татар. И давно ли казанские ханы перестали разорять его, Андрейки, родину – нижегородскую землю!
Дедушка Анс понял его. Он приветливо сказал:
– И у нас такое есть... Лихие люди и у нас бывают. И грабят своих же, и предают их... и золото за то получают от немцев... У нас латышская Лайме дает счастье, но богиня Нелайме приносит нам зло и несчастье... А Цукис ей помогает... Цукис – нечистая сила... Он делает людей худыми, злыми...
Дедушка Анс поведал Андрейке, что многие латыши ушли в Русскую землю и в Литву – так им плохо жилось на своей родной земле. И недаром же поют латыши:
За русского я отдам свою сестрицу,
В Россию ли я поеду – у меня родня....
И многие латыши в Пскове породнились с русскими, вели с Москвою торговлю, никогда не ссорились с псковичами.
Говоря это, старик добродушно похлопал Андрейку по плечу...
– Жалко мне, парень, тебя отпускать, – говорил он при расставании. – Вижу я, ты добрый малый... Спасибо тебе! Оборонил меня от воров...
Андрейке стыдно было сказать, что это не воры, а пушкари, из одной же сотни с ним... От стыда за товарищей он покраснел, решив по заслугам наказать Кречета.
Расставание было теплое, дружеское. Андрейка расплатился за сушеную рыбу, которую ему дал старик.
Долго стоял дедушка Анс, провожая глазами удалявшегося по дороге московского всадника.
Из военных станов с ливонских земель прискакали гонцы. Они привезли царю от воевод донесения о действиях русского войска. Что писал Данила Романович, что Шиг-Алей, что Курбский, что Басманов и другие, кроме царя и Анастасии Романовны, доподлинно никто не знал; но эту ночь, после прочтения известия от шурина, царь провел беспокойно. Долго он не мог заснуть; несколько раз приходил из своей опочивальни в опочивальню царицы.
– Да отдохни, государь!.. Притомился уж! – сказала она ему, когда он вдруг в полночь снова явился к ней, держа в руках послание Данилы Романовича и Алексея Басманова.
– Пишут разно, токмо Данила да Басманов одинаково. Их мысли сходятся и любо мне... Что вижу я?! Простор брани не в пользу идет. Что больше ест касимовский владыка [65], то больше ему хочется. Буде! Недосол лучше пересола. На всякое дело нужны свои люди. В одном и том же месте бывает коню по колено, свинье по рыло, а курице и вовсе потоп.
– Сядь, Иванушко, отдохни!
Иван не обратил внимания на ее слова, продолжал стоя говорить:
– Да будет так!.. Шиг-Алея, Тохтамыша и Кайбулу отзовем от войска... Дядьку Михайлу тож, а заодно и Романыча... Негоже одного убрать, другого оставить. Поведем дело инако. Думай!
Иван ожидал, что скажет царица.
Она опять повторила то же, что и прежде: царь утомился, ему надо отдохнуть, утро вечера мудренее.
Грустная улыбка скользнула по его лицу.
– Не то говоришь, царица!.. – тяжело вздохнул он. – Можно ли спокойно спать? Можно ли теперь отдыхать? Каждый час мне чудится, будто мы что-то упускаем... Чего-то недодумали, недосмотрели... Уснешь ли так-то? Коли всех сменить, разом, всех воевод – порухи войску не стало бы от того? Как думаешь?
Анастасия приподнялась с ложа, села.
– Ни-ни! – замахала она руками. – Не делай так, государь!.. Зла округ нас станет еще более... Брату моему хотел сказать о боярстве. Не делай того! Не дразни вельмож! Каков был, таким и останется... Не забегай вперед.
Выражение глубокой задумчивости легло на лицо Ивана.
– Разумно рассудила, – тихо произнес он. – Один мудрец сказал некоему царю: «Ты щедр, ты оказываешь благодеяния всем без разбора и оттого ты безжалостно погибнешь... Не делай слуг своих блудницами! Одного неправедно награждаешь, сотню делаешь справедливо недовольными». В иное время награды портят людей... Особливо ежели награждать за то, что слуга твой повинен делать обычаем, по уставу. Нет худшего зла, нежели превозносить слугу, коли он исполнил свой долг. Шиг-Алея, Глинского и Романыча одарим добрым словом, и буде.
Анастасия подтвердила:
– Буде!
– А войну поведем по-иному... Два войска станут на Ливонии... Одно – под началом Петра Ивановича Шуйского, храброго, умного и сердцем мягкого воеводы. Он должен удобрить покорностью и любовью черный люд, наперекор немцам, да Троекурова дадим ему в придачу... Пускай идут в Дерпту!.. А другое войско пусть останется у Ивангорода и добивается моря. Туда – Куракина Гришу – человек он наш, – Бутурлина, Данилку Адашева да Алексея Басманова – им дела хватит... Мстили мы магистру и епископам вдосталь. Ныне надо воевать и управлять, а не наказывать, чтоб крепка держава была в отвоеванной земле. У простых людей – большие глаза, хитрые, все видят. Забывать того воеводам не след. Теперь будем воевать рыцарские замки и города. Народ, что в Ливонии, привлечем на свою сторону.
Из опочивальни царицы Иван ушел довольный, успокоившийся.
Возвращаясь к себе, он шептал:
– Шуйский, Куракин... Данилка... Басманов... упрямы, храбры. Гоже! Гоже!
«Попусту горячусь! Анастасия права!» – подумал он и улыбнулся, когда вспомнил обычные упреки, произносимые женой: «горяч ты, пылок, весь в свою матушку!..» Покрываешься ты пеною, как конь, из-за пустого, привык ты жить в постоянной боязни обид в своем детстве и, став царем, по вся дни наполнен страхом!
Анастасия учила его:
– Худо не верить никому, но не худо быть осторожным и уветливым... Всуе не обижать людей. Надо так управлять, чтоб тебя почитали.
Иван Васильевич любил слушать ее плавную речь. Ее слова успокаивали его, охлаждали в нем гнев.
Нередко он призывал в свои покои шутов и заставлял их ругать себя, судачить о нем, называя его всяко... Шуты говорили ему в лицо все, что им приходилось подслушивать у бояр, и прибавляли кое-что и от себя. Иван молча внимал им, силясь подавить в себе гнев и бешенство; иногда это ему удавалось, а иногда он схватывал свой посох и принимался неистово колотить шутов. Выгнав их вон из своих покоев, он с торжествующим видом шагал по своим дворцовым палатам. Если же, перенеся шутовские обиды, он с миром отпускал шутов, тогда целый день ходил мрачный, неудовлетворенный...
Ливонские послы Таубе и Крузе, вернувшись к себе домой, писали об Иване, как о человеке с коварным сердцем крокодила. И это ему стало известно. Он рассказывал это Анастасии с растерянным, обиженным видом.
– Я знаю, что лукав я и зол, и многие окаянства обуревают меня, но... могут ли обвинить меня мои судьи за то, что ставлю я благо царства превыше всего?
Анастасия на это говорила, что дурное в тебе, князюшко, все от дурных людей... Сиротою вырос... горя много видел, неправды, греха... Из чужих рук смотрел... Вот и блажной стал!
Анастасия не любила Глинских.
Она выросла в скромном, небогатом и богобоязненном семействе. Она нередко осуждала покойную мать царя, великую княгиню Елену, за ее мотовство и распущенность. Царь молча слушал ее, не возражал, а к дяде Михаилу после того начинал придираться, держать его в отдалении от себя.
Ложась спать, Иван нередко подолгу со слезами молился, чтоб смирил его Бог, простил ему все его прегрешения.
Один немецкий гость сказал после встречи с Иваном Васильевичем, что внешность московского царя такова, что его немедленно можно признать за повелителя, хоть бы он и оказался в толпе четырехсот крестьян, одетый в простонародное платье.
Когда Ивану перевели слова принца на русский язык, он просиял и, помолившись на иконы, произнес:
– Добро, чтобы я был не токмо с виду повелитель, но и по делам своим!
И теперь, стоя перед божницей, он молился, дабы вершить ему дела, достойные правителя. Ливонская земля должна быть возвращена Российскому государству, но не разорением и душегубством, а доброю политикою и воинскою доблестью. Воевать надо не с чухною, а с правителями – с гермейстером, архиепископом, командорами и лютерскими попами...
Однажды утром Параша из окна увидела толпу, бежавшую по площади к ратуше. Слышался женский плач, крики мужчин. Появилась верховая стража, расчистила дорогу для проезда и пешеходов.
Подобное происходило в Нарве только во время пожаров и городских празднеств. Но пожара не видно и на башне ратуши не вывешено знака и не слышалось набата.
Празднества справлять вечером и не в такой мороз. И зачем на руках дети и эти воины?
Наскоро одевшись, Параша побежала вниз, но у наружной двери ее остановила Клара:
– Стой! Куда ты? Не выходи!.. Убьют!
Старуха рассказала: в Нарве получено известие о буйстве и жестокостях московитов, ворвавшихся в Ливонскую землю, и будто бы татарская орда под началом русских князей движется и к Нарве.
Параша едва овладела собой, чтобы не выдать свою радость, не обнять и не расцеловать Клару за эту новость. Спохватилась вовремя. Клара грустно вздохнула:
– Меня убьют, а ты живи... Ты молодая.
– Но кто же тебя убьет? Ты наша, русская.
– За то и убьют. Изменницей меня посчитают... Лютеранка я и от лютерской веры ни за что не отрекусь. Пытай меня, жги на огне, а свою веру не променяю я на вашу... языческую...
Она указала рукою на площадь.
– Гляди! С детьми пришли... плачут, варвар-царь не пощадит никого. Крови ему надо! Ненасытное чудовище! Хоть бы сдох он там! Хоть бы проказа его взяла! Воют люди, а что может сделать фогт или ратман?
В это время сверху, из своей башни, спустился пастор.
Он был бледен, но сдержанно спокоен.
– Близится суд Божий! Знал я, что тот час близок... Бывал я в Московии, бывал в Новгороде, во Пскове... Везде у воевод видел я алчно оскаленные волчьи пасти. Слабости князей наших могут сгубить всех нас...
И, взявшись за голову, он в отчаянии прошептал:
– Что я могу сделать? Молиться?! Только молиться. Но и Бог не на стороне грешников. Не кто иной, как сами рыцари предали государство! Сам сатана вразумил московита напасть на нас!
Клара плакала.
Параше стало страшно. Кругом паника, смятение.
Послышались набаты, тревожные, торопливые – один удар заглушает другой. Надвигалось что-то страшное, неотразимое.
Параша почувствовала жалость к пастору, к доброй Кларе, к женщинам и детям ливонским.
Рюссов обернулся к ней:
– Иди в свою келью. Не случилось бы беды!
Она поклонилась пастору и ушла.
В своей комнате уткнулась в подушки и заплакала. В душе была радость, что скоро можно снова вернуться в родную станицу, увидеть там отца, Герасима... Но ей хотелось, чтобы все это прошло мирно, без войны, без кровопролития... Она часто слышала, как ливонцы проклинают ее родину, проклинают ее веру и царя. Не раз она вступала в спор с хулителями Москвы. В Нарве были люди, которые по-другому говорили о Москве и о московском царе... Не все так думают, как пастор и Клара. Это известно и Параше. Были и явные сторонники Москвы.
Дом, в котором она жила, каменный, с башнями, с подвалами, обнесенный высокой оградою, похож на замок и принадлежал Генриху фон Колленбаху. Желтолицый, старый вельможа вот уже два месяца приходит к ней в комнату, ласкает ее, добивается добровольной любви; он не хочет приневолить ее силою, он не такой. Ему хочется, чтобы она его полюбила. Он требует этого. Об этом ей говорила Клара. Он по-русски научился говорить только: слушай, я хозяин, я лубьлу типья. Во всем другом переводчицей была Клара. Она уверяла, что если Параша обратится в их веру, то господин Генрих ее возьмет себе в жены, он богат и все богатство оставит после смерти ей, Параше.
Девушка и слышать не хотела об этом. Она умоляла Клару ничего не говорить ей про Генриха.
Клара развела руками, покраснела:
– Как же я не буду говорить, когда мне приказано?
Клара вздумала учить Парашу немецкому языку. Это было и любопытно, и время проходило незаметно. Памятью Параша отличалась хорошей, и за два месяца она выучила многие слова. Она уже могла говорить по-немецки: я хочу домой, отпустите меня и многие другие фразы.
Из разговора с Кларой она узнала, что господин Генрих – фогт тольсбургский. В этом округе ему подчинены все начальники. Он всем управляет и собирает земские волостельные доходы с подданных округа. Он же и судит ливонцев в своем округе. Он – фогт. Он – командор, военный человек. После магистра орденских земель фогты – наивысшие сановники.
На улице, за окном, поднялся сильный шум. Параша подошла к окну, увидела, что в толпе происходит свалка. Трудно было понять, кто с кем дерется и почему. Было только видно, что конная стража ограждает одних и избивает других.
Какая-то женщина перебежала через улицу к дому Генриха Колленбаха, желая укрыться во дворе; за ней гнались люди с палками.
Параша быстро сбежала вниз, отворила дверь и, впустив в нее женщину, заперла дверь на засов.
Женщина упала на колени, обняла Парашины ноги.
– Встань!.. Зачем ты! Встань!
Женщина поднялась, но она не умела говорит по-русски. Лицо ее было все в слезах. Параша повела ее по лестнице к себе в комнату и спрятала за печкой.
Скоро послышался нетерпеливый стук в дверь. Параша открыла. Вошла Клара, бледная, испуганная.
– Ты спрятала в нашем доме эстонку!.. Подумай, что ты наделала! Ой, Боже, Боже, что же теперь с нами будет?
– За ней гнались с дубьем.
– Но ведь она же эстонка... язычница! Ты разве не знаешь? Эстов наши не считают за людей.
– За ней гнались разбойники.
– У нас в городе нет разбойников. У нас есть орденские братья... Где она?
– Добрая душа у тебя, Клара... Зачем же хочешь ты, чтобы ее убили? Бог тебя накажет!
– На замок господина Генриха падет худая слава...
– Клара, подумай, что ты хочешь. Отдать на погибель неповинную голову!
– Ах, ты не знаешь! – со слезами крикнула Клара. – Эсты всегда виноваты!.. Господин фогт за ослушание бросит нас с тобой в тюрьму.
– Пускай! – упрямо возразила параша. – Я не боюсь.
– Что мне с вами делать!.. – зарыдала Клара, убегая из комнаты.
Вскоре явился пастор и спросил Парашу:
– Где она?
– Кто?
– Эстонская женщина.
Параша поинтересовалась, зачем ему знать это. Он ответил, что, как пастырь церкви, он не допустит убийства и надругательства над человеком.
– Я уведу ее в свою келью. Не думай, что у пастора не хватит милосердия, чтобы спасти ее от беды.
В глазах пастора светилась ирония.
– В Московии духовное лицо не будет спасть... Ваши священнослужители – холопы деспота-царя... Тебе не понять наших обычаев.
Пастор взял за руку эстонскую женщину и отвел ее к себе в башню.
Клара сразу повеселела:
– Слава Богу! Она язычница. Пастор обратит ее в лютеранство. Не захочет пастор отпустить ее на волю. Так и этак она спасена, а мы не виноваты.
Рюссов писал: «Московит начал эту войну не с намерением покорить города, крепости или земли ливонцев. Он хотел только доказать им, что он не шутит, и захотел заставить их сдержать обещание».
Перо застыло в руке пастора. Внизу послышались шум, хохот, музыка, топанье танцующих. Генрих сегодня справляет день своего рождения. (Который уже раз в этом году! Тяжелый вздох вырвался из груди Бальтазара).
– Ах, Нарва, Нарва! – тихо говорит он сам себе. – Твоя судьба висит на волоске, а безумцы ликуют... Мэнэ, тэкел, фарес! – Исчислено, взвешено, установлено! [66]
Течение мыслей пастора прервал страшный крик, раздавшийся где-то внизу. Кричала женщина. Бальтазар взял светильник и пошел по лестнице вниз. У двери комнаты, где находилась пленница, он остановился. Кричали в этой комнате.
Пастор с всею силою толкнул дверь, остановился на пороге. В комнате был мрак.
Прежде всего пастору бросилась в глаза стоявшая в углу, на столе, русская девушка.
На полу, став на одно колено, склонился господин Колленбах. Тут же около него лежала обнаженная шпага.
Пастор укоризненно покачал головой. Колленбах с трудом поднялся и, шатаясь, подошел к пастору. Он похлопал Бальтазара по плечу и пьяным голосом произнес что-то по-немецки.
Параша крикнула пастору:
– Спасите! Боюсь его!
Пастор нагнулся, поднял шпагу и вывел хмельного Генриха под руку из комнаты. Колленбах размахивал кулаками, кричал, стараясь вырваться.
Оставшись одна, Параша заперла дверь.
«Скоро ли придут наши?» – дрожа от страха, думала девушка. Она стала на колени и принялась усердно молиться, обратившись лицом к Ивангороду.
Из окна ей хорошо было видно построенную Иваном Третьим на Девичьей горе каменную крепость Ивангорода. Глаза радовали тройные стены крепости и широкие трех– и четырехъярусные башни, которых было целых десять. На них временами появились караульные стрельцы. За стенами высились куполы церкви. Клара объяснила, что называется та церковь Успенской и что русские в ней хранят «чудотворную икону» Тихвинской Божией матери. Ей-то мысленно и молилась Параша...
Утром плакала Клара. Ее оскорбил Колленбах. Он винит ее в том, что Параша дичится. Клара, озлобившись на него, по секрету рассказала, что господин Колленбах имеет жену. Живет она в другом замке, в Тольсбурге. Есть у него и наложницы: одна – бывшая уличная певица, другая – цыганка, купленная им в Литве. Клара убеждала Парашу быть стойкой, не уступать «старому ослу», как назвала она своего господина.
С этого дня они еще более подружились. Она передавала все новости, которые слышала на базаре, в лавках, в кирке. Поговаривали, что московское войско удалилось из пределов Ливонии и что в Вендене собирается чрезвычайный сейм для сбора дани московскому царю. Скоро будет заключено новое перемирие с Москвою и теперь уже надолго.
– Тогда, – молвила Клара, – господин Генрих побоится держать тебя в неволе... Ратманы не захотят гневить царя. Ты можешь пожаловаться нашему ратману Крумгаузену. Он с царем дружит. Во дворце у него бывал. Другой ратман, тоже немец, Арндт фон Деден, часто говорит о мудрости вашего Ивана. Он, как и Крумгаузен, сторонник Москвы. Не бойся! Ты будешь счастлива! Оба ратмана не в ладах с господином Колленбахом и бывшим нарвским фогтом. Они заступятся за тебя, коль скоро будет перемирие.
Параша рассказала Кларе о том, что с ней было.
Вечером ее заставили плясать... Чтобы не злить страшного Генриха, она плясала, по-московски, с каким-то хмельным рыцарем... Она нарочно прикинулась веселой, беспечной. Лихо притопывала каблуками и кружилась. Полуодетые, растрепанные, бесстыжие женщины пили вино с пьяными рыцарями, садились к ним на колени и хохотали, глядя на Парашу... Она улучила удобную минуту и убежала к себе в комнату; за ней вслед прокрался этот безумный Колленбах. Ворвался... Пришлось вскочить на стол и выбить ногой из его рук проклятую шпагу. Тогда он стал умолять, стоя на колене, чтобы она подарила его лаской. И вот она закричала... Спасибо пастору!..
Глубокою ночью, в непроглядной темени, подходило московское войско к Ивангороду. Черной ленте его, казалось, и конца не будет. Андрейка часто поворачивал своего коня и с любопытством смотрел вдаль на белую равнину, чтобы увидеть – где же войску конец? Но из снежной мглы, будто сказочные витязи из морской пучины, вылезали все новые толпы воинов, кони, розвальни и туры.
Нехотя, через силу тащили лошади за собою нагруженные добычею сани. В морозном воздухе гулко разносился по полям скрип пользьев, топот и фырканье коней, людские голоса. Все чувствовали усталость после продолжительного перехода от Дерпта до Ивангорода. Тянуло на отдых, к настоящему доброму сну. Надоело уже зябнуть в снегах и питаться сушеной рыбой да хлебом.
Рядом с Андрейкой верхом ехал Мелентий. Впереди – дворянин Кусков, а еще впереди – Василий Грязной. У него болели зубы. Он обвязал щеку тряпкой, съежился и всю дорогу потихоньку стонал. Андрейка натер себе ногу сапогом, нога ныла. Мелентий исподтишка смеялся и над Грязным и над Андрейкой:
– Дьячки вы, пономари, а не воины.
– Полно потешаться... Не услыхал бы!
– Гляди, башка, он весь в ворот ушел и носа не видать... А ведь и войны-то путем не было – одна потеха... Попужали народ – и все тут. Нет! Кабы я царем был – спуску не дал бы, так бы до самого моря напролом...
От воевод приказ: приблизиться к Ивангороду тихо, без дудок и набатов, чтобы не пугать народ. Когда проходили Псковскую землю, пошумели, погалдели, повеселились, а в монастырях и вина попили. Как говорится, и у отца Власия борода в масле. Монастырские погреба – прибежище неиссякаемое. Да и сами чернецы Богу не даром молятся. Псковские колокола до сих пор в ушах звенят. Царек Шиг-Алей таким охочим до церковных служб оказался – прямо измучил всех. Ни одной церкви не пропустит, чтоб войско не остановить. Царь Иван хоть кого святым сделает! Его боятся, как оказалось, не только в Московском царстве, но и в Ливонии. При одном его имени трепещут немецкие бюргеры. Детей им пугают...
Ивангород уже стал виден, и Нарва тоже. В Нарве огней больше – богаче она.
Ертоул уже давно в Ивангороде – ночлег готовит войску и еду.
– Эй, пушкарь, слезай с пушки! Довольно спать! К немцам приехали!
– Вылезай, кот, из печурки – надо онучи сушить!
– Полно вам галдеть! – недовольно проговорил заспанный пушкарь, вылезая из-под рогожи.
– Чего галдеть!.. Ивангород!.. Гляди!.. Вон там!
Вот уже плетни, валы, избенки сторожей... Из сугробов выглядывают бревенчатые церковушки, дома, овины, а над ними громадной темной глыбой нависла каменная крепость. Лошади, почуяв жилье, оживились, зафыркали... Люди слезли с розвальней, пошли пешком... Все встрепенулось, все возрадовалось... близок ночлег!
Ливонское рыцарство тринадцатого марта съехалось в городе Вольмаре, в ста верстах на северо-запад от Риги.
Много свечей сгорело, много гневных речей прозвучало под каменными сводами мрачного Вольмарского замка.
Магистр Фюрстенберг, морщинистый, усталый, старческим голосом напомнил рыцарям о славном прошлом ордена. Он настаивал на том, чтобы все военные силы собрать воедино и двинуть к границам ливонским. Он говорил, что спор между орденом и Москвою можно разрешить только в открытой войне.
Депутаты Риги, Дерпта и других городов не разделяли взгляда магистра.
– Если такой смелый государь, как Густав шведский, не смог одолеть московита, то где же нам отважиться на войну, – заявил один из представителей Риги. – Не лучше ли заключить мир с Москвою?
Посол Риги прямо объявил, что Рига не считает себя обязанной защищать других, разбрасывать свои силы по Ливонии. Рига и другие приморские города могут защитить себя своими стенами, имея возможность всегда получать с моря продовольствие и оружие. Рига выдержит напор русских, а остальные города – каждый пусть защищается как умеет.
Ревельские послы тоже требовали заключения мира с Москвой.
Но... мир требовал денег!
На столе чрезвычайного орденского ландтага лежало письмо царька Шиг-Алея.
Шестьдесят тысяч талеров!
Каждый рыцарь почитал высокою доблестью, величайшей христианской добродетелью поношение восточного варвара – московского царя. Имя язычника-московита не раз упоминалось с презрением.
Провинциальные магистры, духовенство и все дворянство, ругая Ивана и московитов, превозносили свои добродетели, свое собственное, якобы недосягаемое благородство.
Всем хотелось мира, но никому не хотелось денег давать.
Угроза нашествия?! Да, она пугала, возмущала, но ведь и в самом деле у рыцарей есть крепкие, неприступные замки. А может быть, до этих замков московиты и не дойдут? А может быть, что-нибудь случится, что помешает московиту напасть на Ливонию? А может быть... Да мало ли что может быть! Не лучше ли не торопиться?
Магистр и архиепископ твердили одно:
– Деньги или войско? Коли мир – не жалейте, братья, денег на такое великое дело! Родина в опасности!
Один бургомистр, толстый, в черном бархатном камзоле, сверх которого вокруг шеи, прикрывая грудь и часть спины, надет был золоченый колет, вытаращив глаза басисто прокричал:
– Лучше нам потратить сто тысяч талеров на войну с Московией, чем платить один талер дани московскому деспоту!
Глаза его были налиты кровью, громадные усы его прыгали.
Нашлись храбрецы, поддержали его: поднялся шум. Они требовали самим, первым, напасть на Московию.
– Соберем войско, – кричали они, размахивая кулаками, – и после пасхи, ранней весною двинемся опустошать Московскую землю! Отомстим за пролитие немецкой крови! Наши отцы обращали в бегство этих варваров. И теперь они не так сильны, чтоб нельзя было их победить. Нам помогут шведы, датчане... Никто не любит «московитов». Все их опасаются!
Раздавались речи, что немцы – народ наступательный. В этом и есть источник всего хорошего, что они сделали. Кто истребил полабских славян? Кто открыл после того путь немецкой христианской шпаге в Чехию и польские земли? Разве забыли благородные рыцари, как гордый архиепископ Като писал из Майнца Римскому Папе о славянах: Хотят ли они того, не хотят ли, а все-таки должны склонить свои выи немецким князьям. И разве немецкий святой, праведник Бонифаций, величайший и усерднейший проповедник христианской веры в Германии, не называл славян «самым жалким и отвратительным племенем»? В Россию христианство должно прийти с немецким мечом. Русские считают себя христианами, но они хуже язычников. Немцы – народ благородный, великий, возвышенный, на челе которого Бог положил печать своего духа и даровал самую продолжительную жизнь между всеми народами.
– Немецкий народ уже однажды владычествовал над миром! – кричал рыжий в синем камзоле рыцарь с крысиным ртом. – Вспомните Оттона, времена императоров франконских и Гогенштауфенов! Разве не оправдали они свой титул «распространителей царств»?
Воинственность храбрецов заразила немногих; напрасно выхватывали они шпаги и грозно размахивали ими. Напрасно поминали имя второй «священной Римской империи» [67]и немецких императоров. Злобные выкрики, проклятия, гордые возгласы о славе орденского оружия не могли уже поднять духа в приунывшем рыцарстве.
Худой, бледный дворянин, вскочив с своего места, сказал:
– Мы променяли полотно и замшу рыцарских одежд сперва на камлот, потом на сукно, наконец, на бархат. Украсили жен своих перлами и дорогими алмазами, а сами обрядились в золотые цепи, отказавшись от стальной кирасы. Цветущая Ганза возит к нам заморские вина и разные роскоши и тем губит и старцев и молодежь... Вечные праздники в городах и замках! Вечные слезы в деревнях! Чего мы добьемся при такой жизни?
Молчание было ответом захудалому дворянину. Его выкрики сановитым рыцарям показались дерзкими.
Заговорил бургомистр города Дерпта, высокого роста, чернокудрый красавец – Антоний Тиль.
Хлопнув с сердцем рукой по столу, он сказал громко и властно:
– Довольно! Много дней мы толкуем, как помочь себе, и ничего не выдумали. Позор! Скажу одно: кого бы ни пригласили мы к себе на защиту – никто за нас не захочет бескорыстно воевать. Так или иначе придется нам отвечать своими собственными головами и кошельками! На одних кнехтов надеяться – безрассудно. Если вы немцы, то отдавайте все свое честное достояние на пользу родной Ливонии; все украшения жен своих; золотые цепи, браслеты; все, что у нас есть дорогого в запасе, все продадим! На эти сокровища наймем войско. Сами все соберемся вместе и смело пойдем навстречу неприятелю, чтобы или победить, или погибнуть. Не станем поступать, как прежде делалось: каждый свой угол берег, и враг мог поодиночке всех нас побить. Похоже ли это на немцев? Если мы решимся поступить так, как я говорю, биться в открытом поле, то не опозорим своих предков. И не так дешево будет стоить новое укрепление городских стен, постройка новых валов и башен. Нужно много средств и времени для того! Да и бесцельны иной раз самые сильные и обширные укрепления.
Тиль вспомнил ряд случаев из истории, он указал на падение Константинополя, Офена и других мощных крепостей. Лучше померяться с врагом в открытом бою и с честью пасть, чем бежать от врага и уклоняться от битвы.
Тиль своею речью навеял еще большее уныние на ландтаг. Никто не поддержал его. Глубокое молчание, пожимание плечами и вздохи рыцарей были ему ответом.
Вдруг в палату вбежал человек и испуганно завопил:
– На небе знамение! Погибли мы все, погибли!
Ливонские вельможи, накидывая на плечи шубы, торопливо вышли из замка.
Прискакавший верхом на коне седобородый астролог сказал запыхавшись:
– Гибель грозит Ливонии!.. Сия метла выметет всех нас из приморской земли. Вот труба, глядите!
Посеребренные луной мирно спали маленькие домики. Величественная тишина царила в городе. По небу медленно ползла громадная звезда с огненным хвостом наподобие метлы. Зеленые мертвящие лучи ее наводили ужас.
Астролог снова скрылся в узких переулках.
Дрожа от страха, бледные, смущенные, вернулись рыцари в замок. Торопливо, с неожиданным усердием, наперегонки начали раскошеливаться.
Город Дерпт отвалил десять тысяч, Ревель, Рига и другие – пятьдесят тысяч талеров. Счетчики не успевали собирать деньги.
Ландтаг единогласно решил снарядить в Москву посольство, чтобы оно отвезло поскорее деньги царю и заключило бы с ним новый договор о дружбе на вечные времена.
Ужас глядел на рыцарей изо всех темных углов громадного сводчатого зала.
Унося в душе страшное предчувствие, собравшиеся разошлись по домам...
Фюрстенберг, однако, все еще не теряя надежды на вооруженную борьбу с Москвой, рассылал курьеров по всей стране; от командора к командору, от города к городу скакали они, взывая о помощи, побуждая к военным действиям против Москвы, но если сам ландмаршал Ливонского ордена Христоф Нейенгоф фон дер Лейс отстранился от похода на русских, чего же можно было ждать от рядового рыцарства?
Курьеры возвращались к магистру ни с чем.
Утром во вторник, на первой неделе великого поста, Параша узнала, что в Ивангород вошли русские войска.
С радостью она узнала и то, что Колленбах уехал в Тольсбург, на берег Балтийского моря. Клара говорила, что всю ночь нарвские рыцари совещались в замке, как бы им оборониться от московитов.
Клара вчера приводила с собою красивую, бойкую девушку. Худенькая, смуглая, с черными, как вишни, глазами. Крупные негритянские губы отнюдь не портили ее детски наивного лица. Звать ее Генриетта. Эта девушка говорит по-русски. Отец ее, Бертольд Вестерман, ездил в Москву, возил и ее с собой. Он крупный нарвский купец и ведет постоянную торговлю с Новгородом, Псковом и Москвою. Они жили с отцом в Москве целый год, пока не продали всей меди и селитры. Ее отец все это перекупил у приезжего германского негоцианта.
Генриетта бранила магистра и архиепископа, что они не дают отцу зарабатывать деньги, мешают ему торговать. По ее словам, в ратуше ганзейские и германские купцы потребовали у фогта деньги, чтобы покрыть свои убытки. Товары их захватили в устье Наровы орденские каперы, и купцы оттого пришли в упадок и не на что им выехать в свою землю.
Фогт сказал, что не надо возить товары в Москву, но он напишет все же магистру, а денег у него нет. Нечем ему покрыть убытки купцов. Немцы пригрозили жалобой на имя императора Фердинанда.
Ратман Иоахим Крумгаузен принял сторону немецких купцов. От этого получилась еще большая разноголосица.
Произошла озлобленная перебранка немецких купцов с фогтом. И многие нарвские бюргеры стали на защиту ограбленных немецких купцов. Они были недовольны своими властями...
У Генриетты нежный, ласковый голос и добрые глаза.
В то время когда Параша раздумывала о Генриетте, на улице поднялся шум. Опять толпы народа! Был праздник и прекрасная весенняя погода, теплая, солнечная. И потому Параша не придала значения этому шуму.
Но вот в комнату вбежала Клара. Она, задыхаясь от волнения, с трудом проговорила:
– Хмельные рыцари задумали что-то недоброе. Колленбаха нет, пойдем в город. Посмотришь сама. Теперь я не боюсь своих хозяев. Все равно! Пойдем! Внизу дожидается Генриетта. Посмотрим сами, своими глазами, что там?
Параша обрадовалась случаю вырваться на свежий воздух, на волю. Впервые выйдет она на улицу из своего заключения не как пленница.
Наскоро одевшись, девушка последовала за Кларой. Внизу действительно дожидалась Генриетта. Увидев Парашу, она бросилась к ней и расцеловала ее.
– Идемте к крепостной стене... Туда повалил весь народ.
Полною грудью вдохнула в себя весенний воздух Параша. Закружилась голова. Весна! Господи, как хорошо! Как много солнца!
– В глазах у меня все вертится... дома и люди... Поддержите меня!..
Генриетта и Клара подхватили ее под руки.
– Это пройдет... – успокоила Генриетта. – Со мной так-то сплошь да рядом бывает... Сырой здесь город и шумный.
Вскоре Параша стала чувствовать себя лучше. Не так уж резали глаза синее небо и солнце, не так дурманил весенний воздух и не так пестрило в глазах от множества людей.
Снега в городе почти не было. В канавах журчала вода, бежавшая по склонам в Нарову. Голубиные стаи кружились в воздухе. Грачи суетились на площадях. Над городом тяжелой громадой высилась башня Вышгорода (замка) «Длинный Герман». Зубцы крепостной стены и башен четко выступали на бледно-голубом небе. Теперь Параша могла лучше рассмотреть этого страшного «Длинного Германа». Она насчитала шесть «житьев». Разверзлось широкое жерло ворот в толстых стенах замка; зловеще зияла его глубокая мрачная каменная глотка, из которой с топотом и криками вылетали всадники.
Выструганными из дерева мечами мальчишки шлепали друг друга, изображая войну с московитами. И получалось у них так, что немцы побивают московитов.
У крепостных стен столпился народ. На стене тоже люди; прикрывая ладонью глаза от солнца, они напряженно смотрели вдаль, на тот берег, в Ивангород.
Параша уловила едва слышный церковный благовест. В волнении она сжала руку Генриетты. Немка поняла ее.
– Ни-ни! Боже упаси! Не крестись! Беда будет. В Нарве все церкви разорены, а попы изгнаны.
– Это наши!.. Как близко!.. – с трудом переводя дыхание, прошептала Параша.
– Шш-шш! Молчи!.. – Генриетта погрозила пальцем.
Клара подслушала, что говорят мужчины, и вернулась к девушкам встревоженная; она тихо сказала:
– Рыцари идут... Стрелять хотят в Ивангород по русским богомольцам... Глядите! Вон они!..
Среди улицы, по самой грязи, топая громадными сапожищами со шпорами, нетвердой походкой шла толпа пьяных рыцарей. В руке каждого из них был лук, а в колчане, перекинутом через плечо, торчало множество стрел. Лица их лоснились от вина и помады. Они громко хохотали, толкая друг друга. Сзади них ландскнехты вели закованных в цепи мирных жителей из русского квартала Нарвы.
– Спасайтесь, девушки! – крикнула Клара.
Клара, Параша и Генриетта бросились бежать в один из переулков. Рыцари заметили это, и двое кинулись за ними, но в канаве поскользнулись и упали в грязь. Раздался хохот, свист, ругань.
Вскоре рыцарей не стало слышно – они прошли мимо. Параша дрожала от страха.
– За что они хотят убивать наших? – со слезами спросила она Клару. – Богомольцы ведь... мирные люди.
– Пьяные!.. Они друг в друга и то стреляют, а в московских людей и подавно.
– Они убьют!..
Генриетта строго посмотрела на Парашу.
– Место ли, время ли о том говорить? Помни: ты русская... да еще в стане своих врагов...
Параша замолчала.
Клара сказала нахмурившись:
– Теперь можно всего ждать... Помни и то, что я самовольно, против закона, выпустила тебя на улицу. Будет худо тебе, а мне и того горше, коли узнают.
А вот и стена! На ней толпа рыцарей. Они достают стрелы, натягивают луки, прячась за толпою русских пленников.
Клара знала ход на стену поодаль, вправо от рыцарей. Она повела туда девушек. Через несколько минут они были на стене, поросшей мохом и кое-где от древности осыпавшейся. Отсюда очень хорошо было видно внутренность мощной русской крепости Ивангорода, его площади, дома, церкви. Отсюда были видны и бурлящие потоки водопада, низвергающиеся по гранитным скалам в стремнину реки Наровы, темно-синяя вода которой сверкала на солнце белизной пенящихся волн. Воздух наполнен был неумолчным ревом этого водяного чудища, бушевавшего в золотистом сиянии весеннего утра.
– Боже, как сегодня хорошо! – сказала Генриетта.
Параша видела, как в собор по площади тихо идут богомольцы. Их много. Тут же, невдалеке от собора, стояли на привязи кони. Иногда по площади проходили люди с копьями.
Вдруг на нарвской стене раздался дикий крик, и протяжно просвистели стрелы, пущенные рыцарями в Ивангород. Параша и Генриетта ахнули от испуга. Вот упала одна лошадь, заметались люди у собора. Поднялась тревога.
Хохот и пьяные восклицания немцев, стоявших на стене, огласили воздух. Рыцари с веселыми лицами наблюдали за тем, как люди в испуге мечутся на ивангородской площади.
Параша закрыла глаза.
– Уйдемте... Не могу!..
И, не слушая предупреждений Клары и Генриетты, она несколько раз набожно перекрестилась.
– Если бы у меня была пищаль, я побила бы ваших рыцарей... – сказала она громко, с негодованием, сходя по каменной лестнице со стены.
Андрейка возвращался из осиновой рощи, таща за собою в санках связку жердей для шалаша. Белые, как лебяжий пух, пласты снега становились синеватыми. Весело резвясь в солнечном сугреве, говорливые ручейки сбегали по желобкам и трещинам с высокого берега в реку Нарову. Распутица в полном разгаре. Трудно было по грязи и по обнаженной земле тащить в гору сани.
Нарова вздулась, потемнела – вот-вот тронется. Около берегов образовались широкие закраины. В кустарниках насвистывали снегири, юлили синицы.
При самом въезде в Ивангородскую крепость – монастырь с двумя колокольнями: одна высокая, другая приземистая, широкая; обе каменные, с отлогим основанием, уходящим глубоко в землю.
Из-под монастырской слободы в гору тянулись толпы богомольцев. Среди них можно было видеть ратных людей, проживавших в шатрах на взгорье близ монастыря, под защитою стен от северных ветров.
Весенний воздух и мерный, спокойный великопостный благовест настраивали людей на молитвенный лад. Какая война? Душа жаждет мира, тишины, дружбы, всепрощения. Скоро Пасха!
Андрейка тоже собирался сегодня в церковь и потому спешил поскорее добраться до того сада, где он с товарищами задумал поставить шалаш. Вот уже потянулись серые, обитые тесом дома монастырской слободы. А вот и березовая аллея, ведущая на площадь.
Никогда порубежный страж Московского государства, неприступный для врага Ивангород, не видел такого множества народа, как с приходом войска. Проезжие дороги превратились в пешеходные. Телеги и возы с трудом пробирались сквозь толпу. «Эй, поберегись!» – то и дело оглашало воздух. Тут же бродили свиньи, жеребята-стригунцы, козы, ягнята... Около монастыря скрипели сухие, надтреснутые голоса нищих, сидевших с деревянными чашами на пути у прохожих. Калики-перехожие тянули «лазаря».
Купцы, помолившись на все четыре стороны, развязывали товары. На лотках появились уже золотые, мухояровые и иные ткани. Плотники возились с досками, сколачивая лари. Стук топоров и молотков мешался с предпраздничным гулом толпы, ржаньем коней, с отзвуками церковного благовеста. Расталкивая всех, бродили монахи с иконами. Ратники, отдохнувшие от военных переходов, прогуливались по базару, с любопытством поглядывая на раскинутые в ларях товары.
После многих окриков, пинков, толчков и свиста Андрейке удалось все же добраться до церковного садика, где на скамье мирно беседовали его товарищи.
Нижегородский ратник Меркушка-хлебник встретил его радостной вестью:
– Гераська приходил, Тимофеев, ваш – колычевский, искал тебя.
Бечева от салазок выпала из рук Андрейки.
– Где ж он?
– В церкви. Сейчас выйдет.
Андрейка опрометью побежал в церковь.
Встреча была братской. Парни крепко обнялись.
– Жив?
– В добрый час сказать – в полном здравии.
– И я, Бог милостив...
– Вижу, Герасим, вижу... Как ты попал-то сюда?
– Осподь царя надоумил, а царь народ... Вот я, стало быть, и живу здесь...
Герасим рассказал о своей жизни в стане порубежной стражи.
Вдруг со свистом сзади в плечо Андрейки глухо вонзилась громадная стрела. Обливаясь кровью, он упал наземь. Герасим быстро выдернул стрелу. Андрейка успел проговорить: «Герасим, убили!» – и впал в беспамятство. Подбежали люди, подняли его, понесли в ближний дом. Вслед за этим на площадь со стороны Нарвы посыпались сотни стрел. Богомольцы, не поместившиеся в церкви, а стоявшие наружи, в страхе заметались по улицам. Многие из них, вскрикнув, падали, раненные стрелами. Проклятья и стоны слышались со всех сторон.
Ратники бросились к воеводам, прося их ударить из пушки по Нарве. Воеводы наотрез отказали. Царь не велел без его разрешения начинать вновь войну с немцами. «Пускай Ругодив (Нарва) стреляет, мы не будем, пока царской воли на то нет. – Так ответили воеводы. – Потерпим».
В Москву были посланы гонцы с донесением о случившемся.
Площади и улицы Ивангорода целыми днями были пусты, только богомольцы поодиночке, с опаской, пробирались в монастырь. Иные, не доходя, падали. Раненых уносили. Рыцари целые дни разгуливали по крепостным стенам Нарвы, высматривая людей на ивангородской площади и набережной, и расстреливали неосторожных.
В воеводской палате ивангородского дворца собрался ратный совет. Как быть с Нарвой?
Больше всех горячился Никита Колычев.
– С каких это пор повелось, – кричал он, – чтоб русский воин подставлял покорно свою грудь врагу?! Народ требует, чтоб и мы палили в них... Нельзя идти против народа!.. Сам Осподь велит нам разрушить до основания Нарву... Будем стрелять день и ночь, а перебежчиков из Нарвы, приходящих под видом друзей царя, подобных купцу Крумгаузену, всех губить и черный люд ихний надо уничтожать... Что за эсты? Что за латыши? Никого и ничего не жалеть!.. Все предать огню и мечу, чтоб проклятые ливонцы навсегда запомнили нас, русских... Камня на камне не оставить от Нарвы – вот что по чести надлежит нам теперь сделать... Если мы не будем губить немцев, ратники сами учнут избивать их...
Лицо боярина Никиты налилось кровью, щеки раздились, глаза сверкали злобою; он грозно потрясал кулаками, обратившись в сторону Нарвы.
Спокойно, с едва заметной усмешкой на губах, следил за ним Алексей Басманов.
После Колычева говорил Куракин. Он был старый воин. Выше всего ставил порядок в воинских делах. По Казанскому походу знал он и военную повадку царя. Иван Васильевич не из тех, что, очертя голову, не проведав обо всем, бросается в драку. Знал он и то, что царь в спорах с Ливонией особенно осторожен, ибо он не хочет ссориться с германским императором.
– Вольно рыцарям бунтовать! – сказал он. – Видит Бог, мы не зачинщики... А коли Богу и царю станет угодно вразумить рыцарей – мы послужим тому благому делу с честью. Вот мой сказ!
Воевода Данила Адашев поддержал Куракина: не идти на поводу у ругодивцев! Без царского приказа ни-ни!
Сабуровы-Долгие и стрелецкие головы Сырахозины, Марк и Анисим, настаивали на том же, на чем и Колычев. Нечего-де ждать царского приказа, а начинать немедленный штурм Нарвы, не щадя ни снарядов, ни людей, идти напролом. И повторяли то же, что кричал Колычев: «Не оставить камня на камне от Нарвы и перебить всех мнимых наших друзей», и тоже поминали ратмана города Нарвы Иоахима Крумгаузена.
Поднялся со своего места Алексей Басманов. Спокойный, чинный вид его смутил многих.
– Чего ради мы будем лезть на рожон? Любо мне видеть вашу ярость, бояре, и слушать речи единомысленные... В них гнев и храбрость – украшение древних княжеских и боярских родов. Но всегда ли мы должны следовать велениям древней крови? Вы будто сговорились, подбивая нас на преждевременность.
Глухой говор и шепот в толпе бояр.
Колычев не стерпел, вскочил:
– Слушать надо народ, воинников! Да и древнюю кровь нелишне послушать!.. Что нам германский император!
Кто-то ехидным голоском, нараспев, сказал:
– Чешись конь с конем, а свинья с углом!..
Басманов, не обращая внимания на слова Колычева и этот выкрик, громко и строго продолжал:
– Так и этак слушать надо царя, самодержца! Древняя кровь говорила: «сила закон ломит», а ныне закон силу ломит. Воля Божья, а суд царев! Как государь Иван Васильевич прикажет, так и будет. А врагов мы бить умели и сумеем.
Помрачнели лица бояр. Колычев закашлялся, перекрестив рот. На висках у него надулись жилы.
Сидевший в самом углу позади бояр Василий Грязной с озорной улыбкой рассматривал бояр и воевод, ошеломленных речью Басманова. Потирал самодовольно колени ладонями.
Воевода Куракин крикнул весело:
– Добро молвил, Алексей Данилыч!.. Не можно так: што воевода, то норов! Порядок нужен! Единомыслие! Бранное поле – не курятник!
Басманов продолжал:
– А Якима Крумгаузена и прочих нарвских купцов не троньте. Беду наживете! Тут царево дело. Государь ведает...
Колычев шепнул соседу, боярину Разладину, в ухо: «Измена!» Разладин в ухо же ответил: «Изменив древности, долго ли изменить родине?»
И вдруг глаза Колычева встретились с черными игривыми цыганскими глазами чернокудрого Василия Грязного. Вспомнилась зимняя ночь в Москве, пыточный подвал... Никита Борисыч приветливо кивнул головой Грязному... Тот еще приветливее ответил ему. Колычеву это польстило.
«Что за человек? – подумал он. – Ведь такой красавец и такой весельчак! Только бы ему потешать бояр на пирах, а он... трется около дворца, ужом вьется, извивается, прислуживается! Удивительно!»
Воевода Бутурлин, рыжий великан, хриплым от неумеренного пития голосом провозгласил:
– Задор бывает, когда силы не хватает... А у нас сила есть! Слава Богу!
Худощавый, с раскосыми глазами, богато одетый, князь Афанасий Вяземский, вытянув худую шею из кольчуги, смеясь сказал:
– Сколько бы мы тут ни толковали, а умнее царя все одно не будешь!.. Клянусь в том!
После совета, расходясь по своим шатрам, бояре липли к Колычеву: вздыхали, сочувствовали ему.
– Так уж у бояр, стало быть, своей головы и нет? Басманов, Вяземский, Бутурлин, Куракин – ласкатели царские, льстятся к нему, говорят не то, что думают... Выслуживаются...
Колычев, испуганно оглядываясь по сторонам, шептал с беспокойством:
– Домовой меня толкнул! И чего я вылез? Кто меня спрашивал? Будьте добреньки, братцы, отойдите от меня... Не подумали бы о нас чего... Не надо казать вида, что мы заодно... Спорить нам друг с другом надо, ругать друг друга матерно... Сам Андрей Михайлович Курбский сердится, коли к нему жмутся его друзья... Схлыньте от греха! Бог с вами! Не прогневайтесь!
Ратники не раз хватались за оружие, чтобы ответить ливонцам ударом на удар, но воеводы Куракин, Басманов, Бутурлин и Адашев стояли на своем: «Нельзя, покуда от царя не прибудут гонцы».
Народ умолял Куракина на коленях, чтоб тот дал приказ пушкарям открыть огонь по Нарве, надо «немчина» проучить!
Куракин теперь был спокоен. На его губах даже появилась улыбка, когда к нему пришли с жалобами на ливонцев посадские. Был он дороден видом, широкоплеч, высок, с пышными седыми кудрями и говорил хмуро и вразумительно: «Не время! Обождите! Не время!»
Посадские ворчали:
– Собака и та ласковое слово знает, добро помнит... А немцы все позабыли и Бога позабыли... Уж мы ли их не уважали! Мало ли они, дьяволы, от нас поживились. И город-то наш – Ругодив. Чего же на них смотреть? Чего терпеть?
Воеводский дьяк Шестак Воронин смеялся:
– Водяной пузырь недолог. Надувается, надувается, да и лопнет! Так и Нарва, так и немцы. Потерпите, братцы!
Ходить по улицам страшновато. А уж как хотелось бы спуститься на набережную да полюбоваться водопадом и рекою!
Лед тронулся. Глухо, наваливаясь одна на другую, со скрипом медленно движутся большие льдины. Шелестят обломки их, буравя каменные оплечья берегов. На некоторых льдинах уплывают к морю трупы, конская падаль, изрубленные шеломы, сломанные сабли... Это с верховьев Наровы. Солнце целые дни освещает пустынные окрестности.
Жители Ивангорода, в страхе творя молитву, на все это смотрели издали: из окон, с чердаков, с башен, с колоколен. А уж как обидно встречать весну украдкой!
Андрейке выпала доля и того хуже. Весь обвязанный, в темном углу монастырской кельи, он метался в жару, бредил... Бредил какою-то громадной пушкою, которая должна сметать всех врагов Москвы...
– Полпуда зелья! – кричал он. – Клади! Сыпь Чего зеваешь?! Полпуда!..
Герасим не отходил от него. Нашли лекаря, еврея, сбежавшего в Ивангород из свейской земли. Лекарь успокаивал Герасима, уверяя, что Андрейка выживет, поил какими-то травами, делал раненому перевязки, заботливо ухаживал за ним.
Сами воеводы: князь Куракин и Басманов, однажды навестили московского пушкаря. Слух и до них дошел о «смышленом мастере», коего сам царь наградил ефимками за стрельбу.
Басманов обещал хорошо заплатить лекарю, если он вылечит Андрейку.
Томительно тянулись дни в Ивангороде. Каждый чувствовал себя в осаде. Никуда спокойно, беззаботно показаться нельзя.
Базары опустели. Ощущался недостаток в мясе, хлебе. Стали ловить голубей – их есть. «Грешно, да ничего не поделаешь!» Вот уже скоро две недели, как тянется эта нудная, убогая жизнь у ивангородцев. А гонцов от царя все нет и нет.
Иногда Андрейка по ночам бредил Охимой. Кричал, сердился. Герасим почесывал затылок, покачивая в задумчивости головой. Конечно, у него, у Герасима, есть своя невеста, Параша... Но ведь Андрейка ничего не говорил. И вдруг... Охима!
Долго думал Герасим об этом, сидя около постели товарища. Снова поднялись мысли о плененной ливонцами Параше. Жива ли она? Что с ней?
Сердце Герасима было полно ненависти к немцам. Трудно становилось дышать от гнева при мысли о тех обидах и несправедливостях, которые чинили ливонские власти на рубежах, где он служил в сторо́же. А теперь и вовсе!.. Где же это слыхано, чтоб стрелять в тех, кто с тобой не воюет? Где же перемирное слово! Параша! Андрей!.. О, если бы царь дал приказ!.. Этого приказа с нетерпением все ждут, все ратные люди в Ивангороде. Народ истомился! Бессильная ярость тяжелее стопудовой ноши... Окаянные немцы!
В войске уже ропот пошел на Басманова, на Куракина, Бутурлина, Адашева. Кто-то посеял в народе сомнение: «Уж не измена ли?!»
По вечерам в углу, где лежал Андрей, нудно трещала лучина в светце, шипели угольки, отстрекавшие в подставленную лоханку. Угольки, попавшие в воду, кружились на поверхности, чадили.
Сквозь полумрак Герасиму видно было бледное, неживое лицо товарища. Душили слезы. За что? За что проклятые немцы хотели убить Андрюшу? Что он им сделал?
Не получая отпора, рыцари чувствовали себя героями! Целые дни верхами разъезжали вместе с конными ландскнехтами по улицам, вооруженные с головы до ног. Женщины прятались, страшились насилия. Кое-где на виселицах видны были повешенные русские пленники.
Сами ратманы, пробовавшие остановить расходившихся рыцарей, – Иоахим Крумгаузен и Арндт фон Деден, – опасались нападения воинственно настроенной толпы, заперлись у себя дома и уже не делали попыток обуздать нарвское дворянство.
Фогт Эрнст фон Шелленбург возглавлял рыцарство. Но все же приходилось и ему задумываться о дальнейшем. Ведь даже самый глупый человек понимал, что беспричинный обстрел Ивангорода не пройдет даром. Не таков царь Иван! Не таковы московиты!
Немцы с большой тщательностью принялись укреплять замок. На башню «Длинный Герман» втащили пушки. По стенам замка расставили много орудий; углубили рвы вокруг замка. О посаде же, окружавшем Вышгород (замок), застроенном почти сплошь деревянными домами, у рыцарей и заботы не было.
Простой народ понял, что замок в случае осады станет убежищем только рыцарей и дворян, а городское население будет брошено в жертву неприятелю. Рыцари боялись своего народа, простых посадских людей, которые часто бунтовали в ливонских городах.
Так нередко случалось и в прежние войны. Именитое дворянство и купцы прятались в крепости со своими слугами и любимчиками, а посадский народ оставляли незащищенным.
Среди обывателей и теперь поднялся ропот.
Рыцари и ландскнехты бросали недовольных в подземелье, заковывали их в цепи и пытали, выдергивали языки, замуровывали в кирпичные стены замков, рубили головы.
Параша оказалась на положении узницы. Кларе велено было запирать ее на замок; кроме воды и хлеба, ничего не давать. Параша узнала от Клары, что Колленбах не вернется в Нарву. Он будет жить в Тольсбурге, пока не кончится война. Пастор Бальтазар просил фогта отпустить Парашу на волю, в Ивангород. Фогт ответил, что ему дан свыше приказ, чтоб иностранцев из Нарвы не выпускать, пока на то не будет особого распоряжения.
Улицы Нарвы опустели. Жители копали землю, устраивали подвалы, землянки.
Клара, принося Параше еду, плакала.
– Ой, что-то будет! Что-то будет! Меня убьют... Во сне я видела, будто куда-то провалилась.
Добрые глаза Клары выражали страх.
Параша успокаивала: кто ее тронет? Зачем? Если придут московские люди, она, Параша, заступится за Клару, расскажет русским воинам, как за ней ухаживала Клара, как оберегала ее.
В городе наступила зловещая тишина. Только голоса резвившихся на дворах и улицах ребятишек отчетливо слышны были Параше.
Мальчики играли в войну. «Рыцари» с ожесточением били московитов, плевали в них. Этому их учили начальники ландскнехтов.
Параша вспомнила, что теперь вербная неделя, скоро будет Пасха! Она подолгу молилась. Во всех молитвах одно и то же: желание поскорей вернуться опять на родину.
И вот однажды во время ее молитвы вдруг прогремел гром, стены дома содрогнулись, на улице послышался крик. Не успела подбежать к окну, как раздался новый удар, еще более грозный.
Послышался стук по лестнице. Пастор торопливо спустился вниз из своей башни.
Через площадь бежали мужчины и женщины с детьми. Лица их были полны ужаса.
Дверь распахнулась; на пороге – Клара.
– Слышишь!.. Из пушки! Ваши! – проговорила она тихо, с ужасом в глазах.
Параша набожно перекрестилась.
– Заступись за меня!.. – прошептала старая Клара, взяв руку Параши. – Но они могут до той поры убить и тебя! Пушка не разбирает! Мне себя не жаль!.. О себе я не думаю.
Клара умоляюще смотрела на девушку.
Богатые люди в повозках и верхами в страхе побежали из города в глубь страны, бросив все на произвол судьбы.
Здоровье Андрейки быстро поправлялось. Пятого апреля он уже стал около своих пушек. От царя пришел приказ взять Нарву. С особым удовольствием вкладывал он в орудия зажигательные ядра, густо обмазанные горючей жидкостью. Однако подошедший к нему сотник велел заменить зажигательные ядра каменными. Воевода пока не велел стрелять огнем. «Мы не хотим карать их – хотим образумить», – вот его слова.
Переплыв следующей ночью в челноке через реку Нарову в лагерь русских, пятеро эстонцев рассказали, что при первых же выстрелах русских пушек в Нарве произошел мятеж. Черный люд поднялся против рыцарей. Восставшие требовали присоединения Нарвы к Московскому государству. На сторону их перешли и некоторые знатные горожане. Ратманы – Иоахим Крумгаузен и Арндт фон Деден – тоже склоняли горожан перейти под власть русского государя.
Рыцари обвинили Крумгаузена и фон Дедена в измене. Они кричали повсюду на площадях и в замке, что оба ратмана подкуплены царем Иваном. Будто они получили от царя грамоты на свободную торговлю по всей Руси и теперь надеются на еще большие выгоды и милости.
Грозили обоих убить.
Вожаки простого народа кричали в ответ:
– Мы хотим правды, мира! Мы верим русским.
Эсты передали воеводам Куракину и Бутурлину желание оставшихся в Нарве эстов перейти на сторону московского войска.
Вот когда Андрейка понял, почему не следует громить Нарву огнем. Вот когда он уразумел и присланный из Москвы царский приказ о том, чтобы стрелять «токмо по Ругодиву и ливонские села и деревни не воевать. Ругодив нарушил мир, так один Ругодив и должен отвечать». Царь Иван не хочет торопиться, ждет: не образумятся ли рыцари?
Опять нижегородские земляки собрались вместе, поселились в одном шалаше: Андрейка, Герасим и Мелентий.
Вечером восьмого апреля после долгой и злой стрельбы из пушек все трое собрались у костра. Варили уху в котелке. Позвали в гости эстов, кое-как объяснявшихся по-русски.
– Да, – сказал Мелентий Андрейке, – хватил ты спелой ягоды куманики!.. Как жив только остался?
– Молится кто-то за него... – подмигнул со значением Герасим.
– Одним словом, лежи на боку да гляди в реку! – усмехнулся Андрейка. – А я уши развесил... не к месту. Вот и все! Обождите, и мы дадим немцам под сусалы да под микитки!.. Свое возьмем!
Эсты засмеялись.
– Хорошие люди и там есть, – показал на них Герасим. – А ты огнем хотел палить без разбору... Чай, и зазноба моя там... Не буянь, гляди, со своими пушками... Поостерегись!
– Ты больной все бредил о какой-то громадной пушке... – сказал Мелентий.
– Мысль у меня такая есть, – сконфуженно улыбнулся Андрейка. – Ладно! Ждем-пождем, что-нибудь да и выйдет.
– И Охимушку поминал... – лукаво подмигнул Герасим.
– Ладно болтать! – отмахнулся Андрейка. – Ты уж помалкивай!.. У Охимы жених есть.
Уха поспела. Мелентий вылил ее в большую деревянную чашу. Нарезал хлеба. Парни усердно принялись за еду.
Спустилась звездная весенняя ночь. Из окон монастыря доносилось пенье иноков. Дышалось легко, мысли были бодрые, веселые.
Андрейка испытывал особую радость оттого, что снова здоров и сидит опять со своими друзьями.
– Не возьму я в толк, – сказал он, – пошто лыцари на свете живут? Зачем они?
– Бога чтоб обманывать, – произнес один из эстов. – Думать о себе высоко-высоко!.. – он поднял руку выше головы. – На самой верхушке, выше всех людей, где Христос... а сами – низко-низко, где ползает жаба...
– М-да, это не по-нашему, – вздохнул Герасим. – Вот наш родной город Нижним прозывается, а стоит на горе. Смиренным Бог помогает.
– Лыцари не живучи. Все ветром они просвистаны. Норов соколий, а походка воронья. Надуются и лопнут.
– На стене прятались за наших пленников. Уж што это за воины! – отставляя в сторону пустую чашу, пожал плечами Мелентий.
– Они норовят сунуть других за себя воевать, – сказал все тот же эст, доедая уху. – И в железо вечно прячутся... своей крови боятся, на чужую не нарадуются.
– Стало быть, кони чужие, только кнут свой. Домовито, нечего сказать, – усмехнулся Андрейка.
– И-их, и каких только людей на свете нет! – вздохнул Мелентий. – Вот только не встречал я таких, чтоб кого-либо за себя есть просили... Всякая тварь норовит, чтоб в свой рот, а не в чужой...
– Зато бывает так – в свой получше, а в чужой похуже. Я на лед послов пошлю, а на мед сам пойду. Бывает!
Все охотно с этим согласились.
– Есть, есть такие-то и среди нашего брата... – презрительно сплюнул в сторону Герасим. – Што им мать-отчизна? Было бы самим всего вдоволь... Не товарищи они нам! Те же враги!
– Таких кистенем крестить, что только себе... – сказал, сдвинув брови, появившийся Кречет. – Это самые последние твари! Дармоеды! Чужеядцы!
Андрейка хмуро посмотрел в его сторону, ибо давно уж приметил, что именно он, Кречет, все норовит только для себя урвать. «Уж кто бы говорил, только бы не ты!»
Разговор затянулся до полуночи.
Огонь в костре угасал. В безветренном воздухе синими струйками исходил дымок от тлеющих углей. Помолившись, ратники легли спать. Устроили на ночлег и эстов.
В русском войске вошло в обыкновение, – выйдя из шатра, после сна, смотреть в сторону Нарвы. В это солнечное весеннее утро страстной субботы ратники увидели множество людей, открыто стоявших на стенах крепости и размахивавших белыми знаменами.
Вслед за тем и на ивангородских колокольнях заколыхались такие же длинные белые полотнища.
Герасим и Андрейка рты разинули от удивления. Старый воин, оправлявший коня, молвил сурово:
– Мира просят, – и добавил: – Уж не впервой... Да как им верить! Согласия нет у них. Кабы я был воеводою, силою взял бы мир. Тпру! Н-но!
Старый воин вскочил на коня, перекрестился и тихой поступью поехал к воеводскому двору.
Андрейка и Герасим переглянулись.
– Ужели мир?!
– Куды тут! Круто взяли! Не выпрямишь!..
– И я тож думаю. Попусту, что ль, мы их земли с нарядом объехали. Царь не ради забавы наготовил огненных орехов!
– Глянь, глянь, Андрейка! Через реку-то лодка с их стороны плывет... Люди, гляди! И все машут, машут... Чьи такие?
Парни отбежали от шалаша, приблизились к берегу. В лодке пятеро: четверо мужчин, одна женщина. В руке у нее шест, на нем белое полотнище с крестом.
– Ого! Здорово! – весело вскрикнул Герасим и помчался по отлогому берегу вниз, туда, где должна была причалить лодка.
Со всех сторон из крепости по берегу бежали люди.
Окруженные ратниками, у крепостных ворот появились Куракин и Басманов. Они стали дожидаться нарвских послов у ворот.
Высокий, в дорогой серебряной кольчуге и красных сафьяновых сапогах, важный, сановитый, хмуро взглянул Куракин на послов.
Они назвались: Иоахим Крумгаузен и Арндт фон Деден.
Провожатыми их были два простых горожанина: купец Бертольд Вестерман, с ним девушка – его дочь Генриетта; другой – купец Вейсман.
Крумгаузен сказал:
– Бьем челом от имени всего города, чтоб государь нас пожаловал! Пусть государь возьмет нас на свое имя! Мы не стоим за нашего фогта. Он стрелял – мы не могли его унять. Он воровал на свою голову. Мы отстаем от мейстера и всей Ливонской земли. Мы хотим ехать к государю. Купец Вейсман останется заложником.
Андрейка и Герасим находились в толпе ратников, около воевод и послов.
– Добро, Яким, добро Захар! – сказал Куракин, знавший ратманов и раньше, по Москве. – Обождите в воеводской избе, дело не простое – обсудим сообща, как тому быть надлежит.
Куракин приказал проводить немцев в воеводскую избу. Вестерману с дочерью воевода разрешил поместиться в доме наместника. Поставил около них стражу...
В пасхальную ночь буйно трезвонили колокола; народ толпами бродил по площади и по улицами; шепот, улыбки... Весенний воздух, гордость могуществом родного государства поднимали в людях бодрое, полное веры в победу настроение.
Никто не опасался теперь спокойно ходить на воле.
Воеводы строго-настрого запретили хмельное, а попы – греховное. Но как не согрешить? Конь о четырех ногах, да и тот спотыкается. И почему-то в святую ночь будто сам воздух наполнен соблазнами, да и девушки смотрят не как всегда. Иной раз кровь в голову ударяет от их ласкового взгляда. Хочется смеяться, хочется счастья! Казалось, сама земля дымится греховной, плотской радостью. Война – войной, а любовь... Никакая сила не одолеет ее!
Церкви всех вместить не могут – не зазорно провести время под колокольный звон в вишневых садах на берегу. А эта самая немка, Генриетта, не девка, а небесное какое-то явление. Ресницы ее бархату подобны... Тонка и пуглива, как козочка. А глаза?! Андрейка стал подбивать Герасима пойти к дому наместника, посмотреть, – может, она не спит, и они ее увидят.
Герасим расхохотался:
– Еще ребро у тебя не поджило, а уж ты...
– Мне што!.. – развел руками Андрейка. – Я так... Ради тебя... Мне теперь не до этого.
И хотя Герасим ему не поверил, решили идти.
Пробравшись длинной березовой аллеей к дому наместника, парни стали прогуливаться вокруг дома, тайком заглядывая в окна, – темно!
– Спит, – прошептал Герасим.
Андрейка сочувственно вздохнул:
– С дороги, устала...
Робко присели на ступеньку лестницы. Все смешалось: отдаленное пасхальное пенье, гул толпы, бродившей по площади, ржанье сторожевых коней, неумолчный рев водопада. Вода за ночь в реке прибыла. Сквозь деревья блестела волнистая поверхность, а там, дальше, городские стены Нарвы и сам Вышгород – громадное каменное чудище. Его башни кажутся рогами.
Шорохи воды, расползающейся по прошлогоднему валежнику, волновали, словно кто-то нашептывал на ухо, задорил, звал к иной, сказочно легкой, беспечальной жизни...
– Да... – с грустью вздохнул Андрейка. – Дела не видать.
Но только хотели они уходить, дверь дома отворилась, и женский голос спросил:
– Скажите, добрые люди, зачем сторожите нас?
Она! Что ответить?!
Герасим произнес равнодушным голосом:
– Отдохнуть малость сели. Да вот и Нарову смотрим. Уж больно быстра, бурлива... И что за река такая?! Страх!
– Шумит дюже... – подтвердил Андрейка. – А ты сама-то чья будешь?
– Родилась я в Москве! Там бывала я...
– Немчина дите, а родилась в Москве! Чудно!
– Мой батюшка и матушка жили там. Милостию великого князя... и я жила там.
– На нашу сторону, стало быть, перешла?
– Я и в Нарве была ваша сторона... Русский царь возьмет Нарву – будет хорошо. Пленники там ваши есть... Одну русскую мы хотели к вам взять. Фогт в замок ее запер... Параша – хорошая девушка... Ваша, русская.
Герасим онемел. «Параша!» – дыхание остановилось.
– Колленбах – злой человек!.. Его надо убить!.. – сердитым голосом продолжала девушка.
– Параша! – собравшись с силами, прошептал Герасим.
– Я-я! Парраша... Парраша!.. Хорошая!.. Кррасивая... дочь казака... казака... Нет, стрелица...
Герасим, овладев собой, стал расспрашивать Генриетту. Андрейка, ничего не слыхавший от Герасима об этой Параше, диву давался любопытству Герасима, вопросительно заглядывал в лицо товарищу. Генриетта подробно рассказала все, что знала о пленной девушке. Когда начался бунт, рыцари схватили Парашу и увезли в замок. Они хотят отправить ее в Тольсбург к господину Колленбаху. Этот человек – вельможа, богач. Рыцари у него в большом долгу. Они стараются ему услужить. Он знают, что господин Колленбах хочет ее сделать своей наложницей.
Герасим и Андрейка низко поклонились Генриетте, поблагодарили ее за беседу и поплелись к себе в шалаш.
В ночной тишине весело перекликались колокола. Герасим неохотно, хмуро открыл Андрейке свою тайну, рассказал о своей невесте.
Воеводы согласились на отъезд в Москву нарвских послов. Они знали, что царя интересует немецкий купец Крумгаузен. Знали и то, что Иоахим известен своею честностью, полезною для Москвы торговлею. Однако для надзора послали с немцами двух дьяков.
Послы уехали в Москву в самую распутицу. Воеводы советовали им обождать, но Крумгаузен говорил, что «надо ковать железо, пока горячо».
Воеводы выдали им «опасную грамоту».
Стрельба по Нарве прекратилась, хотя и Куракин и Басманов все еще не доверяли нарвским властям, зная коварство немцев.
«Охочие люди» [68]– эсты, латыши и финны – рассказывали, что партия Крумгаузена – «московская сторона» – вначале было одержала победу в ландтаге, потом рыцари ее снова оттеснили.
Куракин, Басманов и прочие воеводы хорошо знали, что творилось в Нарве. У Куракина были верные люди там, обо всем ему доносившие. Однажды ему стало известно, что немецкие власти тайно послали просить помощи к Готгарду Кетлеру, коадъютору гермейстера, феллинскому командору. Куракин узнал даже и то, что Кетлер дал приказание собирать в Эстонии гаррийских и вирландских помещиков, чтобы поспешить Нарве на помощь.
Куракин зорко, с большим вниманием следил за каждым шагом немецких правителей Нарвы.
Рижским и ревельским кнехтам пробраться незаметно не удалось. Их подстерегли посланные Куракиным под видом нищих лазутчики, в числе которых был и Герасим. Они близко видели прибывших в Нарву тысячу конных и семьсот пеших латников, хорошо вооруженных, с ног до головы прикрытых железом.
Кнехты, конные и пешие, вошли в город тридцатого апреля.
Лазутчики также донесли и о том, что в нескольких верстах от Нарвы, в оврагах и в лесу, расположился с войском только что прибывший ревельский командор фон Зеегафен с гаррийским и вирландским рыцарством. Сюда же приехал со своею свитою помощник гермейстера Кетлер.
Московские воеводы поняли, что Нарва обманывает их; по обыкновению, немцы готовятся нарушить свое слово. Однако воеводы старались не показывать вида ливонским властям, что им все известно. Они отправили в Нарву своих людей объявить населению царскую милость и обещание оградить их от мести со стороны ливонского магистра. В ответ на это нарвские власти выслали своего нового ратмана, а с ним четырех горожан.
Ратман заявил воеводам:
– Мы не посылали к вам тех, кто поехал к царю. Это ваша ошибка, а их самовольство. Мы никогда не хотели и теперь не хотим отложиться от Ливонии. Власть магистра – единственная законная для нас власть.
Им ответили:
– Тогда вы останьтесь у нас, подождите возвращения от царя тех, прежних ваших послов, с ними и поговорите. Яким и Захар скоро приедут из Москвы и покажут вам договор.
Послы не соглашались на это – ушли обратно в Нарву. Воеводы отпустили их с честью.
– Коли так, господи благослови!.. – сказал с хмурой улыбкой Куракин, даже рукава засучил. – Возьмемся за дубину. Не к лицу русским терпеть обиды от стада свиней.
За реку был переброшен небольшой отряд – сторо́жа под началом Герасима.
Хотелось проверить: нападут на него командоры или нет. Другой отряд ратников был спрятан в засаде.
Зеегафен, увидев русских, тотчас же погнал своих латников против немногочисленной сторо́жи, которая и отступила к берегу. Обе стороны потеряли несколько человек убитыми и пленными.
Пленные кнехты, приведенные в Ивангород, были равнодушны к неудачам Ливонии.
Они сказали:
– Ругодивцы изменили вашему государю. Они поклялись не сдаваться вашему царю и великому государю. А ревельский командор и вовсе не хочет защищать Нарву. Третьего мая он уведет свое войско. Отпустите и нас Мы тоже уйдем с ним. Хотим вернуться к себе на родину, в Баварию.
Их обезоружили и отпустили, но только не в Ревель, а на юг, к Пскову. Никто никогда в русском войске не верил ландскнехтам, зная их продажность. Русскому воину было непонятно, как можно торговать собой. Ему чуждо было ландскнехство.
Нарва всерьез готовилась к боям с русским войском. От своих обещаний, от своих послов, от всякой мысли о присоединении к России нарвское рыцарство наотрез отказалось.
Всех находившихся в Нарве русских загнали в казематы, стали подвергать страшным пыткам: выкалывали глаза, отрезали языки. Перевели в башню и пленницу Колленбаха, заковав в цепи.
В городе началась паника. Большая часть жителей торопилась спрятаться в замок. Туда пускали с разбором. У ворот дежурило много ландскнехтов. На проход и проезд в замок требовалось разрешение нового фогта, а он скупился давать такие разрешения.
Черный народ продолжал негодовать. Происходило много столкновений между кнехтами и городскими жителями.
Так прошел беспокойный день десятого мая.
Вечером страшно было ходить по улицам. Воры и разбойники подстерегали прохожих, грабили, убивали.
Ночью Параша, глядевшая из решетчатого окошечка своей темницы в сторону Ивангорода, вдруг увидела внизу, в Нарве, вырвавшийся из одного дома столб огня. Сначала она подумала, что это сжигают мусор, это нередко делали в Нарве. Но потом, когда огонь разросся в громадное пламя, перебросился на ряд строений, Параша поняла, что начинается пожар.
Набежали люди с баграми, с кадушками; их освещало быстро растущее пламя. Ветер рвал огонь в клочки, перебрасывал с одного дома на другой – глазу трудно было уследить за быстрым распространением огня. Теперь уже пламя полыхало в разных концах города.
Толпы народа с пожитками, с детьми бросились к замку. Ворота под натиском толпы распахнулись. Раздался крик, вой, шум в замке. Выскочили сторожа с копьями. Они преградили жителям дорогу в замок. Те, не имея сил справиться с вооруженными разъяренными кнехтами, смиренно приютились во рву, под стенами замка, проклиная рыцарей, которых обвиняли в том, что они в пьяном виде, по неосторожности, положили начало этому страшному пожару.
К ночи весь город был объят пламенем. Огненный шквал метался по улицам, зажигая все, что способно было гореть. Параша видела бежавшую по площади перед замком собаку; все дороги ей были преграждены огнем. Сквозь огонь она бросилась к замку, но тут ее заколол копьем караульный у ворот. Видны были освещенные пожарищем хохочущие лица немцев-кнехтов.
Девушку охватил ужас. Она стала изо всех сил барабанить в железные двери – на стук никто не отвечал.
Герасим, купавший в реке коней, увидел в Нарве огонь. Быстро оделся, собрал поводья у коней, вскочил на одного из них и помчался вверх по берегу в крепость. Думал известить о том воевод, но когда въехал на площадь, то увидел большую толпу, смотревшую в сторону Нарвы.
Андрейка встретил товарища радостным восклицанием:
– Пошла потеха из винного меха! Гляди! Допировались!
– Не миновать и пушкам пировать! – засмеялся Герасим, соскакивая с лошади; торопливо повел он коней в сарай, ухмыльнулся: «Обождите, расплатитесь вы у меня за Парашу!» Но, поставив коней на место, он вдруг задумался. Огонь не разбирает. Избави Бог, Параша... В голове помутилось от страха и жалости.
На площади – столпотворение! В толпе посадских зевак сновали ратники с копьями. На них кричали сотские и десятские; горнисты пронзительно трубили сбор. Герасим увидел выехавших на конях из ворот монастыря всех воевод. Тут были и Куракин с Бутурлиным, и Данила Адашев, и Алексей Басманов, и другие воеводы.
Войско готовилось к бою. Андрейка убежал к своему наряду. Пушкари шумели поодаль на пригорке, спускали на канатах пушки под гору. Часть пушек готовили переправить на плотах на нарвский берег.
Нарва полыхала. В густоте дыма в огненной бури то скрывался, то вновь появлялся темный каменный замок, впиваясь в Ивангород черными зловещими глазами башенных амбразур.
Посадские женщины Ивангорода плакали, глядя на пожар. Монахи расхрабрились, нацепили на себя сабли: «латинскую ересь» собрались истреблять.
Генриетта, прижавшись к отцу, печальными глазами смотрела вдаль на пожар: «Сгорит все наше добро там!»
Андрейка возился около своих пушек. Ратники вместе с ним перетаскивали волконейки на бугор, повыше откоса. Отсюда было удобнее всего стрелять по городу.
Внизу, на реке, – суета сует! Толкая друг друга, ратники с боевым азартом бросались в лодки, иные вплавь на досках, иные на снятых с петель воротах, а кто и вовсе поплыл через реку как был, в одежде. Татарские всадники пустились вплавь на конях, поднимая над водой свои пики и луки.
К Андрейке подъехал Басманов, приказал ему открыть огонь.
Андрейке помогал Мелентий. Большого труда стоило установить пушку так, чтоб ядро, перелетев через реку, попало в пригород.
– Надо, чтоб стреляние с сего бугра было возвышенное, дугой. Коли мы так дуло опустим, то в ядер тягости более будет, – растолковывал он Мелентию. – По причине тягости той ядро на бегу не долетит, утопнет в реке... Приметливое ядро верхнего воздуха ищет. Дух у ядра сильнее, коли наверху. Ставь так, ставь! Гоже! К сильнейшему удару удобно... Засыпай порох! Клади поболе! Первое ядро изгоним, гляди, вот в то место, видишь? Где огня нет.
Андрейка поднес фитиль, запалил...
Взметнулось яркое пламя. Со свистом и воем тяжело полетело каменное ядро в город.
Андрейка согнулся, сложил ладонь трубочкой и стал присматриваться, куда упадет ядро. Вокруг пушки расплывались клубы дыма, пахло селитрой.
– Отчего у нас ядро свищет? Отвечай! – с хитрой улыбкой спросил Андрейка.
Мелентий не знал, что ответить.
– Оттого, братец мой, что сильный воздух и ветер. Ядерному бегу он противится; при многом стрелянии воздух разбалтывается, не таков густ будет... В те поры не станет ядра свищущего, но тихо оно полетит и прилежнее на ядро смотреть. Ну, клади ядро огненно!... Проворь!
Мелентий вложил огненное ядро.
Андрейка погладил пушку.
– Остыла. Дорогая моя! Послужи нам честью! Ну, Мелентий! Валяй сыпь порох! Еще прибавь. Подтяни рыло у пушки на два пальца... Буде!
Опять выстрел. Теперь по рву близ замка.
– Повтори-ка вдругорядь сам, а я пальну из той сиротинушки... Пали каменным ядром, а я огненным...
Вышел приказ о непрестанном стрелянии. Пушкари весело засуетились и на стенах и на буграх Ивангорода. Наряд, растянувшийся цепью вдоль берега, поднял такую пальбу, что даже церковный благовест заглушил. Земля дрожала от грохота выстрелов; голосов расслышать было невозможно.
В день метали до трехсот медных, каменных и огненных ядре, иные весом в пятьдесят фунтов.
Обозники привезли из пушкарского сарая кадушку с людской мочой. Андрейка помочил прибитую к шесту, тряпку в кадушке и смазал ею отдыхавшие орудия как в дуле, так и снаружи, чтоб охладить бронзу. Такое охлаждение, как объяснял Андрей зевавшим молодым ратникам, наилучшее, делающее пушку безопасной.
Перебравшиеся на ту сторону реки ратники дружно, плечом к плечу, навалились толпою на городские железные ворота и, продавив их, с гиканьем ринулись в город, сметая на бегу ощетинившихся копьями немцев.
Впереди всех бежал без шапки с обнаженным мечом Василий Грязной. Громким, боевым криком он подбадривал своих ратников. Сбитые с ног кнехты падали на землю, прося пощады; Грязной рубил немцев направо и налево. Рассвирепевшие воины разбили их наголову, а затем побежали дальше, туда, где еще не успел распространиться огонь. Герасим был недалеко от Грязного. Стрелы и пули свистели вокруг них.
Из бойниц замка началась непрерывная пальба по Ивангороду.
Переправились на пароме в Нарву и воеводы Адашев и Басманов. Они тотчас же послали в Ивангород гонцов, чтобы Куракин отрядил десяток «наипаче смысленных» пушкарей стрелять по замку из пушек, оставленных немцами на городских стенах Нарвы.
Андрей был послан в числе этих десяти.
С шутками и прибаутками они переплыли в лодке Нарову. Адашев и Басманов расставили их у орудий.
Андрейке досталась невиданная им ранее пушка из красной меди. Громадная «сидячая» пушка, а ядра в сорок восемь фунтов.
Подошедший к нему Басманов спросил:
– Справишься ли? Разумеешь ли?
– И толстота, и длина пристойные, и работа добрая... – с восхищением осматривая орудие, говорил Андрей. – Испытаю с Божьей помощью...
– То-то! Не посрами Москву. Наградим. Как прозваньем?
– Андрейко Чохов...
– Ну, ну, послужи царю-батюшке!..
Андрейка протер дуло, вложил ядро, засыпал десять фунтов пищального пороха, помолился Богу, чтоб не разорвало, А вдруг эту меру не выдержит? Однако долго раздумывать не приходилось. Быстро зажег фитиль и приложил его к запальной дыре.
От сильного толчка дрогнули камни под ногами; густые клубы дыма поплыли над рекой. Что-то горячее ожгло лицо: «Мать честная!» Пушкарь затрясся; еле-еле устоял на ногах. «Вот-те и на! Что такое?! Много пороха засыпал – великое насилие пушка претерпела». Андрей вспомнил, что пушки чаще всего разрывает в высоких выстрелах. Он немного снизил дуло, почесываясь с недоумением и покачивая головою.
После первого выстрела тщательно обтер пушку. Со всех сторон ее осмотрел: «Не дай Бог, пропадет такая красавица!» Немного подождав, пока пушка остынет, ласково погладил ее, зарядил по-новому – вложил поменьше пороха. Выстрел получился чище.
Сквозь дым и огни пожарищ он ясно увидел, как от его ядра посыпались кирпичи из стены замка. Сердце возрадовалось у парня.
В Нарве темные, закопченные люди тушили пожар, ратники копьями раскидывали по земле горящие бревна и доски. Им помогали жители Нарвы.
Замок, со всех сторон окруженный пожарами, с диким, отчаянным ревом выплевывал из бойниц огонь и железо. Громадные ворота его, украшенные бронзовыми щитами, казались неприступными, мост через ров был поднят.
Тучи стрел золотистыми змейками мелькали в огне пожарища, осыпая Ивангород. Одна стрела слегка задела Андрейку.
Иногда вылетали ядра с вершины крепостной башни «Длинного Германа».
В свирепом реве огненной стихии слышались человеческие вопли, вой псов, резкие стоны рожков.
Андрей снова зарядил пушку, направив теперь дуло орудия на железные ворота замка, около которых толпились с самопалами ландскнехты... Андрей, казалось, сам слился с медью пушки, застыл, затаив дыхание. «Матушка, выручай!» Вот... вот... «Господи благослови!» Зачадил фитиль...
Страшный грохот потряс воздух – ядро пробило ворота; немцы полетели в ров; туча пыли и дыма расплывалась вокруг замка...
Андрей, красный, взволнованный, сиял от счастья: к воротам, перебрасывая через ров бревна и доски, устремились русские. Завязался бой, жестокий, упорный.
Земля жгла ноги. Дышать становилось невозможно. Огонь ревел, метался под порывами ветра. Около головы взвизгивали стрелы, так и жди – ужалят!
– Пылко! Несусветимо пылко! Ух! – невольно воскликнул Герасим, когда толпа ратников, предводимая Грязным, очутилась среди огня, спасая обывательское добро и товары на площадях и в нетронутых пожаром амбарах.
Полотно, бочки с воском и жиром, груды железа сваливали кучами в огородах и садах. Отсюда ратники, не страшась вражеских стрел, сносили добычу на берег.
Роясь в посадском добре, Герасим и Кречет подшучивали друг над другом. Герасим нашел среди рухляди какую-то шляпу с косматым пером и подарил Кречету. Тот надел ее вместо шлема и стал похож на домового. А Васятка подарил Герасиму слитое из олова чудовище с длинным носом, закрученным трубою в кольцо, и двумя рогами там, где должен быть рот. Толстое, большое чудовище на четырех ногах. Герасим решил, что это ливонский Бог, и сначала плюнул в него, а потом бросил в огонь.
Татарские наездники спешились и, грузно переваливаясь в своих мягких сапогах, таскали на спинах седла, конскую сбрую; попадая под обстрел, ползком подбирались к берегу, где ожидали их кони и товарищи в челноках.
Герасим и Кречет стали искать убежища от огня. Зипуны их так нагрелись, того и гляди, вспыхнут. Ивангород осыпал Нарву каменными ядрами, и они шлепались в пожарище, поднимая столбы искр.
– Ух, жарко! Родимые! Не задохнуться бы!
– Терпи, голова, воеводой будешь!..
– Хушь бы до того чертушки добраться...
Герасим указал рукой на большой каменный дом с башнями.
По земле ползали синие огоньки, кусали ноги. Едкий дым исходил из тлеющих лоскутьев одежды, белья, разметанных в огне копьями и ветром. Перепрыгивая через горящие балки, ратники добрались до этого дома. Вбежали в распахнутую настежь дверь, поднялись по лестнице. Испуганная кошка ткнулась прямо в ноги, струхнул Герасим: думал – оборотень! Ругнулся, перекрестился. В окнах отсвет пожарища; в комнатах, как днем. Наверху, в большом зале, нашли спрятавшуюся в угол какую-то женщину: стоит, дрожит, лепечет непонятное. Кречет шепнул Герасиму:
– Давай пытать? – И, обратившись к пленнице, усмехнулся: – У, ты, ягодка!
Герасим вспомнил о Параше, ему стало противно слушать прибаутки Кречета. Он пошел прочь. Позади послышался женский визг. Крикнул Герасим со злом: «Васятко!» Никто не ответил. Герасим плюнул, выбил окно, стал смотреть в сторону замка и увидел там среди огня у разбитых ворот человека с развеваемой ветром белою хоругвью. «Не привиденье ли?! Чур-чур меня! Что за чудо?!»
В замке переполох.
Из Ивангорода смело пришел «изменник-перебежчик» Бертольд Вестерман. Окружившей его, возмущенной его появлением толпе рыцарей он сказал:
– Меня послали русские воеводы. Они предлагают вам сдать замок и обещают выпустить фогта с его слугами и лошадьми и всех ландскнехтов с их женами, с детьми и с имуществом; а кто пожелает остаться на своих местах, тому царь обещает построить из своей казны дома лучше тех, что у них сгорели.
Рыцари ответили:
– Не бывать этому! Воеводы поступают несправедливо. Перемирие заключено, и послы наши в Москве, а они напали на нас, пользуясь случившейся с нами бедою. Как мог ты передаться на сторону царя? Разве ты не немец?
Вестерман ушел из замка.
Перед ним снова спустили уцелевший мост через ров. Благополучно возвратился он в Ивангород.
Генриетта сидела на берегу и, дрожа от страха, поджидала отца. Вместе с ним она пошла к воеводам. Куракин обнял и поцеловал Вестермана.
– Спасибо, друже! Хоть ты и немец, а хороший человек. Царь одарит тебя за верность. Однако иди снова к ним... Чего они там юлят, как гостья Федосья! Скажи им, – Бог покарал их, а не мы, за их грехи. Пускай принимают, пока им дают, помилованье, а то коли не примут теперь, то в другое время оно им не дастся.
Генриетта залилась горючими слезами, вцепилась в отца, не пускает. Вестерман нахмурился, закусил губу.
– Коль боишься, так не ходи, иного пошлем... – сказал Куракин. – Есть у нас нарвские немцы, что заодно с нами. Сговоримся с ними.
Вестерман, освободившись из объятий дочери, хмуро покачал головой:
– Не было случая, чтоб Бертольд Вестерман чего-либо боялся... Напрасно так говоришь, воевода... Пойду я.
Он тихо сказал Генриетте что-то по-немецки. Она вытерла слезы, пошла провожать его до лодки.
Над Нарвою расползалось великое зарево. Казалось, само небо горит. Ветер приносил с того берега зной, удушливый запах гари и рев огня.
Туда, в этот ад, надев кольчугу и железный шлем, смело, с достоинством, снова отправился Бертольд Вестерман. Ратники, следя за ним, удивлялись:
– Вот так храбрец! Смело правды добивается.
Через голову Вестермана летели ядра и стрелы как с той, так и с другой стороны. Но ни Бертольд, ни его дочь не замечали того. Генриетта помогла отцу сесть в лодку. Гребцами были бородатые даточные люди. Они успокаивали плакавшую на берегу дочь Вестермана:
– Ладно, девка, ничаво!.. Бог не выдаст, свинья не съест! Стреле места хватит и без нас. Гляди, что простору!
Переплывая через реку, Вестерман почувствовал, как по его шлему скользнула стрела. Он настойчиво преодолевал все препятствия по пути к замку. Опять поднял хоругвь. Заскрипели цепи, мост медленно опустился; в пролете ворот его с нетерпением ожидала толпа рыцарей и горожан.
Вестерман в точности передал все сказанное воеводой.
Молча выслушали его рыцари. Вестерман не заметил в них прежней заносчивости. Командор обороны замка и нарвский предикант [69]Зунен вежливо попросили передать воеводе, что им нужно время до утра, подумать.
Вдруг вбежала стража, спустившаяся с «Длинного Германа», и крикнула:
– Наши рыцари идут!
Переговоры с Вестерманом были тут же прерваны. Радостно оживился замок. Вслед Вестерману раздались крики: «Изменник! Смерть тебе! Будь проклят!»
С холодной улыбкой он выслушал оскорбления.
Опять вернулся он в Ивангород. Генриетта крепко обняла отца.
– Теперь уж я тебя никуда не пущу! Если тебя убьют, что буду я делать?.. Матери у меня нет, ты один у меня остался.
Причитанья дочери больно было слушать Бертольду. Он сказал:
– Наш кровожадный фогт губит немцев. Бертольд Вестерман на полдороге не останавливается. Если мне придется идти в замок еще и еще раз – я пойду. Горожан надо спасти от гибели. Они наши с тобой братья. Коли что случится со мной, Бог тебя не оставит, но я пойду. Никто не может меня теперь остановить.
Рыцари вновь стали просить об отсрочке ответа, о чем Вестерман и доложил Куракину.
Воеводы и слышать не хотели об отсрочке. Они тотчас же приказали пушкарям и пищальникам усилить огонь по Нарве. Грохот и свист поднялись с еще более страшной силой. Пороховой дым застилал окрестности густыми сизыми облаками.
Гневное лицо Куракина стало страшным. Глаза свирепо блестели, серые брови сдвинулись, рука судорожно сжимала рукоять меча.
– Ступай, храбрый Бертольд, – сказал он охрипшим от ярости голосом, – уведомь в последний раз ливонских мухоморов, – мы не дадим им ни единой минуты роздыха; пуская не ждут, когда мы подомнем под себя их замок. Горе тогда будет твоим немцам! Скажи и посадским в замке, чтоб не надеялись на рыцарей... Между ними и нарвскими горожанами русская сила стоит... Никакие защитники к ним не подойдут на помощь, а то, что сторожа увидели с «Длинного Германа», объяви им: это наши московские воины... идут нам в подмогу.
Ни слезы, ни мольбы дочери не могли помешать Вестерману снова переправиться через реку и снова под огнем обоих противников пробраться к замку.
– Жаль немцев! – бормотал он про себя в страшном волненье.
Повторилось то же, что и в предыдущий раз. Рыцари упрямо твердили:
– Попроси воевод хоть немного дать нам отдыха – мы сейчас пришлем гонца. У нас будет совет.
Вестерман в третий раз благополучно вернулся в Ивангород. Воины принесли ему из монастыря меду, и вместе с ним воеводы выпили по чарке вина за его здоровье.
Бертольд, растроганный обращением с ним московских воевод, сказал:
– Лучшей наградой будет мне, если вы казните нашего безумного фогта, и война кончится, и немцы снова начнут заниматься мирною торговлею с Москвой. И я бы хотел сходить в замок и в четвертый раз, чтобы образумить рыцарство. Я не хочу гибели моих братьев, не хочу, чтобы понапрасну проливалась немецкая кровь! И что нам делить с русскими?
Воеводы развели руками от удивления.
– Твоя воля, добрый человек! – сказали они. – Неволить храбреца – грех, останавливать еще грешнее, но только не образумить тебе рыцарей. Наш меч их образумит. А ты нам пригодишься.
Генриетта стала уговаривать отца. Она безмолвно проводила его до лодки и, рискуя быть раненной, осталась на берегу ждать.
Осажденные устроили в «звездной палате» замка совет.
– У нас мало запасов, – раздалось в ответ на призыв Вестермана. – Немного ржаной муки, сала и масла да бочки три пива. А пороху так мало, что если хорошенько пострелять, через час-другой ничего не останется. Вдобавок в замке теснота от народа, множество бедных горожан укрывается во рву, они отданы на произвол судьбы. Московиты уже овладели городом. Теперь будут добывать замок, а из своей крепости они палят без устали. На орденских братьев надежда плоха. Какая польза будет всему краю, когда мы станем защищать замок? Защитить мы его не сможем, а только пропадем все.
Одетый в бархатное платье юркий брифмаршалок [70]с гусиным пером за ухом спросил:
– А кто же поручится, что мы останемся целы, если сдадимся? Русские не сдержат обещания и всех нас перебьют.
– Если же наша такая судьба, что поделаешь! – вздохнул предикант Зунен. – Помолимся Богу! Уж если гибнуть, то лучше погибнуть в поле, чем в замке.
Одна из женщин громко заплакала. Ее вывели. Рыцари погрузились в глубокое раздумье. Пустые залы замка глухо гудели от пушечной пальцы.
Фогт, казалось, еще более постарел в эти страшные для Нарвы дни.
Сутулясь, перебирая трясущимися от бессильной злобы руками какие-то бумаги на столе, он тихо говорил:
– Забыл нас магистр!.. Забыл!
Кто-то из рыцарей усмехнулся с горечью:
– Зато царь московский нас не забывает.
С башни «Длинный Герман» прибежали в великом ужасе стрелки:
– Погибли! Несчастные! Одну разорвало, другая сбита с лафета!.. Теперь... теперь... всего шесть пушек!..
Лица стрелков были черны от порохового дыма, одежда изорвана в клочья, руки в крови. Их было четверо, этих усталых, изморенных людей, напуганных разрывом пушки. Один из них, обессилев, упал на скамью. Предикант Зунен, обратив свой взор вверх, к куполу замка, рыдающим голосом воскликнул:
– Умоляем тебя, Господи! Окажи нам новую милость! Мы теперь оплакиваем свое неразумие и страшимся твоей грозы! О, не посеки нас, но пожди еще мало, – может быть, наше сердце исправится и принесет тебе добрый плод!
Рыцари поднялись со своих мест с печально наклоненными головами и, держа обнаженные шпаги крестом рукояти на груди, в глубоком молчании слушали молитву предиканта.
Когда же он кончил, опять все уселись за стол.
Бледные, в полуизмятых, потускневших от огня латах, они растерянно переглядывались: что делать? Фогт сумрачно вертел в руках маленький кинжал. Рядом с ним предикант Зунен чертил гусиным пером крестики на обрывке пергамента. Бюргмейстер Герман Цу-дер-Мулен закрыл глаза, поглаживая свою остроконечную бородку.
В открытое окно долетали дикие вопли оставленных за стенами замка обывателей, рев пламени, разрыв огненных ядер, все нарастающий грохот ивангородских пушек.
Пропитанный порохом и гарью воздух ел глаза.
– Спасенья нет!.. – сказал упавшим голосом Зунен.
– Что ж делать? – тихо спросил фогт.
– Покориться!.. – обронил кто-то в углу слово.
– Никогда! – вдруг в бешенстве ударил кулаком по столу фогт.
В это время внизу затрубили горнисты.
Все встрепенулись. Кто-то радостно воскликнул: «Наши!» Побежали к выходу.
Дверь отворилась. На пороге стоял бледный, неподвижный, как изваянье, Вестерман.
– Там наши рыцари? Подкрепление?
Вестерман поднял руку вверх:
– Стойте! Это не ваши, а русские! Они перебьют всех вас!
Рыцари остолбенели:
– Московиты?!
– Подкрепление воеводам. Я жду ответа. Я думаю, что вы найдете в себе достаточно рассудка и сострадания к несчастным братьям своим, брошенным вами за стенами замка, чтобы сложить оружие.
Фогт, бледный, задыхаясь от волненья, произнес:
– Мы хотим, чтоб нас не побили, если мы сдадимся...
– За это ручаюсь, – спокойно ответил Вестерман. – Вышлите для переговоров двух рыцарей и двоих бюргеров. Один из воевод выедет к воротам...
Пошел сам фогт.
Свидание ивангородских парламентеров во главе с Данилой Адашевым происходило в галерее колленбаховского дома.
Стрельба из Ивангорода не только не прекращалась, но все усиливалась.
– Почему же ваши стреляют? – спросил фогт.
– Ивангород будет стрелять, покуда не дадите согласия о сдаче, – ответил Адашев.
На этом свидании договорились:
«...все кнехты выйдут свободно, с имуществом и оружием. Пушки должны остаться в замке. Всем жителям дозволяется выйти из замка с семействами беспрепятственно, если хотят, из города, но без имущества. Имущество будет оставлено тем, кои станут бить государю челом. Русские будут провожать вышедших, чтобы своевольные толпы из московского войска на них не напали».
Поздно ночью закончились переговоры.
Данила Адашев приказал принести икону.
Монахи через реку в лодке доставили ее.
Данила поцеловал ее на глазах у фогта и сопровождавших его рыцарей, поклявшись сдержать свое слово. Он сказал, что никого не пустит из города, пока не выйдут все обитатели замка. Воевода и рыцари обменялись двумя заложниками.
В полночь завыли трубы, забили барабаны, на шпиле «Длинного Германа» взвился белый флаг.
Стрельба прекратилась.
С визгом и лязганьем опустился цепной мост, распахнулись ворота замка.
Согнувшись под тяжестью своего скарба, потянулись из замка горожане, беременные женщины, матери с детьми, хозяйки с курами, поросятами, ягнятами, кошками. Некоторые мужчины везли на тележках больных, убогих. На лицах горожан были написаны страх и недоверие. С опаской поглядывали они на стоявших по сторонам московских воинов, которых рыцари изображали перед тем дикими чудовищами, зверями, такими же «злодеями», как их царь, «кровожадный варвар».
Воеводы Адашев и Басманов лично следили за тем, чтобы выходящим из крепости не было учинено никакого худа в нарушение воеводской присяги.
Рыцари тихо выезжали из ворот верхами, отдавая воеводам честь. За ними потянулись возки с их женами и наложницами, с детьми и скарбом.
До самого утра выходили осажденные из замка. Герасим все глаза проглядел, думая, не увидит ли Парашу.
Басманов послал ертоульных осматривать замок. Пошел и Герасим.
Множество дверей, железных и деревянных, под темными каменными сводами. Некоторые на запоре. В то время когда его товарищи отыскивали оружие и порох, Герасим обшаривал все уголки замка, стараясь найти Парашу. Он подходил к запертым дверям в длинных темных коридорах, неистово стучал в них, выкрикивая имя девушки, но только гулкое эхо было ему ответом. Пахло мертвечиной. Нападало отчаяние. Неужели и ее убили, а может быть, увезли, и он не заметил этого, стоя у ворот?
Долго в одиночестве бродил по замку Герасим, бегал по лестницам, поднимался во все башни, вспугивая летучих мышей и крыс. Ратники, забрав с собою все, что можно было унести, давно ушли.
Он устал, измучился, потеряв всякую надежду найти Парашу. В изнеможении сел на скамью в темном подвале и задумался: «Неужели убита или сгибла в огне?»
Слезы подступили к горлу.
«Ахти мне, злосчастие, горе-горинское! Ино лучше мне лишиться житья того одинокого! Ино кинусь я в Нарову и утопну в ней!»
И вдруг Герасим услышал где-то поблизости, в подземелье, стон. Вскочил, прислушался и на носках, соблюдая крайнюю тишину, пустился на поиски.
С большим трудом в земляной стене нашел он дощатую дверь. Она не была заперта. Герасим толкнул ее. Дверь с треском распахнулась. В полумраке Герасим увидел лежащую на сеннике женщину.
– Паранька! – крикнул Герасим. – Не ты ли?
Наклонившись, он разглядел бледное, худое лицо старухи.
– Добрый человек!.. Дай воды!.. Вон там кувшин!.. Умираю!..
Герасим подал кувшин. Старуха прильнула к нему и принялась жадно глотать воду. Герасим поддерживал кувшин.
– Спасибо! – тихо молвила она.
– Уж ты не русская ли?
– Русская, батюшка, русская... Ох!
– Да чем ты недужишь?
– Ой, спинушка! Мочи нет. А ты, никак, русский?
– Из Ивангорода... воинский человек...
– О ком ты тужишь?
Герасим рассказал старухе про свое горе.
– Да неужли это ты и есть? – удивленно спросила она, слегка приподнявшись.
Мутными глазами смотрела она на него и причитывала: Ой, какое горе!
– Какое горе? Что ты? – испуганно схватил ее за руку Герасим.
– Как же не горе? Вон, видишь, вон, видишь, сенник. Вот там вчера и она была, а сегодня ее увезли... Завязали рот, скрутили руки и увезли... А уж как она кручинилась о тебе!
– Про кого ты? – удивленно спросил Герасим.
– Про нее же, про Парашу... Она мне поведала о своем женихе... Стало быть, ты и есть! А может, другой кто?
– Я!.. Я! – забормотал Герасим, думая: «Не во сне ли это?!»
Он еще раз переспросил старуху о том, откуда она знает Парашу... Не ошибается ли?
– Помилуй Бог! А уж и добра она и сердечна, таких я девушек и не видывала... Не любить ее не можно! Чадо милое, хоть ты и московит, но ты не такой, как иные... Тот ты или не тот, пожалей старуху, не убивай!.. Что могла я, то делала ради нее! За это рыцари меня и бросили в подвал. Она поведала бы сама, да вот увезли ее...
– Куда увезли?
– А Бог знает куда! Будто бы в Тольсбург. Господин Колленбах фогтом в Тольсбурге.
– А как ее звали?
– Параша!.. Сказала я тебе!.. Ваша она, из Пскова.
Герасим словно ума лишился. Рванулся, бросился бежать из замка...
Когда воеводы осмотрели все казематы и тюрьму и увидели там трупы замученных рыцарями русских людей, они глубоко раскаялись в том, что так безнаказанно выпустили из города немецких солдат и правителей города.
Русские воины поклялись отомстить немцам за это.
Только два дня после боев отдыхала Нарва. На третий окрестности ее огласились стуком топоров, мотыг, неистовым воем пил, криками и смехом рабочих. Бог весть каким чудом в две ночи сошлись сюда толпы мужиков. Куда ни глянь, везде они: кто, стоя по пояс в воде, усердно забивает сваи в дно реки; кто, тужась изо всех сил, тянет вдоль берега завозни с лесом; кто без устали дробит камень; кто глину месит. Длинные обозы с бревнами, со смоляными бочками, с железом беспрерывно тянутся к полуразрушенному огнем городу.
Через реку Нарову спешно перекинули крепкий, широкий, с разводом для прохода судов мост, соединивший Ивангород с Нарвой.
Богатую добычу, множество всяких товаров, принадлежавших ревельским и ганзейским купцам, – сукон, полотен, воска и сала, большие запасы пороха и оружия сложили в помещении замка под охрану стрельцов.
Взялись всерьез за дело и корабельные мастера. А дело нелегкое – перестроить торговые морские суда на военные. По гавани шнырял в челне, бранился, кричал присланный из Москвы царем еще до взятия Нарвы боярский сын Шестунов, научившийся в заморских краях корабельному делу. Он уже построил одно корабельное пристанище повыше Нарвы.
Эсты, охраняемые русскими ратниками, поспешили засеять поля. Басманов, во исполнение царского наказа, отпустил им из государевых амбаров зерно для посева, дал хлеба, нагнал в деревни быков и коней. Эсты благодарили Басманова и на эстонском языке, и на языке ливов, и по-русски, и по-литовски – кто как мг. Всем хотелось от всей души выразить свою приязнь к русскому народу.
Нарвским жителям было дарована свободная, беспошлинная торговля по всему Российскому государству; не возбранялось свободно сноситься и с Германией. Город освобождался от обязательного постоя войск. Полки расположились вне города. Таков был наказ царя – всемерно оберегать покой и безопасность нарвских жителей; за все платить деньгами, ничего даром не брать, не чинить местному населению никакой «тесноты» и для «кормления по мужикам не бегать. Не обжираться, не опиваться и на одном месте не быти, но о ратной науке пещися...».
По царскому указу освободили всех пленников и вернули им имущество, а многим из них, перешедшим в русское подданство, стали строить новые дома вместо сгоревших, за счет государевой казны.
Охотно шли в Нарву и Ивангород эсты, латыши и финны для работы в гавани. Ратники угощали их московской похлебкой, поили квасом, а по вечерам со вниманием слушали их сказки и песни. Один старик финн, с реденькой бородкой, безусый, принес с собой кантеле, сделанную из простого некрашенного дерева. Положив ее себе на колени, по финскому обычаю, он стал перебирать пальцами медные и железные струны, а потом под звуки кантеле спел грустную песнь про князей-немцев, убивших голубоглазую сиротку...
Спустя некоторое время, исполняя волю царя, воеводы повели войско сначала на юг, чтобы занять несколько замков в тылу у Нарвы и оттуда двинуться на север, к Балтийскому морю.
После недолгого весеннего дождя дороги порозовели, затейливыми коврами раскинулись по зеленям волнистой равнины.
Небо ясное – ни облачка! Герасим ехал впереди войска, в ертоульном полку. Уже с месяц, как он причислен к лучшим наездникам ертоула.
Конь под ним молодой, горячий – едва сдержишь. Сторожко косится он на соседних всадников, рвется все куда-то в сторону. Его тонкие красивые ноги, будто шелковыми повязками, окружены белыми пятнышками, и весь он, заботливо вымытый, вычищенный, сверкает на солнце своей золотисто-палевой шерстью.
Гедеон – самый близкий, верный друг его, Герасима. Он не раз спасал ему жизнь, вынося его через толпы врагов из опаснейших схваток.
Вот и теперь Герасим беседует с ним, как с человеком, делясь своими мыслями о Параше.
Герасим немного успокоился с выходом из Нарвы. Правда, найти свою невесту у него почти не осталось надежды, но в походе не так тяжко на душе, да и мелькает иногда мысль: «А может быть!» В замке Тольсбург живет тот лифляндец Колленбах, о ком говорила старуха. «Может быть!» Герасим решил, не глядя ни на какие опасности, первым ворваться в город – и прямо к замку Колленбаха. Он – фогт, его нетрудно найти.
Приободрившись, Герасим с восхищением любовался весенним утром. Все располагало к мыслям о счастье, о богатырстве, о боевой скитальческой жизни... Рождались надежды.
Желтые, красные, лиловые цветочки, только что распустившиеся, вытянув свои шейки-стебельки, выглядывали приветливо из зеленой муравы, окропленные росой.
Вот Герасим отрывается от своих товарищей и вихрем скачет вперед, вспугивая грачей и жаворонков. Ведь с каждым шагом Тольсбург все ближе и ближе!
И вдруг, осадив коня, тихо, про себя, запел грустную, грустную песню.
Всадники остались далеко позади. Он здесь один со своими мыслями, со своей горячей любовью к Параше, только какой-то невидимый жаворонок сбоку по дороге сопутствует ему, напевая с такой настойчивостью и жаром, как будто силится утешить его, именно его, Герасима.
В Нарве Герасиму пришлось расстаться и с Андрейкой, отправленным в Псков к воеводе Курбскому. Туда послали многих пушкарей; ушел туда же и Василий Кречет.
Мелентий остался в войске Куракина и Бутурлина, в той же пушкарской сотне. Он теперь стал ловким, смышленым пушкарем. Во время обстрела Нарвы бил без промаха. Сам князь Куракин залюбовался его работой.
Ертоульные замедлили ход, привстали на стременах.
– Гляньте-ка, братцы! – крикнул десятский. – Не крепость ли!
– Она и есть! – обрадовались всадники, весело гарцуя на конях.
По сигналу рожка ертоульный полк мигом рассыпался в разведку.
Герасим пустил коня рысью напрямик к крепости. По дороге он настиг какого-то человека с мешком за спиной. Преградил ему дорогу.
– Кто!
– Рыбак! – ответил путник по-русски.
– Куда?
– Домой!
– Где твой дом?
– В Нейшлосе. Да ты что на меня смотришь? Такой же я, как и ты, русский, православный. И дед мой и отец испокон века жили в Сыренске. Немцы окрестили наш город Нейшлосом. Немало в этих местах православного люда. Рыцари разорили церкви наши, онемечивают нас.
– Идем к воеводе.
– Ну што ж.
Герасим повел рыбака к воеводам. Они похвалили его за добычу такого хорошего «языка». Рыбак был человек разговорчивый. На его пожилом седоусом лице появилось выражение радости, когда он узнал, что московское войско идет воевать крепости и замки до самого моря.
Рыбак рассказал воеводам, что по дороге к морю войску встретятся два больших замка: Везенберг и Тольсбург. Бедняки не боятся Москвы, все ждут русских.
Герасим поскакал резвым галопом, догоняя своих товарищей. Они уже приближались к самому городу.
Когда Герасим приблизился к городским стенам, в него полетели десятки стрел, но он успел увернуться от них и стать в безопасное место.
Войско Куракина и Бутурлина окружило город со всех сторон. Подкатили на лучной выстрел к его стенам осадные башни, поставили гуляй-города, промеж башен и щитов разместили пушки. А тем временем отправили гонцов в Новгород, к наместнику Федору Ивановичу Троекурову, за подкреплением, так как, для того чтобы занять ливонские провинции до самого моря, войска, имевшегося у Куракина, было недостаточно.
Троекуров не заставил себя ждать. Он привез с собой много пушек и две сотни отборных стрелков. Начался штурм Нейшлоса.
Ливонцы пробовали обороняться, но из этого ничего не вышло.
Московское войско тесным кольцом окружало замок.
Скоро на шпиле замковой башни взвился белый флаг: нейшлосский фогт просил пощады.
В замок поскакали верхами двое дьяков в сопровождении татарских всадников, которых больше всего боялись ливонцы. Увидев их, рыцари опустили подъемный мост, отворили ворота и в молчаливой покорности, не дождавшись воевод, поспешно сложили к ногам московских послов свои знамена.
Дьяки от имени воевод потребовали, чтобы люди не мешкая выходили из замка, оставив там оружие и имущество.
Рыцари приняли эти условия, об одном только усердно просили: чтобы воинские люди не чинили им никакой обиды.
Дьяки ответили, что воеводы обещают никого не трогать и сами станут на защиту горожан, если бы кто вздумал их обидеть.
Фогт на белом коне, покрытом черной бархатной попоной, расшитой крестами, в латах, выехал из крепости впереди всех, хмурый, надменный. За ним – его помощники и городские власти, а затем густой суетливой толпой пошли горожане.
В лагерь приходили старшины эстов, прося принять их в русской подданство.
Воевода писал в Москву:
«Жители города били челом в холопство государю великому князю, а черные люди латыши, баты и чухны изо всего Сыренского уезду приложились государю и правду дали, что им быти неотступным от государя и до века, а уезда Сыренского вдоль 60 верст, а поперек инде 50 верст, инде 40, и Чудское озеро все стало в государеве земле царя и великого князя и Нарова река от верха и до моря».
Оставив в Нейшлосе небольшой отряд для охраны военной добычи и для поддержания порядка, войско двинулось на север, к замку Тольсбург, о котором теперь день и ночь только и думал Герасим.
Опять впереди поскакали отважные ертоульные всадники, а с ними вместе и Герасим.
Тюремный двор замка Тольсбург был окружен каменными стенами, заросшими по уступам кустарником и бурьяном. Громадные глыбы серых камней, позеленевших от мха и плесени, свидетельствовали о глубокой древности этих стен. К двухъярусному кирпичному строению тюрьмы с одной стороны примыкал тюремный двор.
Параша, закованная в цепи, целые дни, в ожидании дальнейшей своей участи, смотрела через решетчатое окно во двор. То, что она там видела, уже не пугало ее – слишком много страданий выпало на ее долю за это время и слишком много насмотрелась она и наслушалась ужасов по дороге в замок Тольсбург. Она видела, как немцы сожгли на ее глазах одну эстонскую деревню за то, что крестьяне посмеялись над бежавшими из Нарвы рыцарями и не скрыли своей радости, узнав, что к Тольсбургу идут русские. Немецкие солдаты перебили в этой деревушке почти всех мужчин и женщин, а детей побросали в огонь.
Параша помнит зверские пьяные рожи одуревших от злобы немцев, окровавленных, покрытых копотью пожарища. Злодеи оскаливали свои волчьи зубы, посмеивались при виде страшных мучений, в которых корчились на земле изрешеченные немецкими копьями эсты.
Слуги Колленбаха, увозившие Парашу из Нарвы, вытолкнули ее из повозки и заставили насильно смотреть на их кровавые расправы. Она не могла сдержаться и принялась кричать на немцев, называя их супостатами, душегубами... В ответ на это немцы расхохотались страшным, зловещим хохотом...
– Ого! Ого! – выкрикивали они сквозь хохот. – Рус не любит огонь! Ему надо другой...
Они осыпали девушку грубыми, гадкими словами, а затем опять втолкнули ее в повозку.
Теперь перед глазами Параши на тюремном дворе шло спешное приготовление к казням захваченных немцами эстов и русских, заподозренных в сочувствии войскам «московского варвара»; приготовления были крайне торопливые, беспокойные, так как в Тольсбурге стало известно, что приближается московское войско.
Сам Колленбах в белом плаще с черными крестами – одеяние тевтонских орденских рыцарей – следил за тем, как воздвигались виселицы и разводились огни в очагах. Он подходил к столбам, сам пробовал их устойчивость, с деловитым видом трогал петли у веревок; отходил немного в сторону и с видимым удовольствием любовался ловкостью палачей, готовивших приспособления для пыток и казней.
Палачи были в черных пышных рубахах с большими белыми крестами на груди и спине. Безбровые, безусые, заплывшие жиром, кривоногие, они вызывали у Параши ужас и омерзение. Их звериная расторопность и особая прилежность в подготовке к мучению людей были отвратительны. Иногда палачи озабоченно перебрасывались словами с Колленбахом. Он что-то вразумительно объяснял им, величественно жестикулируя.
Когда виселицы были установлены, очаги зажжены и пыточный инструмент, тщательно вычищенный, в порядке разложен был на круглых лотках, Колленбах вынул шпагу и, подняв ее, как крест, рукоятью вверх, прочитал молитву. Палачи мигом стащили с головы свои черные высокие колпаки с изображением черепа, лежащего на скрещенных костях, и вдруг исчезли в воротах под тюрьмой. Оставшись один, Колленбах вновь с особой внимательностью осмотрел орудия пытки и, видимо оставшись доволен, с улыбкой отошел вновь на свое возвышенное, обложенное булыжником место.
Вскоре на тюремный двор под конвоем вооруженных рыцарей, одетых в такие же белые плащи с крестами, как и Колленбах, вышла пестрая толпа закованных в кандалы узников. Среди них были и женщины и даже подростки – дети в бедной, изодранной крестьянской одежде; часть из них в лаптях, часть босые; лица у всех изможденные, в царапинах и синяках. Узники еле-еле передвигали ноги от изнеможения.
Явился пастор, держа в руке крест. Стал рядом с Колленбахом, обменявшись с ним несколькими словами.
Палачи вразвалку, лениво подошли к виселицам. Иные из них расположились у пылающих очагов, поглядывая с ехидной улыбкой на свои жертвы.
Параша видела, как рыцари силою поволокли двух отбивавшихся от них стариков; палачи вцепились в их седые бороды – стали помогать рыцарям. В толпе узников поднялся плач, крик, некоторые в панике бросились опять к воротам. Тогда немцы загородили им дорогу остриями копий.
Колленбах и пастор спокойно смотрели на происходившее вокруг них; торжествующая улыбка не сходила с лица Колленбаха.
Общими усилиями рыцари и палачи подняли стариков, с трудом накинули им на шею петли и разом отхлынули в стороны. Оба казненных повисли в воздухе, завертевшись на закрученной веревке.
Убедившись, что петли затянулись, палачи, под окрики рыцарей, потащили за косы растерзанных, полуобнаженных женщин к огню...
Параша отшатнулась, забилась в угол. Она слышала страшные вопли женщин, плач детей, дикий рев рыцарей и палачей; девушка заметалась по каземату. Цепи тянули, связывали, давили... Параша потеряла сознание.
Очнувшись, она увидела над собой желтое, с выпученными глазами, искаженное злобой лицо Колленбаха. За его спиной стояло несколько рыцарей. Их белые плащи с крестами были забрызганы кровью.
Колленбах с презрением громко проговорил что-то над лежавшей в углу Парашей, затем указал на нее рыцарям. Те быстро подхватили ее и потащили вниз.
Вынесли ее во двор, усеянный изуродованными, обезглавленными трупами, залитый лужами крови... Палачи осторожно, стараясь не попасть в лужи, перешагивали через трупы, оттаскивая и укладывая их в порядке к стенке.
Пастор подошел с крестом к Параше...
В это время во двор вбежало несколько ландскнехтов.
– Москва!.. Москва!.. – задыхаясь от бега, кричали они.
Немцы засуетились Первыми бросились бежать палачи, перепрыгивая мягко, по-волчьи, через трупы казненных; за ними, давя друг друга, ринулись рыцари, потные, испуганные...
Колленбах велел снять кандалы с девушки. Ее подхватил один рослый рыцарь и понес вслед за Коленбахом.
На стенах крепости бегали растерявшиеся от страха начальники ландскнехтов. Иногда они останавливались, вглядываясь в даль, где уже гарцевали всадники царского войска.
Колленбах, окруженный своими приближенными, проклиная ландскнехтов за то, что они не вышли навстречу русским и не задержали их, называл их трусами, предателями.
Командиры ландскнехтов грубо оправдывались, ссылаясь на свою малочисленность.
Воспользовавшись суматохой, пастор, заткнув полы черного плаща за пояс, торопливо забрался на лошадь с громадным узлом своего добра и опрометью поскакал из замка. За ним бросились и другие. Бюргеры спешно нагружали коней всяким скарбом и тоже старались один другого скорей удрать из замка.
Ертоульные стали преследовать убегавших немцев. Ландскнехты пробовали оказать сопротивление, но не могли устоять перед яростными натисками русской и татарской конницы. Десятки изрубленных русскими всадниками немцев усеяли дорогу из Тольсбурга к лесу.
Герасим, увлекшийся преследованием конных рыцарей, был окружен четырьмя латниками. Завязалась борьба. Но подоспевший татарский наездник выручил Герасима. Вдвоем они сбили с коней закованных в железо немцев и поволокли их на арканах к городу.
В опустевший Тольсбург вошел со своим войском Троекуров, суровый, беспощадный к врагам новгородский воевода.
Не успевших убежать из замка немцев он велел привести на тюремный двор, заставил их вырыть могилы для трупов казненных фогтом эстов и русских и похоронить их. Русский священник отслужил по убиенным панихиду.
После того Троекуров всех захваченных в Тольсбурге ландскнехтов и рыцарей приказал утопить в море.
– Не достойно нашу землю грязнить рыцарской дохлятиной, – хмуро произнес он.
Подошедшие к Тольсбургу Куракин и Бутурлин одобрили действия Троекурова.
В ночь на двадцать четвертое июня в священной роще близ замка Тольсбург эсты справляли праздник Лиго-Яна. Празднество справлялось тайно.
Высокого роста, с большой бородой, в железной зубчатой короне, жрец жалобно выкрикивал моления, а вокруг него, кланяясь, хороводом совершали шествие убранные бусами и лентами девушки и юноши. Они размахивали полотенцами и платками, как бы разгоняя злых духов. Тут же, на костре, жарился козел и варилось в чанах пиво.
В недавние времена с копьями и зубастыми псами нападали на молельщиков немцы-католики, ранили людей, разгоняли по лесам. Теперь не меньше приходилось опасаться и немцев, ставших лютеранами. И те и другие навязывали эстам силою свой язык и веру, что не мешало «христовым братьям» на глазах язычников убивать друг друга в спорах о Боге. Вера рыцарей не могла казаться эстам справедливой. Слишком много крови пролили в былые времена ливонские рыцари, обращая эстов силою в католичество, а после не меньше было пролито крови при обращении католиков в лютеранство.
Накануне праздника Лиго-Яна из Риги пришло воззвание духовенства: «Любезные эстонцы! Наш псаломник составляет великое богатство и драгоценное сокровище! Научайте и вразумляйте друг друга этими псалмами, хвалебными и духовными песнями! Приятно воспевайте Господа в сердцах ваших!»
Эстонские старшины изорвали воззвание и прокляли того, кто написал его.
Воскресли теперь снова тяжелые воспоминания о том, как немецкие завоеватели в древности отняли у эстов землю, покой и свободу. Ведь даже и теперь без разрешения помещика, у которого живешь, нельзя вступать в брак, а за побег из поместья отсекают ногу. И недаром приезжие чужеземцы говорят, что «во всем мире, даже между язычниками и варварами, не встречается таких жестоких и бесчеловечных угнетателей, как лифляндские землевладельцы».
У архиепископа хватило совести рассылать Лютеровы псаломники и называть эстов «любезными». Кто еще ему поверит?
В этот год крестьяне ближних к Тольсбургу деревень тайно справляли свой старинный праздник с большей смелостью, нежели прошлый год. Их радовало, что рыцари терпят поражение от московских войск. Небывалое дело: многие мужчины взяли с собой в лес на моление луки, стрелы, дубины и сабли. На случай, если кто-либо из властей нападет на мольбище.
В то самое время, когда жрец поднял руки к небу, произнося заклинания «величайшему из Богов» – Юмала, поблизости послышался конский топот.
Моление было приостановлено. Топот становился все ближе и ближе. Молельщики быстро попрятались за деревья и в кустарники.
На поляну выехало трое верховых, сопровождавших повозку, запряженную парой сильных коней.
Крестьяне узнали одного всадника – то был сам фогт фон Колленбах. Ясно, что «храбрец» бежит из замка, устрашаясь московского войска. Десятки стрел пущены в сторону всадников. Двое упали, фогту удалось ускакать по дороге в сторону города Ревеля.
Толпа поселян выбежала из засады и окружила повозку, в которой сидела связанная по рукам и ногам женщина. Рядом с ней старик.
Когда женщину развязали, она стала говорить что-то очень непонятное. Она плохо выговаривала немецкие слова, пересыпая их какими-то другими, чужеземными словами. Все же в конце концов выяснилось, что она русская и что ее Колленбах держал в темнице.
Крестьяне дали ей отведать своего пива и отправили ее в ближнюю деревню.
Вскоре послышались совсем близко пушечные выстрелы. Эсты, насторожившись, прислушались. Казалось, сами листья на деревьях затрепетали, пришли в беспокойство...
Из уст в уста передавалось слово «Москва».
На измученном лице девушки появилась улыбка.
Раненых рыцарей подобрали и положили в повозку, которую и повернули обратно к Тольсбургу.
Море в лучах летнего солнца очаровало Герасима своим простором, ослепительным сверканием пенящихся волн.
С чувством победителя Герасим следил, как его Гедеон входит по песчаному дну в море, как волны бегут навстречу ему, как свертываются в клубок изумрудные гребни на песке и, пенясь, убегают опять на простор. Тихий шелест волн навевал мысли о красоте и правде, – и то и другое наполняет жизнь, но так же, как трудно поймать жар-птицу, так трудно на земле добиться и жизни прекрасной, правдивой... одно радует, что когда-нибудь она будет, что можно поймать эту волшебную жар-птицу... Иначе зачем жить?..
С громкими восклицаниями шумной толпой прискакали к морю ертоульные, объезжавшие окрестности замка Тольсбург.
От них Герасим узнал, что в замке Троекуров творит суд и расправу над захваченными в плен немцами. Другие воеводы устанавливают порядок в городе и замке.
Воеводы выслали к морю телегу с бочонком. Приказ: наполнить его морской водой для отсылки в Москву, в подарок царю. Ратники и даточные люди с деловым видом старательно черпали ковшами воду, войдя по пояс в море и передавая ковши от одного к другому.
– Буде! Полно! – крикнул стрелецкий сотник с телеги, заглядывая в бочонок.
Тут же плотники законопатили бочку, окутали ее кошмой и кожей, одели железными обручами и в сопровождении вооруженных стрельцов повезли в стан к воеводам. Пушечная стрельба в окрестностях стихла. На цитадели развевался русский флаг.
– Ого! – покосившись в сторону замка, усмехнулся один из воинов.
– Ждали дядю Макара, а пришел Спиридон.
– Ждала сова галку, а выждала палку... Тому так и быть должно. Немцы подмоги ждали, а подмога подмокла... И что это за люди, эти лыцари? Горды, задорны, а сами никуды! Чудно́!
– И царство-то все их чудно́е – о семи дворах, восемь улиц, и все дворы в разные стороны глядят.
– На кой бес камня столь накладено, коли храбрецами себя почитают.
– Немец завсегда прятаться любит. Его такая доля – сидеть в сундуке.
Когда воеводы принимали поклон горожан Тольсбурга, к шатру подвезли бочку с морской водой.
Герасим побежал в замок. Ему указали дом фогта. Он обошел все комнаты, обшарил там все уголки, но и здесь не нашел Параши.
Опять встретился ему в воротах замка тот самый рыбак, которого он водил к воеводам. Герасим спросил, не знает ли он чего о пленнице Колленбаха, о русской девушке.
Рыбак весело рассмеялся:
– У нас у каждого рыцаря по нескольку ворованных девок... А у старого грешника, у Колленбаха, и вовсе... Так и гоняется за ними, словно кобель. Никакого удержу на него нет. Может, была у него и такая, да ведь от нас все это скрыто... У них напоказ только кресты, а худое бережется в тайне.
Так ничего и не узнал Герасим.
Вечерняя заря пришла тихая, величественная. Солнце садилось в море, большое, яркое-красное. Башни замка, освещенные лучами заката, казались раскаленными, огненными; на самом же деле там было сыро и прохладно.
Бродивший до самой ночи по замку Герасим озяб. Его начинало трясти, не то от прохлады и сырости, не то от великой тоски.
На другой день часть русского войска двинулась назад, к югу от морского берега, к замку Везенберг, стоявшему недалеко от Тольсбурга.
Свирепый фогт фон Анстерит уполз из замка, словно таракан, в своей рыжей, крытой кожею повозке. За ним, напуганные баснями о жестокостях московитов, ославленных людоедами, ушли почти все жители города. Замок Везенберг опустел. Когда убегавших обывателей спрашивали, куда они уходят, они отвечали: «В Германию!» Некоторые даже не побоялись угрожать, что-де за них заступится германский император «и отнимет опять у Москвы крепость». Ратники с удивлением слушали их речи.
– Набрехали вам ваши Господа. Не токмо детей, мы и рыбу-то лишь два раза в неделю едим. Грех! Бог накажет!
Утром к шатру воевод приблизилась толпа крестьян.
Толмач перевел челобитье эстов. Они сказали, что с ними пришла русская девушка, отнятая ими в лесу у бежавших рыцарей.
Воеводы просили привести ее в лагерь.
– Она здесь! – низко поклонился старый эст.
Из толпы вышла Параша, бледная, еле державшаяся на ногах.
Крестьяне были обласканы воеводами. Куракин обещал приехать к ним в гости в деревню. Им выдали хлеба, мяса, зерна и вина.
Довольные встречей с воеводами, крестьяне пожаловались, что в Эстонии нет железа, чтобы делать топоры, крючья, косы, мечи. Воеводы велели дать крестьянам не только железо, но и оружие: бердыши, мечи, рогатины.
Воеводы расспросили Парашу, как она попала в Тольсбург. Девушка рассказала обо всем, что с ней было, показала свою спину, руки со следами плетей, полученных за то, что она не хотела изменить своей вере.
Герасим объезжал взморье, поглядывал, не появятся ли неприятельские корабли вблизи лагеря. На побережье было тихо. Невольно залюбуешься восходом солнца, хотя на сердце тяжелый камень. Алые косы зари разметались над лесом, будя самые дорогие воспоминания.
Пустынно, только чайки, да невдалеке от Герасима плещутся в воде с сетями рыбаки.
«Так и жизнь пройдет, а Параши мне не видать и не видать!»
Вдруг он услыхал топот коня, оглянулся: бешено несется всадник. Уж не гонец ли от воеводы? Что ему?
В недоумении Герасим повернул навстречу ему коня, стал дожидаться.
Мелентий! Он весело размахивает плетью и что-то кричит.
Все это удивило Герасима. Мелентий – пушкарь, и совсем ему незачем тут быть, – в сторо́же находятся только порубежники.
Вот он, совсем близко.
– Эй, рыбак! – кричит Мелентий. – Видать, ты так «афоней» и умрешь! Так и будешь в воду на рыбьи хвосты зенки таращить!
Остановился против Герасима, веселый, без шапки, весь растрепанный, босой.
– Эх ты, дурень, дурень! Таких пней на всем свете не сыщешь!
– Скажи, пошто пристаешь? Пошто глумишься?
– Любя тебя, дурень!.. Слушай, што ли!
– Отвяжись! Будто не знаешь? У меня горе.
Герасим махнул рукой и тихо поехал вдоль берега. Мелентий остался на месте, и вдруг до слуха Герасима донеслось:
– Стало быть, ты не хочешь свою Параньку видеть?!
Герасим рванул коня, приблизился к товарищу и грозно сказал:
– Брось глумы! Бог спасет, иди своей дорогой!
Мелентий перекрестился:
– Крест целую – Паранька пришла!..
Герасим чуть не упал с коня. Закружилась голова, руки ослабли.
– В шатре девка у воевод... Айда! Выручай!
Мелентий рассказал, как крестьяне привели Парашу в лагерь и о чем с ней беседовали воеводы.
Лицо Герасима стало красным, в глазах появились слезы.
– Спасибо, друже! – Он приблизился к товарищу, склонился с коня, облобызал его.
– Чего же ты! Поедем...
– Нет. Не дождавшись смены, нельзя. Крест на том целовал царю, чтоб служить правдою... Скажи девке: скоро будет смена...
– Давай-ка я за тебя постою тут...
– Не сбивай! Того и гляди и сам собьюсь!.. Уходи! Позавчера, знаешь, что было?
– Не ведаю.
– То-то, что не ведаешь. Хорошо тебе сидеть в крепости, а тут редкую ночь, редкий день, чтобы то с моря, то с дубрав на нас воровские люди не набегали...
– Магистерские?
– Не поймешь... Злющие... Видать, немцы. Ваську Щебета вчера убили. В море погребли мы его... Закололи копьем. Словно водяные – из моря вылезают... А здорова Паранька? Ты ее видел?
– Здоровая. Улыбается. Ну, стало быть, не пойдешь?
– Не! Останусь до смены...
Мелентий поскакал обратно в свой стан.
С завистью в глазах посмотрел ему вслед Герасим. Так бы и помчался вместе с ним. Да неужели и впрямь вернулась Параша? Но нет! Лучше не думать об этом.
Герасим подхлестнул коня, тихою рысцою поехал по песчаному берегу около самой воды... Морской простор, синее небо, мысли о будущем – все слилось в ощущении счастья, любви, красоты жизни. Парень скинул шапку, перекрестился.
Царь Иван радостно встретил гонцов, известивших его о взятии ливонских крепостей и о выходе войска к Балтийскому морю.
Он обнял и облобызал каждого из них, удостоил их дворцовой трапезой и одарил конями из своей конюшни.
Целый день он был сам не свой. Крупными шагами, заложив руки за спину, ходил в любимом татарском полосатом халате по коридорам и палатам дворца. Иногда высказывал свои мысли вслух, останавливался, спохватившись, подозрительно оглядывался кругом.
Море! Каким недосягаемым казалось оно!
В полдень царь созвал ближних бояр, спросил: «Како мыслят о случившемся?» Бояре не могли ответить коротко и ясно. Для них все еще оставалось непонятным: зачем море? Они кланялись царю, крестились, а потом говорили пространно, путаясь в льстивых словах. Толкового ответа так и не добился от них Иван Васильевич.
Беспокойно прошла ночь. Не удалось заснуть; несколько раз он вставал с постели и, став на колени, молился.
Утром, когда сквозь тяжелые занавеси в царицыну опочивальню пробились лучи рассвета, царь Иван раскинул на столе привезенную из Голландии большую карту. Склонился над ней.
Вот оно, маленько черное пятнышко на краю большого продолговатого синего поля. Тольсбург! Здесь в море купают своих коней русские всадники! А вот Нарва, куда уже посланы корабельные мастера и розмыслы-строители.
Волнение отразилось на лице царя. Что жизнь и смерть? Здесь небо небес, дорога дорог, бессмертие славы и силы!
В глазах царя Ивана синее поле растет, ширится, делается громадным, охватывает земли, дробит их... Трудно дышать, следя за этим. Вот оно – неведомое, загадочное море! И кажется, что повеяло прохладой от него, оно дышит, освежает душу... Но вдруг за спиной повисает тяжесть, она давит...
Царь выпрямляется, оглядывается назад. Со стены огненным полотнищем глядит на него другая карта. То родная, неохватная своя земля!
Очарованный взгляд Ивана прикован к ней.
Вот они – леса, поля, озера и дороги... Множество дорог, и все они тянутся к Москве... Есть ли город такой на Руси, что посмеет стать поперек Москве? Кто дерзнет оспаривать величие ее? «Третий Рим!» – так называет царь русскую столицу.
Указкой из чистого золота Иван Васильевич проводит черту от Москвы до Тольсбурга... Вот берег моря! Здесь! Горделивая улыбка застывает на лице царя.
Анастасия не спит, она притворяется спящей, тайком наблюдая за царем. Снял с полки недавно подаренную ему гостем-англичанином модель корабля, наклонился над ней, задумался... Что-то шепчет про себя. Упрямые кольца волос спустились на широкий лоб. Откинув голову, он зачесывает их на затылок. Затем поднимается, снова ставит на полку «потешный» кораблик. Подходит к Анастасии, целует ее и шепчет:
– Спи спокойно!.. Господь за нас!
Горячие, влажные губы обжигают ее лицо, почти давят, слегка подстриженная бородка колет щеки, но царица терпит, продолжая притворяться. Помилуй Бог, догадается, что за ним следят, подслушивают! Не любит он выказывать своих чувств перед другими. Многое таится и от нее, от Анастасии...
Иван Васильевич взял кувшин с водою, жадно губами прильнул к нему.
Услыхав шум во дворе, быстро поставил кувшин на стол. Заглянул в окно. Стремянная стража сменяется. Спешилась. Железные шапки красновато блестят. Кафтаны опрятные. Кони вычищены, вымыты. Стрелецкий сотник бросает взгляд на окна царской опочивальни. Иван тихо смеется, пятится в глубь комнаты. Стража сменилась; все на конях. Копья вытянулись прямехонько.
Рука невольно простирается к окну. Иван благословляет стрельцов, любуясь своими отборными всадниками.
Ведь это его войско, ведь это он придумал красные кафтаны, оружие и боевое постоянство стрельцам.
Отойдя от окна, Иван склонился над колыбелью царевича Федора. Годовалый ребенок худ и бледен. Говорят «с глазу». Анастасия велела перенести его колыбель к себе в опочивальню. Мамки обвиняют в лихости кое-кого из бояр, самых близких к царю вельмож. Как этому верить? А не хотят ли враги очернить нужных людей? И то бывает!
Тяжелый вздох вырывается из груди царя: может статься, сами же мамки портят дите, а сваливают на близких царю вельмож?
Гневаться всуе не должно не токмо царю, но и царскому конюху. Ложный гнев губит правду, приносит вред царству. В глубоком раздумье Иван вновь подошел к развернутой на столе карте. Тянула к себе она вседневно, всечасно.
Согретая летним солнцем, в зелени рощ и садов, Москва ликовала. Будни обратились в праздник. Малиновым перезвоном заливались бесчисленные церквушки. Тяжелый, мерный благовест соборов звучал суровой торжественностью, медленно замирая в нешироких улочках.
По приказу царя пушкари учинили с кремлевских стен великую пальбу. Ядра шлепались на незастроенных местах по ту сторону Москвы-реки, дымились, вспугивая воронье.
На Ивановской площади сенные девушки, дворцовые красавицы в цветных сарафанах, сыпали из берестяных лукошек зерно голубиным стаям. Пестрым живым ожерельем голуби опоясали карнизы колоколен и башен... Носились в вышине, причудливо кувыркались в голубом просторе над широкими, заслонявшими друг друга белоснежными громадами соборов и дворцов.
В Успенском соборе шел молебен. В самое дорогое, парчовое, осыпанное самоцветами облачение оделось духовенство. Золотые чаши, подсвечники и иную роскошную утварь – все извлекли из митрополичьей ризницы.
Косые лучи солнца яркими полосками протянулись сверху над царским местом. Царь стоял прямо, высоко подняв голову, внимательно вслушиваясь в слова митрополита. На стройной фигуре его красиво сидел расшитый серебром шелковый кафтан, слегка прикрытый длинной пурпурной мантией. Голову украшал золотой, осыпанный драгоценными каменьями венец. Об этом венце иноземец Кобенцель, присутствовавший на молебне, шептал соседям, что по своей ценности он превосходит и диадему его святейшества Римского Папы, и короны испанского и французского королей, и даже корону самого цесаря и короля венгерского и богемского, которые он видел. На плечи царя накинуты две бармы из одиннадцати крупных чистого золота блях; на груди большой наперсный крест, сверкающий алмазами.
Солнечный свет, озаряя парчу, камни, серебро и золото, резал глаза искристыми бликами. Возвышенное царское место окружали ближние бояре, воеводы, стольники, большая толпа дворян и дворцовых слуг. Они украдкой посматривали в сторону царя. Его бесстрастное, подобное изваянию лицо было загадочно.
По левую сторону, недалеко от царя, на таком же возвышенном месте, окруженная самыми красивыми боярышнями и дворянками, сидела в кресле бледная, с усталым лицом царица. Она строго осматривала толпу бояр.
В этот день повелел царь Иван открыть кабаки.
От начала войны был запрет на вино и наказ соблюдать «как бы великий пост», «а хмельных всех бросать в бражную тюрьму». И песни петь нельзя было. В этот же день все переменилось. До глубокой ночи бушевали хмельные гуляки на улицах, веселились парни и девки, кружась в вихре хороводов. Песни разливались по узеньким проулкам, рощам и садам. Караульные стрельцы и сторожа не ловили ночных гуляк и не избивали их посохами, как полагалось в повседневности. Ходить ночью можно было только с фонарями, а тут молодежь шмыгала под носом у сторожей без всяких фонарей, и кое-где в садах слышался грешный девичий визг.
В кремлевском дворце, в Большой палате, царь устроил пир. На убранных узорчатыми скатертями столах красовалось многое множество сосудов из чистого золота: миски, кувшины, соусники, кубки, сулеи. Часть из них украшена драгоценными самоцветами. Золотая посуда едва умещалась на столах. У стен стояли четыре шкафа с золотой и серебряной утварью. На самом виду двенадцать серебряных бочонков, окованных золотыми обручами.
Иван усадил рядом с собой Сильвестра, Адашева и гонцов, «заобычных людей низкого звания». По левую руку – англичанина, доктора Стандиша. Рядом со Стандишем сидели его товарищи англичане и другие иноземные гости.
На столе перед царем возвышался большой золотой кувшин с морской водой из-под Тольсбурга.
В самый разгар веселья Иван наполнил кубки морской водой: себе, Алексею Адашеву, Сильвестру и другим боярам «крымского толка».
– Выпьем за здоровье ратных людей, покоривших море!
Иван выпил первый залпом. С видом удовольствия обтер шелковым платком усы и губы.
Осмотрел весело сощуренными глазами бояр и Сильвестра, нерешительно пригубивших кубки.
– Соленая? Щиплется? Ничего!
Сильвестр сморщился, надул щеки, не решаясь проглотить воду, но боясь и выплюнуть ее.
– Люблю друзей потчевать! Ни свейскому королю, ни датскому, ни польскому не дам я попить той водички, своим людям нужна. Гишпанский король и тот зарится на сию воду... Мало ему там своей воды! Жадны все, опричь нас!..
Иван с усмешкой оглядел придворных Велел толмачам перевести свои слова англичанам. Те выслушали, рассмеялись, приветливо закивали царю головами. Глаза его, казалось, стали еще острее, еще проницательнее. Обратившись к Сильвестру, он сказал:
– Ну-ка, отче, отпиши своим землячкам в Новоград: готовьте, мол, други, лес по царскому указу... Посуду морскую долбить будем да в море сталкивать!.. Да не мешкайте, дескать! Три десятка посудин должны спихнуть в воду и пушки на них поставить. Гляди, Шестунов уже и корабельное пристанище построил под Ивангородом. Пошли гонца к Шестунову, строил бы что надобно, не зевал бы!
И вдруг, обернувшись к Адашеву, произнес:
– Не кручинься, друже! Улыбнись!
Адашев посмотрел в глаза царю смело, ответил без улыбки:
– Не неволь, государь! В своей правде хочу быть нелицеприятным.
– Кроткая песнь лебедя и та не может равняться с твоей смиренной речью Испей до дна свой кубок!
Адашев выпил не поморщившись.
– Добро, Алексей! Вижу твою правду. С такими слугами на Москве стану царем царей.
Ближние и всяких чинов люди с любопытством следили за беседою царя с Адашевым. Еще бы! Добрая половина их поднята в службе им, Адашевым, – «своим люди»!
Во хмелю царь становился все веселее и разговорчивее. Обернувшись к своим первым советникам, сказал он громко:
– Второзаконие гласит: «Не прибавляйте к тому, что я заповедую вам, и не убавляйте от того». Посмотрите на Ливонию! Истинный государь не найдет там, с кем совета чинить. Каждый князек кичится знатностью, и никто не дорожит честью родины. Есть Ливония, но нет царствия! Нет хозяина! Попусту они тщатся склонить императора [71]на свою сторону... Лукавство рыцарей мне ведомо. Глупцы! Да кабы Фердинанд силу имел, он давно бы и Польшу и Москву съел! Есть ли завистливее немцев люди? Есть ли у славян более ненасытные похитители, нежели немцы?
Сильвестр оживился, лицо его повеселело, он, как бы продолжая речь царя, заискивающим голосом произнес:
– Существует ли в мире иная страна, государь, каковая обладает таким счастьем, како наша? Справедливые законы и твоя, государь, власть спасают нас. «Ибо, – гласит Писание, – есть ли такой народ, к которому Боги его были бы столь близки, как близок к нам Господь Бог наш, когда мы призовем его?»
Иван прикинулся непонимающим, покачал головой:
– Мудрено говоришь! Эх, кабы мне такую голову! – И указал на чарку: – Допей!.. Чем богат, тем и рад!
– Во здравие твое! – Сильвестр торопливо опорожнил кубок.
– Добро, отец! – приветливо кивнул ему Иван. – Немало поработали мы с тобой, а впереди и того труднее. Господь Бог за то нас и царями сотворил, чтоб самыми трудными делами править. А ты вон вздыхаешь. Нам ли вздыхать?
Бояре переглянулись.
Царь продолжал:
– В единомыслии – сила, но все ли то разумеют? Страх и подневольное согласие вижу в глазах. Не сильно еще наше государство, хотя и берем крепости и города... Единомыслие нам нужно! Простой народ разумнее многих. Кто превыше раба добивается счастья? Междуусобная распря и честолюбие расслабляют властителей, затемняют разум. Кичливость вельмож не столь страшна государю, сколь всему царству.
Ближние бояре, внимательно слушая молодого царя, в раздумье мяли свои липкие, влажные от вина бороды, не понимая и половины его слов. Да и обидно. Давно ли он бороду-то отрастил, давно ли молчал, был послушным да Богу целые дни молился либо в озорстве время убивал? А ныне голос его тверд, глаз деловит, а в голосе густота, приличная наистарейшим.
Лицо Ивана раскраснелось, непокорные кудри легли на лбу влажными кольцами. Глаза смягчились, глядели просто, по-дружески.
– Что же молчите? Не для того сошлись.
Сильвестр задумчиво покачал головой:
– Государь! Кто не хочет счастья! Но сколь превратно и скоропеременчиво оно! Сколь сокровен жребий человеческий от предусмотрения и познания самих человеков! Сколь не испытаны судьбы всевышнего в счастии и злополучии не только смертных, но и самих царей! Одна минута времени сильна сделать великие в делах обороты, когда владыки земные со престолов своих в темницы или в гроб низвергаются. Как же и чем мы, смертные, дерзнем выситься и превозноситься?
Говоря это, Сильвестр поднес руку царя к своим губам, намереваясь облобызать. Иван с сердцем отдернул ее.
– Недостойно видеть мне унижение столь мудрого учителя! Слушай, отец! Часто говоришь ты мне о смерти. Твои слова отвращают от жизни, но... прав ли ты? Цари должны управлять так, словно они будут жить вечно. Царь должен бояться смерти своего царства, чтоб того не случилось и после него! Не стоит жить, отец, тому, у кого нет истинного пути, нет друзей, идущих вместе с ним. А у меня друзей – целое царство!.. Не так ли?
Тут встал с своего места Адашев и, поклонившись царю, произнес горячо и порывисто:
– Прости, государь! Но многие, кои ныне кажутся друзьями, – лукавые ласкатели, и опасно надеяться на них.
Иван засмеялся, откинувшись на спинку кресла.
– Где мне спорить с вами! Вас много – я один... Не будем более говорить о том. Пейте! Веселитесь! Море наше! Гляди, и мы с тобой, Алешка, поплаваем там... Зависть у меня! Зависть к моим людям, – купаются, подлые, в балтийской водице... Ливонскую пыль с лаптей, поди, смывают. Лошади и те полощутся в море, а мы вот тут, в палате, полощемся в вине, да и сговориться никак не можем.
Царь громко расхохотался, взял бокал и выпил:
– За матушку Русь! Ну! Все! Все пейте! Уважьте царя!
Охима в эти дни нарвских празднеств ходила по базарам, смотрела на игрища скоморохов, медвежатников, любовалась полотнами, расшивками кизилбашскими, тканями турскими, тафтяными, миткальными...
За ней увязался чернец, говорил слащавым голосом. Ей скучно было его слушать. Сравнивал ее, Охиму, с какой-то святой женщиной, которой Бог простил все ее блудные дела. Теперь молятся ей и мужчины и женщины, а когда-то считали ее погибшею, непотребной женкой. Бог милостив! Грехи прощает! Да кто без греха? Бог единый!
Глаза монаха играли похотливо.
Около кремлевского рва на чернеца напали страшные косматые псы.
Охима убежала. «Хоть бы собаки его сожрали!»
Около Покровского собора она остановилась.
Из Фроловских ворот выходили воинские люди. Охима залюбовалась статными, хорошо одетыми ратниками. Пришел на ум Андрейка. Она стала вглядываться в толпу воинов: нет ли и в самом деле Андрейки?
То, что она увидела, привело ее в трепет: среди воинов она увидела своего Алтыша. Что делать?
Она растерялась: идти или нет навстречу? Так долго не виделись, и теперь совсем не тянуло к нему.
Алтыш сам увидел ее.
Из его рассказа она узнала, что он прискакал из Нарвы с гонцами к царю, что был вчера во дворце, в одной палате с боярами. Алтыш говорил об этом с гордостью, опершись на рукоять сабли. Охиме было неинтересно, но она делала вид, что завидует Алтышу и радуется.
Охима узнала, что он завтра опять уедет в Нарву. Тут радость ее стала более естественной. Охиме так хотелось спросить об Андрее, но Алтыш не знает Андрея, Андрей не знает Алтыша. (И слава Богу!)
Когда кончится война? Никто того не знает, но слыхал он от людей, что война будет большая и долгая – прочие цари задумали напасть на русского государя, не хотят ему отдавать Ливонию.
До самого вечера Алтыш бродил по московским улицам с Охимой. Она сказала ему, что на Печатный двор никого не пускают. А вечером сидели они в монастырском саду над Яузой и вспоминали Нижний, Волгу и Терюханскую землю близ Нижнего, где началась их любовь. Алтыш уверял Охиму, что он остался ей верен, что никто его никогда не соблазнит, потому что он любит ее, Охиму. Лучше ее никого нет на свете!
Девушке было тяжело слышать это. Лучше бы он этого не говорил! Она готова была расплакаться! Щеки ее от волнения пылали румянцем! Когда кончится война, тянул свое Алтыш, тогда они устроят веселую свадьбу, созовут всех своих родных и земляков, и будут все завидовать ему и Охиме...
А если найдется такой человек, который вздумает отнять у него Охиму или сказать ей о своей любви к ней, того человека Алтыш зарубит вот этой саблей... Будь то хоть сам царь!
В бледном освещении луны перед глазами Охимы сверкнуло лезвие. Плечи и спина Охимы похолодели от страха, она сидела, точно связанная, не находя сил пошевелиться.
Алтыш с любовью погладил саблю и похвалился, что она заморская, отбитая им в Ливонии; таких сабель ни у кого нет, только у него, у Алтыша Вешкотина. Немало уж порубил он врагов Москвы ею, с еще большим сердцем порубит он того, кто осмелится протянуть свои поганые лапы к его Охиме. Алтыш тяжело дышал, лицо его, освещенное луною, стало страшным, как будто он действительно видел, что кто-то хочет отнять его невесту.
Охиме сделалось нехорошо. Дрожь прошла по всему телу. Ну, разве Андрейка будет так говорить? Он добрый, веселый, любит посмеяться, пошутить, а этот... Алтыш... «Чам-Пас, смягчи его сердце! Пускай он не убивает... Что плохого в том... Ах, Андрейка, Андрейка! Лучше бы прискакал ты!»
– Что же ты молчишь, Охима моя?
– Недужится мне, мой Алтыш! Холодно!
– Иди домой... Иди!.. Студено.
Он нежно обнял ее и поцеловал. Проводил ее до самого Печатного двора.
На следующее утро они снова виделись, а в полдень Алтыш вместе с другими гонцами поскакал в Ливонию. У него был красивый, вороной как смоль конь, подаренный ему царем.
Охима облегченно вздохнула, проводив Алтыша. Вернувшись в свою горницу, она сначала помолилась Чам-Пасу о здоровье Андрея и о том, чтобы он никогда не встречался с Алтышом, а потом помолилась о том же русской «матке Марии». Пускай Алтыш подольше не возвращается. А если и вернется, – разве нельзя, чтобы они оба любили ее и чтобы жили дружно?
Охиме казалось, что это вполне возможно.
На душе стало спокойнее после отъезда Алтыша.
Андрей Михайлович Курбский, оставшийся после первого похода во Пскове, веселился, окруженный друзьями. Здесь были и съехавшиеся из ближних вотчин бояре и новгородские купцы.
В самый разгар веселья из Москвы прибыл к нему, по счету седьмой, указ царя о немедленном выезде к войску, стоявшему на рубеже Ливонии.
Прочитав указ, Курбский нахмурился. Он сказал своему самому близкому другу, князю Василию Серебряному, что никогда еще его так не оскорблял царь Иван Васильевич, как теперь. Он, Курбский, считает себя нисколько не ниже родом Петра Ивановича Шуйского, а тем паче князя Федора Ивановича Троекурова. Между тем царь назначил их обоих большими воеводами, а его, князя Курбского, только воеводою в передовой полк. Но еще обиднее то, что незнатного Данилу Адашева царь поставил рядом с ним, с князем Курбским, тоже воеводою во главе передового же полка, как равного, как человека княжеского, древнего рода. Не нарушение ли это всех древних русских обычаев?
Курбский велел удалить гусельников и домрачеев, остался в кругу ближних людей.
– Не честит меня царь-государь, будто в опале я или в неправде. То поставил надо мной татарина Шиг-Алея, то Шуйского и Троекурова. Ну, добро бы одного Шуйского! Родовит и знатен князь, но Троекуров!.. Как можно мне идти с ним заодно? Посоветуйте, добрые бояре, что делать мне? Душа не лежит Ливонию воевать, душа не лежит свой род древнекняжеский позорить!
Колычев сказал:
– Вчера поутру видел я Шуйского. Ему тоже пришло от царя пять грамот, чтоб шел он воевать Ливонию в больших воеводах, но и он с Троекуровым идти не хочет. И он считает его ниже себя родом. Да и о тебе он говорит, что-де не рука ему выше тебя стать, и будто писал он царю, чтоб наибольшим быть тебе, Андрей Михайлович, а не Троекурову и не ему.
Колычев чуть не до пояса поклонился Курбскому. Когда говорил, руки складывал на животе и часто, в каком-то испуге, моргал.
Курбскому, видимо, пришлось по душе, что Шуйский признает его княжескую сановитость, что считает его, потомка великих князей Ярославских, достойнее себя быть большим воеводою.
Колычев продолжал:
– А Троекуров и совсем испугался... Третий день вино пьет и мужиков порет. Одно твердит во хмелю: «Почему меня Бог создал ниже, худороднее князя Андрея Михайловича? Хотел бы я с ним рядом в воеводах идти, а ныне как я пойду, коль вознесен не по чину? И глаза у меня ни на что не глядят!»
Курбский с большим вниманием прислушивался к словам Колычева. Когда тот кончил свою речь, он помолился на иконы, сказав во всеуслышание:
– Благодарю тебя, создатель мира сего, что окружил меня в походе честными воинами!.. Стало быть, тебе, спасе наш, так угодно, чтобы я не явился ослушником государя моего, великого князя Ивана Васильевича, а чтоб служил ему правдою...
И, обернувшись к Колычеву, он произнес:
– Вот что, светлая голова, порадей-ка мне, доброму товарищу твоему, уведомь-ка Шуйского Петра Иваныча да Троекурова Федора Иваныча, что, мол, шлю я, князь Курбский, им свой поклон и чтоб поторопились они со мною, да с Адашевым Данилой, да с воинниками нашими храбрыми подняться в новый, царем указанный, поход... Бьет челом-де вам сам князь Андрей Михайлович! Исполним и на этот раз волю нашего великого князя Ивана Васильевича!..
– Спаси Христос! – низко поклонился Курбскому Колычев и быстро вышел из горницы.
– Пусть будет по его, цареву, указу, друзья! – вздохнул Курбский. – Оттерпимся – и мы владыками станем.
Опять зашевелились военные таборы во Пскове: деловито загудели боевые трубы, всполошились соборные колокола. Царское слово – закон! Московские всадники, стрельцы, копейщики, наряд и обозы тронулись в путь.
Шиг-Алея, Глинского и Данилу Романовича отозвали в Москву. Об этом много было разговоров. Ходил слух, что царь недоволен грабительскими налетами прежних воевод. Да в заморских странах худая молва пошла про русское воинство. Оставлять Шиг-Алея и его сподвижников нельзя стало. Так говорили. В угоду, мол, иноземным царствам то сделано...
Жара!
В броне и кольчугах идти было не под силу. На ходу все это сбрасывалось на телеги. Уж лучше погибнуть от пули иль от стрелы, нежели пасть от зноя и духоты.
Дымились торфяные болота, горели леса. Воздух пропитался едким дымом. Желтые, мутные тучи в безветренном воздухе заслоняли солнце. Темно-серые пятна ожогов зияли на полях и лугах. Посевы погибли.
Мелкие ручьи и реки пересохли. Безводье стало бичом людей, скотины и растений.
Андрейка скинул с себя не только теплый стеганый тегиляй, но и рубаху.
На обнаженной спине Чохова товарищи разглядели следы рубцов от батожья.
– Память о боярине Колычеве, – усмехнулся он, почесываясь, – да еще в Пушкарской слободе прибавили малость.
Головы повязали тряпками. Кони в мыле, хотя шли еле-еле. Пушки накалились – не дотронешься. Разговаривать не хочется. Голова, словно свинцовая. Клонит ко сну, но... желание сразиться с немцами превыше всего.
Степняки – татары и казаки – выглядят бодрее. Андрейка удивлялся им: джигитуют, смеются, весело болтают; на спинах стеганые ватные зипуны, а на головах меховые шапки. Терские горцы, в барсовых и овечьих шкурах, бодро поглядывают на всех черными любознательными глазами.
Иногда над наконечниками копий с глухим шелестом пролетали темные полчища саранчи, пугая коней, вызывая тошноту у людей. Всадники пробовали разгонять саранчу копьями, но это им не удавалось – саранча наваливалась плотной массой, пригибая наконечники копий. Чудно́е дело! Никогда раньше в этих местах не видывали саранчи. Что-нибудь это означает. Не иначе как некое предзнаменование.
Птица вся попряталась в лесах, в гнезда, в норы.
Войско изнывало от жажды.
На реке Великой, во время стоянки во Пскове, ратники наловили рыбы, которой в той реке неслыханное множество. Теперь, после ухи, нестерпимо мучила жажда, а воды не хватало. По дороге рек почти не встречалось. Да и дух пошел от бочек с рыбой тяжелый. Нечего делать, надо терпеть! На то и война!
Пешие воины еле передвигали ноги, словно кандалы на ногах десятипудовые. Однако никто не падал духом: там и тут раздавались шутки, прибаутки, смех.
Среди воевод и их помощников, тяжело покачиваясь на коне, ехал и Никита Борисыч Колычев. Волосы на голове слиплись, лицо блестело от пота. Хмуро посматривал он на толпу ратников; не нравилось ему, что так много мужиков вокруг него, и что все они так дружны между собою, и что вооружены все они и идут, как равные, с боярами и дворянами...
– Вот он, мой хозяин! – показал на него пальцем Андрейка.
– Эк его разнесло, голубчика! – засмеялся один молодой пушкарь.
Посыпались шутки и прибаутки. Колычев догадался, что ратники говорят про него, плюнул, отвернулся.
Василий Кречет, сутулясь, исподлобья глядел по сторонам. Он шагал рядом с телегой, на которой лежали волконейки. В последнее время он скучал, был недовольным и неразговорчивым. Куда девалась его веселость! Никакой корысти не получалось в походе.
– Негде душе разгуляться! – говорил он, мотая головой. – Один убыток! Зря Шиг-Алея убрали. Попировали бы мы с ним. – Ворчал, но от войска не отставал.
Андрейка спорил с ним, стыдил его:
– Не корысти ради, а чтоб землю оборонять, пошли мы в поход; не свою, а государеву выгоду ратники соблюдают. Храбрый врагов побивает, а трус корысть подбирает, – так говорят старики. Так оно и есть. В поле – две воли; чья сильнее – вот о чем думай! Дурень!
– Войну гоже слышать, да худо видеть, – вздыхал Кречет.
– Эх, ты! Воевать бы тебе на печи с тараканами!
Кречет ничего не ответил, только стал еще более дичиться товарищей.
Андрейка смотрел с коня на его взмокшую от пота рубашку и на его уныло опущенную голову и думал: «Чего ради такие люди живут? Ноют они и хорошего нигде не видят. В бою быть, так и вовсе не о чем тужить. Смешной! Хлеба не станет – песни запоем. Тяжело одно: ждать, коль врагов не видать».
Палимое солнцем войско двигалось на запад, по прямому пути к ливонскому замку Нейгаузен.
Ертоульные добыли в разных местах несколько десятков «языков», пригнали их к воеводам. Из расспросов выяснилось: к Нейгаузену движется три тысячи немецких всадников и пехоты под начальством самого магистра Фюрстенберга, а расположилось оно, это войско, в двадцати пяти верстах северо-западнее Нейгаузена, близ города Киррумпэ.
В Нейгаузенской долине сама природа создала черту, отделявшую одно государство от другого. С русской стороны отлого спускались возвышенности псковские, с немецкой – ливонские бугры. Нейгаузен находился на возвышенном месте, на высоком берегу реки Лелии. Сложенный из серых необтесанных каменных глыб замок выглядел мрачной, дикой махиной. Казалось, в этой громадине, окруженной толстенной неуклюжей стеной с четырьмя такими же неправильно сложенными, угловатыми башнями, обитают не люди, а какие-то первобытные, волосатые великаны, которые вот-вот перешагнут через стены и задавят всякого, кто появится в этой безмолвной, пустынной долине.
С трех сторон замка – глубокие овраги, с четвертой – река Лелия.
А вдали, по левую сторону замка, – цепь Гангофских гор и самая высокая вершина их, прозванная некогда русскими «Яйцо-гора». С ее вершины видны окрестности на сто верст, видны башни Печерского монастыря и даже водная ширь Псковского озера.
Всего пятнадцать верст пройдено от рубежа, а как все устали!
Трубы и рожки возвестили: «Готовься к бою!» Вот тебе и отдых!
Воины, разомлевшие от жары и переходов, снова облеклись в кольчуги и латы, надели накалившиеся от солнца шлемы и, набравшись сил, ускорили шаг, стали пристально всматриваться в сторону замка.
Только что вышли из леса и стали на виду у замка, как с городских стен посыпались вражеские пули и стрелы и началась жестокая пальба из пушек. Андрейка насилу сдержал испуганного неожиданной стрельбой коня.
– Ай ты, бирюк! Ровно змея ужалила! Что ты? Дурень! – дернул его за повод изо всей силы Андрейка, озабоченно оглядываясь на свои подводы с пушками.
Войско не останавливалось ни на минуту, невзирая на стрельбу немцев. Оно еще быстрее двинулось в городу, а ертоульные уже гарцевали под самыми стенами города.
Андрейка был уверен в непобедимости московского наряда. С насмешливой улыбкой он молвил: «Попусту лыцари шумят!»
Было у него три орудия с ядрами в пятьдесят два и пятьдесят пять фунтов. В других десятках было шесть орудий, из которых пускали ядра по двадцать, двадцать пять и тридцать фунтов. Много было орудий, стрелявших ядрами по шесть, семь и двенадцать фунтов. Но больше всего радовали Андрейку две пушки, из которых били каменными массами весом в двести с лишним фунтов. При этих пушках везли около двух тысяч ядер, а при остальных орудиях по семьсот ядер. И это не все! Было еще пять пушек, а при них полторы тысячи ядер. Но и это еще не все! Сотни телег тянули еще шесть мортир, стрелявших огненными ядрами, которых было запасено две с половиною тысячи.
Можно ли бороться врагу с такою силою? Андрейка торжествовал. На его лице появилась бедовая улыбка.
– Ну, ребятушки! – крикнул он своим товарищам пушкарям. – Готовьте зелья больше! Без масла каша не вкусна.
По приказу воевод татарские, черкесские и казацкие всадники рассыпались по окрестностям Нейгаузена, чтоб оберегать войско от внезапных нападений со стороны. Лихо помчались они мимо Андрейки на своих низкорослых быстроногих конях, коричневые от загара, с сверкающими белками. Впереди всех скакал, размахивая саблей, Василий Грязной.
Кто-то в толпе запел, а все подхватили:
Что не пыль-то ли в полечке запыляется,
Не туман с неба поднимается, –
Запыляется, занимается с моречка погодушка,
Поднимаются с моря гуси серые, летят.
Что летят-то летят, расспросить лебедя хотят:
– Где ты, лебедь, был, где ты, беленький, побывал?
– Уж я был-то, побывал во всех нижних городах...
Голоса певцов, дружные, бодрые, оживили даже Василия Кречета, и он стал подпевать ратникам. Как же без песен? Русский человек никогда не воевал без песен, да и ничего без них не делал! А уж ратнику песня и вовсе – первейший друг.
Пушкарям хорошо было видно городские валы и рвы, за ними каменные стены, поросшие травой, а на них множество людей.
Солнце, громадное, красное, пряталось вдали за лесами. Жар свалил. Стало легче дышать, веселее – к делу ближе!
Войско расположилось на пушечный выстрел от городских стен. Со скрипом и шумом бревенчатые махины движущихся осадных башен окружали город. Каждую везли лошади, запряженные попарно шестерней. На место валившихся от пуль и стрел коней тут же быстро впрягались новые, на место убитых и раненых конюхов и возниц тотчас же вылезали «из нутра» новые люди, втаскивая павших во внутреннее помещение башни и заменяя их.
Вышел приказ вдвинуть в прогалины между осадными башнями пушки.
Андрейка, соскочив с коня, горячо принялся за дело.
– Дай Бог нам попировать!.. Веселей!.. Веселей!.. Семка! Гришка! Эй, парень! Вологда!.. Ну, ну, бери ядро!.. Тащи земли! Мало ее! Рой мечом! Глубже, глубже! Насыпай! Так! Подноси зелье! Готовься!.. Бога хвалим, Христа прославляем, врагов проклинаем! Эй, ребята, не зевай!.. Бей в стену, вон, где помелом машут!.. Туда их... мышь!
У самых ног Андрейки упала стрела.
– Ишь ты, дьявол! – усмехнулся он. – Ну-ка, за это я его!
Андрейка навел пушку на то самое место стены, откуда стреляли по его пушкарям. Заложил огненное ядро, приставил фитиль.
– Эй, лыцарь, закуси губу!.. Прикуси язычок! Хлоп!
Раздался выстрел. Андрейка пригнулся, красный, потный, стал вглядываться вдаль. Ядро сбило верхушку стены, а вместе с ней посыпались вниз и ливонские стрелки, только что обстреливавшие пушкарей.
– Прощай, Агаша, изба наша! – с торжествующей улыбкой осмотрел пушкарей Андрейка. – Стену на том месте надобно до подошвы пробить... Довольно ей на земле стоять. Ну-ка, Семка, валяй первым, потом Гришка, посля ты, друг Вологда! А уж за вами и я! Мне – что от вас останется. Я не жадный.
Вскоре пришел наказ воеводы сбить городскую башню, откуда особенно метко стреляла пушка, побившая многих ратников.
Андрейка с товарищами общими силами перетащили свой наряд на новое место. Быстро обосновалась Андрейкина десятня и здесь, хотя неприятельские пушки и бросали ядра совсем рядом с московскими пушкарями. Андрейка даже похвалил ливонских стрелков: «Видать, тут народ знающий... Таких стоит и погладить!»
С этого дня началось состязание Андрейкиных пушек с ливонскими. Бороться с ними было трудно. Башня толстая, крепкая, и пушки и пушкари укрыты в бойницах, а Андрейка со своими товарищами как есть на виду – в открытом поле.
«Гуляй-города» и осадные махины кольцом обложили Нейгаузен. С каждым днем осады это кольцо все суживалось, и осадные башни двигались все ближе и ближе к стенам города.
Ливонские воины под рукою командора Укскиля фон Паденорма защищались с отчаянным упорством и храбростью. Их было мало, всего шестьсот человек, имевших оружие, но они отважно выходили из городских ворот и дрались насмерть.
Петр Иванович Шуйский и Федор Иванович Троекуров хвалили командора и его воинов.
– Вот бы все были таковы, – говорил Шуйский, – веселее бы нам воевать! Гляди! Гляди! Какие петухи!
Воеводы близко подъезжали на конях к крепости, любуясь храбростью защитников Нейгаузена.
Андрейка, не щадя своей жизни, храбро и без устали изо дня в день бил из пушек по упрямой башне.
Следующая ночь была тихой. Накануне сильно утомились московские ратники. Ливонцы тоже приумолкли – может быть, сберегая снаряды, может быть, выжидая, не уйдет ли московская рать дальше.
Из оврагов повеяло освежающей прохладой; сразу легче, бодрее стали чувствовать себя люди. Несмотря на усталость, многие из них уселись на траве около своих шалашей и стали мирно беседовать, вдыхая свежий воздух.
Ярко светили звезды.
Никита Борисыч подстерег и зазвал к себе в шатер Грязного.
– Полно нам с тобой дичиться, Василь Григорьич!.. Где лад, там и клад и Божья благодать, – приятельски похлопывая Грязного по плечу, сказал Колычев. Лицо его было приветливо.
На сундуке ярко горела толстая восковая свеча, красовался кувшин с вином, еда.
Грязной, тихий, почтительный, помолился на икону, низко поклонился боярину.
– Мир дому твоему! Да нешто я дичусь? Господь с тобой, боярин! Устал я. Рубился гораздо. Э-эх, жизнь, жизнь!
– Милости прошу, Вася! Уж и до чего глаза мне твои по душе! Тебе бы девицей надо быть, а не мужиком и не таким храбрецом. Ай, какие у тебя глаза! Огонь! Ей-Богу, огонь! А какие кудри! А зубы! Зря ты в бою лезешь вперед. Такой молодец, как ты, тысячи иных молодцов стоит. А убьют тебя либо пулей, либо стрелой, тогда такого-то уж и не сыщешь.
Грязной сконфуженно потупил взгляд, усаживаясь на маленькую дорожную скамью у сундука.
– Таков я, добрый боярин, каковым меня матушка, царство ей небесное, родила, каковым Господь Бог батюшка создал... Любо и мне, милостивый боярин, что ты не погнушался мной и как равный с равным беседуешь одинаково.
– Не попусту тебя похваливал при боярах батюшка государь Иван Васильевич... Сто́ишь!.. Ты стоишь!..
– Служу ему, боярин Никита Борисыч, нелицеприятно, как верный слуга... Ино саблей, ино лётом, ино скоком, а ино и ползком.
Оба рассмеялись.
– Так-то оно и лучше, особливо ползком. Батюшка-царь такое любит... – сказал Колычев и тяжело вздохнул. – Кто ныне мал – завтра велик будет, а ныне велик – завтра мал будет. Видно, Господом Богом так установлено. Времечко все меняет, переиначивает.
Василий Грязной тоже вздохнул.
– Страшно из малых-то в великие! Ой, страшно! Много дается, так много и спросится... Не задаром! Да и всегда ли счастлив малый, будучи возвеличен?
Никита Борисыч налил вина в две больших сулеи.
– Ну-ка, выпьем во здравие отца нашего государя Ивана Васильевича!..
Выпив вино и обтирая платком усы и губы, Колычев вздохнул.
– Сочувствую. Коли плавать не горазд, как сунешься в воду, чтоб переплыть Волгу либо Оку? Реки большие, глубокие, надо одолеть. Так и всякая власть. Коль силы нет, коли нет большого понятия, – как ни возвышайся, все одно, при больших делах, утопнешь. Ну-ка, выпьем еще, Василий Григорьич, за победу над рыцарями! Чтоб нам завтра взять сей замок!
Грязной опорожнил сулею с явным удовольствием, даже причмокнул.
– Ого, Вася! Любо пьешь, скакунок, любо! За царевым столом многих осилил бы. Что за человек! И в бою храбр и в вине уместителен. Бог не обидел тебя талантом.
– Хоть и незнатный наш род, а питием не обижены. На что и жить, коли не пить! – улыбнулся Грязной, перекрестив рот.
Колычев, разжевывая рыбу, усмехнулся:
– Не смеши! С тобой тут подавишься еще! Ей-Богу, подавишься! Будь я царем, первым бы вельможею тебя сделал. Бес с тобой! Будь ты тогда у меня первым! Наплевать! Все одно! Люблю я, Вася, таких, вот как ты, бедовых. Да что говорить, Иван Васильич достойных не обижает... найти умеет. Его не проведешь. Лестью не обманешь. Пей еще! Запасено у меня винца-леденца на всю войну.
Василий теперь уже сам осторожно налил вина из кувшина в обе сулеи.
– Ласкатель – тот же злодей, – сказал он, подавая кубок боярину. – Подобно гаду под цветами, умыслы ласкателя укрываются под словами, приятными, умильными. Далек я от батюшки-царя, родом не вышел, чтоб за одним столом с ним бражничать, а так думаю, что Бог его охраняет от льстецов...
Колычев удивленно уперся в своего собеседника мутным взглядом. Его брови поднялись на лбу, как рога. В голове мелькнуло: «А сам-то ты кто?»
– Думаешь, охраняет? – тихо, глухим голосом спросил он.
– Охраняет! Никого мы не видим, чтоб его обманывали да лестью оволакивали. Честные, прямые люди около него. Вот бы хоть ты, боярин, – все бросил, ото всего отказался, а на войну пошел.
– М-да!.. Правильно говоришь! – задумчиво промычал Колычев, разглаживая бороду. «Сукин сын, как врет, как врет!»
– А про Курбского князя, либо Адашева, либо отца Сильвестра скажу прямо: это первые люди, самим царем за дородство и за честь выдвинуты, и служат они царю нелицеприятно, по-Божьи, как и всем служить надо.
Колычев недоумевал. Он ждал, что Грязной под хмельком будет порицать сторонников Сильвестра и Адашева, а он и пьяный их хвалит. «Стало быть, – решил про себя Никита Борисыч, – надо хулить их». И он, причмокнув, покачал головой:
– Хороши-то они хороши, советники государя, да тоже... как сказать, хоть бы и про отца Сильвестра – постригся кот, посхимился кот, а все – кот. И поп, как был попом, так им и остался... У него свой закон: по молебну и мзда. Возводит в сан и чины простым обычаем тех, кто ему угодлив да полезен. За что он тащит в великие люди Курлятева?! Скажи, Вася, токмо не криви душой. Смотри у меня! Говори прямо! Не люблю я лукавства! Сам честен и прям, так хотел бы, чтоб и люди все были такими же. О Господи! Как душа истосковалась о правде!
Грязной опять взялся за кувшин. Налил. Перекрестился.
– Вот тебе, батюшка Никита Борисыч, крест! Когда же я кого обманывал? За прямоту, за совесть я и страдаю. Спроси мою жену, супругу мою верную. Лучше камень бы на шею я надел да в воду канул, нежели неправду сказывать либо обманывать кого.
Колычев замахал руками:
– Верю! И так верю! Не крестись! Жены нам не указ. Ты видел мою, когда был у нас? Видел?
– Плохо что-то помню. Да как можно нашему брату на боярынь глядеть? Не осмеливался я...
Колычев тяжело вздохнул, сумрачно склонившись над крепко сжатым в ладони кубком.
– М-да! Жена! Агриппинушка!.. Чай, с тоски обо мне там теперь высохла!.. Любит она меня, а уж как верна, предана мне! Если б не эта проклятая война, никогда бы я не спокинул ее. Дите ведь у нас должно народиться... Дите! Чудак! Не понимаешь ты! О, скоро ль кончится сия проклятущая война!
– Да, от войны сей многие учинились несчастья! – вздохнул Грязной.
– Ой, не говори! – с досадой махнул рукой на него Колычев. – Не говори! Пагуба она для нас, для русских... И что вздумалось батюшке...
Колычев сильно закашлялся.
– Пагуба? Стало быть, Никита Борисыч, попусту государь воюет Ливонию? Не так ли? И я так думаю – успели бы...
– Успели бы, сынок!.. Отдохнуть бы надо. Пожить бы, повеселиться, а уж коли руки чешутся, колотить бы нагаев либо татар. Все бы легче было, чем с немцами! Бог с ними со всеми и рыцарями! Без них тошно жить на белом свете. А уж коли войны-то не было бы, разугостил бы я тебя в ту пору, как бы я тебя ублажил! Господи!
– Так-то. Стало быть, боярыня сынка должна тебе принести? – засмеялся Грязной, снова наливая вина. – В таком деле испить надобно чарочку за будущего сына... за отпрыска именитого колычевского рода!..
Василий поднял свою сулею.
Колычев, чокаясь с ним, тихо произнес:
– Дочь ли, сын ли, за все приношу великое благодарение всевышнему!.. Не забыл он нас, милостивец!
Оба разом, с особым усердием, опорожнили свои сулеи.
– А что война? – продолжал раскрасневшийся от вина, сильно захмелевший Колычев. – Кому она в пользу? Кто ей радуется? Боярам мало корысти от нее...
– Но... царство? – робко вставил свое слово Грязной.
– А кто государство? Мы! – Колычев с гордость ударил кулаком себя в грудь. – Мы – бояре, Боярская дума...
Грязной притих, навострив уши.
– А ныне, – тяжело вздохнул, помотав головою, Никита Борисыч, – видать, мы не нужны стали... Все делает сам государь. И жалует, и милует, и наказует, и войны и всякие дела учиняет – все опричь нас... Раньше царские милости в боярское решето сеялись, теперь нет уж... Псаря своего может сделать стольником, а стольника псарем... И все без нашего ведома. Так-то не бывало раньше. Вот что, милый мой Василь Григорьич! Говорю с тобой, как с другом!.. Дай облобызаю тебя... Уж больно ты занятен, леший тебя побери! Орленок! Истинно орленок!
Колычев крепко сжал в своих объятьях Грязного. Тот покорно подчинился, сделав вид, что ему приятна ласка боярина.
– Говорю тебе, Вася, а сердце плачет... Убьют меня на войне, чую сам, а вотчину мою разорят, разграбят разбойники, мужики... Агриппинушку... Ой, лучше и не думать, что с нею учинят!.. Наливай, Вася, еще!.. Все одно. Грозен царь, да милостив Бог! А уж как меня обидел царь!.. Господи!
Грязной сочувственно покачал головой.
Колычев уставился на него слезливыми, какими-то безумными глазами...
– Клянись!.. Целуй мне крест, что никому не скажешь!
И он вынул из-за пазухи большой золотой крест и дал его поцеловать Грязному. Тот с великим усердием облобызал крест и поклялся держать слова боярина в тайне.
Колычев тут же рассказал Грязному о том, как над ним надругался царский шут, и о том, как его сам царь хотел пытать в подвале под своим дворцом.
Грязной, слушая, прослезился.
– Неужто сам царь?! Неужто у него под дворцом застенок? Да не может того быть!
– Верь мне, Вася! Ей-Богу! Не лгу! Говорю, как перед Богом!
Расстались поздно ночью, по-братски, долго обнимались и кланялись друг другу...
Но только что вышел Грязной на волю, как в шатер ввалился, тоже слегка хмельной, друг Колычева, боярин Телятьев.
– Милый! Микитушка! И ты не спишь?
– Где тут! Нешто уснешь... Всю душу разъели царевы обиды... Васька Грязной, дворцовый прихлебатель, только что у меня был. Ну и сукин сын!
– Микита! Родной! А я-то!.. А мне-то! Легко ли перенести мне обиду? Погляди на мою харю – словно сажу черт в кровь напустил. Какие пятна получились. И после этого царь меня же на простого мужика променял. Ты хоть за боярский круг снес обиду, что тайны боярской не выдал, а я за что? Ведь и меня царь хотел убить... Спать я не могу, как вспомню то проклятое ядро, что царь-батюшка на верную погибель мне, боярину, зарядить в пушку велел... Нешто он не знал, что разорвет пушку? Знал. Заведомо велел зарядить, чтоб меня убило... А холопа деньгами одарил... За ребра бы его, на крюк нужно было вздернуть, сукиного сына, а царь его ефимками наградил... А? Ну не обидно ли это? Князь Курбский за меня тогда заступился! Будто бы велел холопа выпороть...
Колычев, слушая друга, заснул. Голова его низко опустилась на грудь. Мясистые губы вылезли из-под усов; пьяный, дремотный шепот повис на них.
Телятьев, вытирая ладонью потное, слезливое лицо, продолжал:
– Чем мне успокоить душу свою? Убить того холопа, благо он здесь, в войске? Заколоть его невзначай, коли случай к тому явится? Помоги мне, Господи, покарать раба злого, недоброго, яростию хищною увитого! Зачем ему после такого греха жить на белом свете? Уж лучше боярин пуская живет, нежели подобная тварь! Господи, услыши молитву мою! Микита, да очнись! Доброе дело я задумал! Слушай! – дернув за рукав спящего Колычева, крикнул Телятьев. – Казнить я задумал того парня царю наперекор... Лучшего пушкаря его, им одаренного, в могилу свести... Микита!.. Вот-то будет дело... Убью пушкаря, ей-Богу! Подкуплю бродяг... Слышь?! Пьяный осел!
Но напрасно Телятьев дергал то за рукав, то за бороду своего приятеля, – не просыпался! Зато притаившийся около шатра Василий Грязной слушал боярина Телятьева с великим вниманием и удалился только тогда от шатра, когда захрапели оба боярина.
Следующая ночь была страшной.
С утра воздух, пропитанный густым, словно раскаленное масло, зноем, душил – нечем было дышать. К вечеру все небо закрыла громадная иссиня-бурая, чешуйчато-слоистая туча. Вдруг потемнело кругом. Налетел ураган с востока, с песчаной стороны, срывая шатры, поднимая в воздух не только полотнища, сено, солому, балки и доски, но и телеги со всяким добром, разметывая все это по полю. Под напором ветра валились набок осадные башни, роняя пушки и пищали. Глаза слепил песок, носившийся чудовищными воронками по полям и взгорьям. Кони бешено срывались с привязи и в испуге бежали из лагеря.
Затем хлынули потоки ливня, заливая орудия, топя в глубоких лужах ящики с зельем, ядра, пронизывая насквозь одежду людей.
В стане московского войска произошло замешательство. Этим воспользовались укрытые в бойницах ливонские пушкари и стали без умолку палить по московскому лагерю. Каменные ядра падали в лужи, обдавая ратников мутными гребнями воды и грязи. Огненные ядра с зловещим шипением шлепались в мокроту трав, медленно угасая. Ко всему этому прибавилась гроза. Молнии давали возможность сидевшим в башнях ливонцам метко пристреливаться к наряду и обозам. Оглушительные удары грома подавляли все: и грохот пушек, и крики людей, и вой сторожевых псов, и ржанье коней – все это было сметено, придушено ревом небесной стихии.
Насквозь промокший Андрейка и его товарищи ловили доски в потоках луж и покрывали ими свои пушки, ложась на орудия и на обмотанные полотнищами ядра и ящики с зельем, чтоб помешать ветру и дождю. Вдруг при вспышке молнии парни увидели мчавшихся верхом двух всадников, как будто бы один гнался за другим. Показалось Андрейке, что один из всадников упал наземь, а лошадь поволокла его по земле. Быстро соскочил парень с места, оставив свой наряд на товарищей, и побежал шлепая по мокрой траве, туда, где упал всадник. Опять блеснула молния. Андрейка ясно увидел человека, распростертого на земле. Шлем с него был сбит и валялся невдалеке.
– Господи Иисусе! – прошептал Андрейка, склонившись над лежавшим на земле человеком. При свете молнии рассмотрел он кровь, сочившуюся изо рта этого человека, борода его тоже слиплась от крови. Андрейка окликнул проходивших мимо двух воинов. Подняли лежавшего без чувств латника, понесли к воеводам в шатер; по одежде можно было опознать в нем человека знатного рода.
Присмотревшись к нему во время молнии, Андрейка остолбенел:
– Ужель боярин?
– Какой боярин? – спросил кто-то из ратников.
– Колычев!.. Он и есть!..
Андрейка достал баклажку с водой, обмыл на ходу лицо боярина, влил ему в рот воды.
– Господи! Ужели убился? – В голосе Андрейки слышались слезы.
Вошел с фонарем в руке князь Курбский, нагнулся над раненым.
– Никита Борисыч! – Курбский снял шлем и перекрестился. – Никак кончается? Голова рассечена. Не то острым камнем, не то саблей...
Андрейка рассказал, как было.
Курбский спросил, не помнит ли Андрейка, кто был тот, другой всадник: наш или немец?
Андрейка ответил, что он не разобрал – кто.
Курбский принес из шатра флягу с вином, влил немного вина в рот боярину. Тот слегка зашевелил губами.
Андрейка спохватился: ведь ему надо скорее бежать к своим пушкарям. Помолившись, он стремглав побежал прочь.
На двадцатый день осады башня была сбита. Мало того, Андрейка со своими пушкарями пробил стену, а туры подошли совсем вплотную к городским укреплениям, и стрельцы стали метко из-за них обстреливать внутренность города.
Жители в ужасе побежали в замок. Улицы опустели. В ворота хлынули московские воины. Теперь оставалось взять самый замок.
Начался обстрел последнего укрепления Нейгаузена.
Тридцатого июня с утра толпы московских ратников, неся на головах мешки с песком, лестницы, прикрываясь железными щитами, с криками, с звоном, лязганьем железа двинулись на штурм города. Пешие и конные полки ощетинились целым лесом копий и буйным потоком стали наседать на городские укрепления. Ужасающим шквалом обрушился на внутренний город, на замок огонь многочисленных русских пушек. В городе начались пожары.
В полдень Нейгаузен был взят.
Вечером из замка, охраняемый стрельцами, на своем боевом коне, в одежде простого воина, выехал командир Укскиль фон Паденорм. Голова его была обвязана полотенцем.
Стоявшие по бокам дороги у замка русские воины и воеводы молча пропустили Укскиля со свитой, оставив им оружие.
Все жители Нейгаузена, не присягнувшие московскому царю, получили разрешение идти, куда пожелают.
В скором времени замок был занят отрядом стрельцов.
Андрейка торжествовал. Наступили дни передышки. Он и несколько его товарищей вздумали съездить за водой для пушек на реку. Взяли с собой кожаные мехи и помчались к небольшой речке, впадавшей в Чудское озеро.
По дороге вдруг навстречу им из леса выбежала в изорванной одежде, с растрепанными волосами женщина, одна из тех горожанок, которые были отпущены воеводами на волю. Она кричала что-то непонятное пушкарям, указывая на лес.
Пушкари помчались туда.
На одной из полян они увидели много женщин, бежавших без одежды, а тут же на траве каких-то ратников, свертывавших одежду этих женщин в узлы.
– Эй вы, ироды! – крикнул Андрейка. – Где ваша совесть?
Воры оглянулись. И первый, кто бросился в глаза Андрейке, был Василий Кречет. Он зло посмотрел на пушкарей, выхватив из ножен тесак. Андрейка подскочил к нему и со всей силой ударил его кожаным мехом по голове, так что Кречет покатился по земле. Поднявшись, он снова бросился на Андрейку. Тогда Андрейка выхватил свою саблю и рубнул ею Кречета. Тот упал, обливаясь кровью.
Остальные воры разбежались, кроме одного, которого схватили пушкари. Он рассказал, что Кречет подговорил их ограбить выпущенных на волю горожан.
Одежда была возвращена женщинам, а раненого Кречета один из пушкарей, по приказанию Андрейки, взвалил на коня и повез в стан.
Вечером в стане к Андрейке подошел его сотник, дворянин Анисим Кусков, и сказал, качая укоризненно головой:
– Что я тебе говорил? Не всяк, кто простачком прикидывается да мужику поддакивает, истинный друг. Вором я посчитал его, вором он и явился.
Андрейке не понравился торжествующий, злорадный смех Кускова.
– У всякого чину по сукину сыну, – сказал он в ответ Кускову усмешливо. – Хорошо без худа не живет. Всяко бывает. Всякий народ и доброму делу служит... Не вдруг разберешь!
Кусков отошел прочь...
Колычев умер. Мерлушка-гробовщик вырубил колоду. Хоронили со знаменами на кладбище вблизи Нейгаузена. Никто не пролил ни слезинки, кроме Андрейки. Что такое с ним приключилось, он сам не мог понять. То ли своя горькая жизнь припомнилась, то ли совесть мучила – грешил ведь против покойника, ругал его, царю на него жаловался, судил, обманывал в вотчине – не поймешь!
– Слабое сердце у тебя, богатырек! – шутя сказал ему на обратном пути с кладбища пушкарь Корнейка.
– Ничего ты не знаешь! – вздохнул Андрейка.
Теперь грустные мысли его были о боярыне Агриппине. Она там живет одна. И ему, Андрейке, никак нельзя уйти из войска, чтобы поведать ей про смерть ее супруга. Долго ли теперь обидеть бедную вдову лихому человеку?
В своей печали Андрейка забыл даже об Охиме.
Вернулся в стан, вышел за околицу, стал на колени и давай молиться о боярыне Агриппинушке, чтоб никакой лихой человек до нее пальцем не дотронулся, чтоб от пожара она не сгорела, от дикого зверя худа не получила, чтоб никакого недуга на нее Господь не наслал, и заговоров и колдовства чтоб на нее никаких не было, и тоска ее в одиночестве не изводила бы, и змея бы ее в лесу не ужалила.
Андрейка задумался, а затем, почувствовав, как солнце припекает ему голову, шею и спину, поклонился до самой земли, стал кстати молить Бога о дожде и о том, чтоб Бог надоумил его, как такую пушку отлить громадную, от которой все крепости разом бы пали.
Молился до тех пор Андрейка, пока его сзади не шлепнул по спине Корнейка. Скуластое, монгольское лицо его было потное, красное. Он только что через силу напялил на себя кольчугу. Она была ему не по росту, крепко стягивала плечи, сжимала бока, резала под мышками.
– Вставай, пятница, середа пришла! – весело смеясь, остановился он около Андрейки.
Корнейка сделал страшное лицо и глухо произнес:
– Воеводы поднялись!..
И не успел он сказать еще что-то, а уж полковые трубы возвестили сбор.
Андрейка быстро вскочил и побежал в стан.
Даточные люди озабоченно суетились около обозов, впрягали коней, свертывали шатры, седлали скакунов для своих начальников, взваливали чаны, кадушки на телеги. Воины разбирали составленные горою копья и рогатины, перебрасываясь веселыми шутками и прибаутками.
Пушкари сошлись у своих телег с пушками. Осматривали орудия, заботливо протирали, смазывали их.
Зелейные приказчики осторожно устанавливали на телегах, наполненных сеном, бочки с зельем, обкладывали их снаружи мокрыми кожами, старательно со всех сторон укрывая зелье от палящих лучей солнца.
Снова заскрипели, завизжали колеса. Высокие движущиеся башни тихо покачивались с бока на бок; из оконниц выглядывали пушки, пищали, а внутри распевали ратники.
Из ворот замка выехали Шуйский и Троекуров.
Войско построилось в походном порядке. Во главе каждого полка – его воеводы. Ертоульные поскакали опять впереди всех.
Боевые трубы и рожки дали знак к походу.
Направление взято было на север, вдоль берега Чудского озера, чтоб держаться ближе к воде.
На замке Нейгаузен взвился московский стяг с двуглавым орлом. Его подняла оставленная в замке стрелецкая стража.
Решалась судьба самого важного дела, порученного воеводам Шуйскому и Троекурову царем Иваном Васильевичем, – покорение искони враждебного Москве, нарушителя взятых на себя обязательств Дерптского епископства.
Между Москвою и Дерптом сотни лет тянулась распря. А в последние десятилетия Дерпт был особенно дерзок и временами проявлял явно враждебное отношение к Москве.
По договору с Иваном Третьим, дерптский католический епископ обязывался оказывать свое покровительство православным, жившим в «русском конце» города, церкви их держать «по старине и по старинным грамотам». Но ливонские рыцари и богатые граждане, да и средний обыватель норовили всячески утеснять русское население под видом борьбы с православием. Многих русских они хватали в церквах и на улице и бросали их в темницы. Там их пытали, жгли огнем и железом. Однажды, по приказу епископа, немцы спустили в прорубь, под лед на реке Эмбах, семьдесят три человека русских, не пощадив даже матерей и грудных младенцев. Не лучше стало и тогда, когда на смену католицизму пришло лютеранство. Все это хорошо было известно Москве. Обиднее всего было то, что это беззаконие творилось в старинном русском городе, захваченном немцами и вместо Юрьева названном Дерптом. Никак не могло примириться с этим насилием русское население соседнего Псковского края, и часто оно обращалось с жалобами на ливонцев в Москву, к царю.
Дерпт много раз обещал Москве прекратить эти безобразия, но затем сам же вызывающе нарушал все свои договорные условия, заключенные с великим князем Иваном Третьим.
Поэтому, когда началась война с Ливонией, Иван Васильевич свой гнев обратил в большей степени на Дерптское епископство.
Обо всем этом, по приказу Шуйского, сотники в полках и рассказали ратникам, которые поклялись отомстить немцам за их насилия над русскими в Дерпте.
Было получено известие, что магистр Фюрстенберг, узнав о падении Нейгаузена, пожег свой лагерь и бежал из Киррумпэ.
Вскоре войско Шуйского увидело в поле большой отряд всадников с обозом.
Татары под началом Василия Грязного бурею налетели на этих всадников и гнали их до самого Дерпта. Взятые в плен немцы рассказывали, что отряд был послан дерптским епископом в помощь магистру, стоявшему в Киррумпэ, но так как магистр не захотел сражаться с русскими и отступил, то и всадники епископа решили вернуться в Дерпт. Русские захватили большой обоз с пушками, военными припасами и продовольствием и вернулись снова к своим главным силам.
Воеводы без боя взяли город Курславль, в десяти верстах от Киррумпэ. В этом городе были оставлены две сотни с двумя стрелецкими головами «для бережения!.
По пути следования войска из городков, замков, сел и деревень выходили латыши – городская беднота и крестьяне – и добровольно отдавались в подданство русскому царю. Воеводы приводили всех их к присяге. Со всеми ними обращение было дружественное, мягкое. Некоторые даже становились под знамена русского войска, желая участвовать в походе против немецких владык.
Они с радостью сбрасывали с себя свои лохмотья и лапти и натягивали на тело рубахи, тегиляи, кафтаны, а иные и кольчуги. С восхищением любовались они полученным от воевод оружием.
Русские воины охотно делились с ними и съестными припасами, шутили, смеялись, не понимая туземного языка, объяснялись жестами.
Однако все же воеводы из предосторожности не ставили их в войске скопом, а рассеивали среди русских и татар.
– Чужого не замай, но и своего не забывай! – говорили сотники русским воинам. – Береженого Бог бережет.
Днем и ночью на стенах и башнях Дерпта изнывали латники епископа в мучительном ожидании появления московского войска.
Вокруг города и в предместье, между гостиным двором и замком, копались в земле оголенные до пояса, потные, загорелые русские пленники и латыши, согнанные сюда из соседних деревень. Под присмотром ландскнехтов рыли новые окопы и рвы. Особо много трудились над возведением укреплений у величественного здания собора епископа по ту сторону реки Эмбах, среди поблекших от зноя садов и огородов. Сам епископ, желтый, с мутными глазами, длинный, худой, руководил работой. Он готовился к отчаянной обороне. Сюда свозились бочки со смолою, пушки и кадки с водою, на случай пожаров.
В городе сделалось тесно, суетно. Тревога нарастала с каждым часом. Вдоль городского рва, наполненного зеленою, вонючею водою, где находились кузницы и всякого рода мастерские, расставляли пушки. Высокие, серые, узкие дома были набиты вооруженными жителями.
Лютеранские и католические церкви опустели, потускнели, сиротливо выглядывая из кущи садов и рощ. Не до них стало!
Река Эмбах – «мать рек» – плавно катила свои воды среди застроенных домами и покрытых садами и огородами берегов. Дерпт слыл крупным торговым городом. Через него с востока шли товары в Ригу и другие приморские города Ливонии. Своим богатством он славился на всю Ливонию.
Теперь торговля замерла. Население было занято одною мыслью – как бы оборониться от Москвы, как бы спасти свою жизнь.
По реке Эмбах медленно подплывали к Дерпту плоты и ладьи с оружием и продовольственными припасами из ближних замков и селений. Дерпт – важнейшая крепость – прикрывал собою путь к столице Ливонии, к Риге, поэтому Рига не поскупилась на посылку оружия и продовольствия дерптским жителям. О воинской помощи людьми пока шли только дружественные переговоры. Вельможи и купцы дерптские потихоньку ворчали на магистра, на всю Ливонию. Многие стали и обдумывать, как бы, навьючив на коней наиболее ценное имущество, золото и драгоценности, незаметно уйти из крепости в более безопасное место.
Масла в огонь еще подлили дворяне, прискакавшие из-под Киррумпэ в Дерпт с расстрепанными знаменами, на взмыленных конях и без обоза, брошенного на дороге, в добычу русским.
Прискакали, да и то не все: двадцати восьми человек не досчитались. Бегство было такое поспешное, что и не заметили они, как товарищи их попали в плен. К ним бросились с расспросами, а они отдышаться не могут, твердят, как помешанные, одно: «Москва! Москва!» А что «Москва» – толку не добьешься.
Обыватели качали головами: «Хорошего не жди!»
С глубоким огорчением в Дерпте узнали, что магистр, так много кричавший о непобедимости рыцарей, не оказал ровно никакой помощи Нейгаузену, что и сам он до крайности напуган победою русских, – недаром отступил в глубь страны, к городу Валку.
Теперь омрачились не только обыватели, но и вся городская знать. Видно, велика сила московского войска, коль сам магистр не решился вступить в бой. На всех перекрестках рыцари втихомолку осуждали своего «вождя» Вильгельма Фюрстенберга, которого прежде превозносили до небес.
– Обманул всех! – роптали рыцари и очень обрадовались, когда узнали, что на место Фюрстенберга выбран новый магистр – молодой, храбрый рыцарь Готгард Кетлер.
Легче от этого, однако, не стало.
Гроза надвигалась. Русских всадников уже видели в окрестностях Дерпта. То были ертоульные Шуйского, посланные разведать о местонахождении магистровых полков. Слухи в городе носились самые страшные. Беглецы из Нейгаузена рассказывали о несметных полчищах московитов; говорили, что в русском войске триста тысяч человек, что в Нейгаузене ими перебиты все жители и что сила русская день ото дня увеличивается.
Однажды утром крестьяне принесли епископу в замок письмо от князя Шуйского. Предлагалось сдаться на милость царя, присягнув ему в подданстве. Была и угроза: «Коли не сдадитесь сами, возьмем, будет хуже!»
Из ближних усадеб в замок набивались толпы вооруженных дворян и охотников. На людях и смерть красна, да и надежда на помощь гермейстера все же не покидала. Как-никак, страшновато сидеть у себя в фактории, и не только русских боязно, а и своих черных людей. Зуб имеют они против Господ. Шатание в крестьянах началось явное. Многие еще до этого убегали в московский стан, покидая своих Господ.
Что же делать? Какой ответ дать князю Шуйскому?
Пошумели, покричали, побряцали оружием – стало веселее, появилась храбрость. Согласиться на предложение московитов? Позор! «Мы их покажем! Они еще нас не знают! Отказать! Отвергнуть! Разве мы не немцы?!»
С теми же крестьянами-ходоками был послан воеводе хвастливый отказ.
С башен епископского замка увидели черную точку вдали. С каждым часом она становилась все больше и больше, развертывалась в длинную черную ленту. Вскоре можно было уже различить осадные башни, коней, людей, телеги с пушками.
Сам епископ влез на городскую стену. С трудом переводя дыхание от усталости, он читал про себя стихиры деве Марии.
Поднялась тревога. Загудел набат. Во всех уголках слышался полный ужаса шепот: «Москва!» Матери с младенцами набились в замок, попрятались в его каменных подвалах. Их было много, испуганные, бледные. Оглушал многоголосый крик и плач, раздавались проклятия магистру, войне...
В окрестностях воздух был насыщен дымом от лесных пожаров, и московское войско в желтой удушливой мгле то скрывалось из глаз, то снова появлялось, но уже в больших размерах. Шло, надвигалось властно, неотразимо.
День клонился к вечеру. Епископ не велел зажигать огней. Этим воспользовались многие из дворян. Они собрали все свои деньги и драгоценности и, подкупив стражу, вовремя сумели исчезнуть из замка.
Канцлер Гольцшуллер, дородный, седоусый рыцарь, горячо осудил всех этих беглецов. Он, размахивая саблей, проклинал их на всю площадь, кричал, что надо догнать беглецов и изрубить. «Умирать, так всем вместе! Низость! Подлость – покидать сограждан в такую тяжелую минуту!«
Гольцшуллер собрал кучку дворян лютеранского исповедания и ландскнехтов, объявив, что он пойдет навстречу московитам и разобьет их наголову.
Отворили ворота замка, спустили мост, дали дорогу храбрецам. Но... стоило Гольцшуллеру и его товарищам выйти из города, как они повернули туда же, куда убежали и прежние беглецы. Увидев это, сбила стражу, хлынула в ворота и толпа обывателей. Началась паника среди горожан. С трудом удалось закрыть ворота.
Одиннадцатого июля на заре московское войско вплотную подошло к Дерпту и обложило его со всех сторон. Бешеная ненависть и злоба овладели немецкими военачальниками при виде гордо развевавшихся над русским войском знамен, при виде того, как ловко, с какой быстротой заработали «гулейные» люди, расставляя осадные башни и щиты «гуляй-города» совсем вблизи Дерпта. Чешуйчатой лавиной двигались московские ратники в обход крепости, ощетинясь густым лесом копий. Твердым шагом, безо всякой суетливости, ходили между рядами ратных людей спешившиеся воеводы, обсуждая порядок осады. У Шуйского в руках был план Дерпта, в который воеводы то и дело заглядывали.
Утомившись, князь Шуйский сел у своего шатра и стал переобуваться, разматывая портянки. Сопрели ноги от жары. Иногда опускал ногу и внимательно посматривал за передвижением войска.
– Эк-кая мозоль! – покачал он головою, показывая ногу своему телохранителю, казаку Мирону.
– Листом бы приложить...
– Убери сапоги... Посижу босой... Пущай нога отдохнет.
Пробегавшие и проезжавшие на конях мимо шатра люди низко кланялись князю, некоторые останавливались, докладывали ему об исполнении его приказания. Он смотрел на них исподлобья, начальнически.
– Э-эх, кабы нам деньков бы в десять тут управиться!.. – вздохнул Шуйский, протирая портянкой пальцы на ноге.
Мирон, рыжеусый, рябой, приземистый казак, ухмыльнулся:
– Дай, Боже, трое разом: шастя, здоровья и души спасиня...
– Каждую крепость тебе бы «трое разом»! – рассмеялся Шуйский. – Вона, гляди, она какая! Это тебе не прежние...
Первым открыл стрельбу Дерпт.
Шуйский стал босыми ногами на землю. Покачал головой.
– Вот те и «трое разом»! Гляди! – он усмехнулся, проворчав: – Круто гнут, не переломилось бы! Знаю я немцев, любят петушиться... Ух, какие задористые! Пускай побалуют, потешат себя, а мы игру закончим. Испокон века ведется так.
Подъехал верхом на белом коне князь Курбский.
– Переняли дворян, убегавших из крепости, – сказал Курбский, дергая за повод коня, гарцуя на месте. – Пять сотен пушек у рыцарей, – указал он кнутовищем в сторону Дерпта, – а у нас три сотни.
Шуйский нахмурился.
– С этакими дворянами и тыща пропадет без толку... Пусти их, не держи... Пущая гуляют! Торопиться не след... Обождите лезть на замок... Скажи там дяде Феде [72]... Обождем. Дайте им позабавиться!.. Валы насыпайте по росписи. Последи, Андрей Михайлыч, чтобы порядок соблюдали...
Посошные люди невозмутимо работали заступами и лопатами, возводя валы, где им указали воеводы, для осадных пушек. Хребты валов усыпали щебнем и камнями, уминали трамбовками. Пушкари втаскивали на них колоды, ставили орудия. Главные силы русских войск расположились против ворот святого Андрея. Отсюда легче было пройти в замок.
В этом месте собрали большую часть наряда и поодаль нарыли глубокие ямы для огневых запасов. Накрыли те ямы досками с дерном и мокрыми овчинами, чтобы «от порохового исходящего от пушки духа и от непрестанно горящих фитилей безопасну быти».
Петр Иванович сапоги отбросил. Велел Мирону обуть его в лапти. Мирон живо раздобыл онучи и лапти, быстро и ловко обул воеводу.
– Коня!
Появился конюх, ведя под уздцы послушного вороного, широкозадого, мохноногого жеребца.
– Эк-кий зверь! – залюбовался своим конем Шуйский. – Ну-ка, братцы, помогите!..
Конюх и Мирон подсадили воеводу. Опытным взглядом полководца князь осмотрел свое войско, облегшее кругом городские стены.
– Ну, Господи благослови! – сняв шлем, широко перекрестился Шуйский. – Покормили быка, чтоб кожа была гладка! А теперь его в котел.
Андрейка, устраивавший на колодах (станках) на валу свои пушки, оглянулся. Кто-то его окликнул. Ба! Сам воевода!
– Вот что, добрый человек, ты, я вижу, меток... Полно тебе, как бабе с тряпьем, тут возиться!.. Наведи-ка, Господи благослови, вон на ту, на кругленькую... больно уж бедова! Сама на тебя глядит! Бей, да поубоистее! Пушка хорошо поставлена, будь меток.
Шуйский указал обнаженной саблей на одну из городских бойниц-башен.
Андрейка деловито нахмурился: стал подводить дуло. Выстрелил.
На глазах у Шуйского сбило огненным ядром полверхушки башни; посыпались кирпичи, задымило, зачадило...
– Гоже, молодчик! – приветливо улыбаясь, крикнул Андрейке Шуйский. – Любо смотреть! – и поехал дальше, вдоль туров.
После того поднялась пальба по всей линии московского войска.
Андрейка каждый раз, закладывая новое ядро, горделивым взглядом окидывал родное войско.
На спинах ратников, усердно осыпающих крепость стрелами и пулями, мокрые от пота рубашки. Конники свели в табуны своих коней поодаль. Сами, укрывшись за турами, за «гулевыми» щитами, начали тоже палить из пищалей и пускать стрелы внутрь города.
Дерпт отвечал частою пальбою из пушек.
Одиннадцатого, двенадцатого и тринадцатого июля продолжалась непрерывная стрельба с обеих сторон.
Неоднократно распахивались городские ворота, и немецкие кнехты под командою рыцаря, бургомистра Антония Тиля, с безумной отвагою бросались на русские укрепления. Разгоралась жестокая сеча; победителями неизменно оставались русские. Под напором звеневшей железом бурно наседавшей толпы русских немцы, яростно отбиваясь, снова отступали в город.
Четырнадцатого июля Петр Иванович приказал войску поднять валы еще выше, сделать их так, чтобы видно было нутро города и чтоб вернее было брать наводку на обывательские строения. Снова закипели земляные работы. Умолкли пушки. Пошли в ход заступы и лопаты. Обнаженные до пояса, запыленные, волосатые бородачи работали азартно, соперничая друг с другом.
– Вот мы тут копаем... – сказал один из мужиков, подмигнув глазом, – а там, – кивнул он на крепость, – сидит Микит сквозь стены глядит...
– Уж не позавидовал ли тому Миките? – пошутил Андрейка.
– Всяк своему дому наровит, а коль у них дела нет, пущай сидят... ожидают... За нами дело не станет...
Послышался окрик проезжавшего стрелецкого сотника:
– Гей вы, ратнички! Поспешите!.. Время! Чего болтаете?
Валы были быстро подняты еще на пять локтей против прежнего. Стали видны дощатые и соломенные крыши домов.
Сигнальные рожки, набаты дали знать о начале нового штурма. Андрейка видел, как с толпою отважных конников, несясь впереди всех, поскакал с саблей в руке Василий Грязной к воротам замка, как начали там перебрасывать громадные доски через ров.
О русских пушках в городе говорили с ужасом.
Молились день и ночь. Молились католики по-своему, тайком от лютеран; молились лютеране по-своему, дерзко, на виду, во зло католикам; молились епископ и пасторы; молились ратманы и кнехты – все молились, а иногда, молясь, ссорились, хватались за оружие, укоряя друг друга в нелюбви к родине. В замок из города пускали только по особому выбору. Около ворот дежурили кнехты и какие-то женщины, набрасывавшиеся на всех, кто пытался проникнуть в замок. «Без вас тесно!» – кричали они, с трепетом прислушиваясь к выстрелам русских пушек.
А тут еще рыцари поймали несколько человек, заподозренных в тайных сношениях с московским воеводой. За них стали было заступаться некоторые бюргеры. И тех и других бросили в тюрьму, стали мучить. Огнем и плетью пытали. Оказалось, действительно – сторонники присоединения Ливонии к Московскому государству. Некоторые из них много раз возили товары в Москву. Они поминали имя Крумгаузена. До поры до времени таились, прикрывались, а во время осады пошли в открытую. «Чем мы хуже нарвских купцов?» – говорили они.
Плохо было на душе у жителей Дерпта.
Вернулись из лагеря гермейстера под Валком гонцы. Ночью с опасностью для жизни прокрались в город, прячась от московских воинов. Принесли письмо гермейстера, который писал: «Очень сожалеем о печальном состоянии города Дерпта, а равно и о том, что дворяне и ландзассы покинули своего господина, епископа. Это не делает им чести. Постоянство епископа и почтенного гражданства очень похвально. Желательно, чтоб все остальные исполнились такого же геройского духа и защищали бы город мужественно. Я бы очень желал оказать городу помощь, но изо всех сведений мне известно, что у неприятеля большая сила в поле, и потому я не в состоянии вступить с ним вскорости в битву. Остается мне усердно молиться за вас Богу и помышлять денно и нощно об умножении своего войска...»
В подземельях замка ходило по рукам это письмо, а на кровли домов, на улицы сыпались огненные и каменные ядра, пули, стрелы в таком изобилии, что шага нельзя было сделать на воле, чтобы не быть убитым.
Деревянные стены и кровли загорались, обваливались. Целый день и ночь яростно ревели русские пушки, грохотали падающие в городе ядра. Гудела земля, металось эхо разрывов по пустынным улицам и между башен.
– Ну и ну! – вздыхали ландскнехты. – Прощайтесь с жизнью, друзья!
На мостовых корчились раненые жители, лежали неубранные трупы людей и животных. Горели сараи, заборы, освещая колодезные «журавли»-виселицы...
В эту страшную ночь по реке пробрался в город окровавленный человек. Ползком приблизился он к воротам замка. Кнехты-воро́тники вырвали из его ноги волочившуюся вместе с ним стрелу и унесли его на руках к епископу в подземелье.
Раненый оказался дерптским дворянином. Сквозь рыданья и стоны он рассказал, что на толпу дворян, убегавших с деньгами и драгоценностями из Дерпта, по приказу магистра напали его же воины и ограбили дворян дочиста. Грабителями предводительствовал ревельский бюргер Вильгельм Вифферлинг. Все награбленное добро он доставил магистру. Грабители говорили, что дворян наказывает магистр за их нелюбовь к родине и за трусость! Не надо было бежать из города! (А сам спрятался невесть куда!)
Раненый, захлебываясь слезами, проклинал магистра, называл его трусом и изменником.
Епископ пожимал плечами, удивляясь его смелости.
В замке поднялись крики, полные ненависти и злобы. Опять разгорелись споры между католиками и лютеранами.
Жители вслух требовали сдачи крепости. Они говорили: «На гермейстера надежды нет, на рыцарей тоже. Мы не в силах никаким способом далее держаться! Мы сдадимся!»
Епископ Герман со слезами в голосе воскликнул:
– Несчастные! Помыслите, что ожидает вас! Вы знаете, какие варвары эти московиты! И вера у них такая, что только Богу и святым хула: от всей церкви Божией и от всего света отринута! Со скотами христиане не обращаются так жестоко, как с людьми обращаются московиты. То же всех нас ожидает, если и мы сдадимся жестокому врагу.
Нашлись люди, будто бы видевшие, как русские детей едят, женщин перепиливают пополам, а мужчин живыми сжигают на кострах.
От таких страшных рассказов у обывателей волосы подымались дыбом. Выходит, лучше умереть, чем сдаться.
Осада становилась невыносимой. С неба не сходило зарево от выстрелов и пожаров. Красноватые клубы порохового дыма и от пожарищ медленно расплывались над городом и окрестностями. Стены рушились, башни падали, подсекаемые громадными ядрами вплотную приблизившихся к ним стенобитных орудий... Было страшно видеть, как в дыму и огне башня вдруг склонялась набок и, немного продержавшись в таком положении, с оглушительным грохотом рассыпалась. Епископ, видя это из окна, горько плакал. Падали вместе с этими башнями вековые устои рыцарства, обращалась в прах вместе с прадедовскими камнями, обросшими мхом, «святая старина ордена, некогда могучего, славного». Епископу Герману хотелось, как и всей знати Дерпта, чтобы время остановилось, чтобы старина осталась незыблемой!.. Чтобы меч и крест продолжали владычествовать над страной «неверных», грубых, невежественных туземцев-язычников, достойных поголовного истребления».
Дерпт разрушается, гибнет слава! Что может быть страшнее этого? О том ли мечтали предки «благородных рыцарей», когда забирали у славян землю?
– Ты хочешь погасить для нас свет слова твоего, – шепчет епископ в темноте, видя озаряемые огнем все новые и новые проломы в городской стене, – и сдвинуть с места драгоценный светильник твой; и наше верование, проповедание и песнопение, богослужение и чистое учение – все это хочешь удалить от нас! Почему умоляем тебя, Господи! Окажи нам свою милость! Отгони от врат праведного града язычников!
Настало ясное, солнечное утро шестнадцатого июля. Московские пушки разом замолчали, но грохот их выстрелов все еще продолжал звучать в ушах. Не верилось, что пальба московитов кончилась. И только когда перед воротами Дерпта стража увидела смело шедших к крепости нескольких русских с белым знаменем мира в руках, осажденные поняли, что Шуйский хочет начать переговоры о сдаче крепости.
Посланцы Шуйского передали страже грамоту с условиями, на которых должен сдаться Дерпт.
Совет городских общин принял эти условия; отрядил нескольких старшин совета к епископу просить о принятии условий воеводы. Они находили их очень мягкими, вполне христианскими. По мнению старшин, московитский начальник – муж добрый, благочестивый, и ему можно довериться, хотя черномазый, глазастый, похожий на цыгана молодец, вручавший страже грамоту (Василий Грязной), не внушал особого доверия.
Магистрат города предложил собраться всем членам совета и их старшинам в залах замка. Там было разъяснено собравшимся, в каком безвыходном положении находится город. Были прочитаны и грамоты Шуйского, и безотрадный ответ магистра. Начальник гарнизона заявил, что у него слишком мало людей, чтобы защищать замок и город. Борьба бесцельна.
Протестантские проповедники прислали из своей среды двух человек; они тоже были согласны на перемирие, но только просили магистрат при заключении договора с Шуйским обеспечить сохранность и безопасность протестантских церквей.
Два дня длились горячие споры. Большинство было за сдачу – возможно ли сражаться с такою силою, какая у московита?
К Епископу в покои без стука быстрою походкой, звеня серебряными шпорами, вошел высокий красивый рыцарь, бургомистр Антоний Тиль, и сказал со слезами в глазах, голосом, полным негодования:
– Светлейший, высокодостойный князь и господин! Мы, несчастные люди, переживаем в высшей степени печальное время и с прискорбием должны видеть и чувствовать, как многие честные и добрые люди попадают в позорное подданство, а мы, другие, должны покидать наши дома, дворы и имущество, идти с женами и детьми в изгнание и не знаем, где кончим свою жизнь, быть может, в нищете и печали. Страшусь лишиться той величайшей драгоценности, какую только имеем на этом свете, – чести! Боюсь, чтобы нас впоследствии не порицали бы и не бранили, что мы поступили малодушно, сдав город Дерпт. Что нам жизнь, раз не будет чести? Я пожертвовал бы всем и своею жизнью, только бы никто не думал обо мне, что и я участвовал в сдаче города. Он еще может быть защищен и сохранен оружием и борьбой! Я прошу вашу высокодостойную милость дать мне письменное изъяснение: кто учинил эту сдачу, сделали ли то вы, ваша высокодостойная милость, или рыцарство, или капитул, или высокопочитаемый магистрат, или община, чтобы я мог оправдаться, по крайней мере, от напрасных клевет и сохранить свое доброе имя.
Тогда епископ со своими советниками и членами капитула скорбно вздохнул.
– Почтенный и высокоуважаемый господин, на этот вопрос его высокодостойная милость со своими советниками и членами капитула отвечают: напрасно было бы упрекать кого или обвинять в сдаче Дерпта; все это сделано только вследствие неизбежной и крайней необходимости, и потому высокодостойная милость не только вашей почтенной мудрости, но и всякому другому, кого это только касается, охотно об этом сообщает.
Тиль предлагал сражаться с русскими до последней капли крови.
Шуйский, услыхав о несогласиях в замке, объявил, что он никого не принуждает силою принимать подданство царю. Каждый может жить так, как он хочет. Те, кто против Москвы, могут безопасно выйти из города и удалиться куда им угодно. Московское войско не будет мешать. Те же, что захотят перейти в русское подданство, пускай остаются со своим имуществом на месте. Никакого худа им причинено не будет. Слова Шуйского сильно обрадовали население Дерпта. Сам епископ согласился на сдачу.
Целую ночь при свете монастырских фонарей составляли в замке условия сдачи крепости. Страхи, навеянные рассказами «о зверствах московитов», рассеялись.
Народ высыпал на улицы, стараясь вдоволь надышаться вольным воздухом после гнилых, сырых подземелий и погребов. А главное, отошла в сторону опасность неминуемой смерти от неприятельского оружия.
Епископ прежде всего начал хлопотать о себе, а потом уже о католичестве. И как городской совет ни пытался отодвинуть его на второй план, ничего не вышло.
Условия епископа [73]
«Епископ желает, чтобы ему предоставили во владение благоустроенный монастырь Фалькенау, в двух милях от Дерпта, на Эмбахе, со всеми принадлежащими к нему землями, людьми и судом, как издревле было определено, чтобы он мог в этом монастыре кончить свою жизнь в мире и чтобы не присоединяли этого монастыря от Ливонии к России.
Царь должен приписать к монастырю поместье, которое лежало бы, по возможности, около монастыря, а монастырь по смерти его, епископа, переходит во владение монаха папского вероисповедания.
За членами капитула остается собор папской религии (католический), их имущества и дома под юрисдикцией епископа.
Дворяне, желающие быть под властью царя, остаются на жительство в Ливонии при их имениях, людях и имуществе и не будут уводимы в Россию, находясь под его, епископскою, юрисдикциею. Их хлеба, товары, съестные припасы, вина и всякие напитки, лес и все их имущество будут свободны от пошлин.
Над членами капитула, монастырскими монахами и над дворянством никто не производит суда, кроме его, епископа, и его совета.
Когда епископ будет высылать в Москву послов или в случае если он сам поедет к великому князю, то чтобы подводы, сколько их потребуется, были бесплатные как туда, так и обратно. Если его (епископа) люди окажутся виновными в городе по отношению к людям великого князя или кого-нибудь другого и будут привлечены к суду, то вина их может быть судима только маршалком его (епископа)».
Условия магистрата [74]
«Оставить жителей города при аугсбургском вероисповедании или лютеранском учении, не делая в том никаких изменений и никого в том не принуждая. Оставить за ними церкви и школы со всеми орнаментами и всю администрацию по старине.
Дерптский магистрат не лишается ратуши. В его распоряжении остаются: тюрьмы, житницы, хлебные и мясные шраги (уставы, положения), монеты, аптеки, канцелярии, проповедники, школьные учителя, все дома городских служащих, конюшни, мельницы, поместья, рыбные ловли, весы, бракование, городские и торговые суды, богадельные и церковные дома, цеховые дома со всеми их рентами и доходами и все доходы, какие он имел с древних времен от вина, пива, меду и от всех напитков и товаров.
Рыцари будут судиться мечом по-старому.
Магистр и община могут со своими товарами, какого бы они наименования ни были, ездить и вне и внутри страны, также в Россию, Германию и куда нужно, причем с них не будет взымаемо никаких пошлин как вне и внутри города Дерпта, так и в России и в Ливонии.
Всем бюргерам и жителям должно быть разрешено и теперь, при сдаче города Дерпта, и впоследствии уезжать со своим имуществом, а чего они не могут взять с собой и оставят на хранение или у хороших друзей, или в собственных домах, то все могут везти после, когда к тому представится случай.
Дерптским ратным людям должен быть разрешен свободный выход из города с их имуществом и всем оружием, с выдачею им верных паспортов. Если окажутся бюргеры, которые не хотят оставаться в Дерпте, но не могут тотчас выехать из этого города с их женами, детьми, пожитками и челядью, то такие бюргеры могут спустя 8 дней или через несколько недель уехать из города при оказии, и им должно выдать верные паспорта.
Иностранные немецкие купцы, так же как и великого князя люди, могут с их товарами приставать у бюргеров в их домах, могут свои товары складывать в постоянных дворах и магазинах, могу торговать и совершать сделки, пока им магистрат дозволяет то. Гость с гостем, будь они немцы или русские, торговать между собою не могут, но только с городскими бюргерами, по старине.
Бюргеры не могут быть отягощаемы в своих домах военными постоями. Царь не будет выселять бюргеров и жителей из Дерпта в Россию или какие-либо другие места насильно.
Если кто-либо, лифляндец или нелифляндец, провинится перед великим князем, открыто или тайно, то таковой преступник, если будет пойман в пределах ведомства магистрата, судится магистратом и его фогтами.
Магистр желает, чтобы аепелляции на его приговоры по старине посылались в город Ригу и рижский магистрат, так как дерптские законы, по которым магистрат судит и дает приговоры, заимствованы из прав рижских, данных Риге императором и папою.
Во всякое время дерптские бюргеры могут без всякой помехи вывозить из России всякие хлеба и съестные припасы, а также мед и хмель, если им то понадобиться».
В дни перемирия у воинов было много свободного времени.
Андрейка вспомнил о дедушке Ансе.
Быстро собрался и на коне поехал в знакомую ему деревушку невдалеке от Дерпта.
Высокий сухопарый старик, весело улыбаясь, вышел навстречу Андрейке.
Весть о взятии Дерпта он выслушал с хитрой улыбкой.
– Наш Бог Перкун знает, что делает. Жалобы латышей услышаны.
Сидевшие на скамье его внучки вздохнули. Дедушка Анс обратно вернул их из Полоцка, не боясь обиды со стороны русских.
Одна из них тихо сказала, что Перкун разгневался на рыцарей – они постоянно обижают латышей.
Дедушка сердито посмотрел на нее, поворчал по-латышски.
Внучка покраснела, притихла.
– Перкун не любит трусов, нет! Слушай, скажу я тебе...
Старик отложил сбрую, которую чинил, в сторону.
– Было то давно... У одного царя родился сын, и когда он родился, то Лайма [75]предрекла ему быть убитому Перкуном.
Царь опечалился и велел выстроить из железа крепкий-прекрепкий погреб. Наступил день, в который Лайма предсказала царевичу смерть. Загремел сильный гром. Царь торопил сына идти в погреб. Сын пошел, но только не в погреб, а на самую высокую гору. Царь же поспешил к погребу и накрепко его запер, думая, что там сидит его сын. Но только двери были заперты, как Перкун разгромил погреб одним ударом. Царь перепугался, думая, что в погребе погиб его сын. Но прекратился гром, царевич вернулся домой совсем здоров и невредим. Перкун его пощадил, потому что он был храбр и не спрятался от грозы в погреб.
И господа добились бы блага, кабы не прятались в замки. Камень – не защита! Перкун дал людям любовь к родине, сердце, руки, глаза, ноги, копья, стрелы, мечи... чего же еще? И кто будет помирать за чужое добро? Кнехты? Плати им золотом, корми их, пои вином, чтоб веселы были, давай им грабить чужое добро, а после посылай умирать?! Зачем ему умирать? Кнехт хочет набрать золота, разБогатеть войной, вернуться к себе домой. Ландскнехт живет грабежом. Он думает о том, как он вернется домой и как счастливо заживет со своей Бертою или Кларою. Латыш помирать за гермейстера, за дворян и епископов не желает. Что нам Москва? Замки не наши. Мы не прячемся. У нас нет каменных стен.
Дедушка Анс угостил Андрейку своим любимым кушаньем путра – крупа, сваренная с молоком и водой. После того дедушка, вместе с внучками, повел парня в соседнюю рощу, которую латыши прозвали «рощею мира».
Здесь были широкие, густолиственные дубы, высокие сосны и много цветов.
Дедушка Анс прошептал Андрейке на ухо, что Перкун, всемогущий Бог латышей, живет высоко-высоко в небесах, куда ведут разные дороги. Только жаворонки могут долететь до его жилища, чтоб попросить у него либо жаркого лета, либо дождя, когда засуха... Только они по солнечному пути доходят до чертогов всемогущего Бога – Бога грома и молнии.
Там же обитает Богиня счастья и судьбы – «матушка Лайма».
– А в этой роще, – рассказывал Анс уже громко, – живут Богини любви и счастья, девы солнца.
Перед глазами Андрейки открылось красивое прозрачное озеро, окаймленное белыми водяными лилиями и какими-то крупными голубыми цветами.
По неподвижной поверхности озера тихо плыли лебеди – впереди самец, за ним гуськом лебедята, позади их самка. Услыхав хруст сучьев, самец остановился, остановилось и все лебединое семейство.
Старик Анс с любовью наблюдал за птицами, горделиво разглядывавшими людей.
– Им не надо войны... не надо и рыцарства. Их никто не обижает тут... Перкун усмирил орлов... Они не нападают на лебедей... В этой роще нет зла... Латыши отдыхают здесь... Злой Цукис, черт, не ходит сюда... боится! Перкун знает, что латышам после работы нужен отдых... нужен покой...
Внучки деда Анса сели на берегу озера и, глядя задумчиво вдаль, спели песенку о матери лесов, которую называли «межамате», а когда Андрей попросил их спеть еще, они спели грустную песню о сиротке, у которой немецкие рыцари убили на войне отца. Солнышко на спрос пастушки: «Где медлило, что рано не взошло?» – дало ответ: «Я медлило за горою, согревая сироту...»
Из тех песен девушек Андрей понял, что латыши жили хорошо, счастливо только в древности, когда еще их не порабощали пришедшие из-за моря немцы. Тогда все было полно жизни и счастья: и небо было яснее, и солнце теплее, и воздух благораствореннее; земля была плодороднее, жатвы были изобильнее. Сама Лайма ходила между людьми и украшала их жизнь цветами счастья.
Но когда в латышскую землю из-за моря явились пришельцы, только немногие рощи стали приютом Лаймы, и умолкли беспечные песни в латышских селениях. Только в этих рощах веселились птицы, только тут свободно росли дубы, только здесь пчелки могли «бросать перекладинки между дубами».
Андрей полюбил деда Анса за его ласковый, добрый нрав, за то, что он умел трогательно рассказывать про свою старину, про древние войны латышей с немцами, про зверей, про птиц, про цветы. А внучки его были такие стройные, красивые девушки, и такие нежные у них были голоса! К ним очень шли венки из полевых цветов, которыми они украшали свои золотистые волосы. Они любили плести из цветов венки. И многие другие девушки и женщины в латышской деревне постоянно ходили с венками на головах, а одежды, белее снега, были украшены вышитыми цветочками и узорами.
Андрей сам отдыхал здесь, среди этих простых, мирных людей. О немецких рыцарях было противно думать.
И не один Андрей подружился с сельскими жителями. Многие другие московские ратники, словно к родне, в свободные часы толпами ходили к латышам в гости и обороняли их от нападавших на всех без разбора татарских всадников.
Любо было московским ратникам в деревнях слушать песни латышских девушек под нежную музыку струн куокле, напоминающих русские гусли.
Однажды Анс под струны куокле нараспев рассказал Андрею, как некий юноша помог выбраться старику из болота, в котором тот чуть было не завяз. Старик из благодарности подарил своему спасителю куокле, сказав: «Богатство тебе не нужно, возьми лучше эту куокле. Когда сделается тебе тяжело на душе, то играй на ней, и пропадут все печали твои и заботы. Людям часто недостает того, чего нельзя получить ни за золото, ни за серебро, ни силой, – недостает им покоя душевного. Играй на этой куокле и другим людям на утешение».
Нет! Разве это все?
Дедушка Анс, взяв в руки куокле, перебирая пальцами ее струны, старческим голосом спел печальную песню об одной девушке, уронившей в реку золотое кольцо. Она хотела его достать, но упала в воду и утонула. Она была самая младшая и самая любимая дочь в семье. Река унесла ее в море, а море выбросило ее бездыханное тело на берег. На том месте выросла кудрявая липа, у которой было девять ветвей. На девятом году пришли сюда братья утонувшей, срубили липу и сделали из нее куокле. Когда они стали играть на куокле в присутствии матери, мать горько заплакала и сказала: «Как жалобно звучит эта куокле! Так пела моя любимая дочь».
Старик кончил свой печальный сказ. В его глазах блестели слезы.
День склонялся к вечеру, когда однажды Андрейка, погостив у дедушки Анса, поехал в свой лагерь. Дорога сначала шла полями, а потом легла через сосновый лес, частью почерневший, оголившийся от лесного пожара. В лесу была удивительная тишина, нарушаемая лишь иногда криком какой-то птицы да топотом конских копыт. Сквозь дальние сосны проглядывала красная полоса вечерней зари. Когда проехал гарь, казалось, стало еще тише. С обеих сторон плотно подошли сосны и ели. Насыщенный смолою воздух навевал воспоминание о родных местах Заветлужья. Такие же там сосны, и на усадьбе боярина Колычева всегда так пахло лесом, всегда хотелось видеть красавицу боярыню...
Но тут же, как всегда, ему на ум приходила Охима, и становилось почему-то ее жаль. Да, боярыня – это чужое, недоступное, а Охимушка – красавица своя, близкая... Но тут же сердце кольнуло, словно иглой: Алтыш! Алтыш! Грешно думать, но уж лучше бы его убили на войне, чем когда-нибудь убьет его он, Андрейка! Господи, зачем так бывает, что одну любили двое?..
Вот начался более редкий лес, с оврагами, мшистыми буграми, зарослями раскидистых листьев папоротника. Повеяло сыростью. Сквозь стволы сосен блеснул пожелтевший от гаснущей зари край неба. Издалека донеслись песни, вероятно из московского стана.
Андрейке показалось, что кто-то поблизости разговаривает. Оглянулся. Никого нет. Конь напряг уши, беспокоится. Затем послышался хруст сухих сучьев. Андрейка хлестнул коня – упрямится, идет вперед неохотно. Кругом гулкая тишина, сумеречная мгла обволакивает кустарники, стволы и кущи сосен. Покрикивание Андрейки на коня и шлепанье кнута подхватывает эхо, относит в самую глубину леса. И хоть не робкого десятка был Андрейка, однако и он оробел, – почудилась нечистая сила. И вдруг в то время, когда он пригнулся к шее коня, ласково уговаривая, поглаживая его, около самого лица парня простонала стрела. От ее пера на мгновение обдало холодком щеку Андрейки. Оглянулся – никого нет! Пусто, лес и овраги, заполненные мглою. Тогда Андрейка с диким гиканьем стал нахлестывать лошадь, и она, сорвавшись с места, бешеным галопом понеслась вперед по дороге. Вслед Андрейке просвистело еще несколько стрел, но ни одна не задела ни его, ни лошадь.
После недолгой скачки конь вынес Андрейку из леса в поле. Вдали видны были Дерпт и стан московского войска. Андрейка оглянулся назад, на лес, но никого там не увидел.
В стане было большое оживление. Из уст в уста передавалась весть о том, что епископ и магистрат прислали воеводе свои перемирные условия. В глазах ратников светилась горделивая радость.
– Э-эх, голова! – встретил Андрейку с веселой улыбкой его друг Вологда. – Покуда ты гулял, у нас тут в стане гости из Дерпта были. Князь Петр Иваныч чем богат, тем и рад – встретил их с честью... Сдавать, видимо, хотят городишко-то... Как говорится, по гостям гуляй, да и сам ворота растворяй! Поработали мы с тобой, Андрюша, не зря. А против мира пойдет ли кто? Сделай милость: шапку выиграй, кафтан проиграй! Так вот и Дерпт! В воеводском шатре целый день споры с немцами. Говорят, в шатер людишки простые из города наведывались, плачут: «Не бей, мол, князь, Фому за Еремину вину!.. Сними, батюшка, осаду, нам ее не надо!... Мы-де не лыцари!»
Вологду не узнать! Куда девалась его постоянная молчаливость! Разговорился, не остановишь. Впрочем, и у других воинских шалашей тоже шли веселые, шумные беседы. Всем было приятно, что, наконец, можно было отдохнуть, да и с мирными людьми по-мирному встретиться. Худой мир все же лучше доброй драки!
Андрейка слушал товарища, а у самого на уме было другое: кто бы это мог напасть на него в лесу? Латыши? Не верилось в это. Они так хорошо обходились с ним, Андрейкой, что никак того допустить нельзя. Кто же это?
Он, наконец, не вытерпел и рассказал о происшествии в лесу Вологде, а Вологда поведал Семке, Семка – Антипке, конюху Василия Грязного. И пошло!
И вот когда Андрейка уже собирался спать, к его шалашу на конец подъехал Василий Грязной. Он соскочил с коня, отвел Андрейку в сторону от шалаша и расспросил о случившемся. Андрейка рассказал все как было. Тогда Грязной, хлопнув его по плечу, сказал:
– Собери товарищей и айда в поле. Караульте всю ночь, и, коли заметите кого идущего или едущего из леса в стан, осведоми меня, разбуди, хоть бы я и спал... Смотри не прозевай!
Андрейка собрал нескольких своих друзей из пушкарского обоза и с ними отошел от стана с полверсты, раскинув товарищей цепью с той стороны, где виднелся лесок. Пушкари легли на землю, чтоб их не было заметно, и стали глядеть вдаль, на лес.
Ночь была лунная, поверхность поля светлая, серебристая, – легко разглядеть не только человека, но и крохотных полевых зверьков.
Лежали тихо, не шевелясь.
Стан уже был охвачен сном, только лай собак да ржанье и топоты коней в табунах нарушали спокойствие этой теплой, насыщенной истомой летней ночи.
Вдали черным громадным бугром высился Дерпт со своим замком. Он тоже был погружен во мрак и глубочайшую тишину. Казался вымершим.
И вот в самую полночь из леса вышли два человека.
Пушкари встрепенулись: «Идут, идут!»
С замиранием сердца, загоревшись гневом, Андрейка следил за этими двумя, что вышли из леса. Это «они», конечно, «они». Кто же будет в полночь шататься по лесам? Да и час уже недозволенный. Надо находиться в лагере.
Все ближе и ближе эти два человека!
Нетерпение охватило пушкарей, хотелось выскочить и бежать им навстречу, чтобы схватить их, но... лучше уж подпустить их совсем близко, чтоб не убежали опять в лес.
Еще, еще немного! Ну, теперь можно!
Андрейка шепотом сказал:
– Одни направо, другие налево, а я пойду прямо на них!
Так и сделали. Вскочили и что было силы помчались навстречу этим двум неизвестным.
Прошла какая-нибудь минута, и в руках пушкарей оказались Василий Кречет и его приятель, татарин Ахмет, давно уже замеченный ратниками в воровстве.
Кречет пробовал было отбиваться ножом, но его подвалили, отняли нож и надавали ему тумаков.. У татарина взяли лук и две стрелы.
Андрейка пошел к шатру Василия Грязного. Разбудил его. Грязной быстро оделся и пришел к месту, где под охраной пушкарей стояли Кречет и Ахмет. У Кречета на голове еще была повязка, прикрывавшая рану, нанесенную ему Андрейкой. Грязной указал ему на повязку, усмехнувшись:
– Мало, видать, тебе этого!
Он отвел их в сторону от остальных ратников и спросил их, по своей ли они воле хотели убить Андрейку или по наущению. Долго они увиливали от прямого ответа, но, когда он сказал, что если они будут утаивать правду, то он, Василий Грязной, учинит им жесточайшую пытку, если же они скажут правду, будут прощены, Кречет чистосердечно покаялся в том, что он имеет зло против Андрейки и что хотел его убить, но на этот раз он пошел в лес вместе с Ахметом по наущению боярина Телятьева, у которого Ахмет служит конюхом. Телятьев подговорил Ахмета, а Ахмет его, Кречета. Оба они давно уже в дружбе, а потому и решили идти и получить в награду пятьдесят ефимков от боярина Телятьева.
Грязной отпустил их с миром, приказав никому не говорить обо все случившемся. Хранить в тайне.
После этого он подошел к Андрейке и его товарищам и тоже приказал им молчать.
Пушкари пошли в свои шалаши разочарованные, им ведь так хотелось по-свойски расправиться и с Кречетом и с Ахметом, отомстить им за своего товарища-пушкаря!
Ответа московского воеводы в Дерпте ждали с лихорадочным нетерпением, а граждан, посаженных в тюрьму за сочувствие россиянам, поторопились выпустить на свободу. Стали дружиться с ними, боясь их жалоб и оговоров Шуйскому, страшась мщения.
Бывшие узники ходили по улицам с гордо поднятой головой. Ведь они же давно доказывали, что надо сдать город, что русские не такие злые, как их расписывает магистр. Им не верили. Их бросили в тюрьму за это, а теперь... весь город только о том и думает, чтобы Шуйский подписал договор. Правда оказалась на их стороне.
Ночь на семнадцатое июля прошла в молитвах и гаданиях: подпишет или не подпишет? Женщины толпами ходили в замок с грудными детьми на руках, умоляли епископских советников согласиться на все требования воеводы... Бог с ним! Если он будет несправедлив, Господь его накажет, но пальбы страшных русских пушек дольше переносить женщины и дети не могут.
Уже светало, на улицах все еще бродил народ; сонные люди, собравшись в кучки, мучились сомнением: не слишком ли дерзкие и неисполнимые требования предъявил воеводе епископ, да и магистрат тоже?
Томившиеся нетерпением на городской стене немцы вдруг увидели всадников с белым стягом мира, медленно приближавшихся по дороге к замку... Кони дородные, красивые. Всадники в золоченых латах, ослепительных в лучах восходящего солнца, красиво гарцуют на виду у горожан.
Тревожные минуты: да или нет?
Воздух оглашается властным гулом боевых труб.
С визгом торопливо опустился скрипучий железный мост через ров; распахнулись широкие ворота Дерпта... Всадники, прямые, гордые, загорелые, бородатые, гарцуя, торжественно въехали в город.
Толпы народа бросились им навстречу.
Тихо выехали из замка, тоже верхами, советники епископа и члены городского магистрата. Встретились. Обменялись приветствиями. Неподвижно застыли, внимая грамоте воеводы.
– Слушайте, ливонские люди! – громогласно восклицал глашатай воеводы. – «По милости величайшего из государей, великого князя, царя и самодержца всея Руси Ивана Васильевича, его слуга, воевода князь Петр Иванович Шуйский, условия епископа и магистрата принимает. Князь приказывает, кто имеет желание выехать из города, пускай собирает свое добро и свободно выезжает, куда хочет. Князь обещает приставить к ним свою, московскую, охрану, дабы на них не было нападения со стороны грабителей. За себя, за своих жен и детей со стороны московских людей беды не опасайтесь!»
Прокричав грамоту, московские всадники уехали обратно в свой стан.
Поднялась великая суматоха. Не желавшие остаться в городе, под властью царя, стали спешно собираться к отъезду. Завтра утром, как только на башне пробьет восемь часов, они должны были оставить город. Обыватели рвали друг у друга лошадей, волов. Нагружали все, что можно было увезти на телегах, в лодках, в челнах. («Не раздумал бы воевода! Надо торопиться!»)
Епископ велел спешно переправить часть своих сундуков и поклажи водою, а часть сушею, на возах. Сам помогал своим людям укладываться.
Хлопот много. Всю ночь немцы возились со своим добром, зашивали деньги в одежду; что не могли взять с собой, зарывали, на всякий случай, в землю: «А может быть!» И все-таки всего захватить и спрятать им не удалось; много добра осталось разбросанным, неубранным, не уместившимся ни в карманы, ни в потаенные места, ни на телеги, ни в лодки... Об этом проливали слезы: казали в карманах кулаки московитам.
Девушки и юноши ссорились с родителями. Августа увозят в Ригу, а Маргариту родители оставляют при себе, в Дерпте. Родители Августа хотят, чтоб он ненавидел русских, а родители Маргариты желают принять русское подданство. Родители Августа называют родителей Маргариты и ее самое изменниками; родители Маргариты смеются над родителями Августа, считают их глупыми и трусами. И так во многих семьях. Вчерашние друзья стали врагами. Все население Дерпта раскололось на два лагеря. Люди первого лагеря называли себя «ливонской стороной», второго – «московской». Обе стороны пререкались, грозили одна другой втихомолку. Спор католиков с лютеранами пошел по новому руслу: противники обвиняли друг друга в измене, предательстве.
Ровно в восемь часов утра восемнадцатого июля князем Петром Ивановичем была утверждена перемирная грамота. Отворились городские ворота.
Первым выехал епископ. Он избрал путь к городу Фалькенау. Его сопровождала охрана численностью в двести всадников. Епископ плакал, благословляя из своего возка провожавших его горожан.
За епископом потянулись нагруженные доверху обозы бюргеров с женщинами, детьми, с домашним скарбом, с кошками, собаками, гусями, курами, привязанными к телегам коровами и иной скотиной. Шествие замыкали обезоруженные кнехты.
Для охраны ливонцев Шуйский выделил сильный отряд детей боярских и стрельцов. Они должны были проводить граждан Дерпта до Фалькенау.
Когда ливонские караваны медленно, подняв клубы пыли, ушли на запад, Шуйский потребовал, чтоб к нему явились из замка бургмейстер, ратманы и выборные от городской общины для сопровождения его самого с подобающим почетом в город.
В стан воеводы вскоре прибыли в повозках и верхами представители оставшихся властей Дерпта, среди них лица римско-католического духовенства. Они почтительно кланялись Шуйскому и всем другим воеводам, выражая полную покорность и готовность честно служить Москве.
После того московские отряды тронулись в путь. Впереди поехал один из воевод с мирным знаменем. Громким голосом он кричал встречавшимся по дороге немцам, чтоб они жили в городе спокойно и ничего не боялись. Лицо его от натуги было красное, потное, глаза блестели властной усмешливостью, вся его прямо сидевшая на коне широкая фигура говорила о том, что он посланник победителей.
За этим воеводой следовал другой воевода во главе отряда детей боярских и дворян. Им приказано было занять замок.
Третий воевода поехал со стремянными стрельцами, чтобы расставить караулы на улицах, рынках и на стенах города.
После занятия города и замка торжественно, под гул труб и набатов, тронулся в путь верхом на коне и сам князь Петр Иванович Шуйский со своими товарищами, воеводами Троекуровым, Курбским и Адашевым.
Член капитула ордена в белой мантии с крестами, ратманы и выборные от городской общины поехали впереди князя. Они, как хозяева, показывали Шуйскому дорогу и делали знаки руками, что они отдают во власть московского царя и замок.
У городских ворот Шуйского встречали члены капитула, посланные от магистрата и общины, и, сдерживая рыдания, поднесли ему на серебряном блюде ключи от города и замка.
Обыватели, видя доброе отношение к себе московских воевод, с любопытством разглядывали въезжающих в город русских воинов.
Тут же бирючи возвестили население о том, что князь-воевода запрещает кому-либо, под страхом смерти, обижать мирных жителей. Бюргерам и торговцам строго-настрого был запрещено продавать русским воинам вино и другие напитки в предупреждение несчастий.
Ратников разместили в замке, в садах и в опустевших домах, брошенных жителями.
Двух московских ратников, по приказу Шуйского, позорно выпороли на площади за то, что они присвоили себе оставленные жителями в одном из домов серебряные кубки. Ничего брать самовольно в домах Дерпта русским воинам не разрешалось. За этим особо следили люди, назначенные Шуйским.
Князь поручил нескольким боярам со стрельцами объезжать улицы города и предместья, забирать нетрезвых и всех, кто вел себя «неподобающе». И тех и других арестовывали.
В государеву казну собрали по городу и за́мку такие богатства, что Шуйский невольно воскликнул:
– Дивлюсь неразумию людей! Да этакое богатство давно бы с лихвою покрыло дань, которую требовал у Ливонии царь!
У одного только дворянина Фабиана Тизенгаузена по доносу горожан было отобрано восемьдесят тысяч деньгами, то есть на двадцать тысяч более суммы дани, которую требовал царь в покрытие долга.
Когда Петр Иванович окончательно обосновался в замке, магистрат и община прислали ему в подарок корзину с вином, пивом и разными другими припасами; прислали свежую рыбу и зелень. Все это он сначала дал попробовать людям, которые доставили ему припасы. Шуйский объявил представителям магистрата, чтобы со всякой жалобой на ратных людей жители обращались прямо к нему. Он сумеет наказать виновного и защитить невинного. А спустя несколько дней не пригласил к себе в гости весь магистрат, общину, эльтерманов, старшин и угостил их обильным обедом.
Воевода Шуйский приказал Дерпт считать русским городом и называть по-старому – Юрьевом.
Весть о падении неприступного, хорошо вооруженного Дерпта напугала всех его соседей. Первым бежал из своего замечательного замка Витгенштейн – фогт Берент фон Шмертен. Бежал без оглядки, со всей своей дворней, оставив совершенно открытым хорошо защищенный крепкими стенами и крупными орудиями замок. За ним стали бросать свои владения и другие фогты. Зажиточные граждане оставляли все свое имущество и в страхе бежали куда глаза глядят.
Зато «черные люди» – латыши и ливы – с большою радостью встречали в деревнях и селах продвигавшихся дальше московских воевод и ратников. Воеводы обещали им защиту и поддержку царя всея Руси Ивана Васильевича, который знает о всех них – латышах, эстах и ливах, – печалуется об их горькой участи под лихою властью жестоких орденских владык. Шуйский помнил наказ царя и всемерно стремился привлечь на свою сторону черный, подневольный люд.
Он созывал их на работу: рыть окопы, насыпать валы, ставить частоколы, где требовалось. Оплачивал их труды щедро, давал хлеба, соли, мяса.
По войску вышел приказ: отнюдь не чинить в селах и деревнях никакого утеснения крестьянам. Виновным грозила смерть.
Василий Грязной прочитал этот приказ пушкарям.
Не всем он пришелся по душе. Особенно тем, кто до завоеванных девок и баб был охоч.
Андрейка спорил с товарищами, втихомолку роптавшими на воеводскую строгость.
– Не от себя приказывает воевода, – царь так велел! – сердито заявил Андрейка, посматривая в сторону Василия Кречета.
Этого было довольно, чтобы все присмирели.
Ревель.
Ночные сторожа (нахтвахтеры) уже просвистели два часа.
Неширокие, ломаные и гнутые улицы, узкие многоэтажные дома с высокими фронтонами под крышей, с витыми лестницами, с кольцами у ворот для постукивания, вместо колокольчиков, с окнами во двор, небольшие площади с фонтанами объяты густым зеленоватым мраком безлунной приморской летней ночи.
Древние башни ревельских твердынь, поросшие на уступах мхом и кустарником, грозными тенями высятся над окрестностью. На гребнях городских стен осторожно перекликаются караульные кнехты. А совсем рядом шуршит сдержанный ропот седых морских волн, омывающих гряды подводных камней близ рейда.
Изредка в тишину ночи врывается тяжкий вопль цепей подъемного моста, опускаемого к ногам нетерпеливых всадников, затем звонкая дробь взбега усталых коней по зыбким железным перекладам громадины-моста, снова скрип цепей, и опять тишина и несмолкаемый ропот морских волн.
Недалеко от Рыцарского дома, в небольшом каменном флигеле ратмана Георга Шмидта, при слабом свете единственной восковой свечи, при тщательно завешенных окнах, происходило важнейшее собрание. Только что прибыл в Ревель из Або от королевича Иоанна, наместника шведского короля Густава в Финляндии, посол Генрих Классон Горн.
Его лицо, освещенное бледным огоньком свечи, было серьезно. Черты мужественной самоуверенности чувствовались во внешнем облике посла и в его манере говорить. Поглаживая рукою в драгоценных перстнях свою рыжую бороду, подстриженную «лопатой» и завитую волнами «по-египетски», он с небрежной неторопливостью доказывал, что у Ревеля нет иного спасения от русских, как перейти в подданство финляндскому королю Иоанну. Тонкие, подкрашенные черным брови Горна, необычайно подвижные во время разговора, выразительно подчеркивали значение тех или иных его доводов. Говорил он, что его приезд в сущности не имеет официального значения, что сам король Густав, отец Иоанна, против вмешательства Швеции в ливонские дела, но для Ливонии явится не бесполезным, если шведский король будет больше знать, чем датский, о трудностях, переживаемых Ревелем. Германский император, покровитель Ливонии, находится далеко, и не особенно-то он вступается за Ливонию, а Швеция и Финляндия рядом. Тот же самый император Фердинанд пишет королю Густаву письма с просьбой заступиться за Ливонию. Он бессилен сам это сделать. А уж кто ближе-то к Ревелю, как не Финляндия?!
Горн, с кротким сочувствием в голосе, старался убедить магистрат Ревеля в том, что искреннее желание короля Иоанна клонится к сохранению совершенной самостоятельности Лифляндии, что он не потерпит утверждения в ней какого-либо иного королевства, и особенно Дании. И если ливонские власти не в силах будут отстоять самостоятельность и неприкосновенность Ревеля, то что же остается ему делать, как не отдаваться под власть надежного соседа. Что касается короля Густава, то его можно будет уговорить, ибо кто ему досаждал более московского царя!
Последние слова Горн произнес с великою осторожностью, шепотом.
При упоминании имени московского царя во всех углах раздались тяжелые вздохи. Громадная неотразимая опасность, как навязчивый призрак, как страшный сон, вновь со всею силою легла на сознание ревельских правителей.
– Царь!.. Да, царь! – тихо, с убитым видом, как-то невольно повторил ратман Шмидт.
Произнесенные им слова странным образом оживили Генриха Горна. Он, не глядя ни на кого и перебирая свои четки, с каким-то не то самодовольством, не то злорадством, тихо, с улыбкой сказал:
– Вот вам и варвар и дикарь!.. Как часто люди тщетно негодуют, в то время когда надо действовать! Московит обязан своей силой не тому, что он варвар и дикарь... Нет! Он заставляет всех удивляться своей живой находчивости – он выстрелил именно тогда, когда ему подставили лоб. Этот дикарь не столь уж дикарь, как вы думаете; он не глуп, а жестокость его не может затмить в этом славы иных христианских государей... Болтовня про сию жестокость уводит королей в сторону от горькой правды...
И вдруг неожиданно он задал вопрос:
– А что делают в Ревеле офицер датского короля Христофор фон Мунихгаузен и его брат Иоанн Мунихгаузен? И почему он именует себя штатгальтером датского короля в Эстляндии, Гаррии и Вирланде? Откуда он такую власть взял?! Из чьих рук?! Что же говорить о русском царе, когда у вас, в Эстляндии, хозяйничает чужой король?!
Один из ратманов робко ответил, что оба брата Мунихгаузены хлопочут о том, чтобы нажить деньги путем передачи острова Эзель молодому брату датского короля, герцогу Магнусу, в епископство. Дания предъявляет свои древние права на остров Эзель. Этим и пользуются Мунихгаузены. Оба они из Эстляндии не уйдут, не получив от датского короля за услуги денежную награду. Магистр против захвата Магнусом острова Эзель с городом Аренсбургом. Будет борьба между Магнусом и магистром Ливонии.
Взгляд Горна стал холодным.
Горн неодобрительно покачал головой и сердито забарабанил пальцами по столу.
– И вы терпите таких мошенников?
Никто ему не ответил. Страшно было сказать что-либо плохое о Христофоре Мунихгаузене. Недаром он марширует со своими кнехтами ежедневно по улицам Ревеля. Каждый знает, от мала до велика, что кнехты, эти сорви-головы, принесли ему присягу в верности. Среди ревельских обывателей уже ходили слухи о скорой высадке на берегах Эстляндии войск короля Христиана.
Сам Мунихгаузен объявил однажды во всеуслышание, что он дал обязательство датскому королю не допускать в Ливонском ордене перемен, не соответствующих интересам датской короны.
Хитрый посол финляндского короля угадал в этом молчании ревельских правителей трусость, тайное сочувствие своим словам и подавленную обиду ревельцев на датчан.
С этой ночи между Горном и городским советом установились тесные, дружеские отношения. Горн дал слово Шмидту доносить ему все о датских и польских интригах в городе, обдумывал с ним вместе новые политические планы, возникавшие в среде ратманов, делился известиями с театра войны... Ратманы приняли все расходы Горна на свой счет, наперерыв один перед другим доставляя ему съестные припасы; заботились об удобствах его жизни, стараясь всячески доказать ему свою искреннюю преданность. В его лице они хотели найти себя полезного сообщника в интриге против датчан.
Горн не сидел сложа руки. Он завел себе сыщиков, которые ходили по площадям и рынкам, по гавани, везде подслушивая, о чем говорят между собою ревельцы, каковы их настроения. Иногда он лазил на крепостные стены, подкупал кнехтов веселыми беседами и вином, знакомился с вооружением города. Особенно же внимательно изучал Горн торговлю Ревеля, этого богатейшего порта на берегах Балтики. Вскоре у Горна появился как будто случайно встретившийся с ним в Ревеле другой швед – Фриснер. Приехал он якобы из Дании, где учился печатному художеству. Горн и Фриснер стали прогуливаться по городу и его окрестностям вместе. Всегда веселые, шутливо настроенные, они были щедры к нищим и убогим и поэтому заслужили репутацию «добрых христиан». А что может быть выше этого в глазах верующего ревельского обывателя?
Фриснер оказался художником. Он с большой охотой рисовал стрельницы крепостных стен, дома видных граждан, окрашенные зеленой краской, железные решетки, окружавшие их; тщательно изображал фасады домов, обращенных к морю, усердно обводя черными и белыми полосами, как в натуре, оконные рамы; готические колокольни, почерневшие главы церквей, аркады ворот – все привлекало его внимание.
Мало-помалу верным слугам Иоанна удалось добиться у ревельских властей симпатий к финляндскому герцогству. Особенно подружились с Горном и его товарищем ратманы города Иоанн Шмедман и Герман Больман.
Часто можно было их видеть в Розовом саду на высоком месте у Больших морских ворот, недалеко от городской башни «Длинного Германа». Сад этот был любовно взращен богатыми ревельскими купцами; отсюда они любовались видом на море и окрестности, а больше всего на свои нагруженные богатыми товарами корабли, плавно под распущенными парусами подходившие к ревельскому рейду и отплывавшие от него. Сад был обведен невысокою стеною, сложенною из необтесанного камня с прозеленью.
Посредине сада росло высокое, роскошное дерево с длинными, раскидистыми ветвями. Под этим деревом были поставлены скамьи. Вот тут-то и просиживали целыми часами финляндские гости с Шмедманом и Больманом, беседуя о ревельских делах.
В будни здесь было пустынно, безлюдно, и поэтому беседа друзей приобретала более домашний, интимный характер.
Оба ревельских ратмана тяжело вздыхали о том, что в происходящей в мире сумятице их родному свободолюбивому народу ни на кого нельзя опереться, кроме как на Финляндию. Она совсем рядом с Эстонией, и никто не может оказать ей помощи скорее, нежели герцог Иоанн.
Одно смущало ратманов: из Ревеля уехал в Германию фогт города Тольсбурга Генрих фон Колленбах; он ярый сторонник немецкого владычества в Ливонии. Как бы не собрал он там войско да не высадился бы с ним в Ревеле.
Шведы посмеялись над этим – слишком слаба сама-то Германия.
Но вот однажды эта мирная, дружеская беседа была нарушена тревожным завыванием сигнальных труб.
На площадь к ратуше толпами повалил народ. Туда же почти бегом устремились и финляндские послы. Оказалось, пришло известие о падении Дерпта. Неприступная крепость, ключ ко всей Ливонии, находилась уже в руках Москвы.
Воздух огласился плачем, проклятиями.
К великому удивлению ратманов, шведские друзья их встретили это известие не только с полным равнодушием, но даже и с некоторой долей удовольствия в глазах.
– Так и должно быть, – с дьявольской улыбкой сказал Фриснер, – орден заслужил это.
Напуганные падением Дерпта ревельцы послали магистру письмо, в котором писали: «Мы должны пить и есть, на нашей обязанности укреплять стены города, закупать порох и оружие, нанимать кнехтов и стрелков, – средства же наши все истощены; мы много потеряли, послав осажденной Нарве 12 больших орудий, пороха и провианта. Каждый день мы должны быть готовы к встрече русских. Отстоять город собственными силами мы не в состоянии. К нам все обращаются за помощью, мы же вынуждены всем отказывать. Раз у человека на руке отбиты четыре пальца, пятому уж нечего делать. Пример Дерпта всего поучительнее. Как дети, покинутые своим отцом, мы взываем к вам, ко всем прелатам, господам и дворянам: помогите нам, иначе, доведенные до крайности, мы примем помощь от иноземных государей!»
Письмо писалось под диктовку датского представителя в Ревеле Мунихгаузена, заранее уверенного, что Ревель теперь отойдет к Дании. Затем письмо было тайно прочитано шведско-финскому представителю Горну, который его вполне одобрил, так как он был твердо уверен, что Ревель отойдет к Швеции.
И тот и другой радовались неудачам ливонцев в Нейгаузене и Дерпте и при всяком удобном случае напоминали ревельцам, что ныне граница московских владений проходит совсем недалеко от Ревеля. Всего каких-нибудь сто верст от Тольсбурга, в котором хозяйничают русские.
Торговый богатый город Ревель стал любимым место для датских и шведских путешественников.
В Ревеле были убеждены, что падение Дерпта – следствие измены епископа! Уже давно многие подозревали его в тайных сношениях с Москвой. Поминали при этом опять-таки купца Крумгаузена и епископа-канцлера, уже ездившего тайком ото всех в Москву. Говорили, что епископ Герман давно на стороне царя, который порицал ливонцев за измену католичеству и за принятие лютеранства. А епископ – католик. Отсюда все и ведется.
После этого стали искать и у себя, в Ревеле, сторонников царя Ивана. Оказалось, что и здесь они уже объявились среди купечества. Хватали иных, бросали в тюрьмы. И когда только успел московит соблазнить столько неразумных людей! И чем он привлекает их к себе? Пытали узников и ни до чего не допытались; кое-кого спустили на дно морское.
Великий страх родил взаимное недоверие.
Шумит, волнуется Балтийское море.
Герасим и Параша тихо бредут вдоль песчаной косы. Ветер гуляет по водяному простору; бежит на берег волна за волной. Конца не видно колеблющейся зеленоватой водяной пустыне. А там, где небо сходится с водой, медленно опускается солнце.
Среди пенистых гребней вечернего прибоя мелькает хрупкий рыбацкий челн. Он то исчезает в волнах, то снова появляется на гребне.
У самых ног ложатся седые неугомонные волны и, пенясь на сыром разбухшем песке, бесследно вновь тонут в пучине.
Солнце коснулось воды, и вот уже частица его погрузилась в море, а вскоре и все оно скрылось за горизонтом.
Рыбацкий челн вынырнул совсем рядом. Вышел из него высокий угрюмый эст в войлочном колпаке, зашлепал босыми ногами по воде, потянул челн за собою на длинной бечеве. Вытащив на песок, остановился, тоже залюбовался закатом. Когда солнце скрылось, подошел к Герасиму, попросил его помочь; оттянули челн подальше от воды. Приподнял шляпу, поблагодарил Герасима.
– Умеешь ли по-нашему говорить?
– Мало умею... Мало! – устало ответил эст, сосредоточенно прикручивая веревку к колышку, вбитому в песок.
Из-под хмурых бровей глядели добрые голубые глаза.
– Много ль, добрый человек, вас тут, рыбаков-то? – чтобы завязать разговор, спросил Герасим.
Эст снял колпак, провел ладонью по лбу, по своим длинным волосам, доходившим до плеч, засмеялся:
– Много!.. Рыбы хватает... Всем хватает... И русскому хватит, и немцу хватит... Эсту хватит... много!
Параша и Герасим переглянулись. Рыбак, очевидно, понял так, что русские боятся, как бы эсты не выловили всю рыбу и ничего бы не оставили русским.
– Нам рыбы не надо... – сказал Герасим. – У нас свои реки и озера, и там ой как много рыбы!
Эст посмотрел внимательно в лицо парню. И, указав на саблю: озабоченно спросил:
– Бить не будешь? Отнимать рыбу не будешь?
Параша весело рассмеялась.
Рыбак с удивлением на нее посмотрел.
– Чего смеешься?
– Полно тебе, дядя!.. – покачала она головой. – Мы не разбойники... За кого ты нас почитаешь?
Рыбак выслушал ее слова с растерянным видом. Он указал на саблю.
– А это? Зачем?
Герасим ответил:
– Недруга бить...
Эст спросил, правду ли говорят люди, будто Москва взяла Дерпт и будто епископ у них в плену. Герасим не слыхал ничего об этом. Он ответил, что впервые о том слышит, и то только от него, от рыбака. Эст вздохнул, сказав, что хоть и далеко от Ревеля Дерпт, но не миновать осады и Ревелю. В окрестных деревнях об этом все уже давно говорят. Но будет ли от того эстам лучше? И тут же он заметил: будет лучше или нет, но все эсты обрадуются, если рыцарей Москва побьет. «Хуже немецких господ никого нет!» – сказал он.
Лицо рыбака стало серьезным. Он приложил руку к сердцу.
– Слушай! Эсто, мал ребенок, говорит: «Ой, дедушка Тара [76], куды мне деться? Леса полны волка и медведя; поля полны господ... Там кнут, цепи... о Тара, покарай моего отца, мой мать, пошто родил меня в такой стране!» У нас плохо... – и, указав на саблю: – У нас нет ее... – Эст развел руками. – Нет!
Герасим подарил ему небольшой кинжал. Тот сначала отказывался, потом низко поклонился, вынул из короба крупную рыбу и отдал ее Параше, а затем, разглядывая кинжал, торопливо пошел вдоль берега.
Параша рассказала, как она жила в эстонской деревне после того, как ее эсты отбили у рыцарей.
– Великая бедность в их домах, земли у них нет, что добудут в лесу, тем и питаются, и каждым куском делились со мной. Они – язычники, а мною, христианкой, не тяготились и не принуждали к своей вере...
Незаметно подошли Герасим и Параша к шалашу, сплетенному из ветвей и поставленному между двух громадных камней. Отсюда хорошо были видны море и песчаные, усеянные большими гранитными глыбами, берега. Местами нанесенный морскими волнами песок образовал целые холмы. Герасим сказал, что эти холмы называются дюнами.
– Давай посидим здесь, – предложил он.
Сели в шалаш.
– А в Дерпте-то жара. От зноя будто падают кони и люди. А здесь прохладно, морские ветры разгоняют жару.
– Господь позаботился о нас с тобой, это правда, – тяжело вздохнув, произнесла Параша. – Но каково там нашим? Помолимся о них, о нашем войске!
– Помолимся! Дай Бог здоровья моему земляку Андрею! – перекрестился Герасим, обратившись на восток.
Помолилась и девушка.
– Где-то он теперь? Жив ли он? Свидимся ли вновь?
В несколько дней ратники возвели между Тольсбургом и Ревелем городовые укрепления: рвы, частоколы, рогатки, построили вышки и огневые шесты. Герасим был назначен начальником приморского займища. Его десятня примыкала к самому морю, и для береговой охраны против морских разбойников в воду были спущены ладьи, целых два десятка, с пищалями и баграми.
А теперь Герасим находился на берегу не ради прогулки, а проверял бдительность стражи, разбросанной по побережью.
Разрасталась огромная темно-серая туча. Подул сильный ветер. Заворчало грозное море. Повеяло холодом. Сквозь вой ветра и рев волн до слуха донеслись женские и детские голоса.
Параша выглянула из шалаша.
Много женщин с грудными младенцами на руках, окруженные толпой босоногих, полураздетых ребятишек, прибежало к берегу. Море бурлило, кругом страх и смятение. Женщины беспомощно толпятся на берегу, тревожно вглядываясь в бушующую даль. Шалый ветер рвет с них одежду, развевает их волосы, осыпает их песком, а они, несмотря ни на что, стоят и беспокойно ищут глазами в море рыбацкие челны... Там их отцы, мужья, братья, сыновья! Немало уже поглотило ненасытное море рыбаков, немало осиротило семей через него; оно, как и люди этой страны, живет и движется в вечной борьбе и смятении. В такую бурю в морской глубине теряют свою власть добрые духи, лишь злые – русалки и ундины – носятся по ее безмерным пространствам... И кто может поручиться, что не наметили они себе в жертву кого-нибудь из рыбаков! Женщины перепуганы, еле дышат от страха и усталости; дети плачут, с испугом тараща глазенки на матерей...
Замелькали черные точки в волнах; они то вздымаются, то скрываются в пучине волн, и кажется, что они уже больше не появятся, но вот налетает новый шквал, и опять они на гребнях...
Параша подошла к женщинам. Их страдальческие лица были обращены к морю. Они ничего не видали, кроме этих черных точек, которые становились все ближе и крупнее. Вот уже видны люди, сидящие в челнах. Но удастся ли рыбакам спастись? Шквал усилился. Волна за волной покрывают ладьи.
Параша сама с трепетом следила за рыбаками, но, как всегда, старалась владеть собой. Она принялась успокаивать женщин, взяла на руки одного маленького, худенького мальчика, которому в рубашечке было холодно, прижала его к себе, стала отогревать. Герасим ушел далеко, в пески, к морю, присматриваясь к рыбачьим челнам. Они теперь кружились совсем близко от берега, то бросаемые волнами к пескам, то снова уносимые мощным волнением назад в море. И вот когда казалось, что спасение близко, вдруг оба челна сильной волной подбросило над песками и разбило; люди оказались в воде... Они барахтались, стараясь выбраться на берег, но их отбрасывало снова в море.
Герасим побежал к челну, стоявшему на земле около шалаша, столкнул его и с большим трудом стал вылавливать из воды изнемогавших от борьбы со стихией рыбаков. Временами челн скрывался под водой, но каждый раз, когда он снова появлялся на поверхности, Параша видела в нем еще нового человека. Стараясь подавить страх, следила она за ладьей Герасима. Чем все это кончится?! Сидевший у нее на руках мальчик прижался личиком к ее щеке, и ей было от этого легче. Наконец с большими усилиями Герасим привел свой челн благополучно к берегу.
Навстречу ему бросились женщины, среди них и Параша с ребенком на руках. Спасенные русским ратником рыбаки горячо благодарили его. Жены их плакали – слишком много пережили они за эти несколько минут.
Параша с гордостью смотрела на мокрого, красного, с трудом переводившего дыхание Герасима, окруженного эстонскими рыбаками и их женами. Ей пришлось расстаться с ребенком. Мать, обрадованная благополучным возвращением мужа, поблагодарила Парашу и повела мальчонку за руку домой в деревню.
Распрощавшись с рыбаками, Герасим сказал Параше:
– Ну, и сердито море! Я думал – утону.
Лицо Параши, разрумянившееся, радостное, пленяло Герасима добротою серых, дружески смотревших на него глаз.
Со стороны моря понеслись песчаные вихри, засыпая песком зеленые луга. Сверкнула молния, загремел гром. Началась сухая гроза. Тяжелые синие тучи низко двигались над морем и песками, уходя на запад.
Молния ярко освещала бурное море, песок, камни. Вокруг ни души! Вдали мрачной серой громадой высился замок Тольсбург. Гром гремел непрерывно, огненные стрелы с оглушительным треском падали то в море, то в полях, то над видневшимся вдали лесом.
– Страшно, Паранька? Боишься?
– Нет! Ничего! – робко перекрестилась она. – Поторопимся?
Стали видны шатры береговой стражи. Скоро ночлег. Уже вечереет.
Со взятием Нейгаузена, Дерпта и других более мелких замков вся восточная Ливония оказалась в руках московского войска. На севере, от самого Чудского озера и вплоть до Финского залива, – покоренные царем земли. Берег Балтийского моря занят русскими на протяжении более ста верст.
Воеводы не поскупились выделить из своего войска большое число ратников для охраны завоеванного берега. Они сами по очереди с хмурым любопытством совершали объезд приморских земель, дивясь невиданным никогда ранее, загадочным далям водяной пустыни. Часть орудий, привезенных сюда из покоренных замков, расставили по берегу, повернув их дулом к морю.
Ближайшие к Дерпту города – Феллин, Оберпален и Вейсенштейн – опустели. Многие обыватели сжигали свои жилища и укрывались за стенами городов.
Имя московского царя по всей Ливонии произносилось с трепетом.
Обрадованные взятием древнейшей царской вотчины Юрьева – Дерпта, воеводы послали в Москву к царю с воеводским донесением лучших воинов из боярских детей в дворян, а к ним в придачу и лучших пушкарей. Старшими над гонцами были поставлены Василий Грязной и Анисим Кусков. Попал в число посланных к царю и лучший из пушкарей – Андрей Чохов. На него указал сам Василий Грязной, выказывавший особое расположение к нему.
Запасшись едой, фуражом и конями, а также захватив с собой связку немецких знамен, гонцы весело двинулись в путь.
Июль был на исходе. Родные луга и поля ласкали глаз обилием цветов и пышных трав, леса – богатством грибов, сочных, ярких ягод и плодов. Ливония осталась далеко позади – теперь была своя, родная, горячо любимая земля!
Василий Грязной дорогой шутил, смеялся, вспоминая про схватки с неприятелем под Нейгаузеном и Нарвой. Видно было по всему, что он с большой радостью вырвался из военного лагеря, что его тянет в Москву. Он подъезжал временами к Андрею и дружелюбно расспрашивал его:
– Ну как, добра ли была к народу боярыня?
– Добра и уветлива, батюшка Василий Григорьевич. Любили ее.
– Вот поди ж ты, такому старому барсуку этакая краля досталась. Обидно! Ну, жаль тебе ее, что ль?! Как она одна-то там теперь?
– Бог ведает! Плохо, гляди, ей, плохо!..
– Ну, а жаль тебе боярина-то?
– Сперва-то было вроде как жаль, а теперь ничего... Господь с ним, с Никитой Борисычем... Лют был покойник, лют! Что уж тут! Добрым словом едва ли помянешь.
– Хлебородна ли земля-то у вас?
– Благодарение Господу Богу! Жаловаться грешно. Земля добрая.
– Любил ли народ боярина-то?
– Нет! Нет! Куды тут! – покачал головой Андрейка. – Медведь раз за ним гонялся... Так и думали – прощай, боярин! Ан нет! Вывернулся! Бедовый был!..
Кусков часто молился. Андрейке удивительно было такое усердие его. Сам Андрейка тоже иногда обращался с молитвою к иконе, которую носил за пазухой, но Кусков молился на свою икону беспрестанно, украдкой, стараясь, чтоб не заметили другие. В самом деле, не шуточное дело явиться пред грозные очи царя. Так уж повелось, что у царя очи обязательно «грозные». «Царский глаз далеко сигает!» – говорили про Ивана Васильевича.
Однажды Кусков, молясь, заметил, что Андрейка за ним наблюдает, и смутился:
– Земля плоха округ моей усадьбы... Молюсь, чтобы лучше она стала и умножилась... А ты, парень, о чем молишься?
Андрейка большею частью молился об Охиме и чтоб Бог простил ему прегрешения его, а ей дал здоровья и счастья, да еще о пушке о большой, чтоб ему ее ладно сделать, молился он. Ну, как тут ответишь на вопрос Кускова? Он с любопытством ждет ответа.
– Я и сам не ведаю, о чем молюсь... Так! Обо всем!
Лукавая улыбка заиграла на лице Кускова.
– Молись, чтоб царь был милостив ко мне, – первым человеком сделаю тебя после войны на своей усадьбе. Люблю таких горячих до работы, как ты.
Андрейка вздохнул.
– Ладно, помолюсь. Ох, ох, Господи! Прости грехи наши тяжкие!
Дорогою Кусков не раз начинал размышлять, что он будет говорить царю. О чем его просить? Всяко думал, но, как бы там ни было, он надеялся выслужиться – у него есть о чем донести царю, дабы не было порухи государеву делу. Из бояр кое-кого приметил он, – про царя не ладно в лагере судили и его, государеву, волю к войне охаивали, бражничали в Пскове, с неохотой шли в поход и сиживали сложа руки в шатрах, когда надо было врага истреблять. С врагом милостивы были не по чину. Да разве только это?! Слышал он, Кусков, от людей, будто с псковскими и новгородскими купцами бояре тайно сносятся и посулы от них берут. У самого Петра Ивановича Шуйского рыло в пуху, а уж про его родственничка Александра Горбатого и говорить нечего. Всем им по душе и новгородские и псковские обычаи. Любо им, что и по сию пору эти города считают себя выше Москвы, богаче, славнее ее и что дух мятежный, независимый силен там. Со шведами, Литвой и немцами у Новгорода и Пскова старинная дружба. Своенравие, дух независимый и богатство новгородцев и псковичей по душе боярам да князьям. Долго ли тут и до измены! И кто знает, чего ради воеводы так уж милостивы с лифляндскими дворянами и командорами?! Правда, царь не приказал учинять насилий в завоеванной стране, но и обниматься с врагами-немцами приказа тоже не было. Нет ли и тут чего? Нет ли какого злоумышления?! И что во вред, что на пользу – как понять? Да и татар стали воеводы частенько обижать и над царевичами их насмехаться... И все по злобе к царю. А уж про князя Курбского и говорить нечего. Выше всех себя ставит. Литовских людей полюбил, гулял с ними во Пскове у всех на виду. Про Курбского есть о чем донести царю.
Многие незнатные дворяне думают такожде. Вон дворянин Курицын из Пушкарской слободы кое про кого уж словечко молвил. А царь сотником его сделал и ласковым словом одарил, хотя не тронул пока тех, на кого слово было сказано.
Дерзай, Анисим! Ведь недаром же бояре говорят, что царь «новых» людей ищет. Недаром Курбский в шатре говорил Телятьеву, что – «писарям князь великий зело верит, избирает их не из шляхетского рода, ни от благородна, но паче от поповичей или от простого всенародства и, ненавидяще (бояр), творит вельмож своих, подобно пророку глаголющу: хотяще один веселитися на земле». Накипело на душе у бояр. Такие речи не раз вылетали из их уст в походе. Вдали от Москвы языки и развязывались, да еще на чужой-то земле, за рубежом.
Господь Бог что ни делает – все к лучшему!
– Эй, Анисим, ты о чем задумался? – окрикнул Грязной Кускова. – Конь-то у тебя в канаву свалится!.. Не горюй, всем будет, кто чего заслужил: кому чин, кому блин, а кому просто шиш... Не унывай, блин будет!
Глаза Грязного сверкали лукавством.
– Ну, а ты, пушкарь, что приуныл? – обратился он к Андрейке. – Аль о боярыне задумался?.. Грешно! У тебя уж есть... Помнишь, я к тебе на свадьбу жаловал? Такова была государева воля. Чай, уж все зажило, прошло давно? Не серчай на меня.
Андрейка вздрогнул, сердце загорелось гневом, но он сдержался. Обернулся лицом к своему начальнику. В холопьих глазах – мгла.
– Да вот... думал я.. не теми бы пушками крепости разбивать. Ужели люди все так и будут долбить хилым боем крепостные стены? Ужели мы сильнее ветра не станем? И сколь велик убыток государю от верхового кидания! Нешто велика честь, коли из десятка ядер осьмерка попусту перескакивает... Вон под Дерптом башню разбивали, срамно думать о том! Пять десятков ядер и каменных и огненных полбашни насилу расклевали... Гоже ли это?
– Ишь ты о чем! Мудрить грешно. Будь доволен малым – над многим тебя поставят, – рассмеялся Василий Грязной.
– Оно так! – через силу улыбнулся Андрейка. – Да вот море-то веслом не вычерпаешь, токмо воду замутишь. Шуму много, а толку мало.
Кусков нахмурился, подозрительно, исподлобья посмотрел на пушкаря.
– Уж ты не ропщешь ли? Царь-батюшка о всех нас печется и в меру сил своих обороняет нас и согласно воле Божьей всячески творит... Не нашего ума то дело... Помолчи! – сказал он вразумительно.
Андрейка покраснел. Некоторое время ехал молча, а затем спокойно сказал:
– В чужом доме не указывают, а в своем Бог велит... Коль пушку такую царю дадим, чтоб башню сбивала, так от того никому не приключится беды, кроме врага...
Кусков надулся. Неужели с мужиком спорить? Унизительно! А Василий Грязной рассмеялся и отъехал прочь. Кускову было чересчур досадно, что воеводы послали к царю вместе с ним человека «подлого рода» как ровню. А главное, «этот лапоть» совсем не ценит того, что рядом с дворянами едет и что дворяне беседою его удостаивают, не брезгуют. Довольно! В походе повольничали, с дворянами из одних луж воду лопали! Довольно! Теперь не на поле брани. «Пожалуй, с боярами легче справиться, нежели с этими! Их ведь – целая земля! Мажь мужика маслом, а он все дегтем пахнет. Кровь! Другая кровь, чем у нас!»
Чтобы немного рассеяться, Кусков соскочил с коня и, сдав его Андрейке, стал собирать цветы в канаве около дороги. Собирал и думал: «И цветы-то не для них растут! Разве поймет он приятность цвета?»
Поймав себя на том, что снова стал думать о смердах, Кусков плюнул и со злостью бросил цветы в канаву.
На востоке вспыхивали зарницы, яркие, неожиданные, грома не было слышно.
– Эй вы, молодчики! – крикнул Кусков. – Поторапливайтесь! Гроза бы не захватила! Доехать бы до села нам...
– Гроза в Москве... А тут только молнии... – усмехнулся Грязной и, подъехав к Андрейке, спросил: – Ты о чем все думаешь?.. Ишь, губы растрепал. Сказывай!
– А беда вот в чем... Не свезут такую пушку ни кони, ни волы, никакая тварь... Чем ее двигать-то?
– Какую пушку? – удивился Грязной.
– Такую... большую... большущую!.. Чтоб ядро каменное не менее пяти десятков весило, а чугунное и все бы сто...
Кусков покосился на парня с легким испугом: «Не рехнулся ли с радости, что к царю едет?» Пришпорил коня. «Бог с ним!» Отъехал далеко в сторону.
– Каково же весить будет та пушка? – поинтересовался Грязной.
– Тыщи две с приварком.
– Слазь с коня, парень, помолись Богу! Пускай отгонит от тебя бесов... Довольно блудословить! Не смеши людей!
Андрейка громко рассмеялся, глядя на Грязного. Тот в недоумении таращил на него глаза.
– Помочи голову, пушкарь! Вот моя баклажка! Не думай о пушках... не надо... с ума сойдешь. Думай, как бы нам боярыню колычевскую сберечь да землю ту к рукам прибрать.
– Любо ту пушку на Москве поставить, чтобы о силе она говорила. Пушки, что и человеки, расти могут. И вырастут. И большущие будут! И всяк недруг струхнет, коли будут они у нас.
Грязной махнул рукой, плюнул и, напевая себе под нос, поскакал впереди. Ему показался очень забавным Андрейка. Василий Грязной не гнушался простым народом, как Кусков. Напротив, он всюду прислушивался, присматривался к черному люду и любил вступать в разговоры с мужиками, подшутить над ними. «Глупо не знать рабов, когда собираешься властвовать!» – так рассуждал он, когда его начинала упрекать жена за панибратство с конюхами.
Кусков вздохнул, притих, трусливо оглядываясь в сторону Андрейки. Мелькнуло: «Заговаривается! Бог с ним!»
Грязной опять повернул коня к Андрейке. Начал расспрашивать, как же так можно подобную пушку отлить. Андрейка с увлечением принялся рассказывать Грязному о том, о чем он давно уже думает, – «об убоистых пушках, с которыми удобнее осаду чинить».
Начинало темнеть, зарницы сверкали все реже и реже. Немолчно стрекотали кузнечики в траве. Усталые кони шли тихо. На пригорке обозначилось село с ветряными мельницами, с церковью. Тянуло ко сну.
Грязной сказал с усмешкой, дослушав Андрейку до конца:
– Ну, сам посуди: зачем нам крепости долбить? Скучно. Надобны легкие пушки, чтоб душа в поле разгулялась...
Царь встретил гонцов просто, по-домашнему – в голубой шелковой рубахе, подпоясанной пестрым татарским кушаком, в темно-синих бархатных шароварах. На голове его была шитая золотом тафья.
Лицо его светилось приветливой улыбкой.
Гонцы опустились на колени, положив к ногам царя отнятые у ливонцев знамена. Василий Грязной вручил ему воеводскую грамоту. Царь со вниманием прочитал ее, а затем стал разглядывать полотнища знамен. После того поднял за руку каждого из гонцов и поочередно поцеловал.
В это время из внутренних покоев вышла Анастасия с царевичем Иваном.
Гонцы поклонились царице; Анастасия ответила им также поклоном. Царевич Иван, держа мать за платье, улыбался. На голове его был шлем, а в руке деревянная сабля.
Кусков и Грязной начали было прославлять царскую мудрость и доблесть русских воинов, но Иван Васильевич остановил их: «Обождите! Спасибо за службу, но хвалиться обождите, не ровен час и сглазите!»
Царь с улыбкой принял знамена от гонцов, сказав жене:
– Вот в левой руке Нейгаузен, а в правой – Дерпт... Мои люди знают, какие подарки я люблю. Спасибо им!
И тут же он приказал кравчему Семенову отнести знамена в государеву переднюю палату. Сел в кресло. Рядом с ним Анастасия. Постельничий Вешняков и другие царедворцы стали по бокам царской семьи.
– Ну, поведайте нам, добрые молодцы, про что знаете, что про что слышали да и что видели. Храбро ли защищались орденские люди – немцы в Дерпте?
Грязной рассказал про осаду Нейгаузена и Дерпта, упомянул и о смерти Колычева. Царь, как показалось Андрейке, одобрительно кивнул головой.
И царь и царица слушали Грязного с большим вниманием. Царевич Иван и тот притих, с любопытством разглядывая воинов.
Ознакомившись с донесением воеводы, царь сказал, что немца Бертольда Вестермана, который помогал царскому войску вести переговоры с нарвскими властями, надо щедро наградить, чтобы знал он, что русский царь добро, сделанное ему, никогда не забывает.
Иван Васильевич особенно подробно расспрашивал о командоре Нейгаузена Укскиле фон Паденорме и о бургомистре города Дерпта Антонии Тиле. Много рассказов слышал он о них и прежде. Знал, что Тиль был яростным противником Москвы, и тем не менее Иван Васильевич заявил с улыбкой восхищения:
– Нашлись, однако, храбрецы! Хвала и честь тому войску, которые имеют таких противников!.. Легкие победы не могут радовать истинного воина. Боюсь, не возомнили бы о себе мои люди и не ослабли бы! Война впереди! Вот о чем бы надо вам всем подумать. Воины должны даже перед концом войны думать, что она только начинается. Тогда мы всегда будем непобедимыми...
Кусков сказал, что войско по одному мановению руки его великой царской светлости готово в любую минуту лечь костьми во славу своего мудрого государя.
Иван Васильевич посмотрел в его сторону, хмуро, неодобрительно покачал головой.
– Не любы мне твои слова! Мне надобна сила и победа, а не похвальба и не кости! На что мне кости? Видел я их!
Кусков покраснел, растерялся, подумав: «Зря сунулся. Пуская бы говорил Грязной!»
– А что молвите мне, други, о нашем наряде? Приметчив ли он? К осаде удобен ли? И много ль попусту ущерба нашей казне от недолета и перелета ядер? Об этом думали ли вы?
И вдруг указал пальцем на Андрея:
– Сказывай!
Парень вздрогнул, смутился: царь спрашивал именно о том, о чем он постоянно думает.
– Ущерб государевой казне, батюшка-царь, превеликий от худого стреляния... А того скрывать, ради верности, не буду.
– Говори прямо, не бойся! – ободряюще кивнул головой Иван Васильевич.
Грязной метнул недружелюбный взгляд в сторону пушкаря.
Андрейка посмотрел на дворян, помялся, помялся, да и сказал:
– Соломиной не подопрешь хоромины... тож соломиной и не разобьешь хоромины... А камень в Ливонии крепкий, столетний кирпич, неуступчив огненному бою.
Густые черные брови Ивана удивленно приподнялись. На губах скользнула улыбка. Он посмотрел на жену. Та тоже улыбнулась. И ей понравилась смелость парня.
Андрейка продолжал:
– Неубоистые выстрелы чинятся от многих неустройств как в самом стрелянии, так и от милости пушек... Огонь простора, дальнего боя, силы просит, а мы не даем...
Кусков побледнел, грозно покосился в сторону пушкаря. Но вот он заметил, что царь наклонился в сторону Андрейки, со вниманием слушает его, и тогда Кусков изобразил доброе выражение на своем лице.
– Каковы же причины неубоистого стреляния? – продолжил царь.
– Коли сердечник нехорошо и непрямо вставлен, либо при литье сдвинулся, либо при просверливании погрешность была... Буде пушка неладно в станке лежит, да мост если под нею покат либо не крепок и изгибается... Буде пушка пристойного заряда не восприняла, отчего либо высоко, либо низко выстрелится. Аль середина непрямо сыскана, аль расстояние неведомо...
Царевич, положив ручонки и головку на колони матери, задремал под мерную, спокойную речь пушкаря. Его маленький шлем давно в руках царицы. Анастасия слушала пушкаря со вниманием. Она смотрела на него ласково, ободряюще.
Андрейка говорил и о разной тяжести ядра, о ветре, о дожде и снеге... Все это тоже влияет на точность выстрела. И порох неодинаковый – тоже нехорошо.
Царь с нескрываемым любопытством слушал Андрейку. Он задал ему вопрос о том, какие ядра лучше оказались: литые или кованые, угластые или круглые?
Андрейка ответил, что круглое ядро лучше воздух разбивает, нежели угластое. Литые и кованые ядра Андрейка хвалил и говорил, что они государю дешевле стоят, нежели свинцовые или каменные, ибо от них больше пользы в бою. Свинцовые ядра и тяжелы, и разбиваются, и расплющиваются, они обходятся государю вдвое, а то и втрое дороже железных.
– Да и что в каменном ядре? Оно само разбивается о каменную стену, а стена от него лишь поцарапана... – говорил Андрейка, раскрасневшись.
Иван рассмеялся.
– Каменное ядро пообветшало, истинно! – проговорил он. – Им ворон бить, а не замки. А про то, чем плохи пушки наши, ты мне и не сказал... А ну-ка!
– Невелики они, государь, в них той ярости нет, коя надобна... Заморские мастера у нас на одной мере стоят... Далее не двигаются... У немчинов видел я великие пушки... А нам надо еще больше, еще убоистее...
– То же и я думаю, молодец, – нам нужны такие пушки, чтобы врагу неповадно было... Однако от великости ли одной убоистость?! О том поспорить можно. Но речи твои любы мне. Кусков, гляди, какой у тебя литец знатный! – И, обратившись к остальным гонцам, проговорил: – Что скажете, дворяне?! Побольше бы вам таких холопов.
– Есть они, батюшка-царь, у нас, есть, и немало: и в вотчинах и в поместьях... – ответил Грязной, вытянувшись перед царем.
– Слушайте их и в руках держите, чтоб гордынею ума не восхитились бы и более того, что Богом определено холопу, не возомнили бы о себе. Мудрость и покорливость иной раз не уживаются вместе.
– Постоим, батюшка-государь, за порядок дворянского обычая! – сказал Грязной.
Кусков опять выскочил вперед:
– Голову сложим, батюшка-государь, за тебя.
Царь строго посмотрел на него:
– Голову сложить, храбрец, тоже невелика мудрость. Достойнее голову обратить на пользу государю и родине. Такую голову, как его, – Иван кивнул в сторону Андрейки, – надо беречь; мы оставим его при нас, в Москве, на Пушечном дворе. А ты, Кусков, отправляйся вспять, к Шуйскому, прикажи ему от царского имени, чтоб всех мастеров-литцов, что есть у него, гнал в Москву... Буде, погуляли! Пора в литейные ямы... Готовиться надо к большой войне. Ну, идите. Господь с вами! А ты, Василий, останься.
Все опустились на колени, поклонились царю и, сопровождаемые постельничими, вышли из палаты, кроме Грязного.
Царь поднялся с кресла.
– Ну, что скажешь, царица?
– То же, что и ранее говорила. Велика земля твоя и многими полезными людьми удобрена...
– Ну, теперь ты иди, погуляй в саду с царевичем, а мы тут побеседуем о делах ливонских.
Царица поклонилась царю; отвесил преувеличенно низкий поклон и очнувшийся от дремоты царевич, вызвав улыбку на лице Ивана Васильевича. Любовным взглядом проводил он жену и сына.
– Ну, докладывай, – кивнул он Грязному, когда они остались вдвоем.
На следующий день царь Иван собрал в своей рабочей палате мастеров-иноземцев и лучших литцов пушечного дела из московских людей, а с ними был и Андрейка. Царь пожелал знать, нельзя ли, не увеличивая размера и веса пушки, сделать ее дальнобойнее, а может быть, порох и зажигательные составы удастся сделать злее, пускачее. О ядрах царь желал знать, можно ли ковать их легче весом, но могущественнее в действии. Царь знает, что камень летит быстрее пера, коли их бросать рядом, а стало быть, и тяжелое ядро пускачее, нежели легкое, но, быть может, его заострить наподобие копья и тем облегчить лет? Нужно, чтоб легкие пушки были разрушительны, ибо тяжелые пушки великая обуза войску в походе...
В сильном смущении слушал Андрейка царя, беседовавшего с немецкими и свейскими мастерами. Вчера ведь он доказывал царю, что нужны большие орудия, что они разрушительнее и приметчивее, а сегодня царь настаивает на малости орудий.
Чем больше вслушивался Андрейка в разговор царя с иноземцами, тем яснее для него становилось, что царь озабочен улучшением полевой артиллерии, а не осадной.
Иван Васильевич рассказал иноземным мастерам, как велики были трудности с большим нарядом при походе на Казань. Пришлось разбирать орудие на части и везти их к Казани водой... Благо, коли над Казанью одержали победу, и пушки остались при войске, ну, а случись иное – войску пришлось бы все орудия побросать на добычу врагу.
Кто-то из иноземцев сказал с подобострастием:
– Вашего царского величества войско непобедимо... Вам тут нечего опасаться...
Иван Васильевич посмотрел на него нахмурившись. Немного подумав, он покачал головой:
– Нет большей опасности, нежели та, когда ты хочешь казаться сильным, не обладая истинной силою. Не о том нам стараться, чтоб о нашей силе повсеместно болтали, а о том, чтоб она у нас в руках была, а тебя бы почитали слабым.
Опять царь опровергает мысли его, Андрейки, ведь ему хочется сделать такую пушку, чтоб при виде ее все приходили в ужас, и поставить эту пушку на самом виду. Пуская, глядя на нее, иноземцы думают о том, какою силою обладает Москва. А царь говорит: не надо казаться сильным. Вот и пойми!
Когда беседа закончилась, Иван Васильевич, отпустив иностранных мастеров, остался с московскими пушечными литцами. Он сказал им, чтобы они изготовили одну пушку пудов на пять, с длинным дулом, и другую такую же пушку, широкодульную, но короткую. Ядра он также велел для этих пушек сковать и шарообразные и угластые.
– Будем добиваться своего! – сказал он. – Не все чужими головами жить!
Он приказал держать все это в тайне от иноземцев...
Вечером царское семейство молилось в дворцовой церкви. Митрополит Макарий служил молебен по случаю взятия ливонских крепостей.
По окончании богослужения он раскрыл Библию и громко, торжественно, при свете двух больших свечей, которые держали двое исподьяконов, прочитал:
– «Пределы твои – в сердце морей; строители усовершили красоту твою; из синарских кипарисов устроили все мосты твои; брали с Ливана кедр, чтобы сделать мачты; из дубов васанских делали весла тебе; скамьи из букового дерева, с оправою из слоновой кости с островов Хиттимских; узорчатые полотна из Египта употреблялись на паруса и служили стягом твоим; жители Сидона и Арвады стали гребцами у тебя; фарсистские корабли стали караванами в твоей торговле, а ты сделался богатым и славным среди морей; от вопля кормчих твоих содрогнутся государства и в сетовании своем поднимут плачевную песнь о себе! Аминь!»
После того митрополит сошел с амвона, и царь и митрополит обнялись и облобызались.
В глазах Ивана Васильевича – раздумье. Он тихо сказал:
– Земному владыке не будет гордыни в том, если он станет молиться о бессмертии своего царства...
В полночь царь потребовал к себе князя Воротынского.
В открытое окно дворца виднелась освещенная луной Москва-река. Сосны, церкви, избы Замоскворечья – все было объято сном, даже не слышалось обычного тявканья псов.
Иван Васильевич остановился против окна, всею грудью вдохнул в себя легкий, после дождя, воздух. Пахло липовым цветом. «Люди спят спокойно, спят, потому что бодрствует царь!» – подумал царь Иван, прислушиваясь к кремлевской тишине.. В саду робко шептались деревья; повеяло влагой полночного тумана со стороны Москвы-реки. Прохлада скользнула по лицу, задула свечи. Большой своей рукой царь прикрыл ставню.
Постучали в дверь.
– Входи! – громко сказал Иван, обернувшись.
Низко кланяясь, вошел Воротынский, помолился на иконы. Заспанное лицо выражало недоумение.
– Садись, Михайло Иванович. Пошли-ка там гонца за Телятьевым. Пускай из войска едет в Москву. Нужда тут в нем: понадобился царю.
Воротынский, не садясь на скамью, поклонился.
– Слушаю, государь!
После этого Иван Васильевич развернул чертеж расположения русского войска в Вирляндии [77].
– Гляди! Надобно сильную, храбрую сторожу разверстать у берега моря, вон, глянь! Отсюда и досюдова, от Нарвы до Тольсбурга... Пошли туда князей Одоевских, Темкиных, Хованского, Лобанова да дворян: Грязного Тимошку, Старикова Яшку, Татищева Гришку с казаками и стрельцами... Скажи, я приказал! Слушай! Берегите море, крепко сторожите земли по Нарве... Объяви: испомещены будут в той земле и денежно жалованы те, что усторожливы. Беспоместные дети боярские на моей стороне стоят крепко. Да из простых людишек примечай к пожалованию, дадим по двадцати четей на человека... Чтоб каждый был о двух быстроногих конях, не забудь! Разъезды частые с нарядом от Нарвы и до моря учини; станицы раскинь, стояли бы все за государево дело крепко. Табуны добрых коней сгоните из Новгорода в Приморье, нужды чтоб в них не было; харчевников из Новгорода и Пскова сведите туда же. Довольно уж нам пьяных новгородских купцов ублажать и непотребных жонок!.. Со всех земель навезли они их. Увы мне – оные златолюбцы! Доберусь я до них! Хлеба, сена возьми у них. Не щади! Кто же, как не ты, о сторо́жах позаботится мочен?! Они – наша защита... Обездолили их в бывшие времена... не думали о них... На полевых сусликов да на лесного зверя рубежи оставляли. Мысль я имею: не в это лето, так в другое созвать засечных голов с рубежей в Москву и порядок единый, твердый с ними обсудить, а тебя поставлю воеводою над ними... Говорил не раз о том и сделаю так. Служи правдою!
Воротынский дал боярское слово царю приложить все свое старание к устройству крепчайшей охраны приморской земли, отвоеванной у ливонцев, поклонился и ушел.
Царь Иван после его ухода снова распахнул окно. Глубокими вздохами вобрал в себя прохладу. Близка заря. Слышны одинокие голоса петухов. Бледнеет небо. Под самым окном, на набережной, сонными, хриплыми глотками выкрикивают сторожа:
– Слу-ша-й!.. Тула!
– Гля-ди!.. Москв-а-а-а!
Удары в било, дребезжа, таранят торжественную тишину Кремля.
На берегу моря, в окрестностях Ревеля, одиноко бродил пастор Бальтазар. И все думал-думал: «У гордеца, как у плохого ваятеля, можно видеть нелепейшее изображение его деяний, говорил Сократ. То же самое происходит и с зазнавшимися рыцарями нашего древнего ордена. Московский царь торжествует, а наши рыцари падают ниже и ниже».
После Дерпта русские взяли крепости Везенберг, Пиркель, Лаис, Оберпален, Ринген и другие замки. «Московиты движутся от Дерпта на север к Ревелю».
Вчера из Ревеля, бросив свой замок и город, бежал ревельский командор. Он передал свои обязанности Христофору Мунихгаузену, приказав населению считать Ревель городом короля датского, и что «московиту» придется за Ревель биться не с Ливонией, а с Данией.
Мунихгаузен отправил королю Христиану в Данию послов с ключами от города, прося у него покровительства и защиты от «московита».
Однако из Дании были получены неутешительные известия. Датский король не хочет ссоры с царем Иваном, отказывается принять город Ревель под свое покровительство.
Бальтазар в последние месяцы постарел, осунулся. Ревель готовился к обороне лениво, небрежно, но не жалел времени на то, чтобы досадить «московиту»: русские церкви обратили в оружейные склады и живодерни, у московских купцов, оказавшихся в Ревеле, отняли все их достояние.
Бальтазар Рюссов, глядя на все это, начал оправдывать московского царя, и, увы, он, немец, ливонский гражданин, любящий родину, с горечью записал в свою летопись: «... Магистр ливонский, архиепископ рижский и епископ дерптский с умыслом отвергли все напоминания о долге, о неправдах, творимых с русскими купцами, и тем ведут себя к собственной гибели, и сердце их, как фараоново, пребывает окаменелым; поэтому царь должен был начать войну с ними, испытать их страхом и побудить к справедливости. Но они все еще остаются непреклонными; поэтому они должны страдать, будучи теперь наказываемы мечом и огнем. И это не его, а собственная вина ливонцев...»
Бальтазар плакал, набрасывая эти строки. Он вписывал их в свою «Ливонскую хронику» для потомства как предсмертный стон умирающей родины.
Вот он выходит из своего маленького домика, увитого плющом, на берег, и с грустью вслушивается в рокот волн бушующего моря... Из гавани отплыл, слегка накренясь под ветром, корабль, набитый беглецами-дворянами. Свой скарб, вместе с домашними животными, целый день они погружали в корабль, покидая родной край.
Корабль треплет ветром, сильно качает на волнах, будто само море разгневалось на трусливых ревельских обывателей...
Дания! У многих на устах это слово. Но... если ты обрек на погибель свою родину-мать, может ли мачеха питать к тебе любовь и доверие? Она должна ждать еще большего зла от такого приемыша. Трудно спасти того, кто сам добивается своей погибели.
Так думал Бальтазар.
Вчера в Ревеле появилась старая Клара, служанка Колленбаха. Она рассказала Рюссову о том, что русская девушка, та, что была в доме Колленбаха, жива и здорова и находится в русском стане под Тольсбургом. Она повенчалась с начальником порубежной стражи. Ее, Клару, они отпустили через рубеж беспрепятственно и дали ей на дорогу хлеба и денег.
Бальтазар поблагодарил Бога за то, что хоть одним злодеянием у рыцарей стало меньше.
Он сел на днище опрокинутого челна. От порыва ветра, от мелкой водяной пыли, освежавшей лицо, от рева волн становилось легче.
Это унылое, пасмурное небо как нельзя более соответствовало его душевной скорби.
Бальтазар взглянул в сторону города, затем вынул из кармана книгу пророка Иезекииля, с которой в последнее время не расставался, наугад раскрыл ее и стал тихо читать:
– «Так говорит Господь Бог: вот я на тебя, Тир, подниму многие народы, как море поднимает волны свои.
...И разобьются стены Тира и разрушат башни его. И измету из него прах его и сделаю его голою скалою.
...Местом для расстилания сетей будет он среди моря, и будет он на расхищение народам.
...И сойдутся все князья моря с престолов своих, и сложат с себя все мантии свои, и снимут с себя узорчатые одежды свои, облекутся в трепет, сядут на землю и будут содрогаться и изумляться о тебе.
...И поднимут плач и скажут себе: «Как погиб ты, город мореходцев, город знаменитый, который славился силою на море, и жители его, наводившие страх на всех обитателей его?!»
Холодный пот выступил на лице пастора. Судорожною рукой он сунул книгу опять в карман.
Буревестники метались над самой головою. Волны со звоном разбивались о громадные камни на побережье. Тучи ползли низко, почти касаясь поверхности моря; чудилось, они задевают верхушки башен на замке, обволакивая их своими черными косами. Море дышало холодной тоской, леденило кровь однообразным, унылым ревом... Серое, безотрадное, беспокойное небо!
Пастор закрыл глаза... Ему всего только тридцать три года, но лицо его изборождено морщинами и в волосах уже белеет седина. Он, немец, жалеет, что родился и живет среди немцев в эти дни позора и гибели своей родины...
Как у себя дома, беззаботно перекликаются новгородские петухи на берегу Балтийского моря.
После нескольких дней ненастья наступила хорошая погода.
В шатре душно от первых же лучей восходящего солнца. Герасим поднялся с ложа, поцеловал спящую Парашу, оделся и вышел на волю.
Над взморьем играли белые орлы.
Они то сталкивались грудь с грудью, нахохлившись и часто взмахивая серебристыми крыльями, то кружили сверху вниз, как бы догоняя один другого, а затем плавно разлетались в разные стороны, чтобы через несколько минут снова начать свой веселый поединок.
Палевые пески пышными косами раскинулись в тихой воде. В заливчиках между ними еще дымились клочья тумана.
Под навесом у коновязи стоял Гедеон. Он приветливо заржал, увидев хозяина. Выразительные глаза его, показалось Герасиму, спрашивали: «Где же ты там пропадал?» И как бы стыдя Герасима, конь качал головой. Герасим чувствовал себя и в самом деле провинившимся.
Давно бы надо было встать и напоить коня.
Герасим ласково погладил его теплую шелковистую шею. «Недаром тя Паранька любит! Ишь, гладкой!» И тут же поймал себя на мысли: «О чем бы ни думал, всегда приходила на ум Параша!» Ну что ж! Теперь она его жена. Поп в Тольсбурге обвенчал их по-христиански. Теперь он оседлый порубежник.
Вчера ночью к сторо́же подобралась толпа всадников, пыталась врасплох напасть на станичников, да не тут-то было... Герасим вовремя вышел им навстречу. Произошел копейный бой на конях. Вот когда вспомнил Герасим московского стрельца, обучавшего его копейному бою. Ой, как сгодилось! Он один выбил из седла нескольких всадников, оказавшихся ревельскими конными кнехтами-датчанами. И остальные ратники поработали на славу. Только пять человек было ранено в засеке. А когда датчане обратились в бегство, в преследовании их приняла участие даже и Параша... Она ловко стреляла в них из лука. Достойная стрелецкая дочь!
Эсты, приходя на засеку, рассказывали, что из Дании в Ревель много наехало воинских людей и купцов. Датский король на словах хоть и не считает город своим, но не хочет его уступить и свейскому королю. Датский король и свейский враждуют между собой и никак сговориться не могут, но теперь, видимо, свейский король не мешает датчанам плыть в Ревель. Он хитрит, бережет силы, а потом нападет на датчан.
– Теперешняя Ливония – что девица, вокруг которой все танцуют, – сказал один бывалый эст, недавно приехавший в деревню к своим землякам из Ревеля.
...Параша тоже проснулась. Наскоро оделась. Стали вместе умываться. Воздух чистый, легкий. Параша смотрит на море, Герасим старается заглянуть ей в глаза.
– Ну, что ты уставился на меня? – говорит она, отвертываясь.
– Стало быть, на тебя теперь и смотреть никак нельзя? – смеется он.
– Не насмотрелся!..
Параша идет к Гедеону, гладит его шею, а украдкой косится на Герасима.
– Ну, ну! Иди! Я не буду больше на тебя смотреть! – кричит он.
– Ты думаешь, я и впрямь застыдилась тебя? – храбро пошла она навстречу Герасиму, стараясь не смутиться. – Оседлай коня! Я на море поеду. Купаться хочу.
Герасим послушно выполнил ее строгий приказ.
Параша ловко вскочила на коня и рысью поехала к морю. Несколько раз оглядывалась на Герасима, погрозила ему пальцем. Он провожал ее влюбленными газами.
Герасим мечтал, чтобы станица у моря стала прочною русской землей, где бы он всю жизнь провел с Парашею и с своими детьми, которых пока нет, но... они могут быть!..
Невдалеке, освещенный восходом, горделиво высился замок Тольсбург. Красиво развевался на нем русский стяг – стяг, с которым Герасим мысленно связывал всю свою и Парашину судьбу, свое боевое счастье и думы о долгой мирной жизни в будущем.
В Москве на Печатном дворе все оставалось по-прежнему. Иван Федоров и Мстиславец с товарищами продолжали трудиться над Апостолом.
Охима слегка похудела. Андрейку встретила она бурно. Сначала с восхищением осмотрела его статную в кольчуге и шлеме фигуру, затем крепко его обняла и поцеловала, а потом стала ругать. За что?! Ей думалось, будто он ей изменил... Она пристально глядела ему в лицо и со слезами в голосе говорила:
– У-у, бесстыжие глаза! Ишь, как смотрят!.. Пошто они у тебя красные?
– От дыма, от пыли, от ветра...
– От какого дыма?
– Постреляй из пушки, в те поры узнаешь!
Охима подозрительно покачала головой.
– Много баб видел?
– Ни одной!
– Вот ты и насмехаешься надо мной! Прежде того не было... Ты надо мной никогда не смеялся... Неужели ты не видел ни одной бабы?
– Видать видел, да што в том! – как-то неестественно зевнул Андрейка.
– А чего ж тебе еще надобно?
Глаза Охимы округлились, голос ее стал похож на шипение разгневанной орлицы.
– Охима!.. Никак, слезы?
– О Пургинэ [78], накажи его!
– Чего ревешь? Чай, я не Алтыш! Нечего меня пытать!
Охима мгновенно перестала плакать.
– Не поминай Алтыша!
– Что так?
– Мне жаль его. Он не такой, как ты.
– Вестимое дело, кабы он был такой, как я, звали бы его Андрейкой, и глаза у нег были бы такие же, как у меня, и волосы...
Охима вдруг набросилась на Андрейку, опять стала его целовать.
– Задушишь! – нарочито испуганным голосом закричал Андрейка. – Что ты! Опомнись! Пусти!
– Бестолковая я, не сердись! Нет! Нет! Ты все такой же, как и был... Такой же хороший!
– Ну, вот! А я уже собрался уходить. Изобидела ты меня!
– Ужели ты, Андрейка? Ужели это ты?
– Я самый! – гордо произнес парень и засмеялся.
– О, спасибо Богу, спасибо!
Охима прижалась к Андрейке. Он слышал ее взволнованное дыхание. Ему почему-то сделалось жаль ее. Почудилось даже, что он и впрямь в чем-то провинился перед ней.
Он крепко поцеловал ее.
– Сам царь приходил ночью к нам, будто стрелец... Думали, ночной обход.. но то был не стрелец... Все узнали его... Что было! Все на колени упали... Испугались! Он рассмеялся, велел встать всем. Смотрел на работу Федорова и благодарил его, сказал, чтоб скорее сделали книгу... А меня ущипнул на дворе... Ох, какой он! Глаза, страшные глаза!
– Ты что! Уж не полюбилась ли ему?
Охима, как бы дразня Андрейку, с улыбкой произнесла:
– Не знаю... Федоров сказывал – полюбилась! Что ж ты теперь на меня уставился? Не ради меня приходил царь. Из-за моря станки и бумага в Нарву идут... На коленях мы благодарили его.
Андрейка задумался: «Рано радоваться! Бог ведает, что будет! Дадут ли царю владеть морем? Против него и против моря уже в воеводских шатрах втихомолку ропщут. Надежи, мол, нет на такое дело. Справиться ли Ивану Васильевичу со всеми царствами? Пугают людей шептуны. Вот и выходит – постой да подожди! А пушки лить надо не мешкотно, а с усердием. Нужны хорошие, убоистые пушки! Нужно много таких пушек. И удивления достойно, как о том не думают люди».
– Ты чего нахмурился? – толкнула Охима парня. – Столь долго не видались, а ты каким-то бирюком сидишь!
– Эх ты, Охима!.. Ничего ты не понимаешь! – вздохнул Андрейка. – Сердце мое неспокойно... Нерадивы мы!
– Алтыш теперь, чать, долго не приедет? Чего же ты кручинишься?
Андрейка грустно покачал головой в знак согласия.
– Долго... Боюсь, что и совсем сгинет... твой Алтыш!
Охима вскочила от удивления.
– Што ж ты! Никак, разлюбил меня?
– Полно, Охимушка, садись!.. Не о том я! – стал оправдываться Андрейка.
– Нет! Нет!.. Говори... Надоела я тебе? – плачущим голосом заговорила Охима, теребя его за руку. – Вот какой ты! А я думала, ты хороший! Я думала...
– Постой!.. Постой!.. Полно тебе! Уймись!
– А я-то!.. Я-то, глупая!.. День и ноченьку все о тебе думала!
Андрейка совсем растерялся.
– Да слушай! – громко крикнул он, зажав уши. – Чего не чаем, то может сбыться. Вот о чем!.. Вчера из Посольского приказа подьячий Егорка приходил, сказывал такое, што я и по сию пору не могу опомниться...
Охима села за стол, закрыв лицо руками.
– Все, видимо, идет по Божьему веленью, а не по нашему хотенью, – продолжал Андрейка тихим, печальным голосом. – Войне, болтал подьячий, и конца не предвидится... Пушек много будем ковать и лить. И народу будут собирать видимо-невидимо. Будто царь имел совет с боярами, а на том совете царь так разгневался, что стало ему плохо и под руки его увели в государевы покои... Несогласие! А врагу того только и надобно... Вот что! Города берем, а что из того выйдет, коли несогласие?
– Стало быть, тебя опять угонят? – взволнованно дыша, спросила Андрея Охима.
– Да разве я о том? Глупая! Худых людей много около царя! Вот что! То одного воеводу посылает он в Ливонию, то другого, а иных в Москву возвращает... Ровности нет.
Шепотом Андрейка передал Охиме на ухо, что боярина Телятьева, того, что заставлял Андрейку стрелять плохим ядром, царь вернул с войны и будто в подклети у себя держит, пытает. А советники царские отстаивают Телятьева, наказаньем Божьим царя пугают. Особливо Сильвестр.
– Ты меня-то пожалей... меня... глупый! Что тебе боярин? Нужен он нам! Туда ему и дорога!
Андрейка махнул рукой.
– Бабе хоть кол на голове теши, она все свое.
Обнял ее крепче прежнего.
– Давно бы так-то! – прижалась Охима к нему, оживившись. – О тех делах пусть старики судят да бояре, а ты со мной...
– Чего?
– У тебя иные дела есть. Ты молодой.
Рассмеявшись, Андрейка сказал:
– Эк у тебя сердце, что котел кипит!.. Еще тот на свете не народился, чтоб ваш норов угадать...
– Буде! Ровно ребенок малый... Не угадать!..
Уходя на заре от Охимы, Андрейка, смеясь, сказал:
– Кто с вами свяжется, тот уж царю не слуга...
Охима, стукнув его по затылку, сердито проворчала:
– Опять балабонишь?! Приходи вечером... Вот и все!
Андрейка вздохнул.
– Э-эх, нам царь урок задал! Вся Пушкарская слобода над ним потеет... выдут ли такие пушки, какие требует царь, не знаю!
– Придешь, што ль?
– Ладно, приду!
– Не «ладно», а приходи! На баб не смотри! Коли увижу, худо тебе будет.
– Какие бабы? – смеясь, переспросил Андрейка. – Кроме пушек, я ничего не вижу. Пушки больше всего люблю!
Охима так сердито покачала головою, что Андрейке показалось, будто и на пушки ему нельзя смотреть.
«Ну и ну! Хоть бы Алтыш скорее приехал!» – усмешливо подумал он.
За окном изморось. Серенький денек. Иван Васильевич сидит в своей рабочей палате, окруженный посольскими дьяками. Перед ним на широком нарядном пергаменте крупными черными завитушками раскиданы строки письма датского короля Христиана. В них тревога, гнев, мольба.
Лицо царя хранит суровое спокойствие.
– Думайте, что отписать королю.
Висковатый смотрел куда-то в угол и вздыхал. Никто не решался начать говорить первым.
– Изобидел меня король, но обиды не надо казать. О чем он просит? Пощадить немцев?
Царь улыбнулся. Зашевелились дьяки.
– Великий государь, – произнес Висковатый, – Христиан, его величество, пишет, что-де Нарва издавна принадлежит Дании. Будто датских королей признавали своими владыками Эстония, Гаррия, Вирланд и город Ревель. Дерзкое, несправедливое самомнение!
– Ныне поднимается в королях алчность, ненависть, вражда... – сказал Иван Васильевич. – Будут задирать они нас, неправдою и насилием досаждать нам, но... блажен миротворец! Не станем чинить обиды, скажем твердо: Нарва была и будет нашей! Воля Божья отдать ее нам, и никто не должен стать на нам дороге.
Висковатый заметил, что лучше самому Ивану Васильевичу не отвечать на письмо короля Христиана. Ответить должен наместник Нарвы.
Царь одобрил это и продиктовал Висковатому, как надо королю ответить:
– «Чужих пределов и чести не изыскиваем, но, уповая на Бога прародителей наших, чести и вотчин своих держимся и убавить их никак не хотим. Еще великий государь и князь Александр Храбрый на лифляндцев огнь и меч свой посылал, и так было из поколения в поколение до мстителя за неправду, деда нашего государя Ивана, и до блаженные памяти отца нашего великого государя Василия, а мне, смиренному преемнику их, подобает ли забыть их великие труды и заботы и пролитую кровь народа нашего и отдать землю ту неведомо кому, неведомо зачем? И пускай наш брат Христиан подумает о том и отстанет от бездельного писания, ибо мы не скупости ради держим лифляндские города, но ради того, что они – наша извечная вотчина. И огнь, и меч, и расхищение на лифляндцев не перестанет, покудова не исправятся, но мы, как и ты, у Бога, сотворителя милости, просим, чтоб дал Бог промеж нас бранной лютости перестать и доброе дело чтоб учинилося». Так ему, Иван Михайлович, и отпиши.
На лице царя было выражение довольства. Он поднялся с своего места.
Иван Васильевич вслух прочитал псалом «Хвалите имя Господне!..»
Псалом длинный, восхваляющий мудрость Бога, «из праха поднимающего бедного, из брения возвышающего нищего, чтоб посадить его с князьми народа его...»
Дьяки в непосильном усердии отбивали поклоны, разлохматились, вспотели, искоса с подобострастием посматривая на царя.
После молитвы они обратились с земным поклоном в сторону царя и один за другим, склонив головы, вышли из палаты.
Наедине Иван Васильевич долго рассматривал письмо Христиана. Мял пальцами пергамент, смотрел через него на свет и с видимым удивлением покачивал головою. «Хитры немцы! – думал он. – Надо и нам такую бумагу!»
А в это время в приемной царя стоял у окна в ожидании приема хмурый Сильвестр. Косо посмотрел он на выходившую из покоев Ивана Васильевича толпу дьяков, поклонившихся ему холодно, вяло.
Узнав от окольничьего, что его хочет видеть Сильвестр, царь поморщился.
– Пусти!
Сильвестр, войдя, усердно помолился на икону, затем поклонился царю. Иван Васильевич холодно ответил ему поклоном же.
– Прошу прощения, великий государь!.. Осмелюсь обратиться к тебе, как и встарь, с добрым советом на пользу государства и твоей царской милости... Дозволь правду молвить!..
– Все вы ко мне приходите с правдой и говорите мне о ней. Но может ли правда моих подданных нуждаться в том, чтоб ее называли правдой? И найдется ли кто из моих людей, который бы, придя к царю, сказал: «Я пришел тебе говорить неправду»?
Иван Васильевич смеющимися глазами смотрел в растерянное лицо Сильвестра.
– Когда я был дитею, меня восхищали слова о правде в устах моих холопов. Было отрадно их слушать. Но когда у меня выросла борода и после того, как довелось мне видеть неправедное, злое, облеченное в словесе честнейшие, я захотел видеть честь и правду в делах. Однако говори, слушаю тебя! Садись.
Сильвестр опустился на скамью в простенке между окон, чтобы лицо его оставалось в тени. Он заговорил тихо, в голосе его слышалась обида:
– Святой псалмопевец царь Давид рек: «Не ревнуй злодеям, не завидуй делающим беззакония, ибо они, как трава, скоро будут подкошены и, как зеленеющий злак, увянут... Уповай на Господа Бога и делай добро...»
Царь поморщился.
– Опять ты, отче, поучаешь меня?
– Сам Господь Бог призвал меня охранять благоденствие и покой моего возлюбленного государя...
– Чего же ты хочешь?
– Волю дал ты малым людям, незнаемо откудова появившимся, безродным, невоздержанным, своевольникам, не почитающим древности... А старых бояр, подобных Телятьеву и покойному Колычеву Никите, позоришь, в опалу низводишь...
– Добро! – Царь метнул гневный взгляд в сторону Сильвестра. – Ранее пугал ты меня чародействами, какими-то «детскими чудищами», сатанинскими проказами, ныне ты пугаешь меня моими верными слугами, преданным мне дворянством... Мнится мне, волшебство не столь страшно вам, как мои служилые люди. Ты о царстве думай. Если ты да я состаримся да умрем, кто же должен на наше место ступить?!
Глаза Сильвестра расширились от удивления. Он почувствовал свое бессилие перед доводами царя.
– Мы служим тебе верою и правдою...
– Плохо стали служить.. Худо! Не вижу дела! Слышу одни укоризны. Скажи, что делает князь Владимир Андреич, мой брат? На охоту ездит да на богомолье... А о чем вы в монастырях молитесь? Ты любишь правду, так скажи мне: о царе ли своем молитесь вы, о победах ли нашему войску? Спроси и матушку князя Евфросинию... Сколько раз проклинала она меня на молитве? Молви честно... Ответь мне! Ведомо тебе то?
Сильвестр поднялся со скамьи и, указав рукой на икону, сказал:
– Бог видит, нет против тебя умыслов у князя Владимира Андреевича, нет грешных мыслей против царского трона... Не верь изветам ласкателей! Чести добиваются они себе, губя других. Такое нередко мы видим кругом государей!
Иван внимательно смотрел в лицо Сильвестру, перебирая четки на руке.
– Слова свои ты почитаешь «правдою»?
– Да! – смело сказал Сильвестр.
– Тот человек, который, видя тяжкий недуг царя, пытался перебить у его сына – законного его наследника – престол и не добился того, волен давать любую клятву в верности, но царь ему не поверит! Не его ли родительница, княгиня Евфросиния, говорила в те поры: «Присяга невольная – ничего не значит». И не один мой брат почитает ту присягу неправедной, вынужденной, навязанной... Знаю я!
Сильвестр хотел что-то возразить царю.
– Государь! – воскликнул он.
Но Иван Васильевич перебил, нахмурившись:
– Буде! Не хочу я слушать вас... Не пугайте, не грозите, не малое дитя я!.. Бог царей в нужде не оставит! Не по своей воле владычествую я, а по воле всевышнего. Людей, преданных государю, есть много и без вас! Иди!
Сильвестр, побелев от гнева и обиды, поклонился и вышел из покоев царя, пошатываясь, дыша с трудом.
Первый раз так резко и властно говорил с ним Иван Васильевич за всю его службу при царе.
В эту минуту Сильвестр со всею ясностью понял, что время его ушло, что никогда уже более не быть ему влиятельным вельможею, каким был он два-три года тому назад. И в первый же раз у него появилось недоброе чувство к царю. Захотелось, чтоб царя постигло какое-либо горе, какое-то большое несчастье, чтобы Иван Васильевич вновь обратился бы к своим советникам. Не так ли было одиннадцать лет тому назад, когда сгорела Москва! «Пожар! Да, пожар!» Мысли пришли в смятение: «Хотя бы Ливонская война потерпела ущерб!» На ум пришла и хворь царицы Анастасии... «Может быть, умрет?! Ее братья, Романовичи, немало зла принесли и ему, Сильвестру, и Адашеву, и Курбскому, и всей „избранной раде“.
Жаль царя, но что делать! Только беды направляют его на праведный путь!.. Это испытано. Надо поднять все силы против Романовичей, против выскочек-дворян, окруживших царя... Или победа, или поражение, позор и смерть! Все силы, чистые и нечистые, земные и небесные, надо призвать на борьбу с царем.
Охваченный такими мыслями, ничего не видя перед собой, широкий, размашистой походкой возвращался к себе в дом поп Сильвестр.
В Столовой брусяной избе, близ Благовещенского собора в Кремле, где в царевом обычае было вершить посольские дела, сошлись царь Иван Васильевич и Алексей Адашев.
Царь и Адашев затворились в государевой горнице.
Первым повел речь Адашев. Лицо его было унылое. Он даже как-то пожелтел. Пышные светлые волосы беспорядочно всклокочены.
– Не узнаю тебя, государь Иван Васильевич! Суров ты ныне и недоступен для своих первых советников, то приметили даже и литовские посланники. Возвеличиваешь ты людей Посольского приказа выше меня и помимо меня ведешь совет с Висковатым, с Федором Сукиным и другими, словно бы у Посольского приказа главы, кроме них, нет... Их возвеличиваешь, меня унижаешь...
Иван Васильевич перебил Адашева с усмешкой в глазах:
– Зеленые листья лавров, возложенные рукою царя на холопа, украшают главу его, но кровь холопьего рода не меняют... Из гноища, снизу, призвал я тебя веселить меня. Бражничать со мной, помогать мне, но возвеличивать я тебя и не думал. Сны вам такие снятся, что вы – первые люди в царстве и что царь живет, как то угодно вам... Разбудил я вас, прогнал сновидение! Прошу простить! Возвеличиваю токмо сан самодержца, а людишек своих перебираю, как то мне вздумается... Старые мы с тобой друзья, а понять ты меня так и не можешь!
Низко поклонился Адашев:
– До самой кончины дней моих буду молиться за оказанную мне тобою, великий государь, честь. Но чести для верных холопов твоих мало. Им надобно оправдать ее великими, угодными царю делами, а я вижу, что дело, порученное мне, не по моей вине делается иными руками. У меня – честь, у Висковатого да у моих дьяков – твое доверие и твои поручения... Остался я с одой честью, но без дела... Непривычно мне так.
Иван Васильевич весело рассмеялся:
– То я и вижу! Честь тяготить вас начала, ибо на одном месте она, лукавая, застоялась!.. Честолюбцы подобны пьянице... тот выпьет чарку, берет сулею, – мало! Хватается за жбан, а после за кувшин – опять мало! Лезет в бочке, и слава тебе Господи, тут и опивается. Стали опиваться и вы, дружки мои! Жалко мне вас, а как удержать? Коль пьяницу оттащить от бочки, он бесится, то ж и с честолюбцами... Трудненько царю с вами! Пожалейте его ! Не жалуйтесь на обиды! Может ли царь до конца измерить степень заслуг ваших? И коли где он недомерит, где перемерит – не имейте обиды, ибо он царь, а не Бог, а вы – слуги царства, но не токмо Ивана Васильевича...
– Честолюбцем я никогда не был, – вспыхнув от негодования, громко возразил Адашев. – Я думал и ныне думаю лишь о благе государства и о твоем, великий государь, благе!
– Думает о благе царства и о моем благе и простой мужик, и черный люд из Дорогомилова... тем сильно наше царство, но не велика в том заслуга царедворца!.. Как же не думать царедворцу о благе царя, кол из его рук он получает богатство и славу? Умный ты человек, Алексей, а говоришь дурость! Дела мне нужны прямые, полезные, а не славословие и клятвы.
– Тяжко, государь, близкому к тебе сызмальства человеку слушать это... Был ли я когда-нибудь льстецом? С малых лет ты меня любил за правду, а ныне отвернулся от меня, малым даешь большие дела, мне малые...
Нахмурившись, царь произнес строго:
– Добрый человек к благополучию не пристрастен. Человек, имеющий силу, здоровье, легко сносит жар и холод и поднимает тяжелое и не гнушается поднять легкое... Так и истинно добрый, правдивый слуга царя, любящий родину, с одинаковым усердием делает малое и большое, ибо забота его лишь об одном, чтоб то дело было лучше сделано. Но обиды н в том не видит никакой. Будь и ты оным мудрецом!.. Скоро ты узнаешь – дам я тебе другое дело... Выполняй его честно, во имя блага родины... Не гневайся на меня, Алексей, и не ропщи! Какое бы малое дело ни получал ты от меня, знай, что оно – государево.
Царь перевернулся и вышел из горницы.
Адашев низко поклонился ему вслед.
Никогда в Успенском соборе не горело столько свечей и лампад, как в эту субботнюю службу. Никогда так много не собиралось духовенства и народа в соборе, как в этот вечер прибытия в Москву послов от цареградского патриарха. Царь и царица стояли на своих местах: Иван Васильевич у первого столба на троне Владимира Мономаха под золоченым шатром, поддерживаемым четырьмя резными столбиками с государственным гербом; царица под другим шатром, с левой стороны.
Службу отправлял митрополит Макарий.
Послы вселенского патриарха привезли в Москву соборную грамоту, подтверждавшую наследственные царские права византийских владык за московским великим князем Иваном Васильевичем.
Грамоту прочел сам митрополит, а в ней говорилось, что великий князь Иван Четвертый должен «восприять власть, как и прежде царствовавшие цари, и быть святейшим царем богоутвержденной земли, быти и зватися ему царем законно и благочестно, быти царем и государем православных христиан всей вселенной от востока до запада и до океана, быти надеждою и упованием всех родов христианских, которых он избавит от варварской тяготы и горькой работы».
Грамота гласила, что цареградский собор молит Бога об укреплении Московского царства, которое должно явиться сменою Византийской империи, и о возвышении руки государя: «да избавит повсюду все христианские роды от скверных варвар, сыроядцев, и страшных язычников, агарян!»
В Успенском соборе в эту субботу молились Богу печатник Иван Федоров и Андрей Чохов.
Они только издали могли наблюдать за царем и видели лишь его спину, но во всей осанке его могучей фигуры чувствовалось спокойное, властное внимание к патриаршей грамоте. Царь держался так, будто все это он принимает как должное, не умножающее и не уменьшающее его величия.
– Да не погрязнет корабль великого твоего державства в волнах бесчестия! – громко закончил Макарий, обведя хмурым взглядом боярскую знать.
Иван Федоров шепнул на ухо Андрею: «Иосифляне победили!» На лице его была радость. Андрей теперь хорошо понимал, в чем суть борьбы между нестяжателями и иосифлянами; уже не раз ему говорил Иван Федоров, что, если бы не митрополит Макарий – Печатного двора не было бы. Митрополит, главный заступник, он – защитник его, Федорова, от нападок нестяжателей, вассиановцев, заволжских старцев и их покровителей из боярской знати.
Когда Макарий вручил грамоту приблизившемуся к амвону Ивану Васильевичу, монахи, стоявшие рядом по обе стороны амвона, запели громкую, торжественную «осанну».
Приняв благословение от митрополита, царь приложился к Евангелию и иконам. Все это делал он с величественной неторопливостью, останавливаясь перед каждой иконой и некоторое время внимательно вглядываясь в нее. Духовенство и бояре в эти минуты стояли не шелохнувшись, смиренно поникнув головами.
Но вот к царице подошел митрополит и возвел ее на амвон. За царицей рында нес большой, расшитый шелками самой Анастасией образ святого Никиты, в честь своего старшего брата, который был ближе всех к царю. Она тем самым снова подчеркнула дружбу и сплоченность семьи Юрьевых-Захарьиных, против которой злобствовали бояре.
Она принесла эту икону как дар, как память о знаменательном событии – признании вселенским цареградским собором святителей ее мужа, царя Ивана, самодержцем и главою православных христиан всех земель своих и иноземных.
С песнопениями священники внесли царицын образ в алтарь, где митрополит окропил его святой водой.
Макарий и его иподъяконы смиренно поклонились царице, благодаря ее за драгоценное приношение.
После службы бояре расходились по домам молчаливые, угрюмые. Надежды на оспаривание самостоятельности государя и его «державства», якобы перешедшего от последнего византийского императора к московскому великому князю, рухнули. Сам патриарх константинопольский и вселенский святительский собор из-за рубежа подали свой голос в пользу царя Ивана.
Федоров торжествовал. Всю дорогу он расхваливал царя и митрополита Макария, которые сумели мудрой политикой привлечь на свою сторону византийское духовенство и даже самого патриарха. Начитанный и бывалый Федоров сказал, слабо улыбаясь:
– Не могут служители церкви одни управиться и оборониться от еретиков и супостатов!.. Цареградские монахи и попы ныне сиротами стали. Кто защитит мечом слово Божие? Константин потерял не токмо императорский сан, но и Византию. Попусту глумятся нестяжатели над нашим благодетелем, батюшкой митрополитом. Царь обороняет Божью церковь и дарами награждает ее служителей. Тем она и сильна. Тем крепок и царь. Вассиан укорял царя, что-де «тебя патриарх не признал» патриарх-де был выше императора в Цареграде... И все болтали об этом: по всей Москве, по всей земле, а ныне...
Иван Федоров рассмеялся:
– Поди, старец Вассиан теперь ума рехнется.
Андрейка сказал равнодушно:
– Ему и помереть пора. Чего он там?! А царю без них вольготнее будет. Хушь бы войне, дьяволы, не мешали! Воевать ведь мешают!
– Вестимо, вольготнее... Да и нам лучше. Печатать учнем многие книжицы. И Апостола кончим скорее и Псалтирь. Царь ждет, торопит митрополита, а святитель – меня.
Так незаметно, в беседе о царе, о печатном деле, о войне, Федоров и Андрейка добрались по осенней распутице Никольской слободы до дома.
На следующее утро в Посольском приказе Висковатый в торжественной обстановке объявил созванным в Приказ иноземным послам о грамоте византийского патриарха, прося их написать о том своим правительствам.
Висковатый особо выделил слова грамоты о том, что русский царь отныне является не только главою русских православных христиан, но и всех православных людей, живущих в других государствах, за московскими рубежами. Всем им он – отец и защитник, а потому может ли государь сложить оружие и не воевать Ливонию, коли там происходили и происходят надругательства над православными христианами, находящимися в подданстве у зазнавшихся немецких владык?
Еще и еще раз Висковатый повторил свою просьбу к послам, чтобы они довели до сведения своих государей, что Иван Васильевич – защитник своих единоверцев во всех странах.
В полдень у дворца толпился народ.
Царица Анастасия щедро оделяла деньгами и разными подарками бедняков и их детей, говоря каждому из них: «Молитесь о своем государе и великом князе Иване Васильевиче».
Самых бедных детей по ее приказанию уводили в столовую избу на царевом дворе и там кормили их вареным мясом, рыбой и всякими сладостями.
Сильвестра не стали узнавать даже его друзья. Похудел, высох, глаза беспокойные, временами злые. Раньше он старательно расчесывал волосы на голове, слегка подстригал бороду, одевался опрятно, часто менял шелковые рясы, теперь оброс клочкастой бородой, ходил со спутавшимися в беспорядке косами, а рясы, как будто нарочно, носил выцветшие, с заплатками.
Сплетничали, будто царь недавно при всех вельможах назвал его невеждою. И теперь, если его спрашивали о каком-либо государственном деле, он отвечал тускло, неопределенно, заканчивая свой ответ одними и теми же словами:
– Не нашего ума то дело. Поклонитесь царю Ивану Васильевичу. Я невежда.
А когда говорил он это, на губах его появлялась улыбка. Злая, насмешливая. Скорбные глаза не могли скрыть затаенного озлобления.
Раньше Сильвестр был общителен. Ходил в гости к излюбленным князьям и боярам, ныне стал избегать и их. Впрочем, многие князья и бояре сами стали всячески его сторониться, особенно после того как он заступился за Телятьева, у которого по причине опалы отписали вотчину на государя, точно так же, как и у покойного Никиты Колычева. Вотчину Колычева царь отдал во владение полутора десяткам дворян. И в первую очередь испоместил в ней врага колычевского – «выскочку» Василия Грязного, а Телятьева сослал в монастырь замаливать какие-то «грехи«. Говорят, сам царь пытал его, и Телятьев, по малодушеству и спасая свою шкуру, наговорил невесть чего на многих бояр. Вот к чему привело заступничество Сильвестра!
Большую часть времени первый царский советник проводил в молитве, посте и прогулках по кладбищам, где покоились прежде жившие вельможи и знатные иноки.
К царю его звали все реже и реже, а когда он и появлялся в государевых покоях, то был излишне смирен и почтителен и со всем, что царь говорил, соглашался. Это раздражало царя еще более, чем прежние споры.
И вот однажды Сильвестр сам явился во дворец, попросив доложить о нем. Иван Васильевич обрадовался тому, что наконец-то Сильвестр сбросил с себя свою замкнутость и гордыню и первый обратился к нему.
Он принял его радушно в своей рабочей комнате. Налил ему чарку только что полученного фряжского вина. Но Сильвестр был темнее тучи и от вина отказался.
– Пришел я, государь, просить твое величество, чтобы оказал ты мне свою царскую милость – отпустил бы меня за тебя Богу молиться на вечные времена в Кирилло-Белозерский монастырь. Послужил я тебе в прошлые годы верою и правдой, а ныне так же послужу и за монастырским алтарем.
Иван с удивлением взглянул на Сильвестра.
– Российское самодержавство было всегда сильно тем, что почитало благочестие прежде всего, – могу ли я чинить противность в том своим ближним слугам, хотя бы служба их была полезная, доброхотная и прямая? Однако чарку царского вина ты выпьешь. Без того не уйдешь в монастырь.
Брови царя стали подвижными, что указывало на взволнованность его. На щеках выступил густой румянец. Он взял своей большой рукой чарку с вином и порывисто, так, что вино немного расплескалось, подал ее Сильвестру, который, побледнев, поспешил ее принять. (Ему вдруг пришло в голову: не отраву ли подносит царь?)
– Во здравие твое, государь, за правду и счастье! – произнес Сильвестр в сильном волнении.
– Нет! – прервал царь. – За победу нашу над немцами!.. Победим – и царь будет здоров, а коль в беду впадем – и царь занедужит!
Сильвестр нерешительно, маленькими глотками выпил вино.
Царь настороженно, с трудом сдерживая гнев, следил за ним.
– Но хотел бы я знать, – тихо сказал он, – до сего дня разве ты не молился за своего самодержца? И неужели мои вельможи, лишь уйдя в монастырь, возносят молитвы о своем царе? Не иная ли причина послужила твоему челобитью?
Выражение испуга и растерянности застыло на лице Сильвестра. Его мучила мысль: что он выпил? Яд или вино? Собравшись с мыслями, он сказал:
– Воля твоя, государь, думать, как тебе твое сердце, умудренное Божией милостью, внушает, но у нас тоже есть сердце, исполненное преданной любовью к своему земному владыке, любящее крепко и горячо родину.
– Не такое нынче время, друже, чтобы царю забавлять себя слушанием ласковых речей. Огнь и меч должны быть у нас перед очами, а не любезные поклоны царедворцев. Не украшенная фарисейским смирением речь и не убогое речение мытаря, а крепкое слово воителя надобно нам ныне, завтра и далее того! Боевой меч – зеркало, в котором царь яснее всего видит прямые и кривые лица своих подданных.
На губах Ивана появилась насмешливая улыбка. Сильвестр побледнел: «Кажется, яд!» Тяжело дыша, охрипшим голосом сказал:
– Не слушаешь ты своих советников. Раньше слушал, теперь нет. Ласкатели твои стали между нами и тобой. Царь должен быть только главою и любить мудрых советников своих, яко свои уды [79], ничего не предпринимать без глубочайшего и многого совета.
Сощуренные глаза царя впились подозрительно в лицо Сильвестра.
– О ком ты говоришь? Кто те «ласкатели» и что есть «между нами»? Между кем?
– Между тобой и избранною радою, в которую введены мы тобою же, – осмелел Сильвестр. («Нет, не яд!»)
– Кто «мы»?!
– Адашев, я, Курбский, Челядин и другие твои преданные слуги.
Царь с сердцем хлопнул ладонью по столу.
– Молчи! Знай одно: слушал я вас долее, чем того заслужили вы и чем то было полезно царству нашему. Иди в монастырь! И молись там не обо мне, а о себе и своих товарищах. Держать тебя не буду. Прощай!
Сильвестр низко поклонился и вышел из царских покоев.
После его ухода царь кликнул Вешнякова:
– Гони Ерошку! Куда побрел поп Сильвестр? Досмотрите!
После того Иван Васильевич вызвал к себе Данилу, Никиту и Григория Романовичей Захарьиных и рассказал им о размолвке с Сильвестром.
– Давно бы пора ему!.. – вздохнул с недоброй улыбкой Никита. – Пускай молится.
Иван Васильевич посмотрел на него с грустью.
– Ни один владыка не знает, когда наступит час расставания его с любимым вельможею, бывшим полезным ему в то или иное время. Сам Бог указывает – нам полезнее станет, коль Сильвестр отойдет от нас! Таких умных и добрых людей, как Сильвестр и Алешка Адашев, немного... Но бывают времена, когда малоумный царедворец меньше вреда принесет царю и родине, нежели умный. Алексея тоже надо удалить. Жаль мне его, но далее ему на Москве делать нечего.
Братья переглянулись.
– А Сильвестру, – продолжал он, – оставлю я все его имущество, ему и его сыну. Царь помнит старое доброхотство. Анастасия просила меня не обижать попа. Они ее поносят всяко и называют Иродиадой, а кто же более нее охлаждает мой гнев против них? Слепые! Сколь много неразумного творят они с той поры, что пошел я своей дорогой... Так тому и быть надлежит: ступив ложно на иную тропу, нежели я, они стали все дальше и дальше удаляться от меня. Оправдываясь и клянясь в верности, они обманывают и себя и меня... Не тем ли путем дошел до Гефсиманского сада и предатель Иуда?
В этот момент в царской палате появился Вешняков. Низко поклонившись, он сказал:
– Великий государь! Отец Сильвестр поехал к дому Курлятихи. Там же с полдня бражничает его светлость князь Владимир Андреевич.
– Спасибо, иди! – кивнул Вешнякову царь.
После его ухода царь задумался.
– Предвижу я великую свару, – вздохнул он. – Не было того в мире, чтоб противные стороны кончили борьбу свою молитвами друг за друга. Не верю я молитвам Сильвестра.
Царь тихо рассмеялся.
Романовичи почтительно молчали.
– Правителю нужна рука Давида, чтоб разметать врагов своих, а я слаб, слаб... Не чувствую силы в себе. Но Бог милостив! Добрые люди помогут. Одних слуг у царя Господь Бог прибирает, других дает... Радостную весть сегодня поведал мне Висковатый: Данциг, Гамбург и другие немецкие города отказались давать Ливонии оружие... Нам легче станет.
Поднялся Данила Захарьин.
– Батюшка Иван Васильевич, надежен ли ныне Курбский? И не опасно ли то, что ты его поставил наистаршим надо всеми в войске?
Оба других царских шурина вздохнули, покачали головами, как бы подчеркивая тем самым свое единомыслие с братом.
– Вот уже два года, как мы воюем... Двадцать городов и замков в наших руках... Попытки германского императора, Литвы, свейского короля, Дании и Крыма помешать нам разбиваются о наш меч... И, как вижу, этот меч искуснее всех держит Курбский. На кого же я могу иметь надежду, как не на него? Сам я ему сказал: «Либо я, либо ты». Кроме – кого я поставлю хозяином того великого дела? Курлятев и Репнин дозволили десятку тысяч лифляндцев взять в виду всего нашего войска Ринген и истребить защитников твердыни. Не хочу думать, что то измена, а похоже.
Все трое Захарьиных опять вздохнули.
– Нашего войска впятеро было больше, как же так? – развел руками Никита. – Михаил Репнин неспроста отказывался идти на войну.
Иван Васильевич, ничего не сказав в ответ на это, налил всем вина.
Дружно выпили Захарьины, поднявшись со скамьи, за здоровье царя.
Иван Васильевич был молчалив. Иногда только отрывисто, как бы отвечая сам себе, он говорил: «Ну что ж, добро, коли так!»
Самый смелый и расторопный из братьев Захарьиных, Никита Романович, приложив руку к груди, громко сказал:
– Мудрое слово молвил государь! Есть верные рабы у царя. Вот мы!.. Скажи мне царь: влезь на колокольню и бросься оттудова головою вниз. И не буду думать я, и в сей же час Богу душу отдам за пресветлого государя...
– Мы такожде!.. Слово царя для нас равно Божьему слову, – проговорил Григорий, приложив к груди руку, украшенную перстнями.
Иван еще и еще налил вина. Видно было, что он сегодня хочет много пить. Слова шурьев ему пришлись по душе.
– Да и то сказать... Добрые люди не перевелись на Руси, и они составляют опору великую державе Российской – государя любят, государя славят, за государя умирают... Война народом моим поддержана.
Иван Васильевич выпил один, не дождавшись никого, свою чарку, стремительно поднялся из-за стола. Заложив руки за спину, он принялся ходить из угла в угол просторной палаты.
– Стало быть, вы думаете, худа не будет от расставания с такими людьми, как Сильвестр и Адашев? – тихо спросил он. И, не дождавшись ответа шурьев, сам ответил себе: – Нелегко. Тяжко! И вот теперь, в ту минуту, когда я наложил на них опалу, мне чудится, что превысил я гнев свой... Ищу вину им и с трудом нахожу ее, а найдя, не вижу тягости в ней... Но знаю, чую: расстаться нам надо!.. Жалко мне их, жалко и себя...
– Батюшка государь, но ведь есть же добрые слуги, честные, преданные тебе люди... Они заменят их! – воскликнул Григорий.
– Кто? – быстро спросил царь, остановившись среди палаты. – Уж не Алешка ли Басманов? Не Васька ли Грязной? Иль, может быть, Афонька Вяземский? Их много, таких-то. Их жалую! И буду жаловать, но рядом с Сильвестром и Адашевым никогда не поставлю! Никогда! Знаю я их! Они еще скорее обопьются славой...
Захарьины притихли. Царь с пренебрежением перечислял всех своих новых приближенных, своих любимчиков. Слава тебе, Господи, что не упомянул их, Захарьиных!
Иван Васильевич подошел к столу:
– Что же вы? Ну-ка, Гриша, наполни нам чарочки... Фряжское вино, из дальних стран привезли мне его. А наше все же лучше!
Стоя выпил свою чарку и опять стал ходить, искоса посматривая в сторону братьев царицы.
– Ты, Григорий, мужик не глупый, однако же все не то говоришь. Угодничаешь, а тебе того не надо, ты брат царицы! Пошто тебе угодничать? Да разве правому делу в государстве одни хорошие, честные люди пользу приносили?.. Никогда не было того ни в одном земном царстве... Вот у Эрика свейского Георг появился, Перссон. Хорош ли он? Христианин ли он в человечестве? Нет такого пса, который бы не постыдился назвать его своим братом, и, однако же, он у Эрика – первый человек, в канцлеры смотрит... А кто ж тот Перссон? Весь мир знает, что сыщик он, кровосмеситель и кат, и христианского ни кровинки в нем нет, человеческого тоже. Им же сильна свейская держава! А ему и всего-то три десятка годов... Так-то, Никита! Не одни добрые христиане и преданные государю люди помогают добрым государственным устройствам... Такого бы, как Перссон, и я бы не прочь иметь. Васька Грязной, Гришка, его брат, Федор сын Басманов и много их, молодчиков, воровских дел не чуждаются, девок портят, без содомлянства не обходятся... Но уже немалую пользу принесли они не токмо мне, а и всему народу! Государь должен быть справедлив во всем и, хуля врагов, не думать о добродетелях своих друзей больше того, что они имеют.
Захарьины смущенно переглядывались между собой. Им показалось, что царь о них думает так же. Стало жутко. А главное, никак не угадаешь, что сказать, чтобы государю понравилось. Ни так, ни этак! Все невпопад! На все он возражает.
– Два года войны с немцами, – продолжал царь, – многому научили меня. Война помогла мне разглядеть истинных друзей и разгадать своекорыстных. Мои воеводы, увы, думают, что скоро кончится война и настанет мир... Они жгут села и деревни и убивают безоружных. Это легче, нежели покорять. Не один раз мы били немецких рыцарей-собак, а покоренною страной Ливоню не назовет и глупец. Но я поклялся всем государям, что мир настанет лишь тогда, когда наша истинная вотчина – Лифляндия – со всеми городами, со всем нашим добром отойдет к нам! Когда это будет, один Бог ведает! Моего терпения хватит на всю войну, но хватит ли его у моих воевод? Наиболее тверд Андрей Михайлович – ему я и доверил свое войско, хотя он и адашевский друг. Он тверд, и воинское дело любо ему. Ошибаюсь я или нет, но доверять ему буду.
В доме дьяка Сатина, родственника Адашева, глубокое уныние. Оправдалось предсказание одного прохожего странника, ночевавшего в сатинском доме, что 1560 год будет несчастливым для Федора, Андрея и Алексея Сатиных. Долго тогда думалось: почему несчастье должно постигнуть всех трех братьев, а не одного!
И вот случилось...
Неужели князь Андрей Михайлович Курбский, победоносно ведущий новое наступление в Ливонии, взял крепость Феллин для того, чтобы в нее на воеводство был сослан его ближайший друг – Алексей Адашев? А случилось именно так. О, этот несчастный для всех адашевских родственников и друзей июль 1560 года!
Братья Сатины, а с ними князья Ростовские, Шаховские, Темкины, Ушатые, Львовы, Прозоровские и многие другие горько оплакивали в молитвах перед иконами попавших в опалу Сильвестра и Адашева.
Вся Москва заговорила об этом событии с удивлением и страхом.
Федор Сатин, от природы живой, ловкий человек, теперь не вылезал из своей горницы, стал пить. К нему присоединился сначала Андрей, а потом и младший, Алексей. Пили и ворчали на царя. Всему виною Ливонская война! Не захотел Иван Васильевич послушаться своих советников! Что будет он делать без Адашева и Сильвестра? Пропадет! Погубит все государство! Много ли еще таких умных голов сыщешь?
Митрополит будто бы ходил просить о помиловании Сильвестра и Адашева, но ничего не добился. Будто бы царь сказал, что Сильвестр «по своему желанию» удалился в монастырь; Алексея Адашева он, государь, почтил саном воеводы. Постыдно такому мудрому человеку во время войны быть писарем, сидеть в Посольском приказе.
Вот и пойми тут: смеется царь или впрямь честит Алексея?
Но и малый ребенок видит, что царь охотно расстался со своими первыми советниками.
Князь Семен Ростовский под хмельком залез на колокольню, хотел броситься с нее вниз головой, однако пономарь Никишка стащил его вниз, только ногу ему немного вывернул. Хромать стал князь на другой день.
Не лучше случилось и с князем Василием Прозоровским. Ушел рано из дому и бросился в глубокий бочаг Москвы-реки. Стал тонуть, испугался. Закричал о помощи. Как раз царь Иван Васильевич возвращался со стрельцами с рыбной ловли. Велел спасти князя. Насилу вытащили.
– Ты как попал в сей ранний час в воду и в рубахе и портах? – спросил он князя Прозоровского.
А тот буркнул в ответ:
– Яз, батюшка-государь, ума рехнулся!
Царь приказал его схватить и запереть в «безумную избу» и оттуда не выпускать его, «докедова вновь не поумнеет».
Обо всем этом много толков было в доме Сатиных. Осуждали они царя и за его «демонское упрямство».
Приезжали в Москву послы из Литвы и Польши, из Дании, из свейской земли и все просили от имени своих королей прекратить пролитие крови в Ливонии. А он наладил одно: «Ливония – извечная вотчина государей россейских, и буду биться за нее, докудова нам Бог ее даст!»
И сем боярам и князьям казалось это смехотворным. Ради моря столько крови проливать! На что оно Москве? Ну, если бы кто-нибудь обидел, оскорбил бы его род, или жену его, или царевичей, а то, извольте... море ему понадобилось, как будто своей воды мало! Чудно! Да и есть оно уже... То же Балтийское море... Но нет! Ему нужна Нарва... Торговый порт... Не поймешь его! Все делает в ущерб державе. А главное... Сильвестр и Адашев! Без них теперь все погибнет: и бояре, их друзья, и воеводы, и дьяки, ими оставленные, и вся Россия!
Да одни ли Сатины так думали? Во всех Приказах со страхом шептались о том же. Мороз по коже пробирал. Многим казалось, будто все хорошее, что в государстве делалось, все это от них – от Адашева и Сильвестра и от их друзей бояр, а царь за их спиной и вся родина благоденствовали. А вот когда царь стал сам править, так и началась эта проклятая война, а вместе с нею и поборы, и увод людей на поля сражений, и неурядицы на южных границах, разоряемых крымскими татарами... Если бы царь по-старому слушался своих советников, ничего бы этого не было. Жил бы спокойно, радовался бы на своих деток, ездил бы по монастырям, Богу молился, веселился бы в своих царских хоромах с ближними боярами, на охоту бы ездил... Господи, чего ему не хватало! Нет! Все что-то придумывает, мудрит. Вишь, за море его потянуло, торговать, плавать в иные страны, будто своей земли мало. Гибель! Гибель грозит государству без мудрых правителей Адашева, Сильвестра и таких, как Челяднин либо Курлятев, а уж теперь, после удаления Сильвестра и Адашева, какие они слуги государю!
Что-то будет? Многих мучила эта мысль. В церквах молились, дабы Бог помиловал родину, не допустил бы внутренних смут и измены и охранял бы родину от враждебных ей королей.
Потянулись дни, недели, месяцы, овеянные постоянной тревогой за судьбу государства, в сомнениях и полной придавленности.
Юродивые и кликуши на базарах и церковных дворах предсказывали кончину мира.
Были нападения на Печатный двор – многим казалось, что во всем виновата «сатанинская хоромина». Стрельцы хватали нападавших, пороли, запирали в тюрьму.
То и дело извещали Ивана Васильевича его зарубежные друзья о совещаниях, происходивших в Европе, направленных против Москвы. Всякий раз, получая донесения о том, он сердито говорил: «Спать не дает немцам Москва».
Третьего марта 1559 года – рейхстаг.
Первого мая 1559 года – аугсбургский рейхстаг.
А в скором времени немецкие владыки собирались созвать обширный депутационстаг в городе Шпейере, и все по поводу «московской опасности».
Шведские политики под влиянием Фердинанда стали вновь предлагать европейским державам свой старый план нападения на Россию. Остановка была теперь только за Англией, с которой у царя установились деловые отношения. Шесть лет тому назад шведский король Густав Ваза склонял Марию Английскую, Данию, Польшу и Ливонский орден к одновременному нападению на Московское государство. Сам он предлагал вторгнуться в Россию со стороны Финляндии. Польша, соединившись с Ливонией, должна была напасть с запада. Густав Ваза носился с планами оттеснения России от моря далеко на восток. Он говорил, что от Москвы надо отгородиться «китайской стеной«.
В ответ на донесения, поступавшие из-за границы, Иван Васильевич стал еще более укреплять прирубежные города, строить новые, связывать их между собою земляными валами и рвами и увеличивать стражу. Он обратил особое внимание на улучшение вооружения засечников. К рубежам сгонялись породистые конские табуны для скорой связи между засеками и внутренними городами России.
Посольский приказ тоже работал дни и ночи. Сам царь принимал участие в составлении писем иностранным государям. Он стал стремиться к еще более тесной дружбе с Англией. Постоянная распря между Швецией и Данией давно привлекала его внимание. Его симпатии были на стороне Дании. Он послал лучших своих дьяков для налаживания союза с датским королем.
Иван Васильевич с пышной торжественностью принимал в Кремле германских послов, прибывших в Москву с целью заступничества за Ливонию. Он окружил их большим почетом.
Во время приема царь жаловался на коварство немецких правителей в Прибалтике, постоянно обманывавших его, причинявших его стране большие убытки и мешавших Москве сноситься с европейскими государствами.
– Коли они почитают себя немцами, – говорил Иван Васильевич, – надобно бы им прежде всего обратиться за советом и добрым посредничеством в распре с нами к своему исконному главе, к императору римскому, цесарю Фердинанду, но не так, как делают они... Прежде того они поклонились польскому Жигимонду, потом дацкому Христиану, после того свейскому Густаву... Передайте моему брату, великому цесарю, что лифляндские земли не перестать нам доступать, докедова нам их Бог даст!
В честь германского посольства во дворце состоялся богатый пир, на котором с начала и до конца присутствовал сам царь с царицей.
На другой день Иван Васильевич передал послам собственноручное письмо на имя императора Фердинанда.
Это письмо было доставлено послами лично императору.
Письмо Ивана Васильевича написано было в таких загадочных, неясных выражениях, что даже при помощи двух знатоков русского языка император Фердинанд не мог вполне разобраться в смысле царевой грамоты. Царь писал, что если императору угодно, то пусть он пришлет в Москву кого-нибудь из своих советников, ему царь докажет свои права на Ливонию.
Висковатый подмигивал дьяку Писемскому после написания этого письма, шепнув ему, что батюшка-царь хитрит, будто он сторонник католицизма, в угоду Габсбургам, ибо в наследственных землях их господствует «папская вера». Фердинанду по губам «медом мажет». А царь писал о ливонцах, что раз они так легко изменили католической вере, то нетрудно им стало изменить и своему владыке-императору.
Германский император не на шутку перепуган был успехами русского оружия. Выпустить из рук прибалтийские земли, отдать вновь Москве захваченные предками у русских богатство и море! Нет! Этого не будет!
Он писал письма не только царю Ивану, но и королям Дании и Швеции. Он писал им, что война России с Ливонией касается не только одной Германии, но и всех соседних с орденом государств. Он обращался к королям Дании и Швеции за советом и помощью и просил их «пожалеть бедных ливонцев». «Дании и Швеции, – писал он, – тоже будет грозить опасность, если московский царь утвердится на берегах Балтийского моря. Одною Ливониею вряд ли царь удовольствуется. Он захочет идти дальше на запад, начнет воевать прусские земли, а там придет очередь и за Данией». Всем соседям ордена он советовал подумать над тем, как сохранить за империей ее форпост на востоке.
Датский король и шведский отвечали императору Фердинанду в тусклых, неясных выражениях, из которых было видно, что они не намерены ввязываться в войну. Они в свою очередь побаивались пруссаков и не вполне доверяли уговорам Фердинанда.
Тысяча пятьсот шестидесятый год был особенно тяжел для Ливонии. Новый гермейстер, молодой талантливый Готгард Кетлер, принужден был искать помощи на стороне.
Сначала... Дания! Но хотя датский король и считал Эстонию «своей», ввязываться в войну с Москвою не желал.
Польша? Отказ!
Шведы? Всей душой хотели бы помочь Кетлеру, но ведь Ливония их не поддержала в войне с Московией! Обманула! Этого не забудешь!
Гермейстер – слуга императора и знатного рыцарства; ему дан наказ: кому угодно отдать Ливонию, только не Москве.
Германский канцлер писал гермейстеру, что рыцарству хорошо известно единовластие царя. Для них не секрет, как Иван строг к своим боярам, и чего ждать от такого владыки епископам и фогтам, управлявшим по-княжески «своими» городами, замками и вокруг них лежащими землями. Они те же удельные княжата, которых так недавно разгромили у себя московские цари. Горе будет немцам, коли царь овладеет Ливонией; он отдаст их на растерзание латышам, эстам и всякому другому черному люду.
Со стороны Швеции рыцарство не боялось королевского самоуправства.
Дания? Она больше всего прельщала рыцарство.
В течение 1558 года в Данию ездили из Ливонии бесчисленные посольства. Особенно частым гостем у короля Христиана III бывал Мунихгаузен, мечтавший стать наместником короля в Эстляндии, а пока Мунихгаузен, при поддержке кнехтов, крепко держал в своих руках Ревель, объявив себя правителем Эстляндии, оттеснив ливонские власти, которые добивались у датского короля протектората. Христиан Мунихгаузен после долгих переговоров предложил Ливонии свое посредничество между нею и Москвою. За свои услуги он требовал у ордена уступки ряда приморских провинций в Эстляндии, но, ведя переговоры с орденом, он с опаской посматривал и на Москву, и на Швецию. Больше же всего он боялся именно Швеции, которая мгла бы нанести ему удар с севера. Швеция следила за каждым шагом Дании. Дания следила за каждым шагом Швеции. Вот почему Мунихгаузен действовал нерешительно и неопределенно.
Однако и сама Дания жила под угрозой вторжения в ее границы соединенных войск герцогов Веймарского, Саксонского, Франции, Испании, Лотарингии и Любека. Ходили даже слухи о том, что вторжение грозит Дании с моря.
С приходом царских войск, в Гаррийской области Эстонии восстали крестьяне против помещиков.
«Не надо нам господ! Конец терпению! – кричали на сходках гаррийские жители: крестьяне, охотники, мелкий работный люд. – Дворяне берут с нас большие оброки, мучат нас барщиной, а как неприятель пришел, так они попрятались, а нас на погибель отдают!»
Восставшие объединились в большие отряды, вооружились и начали разорять и жечь дворянские усадьбы, убивать владельцев замков и имений. Повстанцы послали своих людей в Ревель, звали жителей города и бедняков соединиться с ними для борьбы с дворянами. Они говорили, что больше не хотят быть рабами рыцарей, что надо истребить их. С горожанами восставшие желают жить в мире.
Сильный повстанческий отряд осадил замок Лоде, куда сошлись многие спасшиеся от мятежа дворяне. Мунихгаузен с толпою хорошо вооруженных огнестрельным оружием дворян напал на осаждавших. В этом бою было убито множество эстов, латышей и ливов, а вожди их были взяты в плен и частью зверски казнены у ворот замка Лоде, частью на площади в Ревеле.
Немцы придумывали своим пленникам – ливам, латышам и эстам – самые страшные мучения: выкалывали им глаза, рвали языки, сдирали кожу с живых, сжигали в домах целые семьи. Зарево пожаров охватило небо над всей Гаррийской провинцией.
Восстание эстов и ливов против немцев распространилось по всей Эстонии. Мунихгаузен старался показать себя спасителем Ливонии.
Ревельские власти винили в восстании русских ратников, подстрекавших якобы простой народ к неповиновению немецким господам. Пустили слух, будто бы у эстов русское оружие.
Выходит, прав германский канцлер: и от царя и от простого народа, в случае присоединения к России, ливонское рыцарство добра не жди!
Нарва становилась новым оживленным портом на Балтийском море.
Потянулись сюда и иноземные торговые люди. На пристанях, у амбаров, купеческих шалашей звучала речь на разных языках. К услугам приезжих купцов были построены «немецкие избы». Здесь они получали и ночлег и еду. Здесь же находились и толмачи-переводчики.
Днем и ночью, распустив паруса, к пристаням подплывали красавцы корабли.
Сукно, медь, олово, соль, оружие и прочие товары перегружались с кораблей на телеги. Громадные обозы уходили в Москву и в иные русские города. Московские купцы продавали иноземным купцам кожевенное сырье, лес, мед, пеньку, лен и хлеб.
Наехали в Нарву, боясь утраты прежнего влияния в торговле, новгородские купцы. Им хотелось быть первыми и в Нарве. С Новгородом соперничали псковские гости. Но трудно было им бороться. Иноземцы высоко ценили новгородский лен. Разбирали его нарасхват. Денег не жалели, чтобы закупить его побольше. Он был длиннее и чище, чем у других. Нужды нет, что цена несколькими рублями с пуда выше остальных.
Московская торговля с трудом завоевывала признание на рынке, хотя московским гостям покровительствовал сам царь. Трудно было Москве бороться с Новгородом и Псковом. Еще ее и на свете не было, а новгородцы да псковичи на всех морях известны были своими товарами.
Бальтазар Рюссов, видя, что Ревель теряет силу в торговле, писал: «После того как Ливония начала продолжительную войну с московитом и запретила торговать заграничным и ливонским купцам, особенно плохо пришлось любекским купцам, у которых не было никакой неприязни к русским. Они стали ездить в Нарву мимо нашего Ревеля большими толпами, доставляя в Россию товаров много больше того, что полагалось по старым соглашениям ганзейских городов. Наши ревельские немцы снарядили на свой собственный счет несколько кораблей с орудиями, чтобы нападать на любчан и русских купцов и мешать им ездить в Нарву и из Нарвы. Отсюда возникла сильная ненависть иноземных купцов к ревельцам. Раньше же они жили, как родные братья. Теперь Нарва расторгнула эту дружбу.
Любчане публично объявили, что им была дарована старыми шведскими королями привилегия свободно ездить с кораблями в Россию. Им было дозволено и римским (германским) императором беспрепятственно торговать в общих ливонских гаванях с московитом. И при всем том они и теперь явились не первые в Нарву. Раньше их прибыли в Нарву с товарами ревельские же купцы, которые указали и любчанам дорогу в Нарву. Если ревельцы торгуют со своим открытым врагом, то почему бы того не делать любекским купцам? Ведь у них совсем нет никакой вражды к Москве. А теперь не только любекские купцы на Балтийском море, но и все французы, англичане, голландцы, шотландцы, датчане и другие большими группами отправляются в Нарву и ведут там богатую торговлю различными товарами, золотом и серебром.
Ревель стал пустым и бедным городом. Наши ревельские купцы и бюргеры подолгу стоят в Розовом саду и на валах и с большой тоской смотрят, как корабли плывут мимо Ревеля в Нарву.
И хотя многие корабли тонут в море и попадают в плен военным кораблям шведского короля и к морским разбойникам, не доходя до Нарвы, однако плавание в Нарву не уменьшается, а увеличивается.
Ревель – печальный город, не знающий ни конца, ни меры своим несчастьям!»
Влюбленный в свой родной Ревель, всею душой преданный немецкой старине, ливонский летописец Бальтазар Рюссов решил покинуть родную землю и уехать за границу.
Однажды приплывшие на многих кораблях любчане подняли невообразимый шум около воеводской избы в Нарве. Чуть ли не со слезами на глазах кричали они вышедшему к ним дьяку, что до них дошел слух, будто англичане добиваются у царя монополии на нарвскую торговлю.
– Своекорыстию англичан нет пределов! – говорил с возмущением один немецкий купец, рослый, бритый человек, размахивая кулаками. – Мы будем топить их корабли, коль они будут к вам плавать! Мало им Студеного моря! Захватили они его! Хотят захватить и Балтийское... Не дадим! Не пустим!
Вышел сам воевода и заявил, что великий государь Иван Васильевич никому не мешает торговать в Нарве и что это болтовня досужих людей либо врагов Москвы.
Воевода, однако, знал, что английские купцы действительно добились у царя некоторых преимуществ в торговле с Нарвой, но промолчал.
«Нарва для всех!» – такой приказ пока получил нарвский воевода из Москвы.
Слова воеводы успокоили любчан и других немецких купцов.
Во второй половине июля на Арбате вспыхнул пожар.
Лето было знойное, засушливое. Нагретые солнцем бревна в домах быстро воспламенялись. В течение нескольких минут были охвачены огнем десятки домов.
Над Москвой поплыли клубы зловещего черного дыма. В нем утонули очертания кремлевских стен, соборов, башен.
Оседая в узких улочках и переулочках, дым сгущался, никнул к земле, застывал в неподвижности.
Временами с шипеньем на землю шлепались горящие головни, выброшенные силой пламени вверх.
Иван Васильевич в это время сидел в опочивальне жены. Накануне она почувствовала себя плохо и теперь не вставала с постели. Побывали у нее все аглицкие и немецкие врачи, но лучше ей от этого не стало.
В открытое окно царь вдруг увидел тучи дыма, медленно растекавшиеся в безветренном воздухе над зубцами кремлевской стены у Тайнинской башни.
Охваченный тревогой, он вскочил с места, подошел к окну и сразу все понял. Опять пожар, большой пожар! На кремлевском дворе раздались частые, тревожные удары в било и громкие выкрики дворцовой стражи.
В царицыну опочивальню вбежала мамка Варвара Патрикеевна и, упав перед царицей на колени, истошным голосом вскрикнула: «Матушка государыня, горим!»
Анастасия испуганно вскочила с постели. Затряслась, стала шептать про себя молитвы.
Царь грозно нахмурился и с силой вытолкнул Нагую вон из опочивальни.
– Не бойся, красавица царица! Не бойся! Все обойдется... Патрикеевна ума лишилась! Дура!
Он осторожно помог Анастасии снова улечься в постель, прикрыл ее одеялом, поцеловал и, приоткрыв дверь, крикнул Вешнякову:
– Вели подать царицыну повозку! Да зови митрополита! Лекарей тоже! В Коломенское отвезем государыню!..
Вернувшись к постели, он сказал:
– Чтоб докуки и беспокойства тебе не было, поезжай-ка ты, Настенька, с митрополитом в Коломенский дворец... там отдохнешь!.. Скоро и я там буду... Взглянуть мне надобно на огонь да наказ людям дать... чтоб еще большей беды не случилось.
В окно стал проникать запах гари. Иван Васильевич захлопнул ставни.
Анастасия умоляющим взглядом смотрела на мужа.
– Поедем со мной!.. Не оставайся один!.. Боюсь я за тебя!.. Страшно! Не они ли опять подожгли Москву? Да и тебя хотят погубить... Не ходи туда!.. Горяч ты! Погибнешь! Напрасно ты опалился на «сильвестрову орду»... Не они ли?
– Полно, государыня, не кручинься!.. Царь – я! Кто смеет стать против меня? А кто станет, того самого и не станет! Лютой казнью уничтожу... Не бойся, матушка, ныне не так, как в те времена. Ваську Грязного возьму с собой! А робят малых забери, вези тож и их в Коломенское же!
– Иван Васильевич! Батюшка!.. Сердце мое болит... Недоброе ты задумал!.. Худа бы не приключилось! Несчастья!
В дверь постучали.
Царь отворил. Вошел Вешняков.
– Игнатий! Ваську да Гришку Грязных сыщите. На пожар поскачем...
– Повозка подана, батюшка Иван Васильевич! Митрополит в ожидальной палате!.. Лекаря тож.
– Ну, Настенька! Подымайся!.. Игнатий, клич баб!..
Вешняков ушел.
Вскоре в опочивальню на носках, испуганно озираясь по сторонам, вошли Варвара Нагая и любимая царицына мамка Фотинья. Сенных девушек и боярышень царица отослала обратно. Варвара и Фотинья одели царицу. Иван Васильевич внимательно следил за тем, как они ее одевают. Иногда помогал им.
Поддерживаемая Варварой и Фотиньей, Анастасия Романовна усердно помолилась на икону. Потом взглянула на царя.
– Непослушный ты! – тихо сказала она. В глазах были слезы.
– Можно ли мне, бросив стольный град в несчастье, бежать, словно зайцу?.. Государыня, не склоняй к малодушию! Люблю тебя, но... Москва! Подумай! Москва горит...
Голос его дрогнул, он, крепко обняв жену, поцеловал ее, оттолкнул Варвару Нагую и Фотинью, поднял царицу на руки и понес ее через покои дворца к выходу.
Находившиеся на крыльце и около него люди низко опустили головы, не смея взглянуть на царицу. Видны были только их согнутые спины и руки, касавшиеся кончиками пальцев земли. Стало так тихо, словно толпа придворных и дворцовых слуг сразу окаменела, стала безжизненной.
Около повозки, тоже согнувшись, стоял митрополит Макарий. Он благословил царя и царицу, когда царь передал ее боярыням. Иван Васильевич сам усадил ее и детей в повозку. Еще и еще раз поцеловал ее и детей, помог сесть митрополиту и двум лекарям. Окна плотно завесили занавесками.
Полсотни стремянных стрельцов на лихих скакунах окружили повозку под началом Алексея Басманова.
Царь приказал Басманову не гнать коней, ехать тихо, не беспокоить царицу криками и щелканьем бичей, а в Коломенском дворце поставить крепкую стражу. Басманов, сидя на коне в шелковом голубом кафтане, расшитом золотыми жгутами, почтительно поклонился, слушая распоряжение царя.
Иван Васильевич озабоченно осмотрел коней и отряд стрельцов и, найдя все в порядке, махнул рукой.
– Ну, с Богом!
Запряженный осьмеркой сильных вороных лошадей, большой шестиколесный возок, привешенный на ремнях вместо рессор, тихо выехал в раскрытые ворота.
Иван Васильевич долго смотрел с крыльца вслед возку, пока он не скрылся из глаз, затем помолился, окинул строгим взглядом людей, собравшихся около крыльца.
Григорий и Василий Грязные уже были тут с толпою своих стражников, ожидая приказаний царя.
– Коней! – громко крикнул Иван Васильевич. – На пожар поскачем! Берите копья, багры, кадушки с водой! Проворь!.. Где горит?
– На Арбате, великий государь! – ответил Василий Грязной. – Шибко горит!
Быстро собрали обоз с бочками, с баграми, с лестницами.
Царь, переодевшись в платье, мало отличавшееся от одежды простолюдина, вскочил на своего коня.
– Гайда! – крикнул он.
Всадники и обоз помчались к Троицким воротам... Впереди всех скакал на коне с гиканьем, размахивая плетью, вихрастый, горластый Василий Озорной, как звали Грязного в Кремле. За ним два стрелецких сотника, потом сам царь, а позади всех Григорий Грязной с десятком конных копейщиков.
На Арбате творилось что-то страшное.
Дышать нечем, душило смрадом, копотью; раскаленный воздух обжигал лицо, а царь скакал все вперед и вперед, в тот конец слободы, где еще огонь не успел распространиться с такой силою, как посреди Арбата. Поперек дороги удушливой стеной перекинулась мутная, непроницаемая мгла пожарища. Василий Грязной осадил коня, оглянулся на царя, тот выхватил саблю и указал ею скакать дальше.
Не задумываясь, Грязной нырнул в смрадное марево, за ним стрельцы и сам Иван Васильевич. Ударило жаром, стиснуло глотку, голова одеревенела, в ушах начался гул, кони полезли на дыбы, но еще, еще несколько скачков... и снова размах бушующих огней и клубы уходящего столбами к небу густого дыма.
В иных местах строения догорали, в иных уже сгорели, а местами еще загорались. Туда-то и отправил царь свой обоз.
Толпившиеся здесь бояре и дворяне, увидев царя, низко поклонились ему.
Подъехав к пожарищу, Иван Васильевич сбросил с себя саблю, соскочил с коня, выхватил у стрельца багор и побежал к ближайшему только что вспыхнувшему дому.
Василий Грязной приставил лестницу к крыше. Пламя билось под крышей. Надо было дать огню выход. Царь крикнул Грязному, чтобы тот отодрал тесины. Сам тоже полез на крышу, приказал, чтобы ему подавали воду.
Стрельцы поднимали бадью за бадьей. Царь выхватывал их и, приближаясь к раскрытым Василием Грязным местам в крыше, обдавал их водой.
На это со страхом взирали бояре, оцепеневшие внизу при виде царя. Огонь полыхал рядом с царем, казалось, он уже коснулся его одежды. Но вот царь скинул с себя кафтан и бросил его вниз. Народу, возившемуся внизу с бочками и растаскивавшему горящие балки, бросились в глаза могучая грудь царя, его широкие плечи и мускулистые руки.
Среди пламени и дыма видно было, как царь и Грязной с двух сторон гасят огонь водою из подаваемых им снизу бадеек.
Устыдившись, бросились в пучину огня и дыма спасать соседние строения бояре, дворяне и простой народ.
Кое-кто срывался с горящих домов, иные проваливались в горящие здания и погибали там.
С почерневшим от копоти лицом Иван Васильевич обернулся к суетившимся внизу людям и велел им окатывать Арбат. Вмиг набежал народ с лопатами, мотыгами – мужчины, женщины, дети.
Царь потребовал копье, стал копьем сбрасывать на землю еще продолжавшие гореть балки. Внизу их засыпали землей, топтали ногами.
Большой, грозный, покрытый сажей и копотью, размахивая копьем, царь привел в движение всех. Малые ребята и те стали копошиться около огня, помогая старшим.
Василий Грязной лазил по самому карнизу высокой хоромины, как кошка; казалось, вот-вот он сорвется и упадет, но нет! В опасный момент он ловко заваливался в сторону, сохраняя равновесие.
Потушив огонь в этом доме, царь остановился, разгладил рукою волосы, провел ладонью по груди, выпрямился, осматривая другие горевшие в соседстве дома, и крикнул, что есть мочи, охрипшим голосом:
– Васька! Айда вон в ту хоромину!..
Блеснули большие, страшные белки под густой бахромой почерневших от сажи ресниц. Царь быстро слез на землю и побежал с копьем в руке к соседнему дому.
...Пожар бушевал несколько дней, и все время принимал участие в тушении пожара сам царь.
– Нет такого огня, который мог бы сжечь Москву! – сказал царь с гордостью, когда покончили с пожаром. – Москва мир переживет!..
А через несколько дней царь со своими телохранителями, кавказскими горцами, под началом князя Млашики, поехал за Анастасией Романовной в село Коломенское.
В кремлевских домах страх и тишина. У всех ворот конная и пешая стража; на кремлевских стенах караульные пушкари; площади и улицы в Кремле опустели; свирепо таращат глаза, держа наготове арканы, псари: они ловят бродячих собак.
В боярских теремах перешептываются, вслух не говорят. Из уст в уста передается весть, будто в ночь, когда царицу привезли в Кремль из села Коломенского, под окнами царицыных покоев черная косматая собака вырыла глубокую яму.
Царь велел изловить провинившегося пса и сжечь его живьем в печи, а сторожей-воро́тников посадить в земляную тюрьму и пытать, откуда взялась та негодная тварь, чья она и кто об этой яме пустил слух, да и собака ли вырыла ту яму, могла ли она изъять столько земли из недр? Сам Иван Васильевич осматривал яму, и ему показалось, что рыто не собачьими лапами, а либо мотыгой, либо лопатой. Но все же пса должны сжечь, чтоб злодеи знали, что с ними будет поступлено так же.
В расспросе сторожа-воротники крест целовали, что они тут ни в чем не повинны и что собака та, по их мнению, – нечистая сила, которая пробралась на царский дворик невидимо и неслышимо, а не собака. Оборотень! Они ее поймали и доставили в дворцовый сарай.
Когда царю донесли о том, он задумался; велел, чтоб собаку жгли при нем: он, царь, по естеству сразу увидит, настоящая та собака или наваждение. Так и было сделано. Царь взял в руки обгорелые кости и шерсть сожженной собаки и деловито осмотрел их. Кости как кости; он остался при своем убеждении: собака настоящая, никакого волшебства в ней нет, визжала она так, как визжит всякая тварь, если ее жгут. И мясо, и кости, и шерсть – все земное, плотское, а сторожей, за то, что они хотели обмануть царя, Иван Васильевич приказал бить плетьми нещадно, пока «голоса не станет».
Все это делалось в полнейшей тайне от царицы. Под страхом любой казни запрещено было царедворцам, слугам, царицыным бабкам рассказывать Анастасии Романовне о собаке и об яме.
Дошло до царя, что Сильвестр обмолвился в монастыре, куда удалился на покой, про Анастасию: «Иезавель нечестивая, не царица она кроткая! Все прикидывается! А сама крови так и жаждет, так и просит от обезумевшего царя и супруга своего!»
В хоромах Владимира Андреевича и вовсе молились о том, чтобы Бог прибрал «болящую рабу Божию Анастасию». Особенно усердие к тому прилагала его мать, княгиня Евфросиния. Она даже свечи в своей моленной ставила зажженным концом книзу, а когда огонь с шипеньем угасал, придавленный к подсвечнику, приговаривала: «Упокой, Господи, душу новопреставленной рабы Анастасии».
То же самое делали боярыни во многих теремах. Проклинали там не только Анастасию, но и весь род Захарьиных, ее братьев – Данилу, Григория и Никиту, – судачили, что все через них: и война с Ливонией, и опалы на бояр, и то, что царь променял бояр на иностранцев, татарских князьков, казаков, дворян незнатных и дьяков-писарей. Все ставилось в вину Анастасии и ее родичам.
А разве можно когда-нибудь простить своенравному деспоту, что он, вопреки боярской воле, взял себе жену из рода Захарьиных-Юрьевых? И можно ли помириться с тем, что эта проклятая Ливонская война начата против желания бояр? Никогда, никогда этого не простит царю и царице гордая своими предками и заслугами боярская знать!
Нет, царь, борьба не кончилась!
Она будет продолжаться в страшных, позорящих тебя и твою семью сплетнях, в измене людей, на которых ты больше всего надеешься, в запугивании тебя разными знамениями и приметами, в тайных молитвах о наказании недугами и несчастиями царской семьи, в воеводском самоуправстве и неисполнении московских приказов по областям и уездам, в поругании твоей церкви заволжскими старцами и во многом, где ты бессилен не только найти виноватых, но где бессилен все это узнать, услышать. Глупый да пьяный проговорится, а лукавый никогда. Он хорошо знает: «что насечешь тяпкой, того не сотрешь тряпкой». И клевета никогда не проходит даром – что-нибудь да остается. Кто кого – еще посмотрим!
И хотя царю никто этого не смел сказать, он часто читал такое в глазах неугодных ему людей.
И в самом деле, так думали многие князья и бояре, так рассуждали они в своем тихом, замкнутом кругу под сенью дворцовой кровли князя Владимира Андреевича.
Сильвестр и Адашев удалены, но этим дело не кончилось...
С невероятным трудом бояре и их жены скрывали свою радость, которая охватила их, когда внезапно раздался печальный звон всех кремлевских колоколен, известивших о кончине царицы Анастасии.
Случилось это в пятом часу дня 7 августа 1560 года.
Сначала у царицы сильно болело под сердцем, потом ее начало рвать, она бросилась на пол, каталась по полу. Иван Васильевич не мог ее удержать, а когда притихла, он поднял ее с пола и на руках донес до ложа, склонился над ней и, едва дыша, обезумев от ужаса и горя, тихо спросил:
– Голубушка, царица!.. Я здесь.. с тобой... Что же это такое?
Она открыла глаза.
В комнату, волоча по ковру куклу и переваливаясь, вошел крохотный царевич Федор. Он остановился, с улыбкой стал следить за отцом и матерью. Вбежал царевич Иван в шлеме и с мечом через плечо и тоже остановился. Он сразу заметил, что происходит что-то неладное с матушкой, какое-то худо; испытующими глазенками стал следить за отцом и, увидев на щеках его слезы, заплакал: «Матушка!» Глядя на него, принялся плакать и малютка Федор. Оба вцепились ручонками в одежду отца.
Громкий стон матери, беспомощно свесившаяся с постели рука ее, разметавшиеся по подушке черные косы, обнаженные плечи и страшное лицо отца окончательно сбили с толку детей, напугали их.
Они, забившись в угол, подняли громкий плач.
– Анастасия! Очнись!.. – склонившись еще ниже, в припадке отчаяния кричал Иван.
– Дети!.. Государь... – тихо, едва слышно, проговорила Анастасия, на минуту остановив на лице мужа тусклый, полный ужаса взгляд.
Иван Васильевич схватил обоих детей на руки и поднес их к царице, подавляя подступившие к горлу рыданья.
Дети вцепились ручонками в холодеющее тело матери: «Матушка!» Шлем с царевича Ивана со звоном упал на пол.
– Нет! Уйдите! – задыхаясь, проговорил царь, сняв с постели детей. – Уйдите! Эй, Варвара, уведи их!..
Вбежала старая мамка, Варвара Патрикеевна Нагая, схватила плачущих царевичей и понесла их из царицыной опочивальни.
Долго еще слышался горький плач испуганных детей.
Царь в отчаянии прильнул высохшими губами к лицу жены. Оно было неподвижно, глаза полуоткрыты. Большие черные ресницы перестали трепетать.
– Настя! Настенька! Юница моя! Горлица! – вдруг вскрикнул Иван Васильевич.
Черное одиночество и мрак смертельной тоски навалились на согнувшегося, растерянно смотревшего в лицо покойницы царя Ивана. Все кругом медленно поплыло куда-то.
Невольно поднялся, вытянулся, как бы стряхивая с себя какую-то тяжесть, сделал неуверенными движениями руки крест над телом Анастасии. Застыл на мгновение с поднятой рукой, подозрительно оглядевшись по сторонам.
В сером полумраке чуть-чуть светили в драгоценной оправе лампады, любимые ее лампады, которые оправлялись только ее, царицыными, руками.
На белой, запятнанной кровавой рвотой подушке неподвижно застыло покинутое последним трепетом жизни лицо царицы.
Иван блуждающим взором оглядел царицыну опочивальню. На круглом столике лежало неоконченное царицыно рукоделье, рядом – два больших румяных яблока. Одно – уже надкушенное.
Толстые стены дворца в его глазах расплылись. Вечерние тени бесшумно скользили, ткали серые пятнистые кружева за окном. «Анастасии больше нет!» – беззвучно кричало ржавое холодное небо.
Затяжным, медленным плачем наполнилась опочивальня царицы. Царь крепко припал к любимому, такому дорогому для него, милому телу, теперь холодеющему, неподвижному...
– Прости! Анастасия! Прости! – вскрикнул царь, крепко стиснув уже похолодевшую руку жены.
Оторвавшись от постели, он на носках, как всегда, когда находился в царицыной опочивальне, чтоб не разбудить царицу, подошел к столу. Яблоки! Яблочный спас!.. В кремлевских садах много яблонь... Сегодня он сам сорвал и принес царице несколько румяных крупных яблок.
Осторожно дрожащей рукой Иван взял надкушенное яблоко и долго смотрел на него.
Вот следы ее зубов, ее маленьких, сверкающих, как перламутр, зубов...
Царь оглянулся: бескровные губы плотно сжаты. Никогда уже не будет на них солнечной, весенней улыбки, которая покоряла буйное сердце его, Ивана, но... яблоко!
– Душно мне! Анастасия, душно!.. – Он облокотился на косяк окна, жалкий, согнувшийся, такой ничтожный теперь, трясясь в лихорадке. – Анастасия! – вырвался у него из груди дикий, полный отчаянья вопль, и большой, сильный Иван Васильевич грохнулся на пол, забившись в припадке отчаянья.
Вслед за кремлевскими печально загудели колокола всех московских сорока-сороков.
Весть о кончине царицы Анастасии быстро облетела всю Москву.
Когда переносили тело царицы из дворца в девичий Вознесенский монастырь, толпы народа собрались на пути следования похоронного шествия. С трудом пробивалось сквозь топу шедшее впереди гроба духовенство. Все плакали, а неутешнее всех – бедный люд, называвший Анастасию матерью. Нищие отказывались от милостыни в этот день.
Царь шел за гробом, поддерживаемый своими братьями – князьями Владимиром Андреевичем и Юрием Васильевичем и татарским царевичем Кайбулой. Он с трудом сдерживал рыдания, делая мучительные усилия над собой, чтобы не показаться народу слабым.
Вся жизнь с любимой женой, каждый день близости с ней проходили в его памяти. Все горести и радости, которые он делил с ней, своей подругой, – все это, и только это, гнездилось теперь в его больной, отяжелевшей от горестных дум голове.
Андрейка с Охимой были в толпе. У обоих из глаз текли невольные слезы. Андрейка не узнал царя – так он изменился. Высокий, широкоплечий, теперь согнулся, стал каким-то обыкновенным, не похожим на того царя, которого Андрейка не раз так хорошо, так близко видел. Царских детей несли на руках ближние бояре рядом с царем. Мальчики с испугом и удивлением оглядывались по сторонам.
Унылое пение монахов, плач провожающих женщин и серый, ненастный день еще более омрачали печальную картину похорон.
Под тяжелыми сводами Вознесенского монастыря, в мрачной торжественной тишине уныло звучали слова Псалтыря:
«...Обратись, Господи! Избавь душу мою, спаси меня ради милости твоей, ибо в смерти нет памятования о тебе. Во гробе кто будет славить тебя?»
Царь Иван каждый день ходил в монастырь и подолгу вместе с царевичем Иваном простаивал около гробницы Анастасии, горячо, со слезами молясь «об упокоении души невинной юницы, благоверной, праведной царицы Анастасии».
Кроме ближних родственников покойной, по распоряжению царя в его присутствии до погребения в собор никого не допускали. У дверей собора стояла почетная стража, над которой начальствовал Алексей Басманов.
Выйдя из Фроловских ворот после похорон царицы на Пожар, Андрейка и Охима спустились вниз по берегу к Москве-реке. Небо серое, неприветливое. Тихо, тепло и влажно, как бывает летом перед ненастьем. Плывут ладьи с сеном, яблоками, с корьем. В ладьях сидят задумчивые люди. Унылым эхом расплывается над рекой и побережьем строгий, печальный благовест соборных звонниц.
На пустынном берегу ни души. В осоках копошатся дикие утки с утятами.
В этот день по случаю похорон царицы Анастасии в Пушкарской слободе не работали.
Андрейка сочувственно смотрел на заплаканное лицо Охимы. Пошли по тропинке близ воды.
– Не горюй, Охимушка, не печалься... Всего горя не переплачешь, слезами не поможешь...
– Хорошо тебе говорить, а мне-то каково!
– Ну, а что тебе? Девка ты добрая, пригожая, кровь с молоком, сто годов проживешь...
– Дурень! Да нешто я о себе?
– А коли о царице, то что о том тужить, чего не воротить?
– Да и не о царице я!
– О ком же? О царе-батюшке, об Иване Васильевиче? Бог его не оставит... Бог лучше знает, что дать и чего не дать. Царь наш сильный, перенесет и это горе-гореванное! Не впервой ему горевать.
– Да и не о царе я! – сердито молвила Охима, нагибаясь и срывая белый водяной цветок.
Андрейка с недоумением посмотрел на нее.
– О ком же ты?
Охима дерзко взглянула ему в лицо и громко сказала:
– Об Алтыше!.. Не слышно о нем ничего и не видно его уже третий год... Подсказало мне мое сердечушко, что убит он и не вернется домой уже никогда... Расклевали тело его коршуны в поле да воронье проклятое!
– Ты хочешь, чтобы он вернулся?
– Да. Что мне! Пущая он живой будет... А ты бы хотел?
– Хотел. Пущай он опять увидит свою невесту ненаглядную, Охимушку!
Охима остановилась, лицо ее стало сердитым.
– Стало быть, ты меня не любишь? – крепко сжав руку ему, спросила она.
– А ты меня любишь?
– Люблю, соколик, люблю! – виновато улыбаясь, проговорила Охима. – Так я, вспомнила об Алтыше, когда царицу хоронили...
– А коли любишь, зачем же тебе тогда Алтыш? Зачем тебе вспоминать?
– Тебя люблю, а его жалею! – после некоторого раздумья ответила она и прибавила: – Я всех жалею!
Андрейка остался доволен ответом Охимы. Пуская жалеет! Он и сам всех жалел, и Охиму он полюбил за ее доброе сердце. Но тут же Андрейка стал поучать Охиму:
– Посмотри на государя Ивана Васильевича! Схоронил он дочку Анну, да дочку Марию, да Митрия-царевича, да Евдокию-царевну, а ныне и супругу свою, любимую Анастасию, да и всякую грозу перенес и к новой грозе готов... Зря, что ли, мы днем да ночью в Пушкарской слободе куем да льем пищали и пушки?! Бог силы на все ему дает!.. А ты об Алтыше плачешь и вздыхаешь. Не зазорно ли?
Понизив голос, Андрейка сказал на ухо Охиме:
– Спаси Бог! Все иноземные царства будто поднимаются на нас. Литовский король мутит. Как тут быть?! А ты об Алтыше горюешь! Э-эх, тюря! Тужит Пахом, да не знает о ком! Не убит твой Алтыш, но, как и Герасим, где-нибудь на ливонской земле в войске стоит... Говорю, война будет великая!.. Вот его и держат... Царь наш, Иван Васильевич, горд. Ни перед кем шапки не ломает! Ну-ка, сядем здесь, на пригорочке, да подумаем.
Андрейка и Охима сели у самой реки.
Вода тихая, только водяные пауки скользят по ней да мелкая рыбешка играет поверху. Невдалеке, на том берегу, в осоках, две цапли дремлют, стоя на одной ноге.
В сыром, влажном воздухе все еще чувствуется запах гари недавнего пожара. Лицо Андрейки задумчиво.
– Наша матушка Русь испокон веков одним глазом спит, а другим за забор глядит... Так исстари ведется. Что толку, коли идет княжна: на плечах корзина, а в корзине мякина! Иван Васильевич мякину-то в корзину не кладет, что и зрим... В заморских краях волдырь надувается! Ливония да море, кое воевали мы, не дает им покоя, а коль дополна волдырь надуется, то и лопнет... Вот оно что! А ты об Алтыше! Побойся хоть своего Чам-Паса!..
Охима рассмеялась.
– Ты и Бога нашего запомнил!
Андрейка тоже рассмеялся.
– Запомнил, да уж и нагрешил ему немало. Двум Богам грешу! Все тут зараз... Тьфу!
Он плюнул и перекрестился.
– Прости ты меня, Господи! Слаб я... слаб... каюсь!
Охима шлепнула Андрейку ладонью по затылку.
– Буде! Не смейся над нашим Богом! Не обижай меня! Мордва тоже за Русь стоит!
– Легше! Чего ты? Нешто я смеюсь? Ведь ты и сама знаешь... грешный я или нет?
На этот вопрос Охима ничего не ответила. На ее щеках выступил румянец.
– Не стыдись, око мое чистое, непорочное!
– Говори, говори, Андреюшка, я слушаю!
– Шестьдесят цариц на тебя не променяю!
– Говори, милый, говори!..
Голова Охимы уже на груди у него. Осмотрелись кругом – никого нет! Упало несколько капелек с неба на опущенные веки девушки. Увлажнились густые ресницы.
– Виноградинка, солнышком согретая!
– Го... во... ри...
Он вздохнул, сладко улыбнувшись и вобрав в себя приятный, освежающий воздух.
«Зачем умирать?!» – думалось Охиме. Ей казалось в эту минуту, что для нее только – жизнь, молодость, любовь, а смерть, старость, болезни – это для других людей, о которых необходимо поплакать, которых следует пожалеть... Грех не плакать о болящих, об умирающих – надо быть добрыми, а самим оставаться вечно такими, какие есть. Ну, и только!.. Так лучше.
Андрейка гладил ее волосы своей рукой, пропитанной маслом, со следами ожогов, и тихо говорил:
– В небе мгла серая, неприветливая, а на душе у меня светит солнце, как в ясный день, и кругом яркий маковый цвет, будто в саду, и мы в том саду сидим, и ничего нам не надо, всего у нас много... Мы богаче царя, богаче всех купцов наших и иноземных... И только у нас правда, и только для нас мир нетленный есть...
Охима, словно сквозь сон, тихо говорила:
– И будто бы в Пушкарской слободе не работаешь и все сидишь со мной, с одной только мной...
И, закрыв глаза, она тихо запела по-мордовски:
Пойдут мои подруженьки, матушка,
По зеленому лугу гулять,
По зеленому лугу гулять,
С листка на листок наступать,
Цветок за цветком срывать,
Цветы-бубенчики набирать.
Андрейка вдруг очнулся от своих сладких размышлений. Покосился на Охиму, огляделся кругом. Мощные стены и башни Кремля с бойницами на пригорке, громадный, прекрасный, вновь строящийся на площади, близ Фроловских ворот, собор Покрова поразили своим величием, напомнили о том, чем живет Москва: о войне, о литье, о пушках...
– Вставай, Охимушка!.. Время домой, – сказал он разочарованно, почесав затылок.
Охима не шевельнулась, будто не слышала, даже плечами недовольно передернула.
Удаление от двора Сильвестра и Адашева порадовало многих из бояр, особенно родственников покойной царицы. Бояре Шереметевы весело встретили известие об этом. Иван Васильевич Шереметев после кончины царицы Анастасии был приближен к царю, как и другие близкие роду Захарьиных. Но больше всех выдвинулись теперь боярин Алексей Басманов, сын его, кравчий Федор, князь Афанасий Иванович Вяземский, Василий Григорьевич Грязной. Малюта Скуратов (из князей Бельских) и другие. Вокруг царя собирались новые люди, к которыми он на глазах у всех был весьма милостив.
В первые дни после похорон супруги Иван Васильевич несколько дней сидел безвыходно во дворце, играл со своими детьми, ласкал их. И четыре раза в день вместе с ними ходил в домовую церковь молиться об упокоении души покойной Анастасии Романовны.
Панихиды служил любимый царицею настоятель Чудова монастыря архимандрит Левкий.
Наконец, после горестных дней траура по царице, Иван Васильевич выехал из дворца. Первым долгом он посетил Пушкарскую слободу, затем занялся посольскими делами.
Он велел Висковатому послать английской королеве составленное им самим во время сидения во дворце письмо:
«...Надобны нам из Италии и Англии архитекторы, которые могут делать крепости, башни и дворцы, доктора и аптекари и другие мастера, которые отыскивают золото и серебро. Послали мы тебе нашу жалованную грамоту для таких, которые захотят прибыть сюда служить нам, и для таких, которые захотят послужить нам по годам, как те, которые прибыли в прошлом году, и для таких, которые захотят служить нам навсегда; и чтобы всякого рода твои люди: архитекторы, доктора и аптекари по сей нашей грамоте приезжали служить нам, и мы пожалуем тебя за твою великую милость по твоему хотению, а тех, кто захочет служить нам навсегда, мы примем на свое содержание и пожалуем их , чем они захотят; а тех, кто не захочет долее служить нам, мы наградим по их трудам, и, когда они захотят пойти домой, в свое отечество, обратно, мы отпустим их с нашим жалованьем в их страну без всякого задержания по сей нашей жалованной грамоте. И писана сия наша жалованная грамота в государствия нашего двора граде Москве».
В следующем письме царь просил королеву, чтобы она дозволила своим купцам возить в Нарву из Англии всякого рода пушки, снаряды и оружие, нужные для войны, а также корабельных дел мастеров.
Ночи не спал царь Иван, думая о том, как бы усилить свое войско, чтобы оборониться от готовящегося на него нападения со стороны других государств. Ему, как всегда, казалось, что он что-то упускает из виду и что время у него уходит бесплодно, что бояре его слишком ленивы, беспечны.
По мере подготовки к большой войне участились ссоры царя с боярами, усиливался и ропот бояр...
В ответ на развивавшуюся между Москвой и Англией торговлю увеличилось число немецких, датских и шведских корсаров в Балтийском море. Торговые корабли из Англии, а также из Любека и других ганзейских городов стали приходить в Нарву хорошо вооруженными артиллерией. Немало разбойников погибло от купеческих пушек. В Балтийском море происходили целые сражения между купцами и пиратами, среди которых были пираты и немецких курфюрстов.
Король польский Сигизмунд вслед за владетельными немецкими князьями тоже стал покровительствовать разбою. Он начал писать письма английской королеве.
Первое письмо
«Ваше Пресветлейшество, видите, что мы не можем дозволить плавание в Московию по причинам, не только лично до нас касающимся, но и относящимся к религии и ко всему христианству; ибо, как мы сказали, враг посредством пропуска [80]научается, – что важнее всего, – владеть оружием необычным в его варварской стране; научается, – что почитаем наиболее важным, – самыми мастерами, так что даже если бы к нему ничего более и не привозили, то уже одними трудами этих мастеров, которые при существовании этого плавания будут иметь свободный к нему доступ, легко будет в одно и то же время выделывать в самой варварской стране его все те предметы, которые требуются для ведения войны и которых даже употребления до сих пор там не знают».
Второе письмо
«Мы видим, что благодаря плаванию этому, весьма недавно учредившемуся, москаль – этот не только временный враг короны нашей, но и враг наследственный всех свободных народов – чрезвычайно преуспел в образовании и в вооружении, и не только в вооружении, в снарядах и в передвижении войск, что хотя и много значит, но что, конечно, легко возбранить, но и в других предметах, против которых нельзя достаточно предостеречься и которые могут оказать ему большую помощь: говорю о самих мастеровых, которые не перестают переделывать врагу оружие, снаряды и разные тому подобные предметы, доселе невиданные и неслыханные в его варварской стране. Кроме сего, следует обратить величайшее внимание на то, что звание всех наших, даже сокровеннейших, предприятий немного времени спустя доставит ему возможность знания, чего у нас нет, изготовить погибель всем нашим (союзникам). Подлинно не считаем возможным, чтобы можно было ожидать, что мы потерпим такого рода плаванию остаться свободным...»
Третье письмо
«...как мы писали прежде, так пишем и теперь к вашему величеству, что мы знаем и достоверно убеждены, что враг всякой свободы под небесами, москаль, ежедневно усиливается по мере большого подвоза к Нарве разных предметов, так как оттуда ему доставляются не только товары, но и оружие, доселе ему неизвестное, и мастера, и художники: благодаря сему он укрепляется для побеждения всех прочих государей. Этому нельзя положить предел, пока будут совершаться эти плавания в Нарву. И мы хорошо знаем, что вашему величеству не может быть известно, как жесток сказанный враг, как он силен, как он тиранствует над своими подданными и как они раболепны перед ним! Казалось, мы доселе побеждали его только в том, что он был невежественен в художествах и незнаком с политикою. Продолжись это плавание в Нарву, что останется ему неизвестным? Поэтому мы, лучше других знающие сие, будучи с ним в пограничном соседстве, не можем, по долгу христианского государя, вовремя не присоветовать прочим христианским государям, чтобы они не предали в руки варварского и жестокого врага свое достоинство, свободу и жизнь свою и своих подданных; ибо мы ныне предвидим, что, если другие государи не воспользуются этим предостережением, москаль, тщеславясь тем, что ему привезли эти предметы из Нарвы, и усовершенствовавшись в военном деле орудиями войны и кораблями, сделает этим путем нападения на христианство, чтобы истребить и поработить все, что ему воспротивится, от чего да сохранит Бог! Некоторые государи уже послушались этого вашего предостережения и не посылают кораблей в Нарву. Прочие же, которые будут плавать этим путем, будут захватываемы нашим флотом и подвергнутся опасности лишиться жизни, свободы, жен и детей. Итак, если подданные вашего величества воздержатся от этого плавания в Нарву, им ни в чем нами не будет отказываемо. Пусть ваше величество взвесит и обсудит поводы и причины, побуждающие нас останавливать корабли, идущие к Нарве. В остановке этой, как мы уже писали к вашему величеству, нет никакой вины со стороны наших подданных».
Королева английская Елисавета оставила эти письма, так же как письма других королей о том же, без внимания, продолжая покровительствовать торговле английских купцов с Россией. А в одном из своих писем, которое, по словам королевы, являлось «тайной грамотой», известной, кроме королевы, только самому королевскому тайному совету, она уверяла царя Ивана в своей искренней дружбе к нему, закончив письмо следующими словами: «Обещаясь, что мы будем единодушно сражаться нашими общими силами противу наших общих врагов и будем исполнять всякую и отдельно каждую из статей, упоминаемых в сем писании, дотоле, пока Бог дарует нам жизнь, и это государским словом обещаем». Польза для Англии от сношений с Россией была явная, и королева в своих письмах к царю этого не скрывала.
На Москве-реке пустынно. В Замоскворечье приземистые обывательские избы как-то съежились, почернели после захода солнца, будто чего-то испугались. Слышен пронзительный, тревожный крик пролетевшей над Москвой-рекой стаи гусей. Пахнет осенью, воздух свеж и прохладен, но во дворце окно в царский садик открыто.
Сторожа притаились в кустах, не спят.
Умирает лето... В грустной тишине отдыхающего от дневной толчеи Кремля слышится царю прощальный шепот золотистой листвы прадедовских лип... Может быть, в этом едва уловимом шелесте мирного увядания таится грусть предков над несбывшимися надеждами, неоконченными сказками и разбившей их суровой былью! Может быть, то – невидимое присутствие Анастасии?
В руках Ивана Васильевича любимые им гусли, подаренные ему соловецкими иноками, а на китайском столике перед ним большие листы бумаги, испещренные крючковатыми знаками, кружочками и черточками. Ниже – рукописные строки псалмов.
Жизнь царя – это не все!.. Приказы, дьяки, воеводы в этот ясный сентябрьский вечер кажутся сном... Там, куда рвется душа, – райский простор, лазурь небес и цветники чудесных светил... Там херувимы и серафимы, покой и безмятежность. Там... Анастасия!
«Господи, воззвах к тебе, услыши мя...»
Иван Васильевич закрыл глаза, веки его вздрагивают, на щеках слезинки... Руки тянутся к струнам...
Сторожа, притаившиеся под окном, замерли, едва переводя дыхание.
Они слышат голос царя, гусельные вздохи:
Милость и суд воспою тебе, Господи!
Пою и разумею пути непорочные,
Творящих преступление возненавидех,
Державу твою возвеличу делом моим,
И украшу обитель свою цветами разума,
И свершу суд правды над видимым и невидимым врагом,
Жажду приять страдание во имя твое,
Не убоюсь слез и воздыханий чад моих...
Жмутся друг к другу ночные сторожа и робко крестятся, прислушиваясь к словам псалма...
Голос царя, то тихий и грустный, то громкий и гневный, кажется страшным, непонятным...
«Земля – жилище человека – не есть ли ты сосуд человеческого труда и страданий для живых и безмолвное пристанище мертвым, равняющее счастливых и несчастливых, властелинов и рабов, цариц с холопками?»
Струны умолкли.
Глаза царя впиваются вопросительно в сгущающийся за окнами мрак.
Мысли растут:
«Изо всех племен человеческих, успевавших возвыситься на крайнюю степень благосостояния, довольства и могущества, ни одному до сих пор не удавалось на ней удержаться... Несчастья родятся вместе с человеком...
Прав Вассиан: «Не ищи себе благополучия на земле, все проходит и все подвержено тлению...»
Но прав ли будет царь всея Руси, – спрашивает себя мысленно Иван Васильевич, – если он, убоясь тленья, страшась смерти и полагаясь на милость Божию, оставит на попечение Бога своих подданных и не станет ими управлять так, как ему, царю, кажется оное к лучшему?
Увы! Человек редко делает разумный выбор между добром и злом, и еще реже владыка, творя добро родине, не причинял бы тем кому-либо зла...
Есть ли в мире сила благодетельнее солнца? Однако не от него ли происходит и наивысшее зло – засуха и пожары? Но... кто на земле захочет отказаться от солнца?»
Лицо Ивана Васильевича оживляет улыбка: нет такой твари на земле, чтобы могла жить без солнца!
Владыки мира сего созданы Богом – вершить добрые и злые дела во благо своих народов.
Снова пальцы касаются струн.
Ах, как бы хотелось одним сильным, громким ударом по струнам выразить всю эту страстную внутреннюю убежденность в благодетельности единой власти для людей!
Дрогнули гусли.
Громкие властные звуки струн вторили мощному, выражавшему не то гнев, не то приказ голосу царя.
Глаза Ивана Васильевича устремлены ввысь.
«Бог дарует человеку часть своего величия. Царь земной повинен охранять этот дар от посрамления. Оберегать Божеское как в вельможе, так и в черных людях, и никто не должен чинить ему помехи в том! Помню твои слова, моя незабвенная юница!»
Гусли умолкли.
Зашуршала бумага – царь торопливо ставит причудливые знаки на бумаге, отмечая ими понижение и повышение своего голоса, печаль и смирение перед божеством и сменяющее их торжество мысли, мысли царя и властелина.
Отложив гусли в сторону, Иван Васильевич быстро поднялся и, отворив дверь, крикнул постельничего.
Вошел Вешняков, низко поклонился.
– Бог спасет! – ласково кивнул головою царь. – Ожидаю. Напомни святителю.
Ни перед кем и никогда Иван Васильевич не открывал своей слабости к «гусельному гудению», а тем паче к собственному песнетворчеству и песнопению. Одному митрополиту Макарию он поверял эту свою тайну. Царь и сам поддерживал духовенство в его борьбе с «игрищами еллинского беснования», и не причислены ли «гусли, и смыки, и сопели» Стоглавым собором к этим игрищам?! Царю ли нарушать обычаи, им же, вместе со святыми отцами, установленные?
Иван Васильевич подозрительно покосился на раскрытое окно. Почудилось, будто в саду кто-то разговаривает. С сердцем прикрыл его.
На лице легла тень досады.
Увы, и царю приходится таиться! Вседержитель милостив к царям, он прощает их слабости, но никогда не простит народ царю нарушения закона, церковью установленного.
Горе государю, преступившему свой закон!
Он снова выглянул в окно, там никого не было, – значит, просто так показалось. Никто не слышал гуслей и песнопения. Смерть тому, кто услышит это! Уже пойманы люди и пытаемы жестоко, обвиненные в словах о «безбожии» государя. А люди те – монахи и, видимо, вассианцы, хотя и упираются, не признаются в еретической связи с заволжскими старцами. Мутили народ – царя хулили!
Раздался стук в дверь. Царь Иван вздрогнул.
На пороге в черной рясе стоял старенький, седой митрополит Макарий. Глаза его, черные умные, встретились с глазами царя.
Иван Васильевич, смущенно склонившись, подошел под благословение.
Сухими руками, крест-накрест, митрополит размашисто благословил царя.
Сначала опустился на скамью царь, затем митрополит.
Иван Васильевич молча указал на лист, исписанный им напевными «крюками» и знаками, и на гусли. Макарий с любопытством стал разглядывать написанное.
После этого Иван Васильевич подошел к столу с гуслями, взял их и, глядя в бумагу, провел пальцами по струнам.
Макарий всегда поддерживал в царе его любовь к пению. Не раз сравнивал он Ивана Васильевича с Давидом-псалмопевцем. И это было лучшею похвалою царю за его пение.
И теперь Макарий с глубоким вниманием слушал Ивана Васильевича, почтительно отойдя в сторону.
Увлекшись пением, царь поднялся во весь свой громадный рост и, держа перед собою лист с крюковыми нотами, стал петь полным голосом, четко отделяя один слог от другого. Щеки его раскраснелись; ряд больших сверкающих белизною зубов слегка сдерживал мощный поток сочного баса.
Окончив пение, Иван Васильевич несколько раз перекрестился. Помолился на иконы и митрополит.
Оба сели на скамью. Грудь царя высоко поднималась, слышно было неровное, взволнованное дыхание.
Митрополит с горячею похвалою отозвался о прослушанном.
– Сладковнушительное пение и бряцание гуслями, – вразумительно произнес Макарий, – украшало не токмо величественную святую церковь, но и мудрых мужей-венценосцев. Царь Давид перед Саулом, ударяя в гусли, злого духа, находившего на Саула, бряцанием и пением отгонял. Тако писано в Книге Царств. Благодать святого духа нисходила на псалмопевца, егда под бряцание гуслями он восклицал великим голосом... То же было и со святыми апостолами, егда они, собравшись, пели и веселились во славу Божию... Дух святой снизошел и на них...
Иван Васильевич с приветливой улыбкой слушал слова митрополита.
– Еллинские мужи Пифагор, Меркурий, Иллиний, Орион и подобные им светлые умом люди не гнушались песнопения и брянчания, слышал я, – произнес царь.
И, немного помолчав, тихо, с усмешкой, добавил:
– Птица и та вольна предаваться всяческому пению, а мы то почитаем позорищем. Поистине запуганы мы... Вассиан и Максим Грек хотя и узники, но сильнее нас с тобой... боимся мы их и теперь...
Макарий, сверкнув глазами, сказал:
– Вассиан и Максим Грек – завистливы и чернили то, что им, по воле Божией, недоступно. Подобно тому как пастырь радуется и веселится, видя, как его овцы досыта питаются мягкой травой и чистой водой, так и царь праведный и благочестивый веселится, коль скоро видит благоденствие подвластного ему народа.
– Однако, – возразил царь, – и мы осуждаем «бесовские гудебные сосуды»... Свирели и гусли почитаем диавольскою забавою и угрожаем карою чернецам и священнослужителям по Стоглаву...
Макарий тяжело вздохнул.
– Многое произошло от неразумения самих же православных христиан. Меры не знают они в веселье.
Иван Васильевич нахмурился.
Слушая митрополита, он думал о том, что хотя Макарий и ближе к царскому престолу, нежели какое-либо другое духовное лицо, хотя он и единомышленник его, царя своего, но многое остается между ним и Макарием недосказанным, неясным... Царю хорошо была известна тайная симпатия Макария к Максиму Греку. Не он ли писал ему: «Узы твои целуем, но помочь ничем не можем». И почему-то Ивану Васильевичу хотелось спросить о Печатном дворе, являвшемся делом рук его и Макария.
– Скоро ль увидим мы святую книжицу, сиречь Апостол?
– Делу великому, коему суждено возвеличить имя моего государя превыше имени византийских владык, немало помех больших и мелких стоят на пути. Но ни Вассиан, ни Максим Грек нам не чинили в том никакой помехи. Немцы – истинные враги наши... Многие творят неустройства Печатному двору. Твой гнев на ливонских господ – достойное им наказание.
– Но церковники-иосифляне также косятся на то дело...
Макарий тяжело вздохнул.
Много врагов у нас, государь, слов нет. Тьма сатаны застилает разум не токмо заволжским старцам. Порою и сами мы в иных делах стоим на распутье: что благо и что в ущерб церкви и царству? Враги наши лютуют, но поверь, государь: у них больше упрямства, нежели веры в свою правду.
Иван Васильевич словно того только и ждал. Он подошел к Макарию, склонился над его ухом, обдав горячим дыханием старца, спросил:
– Не они ли отравили Анастасию?
Митрополит тяжело вздохнул.
– Не ведаю, государь!
Наступило продолжительное молчание. Царь, отвернувшись к окну, тяжело дышал...
После ухода из царских покоев Макария Иван Васильевич, убрав гусли и написанную им бумагу, сел в кресло и глубоко задумался.
Вассиан, Максим Грек, Макарий и многие другие учители и философы любят разглагольствовать «о свойствах благоверного царя...» Максим Грек, муж мудрый, бывалый, пришелец из заморских краев, говорил, чтобы цари «великою правдою и страхом Божиим, верою и любовью полагали на небесах сокровища неистощимые милостыни, кротости и благости к подвластным».
«Неразумные мудрецы!»
Лицо Ивана Васильевича стало хмурым, суровым.
Не они ли во всех писания укоряют вельмож и монахов в любостяжании, насилиях и многих неправдах? Разве не Максим Грек обвинял монахов в «губительном лихоимстве и в том, что бичи их истязуют монастырских крестьян»?
Но кто же тому воспрепятствует, коли царь будет «великою правдою и страхом Божиим, верою и любовью полагать на небесах сокровища неистощимые милостыни, кротости и благости к подвластным»?
И не больше ли царь сотворит блага для людей, коли в строгости и немилосердном гневе станет искоренять неправду, коли огонь, меч и вериги в царских руках послужат к укреплению страха перед царем и Богом?
«Кротость и благость к подвластным»?!
Не это ли и сгубило великого Константина в Царьграде?
Изо дня в день прославляли подданные его величие, мудрость, благость и кротость, а Византию не смогли защитить, сдали ее неверным, показали трусость и слабость на полях сражений.
Внушив своему владыке, что он должен быть кроток, добр, причислив его к лику святых, они расслабили, обезоружили царскую власть и стали беспастушными, лишенным воинской отваги и стойкости стадом.
Не этого ли хотят от него, царя всея Руси, греческие и отечественные мудрецы?
«Нет! Не быть по-ихнему! Клянусь тебе, Анастасия, расплачусь за тебя с врагами!»
Пускай мудрствуют отцы церкви, ведут споры на вселенском соборе, раздирая писания святых апостолов в угоду той или иной церковной партии, пускай цепляются за буквы древних рукописаний, но не мешают царю поступать так, как того он хочет!
Сияние и тепло святительского поучения не должно обессиливать железного меча земного властелина... Царская воля должна быть превыше власти священноначальников, святая кротость пускай украшает священнослужителей, а не царей.
Может ли внук и сын великих князей Ивана Третьего и Василия Третьего, не дойдя до вершины единодержавного могущества, над созданием коего трудились они, остановиться на полдороге и предаться кротким размышлениям о небесной благости, о безмятежном райском покое?
Это нужно врагам царства, а не друзьям его.
Нет! Этого никогда не будет!
Меч, карающий, железный меч мщения и смерти царь будет еще крепче держать в своей руке!
В густой зелени ясеней, кленов и дубов на берегу величественного Рейна приютился маленький чистенький городок Шпейер – кучка выглядывающих из зелени старинных крохотных домиков с черепичными крышами, с белыми остроконечными башенками. Самое большое, красивейшее здание – собор – свидетельствует о мире, вековом уюте и погруженности в молитвенное раздумье. Этот собор – святыня, чтимая всей Германией. Здесь ставка протестантского епископства рейнских земель. Под сенью этого именно собора нашли себе тихое пристанище «почившие в бозе» многие немецкие владыки, начиная с императора Конрада Второго и кончая семьей Фридриха Барбароссы.
Но было бы непростительною ошибкою довериться первому впечатлению мира, тишины и нерушимого покоя, которыми веет от городка Шпейера.
Многих ужаснейших кровопролитий и споров между католиками и протестантами был он безмолвным свидетелем. Не раз враждующие партии пытались сжечь его и разрушить до основания, не щадя и своего прекрасного собора.
Шпейер – место постоянных всегерманских съездов и всяких иных сборищ, где сталкивались в отчаянных схватках государственные и церковные партии. Немногие другие немецкие города могли бы в этом поспорить со Шпейером.
Здесь и открылся 11 октября 1560 года всегерманский депутационстаг.
Тут были и представители императора – граф Карл фон Гогенцоллерн, Цезиум и Шобер, и посланники шести курфюрстов, епископов Мюнстерского, Оснабрюкского и Падербарийского, герцогов Померанского и Брауншвейгского, аббата Верденского, графа Нассауского и городов Любека и Госляра.
На имя депутационстага поступили письменные заявления от многих владетельных особ Германии, не приславших своих представителей. В числе таких был Иоанн Альбрехт Мекленбургский, Генрих Младший Брауншвейгский и Люнебургский, Иоанн Фридрих Саксонский, архиепископ Рижский и другие.
Сюда же явился и Ганс Шлитте. Его призвали как человека, бывавшего в Москве и хорошо знающего повадки царя.
Этот купец, мытарства которого прославили его на всю Европу, которого одни считали шпионом Москвы, другие, наоборот, шпионом Германии, был невзрачного вида, пожилой, серьезный человек, худой, болезненный на взгляд, плохо одетый.
Он скромно приютился в углу, на самом конце громадного, в форме полукруга, стола, стараясь быть незаметным.
Обширный, мрачный купол с узкими готическими окнами, застекленными желтыми, синими, красными стеклышками, почерневшими от времени, в резных инкрустациях, пропитанных пылью, стены, желтовато-синий полумрак – все это придавало собранию курфюрстов, герцогов и епископов какой-то таинственный, сказочный вид.
На дворе был день, правда, день пасмурный, осенний; свечи в массивных бронзовых подсвечниках тускло освещали коричневую суконную поверхность стола.
Председательствовавший на депутационстаге уполномоченный немецкого императора граф Карл фон Гогенцоллерн, пожилой, статный мужчина, сказал, что император созвал представителей князей в Шпейер с тем, чтобы совместно обсудить, как помочь ливонцам. Предметом обсуждения данного собрания высокородных господ будут также заявления некоторых правителей соседних с Московией государств о быстром усилении Москвы и ее воинской мощи и о происходящей от сего опасности всем имперским землям великого императора и его вассальным королевствам и княжествам.
Прежде всего депутаты князей и императора заслушали письма магистра Кетлера и епископа Рижского Вильгельма. Кетлер жаловался на Любек и другие немецкие города, которые во вред всему христианству, не прекращают свои рейсы в Нарву. Многие свои личные выгоды предпочитают общему христианскому делу. В Нарву везут они русским оружие, порох, дробь, селитру, серу и военные снаряды, провиант: сельди, соль и многое другое. Вот почему царь так успешно ведет войну с Ливонией. Кетлер просил запретить торговлю с русскими. Он жаловался на то, что Ливония бедна, а немецкие государи ей не помогают. Все лето 1560 года русские стотысячным войском громили несчастную Ливонию, предавая все огню и мечу. Почти все крепости Эстонии, Гаррии и Вирланда в руках врагов. Бороться с русскими нет больше сил. Стали волноваться кнехты, не получающие жалованья, бунтуют крестьяне, перебегают в лагери русских... Влияние московского царя на подневольных людей в рыцарских владениях велико. Кое-где уже начались бунты крестьян против владетельных князей, как, например, в Гаррии.
Письмо епископа Вильгельма говорило о планах московского царя, готовящегося осадить Ригу. Всем должно быть ясно, что это будет равносильно полному покорению царем Прибалтийского края. Он упрекал Гамбург, ослепленный выгодами торговли с русскими. Московит подобен леопарду или медведю, он стремится подмять под себя все. За Ливонией та же участь угрожает и Пруссии и остальным балтийским княжествам.
Затем собрание выслушало письмо герцога Иоанна Альбрехта Мекленбургского. Герцог выражал сердечное сочувствие депутационстагу и пожелание успеха его работам.
От лица герцога выступил его прелат, бледный, безволосый человек. Тоненьким женским голоском он воскликнул:
– Зверь-царь погубит христианский просвещенный край земли! Многоплеменными ордами он вторгнулся в мирную ливонскую епископию... В его войске мы видим турок, татар и многих незнаемых диких языческих всадников, жестокосердие коих превосходит все слышанное нами доселе. Они не щадят ни возраста, ни пола, они разрубают на части маленьких детей и употребляют их в пищу... Поджаривают на кострах и тут же едят их... Пленных убивают без различия сословия и положения. Зимою русские возьмут Ригу и Ревель – и все будет кончено! То же ждет Прусское, померанское и Мекленбургское княжества и Вестфалию.
Прелат захлебнулся слезами и порывисто сел в кресло, закрыв лицо руками. В зале среди депутатов пронесся шепот, послышались крики возмущения и гнева.
Поднялся молодой рыцарь в легких нарядных латах, одетых на бархатный камзол. Он также от лица Мекленбургского герцога заявил:
– Нашему герцогству грозит явная опасность. Московское нашествие и на герцогство его светлости неизбежно. Московиты уже строят у Нарвы флот. Торговые суда, принадлежавшие городу Любеку, они захватили в свои руки и обращают их в военные корабли. У них уже появились свои кораблестроители. Необходимо настоять, чтобы все европейские государства перестали доставлять московским дикарям оружие, порох, селитру и другие товары. Истинно, что московиты – враги всего христианского мира...
Последние свои слова рыцарь громко прокричал и стукнул изо всех сил кулаком по столу. Звякнув доспехами, сел на место. Раздались голоса, что надо обратиться за помощью к Испании, Франции и Англии, а также к герцогам Баварии, Вюртемберга и Померании.
В тишине, наступившей после этого, зазвучал густой бас старца-великана, обросшего пышной седой бородой, – представителя Ливонского ордена. Он был одет в серый бархатный костюм, поверх которого накинут был белый плащ с черным крестом. На пальцах у него сверкали драгоценные камни. Во всем его облике и одежде видна была сановитость, пресыщенность роскошью и усталость.
– Я стар, мне осталось немного жить... Пожил я во времена богатого расцвета Ливонии... пожил в свое удовольствие, взял от жизни все, что мог... но хотелось бы мне и умереть достойно, а не быть зарезанным татарской саблей. Стотысячное войско Москвы разоряет и порабощает нашу страну, а кругом все государи спокойно созерцают это. Лучшие рыцари ордена убиты или томятся в плену... Балтийское море в руках Москвы! Слыханное ли это дело? Подумайте! Мы исполнили свой долг перед немецкими государями. Как честные немцы мы сдерживали эту дьявольскую силу. Мы мешали Москве, пока было можно, но держаться далее у нас нет сил; восставать стали наемные кнехты... Волнуется чернь... Эсты... Не получая жалованья, кнехты грозят перейти на сторону московского Иоанна. Буйствуют и не повинуются нам. Мир христианский гибнет! Хотелось бы умереть, не видя сего позора!
Старец чинно поклонился на все стороны, приложил руку к груди и сел на свое место, смахнув с бархатного рукава пылинку.
Синие и желтые отсветы из окон зажигали лучистые огоньки радуги в хрустале бронзовых бра на консолях по стенам.
Померанский депутат, высокий, светло-русый юноша в голубом плаще, отделанном темно-синей тесьмой, и в таком же трико, сочным, молодым голосом сказал:
– Не вижу я искренности во всех негодующих словах, кои здесь слышу! Мы проклинаем Москву и плачем о Ливонии, но думаем не о спасении ее, а о том, как бы нам самим овладеть тем либо другим приморским местечком, гаванью для себя... Честно ли поступают Пруссия, Мекленбург, Швеция, Дания, Польша и сама империя, коли сами все ищут дружбы с Москвой? Зачем она им нужна? Не хотят ли они с Москвой поделить несчастную страну, находящуюся в когтях у московского медведя? Когда же проснется в нас совесть? Когда же христианские чувства будут выше своей выгоды? Не пора ли нам перестать друг перед другом лицемерить?!
На молодом лице выступили пятна волнения.
– Или дело Москвы правое, а наше ложное, и оттого мы топчемся на месте, не решаясь ни на что?
Среди депутатов произошло замешательство.
Посланец рижских властей, угрюмый человек в колете из полосатого шелка, тихо загудел, жалуясь на московского царя. Когда он говорил, то остроконечную бороденку подымал вверх запрокинув голову назад, ибо ему мешало непомерно пышное, накрахмаленное жабо. Ничего нового он не сказал. Как и предшествующие ему ораторы, он описывал успехи русского оружия и говорил, что, как скоро русские успеют занять Ригу, всякая помощь будет уже напрасна и Ливония и Германская империя погибнут!
Сказав это, он смущенно опустился на свое место. («Хватил через край».)
Совсем неожиданно со своего места поднялся депутат рыцарства эстонских провинций – фогт замка Тольсбург фон Колленбах.
Вытянув худое, желтое лицо, страшно выпучив глаза и как бы обнюхивая по-собачьи воздух, он воскликнул пронзительным голосом:
– Смерть московитам! Смерть варварам!
Жуткими красками он описал «неслыханные жестокости и вероломство московских воевод и солдат». Он обвинял русских в отвратительных насилиях над немецкими, латышскими и эстонскими женщинами и девушками! Тут же он клялся в том, что немцы не позволяли себе никаких насилий и неправд в отношении к русским людям и их женщинам. Он уверял, что напрасно ливонских рыцарей обвиняют в беспутстве и распущенности.
– Ливония падает, она падет! Горе тогда будет всей благородной немецкой нации! – закончил он свою речь.
Представитель императора, граф фон Гогенцоллерн, слушал запугивания ливонских депутатов с нескрываемой улыбкой, ибо он знал, что император Фердинанд, посвятивший ливонскому вопросу несколько сотен писем, не склонен вмешиваться в войну Москвы с Ливонским орденом, так как ни на минуту не забывал о всевозрастающей связи между Москвою и Англией. Он боялся своим вмешательством в войну поспособствовать еще большему сближению этих двух стран.
Карлу фон Гогенцоллерну, кроме того, был дан наказ не давать согласия на какие-либо меры, могущие потребовать от империи больших расходов и жертв людьми.
С места поднялся коренастого сложения, ярко и богато одетый депутат города Любека купец Рудольф Мейер.
Он упрекнул собравшихся в несправедливости возводимых на торговый город Любек обвинений. Это стало модой. Люди говорят неправду. Рисуются своею якобы прямотою.
Лицо его было широкое, бородатое, скуластое. Волосы на голове беспорядочно взбиты. Во всей одежде проглядывало богатство, соединенное с небрежностью. Развязным тоном своей речи, манерами и одеждой он как бы говорил: «Уважайте меня такого, каков я есть! Вот и все. А главное, я богаче вас!»
Ударив кулаком по столу, он громким, сердитым голосом сказал:
– Кто может запретить торговцу торговать? Где такой закон? Царь-варвар и тот понимает это и покровительствует торговым людям. Посмотрите, в какой он дружбе с английскими купцами! Царю, этому могущественному государю, тяжело быть отрезанным от общения с Западом и видеть, как вся русская торговля сделалась монополией ливонцев. Вначале он надеялся на мирное соглашение, но в Ливонии не захотели этого. Они начали тайные переговоры с Польшей о войне с Москвой. Магистр Кетлер даже скрыл от своего народа заключение договора с королем Сигизмундом. Обманул свою страну! Ливонцы стали захватывать немецкие, нидерландские и английские корабли с товарами, закупленными царем... К царю едут немецкие мастера на службу, а ливонцы их задерживают и сажают в темницы... Царь посылал молодых людей учиться в зарубежные страны, а ливонцы их не пускают, заковывают в кандалы... Вот где несправедливость, высокородные господа! Настала пора, когда нам самим надо добиваться дружбы с русскими! Нет никакой причины для вражды с Россией. Варварство большое мы видим и во Франции, и в Испании, и в Нидерландах... Что можно сравниться с ужасами инквизиции? Ничто. Что может сравниться со зверствами англичан и испанцев на захватываемых ими островах и других землях?!
Разразился дикий шум. Представители Ливонии не кричали, а ревели, потрясая в воздухе кулаками. Послушались возгласы: «Торгаш!», «Христопродавец!», «Негодяй!», «Иуда!».
Рудольф Мейер оглядел всех с насмешливой улыбкой, приложил руку к груди, поклонился на все стороны и сел.
Вскочил другой представитель ганзейских городов, лохматый толстяк. Ударяя себя в грудь, он закричал неистовым голосом:
– Не верьте ему! И я купец! Кто же более нас опасается захвата берегов моря русским варваром? Кому это на пользу? Английским торговцам! Вы забыли об Англии! Наша торговля погибнет, коль то случится! Пускай уж лучше Польша, нежели Англия. Не верьте ему. Он протестант! Он лютеранин! Инквизиция – святое дело!
После этого шум еще более усилился.
Началась перепалка между католиками и лютеранами.
Когда стихло, Карл фон Гогенцоллерн назвал для всех загадочное, крайне любопытное, прославленное по всей Европе имя Ганса Шлитте. Всем было известно, что «этот авантюрист, кажется, был близок к московскому царю и, кажется, хорошо знает московскую политику...»
Ганс Шлитте с невинной, почти детской улыбкой поднялся, поклонился. Все взгляды были обращены в его сторону. Исключительное внимание присутствующих к его особе смутило Шлитте.
– Господин Шлитте, мы будем рады услышать ваше суждение, – с некоторой долей иронии произнес Гогенцоллерн.
Шлитте скромно, тихим голосом ответил:
– Я хвораю. У меня стала плохая память после того, что я испытал в любекских и ливонских казематах. Я бы просил господ депутатов извинить меня!.. Мне трудно говорить... а тем более мне трудно лгать... Можно солгать перед лицом депутационстага, но нельзя обмануть (Шлитте указал рукой на небо) того, кто над всеми нами, вечного судию!
Тяжелый вздох вылетел из груди Шлитте.
Депутаты стали удивленно переглядываться и перешептываться. Чей-то голос прозвучал недовольно: «Богу ответим все вместе».
Гогенцоллерн ласково обратился к Шлитте:
– Депутационстаг созван во имя правды, а не во имя обмана и лжи. Вы можете быть спокойны за слова правды... Моя честь, честь слуги императора, честь немца – тому порукой. Не бойтесь! Говорите смело!
Ганс Шлитте поклонился Гогенцоллерну.
– После всевышнего для меня нет никого на земле достойнее императора!.. Да будет все согласно воле его римско-кесарского величества!
Шлитте опять остановился: на лице его застыла какая-то фальшиво-блаженная улыбка.
Нетерпение присутствующих возросло до крайних пределов. Тогда Шлитте громогласно и смело заявил:
– Сказать правду вам, господа, – царь Иван действует так, как его заставляют обстоятельства жизни Московского государства, а к немецким государям и народу немецкому он питает искреннее расположение. То могут подтвердить все бывшие у него на службе наши мастера. Царь постоянно расспрашивал нас о немецких обычаях и нравах, о наших дворянах и крестьянах, о горах, о лесах, об охоте... Даже в те времена, когда император Карл отказался от дружбы с Москвою, Иван внимательно выслушивал немцев, выражая свои похвалы немецкой нации... Митрополит хотел насильно одного немца обратить в православие, но царь воспротивился, заставил митрополита уплатить несколько тысяч рублей штрафа за это.
Гогенцоллерн перебил Шлитте:
– Да не будет то неясным, господин Шлитте, какие же обстоятельства вынуждают царя завоевывать ливонские города?
Шлитте, не моргнув, ответил:
– Турция, крымские ханы, Польша и Литва теснят Москву с юга и юго-запада на север и северо-запад, но и туда ей нет дороги: Ливония и Швеция не пропускают в Московию идущие морем корабли с закупленными царем товарами и военными и иных дел мастерами... Много убытка Польша и Швеция с Финляндией учинили московской торговле... Судите сами, высокородные господа, что было бы с Московским государством, если оно не стало бы воевать! Да и почему винят одну Москву? Судьбу Ливонии стремятся решить также Польша, Дания и Швеция!
Гогенцоллерн улыбнулся:
– Но ведь немецкому Ревелю немалое огорчение видеть, как торговые корабли из разных стран проплывают мимо?! Если вы немец, вы должны то понять!
Вдруг раздался пронзительный выкрик какого-то любекского купца:
– Шведские и ревельские пираты не дают нам плыть к Нарве! Разоряют нас! Топят немцев в море!
Послышались крики:
– Мы приветствует союз Москвы с Данией! Мудрый союз!
– И мы – союз Польши с Москвой!
Опять поднялся сильный шум. Многие депутаты повскакали с руганью: «Торгаши! Совесть потеряли!»
Шлитте скромно уединился в углу на своем месте, довольный тем, что в этой распре забыли о нем.
Кто-то и вовсе заорал на весь зал:
– Лучше Ревель кому-нибудь продать, нежели отдать Москве!..
Гогенцоллерн стучал ладонью по столу, стараясь остановить расходившихся депутатов, а когда стихло, он сказал строго и внушительно:
– Франции никогда не видать Ливонии... Кто из вас, господа, желает говорить дальше?
На усталых лицах депутатов выразилось безразличие. Гогенцоллерн повторил свой вопрос, но опять общее молчание было ему ответом.
– Тогда я позволю себе, господа, познакомить депутационстаг с письмом, полученным императором от герцога Альбрехта Баварского. Альбрехт пишет императору, что он находит необходимым союз империи с Россией ввиду турок. Императору, по мнению Альбрехта, не следует обращать внимания на Польшу и другие государства, не одобряющие союза с Москвой, а, напротив, – поддерживать отношения с могущественным восточным государем.
Гогенцоллерн добавил:
– Сближение России с империей не может пугать ливонских немецких правителей – Ливонии от того будет лучше. Всем известно, что этого сближения опасаются Польша и Швеция, что не может не вызвать удивления у благоразумных господ. При всем том я должен заявить, что император не предпринимает никаких шагов к союзу с Москвой. Испуг некоторых персон необоснован. Мы слишком умны для того, чтобы поступать с Москвой по– христиански. Москва недостойна этого.
Началось совещание: что же теперь делать? Какие меры принять против Москвы?
И удивительно: те, которые больше всех, не жалея красок, описывали зверства и алчность «восточного деспота», теперь совсем притихли и робко переглядывались между собою. Один только депутат смело и как-то вдохновенно заговорил о войне с царем Иваном. Это был все тот же светло-русый юноша из Померании. Он призывал всех христианских рыцарей прославить свое оружие боевыми подвигами на полях нечестивой Московии, уверяя, что Москва не выдержит натиска благородного рыцарского воинства, под ударами которого падет великое насилие и всякая неправда, творимая московитами. Речь юноши была горяча, цветиста, но малоубедительна – понятия о правде и насилии, а тем паче о христианстве давно уже смешались в головах европейских дипломатов во что-то сумбурное, трудно отличимое одно от другого. Ведь не гнушался же христианнейший из королей – французский – войти в союз с магометанской Турцией, этим бичом христианских народов, надругавшейся над самим гробом Господним! Союз Франции с Турцией был направлен тоже против Германии.
«О юноша! – думали маститые депутаты. – Нельзя не позавидовать чистоте и неиспорченности твоей молодой души!» И вздыхали. Молодой померанский посол окидывал победоносным взглядом присутствующих, как бы говоря: «Любуйтесь на меня! Ничего не боюсь!»
Гогенцоллерн был хмур. Он понимал, что папский престол уже не тот, что был при крестовых походах, что слово римского первосвященника уже не может двигать сотни тысяч людей на край света для распространения римской церкви. Да и сами крестоносцы, познакомившись с арабскою ученостью, во многом разочаровались и разуверились. И не это ли породило безбожного Фридриха Гогенштауфена, Гуса, Лютера и Кальвина?! Пришла в упадок папская власть, пало и ее творение – духовные рыцарские ордена. Гогенцоллерн узнал мнение своего императора о «последних рыцарях». Ливонское рыцарство тоже обречено на гибель: не русские, так поляки, датчане и шведы сделают Ливонию своею провинцией.
Он прочитал письмо императора Фердинанда, адресованное депутационстагу. Император часть вины слагал на самих ливонцев. В письме он особенно подчеркивал их беспечность. Указывал, что они заняты междоусобными распрями и политическими интригами, несвоевременными тяжбами и своекорыстием. Он удивлялся их безучастному отношению к опасностям, которым окружена их страна. «Если внутри Ливонии такие смуты и беспорядок, – писал он, – то всякая помощь напрасна!» При своем письме Фердинанд приложил копии с писем ему Гамбурга и Любека. Оба города отказывались от денежной помощи Ливонии.
– Я бы хотел, чтобы, обсуждая то, для чего мы съехались сюда, – сказал Гогенцоллерн, – мы не забывали о могуществе Оттоманской империи. Знаменитый вождь турок Солейман подобен глыбе, которая каждый день грозит задавить Европу и Азию новыми ударами войск своих, и не в нашей воле ручаться за то, что ему не помогут некоторые из христианнейших соседей наших. И упаси Боже, если он войдет в союз с Московией... Мы не должны допустить этого. Есть слухи, что они обмениваются дружественными письмами.
Бывший епископ дерптский, вестфалец Иодек фон Реке, рассказал депутатам, столпившимся после собрания на галерее замка, о распущенности и отсутствии государственного порядка, которые царят в Ливонии. Судьба ее предрешена. Он сожалел о том, что, будучи немцем, будучи дерптским епископом, не смог ничего сделать для исправления нравов ордена.
Много было разговоров и о личности московского царя. Суждения были крайне противоречивы. Кто сравнивал его с Чингиз-ханом, говорил о нем как о человеке, стремящемся к завоеванию всей Европы, окружавшем себя льстецами, искателями приключений, всякого рода дельцами. Другие, сравнивая его с Нероном, утверждали, что он кровожадный тиран, которому доставляет удовольствие мучить людей. Третьи называли его сумасшедшим развратником, жертвой беспробудного пьянства и звериной похотливости. Четвертые, напротив, утверждали обратное: московский царь умный, трезвый государственный деятель, добрый, приветливый и слишком доверчивый, его часто обманывают собственные же, отечественные, князья. Они стесняют его действия, мешают ему в его реформах. Нашлись и такие, которые называли его гениальным государем, лучшим в Европе дипломатом и правителем.
Эти противоречивые отзывы порождали горячие споры, причем дело доходило чуть ли не до драки. Сторонники Москвы были настойчивы в своем мнении. Они высказывали даже надежду, что царю удастся победить несогласных с ним бояр и князей и что он правильно сделает, если удалит некоторых из них от двора.
Разговоров о Ливонии и о царе на этом депутационстаге было немало. Однако ни к чему существенному так и не пришли.
Решено было отправить посольство к царю с просьбою о прекращении войны в Ливонии и оказать денежную помощь прибалтийским немцам. Запрещение купцам ездить в Россию тоже можно записать в протокол, но запретить купцам плавание по морям не в силах не только депутационстаг, но и сам император.
С тем депутаты и разъехались. Время потекло обычным порядком. Герцоги и курфюрсты погрузились в свои дела, быстро забыв о Ливонии.
В итоге ни один из намеченных на депутационстаге пунктов не был выполнен. Благие пожелания остались в протоколах депутационстага.
Таяли туманы. Дышали прелыми травами луга.
Свет месяца чуть заметно серебрил верхушки рощ по песчаным обрывистым буграм. Желтая листва дубов, переплетаясь с кружевом красных, похожих на звезды кленовых листьев, воздушными чертогами раскинулась в предутренней мгле.
Пробиравшийся верхом на коне через лес Андрей Чохов невольно залюбовался тихим, безмятежным пробуждением осеннего утра. Вот на холме темная стройная ель начала немножко розоветь. Так юная послушница улыбается, разбуженная утренней истомой... Нет, нет! Прочь грешные мысли!
Андрей снял шапку и молитвою встретил зарю.
Было о чем молиться. По приказу царя Василий Грязной дал Андрею наказ. Не по своей воле пустился он в путь. Наказ тайный, никто не должен знать, зачем он, Чохов, едет в Устюжну-Железнопольскую. И в провожатые царь никого не велел брать. Подарил Грязной Андрею в дорогу легкую пищаль иноземного дела и острую саблю да сильнее всякого оружия – царскую охранную грамоту. Благословил: «Умри, но тайну не выдавай!»
Много всего пришлось претерпеть дорогою!
И с зверями встречался, убивал их; и с разбойничьими шайками сталкивался, распугивая их пищалью; и с нечистою силой схватки имел – побеждал усердною молитвою. Святые дни помогали! Конец листопада!.. Воздвиженский пост. А в эти дни воздвигаются две силы одна на другую, две силы: правда и кривда, «свято» и «несвято». Сильна власть лукавого! По его прихоти колеблется все стоящее за веру праведную и правду верную. Дрожит, колышется, сотрясается мать сыра земля. Но... скоро Воздвиженье, и все злое, неправедное, вся нечисть, вся кривда исчезнут... Так верит народ. Андрей с детства запомнил, что говорил ему отец. Он говорил, что воздвиженье правды наступит. Вот о чем напоминает людям этот праздник: правда победит кривду!
Как ни скрывался и ни прикидывался странником Чохов, а один старик, у которого в избе он заночевал, прямо сказал ему:
– Не простой ты! Видать сокола по полету, а добра молодца по походке.
Пришлось показать «опасную» грамоту.
Бородатый дядя почтительно приподнялся на скамье, поклонился парню.
– Так мне и думалось. Не простой ты человек. Добро, братец! Помогай царю против супостатов.
Это польстило Андрею. Всем понятно, какую особую милость оказал ему царь, доверив свое государево тайное дело. А заключалось оно в том, чтобы разведать в Устюжне, сколь железа сможет дать Устюжна Москве для ковки ядер, скоб судовых да гвоздей, ножей, опарочного и прутового железа.
Устюжна-Железнопольская славилась своими рудоискателями-копачами, литцами, кузнецами и оружейными мастерами. Железная руда, нужная для промыслов и обихода, добывалась здесь не только посадскими, но и крестьянскими, сельскими копачами.
Грязной приказал Андрею привезти с собою в Москву десятка два лучших литцов и кузнецов. Купить им в государев счет коней и вывезти их из Устюжны «конными и оружными».
Теперь, пробираясь лесами и полями, Андрей думал только об одном, как бы ему не осрамиться перед царем. Найдется ли в Устюжне столько изрядных кузнецов и литцов, кои не уступили бы литцам и кузнецам московским? Плохие мастера царю не надобны.
Совсем рассвело, когда Чохов, выбравшись из леса, увидел вдали какую-то церковь, окруженную рощей. Он направил свой путь туда. Около церкви обязательно должно бы быть селение или барское усадьбище!
Оказалось – монастырь, обнесенный высокою тесовою стеною. Андрей подъехал к ней, встал на коня и заглянул внутрь. Десятка два чистеньких изб, обшитых тесом, с крышами, покрытыми дерном. Нетрудно было догадаться, что эти кельи. Рядом с храмом – две бревенчатые звонницы. Одна поменьше, другая побольше.
У ворот толпились крестьяне, дожидаясь, когда их впустят во двор. Они сняли шапки и низко поклонились Андрею.
– Чего же вы тут, добрые люди, стоите?
– Да вот не пущают, батюшка... не пущают.
– Какой это монастырь-то, добрые люди?
– Бабий, батюшка, бабий... Прежде были тутотка и мужики... Ноне угнали их... За грехи угнали... Свой монастырь строят, скулят, без привычки...
Ждать пришлось недолго. Вскоре ворота открылись. Крестьяне повалили всей толпой прямо в церковь, широкую, приземистую, подновленную кое-где свежими бревнами.
Андрей соскочил с коня, узнал у привратницы, в какой избе живет игуменья. Попросил проводить. Две угрюмые старухи в дубленых полушубках молча повели его в глубь двора к большой, на сваях, избе. Указали пальцем на дверь и пошли обратно.
Привязал Андрей к дереву своего коня, поднялся по лестнице. Постучал. Дверь тихо отворилась.
Навстречу вышла вся в черном монахиня. Она тихо сказала Андрею, чтобы следовал за ней. В ее голосе Чохову послышалось что-то хорошо знакомое. Когда вошли в маленькую чистую горенку без окон и Андрей при свете лампад пристально вгляделся в лицо игуменьи, сердце его похолодело: он стоял растерянный, озадаченный.
– Боярыня?! – прошептал он в великом изумлении.
– Андрейка?! – дрожащим голосом спросила она.
– Точно, боярыня! Я – Андрейка, холоп ваш.
– Садись... Господи! Как ты попал сюда?
Сели рядом на скамью против икон. Встреча была такою неожиданною и невероятною, что ни он, ни Агриппина не могли начать разговор. Первое, что бросилось в глаза Андрею, – худоба и бледность ее лица. Ему стало так жаль Агриппину в этой мрачной, черной схиме, в этой темной келье, а не в боярской хоромине, что он еле-еле мог сдержать слезы. Голос все такой же кроткий, нежный и взгляд больших голубых глаз такой же детский, добрый, доверчивый.
– Царь-батюшка сослал меня сюда... Вотчину отписал на себя, а потом отдал ее дворянам...
– А дите? – как-то невольно вырвалось у Андрея. Он и сам испугался этого вопроса. – Покойник боярин дите ожидал... Радовался!..
– Умре!.. Так сказывали мне люди... – грустно, потупив очи, ответила она. – Бог простит мне то!.. Молюсь!.. Не боярское было оно, колычевское... Грех тяжкий лежит на мне... Об этом денно и нощно молюсь.
Андрей задохнулся от волнения: как не боярское?!
– Кто же тот злочестивец? – еле слышно спросил он.
По щекам Агриппины потекли слезы.
– Бог ему судья!.. Одна я виновата... Молюсь, молюсь, соколик!..
– Да кто же он будет?
– Пошто тебе знать?! У царя он теперь, говорят, слуга ближний...
Андрей больше не стал допытываться. Ему было больно, горько и обидно. Ведь он считал боярыню чище, святее ангелов Божиих, и вдруг...
Некоторое время сидели молча.
– Покойника боярина после смерти обвинили в кривде против государя. – Тяжелый вздох вырвался из ее груди. – Вечное заточение и мне... Прости меня! У всех своих людей в вотчине, по обычаю, просила я прощения перед пострижением, но не было тебя... – Она встала на колени. – Прости, коли согрешила перед тобой! Коли обижала чем-либо тебя...
Андрей ничего не мог сказать; грудь стиснула тоска, дышать трудно. Он встал, большой, сильный, оперся рукой о стену, делая над собой усилие, чтобы не заплакать.
После повечерья, за трапезой, Андрей рассказал Агриппине, как окончил свою жизнь боярин в ту ночь под Нейгаузеном. Рассказал о том, что случилось в последние два года в Москве. Скончалась царица Анастасия. Иван Васильевич сильно убивался, молился и плакал по ночам. Подолгу просиживал он около детских постелей. Думали, ума лишился. Вся Москва тоскует по царице.
Но, как ни велико горе царя, он готовится к большой войне.
И ходит слух по Москве, что хочет он взять себе в жены чужеземку из далеких гор... сестру князя Темрюка...
Ни одного дня не проводит он без дела. Через несколько дней после кончины царицы посетил Пушкарскую слободу, а затем ездил в поле смотреть на стреляние из новых пушек; к морю, для охраны, лично снарядил сильную стражу с пушками.
Агриппина слушала с большим вниманием.
– Бог не оставляет нас без своей милости, – продолжал Андрей. – Наше войско, по приказу царя, заняло два десятка городов и замков. Князь Курбский бьет ливонцев под городом Вольмаром, а сам магистр ливонский Фюрстенберг попал в плен к русским при взятии города Вендена... Два главных города мы никак не можем взять: Ригу и Ревель. Ну, и их возьмем. Нет такой силы, которая могла бы царю противиться! Он не слушает никого и переменяет старые обычаи на новые, как того захочет.
Андрейка одной только Агриппине выдал государеву тайну. Во многие города разослал царь верных людей за мастерами, работными людьми и за железом. Вот и он, Андрей, как большой мастер, на примете у царя – послан в Устюжну, что на железном поле, за нужными людьми и за железом.
– Не женился ли уж ты, Андреюшко? – вдруг спросила Агриппина.
Вот чего парень никак не ожидал. Что ответить? Как сказать про Охиму? Сказать, что без попа венчаны, что согрешил перед двумя богами: перед русским и мордовским? Что никого лучше Охимы нет на свете?
– Ты молчишь? – пытливо посмотрела на него Агриппина.
– Боюсь, матушка-боярыня!.. Жениться-то раз, а плакаться-то целый век...
Андрей хмуро мял в руках свою шапку, потом встал, низко поклонился.
– Прощай, боярыня! Надо до свету в Устюжну доскакать. И то долго еду я. Не прогневать бы царя-батюшку!..
– Посиди еще...
– Нет, недосуг... Прощай, прости, боярыня! Увидимся ли еще? Грозное времечко приходит.
И, быстро повернувшись, Андрей вышел во двор, вскочил на коня и поскакал прочь.
Звездные ночи, тихие, робкие...
У московских застав караульные всадники чутко прислушиваются к каждому шороху, зорко вглядываясь в темноту. В голове – тревожные мысли.
Война! Король Сигизмунд своих бродяг засылает сманивать из Москвы людей служилых («мол, все одно не победите!») – озлоблять народ против царя... Шныряют они по кабакам, по базарам; в храмы Божии, в монастыри, и туда залезают... втихомолку сеют смуту.
Известно издавна: черт бессилен, а батрак его силен!
Народ неустойчивый уже появился, бегут в Польшу, к ворогам... Дивное дело! Не бедняк бежит от помещичьего ярма, а знатные вельможи, служилые люди... Чего им-то не хватает? Чудно! И куда бегут! К кому!
Простой воин, стрелец, себе того в толк взять не может: как это так? Из своей родной земли в чужую землю убежать, да еще в неприятельскую?..
Но что бы там ни было, стрелец свое дело знает. Попадись ему вельможный беглец либо соглядатай – пощады не жди! Недаром государь-батюшка милостив к стрельцам. Спасибо ему! Да и то сказать: без столбов и забор не стоит. Как царю-то без верных слуг?!
Попробуй-ка, проберись незаметно в Москву!
В одну из таких ночей к московской заставе, хоронясь в оврагах и кустарниках, прокрадывался пришелец с берегов Балтийского моря, датчанин Керстен [81]Роде. Дорогою он много всего наслушался про строгость московских обычаев, узнал и о королевских происках в Московском государстве и об изменах... Попасть в руки сторожей, не добравшись до дворца московского государя, – значит надолго засесть в темницу. Датские купцы, побывавшие в России, уверяли, будто царь благосклонен к иноземцам, особенно к мореходам, но что есть бояре и всякие чиновные люди, которые против того и пускаются на хитрости, чтобы стать между царем и его иноземными гостями. Правда или нет – осторожность не мешает.
Керстен Роде безмерно высок, худ для своего роста. Одет в короткий жупан из невиданного в Москве белого в желтых яблоках меха. Движения его плавно-неторопливы, размашисты, словно не идет он, а плывет, разбивая руками воду.
И вот этот морской бродяга, привыкший к опасностям, вдруг в испуге нырнул в кустарники.
Совсем недалеко от него, будто из камня высеченный, на громадном косматом коне грузный, страшный бородач.
Пришлось поглубже уткнуться в ельник.
Лишь бы не учуяли псы. Они в этой стране чересчур сердиты. Не раз приходилось отбиваться от них дубиною. Не любят чужих людей.
На бугре, рядом с бородачом, появились еще два всадника в больших косматых шапках, толстые, круглые, плечистые. Сколько в них силы и самоуверенности!
«Любуйся, корсар Роде! Вот бы тебе таких молодцов на море! Керстен Роде тогда стал бы королем корсаров! Перед силой корсар всегда готов преклониться. Однако... пока еще рано, даже и ради любопытства, попасть в руки этих загадочных богатырей. Ах, как хочется еще пожить и погрешить на белом свете!»
Впереди – высокий, выпирающий из сугробов вал, а на нем опутанный еловыми ветвями частокол.
Поодаль, за этою преградою, бревенчатые вышки церквей; на их остроконечных шатрах, как и повсюду в этой стране, мирно сияют освещенные луной кресты.
Московиты тоже христиане, а в Европе прославили их язычниками. А впрочем, пират, приговоренный в трех странах к смертной казни, не должен быть разборчивым. Ну что же, если и язычники? В этом ли дело? Мало ли всяких бродяг из западных стран потянулось в Москву! Убытка от того им не было. Возвращаются домой, не раскаиваясь, с толстым брюшком и деньгами. И многие из них, пожив у себя дома, опять бегут в Московию. Что-то их тянет сюда. Нашлись и такие хитрецы, – сами липнут к России, а других пугают, царя изображают каким-то чудовищем, дракону подобным... Теперь уж этому и верить не стали... Он, Керстен Роде, знает, что делает. Лишь бы до царя добраться.
«О Боже! Не причисляй меня прежде времени к лику райских праведников! Помоги смиренному скитальцу своим заступничеством, умудри его благополучно перелезть через этот проклятый вал!»
В нарядных хоромах на берегу оснеженной Неглинки, рядом с уютной церковкою преподобного Сергия, что в Пушкарях, – скрип половиц, тихий, ласковый голос. То хозяйка дома, супруга царского слуги и любимца, Василия Грязного, Феоктиста Ивановна, подымает с постели своих сенных девушек Аксинью и Ольгу. Вскочили, щурясь от огонька свечки, давай неистово чесаться. С чего это матушка Феоктиста Ивановна по дому ни свет ни заря бродит да спящих сенных девок будит?! Уж не приехал ли, спаси Бог, в хмельном виде сам батюшко Василий Григорьевич со своими товарищами, разудалыми молодчиками, – тогда берегись! Беда! Угроза девической чести. Озорники они, Бог их прости!
– Полно, глупые! Чего испужались? – Тихо приговаривая, касается хозяйка своею рукой теплого, гладкого тела то одной, то другой девушки. – Вставайте! Сердечко щемит, милые!.. Соснуть не могу... Чует оно беду, чует!.. Оденьтесь да обуйтесь, проводите меня к вещунье, к тетке Сулоихе... Пожалейте меня одинокую, мужем отринутую!.. Нет ему, чтобы посидеть дома да, как государю в своем доме порядливому, жену доброму делу поучить, постращать ее наедине, наказать, а после того и пожалеть ее, приласкать по-хорошему... Увы, не удостоил меня Господь того счастия... Горюшко-горе, и што поделать... и ума не приложу!
Заспанные, дрожащие от холода, связывая наскоро узлами свои косы, в одних рубахах, заметались Аксинья и Ольга. Накинули на себя стеганые летники и бросились в переднюю горницу, чтобы обрядить в горностаевую шубку свою хозяйку, да и самим одеться потеплее. Не лето – декабрь, и притом сердитый, морозный...
– Полно тебе, наша государыня-матушка, Феоктиста Ивановна! Не убивайся. Стерпится – слюбится. В чистом сердце Бог живет, покорится ему и Василь Григорьич... Личико твое словно яблочко, ручки беленькие, добренькая ты... Бог тебя не оставит!..
Девушки принялись наперебой утешать хозяйку:
– Что уж тут, матушка!.. Время наше лютое, мятежное. В церковь боязно ходить... Народ лихой объявился... Василь Григорьич, батюшко, царское дело справляет... Воров ловит. Ништо, цветик наш, Феоктиста Ивановна, смерть да жена – Богом сужена. Не отступится он от тебя... николи!
Феоктиста Ивановна, слушая девушек, разомлела в слезах:
– Милые вы мои!..
Крепко обняла их, поцеловала по очереди.
Где-то в углу скребется мышь. Свечка озаряет тесовые чисто вымытые стены, железные доспехи на них, бердыши, саблю.
Тихо, перешептываясь, стали прокрадываться на крыльцо.
Кошка прыгнула. Ахнули от страха, прижались к стене. Закрестились. Почудился оборотень. Пригляделись – рыжая Завируха... Видать, мышонка изловила, желтоглазая.
– Ишь ты, дура! Пошла прочь! – толкнула ее ногою Аксинья.
На воле – стужа; огромная, чуткая морозная московская ночь. Месяц небрежно раскидал зеленоватые лучи по крышам приземистых домишек, по надворным постройкам, изгородям и запорошенным кустарникам на побережье.
– Как светло, – молвила, затаив дыхание, Феоктиста Ивановна и, вспомнив, что сегодня день Варвары-великомученицы, добавила: – «Царствуй, девице, со Христом вовеки, Варвара прекрасная».
Фиолетовые искорки в саду – сколько их! Ели в серебряных кокошниках, словно не снег держат они в своих широко раскинутых подолах, а целые россыпи чудесных самоцветов.
Пар исходит от дыхания; холодок забирается под одежду...
Жутко, никого нет. К гадалке два проулка и небольшой овражек. Избенка ее, в одно окошечко, сбоченившаяся, вон там, ютится на самом краю оврага. Будто и недалеко, а страшно.
– Не вернуться ли нам домой, матушка-государыня? – прошептала Аксинья, дрожа всем телом.
– И то правда... – подтвердила Ольга, перекрестившись.
Феоктиста Ивановна тяжело вздохнула:
– Нет, родимые... Не могу!
Аксинья шепотом:
– Теперь самая пора для нечисти, для лихих людей. Целые свадебные выезды они оборачивают в волков, портят они людей, в грех вводят. А гадать грешно! Нечисть потешается, глядя на гадальщиков.
Никакие слова не помогали, Феоктиста Ивановна стояла на своем, хотя в душе и сама боялась всего: и леших, и колдунов, и греха, и наказания божьего. В самом деле, вдруг нечистая сила из-за елей либо из овина, а то из бани, выскочит... Что тогда делать? Тетка Устинья только вчера видела своими глазами жердяя... Предлинный он, и худой, и любит бродить ночью по улицам. Ходит, заглядывает в окна, греет руки в трубах домов, любит пугать людей... Он осужден на вечное шатанье по белу свету, без толку, без дела... Не столкнуться бы с ним, спаси Бог!
Так и этак – обсудили – идти!.. Феоктиста Ивановна набралась смелости, передернула плечами: «Ничего не боюсь!» – пошла первая, впереди всех.
И вдруг... свят, свят, что такое?
В ужасе вскрикнула, вцепилась в девушек. Те ахнули, уткнулись лицом ей в грудь: «Оборони, Господи!»
Улицу перебежал кто-то худой, длинный, ну, словно бес. Бежит крадучись, вприпрыжку, как будто заигрывает с ними... хочет их рассмешить... «Ах, окаянный!»
– Милые мои, видите? – прошептала Феоктиста Ивановна. – Нечистая сила... Жердяй!
Бросились с визгом обратно домой. Вбежав в сени, накрепко замкнулись, наставили мелом кресты на всех дверях. Поднялась суматоха. Конюх Ерема, долговязый парень с громадными кулачищами, и тот заорал спросонья, полез в запечье, сбил с ног Аксинью. «Ну, ты, Потап-раскоряка!» – огрызнулась девка, стукнув конюха по потной спине. Тут еще прибежала в одной рубахе старая ключница Авдотья, плюхнулась на пол, не разобрав, в чем дело. «Прочь, прочь, окаянное лихо! Не мешай Богу служить!» – причитала она.
И вот при этом-то общем испуге послышалось игривое постукивание в наружную дверь, словно камешком либо косточкой: тик-так, тик-так!
«Ой! Ой! Ой! Жердяй!»
Похолодело сердце у Феоктисты Ивановны, язык отнялся, – хочет крикнуть и не может.
Никто не тронулся с места.
Но игривое постукивание продолжалось недолго: вскоре весь дом содрогнулся от сильного стука в дверь и послышался знакомый голос.
– Господин наш, Василь Григорьич! Отворяйте! – придя в себя, крикнула хозяйка.
Старая Авдотья оказалась куда смелее молодых. Закряхтела, заворчала, а все же поднялась с пола и торопливо поплелась, прихрамывая, в прихожую.
– Ты ли это, батюшка наш Василий Григорьевич? – спросила она, подойдя к двери.
Все ясно услышали сердитый голос хозяина. Засуетились.
Отлегло у всех на сердце: «Слава тебе Господи! Не жердяй!»
Феоктиста Ивановна заторопилась навстречу мужу.
Вместе с густыми клубами ледяного холода, хлынувшими в переднюю горницу, вошел сам хозяин дома, Василий Григорьевич Грязной. Его пышные черные кудри заиндевели, усы и небольшая бородка побелели, щеки разрумянились. Цыганские озорные глаза оглядели всех насмешливо:
– Ага! Испужались? То-то!
Развязывая кушак и снимая саблю, он весело сказал:
– Гостя привел. Хотел нас обмануть... Нет, брат, шалишь! Не тут-то было. Попался голубчик.
Он указал жене рукой на длинного, худого человека, чудно одетого. Его держали за руки двое дюжих стражников. Незнакомец бормотал что-то на непонятном никому языке. Бороды нет – одни усищи. За ним, громко смеясь, вошли со двора дворянин Кусков, ближний друг Грязного, постоянно сопутствовавший ему в ночных объездах Москвы, и еще двое дворян.
– Вот, гляди, какого я зверя взял, – продолжал Грязной, обращаясь к жене. – Пропустили мы его через засеку да и облаву учинили. Мой жеребец не такой бегун, как эта образина... Выпустите его. Не держите... Спас я его. Ладно ко мне попал, а не к боярину Челяднину, а то бы сидеть ему в темнице.
Освободившись от своих провожатых, чужеземец размял руки, вытянулся, окинул ястребиным взглядом окружающих, снял шапку и холодно, пренебрежительно поклонился жене Грязного. Он еще не отдышался после бега.
– Ишь ты, как дышит, ровно лошадь, – усмехнулся Грязной. – А человек, видать, забавный... Надобно узнать, кто он. Эй, Павел! Сбегай позови толмача Алехина.
Самый молодой из спутников Грязного, одетый в стрелецкий кафтан юноша с едва пробивавшимися усиками, быстро исчез за дверью.
Василий Грязной и его друзья помолились на иконы и расселись на скамьях вдоль стены.
– Будто и не враг, не соглядатай, а харя разбойничья... по всему видать – немчин...
– Королю нетрудно и немчина подослать... Немца купить дешевле онучи... Торгуют они собой, будто распутные девки. Где богаче заплатят, туда и идут! – брезгливо проговорил Кусков, зло оглядев с головы до ног незнакомца. – Нанимаются.
– А прозвище тех людей – кнехты, по-нашему же...
Грязной произнес неудоборекомое слово.
– А вдруг, жена моя, государыня Феоктиста Ивановна, полонили мы и впрямь королевского языка?! Нам это на руку.
Феоктиста Ивановна недовольно покачала головой и вздохнула:
– Не след бы тебе, батюшка, сударь мой Василий Григорьевич, сию гадину в дом к нам приводить... Поганые они, немцы-то!.. Грешно их в избу пущать...
Грязной насупился.
– Не соромь царского слугу, глупая! Уж лучше молчи... Грешно было бы упустить сего басурмана. Служат они нашему врагу – королю Жигимонду. Али забыли мы, как за немцев лифляндских заступился он да на города наши нападал? Немалый убыток понесли мы от сего бесчестия. Изловить королевского соглядатая, что ли, грешно? И коли то грешно, принимаю сей грех на себя. Приму. Приму сполна! Царским слугам, что служат правдою царю, все одно не пировать в раю. И монахи то предсказывают, и заволжские старцы. Одни, по их словам, бояре в рай попадут. А докудова што будет – ставь вино. Немчина напоить надо, будь с ним ласкова; и ты, Кусков, глазищами не пиявь его... Пускай простаками нас считает. Царь-батюшка любит, когда иной раз иноземцы так думают. Так им весело, а нам выгодно.
Грязновские друзья оживились, стали приветливее с заморским гостем.
– Соблюдем, Феоктиста, обычай!.. Поклонимся гостям по старине. Починай с немчина...
Феоктиста Ивановна побледнела, в ужасе перекрестилась:
– Уволь, батюшка, господин мой. Боюсь! Да и срам.
– Н-ну! – грозно покосился на нее Василий, сдвинув брови. – Для виду-то. Невзаправду.
Супруги стали среди горницы.
– Бьем челом, дорогие гости! – отвесив общий поклон, нараспев сказал Грязной. – Не взыщите, коль скудным покажется вам угощенье наше. Ну-те, облобызайте супругу мою, как то нам из роду в род заповедано, коли гостей принимаем.
Гуськом стали подходить все к Феоктисте Ивановне, отвешивая ей низкий поклон, а затем, обтерев рукавом усы и бороду, прикладывались к ее губам. Отходя, тоже кланялись.
Феоктиста Ивановна знала, что ее супруг во хмелю любит озорничать, любит посмеяться над ней, и все же она никак не ожидала, чтобы он позволил лобызать ее какому-то нехристю, бродяге, – ведь грешно!
Грязной насильно подтолкнул к ней растерявшегося от неожиданности чужеземца, крикнув настойчиво: «Целуй, целуй! Не обижай нас!»
С отвращением Феоктиста Ивановна приняла поцелуй иноземца. После того вышла за дверь, плюнула, прополоскала и перекрестила рот: «Чур, чур меня!» Всплакнула.
Грязной усадил за стол чужеземца: «Бес с ним! Пускай сидит». Феоктиста Ивановна вновь вышла к столу – блещущая здоровьем московская красавица; разрумянилась от волнения и от досады на мужа. Стройная, полногрудая. Чужеземец украдкой покосился в ее сторону. Вздохнул.
– Ну, ты, матушка! – крикнул Грязной. – Потчуй гостей. Развеселись. Гостьбу блюсти – не коров пасти.
Хозяйка скрылась в дверях и тотчас же вернулась в горницу, сопровождаемая сенными девушками, которые, потупив взоры, несли на серебряных подносах вино, хлебы, рыбу, жареное мясо, грибы соленые, капусту квашеную.
Дворянин Кусков, первым получивший чарку, согласно обычаю, передал ее Грязному, тот передал жене. Она, пригубив, отдала чарку мужу. Тот залпом выпил вино.
Начался пир горой.
Уже когда свечи стали отекать, а гости хмелеть, явился толмач Михаил Алехин, дьяк Посольского приказа, длинноволосый, черный, с мясистым красным носом человек.
– Мишка! Михаил! Будь гостем! Приобщись! – крикнул Грязной, протянув ему чарку. – Испей винца зеленчатого.
Дьяк наскоро перекрестился, отвесил порывистые поклоны хозяину и гостям и, как-то легко, ловким взмахом руки опрокинув в рот чарку, обтер усы, повертел в руках чарку, вежливо улыбнулся.
– Што? Мало? – расхохотался Грязной. – Хлебни, когда так, еще!
Дьяк деловито, с угрюмым добродушием, принял от хозяина новую чарку и с тем же широким, мягким разворотом руки выпил и это вино. Опять вежливо улыбнулся и опять стал игриво вертеть в руке чарку.
– Ну, буде! – произнес Грязной. – Устреми свой взор сюды, на эту образину. Кто она, откуда, чья? Не королевский ли соглядатай? Да спроси этого сукина сына, как его звать. Распознай, разведай.
Грязной властно ткнул пальцем в сторону чужеземца, усердно жевавшего мясо.
Алехин почесал бороду, покосился на бражный стол и как-то нехотя, лениво стал опрашивать чужеземца, которому Грязной снова подлил вина.
Чужеземец привстал, приложил ладонь правой руки к груди и с пьяной улыбкой ответил на вопросы дьяка.
– Гляди, какая дылда, – усмехнулся Грязной. – Под самый потолок. Им бы ворота подпирать.
– Слушай! – кивнул ему дьяк. – Полно глумиться. Звать сего верзилу Керстен Роде... Дацкий человек... Бывалый.
Грязной и все гости оживились.
– Ну, слава Богу! – облегченно вздохнул Грязной. – А мы думали – немец. Сыты уж мы немцами, устали колотить их, окаянных, в Ливонии. Дацкий, стало быть? Батюшка-государь с дацкими милостив. А пошто пожаловал к нам?
– С человеком нашим повстречался он в Антропе [82]. С купцом. И сказал тот ему: царю-де надобны мореходного дела мастера. Вот детина и побрел в Москву... Мореходец он. Корсар.
Грязной вскочил с места, обнял Алехина.
– Корсар? Ну, Мишка, удружил! Напою тебя до полусмерти!.. Чай, на царском дворе токмо и разговоров што о корсарах. Спасибо купчине! Надоумил сего лыцаря. Скажи ему: завтра же доложим о нем батюшке-царю. Государь сказал – с морскими разбойниками надобно бороться разбойнику ж.
Алехин перевел слова Грязного датчанину. Тот через силу поднялся и поклонился...
– Сразу видать вора... – самодовольно произнес Грязной. – Спроси, кто у него царь. И почто покинул свою родину. От нас убегают в чужие земли токмо изменники.
В ответ на расспросы толмача Керстен сказал:
– Я сын океана. Родился на корабле и умру на корабле. Мой король скучает обо мне не меньше, чем польский и шведский... Если ваш царь меня не повесит, он полезное для себя дело сделает... Я могу быть ему верным слугой. На виселицу народ найдется и без меня. Я могу вам пригодиться.
Василий Грязной и его гости громко расхохотались. Грязной очень доволен остался ответом чужеземца. Похлопал его по плечу и снова налил ему вина.
– Отчаянная голова, видать, сей проходимец, – весело промолвил Кусков. – Обождите. Все узнаем.
– Наш государь, Иван Васильевич, обрадуется. На морях нам шведы да королевские пираты ходу не дают. Пуская послужит батюшке великому князю. Короли не гнушаются разбоем... Живут им. По всем морям ходят их разбойничьи корабли... Опять наших купцов полонили! Чего же ради нам быть голубями? Станем и мы такими же. На воров и мы будем воры.
Феоктиста Ивановна незаметно удалилась из горницы, спряталась за дверью, с дрожью прислушивалась к беседе толмача с чужеземцем. Услыхав, что у них в доме сидит «морской разбойник», она едва не упала в обморок.
Алехин угрюмо покачал головою:
– Уволь. Не хочу толмачить. Здесь не царев приказ. Наше дело – не для посмешища... Наше дело осторожное.
– Обиделся? На, на, пей! – Грязной начал усердно угощать его. – Ты, Михаил, нос не задирай! Спесь до добра не доведет. Государево дело вершим не токмо в приказах, а повсюду. И в кабаках, и за чаркой вина, и в развеселой беседе... Понимай!
Черные игривые глаза Грязного подозрительно сощурились.
– Не мне спесивиться, Василь Григорьич... Дьяк Посольского приказа я – и только. Однако уволь... толмачить не стану.
– Знаем мы вас, посольских дьяков!.. Вон Сафронов Петька умнее себя никого не знал, а што толмачил? – Гришка Жаден говорит: врал он все, говорил не то, што слышал... Обманывал. За то и в темнице сидит. А кого уж более-то балует государь, как не вас?
– Не Гришка Жаден, а Генрих Штаден! – усмехнулся Алехин.
Грязной недолюбливал дьяков Посольского приказа. Они слишком много времени отнимают у государя. Зазнаются. Постоянно с иноземцами, а многие из них и за рубежами побывали, в иных государствах, много видели, много слышали. Не чета дьякам Разрядного, Поместного или других государевых приказов... Хвальбишки!
– Ну-ка, Миша, спроси – есть у него жена? – сказал Кусков. – Ладно. Не спесивься.
Алехин покачал головою и с усмешкой задал этот вопрос Керстену Роде. Тот, мечтательно закатив глаза, торжественно произнес:
– Я люблю рвать розы, когда они цветут, а жена – увы! – растение, которое цветет только один раз.
– Батюшки! – весело воскликнул Грязной. – Он и впрямь занятный. Ивану Васильевичу будет чем позабавиться. Остер на язык... Слышите? Жена цветет один раз. Ха, ха, ха!..
Василий Грязной в припадке пьяного веселья принялся еще настойчивее спаивать своих гостей.
Да и кто же из московских добрых хозяев отпустит из своего дома гостя, не напоив его до беспамятства? А если такой сквалыга и объявится – вечный позор ему и посрамление.
Грязной особенно усердно ублажал толмача:
– Друг за друга, Бог за всех, Миша... Понял ли? – говорил он, неустанно наполняя его чарку. – Дурень ты, Мишка! – вдруг хлопнул он по спине Алехина, обтиравшего в задумчивости усы и бороду. – Не иди против нас. Помни: рука руку моет, и обе белы бывают.
Толмач, поморщившись, хмуро подставил свою чарку.
– Э-эх, Миша!.. – наполнив ее, проговорил Грязной. – Будь я царь, – боярином бы тебя сделал... Знаю: верный ты царю слуга.
– Не хочу быть боярином. Не обижай, – промычал Алехин. – Боюсь.
– Ловок, Мишка! Мою мыслю слопал. Да и сам бы я от того чину упрятался... Вон Малюта... «Выше дворянского звания, – говорит, – ничего не знаю». Не надо! Што толку в том, коли залетит ворона в царские хоромы... Все одно ворона! Ха, ха, ха!.. – Грязной расхохотался. – Полету много, а почету нет! Мы с Малютой не гонимся за боярским званием... Не надо нам его. Дело нам надобно, государево дело!.. Пожалуй, дураку дай честь – он не знает, где и сесть. Вон Прокофьев потянулся за боярами, да и расстался с амбарами...
Очнувшись, Алехин вдруг вскочил:
– Апостол Петр... изрек...
– Ну, ну, говори!.. – крикнул Грязной.
Собравшись с духом, дьяк громко провозгласил:
– Гордым Бог про... ти... вится... А смиренным дает бла-а...дать!..
Степенно опустился на скамью, мотая головой.
– Оставайся, Миша, ночевать... Ты уж, кажись, того...
– Не!.. Ночь пропью... всю ночь... а не ночую... Боюсь! Тебя боюсь!
Способные еще понимать что-нибудь рассмеялись. Толмач сидел бука букой, ни на кого не глядя, бурча себе под нос.
Грязной шепнул Кускову на ухо:
– Сукин сын! Притворяется. Хитрый боров. Что-то есть у него на уме. Скрывается. Все они, посольские, такие... Говорят не то, что думают. Даже короли иноземные то приметили. Хитрее наших посольских дьяков токмо черти.
Грязной разошелся вовсю:
– Пейте, братчики! Гулять – не устать, а дней у Бога впереди много. Обождите, не то увидите.
Феоктиста Ивановна побежала в девичью. Замахала руками на девушек, зашикала на них, велела поскорее одеться и спрятаться на чердаке.
А какие дни! Василий знает, он уверен, что в государстве наступают иные времена... Ему, Василию Грязному, верному царскому слуге, дует попутный ветер... Для многих этот бродяга, которого угощает он в своем доме наравне с друзьями, – разбойник заморский, а для него, Грязного, нужный государю человек. Надо знать и понимать, что к чему. Бояре, выпестовавшие царя на своих руках, седобородые мудрецы, хуже знают царя, чем он, дворянин Грязной, – они не могут понять Ивана Васильевича.
Вскоре кое-кто уже задремал за столом... Иные, отдуваясь, морщась, мотая головой, пытались подняться со скамьи, но, увы, напрасно! Некоторые и вовсе сползли со скамьи под стол. Дьяк Алехин поднялся, помолился на иконы, распрощался с хозяевами и, пошатываясь, побрел домой.
Крепче всех на вино оказались Грязной и датчанин. Они молча продолжали пить.
Утром, проводив гостей из дому, Феоктиста Ивановна приказала девушкам выскоблить ножами пол, вымыть его, особенно в том месте, где сидел иноземец. Святою водою побрызгала она там.
Даже образа, стоявшие на полках в массивных киотах, обложенные серебром с гривнами, с жемчугом, с камением, она с благоговеньем обтерла смоченным во святой воде полотенцем.
Чужеземец без бороды – «чур-чур, проклятая поганая латынская харя!» В Москве все с бородами, и у многих она долгая, густая, а у того нехристя голый подбородок, словно у бесов, что жгут грешников на картине Страшного суда. Феоктиста Ивановна, как и все московские люди, верила в бесов, постоянно вела с ними борьбу.
Всякое дело Феоктиста Ивановна выполняла с молитвою, в робком молчании. Постоянно ходила под опасением сказать лишнее слово. Роптание, смех, «песни бесовские» она старалась изгнать из дома. Супруг ее, Василий Григорьевич, к ее великому ужасу, то и дело нарушал благочиние, особенно во хмелю. Соседи диву давались, сколь разные люди были Грязной и его супруга.
В доме ее отца, старого стрелецкого сотника, царила монастырская тишина, изредка можно было услышать слово, да и то произносимое осторожно, без смеха, без улыбок.
«Ангелы, – внушал ей отец, – помогают только тогда во всем людям, когда дом тихий, благочестивый, и бесы в ту пору бегут от человека. Тишина давит их. Пустошные же разговоры веселят бесов».
Но хозяин дома, муж ее, Василий Грязной, постоянно доставляет радость нечестивому бесу. Так и жди, что ангелы отступятся от них, и тогда будет горе обоим! Как она будет жить дальше со своим мужем? – Об этом постоянно со страхом думала Феоктиста.
По дороге от Смоленска к Москве и от Москвы к Смоленску, из конца в конец, скачут на взмыленных конях гонцы. Ни морозы, ни вьюги – ничто не останавливает лихих наездников. Исполняют государев приказ.
Смоленский воевода, Михаил Яковлевич Морозов, вдруг получил от короля Сигизмунда Августа «память»: в Москву отбывает великомочное королевское посольство. Король желает мира. Это ли не событие?
В Посольской избе день и ночь скрипят гусиные перья. Духота. Народищу толпится разного уйма. Пишутся указы: «опасные» грамоты рассылаются в попутные города и села воеводам, старостам, приставам, стрелецким начальникам.
Чудеса! Король, сам напавший на Русь, поклявшийся изгнать московское войско из ливонских городов, вдруг заговорил о мире. Не он ли бесчестно липнет, как смола, к московским границам? Не он ли всем королям уши прокричал о «московской опасности?»
Кто же откажется от мира? Добро пожаловать!
Царь Иван Васильевич радостно встретил это известие.
В храме Архангела Михаила, что на Кремлевской площади, среди гробниц царственных предков, вознес он усердную молитву. Видит Бог: желал ли он войны с королем Сигизмундом! У польско-литовского короля есть изрядное пристанище на Балтийском море – Данциг. Мало ему этого. Он яростно восстает против выхода к морю Московской державы!
Английские купцы докладывали на днях Ивану Васильевичу, – Сигизмунд слишком слушает советов аламанского императора [83]Максимилиана. Немцы сами не сильны вступить в единоборство с Москвою, подбивают других на войну с Россией.
Служил молебен у святого Михаила, обрадованный вестью о мирных переговорах, недужный митрополит Макарий. Через силу поднялся владыко со своего ложа, чтобы идти в церковь. Старенький, сгорбленный, прошел он в храм среди народа, поддерживаемый двумя чернецами. Молебен служил взволнованно, с жаром воздевая руки перед престолом.
По окончании молебна благословил царя, пожелав ему утвердиться не только на суше, но и на морях.
– Западное море и «дюк» [84]Иван не дают спать нашим соседям! – тихо молвил ему государь. – Настала пора учинить дружбу с моим братом Жигимондом.
Митрополит, покосившись в сторону бояр, тихо сказал:
– Буде имя Господне благословенно отныне и вовеки!
Государь знает, что у митрополита нет разномыслия с царем. Макарий благословил его и на Ливонскую войну, и на «нарвское плавание»...
Царь смиренно облобызал сначала крест в дрожащей руке митрополита, а затем и самого первосвятителя.
После службы велено было созвать приставов и дьяков в рабочую палату царя.
Царь сидит за рабочим столом, склонившись над картой, привезенной ему дьяками из Кракова, с обозначением городов и сел смоленского тракта на Литву. Искусно сшитый, в талию, темно-коричневый кафтан красиво облекает стан царя. Волосы, тщательно расчесанные на пробор, густо смазаны розовым маслом. В переднем углу, перед иконами, в золотой чаше медленно тлеют купленные в Греции благовония. Приятный, бодрящий дымок сгустился под сводчатым, расписанным зеленью и киноварью, потолком. На массивной золотой цепи шестисвечное паникадило. Персидские ковры на скамьях и на полу, чистот и тепло сообщают особый уют царевой горнице. Лицо царя приветливое, добродушное.
– Порадуемся же дружбе брата моего, короля Жигимонда. Встретим желание его жить с нами в мире с подобающим русскому царю достоинством; пускай знают: держу я твердо в одной руке скипетр, в другой – меч. Приготовимся требовать и отвергать, как то укажет нам любовь к родной земле.
Иван Васильевич обвел холодным взглядом толпу своих слуг. Висковатый громко докладывал: «А идут к Москве польских людей при послах триста шестьдесят человек, а лошадей при них – пятьсот тридцать две».
Царь удивленно вздернул бровями, покачал головой.
– Ты, Григорий, не медля скачи с приставами в Смоленск к Морозову... – перебив Висковатого, сказал он Григорию Годунову, курчавому, румяному юноше, которому очень шла к лицу серебристая с синим отливом кольчуга. – Скажи, чтобы вели пристава посольскую орду неспешно. В Дорогобуже велели бы им передневать, а в Вязьме бы простоять до указа. Надобно нам тем временем здесь приготовиться. Много их. Однако не забывайте – король учинил немалую обиду мне, напав на нас бесчестно. Он же дал приют и моим холопам-изменникам. Следите, чтоб наши люди не снизились до раболепства и всуе не услуживали бы польским послам.
К столу приблизились другие любимцы царя: Григорий Ростопчин и Дружина Кречетников. Оба тоже в кольчугах, рослые бравые молодцы. На лицах написано: «За тебя, государь в огонь и в воду!» Царь выбрал для встречи королевских послов самых расторопных и красивых своих приставов.
Ростопчину и Кречетникову был дан наказ провожать послов от Смоленска к Дорогомилову. Иван Васильевич научил их, как и о чем вести тайные разговора с польскими людьми.
– Не докучая расспросами, вызнайте, ведомо ли тем людям, кои при послах, в какой мере ныне король с турецким султаном, и как с крымским царем, и как с угорским, и с дацким, свейским, и с чешским королями, и волошским, и о том обо всем говорите, как я вам приказываю. А если, буде, посольские люди что-либо спросят про Крым: в каких мерах царь и великий князь с крымским царем, отвечайте: царь и великий князь с крымским царем в дружбе и посла своего Афанасия Нагого к нему отправил. Спросят про Казань – молвите: в Казани ныне государь поставил церкви и посадил архиепископа, да и по казанским уездам государь церкви многие поставил, и многие русские люди живут в городе и по селам. А когда государь приказывает казанским людям куда по своему делу ходить, то они на государеву службу охотно, до ста тысяч ходят, и этою зимой под Полоцком многие казанские люди воевали. А если спросят про Астрахань, говорите: в Астрахани-де живут государевы воеводы; церкви многие там поставлены, и русских людей немало в Астрахани; на цареву службу астраханские люди тоже ходят. А нечто спросят про ногаев – отвечайте: ногайские мурзы государю послушны.
Царь предупреждал, чтобы пристава были особенно осторожны в разговорах с королевскими людьми о шведских и турецких делах.
– Коли спросят про свейского короля, – поучал царь, – молвите: у государя нашего свейские послы были, а о чем их челобитье – нам неведомо, малые мы люди. Спросят про турецкого посланника, с чем он пришел, отвечай, Григорий: «Яз у государя человек не близкий, и мне то почему ведать?!» И скажи им: «У государя нигде недругов нет!»
Иван Васильевич объявил приставам и посольским дьякам, чтобы литовские послы и их люди дорогою ни с кем посторонним ничего не говорили и к ним бы тоже никто не подходил. Если же будет замечено, что к ним кто-то хочет подойти и завести с ними разговор, тех людей хватать для сыска, сдавать Малюте Скуратову.
Корм и иное довольствие послам, их людям и коням приказано давать щедро, без скупости.
В пояс кланялись пристава и дьяки, слушая слова государя.
Иван Васильевич подозвал к себе пристава Григория Нагого, наказал ему торжественно встретить послов при въезде их в Дорогомилово.
Царь учил приставов и дьяков, как им держаться с послами при встречах и повседневно, что говорить, как спрашивать о здоровье короля, о здоровье самих послов, в какие подворья поместить польских гостей, кого с кем, какую охрану поставить. И еще и еще раз Иван Васильевич повторил, чтоб «с пословыми людьми на улицах и на подворьях не говорил никто: следить за тем накрепко», а потому пословым людям поить коней своих из колодцев около подворьев, а на реку коней не водить. Сказать им, что «колодезная вода лучше речной».
И вообще чтобы посольские люди от своих подворий не удалялись, среди многолюдства не шатались бы.
На дорогах, по которым проезжали послы, было, однако, не так уж безлюдно, как думали пристава и стрельцы.
Правда, тихо, недвижно стояли высокие, в белоснежных космах, прямехонькие сосны, ели и кустарники, украшенные жемчугом льдинок. В голову не могло никому прийти, что за кустарниками и деревьями прячутся люди: выжидают удобного случая приблизиться к польско-литовским послам, обменяться с ними хотя бы несколькими словами, узнать, как там, в Литве, живется отъехавшим московским приказным, – честит ли их король, жалует ли их казною и землями и нет ли тайных пересылок из Польши от тех служилых людей к боярам и дворянам московским.
На дорогу, около Можайска, выскочили из леса четверо, подкрались к важному, усатому заиндевелому пану, ехавшему в возке, прицепились с расспросами, а тот не понял, в чем дело, да и навел на них пистолет. Думал: разбойники!
А какие же это разбойники?! Обыкновенные дьяки: двое Колыметов, Кайсаров да Нефедов. Любопытство мучило, покоя людям не давало: как, мол, там живут перебежчики-то в Польше?! Нет ли каких пересылок?
Слух о приезде в Москву польско-литовского посольства нарушил душевный покой не у одних этих дьяков, но и у князей и бояр и у всякого иного звания служилых людей. Кто повыше, познатнее, того мучила мысль: выдаст король или нет отъехавших от царя в Литву московских князей и бояр? Спаси Бог, если выдаст! Тогда Ивану Васильевичу станет известно многое, чего он и знать не должен. А коли узнает, не сносить тогда головы кое-кому из ближних бояр. Эти мысли нагоняли уныние, заставляли задумываться о судьбе семей, делать тайные распоряжения домашним на случай, «если»... Кто помельче, раскидывал умом, какие выгоды могут быть от измены. Что может она сулить малому чину? Колыметы, Кайсаров, Нефедов и другие, им подобные, дьяческого и подьяческого чина, из кожи лезли, горя желанием узнать обо всем этом поподробнее... Им очень хотелось, чтобы между царем и польским королем никакого мира не было, но чтобы раздор между Москвою и Польшею продолжался. Они рассуждали: «Пускай Польша и Литва побьют царские войска. Пускай они отнимут у царя Ливонию. Сигизмунд Август не признает его царем, и не надо! Бог с ним! Пускай остается „великим князем“. Кому нужен его царский титул? Честолюбец! Хорошо, что хоть нашлась сила, которая может унизить его. В Московском государстве ползают перед ним на коленях, превозносят его до небес, а в Литве смеются над ним. Так и надо! Хоть бы краем уха послушать, как его там честят! Кажись, все бы отдал за это».
Злые, полные ненависти к царю, мысли и чувства одолевали этих людей. Особенно тех, кто возвысился при Сильвестре и Адашеве и унизился после них и кого тайно и явно поддерживал двоюродный брат царя, князь Владимир Андреевич Старицкий. Недобрые мысли роились и в головах людей, обиженных службою, местническими счетами.
Так и не удалось в лесу Колыметам, Кайсарову и Нефедову пристроиться к посольским людям и поговорить с ними. Пристава бдительно выполняли царский наказ. До самой Москвы ползали дьяки по сугробам, хоронились за кустарниками, четырех коней попусту уходили в гоньбе за послами в объезд.
А в Доромилове уже поздно!..
Нагой да еще четверо царских приставов, а с ними Василий и Григорий Грязные, обскакали все кругом, вплотную оцепили стрелецкою стражею посольских обоз. Заяц – и тот не проскочил бы.
Неудачливые четыре дьяка видели, как послы выходили из саней и слышали речь к ним Нагого:
– Божией милостью, великий государь, царь и великий князь всея Руси Иван Васильевич велел вам поклониться и велел вас о здоровье спросить: здоровы ли дорогою ехали? Великий государь и великий князь всея Руси Иван Васильевич велел нам у вас быть и подворье указать!
Каждое слово было на счету у Нагого. Произнес эту речь, а дальше будто воды в рот набрал. Молча, деловито повел послов на подворья, не ожидая ответа их на свое приветствие.
– Погожий ясный день шестого декабря обрадовал пристава Григория Нагого. Москва показалась ему краше яблочка наливного. Пускай полюбуются польские гости русскою столицей!
Красное лучистое солнце покрыло густым румянцем Кремль; просветлели самые глухие проулки между узорчатыми хоромами дворцов и храмами, оживляя глянцевые следы полозьев на крепком белоснежном насте. Купола и кресты церквей горели алым цветом, словно приветствуя наступление высокознаменательного дня переговоров о мире. Война утомила народ. Все радовались приезду польских послов.
Нагой с приставом Олферьевым готовили им пышную встречу.
Оба они удостоились великой чести находиться при послах и обо всем докладывать лично самому государю. Они всегда думали, что для верного царского слуги добрая слава дороже богатства, ибо хорошую, заслуженную славу ничто не поколеблет. Несмотря на морозный день, у обоих приставов исподние рубахи были мокры от пота – хлопот не оберешься, а главное – глаза да глаза! Лиходеи не спят, чуть зазевался – что-нибудь и предадут литовским людям, а тех ведь вон сколько! Говорили – триста шестьдесят, а прибыло триста девяносто четыре, да, кроме того, немалое число купцов и мещан; другой и гроша не стоит, а глядит рублем. И за всеми ухаживай, всех оберегай, всех ублажай. Царев приказ. Чужого-де не хай, своего не хвали. Кто больше царя-то должен ненавидеть Сигизмунда? Но все знают, как скрытен, непроницаем царь. Государь ни одним словом не выдаст себя, даже перед своими людьми. Желает доброго мира с Польшею и Литвою, вот и все!
Пристава держат ухо востро, ухаживая за польскими людьми, следя за каждым своим словом, ибо «от искры пожар бывает». Да не только польских, но и своих приказных людей и кремлевских обывателей не лишне было остерегаться. Лезут, болтуны, с расспросами: кто и што? А какое им дело? Ради чего спрос? Царский слуга Григорий Лукьяныч Малюта Скуратов велел записывать выспрашивателей, беречься их болтливости – дело государево! Иной боярин либо дьяк смирен-смирен, а палец в рот не клади. Так уж, видно, Богом положено: дружи, да камень за пазухой держи, чтобы впросак не попасть, особенно после того, как неверные царские слуги утекать за рубеж стали.
Пристав Нагой попросил Василия Грязного пошире расчистить от народа площадь перед дворцом и церковью Михаила Архангела. Конные и пешие стрельцы в новеньких красных теплых охабнях с секирами в руках начали теснить кремлевских обывателей, не обращая внимания на их ропот и ругань, сам Грязной так и напирает конем на людей.
Но вот наступила тишина.
Послышался отдаленный топот множества конских копыт. То послы со своею свитою двинулись к царскому дворцу.
Впереди всех на громадных, стройных аргамаках, в золотой сбруе, гарцевали одетые в нарядные теплые кафтаны, с позументом и меховой опушкой, царские пристава Нагой и Олферьев, грозным взглядом окидывая толпу кремлевских зевак.
За ними в один ряд стройно следовали королевские послы: Юрий Хоткевич, Григорий Волович и Михаил Гарабурда. У всех одинаковые белые кони, обряженные в богатую сбрую. Красиво развевались на конских головах султаны из разноцветных перьев.
Хоткевич, ловко сидевший в седле осанистый пан, с улыбкой кланялся направо и налево толпе жителей. Все три посла были одеты в серые венгерки с черными поперечными шнурами на груди. Через одно плечо наискось ниспадали опушенные белым мехом накидки из малинового бархата. Большие серебряные шпоры блестели на каблуках. Оружия при послах не было.
Вслед за послами, немного поодаль, нестройною толпою двигались верхами посольские люди всех возрастов и званий, одетые пестро, богато...
Иван Васильевич, окруженный ближними боярами, дожидался послов на троне в Брусяной избе [85].
Навстречу послам вышли ясельничий [86]Петр Зайцев, строгий, богатырского сложения седовласый старец; глава Посольского приказа и «печатник» [87], грузный волосатый толстяк Иван Михайлович Висковатый да дьяк Посольского приказа Яков Григорьев. В сопровождении их послы, почтительно склонив головы, вошли в Брусяную избу, а за ними последовали и королевские дворяне.
К трону подвел их обладатель самого почетного придворного звания – окольничьего – высокий, статный, Афанасий Андреевич Бутурлин.
Низко поклонились послы царю.
Юрий Хоткевич громким голосом в глубокой тишине прокричал государю поклон короля Сигизмунда Августа.
Царь неторопливо приподнялся, держа в одной руке скипетр, в другой – державу, как-то сразу вытянулся во весь свой громадный рост и замер на месте, сверкнув широко раскрытыми глазами.
– Брат мой Жигимонд Август здоров ли? – спросил он, глядя сверху вниз на послов.
Хоткевич ответил по-русски:
– Божиею милостью, мы поехали от своего государя, а он был здоров.
Иван Васильевич приветливо кивнул головой, допустив послов к своей руке. Послы подали ему королевскую грамоту. Царь тут же передал ее своему самому приближенному дьяку Андрею Васильеву.
Хоткевич, Волович и Гарабурда по очереди доложили царю то, о чем им было наказано их королем. Иван Васильевич, внимательно выслушав, спросил, все ли они сказали. Тогда Хоткевич подал царю письменный посольский доклад. Не читая, царь передал и его тому же дьяку Васильеву, стоявшему около трона.
Послов усадили на приготовленные для них места.
Один из дьяков принялся громко выкрикивать по списку имена посольских дворян, удостоенных лобызания царской руки.
Когда церемония окончилась, царь сказал:
– Юрий, Григорий, Михайла, будьте при нас, у стола!
Послы встали и низко поклонились.
Дьяк прокричал имена польско-литовских дворян, приглашенных к царскому столу.
Обед состоялся в Набережной избе, в простой обстановке.
Во время трапезы царь тихо, как бы между прочим, сказал Хоткевичу:
– Лифляндская земля – извечная вотчина князей русских и ни в которых перемирных грамотах за братом нашим не писана... а Нарва – старинный русский город Ругодив... Берем свое, а не чужое.
Дьяк Висковатый в то же время нашептывал в ухо охмелевшему Гарабурде:
– Лифляндская земля – вотчина нашего государя, ибо в лето шесть тысяч пятьсот тридцать восьмое прародитель его, великий государь Юрий Владимирович [88], самодержец Киевской и всея Руси и многим землям государь, ходил на тоё землю ратью и пленил ее, и в свое имя град Юрьев поставил, и тоё землю взял на себя, и от тех мест и до сих пор та земля русскому царству принадлежит.
Хоткевич слушал царя с растерянной улыбкой, молча.
Гарабурда тоже не противоречил Висковатому.
А поодаль от царева места гудел в ухо пану Воловичу преданнейший царю слуга Бутурлин:
– Государь будет требовать, чтобы выдал король изменников-перебежчиков... без того не может быть и перемирной грамоты... Изменники всяких стран – враги мира и дружбы между государями.
Пенилось вино. Играли гусельники. Хмелели паны и их слуги, а слово «Нарва» то тут, то там вдруг проскальзывало в хмельных речах ближних к царю бояр и воевод и звучало оно грозно, каленым острием касаясь слуха польских панов.
...Много дней совещались польско-литовские послы с московскими посольскими людьми и ни к чему не пришли. Для передачи королю Сигизмунду была вручена грамота, в которой царь требовал «не вмешиваться Польше в государевы прибалтийские дела»; далее он требовал признания польско-литовским королем за Иваном Васильевичем царского титула, затем выдачи ему перебежчиков-изменников, чтобы совершить им строгий допрос и наказать их. Царь требовал также запрещения польским пиратам нападать на торговые суда, уходившие в море из Нарвы, и иноземные корабли, шедшие в Нарву.
По окончании бесед с послами Иван Васильевич с грустью сказал своим посольским дьякам:
– Надежи немного на короля. Коль он из рук панов власть получил и умом их живет да императора немецкого слушает, какой же он есть владыка в своем государстве? Государю надлежит быть независимым... Никаким королям он верить, а тем паче унижаться перед ними не должен. Своя страна ему ближе жены и детей его...
Послухи Малюты Скуратова вызнали тайно у посольских слуг, будто Сигизмунд хитрит – на тайном совете с немецкими князьями в Вильне будто бы он поклялся положить конец «нарвскому плаванию» и пиратов он не только не сократит, а умножит.
Однако государь после отъезда послов сказал боярам:
– А все же Нарва была и будет нашей. Так предуказано нам самим Богом и завещано предками! Не в наши-то времена, так в иные, но... будет!
В сводчатом овале горницы, именуемой «угловой», сумрачно.
Вокруг лампады колышется сотканное из зеленоватых нитей воздушное кружево; серебряные цепи ниспадают с потолка струйками изумрудной капели.
Минута сурового молчанья, того молчанья, когда мысли значительнее, крупнее слов.
Два мужественных, неподвижных лица освещены отблеском лампады. То царь Иван Васильевич и только что прибывший из Пскова князь Андрей Михайлович Курбский.
– Уставать я стал, князь, уставать! – тихо говорил царь. – Литовские послы утомили. Много дней сходились мы, но, когда правды нет в сердце, слова пусты... Король лукавит. Пошто держит он у себя моих холопов, изменников? На что ему Тимоха Тетерин, Телятьев, Павшин? Чего ради держит он подлых иуд?! Выходит, они ему друзья, а царь нет?! Стало быть, на языке у него мир, а в сердце война. Требовал я выдачи изменников не ради казни, но чтоб испытать дружбу Жигимонда... Кабы он был мне друг и брат, не променял бы он меня на моих неверных слуг! Ныне мне открылось его коварство... И я знаю, куда наши кони ступят.
Курбский недоверчиво покачал головою.
– Так ли? Молва идет, что-де Жигимонд томит в железах, в подземелье, тех твоих неверных слуг и обиды им чинит великие, пытки лютые...
– От кого слыхал ты? – тихо спросил, разглядывая перстень на своем пальце, Иван Васильевич.
– Странник один, чернец, побывал у нас во Пскове.
– Схватить бы надобно такого!.. Лжет он!.. Взяли вы его?
– Архипастыри псковские его приютили. В Новгород будто бы ушел...
Иван Васильевич промолчал.
– Я пытался его схватить, да святые отца не дали... – немного помолчав, как бы оправдываясь, произнес Курбский.
– Святые отцы живут небесами... А воевода повинен жить землею. Митрополит Даниил писал о жизни: «Вся – паутина, вся дым, и трава, и цвет травный, и сень, и сон...» Бывают дни, князь, поддаюсь и я той скорби... Поп Сильвестр внушал мне: «Житие-де сие прелестное, яко сон, мимо грядет...» Но царю ли быть слабым? Нет, князь, жизнь – не сон! Проспать жизнь медведю и тому не дано... А царю и его воеводам – и вовсе... «Яко сон», «Яко сон»... Пустошные слова!..
Царь с усмешкой махнул рукой.
– Великий государь! Сильвестру недаром жизнь чудилась сном. Незнатный, малый человек, он стал первым вельможею у царя. Это ли не сон?! Столь чудесная перемена, государь, казалась ему сном. Не будем судить его! Не будем поминать ни Сильвестра, ни Адашева. Скажу нелицеприятно: твоя государева мудрость, твоя царская прозорливость не без пользы приблизили к тебе обоих; честно послужили они тебе, государь, в иные времена... Боюсь греха осуждать их в угождение тебе, как то делают льстецы!
– Ты говоришь: не будем поминать... А я говорю: помянем усопшего Алексея... Бог ему судья! – громко, с сердцем, произнес Иван Васильевич и быстро поднялся с своего места, а за ним и Курбский. Царь прочитал вслух молитву. Оба усердно помолились об умершем в дерптской тюрьме бывшем царском советнике Алексее Адашеве.
– Глупый да малый могут думать, будто хотел я зла Алексею! Я не хотел того, но иного исхода Господь не указал мне.
Царь нахмурился, молча сел в кресло.
Курбский тоже сел в кресло, хмурый, задумчивый.
– Ну, что же ты приуныл, Андрей Михайлович?
– Дозволь, государь, молвить слово.
– Говори.
– У каждого правителя, у военачальника и даже у холопа – свои пути в жизни. Не суждено, батюшка Иван Васильевич, всем людям быть по едину образу. Можно ли за то их осуждать и казнить? Звезды блестящие, небесные светила, и те разным движением обращаются, и не сам ли творец мира определил им так?
Внимательно вслушивался царь в каждое слово князя Курбского. После недолгой разлуки с князем теперь царю были не только не под душе суждения его, Курбского, но и показались они ему какими-то устарелыми, нудными. Да разве он – царь всея Руси – судит и казнит своих слуг за то, что они инако мыслят? Курбский лучше кого-либо должен знать, что нет. Нет! Не за это царь положил опалу и на Сильвестра и на Адашева. Князь Курбский, опытный воевода, знает, что ливонский город Ринген был взят немцами на глазах у стоявших сложа руки воевод-князей Михаила Репнина и Дмитрия Курлятева. Защитники города были истреблены немцами на глазах у царских воевод. Как это назвать?! Курбский понимал, что повинны в падении Рингена Репнин и Курлятев, а когда он, царь, положил на них опалу, тот же Курбский заступился за них. Царь внял его голосу и простил неверных воевод. Так было! И после того князь учит царя, что не надо-де казнить инакомыслящих?
Курбский умеет говорить умно и красиво. Царь это знает. Он речист, любит, чтобы его слушали и восхваляли. Друзья, товарищи славословят его за красноречие. Но можно ли тешиться царю красноречием своего слуги, когда говорят пушки и звенят мечи! Сам он, царь, любит говорить, любит и слушать, но не того ждет от воевод государь ныне, когда царству угрожают четыре державы. Вот и теперь: «разные пути небесных блещущих светил...» Что это? У московского царя один путь – путь к морю! И все его воеводы, и холопы, и весь народ должны идти этим же путем.
– Звезды блестящие не всуе блестят. Они радуют взор не токмо царя, но и черносошника-бедняка, и злосчастного бродяги, и всякой твари... – закончил свою речь Курбский.
– Знаю, князь, словоохотлив ты, однако не всех радуют блестящие звезды, не радуют они ночного татя. Вору небесные светила не нужны... И скипетродержатели не по сердцу худым людям. Не всем во здравие моя власть... Ворам и предателям она в тягость, а царству на пользу. Не так ли? – стряхнув сбившиеся на лоб волосы, тихо рассмеялся царь.
– Истинно, государь-батюшка Иван Васильевич!.. Воры света боятся... а царство твое единою властью крепко!
– Изменники тоже света боятся... Не так ли?
– Да. Изменники тоже... – добавил Курбский. – Нет худшего греха, нежели измена своему государю и своей отчизне!
– Коли так, слушай, князь! Лифляндия – моя, и скорее государь ваш в гроб сойдет, нежели отдаст литовскому либо свейскому королю ту приморскую землю. Ставлю я тебя воеводою над нашим прадедовским городом, славным Юрьевом. Он – сердце земель лифляндских. Токмо я да ты достойны быть воеводами в том граде. Кому доверю его, кроме тебя? Одному тебе, князь. Из Юрьева мы будем грозить всем врагам на западе. Ты видишь, как верю я тебе, ради твоей прямоты.
Курбский приподнялся и низко поклонился.
– Спасибо, великий государь! Мудростью увиты все дела твои. Крест целую тебе, отец наш, клянусь до гроба служить тебе верою и правдой!
Иван Васильевич в раздумье тихо сказал:
– Эх, князь, как мы с тобой славно Казань воевали! Помню тебя... бесстрашного. Спасибо! Да наградит твое потомство Господь вечною славою за твою верность царю и за службу. С такими воеводами, как ты, Бог поможет нам одолеть врагов. Царство без преданных царю слуг, как чаша без вина. Никогда не гневался я на твои смелые речи и никогда я не возносился гордынею, будто я один, без добрых слуг, обойдусь.
Указав Курбскому на кресло, Иван Васильевич продолжал:
– Дело у меня великое задумано. Сам хочу вести войско в Ливонию... летом... Голову сложу на полях брани, но моря не уступлю... Далекие предки наши ходили по морям и вплоть до Царьграда... Издревле наш народ любил мореходство. Вспомни Олеговы, Святославовы ладьи! Славно справились князья с морскими пустынями. Так нам ли отстать от тех наших предков?
Царь поведал Курбскому о своих переговорах с послами короля Сигизмунда и о тайных своих замыслах: как и куда поведет он свои полки, и о том, что задумано им на севере Эстляндии, близ Ревеля, и на западе, где уже хозяйничают гетманы литовские.
Сильный удар Иван Васильевич готовил нанести Польше со стороны Смоленска, чтобы отвлечь королевские войска от Риги. Сам же намеревался внезапно двинуться против Риги. Он назвал имена тех князей, кому он доверяет, кто будет ему помощниками в походе, и тех, в ком сомневается. Упомянул воевод, которые будут старшими в русском войске, и тех, коих он намерен отозвать в Москву. Рассказал и о привозе в Россию нужных военных изделий через Студеное море, о пристани, сооруженной в Архангельске, и о том, что сделано на Пушечном дворе.
– Ледяное море верно служит нам... Хвала благости Всевышнего! В студеных просторах мы – хозяева! Оттуда мы возьмем корабленников и на Западное море.
Царь порывисто поднялся с своего места.
Он говорил о том, что польские пираты мешают нарвскому плаванию, но что он, царь, на разбойников тоже пустит разбойника... Нашелся такой, которому ведомы все повадки иноземных пиратов. В Европе морской разбой в почете. Особенно в Англии, Испании и Голландии. Короли не гнушаются услугами пиратов.
Курбский, почтительно склонившись, с затаенным дыханием слушал его то громкий, басистый, то тихий, усмешливый голос, а порою и злобный шепот, если речь шла о неприятельских странах. Лицо царя преображалось; могучим размахом руки указывал он в сторону окон, выходящих на запад, когда начинал говорить о предстоящих боях, о славных подвигах, к которым он готовил свое войско.
Царь больше всего был уверен в своем пушечном наряде. Курбскому он приказал побывать на потешных полях у пушкарей. Пускай полюбуется, какие железные чудища отлили московские, ярославские и устюженские литцы-пушкари. Царь велел Курбскому все это держать в тайне.
– Кому не ведомо, батюшка Иван Васильевич, колико печешься ты, государь, о наряде, да и лучшего, что есть в пушках, добиваешься... Добро, государь! Многая польза от того убийственного стреляния учинилась. Великую славу ты обрел, государь, огневою осадою Казани, Нарвы и Дерпта!
Князь хорошо знал, чем угодить царю. Ничто так не радовало Ивана Васильевича, как хвалебные слова о пушечном деле. Вот и теперь... Лицо его сразу повеселело. Он порывисто поднялся с кресла и, потирая руки, принялся быстро ходить по палате, большой, взволнованный.
– Передай там, в Юрьеве, князю Прозоровскому Михаилу. Осмотрел бы он весь свой крепостной наряд, прочистил бы его, ладно ли он к боям готов! Зелья да ядер посылаю вам до трехсот саней. Берегите пуще глаза! От вражеского хищения хороните! Есть изменники и среди моих холопов... Страшитесь их!
Курбский принялся горячо расхваливать своего помощника и зятя, князя Прозоровского. Он назвал его храбрым, преданнейшим царю воеводою.
– Найдется ли, государь, у тебя еще другой такой воевода, сердце коего горело бы столь буйной ненавистью к немцам, как у того князя!
– Люб он мне, Прозоровский. Добро, князь! Брать с него крестоцеловальной записи в неотъезде, как с других, не стану. Передай ему поклон царя. Ты и он – да будете примером чести и верности престолу в столь трудное для нас время. Станем, князь, перед иконами и помолимся о благополучии нашего царства. Тревожные дни наступают!
Опустились на колени – царь и князь Курбский.
Иван Васильевич громко сказал:
– Тебе, убо, сотворим молитву, Господи, молитву мою, понеже Авраам не увиде нас, Исаак не разуме нас, а Израиль не позна нас. Но ты, Господи, Отец наш еси, к тебе прибегаем и милости просим – мир даждь нам! Просвение лицо твое на нас и помилуй нас! Отторги длань врагов от пределов царствия сего! Спаси нас!
Курбский усердно бил лбом о ковер государевой палаты.
Оба высокие, статные, царь и князь Курбский, поднявшись, крепко обнялись и облобызались.
– Андрей! – ласково произнес царь, провожая князя из палаты. – Опять приказываю: держи в тайне мои слова против Жигимонда. Не открывай никому. Даже и князю Прозоровскому. На тайне государево дело могучо!
– Клянусь, государь! Памятью предков своих клянусь тебе в верности!
– Человеку болтливому, – продолжал Иван Васильевич, – молчание есть тягостнейшая скорбь. «Наложи дверь и замки на уста свои, – писал Иисус Сирах, – растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, – пускай взвешивают твое каждое слово!»
– Истинно, батюшка государь! Птица поет – сама себя выдает. Так говорил мой в Бозе почивший родитель, так думаю и я. Могу ли я поступать во вред своему государю?
– Ну, храни тебя Бог!
Иван Васильевич некоторое время стоял неподвижно, прислушиваясь к ровным, твердым, постепенно затихающим шагам князя. Потом помолился и отправился на половину царицы Марии Темрюковны.
Лунный свет пробивался сквозь слюдяные окна длинного темного коридора, бледной, воздушной кисеей ложась на лики апостолов «Тайной вечери», коей украшена была высокая сводчатая стена.
Царь остановился около самого большого окна, оглянулся на стену: «Где Иуда?! Вот он... тянется ко Христу...»
Порывисто отвернулся Иван Васильевич и стал смотреть в окно.
На дворе светло. Полнолуние. Пирамидальные шатры над крыльцами и лестницами и плоские крыши внутри дворцовых галерей и переходов – все освещено.
Три года как скончалась блаженной памяти царица Анастасия Романовна, но каждый раз, когда царь ночью проходит этим коридором, она вновь перед ним, словно живая. Вот и теперь... Ах, лучше не думать!
Отчетливо видны раздутые в боках, похожие на кувшины колонки, на которых покоятся золоченые шатры крылец. Около больших бревенчатых кладовых, среди сугробов, по протоптанной дорожке пустынного двора неторопливо шагают взад и вперед неуклюжие в своих медвежьих тулупах караульные стрельцы.
«Анастасия в ту пору посылала им по чарке вина... – вдруг вспомнил царь Иван. – Жалела!»
Опять?!
Нет! Не надо думать! «Курбский сказал: звезды блестящие, светила небесные – и те разным движением обращаются. Зачем он это сказал? Какие-то свои мысли бродят у него в голове? От былой ясности и следа не осталось. Мутные мысли!»
Иван Васильевич пригнулся, стал вглядываться в небесные знаки, как бы проверяя слова Курбского.
Итальянец-астролог болтал, будто в небе есть овцы, и львы, и медведица... Анастасия не верила ему, смеялась!..
Опять «она»! Опять!.. Вот она стоит в белом, смотрит на него, своего супруга... Она!.. Она!..
Царь схватился за голову: «Господи! Душно!» Прислонился к косяку окна: «Уйди! Не мучай!..» Нет! Нет! Это не она – это ангел в белом одеянии... на стене... у входа в палату... Но глаза? Это ее глаза!
Дрожащими губами пытается царь шептать молитву: «Упокой душу...»
Анастастия! Она приходит к нему по ночам, не хочет расстаться с ним навсегда, она ходит за ним повсюду, она – в звездах, в снегах, в лазури небес, в церковном песнопении, в иконах, в книгах... А вон тот шатер, под которым, скрываясь от солнца, она сыпала на крыльцо голубям зерна. Разве не она указала розмыслам и богомазам, как украсить те шатры?
Курбский? Да. Она не любила Курбского. Почему же она не верила ему? «Анастасия! Что ты видишь, что чуешь ты в нем своим сердцем голубиным, – царица?»
Иван Васильевич выпрямился. Страшно! Даже наедине с самим собою страшно видеть царя жалким, слабым!
Прочь наваждение! Прочь! «Тайную вечерю» на стене надо закрыть занавесью.
Утром надо созвать воевод. Да, надо, надо! Сигизмунд не дал благоприятного ответа, не выдает изменников. Бог ему судья. Царское войско уже село на коней.
То, чему суждено случиться впереди, – ведомо токмо Курбскому, Висковатому, братьям царицы Михаилу и Мастрюку, Челяднину, Басманову Алексею и Малюте Скуратову.
Надо торопиться снарядить новое посольство в Данию и отправить торговых людей за море. Пускай король Фредерик не вмешивается... Пообещать ему остров Эзель... Довольно с него!
Никто не должен мешать Москве! Великие обиды нанесены русскому царю Сигизмундом и немцами; обиды требуют возмездия. Бог того ждет от царя!
– Анастасия! Помолись перед престолом Творца о святой Руси!.. – шепчет царь, робко, спиной удаляясь от окна.
В царицыной опочивальне тихо. Божница прикрыта пологом. Мария позаботилась! Иван Васильевич улыбнулся...
Осторожно, на носках приблизился к ложу супруги, прислушался к ее дыханию. Царица прекрасна. Пышные черные косы, мягкие, как шелк, обвивали ее стан, будто шарфы. Тонка, подвижна, словно горная козочка. Глаза – вишенки.
Мария не похожа на русских женщин. Ей чужды покорливость, смирение, слепая подчиненность супругу. Домострой не для нее. В нежных, томных глазах ее наивная уверенность в своей красоте, избалованность, привычка к поколонению. Этого не могут, да и не хотят скрыть густые бархатные ресницы. Она требовательна и капризна; каждый вечер завешивает пологом иконы, ожидая ласк царя. Она постоянно недовольна тем, что он, Иван Васильевич, мало бывает с ней. Да, сегодня он ушел, не дослушав до конца ее упреки. Он не в силах был возражать ей, – так властно сверкал ее взгляд, так гневно и вместе страстно звучал ее голос. Ему хотелось схватить ее, сжать в крепких, горячих объятьях... Блеск ее прекрасных глаз привел его в крайнее возбуждение... Страсть, неукротимая, бешеная, ударила в голову. Можно все забыть! И то, что ты царь, что ты муж, супруг, а не бесчестный любовник, тайно прокравшийся к чужому очагу. Смуглое, подвижное тело ее притягивало к себе... Оно создано для ласк и греха... Оно – стихия, безумие...
Но Иван Васильевич подавил охватившие его чувства и, молча выслушав жену, вышел из опочивальни. Надо было видеться с Курбским. Назначив время для встречи, царь должен быть верен своему слову. Тем не менее он чувствовал себя теперь провинившимся перед царицей.
– Прости! – прошептал он, припав губами к ее теплой, пышной груди. – Мария! Бог послал мне тебя, чтоб успокоить мою душу... Ты – дар пресветлый... небесный подарок царю... Бог видит мои страдания.
Царица открыла глаза, погладила его по голове, прошептав:
– Не говори о Боге. Ложись!.. Сокол мой... Жду тебя!
Крепко поцеловала его в щеку.
– Ты – царь? Ты мой.. Зачем ушел? Зачем обидел? Худо так! Скушно мне. Я тебя почти не вижу...
– Посольский приказ... Литва... Дьяки уезжают... – оправдываясь, ласково произнес он, зная, что царица ненавидит Курбского, а потому и не поминая его имени.
– Не надо никого!.. Прогони их всех. Убей! Ну их! Ты, ты один!.. Ты – мой! Останься!..
– Останусь! – с кроткой решимостью в голосе сказал Иван Васильевич. – Злая ты, Мария. Злая, – рассмеялся он, готовясь ко сну. – И чудная! Тебе не к лицу тяжелые мантии царицы. Кошка!.. Загрызешь меня?
– Зачем обижаешь?
– Не обижаю, государыня!.. Нет. Русский царь взял тебя в царицы, ибо достойнее не нашел украшения своему трону... Только в той солнечной стране нашлась достойная.
И в ту минуту, когда он прильнул к ее груди, вдруг в голову ударило: «Анастасия!»
Невольный вздох, вырвавшийся у него, смутил Марию.
– Государь! Вздыхаешь?!
Прошептав молитву, Иван Васильевич лег в постель.
– Нет, ты не злая! – дрожа всем телом, сказал он. – Мои враги, неверники, клевещут на тебя... В ту ночь, завтра, ты пошлешь в чарках вино нашим сторожам, которые оберегают нас... возьмешь лукошко с зерном и станешь с крыльца кормить голубей... На паперти, в соборе, оделяй нищих лептою из своей казны... Таков наш обычай. Будь доброй!..
– Ну их всех!.. – крепко прижавшись к мужу, по-мальчишески крикнула Мария. – Не хочу их!.. Одного... тебя одного хочу!.. Забудь Москву! Люби меня, одну меня!
Она обвила руками шею царя и с силою притянула его лицо к себе.
– Задушишь, – прошептал Иван Васильевич, покрывая ее лицо поцелуями.
А караульные стрельцы и не чуяли, что за ними следил сам царь...
– Гляди, штой-то там! Будто дрова развалились?.. – указал копьем в сторону дровяника один из них.
– Так то и было, – лениво зевнув, ответил другой.
– Кто же то сделал? – сердито спросил третий.
– Эх ты, дурило!.. Вот разобью тебе рыло, да и скажу, што так было... – рассердился его товарищ.
– Буде. Угомонись!
– Ну, а чего ж ты пристал? Чай, мы с тобой дров у царя не воровали...
– На нашей душе греха нет. То верно.
– Спаси Бог! Мы с тобой не бояре. Нам бегать от царя неча. Слыхал?
– Не. А што?
– Будто Сильвестра-попа из монастыря дальше угнали.
– Куды?
– Закудыкал! На Студеное море... В Соловки... Бояре, слыхать, того более осерчали... К королю бегут...
– Бедняги мы, братец, с тобой, а гони меня теперича в какое хошь царство, силом тащи – не пойду. Ни за што. Истинный Бог! Нечего мне там делать!
– То-то и оно: правда светлее солнца.
– Што и говорить! Все одно – беги не беги, а от правды никуда не денешься. Завали ее золотом, затопчи ее в грязь, – она все наружу выйдет.
– Государь наш батюшка лют стал, гневен... Исхудал...
– Адашевские, вишь, прихлебатели изводят.
– Бог их знает! Кто их там разберет! Они на царя, царь на них, тока нашему-то брату не легче.
– И што боярам надобно?
– Все царями хотят быть... Скушно!
– Видать, уж такой у них норов. А норов, как говорится, – не клетка, его не переставить. Вот и бегут. Позавчерась Антон Богданов, да Карачаров, да Марк Сарыгозин утекли в Польшу, а ныне, гляди, Верейские князья да Белозерские... Беды!
– Одначе морозит. Бывало, винца выносили... Теперь уж нет... Эх, эх! Скушно!
– Снежку бы!.. Он согревает.
– Господня воля... может, и пойдет. А што приставов-то везде понагнали, страх! Ни конному, ни пешему проходу нет... Хватают кого попало, да все не тех... Грех один!
– Тут-ко человека едва не изрубили на засеке, а он будто царский же гонец. Беда!
– Мало ль народу похватали зря да и пытке предали...
– Теперь у царя новых усердных слуг много... Вон Малюта кого хочешь порешит... Сгубит – и не узнает никто: где, и когда, и кого... Просто! Тайный человек у царя. Перелобанил уже немало вельмож.
– В таких статьях люди напролом идут – голов не жалеют. Чья возьмет.
– А ты думаешь – чья возьмет?
Наступило молчание.
– Бог каждому путь указует. Народа токмо жаль! Измучились люди. Война разорила.
– Дай Бог нам терпенья!.. Страшно, коль подкосимся. Страшно. Пропадет Москва. Тяжко, брат, на душе, тяжко! Народ терпит... Ждет все... чего-то ждет...
– Так уж Бог создал: у каждого званья своя мысля... И-их, Господи! Дождаться бы светлых деньков... Видать, так и умрем... Измучили мужика, уж и смерть не страшит его.
Царский постельничий, бравый молодчик Вешняков, обнажившись по пояс, стоял утром на дворцовом крыльце и усердно растирал себе снегом грудь, шею, руки, чтобы прийти в себя после вчерашнего.
Всю ночь пировали большой пир у царя. Уйма выпито, горы всего поедено, – а теперь тяжесть в голове. Да и во всем теле противная какая-то ломота. Под утро разошлись. Еще не все и разошлись-то! Кое-кто и сдвинуться с места не смог, остался заночевать на царевом дворе.
– Эй ты, друг, где ты? – слыхал за своей спиной приветливый оклик Вешняков.
Вздрогнул. Оглянулся. Тяжело грохая сапогами, кто-то спускается вниз по лестнице.
– Ба! Малюта, чего не спишь?
– Эй, брат! Позавидуешь тебе, – рассмеялся Малюта. – Дай-ка и я. – Перекрестившись, он снял с себя кафтан и рубаху. – Гоже, гоже!
– Холодно! Зуб на зуб, Григорь Лукьяныч, не попадает... – бормотал Вешняков, напяливая на себя рубаху. – Видать, старость приходит...
– Не лукавь, парень. Будешь лукавить – черт задавит... – погрозился на него пальцем Малюта, прищурив мутные с похмелья глаза.
– Полно, Лукьяныч... Кабы я кривил душой – у царя-батюшки в слугах не был бы... Три десятка уже на свете прожил, немало...
– Оно так. Ну, ладно, иди, иди, не остынь, мотри, застудиться недолго.
Громко отдуваясь, начал растирать себя снегом бородатый, лобастый Малюта. Его волосатая грудь стала красной, могучие мускулы вздулись от напряжения. Сложения он был крепкого – невысок ростом, плотный, плечистый. Лицо скуластое, монгольское: при улыбке серые глаза, прикрытые чуть заметными ресницами, скрывались в складках кожи; в едва заметных щелках остро чернели зрачки.
Малюта имел привычку, насторожившись, втягивать шею в плечи, подаваться лицом вперед, словно обнюхивая воздух...
На царев двор въехали дровни, окруженные всадниками, во главе которых гарцевали Василий и Григорий Грязные.
Проворным движением Малюта надел рубаху, накинул кафтан, поспешно заглянул в сани.
– Ба! Василий! Кого это тебе Господь Бог послал?
Грязной важно, сверху вниз, взглянул на Малюту, усмехнулся:
– Орел мух не ловит. Везу царю знатный подарок.
Малюта с любопытством осмотрел со всех сторон дюжего детину, старавшегося укрыть лицо в тулупе. Виден был только длинный красный нос.
– Гляди, сколь сух и нелеп.
– Не человек, а колокольня.
– Сказывай, кто?
– Ладно, узнаешь... Иноземец... Тайное дело... государево.
– Веди покудова в подклеть... Там тепло... Пущай обогреется, – произнес Малюта, с деловым видом еще раз осмотрев незнакомца, отвернулся, брезгливо плюнул: «Господи, што же это такое?»
– Не плюй, Малюта, любопытный это человек.
Неторопливо, вразвалку стал подниматься Малюта по лестнице во дворец.
Вешняков сидел в своей горнице и тянул из чаши теплое сусло.
– Милости просим! Помогай! – приветливо улыбнулся он, указывая на скамью около себя.
– Благодарствую!.. Помолюсь сначала.
Малюта помолился, сел, чинно принял из руки Вешнякова чашу с суслом.
– Приволок царю гостинец наш друг, Василий Григорьевич...
– Знаю. И царю ведомо. Дацкий мореход.
– Видать, не худо у нас, – идут к нам? Шлитте, Крузе, Таубе, Штаден... Со всех сторон, стервецы, тянутся.
– Отщепенцы. Королям своим плохо служили.
– Ой, не верю! Не верю, штоб за свой труд человек угодил в хомут. Неспроста, ой, неспроста лезут к нам!.. Своему королю плохо служили, а чужому будут служить лучше? Время не такое, штоб всем верить. Бешеное время! Все короли когти выпустили, людишек своих засылают в иные страны... Поживы ищут. Словно псы голодные, по кусочкам разрывают землю Божию.
Малюта задумчиво погладил своей большой, веснушчатой рукой лоб. Вздохнул.
– Чего уж тут иноземцы? Своим ныне веры не стало. Вона дьяк Самойла... Што старая лиса, – мордой землю втихомолку рыл, а хвостом заметал... Из царевой казны деньги царевым ворогам пересылал, за рубеж... Опальным людям, изменникам помогал... Есть такое слово: не всяк спит, кто храпит. Не верь никому, друже! Я никому не верю.
– Страшно так-то! Бывал я во всех походах с государем Иваном Васильевичем. Видел много разных людей, и будто...
Вешняков вдруг замолчал.
Малюта нахмурился.
– Што «будто»? – сердито переспросил он.
– Будто не приходилось видеть злоумышления...
– Перекрестись! Што ты? Того и не думай, и не говори. Бывал и я в царевых походах, но злых людей немало видывал в войске. А ныне и вовсе. Вон дьяк Самойла показал, будто деньги своровали у него лихие люди... А пойманный нами на засеке чернец под пыткою покаялся, что-де пятьсот ефимков, найденных у него, получены от Самойлы, штоб передать их в Вильне беглому боярину Повале Митриеву... Вот и думай!.. Чудом и царя-то Бог уберег, – враги-бояре, знать, убоялись всенародства... Рука не поднялась... А заговор был. Сам знаешь.
Послышался стук в дверь.
Вошел Василий Грязной.
– Мир сиденью вашему!
– Бог спасет, Василь Григорьич!.. Аль замерз?
– Когда батюшка государь примет нас?
– Сказывал батюшка государь: сидел бы ты и дожидался. Хлебни сусло! Теплое, душу греет, сердце радует. Да уж и то сказать: света Божьего не видит государь: либо послов принимает, либо грамоты королям отписывает...
– Редку неделю не гостит и на Пушечном, – сказал Малюта.
– И скоро ль у нас война кончится?.. – вздохнул Вешняков.
– Не нашего ума то дело, – угрюмо хлопнул ладонью по столу Малюта. – Не вздыхай. Государю от вздыхальщиков и без тебя проходу нет.
– Деревня опустела, обеднела, – продолжал Вешняков. – В середу был я в Мазилове, спрашиваю одного старика: «Как дела, дед?», – а он зубы оскалил, смеется: «Живем хорошо, колос от колосу – не слыхать голосу; копна от копны – три дня езды!» Передал я царю его слова.
– Ну, а царь што?
– Винит приказы. Плохо-де вотчинам дозор чинят. Землю-де мало боронят, не радеют о хлебе бояре...
– А бояре болтают невесть что про царя. Винят его: людей, мол, не жалеет... – вставил свое слово и Василий Грязной. – Народ-де заморил...
– Слыхал и я тоже, будто этак, – сказал Вешняков. – Войне наперекор идут. Мешают.
– Войне помешать – стало быть, Русь потерять... Того и нужно Жигимонду, того он и добивается... Кто не уразумел сего, – горе тому! Лучше бы он не родился на белый свет. А который уразумел, да идет против – того на плаху... голову рубить! – стукнув кулаком по столу, прорычал Малюта.
И Вешняков и Грязной, взглянув на него, испугались его звериных щелок-глаз... Стиснутые скулами, откуда-то издалека, словно прицеливаясь, смотрели глаза Малюты. Подавшееся вперед лицо покрылось бледностью, челюсти застучали, как в лихорадке. Он вскочил со скамьи и, отвернувшись от собеседников, стал молча глядеть в окно, поводя носом, как бы обнюхивая воздух и к чему-то прислушиваясь.
Вешняков и Грязной в страхе переглянулись.
Керстен Роде предстал перед царем.
Иван Васильевич до этого окропил «святой водой» ту горницу, в которой он тайно принимал бродягу-чужестранца, закрыл занавесками иконы, что бывало при совершении самых грешных дел.
Корсара сопровождали Грязной, Малюта и толмач Михаил Алехин.
Керстен Роде не привык унижаться. Соблюдая изысканную учтивость, Роде любил втайне рассматривать королей и всяких земных владык как своих данников. Самого себя мнил он королем из королей, владыкою человеческих жизней и полновластным хозяином чужого добра. При взгляде на какого-либо короля или вельможу ему было небезынтересно, сколько он, Керстен Роде, мог бы получить выкупа за оную персону, кабы она попала ему в руки.
Царь с усмешливым недоумением осмотрел корсара с ног до головы. Ему понравился бравый, могучий вид морского разбойника.
Толмач по приказу Ивана Васильевича спросил Керстена Роде, кто он.
– Кто я, где родился, кто мой отец – не ведаю. Знаю одно: морская бездна – мать моя; море – мои кости, мое сердце, мое тело, моя кровь, и думается мне, что море станет и моей могилой. Если мирно дышит ветер и волны тихо перешептываются – я постоянно слышу одно и то же: «Когда же ты, Керстен, наконец послужишь и морскому царю?»
Ответ корсара понравился Ивану Васильевичу. Он рассмеялся, переглянувшись с Малютой, которому Керстен также пришелся по душе.
– Спроси его, пошто бежал он в Москву.
Толмач перевел вопрос царя. Корсар низко поклонился, приложив ладонь правой руки к сердцу.
Своею заморскою учтивостью Керстен, обтянутый в черный бархат, с золотым ожерельем на шее, с руками в драгоценных перстнях, с золотой серьгой в виде полумесяца в правом ухе, напомнил царю иностранных именитых гостей, посещавших Москву. И показалось Ивану Васильевичу смешным, что разбойник с виду мало чем отличается от них.
Ответ корсара был кроток и почтителен:
– Прежде морского царя хочу послужить его величеству московскому государю.
Царь, совсем повеселевший, велел спросить корсара: не был ли он в родстве с каким-нибудь королевским домом.
Керстен ответил:
– Да, был, ваше величество.
Иван Васильевич расхохотался. Малюта и Грязной зажали рты рукой, чтобы тоже не расхохотаться в присутствии царя.
– Пускай поведает о том, как то было, – кивнул царь толмачу.
– На далеком, горячем море есть остров. Там люди черные, эфиопы... С ними я подружился, и король их почел великою честью для себя иметь такого благородного зятя, как я... Морские бури разлучили меня с моей королевой... Увы, великий государь, больше уже мне не суждено вернуться в то царство! И королевич эфиопский так и не увидит своего отца.
Иван Васильевич, слегка улыбаясь, со вниманием выслушал рассказ Керстена и шепнул на ухо Грязному, чтобы поместили его на Посольском дворе в особой палате и держали бы с почетом, не как обыкновенного иноземца, да присматривали бы: не было бы опасности его жизни от ворогов царевых. Да и за самим корсаром присмотреть не лишне.
– Беру тебя на свою, государеву, службу. Но должен ты крест целовать в верности московскому царю и грамоту цареву выполнять совестливо.
Алехин перевел ему слова Ивана Васильевича.
Керстен Роде низко поклонился.
Царь сказал:
– Мои корабли по пути в аглицкое и другие государства терпят постоянные обиды от польских, свейских и аламанских пиратов. Те разбойники грабят неповинных, вольных купцов из многих христианских государств, убивают, и корабли их и все товары в полон берут, и злодейским способом мучают, и убытки им и нашему царскому величеству причиняют многие. Того ради будь нашим корабленником, защитником наших и дружественных нам иноземных мореплавателей. Будешь ли? Тебе ведомы разбойничьи повадки, и ты сумеешь побить тех пиратов.
Керстен Роде, подняв правую руку, поклялся, что он принимает как ниспосланный ему самим Вседержителем дар служение на море такому великому и славному государю. Весь мир почитает московского великого князя Ивана Васильевича, ибо он прямой наследник достохвальных римских кесарей.
Василий Грязной чуть было не прищелкнул языком от восторга: «Ах, мошенник! Твои речи да Богу в уши! Сам Николай-угодник не угодил бы царю лучше этого морского разбойника!»
Иван Васильевич с видимым удовольствием и царственно снисходительной улыбкой выслушал речь Керстена Роде, допустив его даже облобызать свою царскую руку.
– Василий, накажи Басманову – отписал бы он с Висковатым жалованную грамоту сему корабленнику и чтобы допрежь того явился ко мне для совета.
Грязной стал на колени, поклонился царю.
В сопровождении Грязного, толмача Алехина корсар удалился из царевой палаты.
После его ухода царь велел поскорее принести кувшин для омовения рук и тщательно вымыл ту руку, которую облобызал корсар.
Малюту Иван Васильевич оставил в палате.
– Ну, Григорий Лукьяныч, что молвишь?
– Твоя воля священна, государь!.. – поклонившись, ответил Малюта. – Однако не могу о том промолчать, батюшка Иван Васильевич, не надежен он, да и все немцы, што льнут к нам, скрытую корысть имеют, и не верю я им.
– Не верю и я им, Лукьяныч. Но государю не столь прискорбно терпеть обман от чужеземцев, сколь от своих вельмож. Подбери-ка корабленнику надежных людей. Не худо бы со Студеного моря своих мореходов ему в помощь дать. Они бы нашу снасть оберегали и были бы нашим глазом при нем. Пушкарей поставить вельми искусных в стрелянии. Да следи, чтобы все в тайне было. Не болтали бы о кораблях и об атамане... Пускай Жигимонд ничего не знает о том. Королева Елизавета имеет своих корсаров, испанский король також, и свейский, и аламанский, – почто нам в загоне быть? Позаботься там...
– Слушаю, великий государь!..
На следующий день Малюта держал тайный совет со своим другом боярином Алексеем Даниловичем Басмановым, прославившимся под стенами Казани, Нарвы и Полоцка.
Дело предстояло решить нелегкое.
Царь всему миру объявил:
– Море мы отвоевали. Оно наше, и Нарвы никому не отдадим. Плавали мы по морям с древних пор, будем плавать и впредь.
Надо поставить на корабли таких людей, которые бы смогли богатырствовать на море, оружием защищать суда как свои, так и чужеземные, ведущие торговлю с Москвой. Эти люди должны быть преданными своему государю, отважными, ловкими в бою, хорошими матросами и пушкарями.
Керстен Роде обещал найти в Нарве нужных людей из чужеземцев, привычных к плаванию на море, но царь пожелал, чтобы на московских кораблях было побольше его подданных.
Хлопот было много.
Иван Михайлович Висковатый и Алехин составили на имя Керстена Роде обширную грамоту. Московский великий князь и царь всея Руси Иван Васильевич жаловал «дацкого» морехода Керстена Роде «атаманской» властью над московскими кораблями; в грамоте были перечислены те обиды и утеснения, что претерпело «нарвское плавание» от литовских, немецких и свейских каперов на Балтийском море.
В этой грамоте говорилось:
«...Наше царское приказание атаману Керстен Роде и его товарищам и помощникам силою врагов взять, поймать, убить или в полоне держать, а их корабли огнем и мечом сыскать, зацеплять и истреблять, согласно нашего царского величества грамоты... А нашим воеводам и всяким приказным людям и иным всяким, кто бы ни был, того нашего атамана Керстена Роде и его скиперов-товарищей и помощников в наши пристанища, где ни буди, – на море и на земле, – в береженье и чести держать, запасу или что и надобно, без зацепки, как торг подымет, продать и не обидеть».
Царь Иван велел написать, что Керстен Роде отныне не разбойник и не вор, а его, царского величества, слуга, доверенный человек, взятый на службу царем не для «морского разбоя», но для доброго береженья послов и торговых людей, «кои из заморских городов в Нарву плывут и из нее уплывают в свою землю».
Снарядить и оснастись корабли для Керстена Роде велено было боярину Лыкову. Человек бывалый, Лыков изъездил Европу из конца в конец. Воеводе нарвскому, а также строителю пристанищ Шастунову наказано было присмотр за отправкою кораблей иметь.
Висковатый посетил Курбского накануне его отъезда в Дерпт.
Андрей Михайлович подробно расспросил его о переговорах царя с польско-литовскими послами. Он от души смеялся над упорством Ивана Васильевича, сотни раз повторявшего, что «Лифляндская земля – извечная вотчина его прародителей, русских князей». Курбскому казалось «несусветным чудачеством» и требование его о признании королем Сигизмундом за ним царского титула.
– Великий князь он, а не царь, – холодно произнес Курбский. – Чего ради возвеличиваться, да и от других требовать, чтобы возвеличивали?! Сигизмунд горд и политичен.
Мужественное, открытое лицо Курбского, по природе слегка насмешливое, покрылось пятнами от волненья, когда Висковатый рассказал, как настойчиво требует царь выдачи отъехавших в Литву бояр, князей и дьяков.
– Ну, а что Макарий?
Висковатый с улыбкой развел руками:
– Што великий князь, то и Макарий. Нету уж ноне тех иерархов... Подмял под себя святую церковь наш великий князь. Макарий! Жмется он, как истый иосифлянин, к князю... Прав Вассиан: холопами стали попы. Будто ты его, Андрей Михайлович, не знаешь! Неспроста он возвел на соборе в святые великого князя Александра Ярославича... Царь того князя своим прямым прародителем почитает... И ныне повсюду его образа красуются... Черный народ той лживой иконе молится...
Курбский с улыбкой покачал головой:
– Невскому князю и я молюсь. Храбрый воин; спас он нашу матушку Русь!.. Знатно бил он лифляндских князей... И народ за то его почитает. Головы неповинным он не усекал. Землю оборонял не ради честолюбия, не ради алчности и причуд. Гордынею своею не красовался... Поистине, святой князь!..
При этих словах Курбский набожно перекрестился.
Висковатый не стал спорить, он перевел разговор на другое.
– Дожили мы с тобою, Андрей Михайлович, – наш царь-государь даже с разбойниками дружбу свел, между нами будь сказано.
Висковатый под большим секретом рассказал князю о появившемся при царском дворе корсаре и о том, что Иван Васильевич тайно снаряжает ему караван кораблей. Каково доверие?! Своих воевод таким доверием не обрекал.
– Дивлюсь я, сколь неразборчив великий князь в людях! – пожал плечами Курбский. – Обождем, как на сию разбойную затею взглянет литовский король. Ведете переговоры о мире, а сами корабли готовите для нападения?.. Худое дело задумано. Все короли всполошатся, коли узнают. Уронит наш великий князь свой сан и свое имя, погубит родину.
При расставаньи толстяк Висковатый, широко раскинув руки, крепко прижался своим теплым, пухлым подбородком к щеке князя Курбского.
– Ладно, Иван Михайлович, потерпим. Свара будет еще великая. Апостол Павел говорит: «Духа не угашайте! Буква убивает, а дух животворит!» Царские законы – буква, а наше недовольство – дух живой. Князья не сдаются столь позорно, как того ждет царь. Уеду я в Дерпт, не сложив оружия... Нет! Борьба продолжается... И вы не будьте ягнятами... духа не угашайте!
На глазах у Висковатого выступили слезы.
– Крепимся, князь... Держимся надеждою...
– Надежды мало... Нужны дела... Пока меч у вас в руках, вы – сила! Прискорбно смуте радоваться, да нет у нас иного исхода.
– Да, нужны дела!.. – тихо повторил слова князя Висковатый. – Бог поможет нам... Хоша, не скрою, мудростью Господь Ивана Васильевича не обидел... и царскою твердостью тоже... Не ошибиться бы...
Курбский промолчал.
Иван Васильевич поднялся с своего ложа ранее обыкновенного, затемно. Из головы не выходила мысль о болезни митрополита. Еще один старый друг на смертном одре.
Сбросив с себя одеяло, царь сунул ноги в теплые обшитые сафьяном туфли, накинул на плечи пестрый, подбитый мехом халат, подошел к двери и крикнул постельничьего.
Вошел Вешняков, зажег свечи.
– Пускай уведомят преподобного отца – буду у него в полдень.
Вешняков стал готовить умывание.
Иван Васильевич скинул халат, снял рубашку по пояс, склонился над большой умывальной чашей. Вешняков помог царю, обильно поливая из кувшина его широкую спину, шею и голову. Царь умывался подолгу и с большим усердием, часто смотрелся в большое зеркало, с видимым удовольствием похлопывая себя по могучей волосатой груди.
– Худ становлюсь я! Что скажешь?! Глянь на меня!
Вешняков поднял робкий взгляд на царя. Постельничий знал, что Иван Васильевич мнителен, сильно заботится о своем здоровье. То и дело он выписывает из-за границы лекарей. Вот и теперь около него появился чужеземец-лекарь по имени Бомелий. Знахари тоже постоянные гости во дворце.
– Ну!.. – нетерпеливо толкнул его царь.
Молодое, обрамленное русою кудрявою бородкою лицо Вешнякова разрумянилось. Что сказать?! На слова он был не находчив и не речист, зато быстро и деловито выполнял все приказания царя.
– Бог щедр к земным владыкам, великий государь! Его постоянное благоволение простирается над твоей царской милостью. И глаз подданных твоих радуется, видя твое, государево, здоровье, – произнес он на память слова, которые некогда подслушал у митрополита Макария.
Иван Васильевич остался доволен ответом постельничьего.
После его ухода он, уже совсем одевшийся, подошел к зеркалу и, взлохматив бороду, увидел в ней несколько седых волос. Покачал головою. Надобно бы выдернуть, да грешно! Тщательно расчесав волосы на голове и бороду, опустился в кресло.
Настроение Ивана Васильевича изменилось.
«Старость? Рано! Три десятка с четырьмя годами прожил на свете, а сделано мало. Ничего не сделано. Ливония так и не завоевана. Нет. Неправда! Молодость прошла не зря. Бога гневить грешно».
Глубокое раздумье овладело царем.
Затеяно большое дело. Воеводы стараются угодить ему, царю, но лучше, если бы они думали о войне то же, что думает царь. Усердствует Морозов, усердствует Лыков, из кожи оба лезут, чтобы доказать свое доброхотство. Не отстают от них и Воротынский с Шереметевым, но что там у них в голове? Он, царь, хорошо знает, что не то... не то!.. Страшно! Море... море!.. Когда же их головы склонятся перед твоими водами? Курбский смелее, правдивее. Нельзя ни с кем его сравнить... Горд он, с норовом, хитер, неуступчив порою, но он-то уж понимает, чего хочет царь. Увы!.. Он понимает, что море еще сильнее поднимет власть царя, еще выше вознесет над миром Московскую державу и еще более ослабит княжескую гордыню на Руси... Ни один город на Руси тогда не сможет сравняться с Москвой. Он понимает...
Иван Васильевич задумался. Мелькнула удивительная мысль: хорошо ли, что Курбский понимает, чего добивается он, царь? Ведь и Курбский вначале был против войны с Ливонией, потом пошел на попятную. Принялся с большим ожесточением, честно бить ливонских рыцарей... Но... как мог он, гордец, примириться с уступкой царю, и от чистого ли сердца то?
Одно за другим возникали в голове царя сомнения.
Почему поведение воевод никогда не было таким смиренным, как в последнее время? Не худой ли то признак? Не кроется ли под этим какого-либо умысла?..
Иван Васильевич на днях сказал Малюте, что больше всего теперь он, государь, боится «смиренных» бояр и князей.
Малюта некоторое время медлил с ответом, что-то обдумывал, и вдруг сказал:
– Кто в злобе скрытен, тот обладает оружием сильнейшим, великий государь! Истинно!
– Стало быть, они сильнее меня, ибо я не могу скрывать своей злобы.
– Они сильнее тебя, батюшка Иван Васильевич, – угрюмо ответил Малюта.
– Но мы должны сделать их слабее меня.
– Бог поможет нам в этом, государь.
– А из людей многие ли помогут?..
– Многие... весь народ...
– Народ? – Царь испытующе посмотрел на Малюту. – Народ мне помогает на полях битвы... но в оном деле народ слеп, темен... Григорий, скажи: много ли ты знаешь людей, которые помогут мне быть сильнее моих вельмож?..
– Знаю...
– Много их?..
– Много... За них я ручаюсь, государь... Они ждут! – сжав кулаки, втянув голову в плечи и раздувая ноздри, проговорил Малюта. – Жилы вытянем из твоих недругов!
Царь обнял его.
После этого началась тайная беседа о порубежных областных воеводах. Царь и Малюта перебирали имена воевод, вспоминали их прошлые заслуги и вины, их друзей...
– Негоже им засиживаться на одном месте, – сказал Малюта. – Пображничали, поблудили и с места долой, в другой уезд либо на другой рубеж...
Теперь, наедине с самим собою, царь вспоминал во всех мелочах ту беседу с Малютой. Одно упустил он из виду: в каких мерах те воеводы к князю Курбскому? Малюте надобно дать наказ: пускай разведает...
Совсем недавно приблизил он к себе Малюту, этого незнатного дворянина, но уже проникся к нему полным доверием. Мало того, этот крепкий, расторопный, бессердечный человек стал необходимым ему, как его, царев, глаз, как неторопливый, но в то же время беспрекословный исполнитель воли царской. Его неторопливость не есть нерасторопность. Она – и не отсутствие холопьего усердия. Она помогла Ивану Васильевичу распознать в Малюте человека степенного, делового, не слепого исполнителя его приказаний, а гордого, молчаливого, нелицеприятного в государственных делах слугу, ярого сторонника среднего и мелкого дворянства.
Иван Васильевич в своих людях любил доблесть и воинскую отвагу, и не раз в походах он любовался безумной храбростью дворянина Григория Лукьяныча Скуратова-Бельского, никогда не дорожившего своею жизнью и не знавшего пощады ко врагам, жестоко каравшего их.
Государю любо видеть страшную ненависть и неутолимую злобу, которые загораются в глазах Малюты при одном упоминании о ливонских рыцарях. Бояре не имеют такого кровного ожесточения против немцев, хотя и воевали с ними и побивали их в боях. А некоторые из них втайне желают и неуспеха в этой войне. Для дворянина Бельского немецкие рыцари – лютые враги. Да и бояре тоже. Еще бы! Бояре презирают худородность дворян, приближенных ныне ко двору! Малюта самолюбив... Это хорошо! С ним спокойно. Это – новый человек при дворе.
Иван Васильевич вдруг удивился сам на себя: почему он так долго размышляет о Малюте? Не потому ли, что теперь ему, царю, нужны люди, люди особенные, новые, такие, каких, может быть, не имел ни один из великих князей, до него живших?
Иван Васильевич с лукавой улыбкой подумал: «Царю нужны всякие люди – нужен Курбский, нужен и Малюта... А Курбскому не нужен Малюта, и Малюте не нужен Курбский... И кто-то из них один другого съест!.. Это должно случиться, но кто?»
В приходе Варвары-великомученицы ютился окруженный невысоким тесовым забором неказистый бревенчатый домик. И на дворе и снаружи жилище говорило о неряшливости его обитателей. Трудно ли прибить болтающуюся на одном гвозде доску у забора? Ничего не стоит поправить и покосившиеся ворота. Редко кто-либо из московских жителей спокойно взирал бы на облитую помоями мерзлую кучу мусора у самого крыльца. В Москве не в почете подобные непорядливые и нерачительные хозяева.
Чей же это дом? Что за люди живут в нем?
Дом этот дьяка Посольского приказа Ивана Ивановича Колымета.
Вот и сам хозяин появился на крыльце, сбегал за угол, вышел, застегиваясь, плюнул, пошел обратно в дом. Штаны сзади рваные, валенки худые.
В небольшой горнице бражничают четверо его друзей. Один – его племянник Михайла Яковлевич Колымет, тоже слуга Посольского приказа, другой – Гаврило Кайсаров, дьяк Поместного приказа, третий – слуга князя Курбского, Вася Шибанов, четвертый – дворянин, подьячий Нефедов, служивший некогда писарем у бывшего царского советника Сильвестра.
– Уф! Холодно, – потирая руки, сказал Иван Иванович, вернувшись со двора в горницу. – Дай-ка погреюсь!
И, присев на корточках около печурки, стал продолжать прерванный до того разговор:
– Не нужны, видать, мы стали... Отслужили свое... к послам не подпускают... В черном теле держат... Кто тут супротив нас – и в ум не возьму, но вижу: чести нам нет!
– Какая уж тут честь, коль нечего есть!.. Бедность нас с тобой, дядюшка, одолела... – отозвался Михайла Яковлевич.
– Когда около литовских послов в прошлые времена терлись, известно, доходишко был... лепта была, а ноне у нас с тобой в Посольском одна лебеда... С кого возьмешь? С немца? Возьмет кто-нибудь, да не мы. Есть покрупнее щуки... Им надо!
– Будто у вас запасец не накоплен? – робко спросил Вася Шибанов, молодой, румяный паренек с едва заметным пушком на губе.
Иван Иванович поводил языком под верхней губой (его постоянная привычка, когда он что-нибудь обдумывал), вздохнул, погладил ладонью себя по груди и сказал с ядовитой усмешкой:
– Кабы, как говорится, был снежок, скатили бы и комок! На кой бы мне леший в те поры Москва? Сто лет Ивану Васильевичу прослужишь, а толку из того никакого!.. Денежки – што голубушки: где обживутся, там и живут... Чай, Григорий Малюта не пожалуется... Гляди, как живет. Не дом, а благодать!.. О Басманове и говорить неча... Васька Грязной, что конь без узды... по вину и по девкам! Шурья государевы, Темрюки Черкасские, Щелкаловы, Мстиславские, Захарьины – вот кто живет! А в Посольском приказе вон и Годуновы появились: Григорий, Никита и Михаил... А наше дело што!
– Ты бы, сударь Иван Иванович, к моему князю на службу пошел, к Андрею Михайловичу? – голосом, в котором слышалось сочувствие, спросил Шибанов.
Черный, с взъерошенными волосами, головастый, какой-то весь щетинистый, грязный, Колымет насторожился:
– Ась?!!
Сделал вид, что не расслышал.
Шибанов повторил свой вопрос и добавил:
– Государь посылает князя старшим воеводою в Дерпт.
– В Дерпт? – оживился Иван Иванович.
– Да, в Ливонию...
Дядя с племянником переглянулись. На полном, упитанном лице молодого Колымета появилась радостная улыбка.
– Добро. Пора бы царьку давно до того додуматься! – сказал он. – Кабы Висковатый отпустил, то чего бы нам не пойти к князю на службу... Плохо ли! Наскучила неудачливая жизнь в Москве. Другим, видно, пришла пора сытные места уступить, – новым!.. А нам прозябание, а может, и темница... Адашевские мы, сильвестровские писаря...
– Висковатый отпустит... Его самого, князь говорит, оттирают от посольских дел, – знающе заметил Шибанов. – Он подбирает князю людей на службу... Писемский будто метит на его место.
Оживился и Гаврило Кайсаров.
– В Поместном приказе и мне не житье... И я бы пошел. Плохо стало и в нашем деле. Худородных испоместить – все одно што из пустой чаши щи хлебнуть... Дохода нет. Занедужил я от той скудости, тоска гложет по ночам – все думаю и размышляю: как буду жить?! Попроси, голубчик, князя и за меня... Челяднин отпустит, коли челом буду бить. А там, думается, народ пуганый, завоеванный... нет в нем той строптивости, што у наших дворян. Жить, думается, там можно?
– Не ведаю, какой народ там, а порадеть пред князем за вас порадею... – ответил Шибанов.
– Изопьем же чашу! – воскликнул Иван Иванович.
– За здоровье князя Андрея Михайловича!
– Да уж заодно и за милостивца нашего, князя Владимира Андреевича Старицкого!.. – провозгласил хмельной Кайсаров.
– Тише, дурень! Обалдел? – испуганно стукнул его по спине Колымет. – Спаси Бог, услышит! Што знаешь – держи за зубами. Не забегай вперед.
– Эх, брат Иван! Уж до чего тяжело. Когда же?
– Молчи! – прошипел на него Колымет. – Болтлив ты!
Кайсаров зажал себе рот ладонью. Накануне только он продал немцу Штадену список с тайной грамоты Посольского приказа голландскому послу о датском мореходе, поступившем к царю на службу. А списал ту грамоту воровски у того же самого Колымета, когда тот беспробудно спал после одной пирушки. Вдруг резнула мысль: не выдал бы Штаден! Болтают, что человек он лихой и в доверие к царю всяким способом влезает. Бывает такое, что через донос люди возвышаются. На что бы лучше теперь же убраться из Москвы в Литву... Чего ждать прихода Сигизмундова сюда?! Пожалуй, еще и убраться из Москвы не успеешь, как тебя самого сцапают. Глупцы – заговорщики-бояре, что таятся здесь!
– Князя Курбского я, как отца родного, люблю, – произнес он после некоторого молчания. – Велик он! И умен, и дороден, и воинской доблестью украшен – всем взял! Скажи-ка ему, Вася, – мол, спит и видит Кайсаров, как бы ему к тебе, князю, на службу перейти!
– На кого же опричь-то надеяться нам с тобой, Миша, в проклятой вотчине тирана московского? – сквозь пьяные слезы воскликнул дремавший дотоле подьячий Нефедов. – На кого? Двадцать лет я в подьячих хожу... Сильвестр – и тот не удостоил меня своей милостью... Князь меня хорошо знает... Ох, Господи!
– Буде хныкать! – поморщившись, посмотрел в его сторону Шибанов. – Стало быть, не за што было... Стало быть, не заслужил...
Нефедов гадко обругал Шибанова и снова стал дремать.
– Такие люди есть... – продолжал Шибанов. – Им все давай, а они ничего... И все им мало, и все они всем завидуют, у всех добро считают: кто што имеет, кто чем богат... В чужих руках ломоть велик, а как нам достанется – мало покажется. Не люблю таких!.. Не двадцать, а сто лет такой просидит в приказе и постоянно будет нищ и незнатен.
– Ладно, Вася, не мудрствуй! Молод еще ты Бог с ним! Это он так, спьяну... – похлопав по плечу Шибанова, засмеялся Иван Ивановича. – Человек он хороший. Всякие, Вася, люди бывают. Князь его знает.
– Иван Васильевич, батюшка наш государь, полюбил моего князя Андрея Михайловича, как родного. За што? За верную, непорочную службу, за усердие в делах царевых... Царь видит, кто и чего стоит... – не унимался Шибанов.
– Полно, Василий! – угрюмо возразил ему Иван Колымет. – Не верь государевой дружбе! Близ царя – близ смерти! Видал ли ты его? Молод ты еще, дите, разбираться в наших делах.
– Нет, близко царя я не видывал...
– То-то и есть. Всего три десятка с четырьмя годов ему, а зверь-зверем! Вот каков он! Глаза большие, насквозь глядят в человека... Пиявит! Ласковости никакой! Морщины... нос огромадный, крючком, будто у ястреба... Зубы волчьи – большие, белые... С таким страшно в одной горнице сидеть, а ты толкуешь о дружбе...
– Андрей Михайлович говорит о царе, будто он лицом зело лепый... И статен, и голосом сладкозвучен... «Всем бы хорош наш батюшка царь, – говорит Андрей Михайлович, – токмо властию прельстился, бояр ни во что ставит и князей перед всем народом унизил... Не к добру то!»
– А што ж и я тебе говорю! Разве народу жизнь при таком?.. – приблизившись своим лицом вплотную к лицу Шибанова, прошептал Колымет. – Не верти! Твой князь не такой, как ты думаешь. Полно тебе морочить нас. Не скрывай. Не любит он царя. Да и за што его любить?
– Народу от его лютости – гибель! – прорычал из угла Гаврило Кайсаров. – А Курбский – наш! Наш князь!
Василий Шибанов поднялся с места, красный, возбужденный.
– Грех порочить государя! Уймитесь! Народ его, батюшку, любит... Народ за него Богу молится, да не по внушению приставов, а по влечению сердца... Да и песни про царя сложены добрые, сердечные... Народ все обижают: и бояре, и князья, и того больше дворяне, пристава, волостели, целовальники... И князя моего не порочьте! Не надо. Прямой он.
– Он прямой, но токмо не с царем. Не любит он новин, – то я знаю, – недовольным голосом сказал Иван Колымет. – Ты, Вася, мало знаешь.
– Истинно так!.. Когда царь ввел в суды «излюбленных старост», кто больше всех ворчал тогда?! Твой князь да матушка Владимира Андреевича – Евфросиния.
Колымет весело рассмеялся. Захихикали и остальные его гости.
– Не знаю... – растерянно произнес Шибанов. – Малый человек я. Недавно и на службе у князя.
Шибанов встал, поклонился всем:
– Бог вам в помощь!.. Прощайте! А князю Андрею Михайловичу я о вас доложу. Он не откажет.
После его ухода Колымет и Кайсаров, потирая руки, весело рассмеялись:
– Как малое дите – Вася! Сам Курбский хорошо знает, што нам с ним по дороге!.. И просить за нас нечего. Дело и без того решенное. Эх, Вася, Вася! Птенец! Простофиля ты!
– Послушал бы, как «честит» царя Курбский в хоромах Владимира Андреевича. Он тоже был против наследования Дмитрием-царевичем престола в дни болезни царя... И с Вассианом Патрикеевым не он ли был в согласии? Вчера князь Андрей прямо от царя ходил тайком к Владимиру Андреевичу под видом монаха...
– Э-эх, кабы Иван Васильевич Богу душу отдал, да на престол Владимира Андреевича бы возвести – вот бы жизнь-то у нас получилась! – закатив мечтательно глаза, произнес Кайсаров. – В те поры и батюшка Сильвестр в вельможах бы остался, и Адашев...
– И Колычевы бы власть великую имели, а теперь Никиту на войне кто-то из своих же убил, а других – кого в темницу, кого казнили... Курбский поклялся вчера отомстить за них, – шепотом на ухо Кайсарову сказал Иван Колымет. – Обождите, еще все изменится... все повернется не туда, куда царь тянет... Есть тайное дело у меня. Всех его злодеев, льстецов и прихлебателей мы еще на плаху потащим... Сам я возьму в руки топор и головы начну им рубить... Вот как!.. Обождите.
Иван Колымет заставил поклясться Кайсарова и Нефедова, что они сохранят в тайне все, о чем он им скажет. Оба поклялись Богом, что будут хранить его слова в глубокой тайне.
Колымет сообщил шепотом: как ни охраняли пристава польско-литовских послов, а все же пан Вишневецкий, родственник бежавшего в Литву воеводы, удосужился передать ему кисет с деньгами для раздачи государевым служилым людям,имеющим мысль бежать в Литву, да и на Курбского он же намекал, чтоб те люди придерживались его. А один из них, Козлов, перешедший в польское подданство, из наших же, – он тоже был в посольстве, – и вовсе о выдаче королю нашего царя речь вел. Как токмо сам царь в поход пойдет... никто помехи чинить не будет, и Челяднин тоже. Люди свои. А царь, как слышно, собирается сам вести войско в Ливонию... Выждем год-два, а дождемся... Спасибо королевскому великому посольству – большое дело сделали!
В дверь постучали.
Колымет испуганно перекрестился: кто там? Вошел стрелецкий десятник Меркурий Невклюдов. Помолившись на иконы, он поздоровался со всеми.
– Давно не видались... Мороз, гляди, загнал?
– Нет, Иван Иванович, не мороз, а тоска-кручина.
– Што такое, дружок?
– Нелегко мне опальных в пыточную избу таскать... Душа болит. Воин я, да током сердце мое слабое... Жаль мне всех!.. Глазыньки бы мои не глядели на лютость царскую!..
– Ладно. Садись. Вот... пей!..
– Бог спасет, Иван Иванович. Благодарствую! За твое здоровьице и за упокой Григория Лукьяныча!
– Вот еще дьявол появился! Откуда наш царек Малюту выкопал? – спросил Кайсаров.
– Басманов будто во дворец его ввел... – ответил Колымет.
– Сукин сын! Какой страх на всех нагнал. Собаки – и те притихли... боятся лаять... хвосты поджали.
– Обожди, еще хуже будет, – угрюмо сказал стрелец Невклюдов. – Слыхал я – особый полк государь собирает... из дворян-головорезов... Клятвы с них будут брать, штоб от отца и матери отрекались... Окромя царя, никого штоб не признавали...
– Неужто правда? – в страхе воскликнул Колымет и Кайсаров.
– Правда.
Поздно вечером освободился от работы в литейной яме на Пушечном дворе пушкарь Андрей Чохов. Вышел на волю, вобрал в себя всей грудью свежий воздух. Так хорошо кругом! Словно ему, именно ему, мигнула вон та маленькая звездочка, что высоко-высоко в небе над оснеженным Кремлем. Да что говорить! Где найдешь, в какой стране, город лучше Москвы?! А Кремль? Его три белые стены – словно волнистые ступени, устланные зеленоватым, изумрудным ковром – полосами лунного света, и восходят те ступени вверх, к золоченым главам соборов, и дальше к небу.
Андрей помолился на сияющий в вышине крест и айда на усадьбу Печатного двора! Там маленький бревенчатый домик, а в том домике она, Охима. Двадцать семь лет! Такому дородному, веселому парню, как он, Андрей, не грешно иметь и зазнобу... Не первый ведь день той любви. Правда, был долго в разлуке, в походах, но любовь побеждает года...
Ночь хоть ветрена, но месячна, идти легко, легко и весело. Перешел Неглинку-реку и на холм взобрался. Вот она, диковинная хоромина Печатного двора, и расписные ворота его. Татарин-воротник – друг. Пропустил без ворчанья. «Селям алейкум!» – «Алейкум селям!»
Пробрался по сугробам в дальний угол двора к заветному домику.
– Холодно. Уф! – сказал Андрей, остановившись на пороге и отряхивая с себя снег. – Вот уж истинно: пришел Федул – ветер подул! Не серчай, что поздно.
– Буде, Федулище! Где пропадаешь? – усмехнулась Охима.
– Сёдни день святого Федула, к тому и говорю. Не серчай. Об эту пору постоянно ветры дуют. Старики пророчат: к урожаю-де. Врут или правда – не ведаю.
– Да ты садись. Полно болтать.
– Постой, – отстранил он ее. – Не торопись. Дай Богу помолиться. Видать, понапрасну тебя крестили. Была ты язычницею, ею и осталась.
Помолившись, Андрей смиренно опустил голову.
– Добрый вечер, сударыня!
Охима встала со скамьи и низко поклонилась Андрею.
Облобызались.
– Ох, матушка моя, великие дела у нас творятся... – располагаясь за столом, произнес Андрей. – Любовь – любовью, а дело свое требует.
– А ты нынче чего запоздал?
– То-то и оно. Работа!.. Хоть ночуй на Пушечном. Большое государево дело.
– Какое?
Андрей наклонился к ней:
– Молчи. Никому не говори. Государева тайна.
И совсем шепотом добавил:
– Пушки для кораблей куем, новые, широкодульные...
– Для кораблей?!
– Чего же ты удивляешься? Нарву, чай, брали не ради того, чтобы в воду глядеть. Плавать надо. Слыхала, поди: топят наши корабли... Вон к твоему же хозяину, к Ивану Федорову, станки из Дании везли заморские, а немецкие либо литовские разбойники потопили их. Пушки нам надобны малые, но убоистые... Нынче у нас на дворе сам батюшка государь Иван Васильевич был. Доброю похвалою нас пожаловал... Чего же ты сидишь? Аль нечем угостить, аль гость не люб тебе?
Ой, юница-молодица,
Подавай живой водицы!
Охима с улыбкой засуетилась, слушая парня. Поставила кувшин с брагой да чашу с грибами солеными, другую с капустой квашеной, чеснок накрошила, хлеба нарезала.
– У нас с тобой истинно княжеский пир, – сказал Андрей, потирая от удовольствия руки, и зачастил вполголоса:
Рябой кот блины пек,
Косой заяц нанес яиц,
Вывел детей – косых чертей...
Охима обняла парня, крепко поцеловала, раскраснелась:
– Ах ты, мой бубень-бубенок! Все бы тебе прибаутошничать.
К пиршеству приступили с молитвою. За стол сели чинно. Наливая третью чарку, Андрей, совсем повеселевший, играя глазами, тихо запел:
Как по сеням, сеничкам,
По частым переходичкам,
Тут и ходила-гуляла
Молодая боярыня,
Приходила, пригуляла
Ко кроваточке лисовою,
Ко перинушке пуховою...
На этот раз хмель быстро ударил в голову Андрею. Охима крепкую брагу сберегла для него. Свою чашу она только пригубила, поднимала так, для вида. Он это заметил, но ничего не сказал, хотелось самому побольше в этот вечер выпить. На Пушечном дворе ведь и в самом деле большой праздник – царь похвалил работу пушкарей-литцов; по гривне приказал выдать им. На душе весело. Пускай на воле мороз, зимняя погода! Пускай бесы воют в трубе да наметают сугробы поперек дороги. Здесь уютно. Охима ласковая, глаза ее блестят, сверкают; до самого сердца проникает их полный любви взор, а в печурке тлеют красные угольки. Тепло. Хорошо.
И опять Андрей заговорил о войне.
– Видать, самим Богом так указано. И до Ивана Васильевича воевали, и теперь воюем. Русь крепка, неподатлива. Своего никому не уступит! Э-эх, Охимушка, дорогая, люблю тебя! Никому не отдам!..
Андрей ударил кулаком по столу:
– Слыхала? Телятьев, сукин сын! Порочил меня, батожьем сек, сгубить хотел, а ныне царю изменил... Ускакал, будто заяц, в Литву... Наш брат, как был на Пушечном, так на нем и сидит, а бояре все с него утекли... Словно их корова слизнула.
Охима толкнула его:
– Буде. Што нам бояре? Есть они или нет – нам о них заботы мало. Прижмись покрепче!
– Врешь! – сердито крикнул Андрей. – Не забыл я, как меня, заместо Пушечного, плотничать послали... Кто?! Телятьев! Царь шлет в литейные ямы, а боярин гонит мост уделывать. Не забыл я, как он бродягу Кречета подкупил, штоб меня в лесу убить... За што? Што я – пушкарем был исправным, пожалован царским словом ласковым...
– Чего старину поминать?.. Да и царь-государь тебя не забыл, обиды учинял тебе немалые...
Андрей уставился с хмельной улыбкой на Охиму:
– Баба ты, баба! Царь один, а бояр сотни... Царь, коли прогневается, – тебе один ответ, а коли сотня бояр пройдется палкой по твоей спине, тогда уж лучше царь, нежели стая бояр! Тоже... спина-то человечья, не каменная.
Охима грустно вздохнула:
– Ваш Бог злой, несправедливый.
Андрей погрозился на нее пальцем:
– У нас с тобой теперь один Бог... Не забывай!
Охима покачала головой. На лице ее выступили красные пятна. В голосе ее слышалось волненье:
– Меня крестили, но я от мордовского Чам-Паса не отреклась... У меня два Бога...
Андрей насупился:
– Полно. Двум Богам не молись. Либо нашему, либо Чам-Пасу... Ну, говори! Какого Бога избираешь?
Охима с улыбкой тихо сказала:
– Твоего. Потому что он – твой.
Андрею почему-то стало жаль Охиму. Он погладил ее по плечу ласково.
– Ладно. Молись Чам-Пасу, все одно ты наша, русская... Многие народы у нас и разные веры, а воюют все одно вместе... И на Пушечном дворе есть и татары и мордва, а работают с нами заодно. И все одно ты меня полюбила больше своего жениха Алтыша... Даром что он мордвин, а я русский...
Андрей вспомнил, как бывший жених Охимы, мордовский наездник Алтыш Вешкотин, вернувшись с войны из Ливонии, сказал ей, вынув из ножен саблю:
– Я или он?
Охима бесстрашно ответила:
– Он.
Сабля вывалилась из рук Алтыша.
– Прощай! – сказал он, и больше его уже не видала Охима.
Андрей подвинулся к ней и тихо, вкрадчиво заговорил:
– Люблю я тебя, то ты знаешь... И ни на кого я тебя не променяю. Так вот слушай. Боярин Басманов вчера сказал мне: «Ты добрый пушкарь, и пошлем мы тебя на тех кораблях в чужие страны...» Охима, Охимушка, не плачь, коли на корабль меня посадят. Жив буду – вернусь. Богу не угожу, то хоть людей удивлю. Чего нахмурилась? Посмотрю, какие там пушкари! Свой глаз – алмаз, чужой – стекло. Ливонских пушкарей видел: похвальбой богаты, а делом бедны. Погляжу на иных...
Охима прикинулась спокойной, будто ее не тронули слова Андрея, отвела его руки в стороны.
– Уймись, – сказала она небрежно. – Чего красуешься?
– Пять кораблей снаряжает царь... Наши пушки ставят на них... Будем с морскими разбойниками воевать... Топить их будем!..
– Не болтай! – дернула она его за рукав. – Не хвались. Доброе дело само себя похвалит.
Андрей замолчал, сел за стол, опустив голову на руки, тяжело вздохнул.
– Эк-кое времечко, – тихо произнес он. – Дай-ка еще браги!
– Нету больше... Што было – выпил.
– М-да... Не хочется мне тебя покидать...
– Милый, желанный... Не уезжай! – прижалась она к его могучей груди.
– Милая... желанная и ты!.. – отстранил ее и снимая с нее бусы, шепчет Андрей.
Бусы отложены далеко в сторону.
Уже косы ее распущены, и голос уже не тот...
– Велик день, красна заря, как сошлись мы с тобой тогда на Волге... И чудесен путь, по которому шли мы с тобой в сей светлорусский град, чтоб увидеть государя батюшку... – говорил тихо с восторгом пушкарь в то время, как Охима прикрывала шелковым лоскутом икону. – Время идет, будто хлопья снега; летят и месяцы... Но любовь к тебе все крепче и крепче, моя ненаглядная!..
– Пускай была бы жизнь наша, как тихая река... Хочу с тобой быть всегда.
– Эх ты, ягодка моя!.. Не бывает река всегда тихою. И туманы, и ветры, и грозы беспокоят ее... Хоть бы виделись нам сны узорные, и за то благодарение Богу. Быль наша котлу жаркому подобна... Огонь... Чад... Паленый дух... Шипит... Бурлит!..
– Молчи! Ты не на Пушечном дворе. Что за огонь?!
– Ладно, лебедушка... Молчу.
– Коли так, думай об одном: не светел ли месяц светит? А?
Андрей рассмеялся.
– Ах ты, цветик мой, царская дочь! Трень-трень, гусельцы!
– Давно бы так... Глупый! Не пущу я тебя никуда! Мой ты! Не выпущу!..
Василий Грязной начисто раскрыл свою душу перед братом Григорием.
Караульная изба в Котлах. Ночь, мороз, тоска, а он жалобно, не своим голосом, бубнит:
– Полюбилась она мне с давних пор... И ни еда, ни питье не идут в горло... Не угощай меня, брат, не томи... Хушь бы руки мне наложить на себя, разнесчастного...
Григорий старше Василия на семь лет. Степенный, черноглазый бородач. Ему смешно слушать эти речи брата.
– Эх, молодчик! К лицу ли тебе, царскому слуге, нюни распускать. Добывай счастье своей рукой...
– Да как же так? Венчанный ведь я на Феоктисте, Бог ее прости!.. Не люба она мне. Не хочу я ее. Засушит она меня.
– Ну, какая тут беда. Мало ль ныне чудес между венчанными... Возьми да и напусти на нее потворенную бабу [89]... Пущай на грех ее, Феоктисту, наведет... А посля того – в монастырь ее... грехи замаливать.
– Эх, брат! – тяжело вздохнул Василий, растрепав свои черные как смоль кудри.
– Ну, чего вздыхаешь? Аль не дело я говорю?
– Это одно. А другое того хуже...
Григорий с удивлением посмотрел на брата.
– Ну, чего еще хуже? Аль перед царем провинился?
– Не угадал, братец... Пропала моя головушка!
– Да ну, не тяни, сказывай, што еще у тебя? – всполошился Григорий.
Немного помолчав, совершенно раскиснувший, Василий робко промолвил:
– Та, о которой страдаю я, из головы у меня не выходит... монахиня она...
– Ого!.. – задумчиво протянул Григорий. – Дело суматошное... Худо, брат, худо. Опять блажить начал.
– То-то и оно! Не избыть мне моего горя-гореванного... Видать, уж конец мне пришел...
– Буде, щипаный ус! Негоже. Небось горе – не море: выпьешь до дна, охнешь, да не издохнешь... Тебе еще жить да гулять, да грешить вдосталь на роду написано.
– Так што же мне делать? Научи!
– Беда – ум родит... Вывертывайся сам, а я помогу...
Василий оживился, вскочил с места, крепко сжал рукоять сабли.
– Давно бы так, – добродушно ухмыльнулся брат. – Далеко ль та монахиня? Да и кто она?
– Не догадался? Григорьюшка, братец, подумай-ка! Может, вспомнишь? Я тебе сказывал о ней.
– Не колычевская ли блудница?
Василий побелел от гнева.
– Нет, Григорий! Она – святая, подобная ангелу. Не изрыгай хулу, не видя ее. Не блудница она...
Щеки его покрылись густым румянцем.
– Она ни в чем не повинна, не охотою ушла она и в монастырь, а заточил ее царь-государь батюшка.
– Не беда. Государю батюшке не до нее. Война!
– Ну, так присоветуй же мне, што теперь делать?
Григорий задумался. После продолжительного молчанья он спросил:
– Далече ли тот монастырь?..
– В глухих раменях [90]Устюженской земли...
– Эге! Далече, – покачал головою Григорий. – Путь, как говорится, мерила старуха клюкой, да и махнула рукой... А выручать надо. За грехи свои на том свете распокаемся... А докудова поблудим малость.
– Говори же скорее... чего придумал? – нетерпеливо, вскочив с места, в отчаянье крикнул Василий.
– Скоро сказка, братец мой, сказывается, да не скоро дело делается... Садись-ка лучше да слушай... Не торопись. Исподволь и ольху согнешь, а вдруг и ель переломишь.
Василий сделал над собой усилие, притих. Стал терпеливо ожидать. Черные цыганские глаза его с крупными белками, опушенные густыми ресницами, вопросительно остановились на лице брата.
– Есть у меня тут один... Изловили мы татя [91]... – медленно начал Григорий. – Молодец хоть куда. А у него еще молодцов с десяток... Разбойнички один к одному. Ведь тебе из Москвы не уехать незаметно... Может государь спохватиться да Малюта... Теперь ведь он твой начальник. А эти молодцы вот как у меня в руках!
Григорий энергично выбросил вперед обе руки с крепко сжатыми кулаками.
– Вот они здесь у меня. У немца они, у Штадена, сокрыты в сарае.
– Ну, ну, слушаю!.. – шептал взволнованный Василий.
– Они поскачут в ту обитель, ограбят ее и увезут твою зазнобу... А допрежь того ты удали от себя Феоктисту... Пока ты сего не совершишь, отправлять молодцов мне не рука. Я держу их под замком. Они уже помогали мне в иных делах. Глядя у меня: язык за зубами, не болтай! Виду не показывай, что тоскуешь... Станет все по-твоему, а государю-батюшке подлинно не до нас... С Литвой свара. Да и братец его, Юрий Васильевич, помре. Митрополит тоже на ладан дышит. Не до нас ему.
– Ладно, братец. Благодарю. Бог спасет! Сам хитрец-дьяк Висковатый того не придумал бы, что ты, братец, мне присоветовал... Прощай, сяду на коня. В объезд!..
Братья облобызались.
Василий, зло сжимая рукоять сабли, вышел из избы бодрою, размашистой походкой. На душе сразу полегчало... Григорий весело рассмеялся ему вслед: «Дело будет!»
В приемных покоях митрополита Макария людно, но тихо. Собравшиеся здесь игумены, монахи, белое духовенство, дьяконы, пономари и просвирни перешептываются о том, что митрополиту стало хуже. Недуг усиливается.
Предвидя скорую кончину митрополита, духовные лица тайно судили, всяк по-своему, об умирающем архипастыре.
Одним, уединившись в сторонке, обвиняли митрополита в том, что он, якобы честолюбия ради и по робости духа, потворствовал царю, не наставлял его «на путь правды и добра, как Сильвестр и Адашев». Ведь Макарий стал около царя с тринадцатилетнего возраста его. «Хитрец он, – говорили они, – руки умывал, подобно Пилату, видя жестокость государя, и тем его портил».
Другие, наоборот, восхваляли митрополита, говоря о его мудрой кротости и справедливости, называя его «тихим деятелем, его же любит Бог». Они отвергали обвинения, возводимые на Макария, в честолюбии, напоминая о том, что сам митрополит много раз отказывался от своего сана, прося царя отпустить его в монастырь, чтобы провести остаток жизни «в молчальном уединении».
Они напоминали и о том, что мудрейший из старцев, Максим Грек, восхвалял «христолепную тихость, кротость и книжную ученость» болящего первосвятителя.
Третьи указывали на преклонный возраст Макария. Может ли немощный восьмидесятилетний старец обуздать объятого страстями буйного, грозного царя? Благо, что он никогда не льстил царю и не унижался перед ним. Сан митрополита держал с честью двадцать один год. Прежде бывшие митрополиты не могли продержаться на первосвятительском месте и двух лет.
Духовенство собралось для встречи царя с подобающей торжественностью.
Немногим из московского духовенства выпало счастье удостоиться чести лицезреть в этот день Ивана Васильевича.
На иеромонаха Димитрия Толмача было возложено блюсти чин этой встречи. Толмач ранее слыл помощником Максима Грека, мужа ученейшего и своей мудростью привлекшего к себе внимание великих князей Ивана Третьего и Василия Ивановича. После великокняжеской опалы, павшей на Максима Грека, Димитрий Толмач был бесстрашно взят митрополитом Макарием к себе на подворье. В благодарность Толмач посвятил митрополиту своей перевод Псалтыря Брюно, епископа Вюрцбургского, за что Макарий его щедро одарил.
По пути следования государя от дворца до митрополичьего подворья Грязной расставил самых видных стрельцов с секирами. Они стояли в ожидании царя, будто вкопанные, – строгие, неподвижные великаны.
Пригревало полуденное солнце. Золоченые купола кремлевских церквей пламенели в вышине, похожие на громадные светильники, уходящие языками огней в голубую высь...
По сторонам устланной коврами дорожки, где должен был следовать государь, стояли с непокрытыми головами кремлевские жители, вышедшие из домов поклониться царю.
Иван Васильевич, опираясь на длинный посох, появился на красном крыльце дворца, окруженный рындами и боярами.
На нем бархатная, широкая, опушенная соболями шуба, бобровая шапка, осыпанная драгоценными каменьями и жемчугом.
Ступал он тихо, медленно, в задумчивости. Иногда останавливался. Внимание его на минуту привлекла стая белоснежных голубей, которая закружилась, взлетела высоко над собором Успенья. В стороне, на кремлевском дворе, царь увидел толпу ратников. Они волокли на плечах бревна. Остановился, покачал головой, видимо чем-то недовольный, двинулся дальше по дорожке к собору. Провожавшие его вельможи подобострастно замедлили шаг, боясь забежать вперед. Они не спускали глаз с высокой фигуры царя, робко поглядывали на его шею, слегка прикрытую подстриженными скобою волосами. Шея сильная, жилистая, говорит об упрямстве и властности. Такая шея может склониться только перед Богом.
Остановившись около митрополичьего подворья, Иван Васильевич оглядел с недовольным видом толпу своих провожатых. Бояре низко поклонились ему.
В это время, распевая псалмы, навстречу государю вышли архипастыри в полном облачении; впереди всех с крестом в руке выделялся игумен Чудова монастыря, старец Левкий, снискавший особое расположение царя.
Приняв благословение от Левкия, Иван Васильевич, в сопровождении духовенства, направился в покои митрополита Макария. Митрополит принял государя, лежа в постели. После взаимных приветствий царь и митрополит пожелали остаться одни.
– Стар я, государь мой, батюшка... Стар и немощен. Видать, уже и с ложа не подняться мне. И молитва не помогает. Давно жажду повидаться с тобой, батюшка Иван Васильевич. И лекари твои не помогли... Видать, Господу Богу угодно прибрать меня... Пожил я... устал... Прощай! Совесть моя спокойна. Молитвою послужил родине. Не страшусь предстать пред Всевышним.
Иван Васильевич сел около митрополита, участливо посмотрел в его исхудалое, морщинистое лицо.
– Многоценная жизнь твоя, – тихо произнес он, – во благо царю и всей земли нашей! Твоя паства, как цветы от солнечного огревания, растет и множится. И счастье и страдания твои меркнут перед тем, что содеяно тобою. А мои дела ничтожны перед теми страданиями, что выпали на мою долю. Сделанное вчера сегодня разрушается, и кем? Моими же людьми. Что сделаю завтра – не могу верить в незыблемость того. Твои дела всем видны и никогда не забудутся!.. Своими писаниями ты говоришь с веками.
Царь встал, прошелся из угла в угол по келье. В глазах его – тревога, подозрительность.
– Ангелы восхваляют имя твое, ты добр и милостив. Ради тебя, святой отец, снял я опалу с бояр... Простил Ивана Кубенского, князя Петра Шуйского, князя Александра Горбатого, Федора Воронцова, Димитрия Палецкого и других. Их было немало. Простил я и Семена и его сына Никиту, то бишь князей Лобановых-Ростовских. Оба они были пойманы на явной измене. Я по слову твоему помиловал их.
– Помню, Иван Васильевич, помню, родной наш государь... Бог спасет тебя, батюшка!
– Увы, отец мой! Ведомо мне – князи те тайно сносятся и ныне с Литвою. Готовят гибель мне и посрамление нашему царству...
– Слыхал я и такое, Иван Васильевич... Правда ли? Не изветы ли их врагов?
Царь задумался. Видно было, как подергивается его плечо. Митрополит знал, что это обозначает сильнейшее волнение у царя.
– Клеветники есть... Проклятие им! Запутали. Ни один владыка не уберегся от увития сих ядовитых змей... Где сила, власть – там и клеветники! Не раз пытались они оклеветать и тебя, но я оттолкнул их от себя, жестоко наказал... И трудно, святой отец, отделить клевету от правды. Этим многие пользуются. Но могу ли я быть глухим к доказчикам? Что ты скажешь мне, святой отец, о дворянине Скуратове-Бельском, о Малюте?
Макарий слабо улыбнулся и тихо проговорил:
– Знаю я его... Мой богомолец. Благословил я его на службу тебе, государь... Упрям он, жесток, но предан тебе.
– То и я мыслю. За воинское дородство приблизил я его к себе. Он – недруг мятежникам, правду молвил, преосвященный отец наш.
– Сила Святого Духа буди над вами!.. Пришли, государь, его ко мне ради смертного моего поучения. Блажен муж, еже печется о своем отечестве. Смягчить его сердце хотел бы я перед кончиною.
– Скажи мне, святитель, не есть ли грех в том, что восхотел я на службу свою царскую посадить чужеземца, латинской веры, душегуба морского, дацкого разбойника, коему поручить задумал я бережение наших судов в Западном море?
– Трудами чужеземцев не гнушались... древние пророки и цари. Вспомним Давида и Иисуса Навина... И да благословен будет путь твоих кораблей, ибо, то ко благу нашего царства.
Оба перекрестились.
– Друкарей [92]и рухлядь всякую словолитную из-за моря умыслил я к нам вызволить. А в душе для чужеземцев я и сам чужеземец. Опора нам – свои, русские люди.
Митрополит через силу приподнял голову с подушки. Пристально остановил на лице царя свои впавшие от худобы глаза. Задыхающимся, больным, старческим голосом тихо, с остановками рассказал: первопечатник Иван Федоров заканчивает «Апостол», но чем ближе к концу его работа, тем больше врагов становится у Печатного двора. Уже не раз пытались неведомые люди поджечь его. И на Федорова было ночное нападение подле Неглинки-реки.
Выслушав до конца жалобы Макария, царь гневно произнес:
– Крамола и здесь!.. Злодеи не ведают, что творят. В угоду то и зарубежным врагам. Не от разделения ли и несогласия, не от гордости ли и самочиния распалось Израильское царство? Коли поймаем поджигателей, медведями я затравлю их.
Он с горечью поведал митрополиту о кознях своих врагов: не идут в открытую, а действуют исподтишка, подпольно, пуская в ход обман, лесть, лицемерие. И сила их велика. По городу и государству ходят всякие слухи, суды и пересуды о войне. Иван Васильевич вспомнил митрополита Даниила. Во времена княжения Ивана Третьего Даниил жестоко осуждал «зазирателей, завистников, наругателей и клеветников».
«Какую хощеши милость приобрести, – говорил Даниил, – иже зря некиих в течение жития сего настоящего осуждаешь, клевещешь и поносишь и других на это наводишь, яко лукавый бес?»
С негодованием передал царь митрополиту гадкие сплетни о нем самом; о том, будто он, царь, предается содомскому греху с Федором Басмановым. О царице также всякую небылицу болтают враги царского дома. А ему, царю, ведомо: сплетники те из знатных, древних родов, и он, царь, признается – трудно ему бороться с клеветниками. Тайный враг страшнее явного.
Митрополит, слабо улыбнувшись, сказал: и про него непотребное болтают люди, предают хуле и его, святителя. Даже в глаза ему говорили, будто он не митрополит, не святитель, Богом избранный, а царский холоп, бесчестный угодник и ласкатель. И «Степенную книгу» написал будто бы неправедно, возведя на незаслуженную степень родословную Ивана Васильевича; и святых канонизировал в угоду московскому великому князю; Александра Невского якобы причислил к лику святых единственно ради того, что он предок Ивана Васильевича, како и великие князья московские; и печатное дело завел в угоду царю, «хотящему властвовать едиными печатными законами повсеместно и единым молением во всех селах и городах по его, царским, печатным богослужебным книгам...»
Великое, доброе дело ставится ему, Макарию, в укор!
Иван Васильевич слушал митрополита, гневно сдвинув брови, дрожа от негодования.
Он ясно представляет себе, какая угроза нависла над всеми его делами... А по лицу его ближайшего помощника и друга – митрополита – видно, что недолго осталось ему жить. Смерть стоит за его плечами.
– Нет, нет! – как бы про себя сказал царь и, обратившись к Макарию, произнес: – Новый лекарь объявился у меня знатный... Немчин из Голландии, Елисей Бомелий... Пришлю к тебе... Ты должен жить. Не покидай меня. Не умирай!
Иван Васильевич вдруг стал на колени, припав губами к холодной, морщинистой руке митрополита.
И, как бы спохватившись, добавил:
– Благослови!
Порывисто склонил голову.
Макарий, застонав, снова приподнялся и трясущейся рукой, со слезами на глазах, перекрестил Ивана Васильевича. Царь взял худую, морщинистую руку митрополита и крепко прижал ее к своим губам...
Вышел царь от митрополита гневный, мрачный Бояре, рынды, монахи в страхе склонили свои головы перед ним.
Накануне отъезда в Дерпт Курбский собрал у себя своих друзей. За столом, уставленным кувшинами браги и меда, разгорелись горячие споры, перешедшие в пререкания.
Курбский много говорил о тихости и покорливости бояр, напуганных казнями, упрекал своих друзей в бездеятельности. Он осуждал упорное молчание Боярской думы, по его мнению, бездеятельной.
Казначей, боярин Фуников, попробовал возражать Курбскому:
– Не порочь нашей Думы, князь, не виновна она. Коли тиран изведал крови, то уж его так и тянет к ней... Его не остановишь! Дума в загоне!
Презрительно сощурив глаза, выслушал его Курбский и вдруг сердито крикнул:
– Умолкни, боярин! Легче мне было бы язвы сносить в ушах своих, нежели слышать такие речи. Дума в загоне! Побойся Бога.
Сутулый, рыжий, с блестящей от масла, расчесанной на пробор головой, Фуников имел жалкий, пришибленный вид. Гнев Курбского устрашил его. Да и остальные бояре и воеводы притихли, с робостью поглядывая на князя.
– Кровь за кровь – вот мой закон. Вы забыли, что лишил он князей власти, земли, чести, принизил древние, освященные церковью и ратной славой княжеские роды... Он вам головы рубит, а вы по старому, мудрому обычаю и отъехать из государства не можете!.. И уж от Думы отрекаетесь! Не так ли говорю я?
Лицо Курбского исказилось злобою, сделалось страшным.
Тяжело переводя дыхание, он продолжал:
– Он изведал кровь... А когда же мы изведаем его крови? Вы, князья, бояре, воеводы! Пошто вы держите меч в ножнах? Было время, когда вся сила ратная воевала лифляндские земли, а царь перекопский шел к Москве. Вы упустили то время, а ныне плачете. Плачьте же! Проливайте слезы о том, чего не вернешь!
– Обожди, князь, дай мне слово молвить, – замахал на него обеими руками старик, архиепископ новгородский Пимен, только что прибывший из Новгорода якобы для того, чтобы навестить болящего митрополита Макария.
– Говори, – кивнул ему Курбский, продолжая стоять, тяжело дыша и окидывая всех недобрым взглядом.
– Новгородские священнослужители, воинские люди, торговые гости, дьяки, подьячие и весь наш народ крепко стоят на своем... Не нужен им московский царь!.. Не признаем мы его... Не худо было бы московским вельможам придерживаться батюшки Великого Новгорода, а не вилять хвостом туда и сюда. Кто древнее: мы или Москва?
Лицо Курбского просветлело.
– Истинно молвил, преподобный отец! Нам, князьям, боярам и всем московским служилым людям, прибыльнее стать на дороге тирану заедино... плотною стеною, но не помогать ему душить древний Новоград. Москва – неразумное дитя перед Новоградом.
Архиепископ Пимен шепнул соседям, будто новгородские торговые люди уже ведут тайный сговор с литовским королем, чтобы ему отдать Новгород и Псков. И то будет на пользу Русской земле и во вред царю Ивану.
Курбский назвал имя некоего Козлова. Хвалил его за расторопность; он-де ловко обманул царя Ивана, будучи посланным к королю Сигизмунду, – остался у короля на службе. Ныне этот Козлов ищет друзей среди московской знати. А чтоб иметь связь с ним, надобно незаметно ни для кого сходиться у давнишнего друга его, Курбского, у Ивана Мошнинского, что живет под Москвою в селе Крылатском.
Гнев Курбского после слов архиепископа Пимена смягчился. Пимен сразу раскрыл главную тайну сегодняшнего сборища.
– Буде хныкать, – строго произнес Курбский. – Пора и за дело взяться. Лихое лихому, а доброе доброму... Доколе жив великий князь и его пагубные ласкатели, – жизнь родовитых князей и их семей в опасности. Положим сему конец!.. Уезжаю я в Дерпт, а вы не теряйте времени... сжимайте кольцо ненависти своей вокруг московского князя и его двора... Из Лифляндии явлюсь я к вам со всею своею ратью. Помните: митрополит Макарий на смертном одре... Схороним же вместе с ним и царскую корону. Новгород изберите своим родным гнездом. Кого же нам поставить во главе сего святого заговора?
Раздались голоса:
– Князя Владимира Андреевича! Кого же иного?
Курбский поморщился:
– Добрый он человек, да несмел, робок... и не надежен... Не тверд он!
С удивлением взглянули на него бояре.
– Не надежен? – воскликнуло несколько голосов.
– М-да... – раздумчиво повторил Курбский. – Не надежен. Я так думаю: у сего дела должен стать достойнейший из всех нас, боярин Иван Петрович Челяднин-Федоров...
Курбского поддержало несколько голосов.
Сам Челяднин, грузный высокий боярин, погладил свою широкую бороду, задумался, храня молчание, хотя к нему были обращены взгляды всех присутствующих.
– Иван Петрович, друг, отзовись! – толкнул его в бок боярин Бельский.
Очнувшись от раздумья, Челяднин тяжело вздохнул.
– Ненадежный народ ныне появился и среди бояр... Эх-эх-эх! Дожили! Сами на себя ножи точим. Как людям верить-то? Около святых и то черти водятся. Так и во Святом Писании свидетельствовано.
– Мы все поклянемся тебе в верности! – сказал Курбский. – Не так ли? Клянемся?!
Со всех сторон понеслись голоса: «Клянемся! Слово перед святым крестом дадим! Клянемся, батюшка Иван Петрович!»
– Мне жизни своей не жаль. Пожил ни много ни мало шесть десятков лет с небольшим, можно и в домовину. И не о том я... Дороже жизни мне честь! Иван Васильевич не обижает меня, честит, жалует: обижаться на него не могу. Однако продавать себя царю не желаю. Прав Андрей Михайлович – недалеко то время, когда все у нас возьмут...
– И жизнь отымут! – крикнул Курбский.
– И жизнь отымут, как отымают наши наследственные уделы... Кто такую власть дал московским великим князьям, чтобы в грязь топтать княжеские роды? Никто не давал. Разбойным промыслом завладели!
– Истинно! Похитили они власть обманом и коварством, – снова подал свой голос Курбский.
– Верно ты молвил, Андрей Михайлович, безмолвствует Боярская дума, не к месту, не ко времени притихла... Растет и множится своеволие Ивана Васильевича... Не в меру разошелся царек. На што нам война? Што нам море? Буде, побаловали. Што накрошил, то сам и выхлебывай!..
– Золотые слова, князь! – воскликнул с усмешкой Фуников.
Челяднин обвел хмурым взглядом окружающих.
– Первым боярином и судьей посадил меня царь на Москве, но што я буду делать, коли не лежит у меня душа к похитителю нашего державства?.. Все, што делает он, не по душе мне...
Курбский оживился, голос его прозвучал восторженно:
– Мудрое слово сказал: «державство»! Мы на Руси должны править, наша держава! Мы князья, мы большие воеводы, бояре, а ни земли, ни рати, ни судов своих не имеем... Нашего ничего нет. Все его! Законно ли так? Справедливо ли? И меня он недавно лобзал, обнимал. Иудины ласки! Сладкими речами обволакивал он меня... Добивался измены старине. Не поддался я тому соблазну... Нет!
– Обманщик он! – рявкнул Челяднин. – Сегодня поставит первым воеводою, а завтра казнит!.. Подальше от его добродетели.
– Проклятие! – послышалось со всех сторон.
Глаза у всех разгорелись, волнение охватило даже спокойного, покладистого Фуникова. Репнин, топнув ногой, крикнул в исступлении:
– Перекопского хана позвать. Выдать хану кровопивца. Смерть убивцу!
Курбский зашикал на него:
– Тише, не шуми, дядя Михаил! Хан будет!.. В Москву придет... Тише! Литовские люди мне весточку передали через Колымета Ваню. Хан давно ножи на Ивана точит.
Сразу настала тишина. Испуг появился в глазах некоторых бояр. Страшились московские вельможи татарских набегов. Татары обращали в пепел и боярские вотчины, делали нищими богатых, а то и жен и детей в полон уводили.
– Ладно ли будет так-то?.. – покачав головою, возразил Челяднин. – Не прогадать бы?
Курбский внимательно осмотрел своих гостей. Остановив взгляд на архиепископе Пимене, спросил его:
– Преподобный отец, благословишь ли на то дело?
– Нет. Негоже то. Единоборство с христианскими князьями, коли к тому нужда явится, в честном бою не зазорно, а штоб неверных татар, язычников наводить на своих же – не могу то дело благословить, князь!
Воцарилось тяжелое, неловкое молчание. Курбский не ожидал такого ответа от новгородского владыки. Ведь он думал, что Пимен его поддержит.
– То же думаю и я... Наводить нехристей на Русь – грешно и бессовестно!.. Надо нам подумать, нельзя ли без чужеземцев согнать с престола Ивашку, заковать его в железа и отправить в заточение? Мы против царя, но не против Руси! На вечные времена заточить!.. – поддакнул Фуников.
Курбский покачал головою:
– Нет. Не мыслю о боярской смелости, коль помощи от короля не будет... Сила царя велика, он окружил себя собаками, кои обнюхивают каждого честного человека... Бояре не дружны, о том говорил я... своей силы нет у нас. Без короля не сломить нам тирана... Не сломить! Он хитер и решителен.
Курбский пренебрежительно махнул рукой:
– Куда нам! Только король, вместе с... ханом!
Понурив головы, в раздумье, слушали его бояре.
Поднялся со скамьи Челяднин.
– Что там спорить? Добро! Принимаю на себя... Клянусь вам, братья, честно послужить родному делу.
Низко поклонившись, Челяднин снова сел.
Курбский мягко, на носках, подошел к нему, крепко обнял его и поцеловал.
– Господь Бог видит правду... Вседержитель на нашей стороне. Велика его святая воля.
И, обратившись к боярам, сказал:
– А мы разве не сила? Поглядите: кто здесь! Вот Михаил Воротынский. Муж крепкий, мужественный, в полкоустроениях зело искусный. Народ его любит. Что воздал ему за службу царь? Ссылку!.. Опалу, неведомо за што, неведомо про што... О, князь! Слезы проливали ратные люди, когда услыхали о таковой несправедливости...
Воротынский улыбнулся, вздохнул и тихо промолвил:
– Ну что же! Бог ему судья! Забудем об этом. А как мы с Владимиром Андреевичем? Чью сторону он примет? Ты, князь Андрей, знаешь ли?
– Нашу! – с твердою уверенностью произнес Курбский. – Был я у него. Когда все пойдут – и он пойдет...
– Правильно молвил князь... Нашу, нашу! – подтвердил Мстиславский. – Тоскует и он.
– Эх-эх, друзья, а как жить-то хочется! Глянем на мир – все движется, все радуется; в Польше у вельмож – праздники изо дня в день, а у нас? – покачал головою Курбский.
– А у нас – покойнички. Синодиками об убиенных все монастыри засыпали... – громко произнес архиепископ Пимен. – Что ни день, то список...
– Душа русская пустынею стала, по которой бродит лев рыкающий... скучает о крови... – подал свой голос молчавший угрюмо князь Михаил Репнин, свирепый, ощетинившийся вид которого привел в ужас сидевшего рядом с ним Фуникова.
– Коли ты уедешь, князь, как мы будем тут знать о тебе и ты о нас?.. Кого мы изберем из малых людей, штоб гонцами нашими быть и вести к нам и до тебя доносить? – спросил Челяднин Курбского.
– С Висковатым сговоритесь... Пускай гоняет по посольским делам Гаврилу Кайсарова да Колымета, а я буду засылать своего стрелецкого десятника Меркурия Невклюдова... То люди верные, надежные.
– В которое время ожидать нам весточку о твоем докончательном сговоре с королем? – продолжал задавать Курбскому вопросы Челяднин.
Все с настороженным вниманием прислушивались к ответам Курбского.
– Скоро... не пройдет и сорока дней от кончины митрополита Макария, как прискачет к вам гонец с моим словом... Во Пскове стану я твердой ногой...
– Псковичи и новгородцы с тобою, князь, в огонь и воду! – торжественно заявил Пимен. – Однако и Москве надобно помене думать о земном благоденствии, о чревоугодии и месте близ трона. О душе подумайте, московские бояре, не пощадите себя во имя правды! Вот мой сказ.
– Передай, преподобный отец, новгородцам и псковичам: будем добиваться правды, не жалея себя и детей своих, – ответил Пимену Челяднин. – Всюду будет наша рука: и в приказах и в воеводствах... Увянут в ней законы великого князя... Все пойдет наперекор ему. А коли он и в самом деле поведет в Лифляндскую землю войско, схватим его там и отдадим королевским людям.
– Этого подарочка – увы! – давно ждет король. Он сумеет отблагодарить вас за это... – усмехнулся Курбский. – Иван Васильевич и мне говорил, будто сам собирается идти на войну в ливонские земли... море отвоевывать... Море! Ему нужно море, и во имя сего проливает он моря крови!..
– Морского разбойника себе в товарищи взял...
– Васька Грязной приволок супостата.
– Схожая братия...
– Вору и слава воровская!
– Корабли водить будет в аглицкую землю.
– Порешить бы и его! – промычал Репнин. – Найти бы такого молодца, штоб придушил его где-нибудь...
– Колымет его знает... Пускай подговорить кого-нибудь... Отравить бы хорошо, – сказал Курбский. – Море королю – нам суша. Хватит нам своей воды. Через короля мы со всеми царствами сойдемся и по суху... Будешь жить в мире с соседями, весь свет объедешь и со всеми дружбу заведешь: с аглицкими, и с дацкими, и с немецкими людьми, и с франками... без моря!
– Да будет так! – оживился Пимен. – Без своих морей новгородцы весь свет объехали, и везде нас знают и любят и золотом платят за наши товары... Москве, сколь ни прыгай, не перепрыгнуть Новгорода-батюшки... Не посрамить древности!
– Море – бездельная выдумка. Обойдемся и без него.
Сказав это, Челяднин поднялся и, подойдя к Курбскому, обнял его.
– Ну, прощай!.. Храни тебя Бог! Надо расходиться: не подсмотрел бы Малюта со своими поскребцами. Помни, князь, свою клятву... Погибать, так вместе.
– Прощай, добрый боярин, дай Бог нам снова свидеться уже хозяевами на своих землях!
– Дай Бог!
Дьяки Посольского приказа приметили, что царь Иван Васильевич в последнее время стал чаще прежнего собирать их у себя во дворце. Беседы его были теперь какие-то особенные, не похожие на прежние. Раньше начинал он прямо с дела, отдавал приказы, посылал дьяков, диктовал грамоты иноземным государям. Теперь долго молча осматривал каждого дьяка, задавал вопросы, что этот дьяк думает о Жигимонде, о хане крымском, об Эрике, о Фредерике датском. Его интересовало, как смотрят дьяки на Перссона [93]свейского, прославившегося на весь мир своими лютыми казнями, да и что говорят о том на иноземных подворьях.
А к чему это? К чему такие вопросы?
Однажды царь, указав пальцем на изображение своего деда и тяжело вздохнув, сказал:
– Никто не слыхал о больших делах его, но подвиги его – суть деяния истинного властителя; при своей великости они совершались невидимо, а Москва стала видимой всему миру. Разновластие князей, владычество татар, кичливость рода Гедиминова, двурушие Новгорода – все, в тихости, с Божьей помощью, одолел он. Не торопился, но был впереди всех. Державу свою поднял высокою рукою, и мне ли умалить ту высоту? Могу ли я отступиться от дедовских дел? Денно и нощно молю Господа Бога, чтобы мне быть достойным хранителем дедовских заветов. Я хочу заставить моих людей держать крестное целование грозно и честно, по старине.
Дьяки притихли, стояли ни живы ни мертвы, боясь пошевелиться. А царь вдруг спросил Ивана Колымета:
– Не слыхал ли ты, что болтают на немецком дворе о недуге митрополита?
Колымет смутился, челюсти его задрожали:
– Нет, великий государь, не пришлось слышать.
– Ну, а как ты? – царь указал на другого Колымета, на Михаила Яковлевича.
– Також не ведаю, батюшка-государь, – едва слышно ответил он.
Иван Васильевич, пристально вглядываясь в их лица, молча покачал головою.
Робость нашла на дьяков. Сегодня утром всей Москве стало известно, что прошлою ночью еще два десятка служилых, боярами ставленных людей брошено в пыточную избу. А ведь люди-то те были друзьями многих посольских дьяков. У Писемского часто бывал Юшка Сомов, бывший адашевский дьяк, мало того, приходилось за ним ухаживать, льстить ему, водкою поить. У Никифора Соловья Кузьма Гвоздев, ближний к Колычевым, сватом был, в монастырь к Сергию преподобному вместе ездили. Иван и Михаил Колыметы у Сильвестра на побегушках были – его похлебцы, а теперь... Страшно подумать. О, Курбский! Тебе бы тут быть, да посмотреть, да помучиться! На тебе весь служилый люд держался. Тоже и Микита Сущев, первейшим другом Сильвестра был, а дворянин, оружейник, Нефедов и вовсе полгода толкался на усадьбе у Адашева. Да и мало ли кто у кого бывал и кто с кем виделся? А многие даже и детей крестить считали за счастье с ныне опальными государевыми вельможами. А если, бывало, бражничать кто-нибудь из них позовет, так после этого плевать на всех меньших людей хотелось! Господи, Господи, прости ты нас, грешных! Кто не любит под бочком у вельможи пригреться, да этою близостью повеличаться, да и выгоду из того извлечь?!
Пот выступил на лицах приказных дьяков. А царь все говорит и говорит – и будто не слова, а булыжники на голову сыплются.
Вдруг Иван Васильевич грозно воскликнул:
– Что же вы притихли? Аль не любы вам мои речи?!
Дьяки вздрогнули.
– Любы!.. Любы!.. Любы, пресветлый государь! Любы!.. – нестройно, испуганными голосами, наперерыв закричали дьяки, и все как один стали на колени, сделав земные поклоны.
Брови Ивана Васильевича гневно сдвинулись.
– Смотрите! Вы думаете, царь простачок и ничего не знает? Ошиблись! Помилосердствуйте. Уделите кроху ума и государю! – Язвительная улыбка мелькнула на лице царя. – Всех переберу, докудова зло не измету! Наш извечный враг король Жигимонд далеко от нас... но я вижу его, собаку, как он бегает в ваши подворотни, хвостом вертит и скулит, смущает вас. Мечом не мог одолеть нас – изменою захотел развалить наше царство... Но Бог никогда не забывал Русской земли... Всевышний по вся дни помогал нам, видя скорби наши.
Долго и гневно говорил царь. Изо всех его слов, к которым с жадным любопытством прислушивались дьяки, становилось ясно, что Иван Васильевич задумал великий поход на своих же, на приказных и воинских служилых людей. И у кого была какая-либо тайна, тот холодел от страха, слушая царя.
Юшка Сомов, косоглазый, хитрый адашевский гонец и друг, которому сам Адашев дал кличку «вьюн», решил завтра же оседлать коня, якобы по государевой надобности, на самом же деле, чтобы ускакать в Литву. Там теперь друзей много – скучно не будет!
Оружейник, дворянин Нефедов, давно лелеял мысль скрыться из Москвы вместе со своим верным слугою. Многие дела сотворил Нефедов во зло государю. Известно стало от бежавшего боярина Телятьева, пересылку которого ему передали приезжавшие в Москву польско-литовские люди, что польские паны с радостью примут его; они нуждаются в хороших оружейниках. Да и кое-что мог бы он, Нефедов, поведать королю о слабостях царского оружейного дела и о новшествах, вводимых Иваном Васильевичем в войско.
«Подсеку твою гордыню, батюшка царек, подсеку секирою острою, и ахнуть ты не успеешь!» – злобно думал Нефедов, с умилительной улыбкой кланяясь царю в ноги.
Один из самых приближенных царских дьяков, дворянин Никифор Соловей, тайно доносивший царю на многих бояр, клевеща на честных и обеляя ненадежных, старинный друг озлобленного на царя рода Колычевых, по-собачьи услужливо глядел в глаза царю, выражая всем видом свою готовность привести в исполнение любую меру против неверных бояр.
Царь, видя смирение своих холопов, лежавших у его ног, смягчился:
– Буде я кого из вас обидел, за грехи мои Богу отвечу, за пролитую кровь молиться стану... Неправедной казни избегаю. Да минует и вас змея коварной измены! Да сгинет чудище, коему продали свою душу бежавшие к королю мои холопы! Да растопчет копыто конское их иудино племя, и меч расплаты опустится на их головы! Всуе хлопочут мои неверники, цепляясь за старое. Как старику невозможно вернуть юности, так невозможно и нам с вами воскресить в государстве ушедшее в древность... Развалины прошлого не соблазнят того, кто построил новые чертоги, более светлые, более крепкие, лучше защищенные от ветров и гроз... – сказал царь Иван Васильевич с насмешливой улыбкой. – Токмо безумец может думать о возврате протекшей жизни... Господь Бог дал нам молитвы поминовения, и этот дар принесем в воздаяние праху былой жизни, былых витязей... Бог дал нам многие таланты – и не для того ли даны они нам, чтобы мы добивались лучшего? С Божьей помощью, други, ступим смело по новой дороге в предбудущие времена... Аминь!
Братья Щелкаловы, Андрей и Василий, и многие другие любимцы государя были спокойны, держались просто, не глядели с подобострастием на царя.
Так начался этот день Посольского приказа, день составления грамоты датскому королю Фредерику о том, кому и какими городами и землями владеть у Западного моря.
Было удивительно всем, что Иван Васильевич после такой горячей, взволнованной беседы мог легко перейти к деловым занятиям и спокойно начать разговор об иноземных делах.
Царь приказал дьякам опять и опять напомнить «приятелю и суседу» своему «Фредерику, королю дацкому», что Ливонию он считает своею исконною вотчиной, а если Москва что и берет в Ливонии, то это она берет свое, ей одной принадлежащее. И что московский государь всегда готов быть «союзником и доброхотом Дацкого куролевства«.
К тому же он велел написать, что-де «наше царство столь широко и безмерно долго, однакож от всех стран есть заперто к торгованию. От севера нас опоясывает Студеное море и пустые земли. От востока и полудни окружают дивии народы, с которыми никоего торгования быть не может. Торгование азовское и черноморское, кое бы наикорыстнее было, то держат крымцы. И тако нам остаются токмо три от страхов слободна торговища: по суху Новгород и Псков, а на воде Ледовое пристание, но от того выгоды мало, к тому и путь есть неизмерно предалек и трудовен».
Иван Васильевич сказал, прослушав письмо к королю Фредерику:
– На берегах Балтийского моря два прямых государя – я и Фредерик. Свейский Эрик гнется то туда, то сюда. Скудоумен, задорен, непостоянен. Искал союза со мной, а ныне милуется с послами Жигимонда. Союза ищет с ним против Москвы. А кто же ему поверит? Малые робята знают, – спит и видит Эрик, как бы ему вытеснить из Лифляндии Польшу...
Писемский, умный, уважаемый царем дьяк Посольского приказа, побывавший во многих странах Европы, слушая Ивана Васильевича, недоумевал: на что надеется царь? Стоит ли продолжать борьбу за Балтийское море? Три сильные державы пытаются разодрать по частям Ливонию, их полки уже идут вкупе против царя; Польша и Швеция готовы поднять все державы на Москву. Дьяку Писемскому, как бывалому послу, хорошо известно, какое возмущение поднялось во всей Европе при известиях о победах царя Ивана в Ливонии. Тяжелые грозовые тучи надвинулись на Русь, а государь словно бы этого и не замечает. Упрямо, без устали, пробивается на запад.
Ведь уже часть Эстонии захвачена Швецией; остров Эзель стал под покровительство Дании; Лифляндия, вместе с Ригой, добровольно сдана магистрами польско-литовскому королю. Курляндия тоже подпала под его власть. Польское правительство, жадно вцепившись в эти земли, прибегло к хитрости – провозгласило над ними суверенную власть германского императора. Стало быть, и германские князья держат сторону Польши и Литвы.
Что делать? Не помутился ли рассудок у любимого им, Писемским, государя?
Правда, панская власть, отторгнув громадные участки ливонских земель, как будто стала потише. Швеция тоже делает вид, что согласна прекратить распрю с Москвой. Правда, Польша и Швеция при всем том находятся меж собой во враждебных отношениях. Принужденное их содружество зиждется на том, что они никогда не забывают своего соседства с московским царем. Каждая по-своему мешает плавать русским по морю. Свирепствуют их каперы, грабя и уводя в полон московские корабли, да и те, что плывут в Москву, иноземные, тоже.
Оба правительства заявляют, что они не имеют никакой власти над морскими разбойниками, – они будто «сами страдают от них».
В сундуках Посольского приказа есть литовские грамоты, в которых король требует возвращения обратно Ливонии, Феллина, Дерпта, Нарвы и других завоеванных царем городов.
Царь и слышать об этом не желает. Он приглядывается к войне Швеции с Данией и говорит о своем намерении заключить военный союз с Англией. Он смотрит бодро вперед, тогда как бояре и многие дьяки тяжело вздыхают, в горестном раздумье покачивают головами: «Пошло царь залез в эту кашу?» Многие из них тайно уверяют, что Иван Васильевич «в своем пристрастии к дружбе с Англией» завел Россию в тупик, из которого и выхода теперь нет. Челяднин вслух сказал однажды: прав-де Курбский, советовавший царю заключить союз с Литвой, отказавшись от Нарвы.
И вот теперь: зачем пишется это послание дацкому королю? Дальше в лес – больше дров.
Царь Иван, как бы угадывая мысли Писемского, хлопнул его по плечу, весело рассмеявшись:
– Грызутся они там из-за нас... Нарвское плавание королю дацкому и Любеку – выгода! Любек торговлишкой обогащается, а дацкий Фредерик пошлиной... Обирает в проливе Зунде купчишек, везущих товары мимо него... Август Саксонский – и тот против Эрика пошел. Не мешайте-де той торговле... Не чините помехи плывущим в Нарву! Вот почему будем держаться Дании. Мне не Англия и не Дания дороги, – дорога Нарва, наша Нарва!
Царь упрям. Никого не слушает.
Польские и литовские паны тоже упрямы и воинственны. Они не уступят. Они не верят царю. Они опасаются его.
Совсем недавно литовский гетман Хоткевич пытался вторгнуться в пределы Московского государства, однако был наголову разбит Курбским. В начале сего 1563 года большое московское войско, предводимое самим царем, осадило и взяло приступом крепость Полоцк, а передовые русские отряды и вовсе подошли к Вильне, к самой столице Литвы.
Польша поняла, какую силу представляет собой ее сосед.
Эрик Шведский тоже не унимается, хотя вид пытается казать миролюбивый.
Рассердившись на Данию и Любек, а кстати и на Августа Саксонского, он написал германскому императору жалобу на них... В ней он грозил императору, что-де великая опасность для всех христианских государей от торговых сношений ганзейцев с русскими... Он жаловался и на французского и испанского королей, поддерживавших «нарвское плавание». Эти короли тоже требовали свободного плавания по Балтийскому морю.
Обо всем этом знал дьяк Писемский и ничего не ждал хорошего от всеевропейской распри из-за «нарвского плавания».
Того и гляди германский император поднимет крестовый поход против Москвы.
И все рухнет... Вся надежда на торговлю с Нарвой!
При слабом свете лампады низко склонился над листом бумаги седой как лунь протопоп Феофан. По воле болящего митрополита писал он для «Четий-Миней» о том, как семьдесят двух человек русских мирных жителей замучили ливонские немцы.
«Мы скоро преставимся, и аз предвижу свой конец, – говорил Феофану тихим, болезненным голосом Макарий, – но пусть наши дети и внуки знают о мучениях, коим подвергли их предков те злохищные немцы в Юрьеве-городе!..»
А случилось это при великом князе Иване Третьем. Рыцари, обозлившись на священника Исидора, настоятеля церкви святого Николая в русской слободе города Юрьева, набросились на него во время крестного хода, сначала избили его, затем раздели и вместе с женщинами и детьми спустили в день Богоявления под лед, в прорубь. Ни мольбы, ни вопли матерей, ни детский плач – ничто не подействовало на немецких рыцарей...
Кто-то постучал.
Протопоп вздрогнул. Отворил дверь.
Старец Зосима, один из старых друзей его. Теперь он поборник иного толка, исповедует уставы заволжских старцев, нестяжателей.
Помолился Зосима на иконы, поклонился Феофану и с тихой укоризной в голосе молвил:
– Паки и паки молю тебя, старче, не прельщайся славою царского пса!..
Покачал головою протопоп и ответил, тяжело вздохнув:
– Пошто жить, понеже лицо отвернешь от родины своей, в келью уткнешься, яко мышь в норе, и света Божьего не видишь?
Зосима, старик с острой седой бородой до пояса, засмеялся, оскалив большие белые зубы:
– Осифлянин, молись, а злых дел берегись! Бог видит, кто куда идет. Вы народ обманываете. Царю угождаете. Но правду от людей утаишь, от Бога нет. Бог один, а живых царей много... Мотри, старче, берегись!.. Бог виноватых найдет!
Феофан нахмурился и, не оборачивая головы к Зосиме, сказал недовольно:
– Полно лаять! Наш Государь есть Богом венчанный помазанник, чтоб править ему, как на то будет воля Господня. Осударь наш батюшка за всех нас страдалец и ответчик, а нам ли судить дела его?
– Государь ваш сцапал в единую длань не токмо дела земные, но и небесные. Он хощет пригнуть к стопам своим и церковь Божию, а вы, несчастные, в том ему угождаете. Достойно ли то? Покойный старец Вассиан перед кончиной проклял всех вас, осифлян!.. Праведник прозорливец напророчил гибель царскому роду... Опомнись, протопоп!
Зосима стал говорить о том, что царь лют, несправедлив, что Бог от него отступился и бесы влезли в царские чертоги, что Вассиана, главу заволжских старцев-нестяжателей, почитают такие князья, как Андрей Михайлович Курбский, Челяднин и другие.
– Пошто к лику святителей сопричислили вы усопших князей и мнихов, кои деспоту московскому угодны?.. Пошто восхваляете вы их в своих новописанных лжеучителем Макарием книгах? Пошто иконы угодников иных княжеств похитили и заковали в золото московских иконостасов? Или вы почитаете Москву святее всех городов на Руси?
В сумраке мрачной кельи Зосима, с блестящими глазами, источавшими злобу и ненависть, размахивая длинными сухими руками, выглядел зловещим привидением, явившимся искушать его, Феофана, именно в ту минуту, когда он, выполняя волю своего умирающего наставника и друга митрополита Макария, торопился писать, чтобы успеть...
Протопоп отложил свое писание в сторону и грузно поднялся со скамьи.
– Перестань лаять! – гневно сверкнув глазами, крикнул он. – Еретик! Ступай прочь!
– На-ко тебе! – затрясся в злобном смехе Зосима. – Не любо слушать правду, царская ехидна, ласкатель проклятый!
Схватив свой посох, протопоп с силой ударил им старца Зосиму.
– Вот тебе, василиск адов! Вот тебе. Не мели, чего не след!.. Царь – наш спаситель!
Старец сначала оцепенел от боли и неожиданности, потом и сам замахнулся посохом.
В это время дверь отворилась, и в келью вошли монахи с секирами, сторожа митрополичьего подворья.
– В железа его! – крикнул Феофан, указав на Зосиму. – В темницу!
Дюжие чернецы накинулись на старца, поволокли его вон из кельи на митрополичий дворик.
Здесь уже бодрствовали монастырские кузнецы, черные, косматые. Неторопливо, с шутками и прибаутками, принялись они за работу. Крепко заковали ноги старца в кандалы.
– Проклятие вам! Слуги сатаны! Про-о-кля-а-а-тие!
Протопоп сказал что-то на ухо начальнику стражи, громадного роста пухлощекому монаху с секирой в руке. Тот кивнул головой. Стража на руках понесла отчаянно барахтавшегося старца.
Сквозь крохотное оконце пробиваются слабые лучи дневного света. Они падают на лицо царя Ивана и Марии Темрюковны. Только царская чета да конюший Данилка Чулков находятся здесь, где накануне совершилось замечательное событие: грузинские князья поставили здесь подаренного царице кабардинского коня. Вот он! Черные, прекрасные глаза царицы смотрят с восхищением на живой, подвижный стан, на беспокойно насторожившиеся глаза и уши коня, на его золотистую гриву и шелковую спину. Конь горячо дышит, не стоит спокойно на месте. Он готов вырваться из своего стойла, он никак не может примириться после горных просторов с этой полутемною каморкой конюшни.
Царица слышит – Иван Васильевич дотронулся до нее, тихо зовет ее обратно во дворец, но трудно ей оторвать взгляд от красавца-коня. Ей вспомнились цветущие зеленые долины, убеленные снегами гребни гор, над которыми царят небесные светила и орлы; вспомнились бесстрашные всадники, скачущие над бездонными пропастями, спеша с бранного поля к своим мирным аулам, где их ждут уют и ласка... Ей страстно захотелось и самой, вот теперь, сейчас, как встарь, скакать на коне, скакать навстречу ветру, навстречу солнцу, хочется забыть, что ты – царица, забыть дворец и придворный почет, который утомляет, связывает, обезличивает... Долой стражу, эту скучную молчаливую толпу телохранителей, которые мало чем отличаются от тюремщиков!.. Душа просит свободы, простора, того, чем пользуется самый последний горный пастух и что недоступно ей, царице, повелительнице!..
– Государыня, очнись!.. – засмеялся Иван Васильевич. – Твой конь... Охрана надежная...
– А коли мой он, государь, – сказала Мария Темрюковна, – так дозволь мне сесть на него и скакать по государеву двору.
– Может ли то быть? – вскинув брови, в удивлении пожал плечами царь. – Не зазорно ли царице на виду у холопов скакать на коне, подобно казаку либо татарину?
– Сгони пока с государева твоего двора всю челядь... Не обижай меня, дозволь!..
В ее глазах нежная грусть и мольба, и не мог никак государь сдержаться, чтобы вдруг не обнять ее и не облобызать... Потом, вспомнив, что они не одни, что поодаль стоит конюший, он зло поглядел в его сторону, громко крикнув на него: «Пошел, боров! Кликни Федьку Басманова. Чтоб бежал сюда!»
Конюший исчез.
Царские аргамачьи конюшни, где стояли государева седла аргамаки, жеребцы и мерины, находились у Боровицких кремлевских ворот. Здесь же была и «санниковая конюшня», в которой помещались санники, каретные и колымажные возники [94].
В летнюю пору большую часть коней отводили в Остожье, на государев Остоженный двор; там и гоняли их на богатые травою москворецкие луга под Новодевичьим монастырем, а теперь кони стояли в кремлевских конюшнях.
Иван Васильевич молча любовался своею супругой, ее возбужденным лицом с раскрасневшимися щеками, горящими восхищенно глазами.
– Ты что, батюшка государь, так на меня смотришь?
– Смелая ты!.. Услада моя... Не приключилось бы беды?
– Полно, государь... С малых лет на конях. Не боюсь коня... ничего не боюсь!.. – Она с задорной усмешкой посмотрела на царя.
Ивану Васильевичу очень нравился неправильный выговор плохо знавшей русский язык царицы Марии. К ней это очень шло.
Вернулся Данилка Чулков с Федором Басмановым.
– Федька! Возьми стрельцов, разгони дворню с государева двора да пошли татар, чтоб коня сего отвели во двор, – приказал царь.
Высокий красивый юноша, Федор Басманов, низко поклонился сначала Ивану Васильевичу, а затем царице и быстро скрылся в дверях конюшни.
– Вот какие у меня молодчики! – тихо сказал царь, кивнув вслед Басманову.
Боярин Фуников и князь Репнин, выйдя из храма Успения и увидев двух дьяков, которые, сгорбившись и растопырив руки, прильнули лицом к ограде государева двора, остановились.
– Пойдем заглянем и мы, – прошептал Фуников.
– Противно!.. Бок о бок с худородными, – недовольно пробурчал Репнин.
– Апосля отплюнемся... – дернул его за рукав Фуников.
– Ну да ладно, – махнул рукой Репнин. – Все одно уж опозорены.
Как и те два дьяка, прильнули и они к ограде и стали вглядываться в щель между досок.
Они увидели то, что и во сне им никогда не могло присниться, а если бы и приснилось, то они с испуга начали бы так кричать, что всех бы домашних своих уродами сделали.
А тут и кричать-то нельзя, потому что совсем недалеко у забора стоял сам государь.
– С нами крестная сила! – прошептали оба.
Прямо на них бешено неслась лошадь, а на ней верхом сидела царица. Волосы ее развевались по ветру, глаза сверкали, она громко гикала, размахивая кнутом. На самой короткий, подбитый мехом кафтанец, какой-то рудо-желтый чешуйчатый кушак шамохейский, чоботы турские, тоже желтые, бусурманские, и шальвары стеганые бусурманские... Срам!
– Гляди! – зашелестел в ухе Репнина шепот боярина Фуникова. – Ведьма! Настоящая ведьма!
– Бусурманка проклятая, испугала как! – тяжело отдуваясь, проворчал Репнин.
– Гляди, князь... Сам-то осклабился, ровно бес...
– Он и есть бес!.. В преисподней бы им обоим...
– Ой, какой грех! Баба в татарских портках... Петрович, успокой... сердце холодеет.
– Челяднину надобно поведать. Пущай смутит церковную братию.
– Гляди, Михаил Петрович, лошадь совсем загнала... Едва дышит конь...
– Баба кого хошь загонит, особливо такая... Та была хороша, а эта еще лучше!
– Остановилась... Конь весь в мыле... Царь снимает ее... Тьфу ты пропасть! Господи Боже мой! Грех-то какой... в портках...
– Бес не ест, не пьет, а пакости делает... У нас ему простора много...
– Снял. Держит ее на руках... Силища-то какая! Оба смеются... Она, будто не супруга, а девка блудная, сама виснет на нем... Господи, до чего дожили!
– М-да, царек... бодучий!.. Куды тут. Што и говорить: рогом – козел, а родом – осел. Не то еще увидим...
– Ах ты, мать твою!.. Согрешишь, ей-Богу!.. Стерва!.. Гляди, и лошадь в морду лобызает... Сперва царя, потом лошадь... Што ж это такое!
Репнин зло рассмеялся:
– Так ему, глупцу, и надо... Одна честь с жеребцом!.. Правильно!
Вдруг позади раздался грубый голос:
– Эй вы, други! Негоже так-то!.. Отойди от ограды!..
Оглянулись – Малюта! «Штоб тебя пиявка ужалила!»
Сидя на коне, Малюта низко поклонился боярам.
– Не узнал... Винюсь! – сказал он с особою, пугавшей всех почтительностью.
Как это не узнать? Боярина сразу по шапке видать. Но разве осмелишься сказать Малюте, что он кривит душой? Князь Михайла Репнин уж на что прямой человек, и тот ничего не нашелся сказать в ответ на Малютины усмешливые слова.
Поклонились бояре и заторопились к своим колымагам, ожидавшим на площади.
А Малюта поскакал к воротам государева двора. Здесь он проверил стражу: все ли на своих местах и хорошо ли «оружны».
Тайным крытым ходом царь и царица проследовали во дворец.
Василий Грязной стал тяготиться своей супругою Феоктистой Ивановной. Теперь, когда он так приближен к царю, когда пирует с ним за одним столом да еще вдобавок попал в большие начальники – сотником на Пушечном дворе, – теперь будто Феоктиста Ивановна уже ему и не пара. На все-де свое время! Добро, думал он, что она набожна, строго постничает, пускай целомудренна и покорлива, пускай будет она хотя бы святой праведницей, все одно – не то... не то!.. А главное, никакой любви к ней нет. Прощай! Довольно пожили. В монастырь тебе, голубица, пора, грехи мужнины замаливать.
И людей-то как-то стыдно, что такая простая, обыкновенная женщина – супруга знатного дворянина. Ни слова путного от нее не услышишь, ни ласки бойкой не увидишь, проста, нет в ней и гордости, как у боярынь, и игривости в глазах, чтобы мужу было удовольствие... Ну, разве можно ее сравнить с боярыней Агриппиной? При великой скромности Агриппина умеет грешить, умеет и замаливать свои грехи. Грех и молитва рядышком живут.
С такими мыслями он поздно вечером подъехал в возке к своему дому. Отдал вожжи конюху, а сам побежал по лесенке к себе в дом.
Дверь отворила, как всегда, Аксинья. В темноте наскоро лобызнул ее, она вздохнула: «Иссушил ты меня!» Ответил шепотом: «Желай по силам, тянись по достаткам. Побаловались, и ладно». Оттолкнул, вошел в прихожую, снял теплый охабень, обругал Ерему-конюха, неожиданно вылезшего из темноты:
– Ты у меня мотри, около девок не блуди! Засеку до смерти.
Ерема удивленно разинул рот – никакого блуда у него и на уме не было. Он просто украдкой дремал в углу.
Помолившись, Грязной нехотя ответил на поклон вышедшей навстречу жены.
– Чего это ты такая румяная?
– Будто всегда я такая, батюшка Василь Григорьич, – смиренно ответила Феоктиста Ивановна.
– То-то и дело, што не всегда, – заметил он, подозрительно оглядывая ее с ног до головы.
– Да што ж это с тобою, государь мой? – готова была расплакаться она.
– Правды хочу, чести, ан этого и не вижу...
Феоктиста Ивановна окончательно растерялась.
– Бог тебе судья, Василь Григорьич!.. Все не так, все не по тебе... Уж, кажись, худчее меня никого и на свете нет...
– Жена! – гневно вытаращив глаза, крикнул Грязной. – Не подобает бабе мужа поучать! Отвечай: пошто детей не рожаешь? Коли жена склонна ко благому житию, она плодовита есть, а коли жена подобна сухой смоковнице, стало быть, она неплодна и место ее единственно лишь во святой обители...
Феоктиста Ивановна сидела у стены на скамье, потрясенная словами мужа. Обида была так велика, что она не могла и слова молвить.
– Супружескую тяготу, – продолжал Грязной, видя ее смущение, – я, подобно древнему праведнику, несу с терпеньем, без роптанья. Коли нет у нас доброй любви с тобой, не согласнее ли тебе удалиться в монастырь, украсившись иноческим саном?
Этого Феоктиста Ивановна не могла стерпеть. Собралась с силами и храбро сказала:
– Наскучила я тебе, так отпусти... уйду... Бог с тобой!.. Живи без меня, как хочешь.
Василий Григорьевич оторопел. Никогда раньше он не слыхивал таких дерзких речей от своей супруги. А теперь она стояла у стены, побледневшая, гневная, непокорная, вызывающе вытянувшись... «Господи помилуй! Что это с ней?» У него вдруг мелькнуло: «Какая, однако, у Феоктисты красивая, высокая грудь!»
– Не испугалась я! – крикнула она громко и дерзко.
Вот тебе и на! Грязной сразу осел. Теперь он был вконец озадачен. Сидел, как пришибленный, стараясь не встречаться взглядом с женой.
«Что с ней? – продолжал он про себя удивляться. – этак она меня и прихлопнуть может... Ночью... Во сне. Моим же мечом, а то и шестопером!»
– Иль тебе приглянулась другая? – с невиданной доселе яростью и злорадством продолжала Феоктиста. – Иль тебе захотелось бросить меня? Ну што ж. Бросай! Я и сама уйду. Не цвету я в твоих хоромах, мучаюсь!
«Ой, ой, ой! – всполошился озадаченный необычным видом жены Василий. – Вот тебе и монастырь! Ах ты, змея подколодная! Ах ты, ведьма! Ишь ты, расходилась».
– Феоктистушка! – начал было он, притворившись ласковым.
– Молчи, слуга сатаны! – пронзительно взвизгнула она.
Ее трудно было узнать. Какой-то новой, чужой показалась она и наблюдавшим за ней через щель в двери дворовым. У Аксиньи-девки мурашки по телу забегали: уж не из-за нее ли ссора?
И вдруг страшный крик огласил дом Грязных. Рыданья вырвались из груди Феоктисты Ивановны. Девушки в страхе убежали, попрятались по углам. Василий вскочил, растерявшийся, испуганный. Он попробовал было подойти к жене, но она его больно пнула ногой.
Грязной, наскоро одевшись, выбежал в сени.
– Эй! Ерема, седлай коня! – зычно гаркнул он.
Коренастый, широкоплечий, с виду вялый, медлительный, стоял перед Иваном Васильевичем Малюта. Разговор шел о Курбском. Царь, получив из Юрьева уведомление о прибытии туда князя Андрея Михайловича, расхваливал князя за его светлый ум и благородство.
– Наши бояре и князи – круглые, как есть, невежды и не только подписом руки крестоцеловальной грамоты не мощны украсить, да и молитвы Господней прочитать не горазды. Честолюбия ради враждуют меж собой, местами считаются, дабы ближе к царю сесть, но не велика слава государя, коли ближние к нему бояре темны и достойны места не в Боярской думе, но подлинно в кротовой норе... Курбский Андрей зело начитан и воинской доблестью украшен с юных лет... Ты, Григорий Лукьяныч, смел, правдив, но кто ты и давно ли тебя царь в свои палаты ввел? Позорящего ничего о князе не говори... и не слушай, что завистники и нечестивцы болтают. Князь – мой друг! Знаю, своенравен он, горд, но царю – верный слуга.
Малюта слушал Ивана Васильевича, глядя исподлобья. Царь не убедил его. Он, Малюта, остается при своем.
– Воля твоя, государь, однако дозволь и малому слуге твоему иметь суждение смелое, нелицеприятное... Не быв в знатности, не привык я скрывать свои мысли и говорить только такое, что было бы по душе моему государю. Совесть моя не терпит утайки, ибо ближнего места я у трона не ищу и вотчин не добиваюсь...
– Один старец в Троицкой обители сказал мне... – перебил Малюту царь. – М-да... Он сказал мне: «Обрубая сухие сучья на дереве, не посеки самого дерева». Много думал я над теми бесхитростными словами. Не сгубил ли я нужных мне холопов? Мало знаю я своих людей... Бог ведает, не надрубил ли я уж и самого дерева? Страшусь! Знайте меру и вы, чтоб, ради угождения царю, не причинить ему своим усердием зла. Замечаю, Григорий: нашлись у меня и новые слуги, своекорыстнее, чем старые холопы, стали зазнаваться, волю забирать более положенного.
Пристальный взгляд царя не смутил Малюты.
– Твое справедливое упрямство и жесточь расположили мое сердце к тебе. Но и в лютости держись меры. Свирепость палача я могу добыть на деньги, за кусок хлеба, а слугу разумного, христиански-справедливого, не своекорыстного, а единственно блага желающего царю ищу я с давних пор... Ошибусь в тебе, нет ли – увижу в будущих днях. А Курбский служит мне давно. Не он ли разбил магистровых рыцарей под Вейсенштейном и Феллином и взял самого магистра в плен? Не он ли бил под Витебском Литву, огню и мечу предал многие села в Литве? А кто изряднее Курбского наказывал крымцев?!
Малюта продолжал глядеть с недоверием, слушая царя, а когда тот закончил, с гордой настойчивостью, поклонившись, сказал:
– В судьи не гожусь я, государь, но ежели бы Господь Бог и мой земной владыка дали мне власть карающую, осудил бы я того князя Курбского прежде, нежели учинит он зло родной земле.
Иван Васильевич удивленно вскинул бровями. На лбу его собрались морщины, в глазах сверкнуло неудовольствие.
– Опомнись, Малюта!.. Судьей над столь родовитым и доблестным князем может быть только ваш государь, а никто из его холопей. И ты, Лукьяныч, смири норов свой и впредь службою не по чину перед своим царем не красуйся... Зазнайство – наибольшая опасность для холопа.
Царь прошелся по палате и на ходу сказал, как будто разговаривая сам с собою:
– Герцог свейский Иоганн растерзал раскаленными клещами свейского наместника в Гельмете Ягана Арца. Якобы Ари тайно служил мне, изменил герцогу. А я и не знал никогда того человека и дел никоих не имел с ним! Зря того Арца сгубили!
Малюта опустился перед царем на одно колено.
– Прости, государь! Видит Бог – не ради себялюбия, но ради пользы царства твоего говорю я. Царская милость, на лукавстве раба возросшая, столь же непрочна, как бы тяжелый камень на тонкую дратву положенный. Лукавство в единый миг может раскрыться перед очами государя. Мое слово государю я вражеской кровью омываю. В другой раз прошу прощения, коли не по чину слово молвил. Но верь, государь, пощады твоим недругам от меня никогда не будет, кто бы они ни были.
Иван Васильевич улыбнулся.
– Встань! Впредь не досаждай мне докучливыми изветами... Недостойно то седеющий бороды твоей.
После беседы с Малютой, войдя в покои царицы, Иван Васильевич устало опустился в большое обитое узорчатым шелком кресло.
Царица Мария, с распущенными до пояса черными косами, сидела за прялкой в шелковом розовом сарафане, плотно облегавшем ее стройный величавый стан. Она быстро поднялась и низко поклонилась царю.
– Вспомнил меня, государь? Бог спасет тебя!
Иван Васильевич улыбнулся.
– Добро! Ты гневаешься? Молви ж, чего ты хочешь от царя.
Мария Темрюковна замялась, с трудом подыскивая нужное слово. Она не знала многих русских слов, хотя ее каждодневно учили русскому языку двое посольских дьяков.
Иван Васильевич порывисто встал с кресла и нежно обнял жену.
– Царица! – тихо сказал он, прильнув к ее теплой, пахнущей розовым маслом шее. – Поехать бы нам с тобой с Божьего благословенья к твоим родичам, в горы, к теплому морю... Крепость я приказал поставить там, чтобы защищать горскую землю от турок и крымского хана. Та земля отныне будет наша. Твоих братьев Темрюков поставлю начальниками над войском... Там светить нам будет горное солнце, там теплые ветры обласкают мою душу. Я стану сильнее и оттуда учну править моей землей. Мария, найду ли я там верных людей?
Лицо Марии Темрюковны осветилось восторгом; она указала рукой на большой серебряный отцовский кинжал, украшавший стену над ее постелью.
– Заколи меня, буде неправду говорю. Там...
И торопливо, взволнованным голосом, она, подыскивая русские слова, мешая их с горскими, стала рассказывать, как прекрасна ее страна, какой честный и храбрый народ там, как хорошо им будет обоим; там живут ее родители; их дворец будет досягаем только для облаков и горных орлов; в темнеющих небесах царь увидит, как рождаются беспечные звезды, о которых в горах поют песни, называя их «цветами любви». Там не надо никого казнить, а надо любить. Он, царь, в золотом дворце на вершине горы будет петь свои любимые стихиры, играть на своих любимых гуслях, а она, царица, будет слушать его. А по утрам на гранитной скале она будет возносить молитвы Всевышнему о продлении царю жизни на долгие годы...
Иван Васильевич с грустной улыбкой слушал горячие, торопливые слова жены. Он усадил ее рядом с собой и, прижавшись щекой к ее голове, жадно впитывал в себя каждое ее слово.
– Здесь горе, обида, измена... Плохо здесь!
Слово «измена» Мария Темрюковна сказала с особым ударением.
– Там мой отец, мои братья, мой народ... Ой, ой, заколют изменников они и бросят вниз... глубоко... туда... в пропасть... Там острые камни... Острые! Горный поток унесет изменников...
Царь нежно поцеловал ее.
– Гоже слушать тебя, моя царица!
Поднявшись, Иван Васильевич тяжело вздохнул.
– Ты вздыхаешь? Тебе скушно... Анастасия!.. Опять? – спросила царица, змейкой обвилась вокруг мужа, в черных глазах – жгучий блеск ревности.
– Не о том мои думы... Еще двое бояр да с ними дьяки тайно из Москвы отъехали... Послал вдогонку Суровцева с казаками, и те все скрылись: «не хотим-де мы служить царю Ивану и по той же дороге к польскому королю уйдем!» Леснику они то сказали. Пытали мы лесника, а он поклялся, будто ничего, опричь тех слов, не слыхивал от Суровцева... Кому верить? Малюта говорит: никому не надо верить! И Курбского он оговаривает... Курбского!..
– Что я знаю? Не знаю никого... Никто мне не люб, батюшка государь!.. Уедем в горы, к отцу!
Иван Васильевич горько усмехнулся:
– Что же будет с моим царством, с Москвой, коли и царь утечет? Каков бы жребий мой ни был – нет мне дороги на сторону! Терпеть до конца – мой удел.
Мария Темрюковна нахмурилась; на переносице обозначились черточки недовольства, глаза ее метнули строгий взгляд в сторону царя.
– Они убьют тебя... отравят...
– Что Бог даст... Мария, но мне ли Москву бросить? А Русь? Большая она. Многоязычная. Беспокойная. О Русь!..
После недолгого молчания добавил:
– И молодая... и еще глупая!.. Вчера, – сказывали пристава, – девки бесстыдно оголились и дацким послам срамные места казали... Пристава захватили их, пытали. Пошло срамились перед чужеземцами? А они ответили: «Што, мол, за диковина? Пущай смотрят нехристи, а в другой раз не поедут к нам...» Послы своему королю расскажут, а я мню союз с ним учинить... Велел я девок тех в пыточную избу забрать да батожьем посечь, чтобы государеву землю не соромили. С дацкими послами о море крестоцеловальную грамоту хочу вчинить, а они кажут... Море надобно, пойми, государыня!.. Дацкий король воюет со свейским. Стало быть, мне с ним в дружбе быть. Подобно польскому и свейскому королям, настало и мне время своего корсара пустить в море. Хочу в мире жить с дацкими людьми. Вникни, государыня. С востока мы, с запада Фредерик свейских каперов учнет теснить... да и королевских тоже...
Мария Темрюковна еще крепче обняла его.
Иван Васильевич отстранил ее руки, продолжая говорить как бы про себя:
– В тисках был я с малых лет... Не волен я и ныне в себе. Да и жить не умею... Что есть жизнь – не ведаю. Править царством учусь... А ныне вот и митрополит занемог... Церковь осиротеет. По ночам, во сне, я вижу, как на меня смотрит множество глаз... Темно... Ночь... Вы все спите... А я отгоняю от себя эти глаза... За ними тьма... Русь! Меня зовет земля!.. Что боярину можно, то негоже царю... Страшно, Мария!
Иван Васильевич схватился за голову.
– Нет!.. Прости, Господи! Не ропщу я... Макарий умирает!.. Брат Юрий преставился. Кругом покойники. Помолимся, Мария.
Оба опустились на колени.
– Спаси нас!.. – едва слышно прошептал царь. Молодое, мужественное лицо его вдруг покрылось морщинами, постарело...
Своей рукой он сжал руку стоявшей с ним рядом царицы.
– Ой! – съежилась она. – Рука – лед!..
Злая улыбка скользнула по губам царя.
– Бойтесь меня, – прошептал он.
Наливки – ранее глухой, безлюдный уголок Москвы – в последние два-три года стали совсем уже не таким глухим уголком, как в былое время. Правда, эта часть яузского побережья все еще была густо покрыта деревьями и кустарниками, но уже повсюду в чаще протянулись частоколы да изгороди, и стоило углубиться подальше в рощу, как можно было увидеть не одну и не две затейливые новостройки.
Здесь же находился и обширный постоялый двор, воздвигнутый датскими купцами для приезжавших из Дании в Москву торговых людей. С тех пор как Нарва стала вновь русской, в Наливках одно за другим вырастали иноземные подворья. Оттого и окрестили эту местность – Иноземная слобода.
В «дацкой избе» проживал приставленный к датчанам дьяк-толмач Илья Гусев.
Гусев чувствовал себя в этом доме полным хозяином и принимал гостеприимно, толстотрапезно приезжавших из разных слобод иноземных и своих, московских, друзей. Питейная услада привлекала сюда людей различных вер и национальностей.
Место тихое, невидное, занесенное снегом так, что и самая изба давала о себе знать только крышею с трубой да выглядывавшими из сугробов слюдяными оконцами. Кому из начальства была бы охота сюда забиваться? Никто никогда сюда и не заглядывал, кроме гусевских приятелей-питух.
Гусев бывал в Пруссии и Дании, целый год прожил в Копенгагене и научился говорить по-датски и по-немецки. В Посольском приказе значился как «муж государственный, ко многому зело способный, но в хмельном неустойчивый и по этой причине к посольской работе не всегда пригодный».
Гусев и сам не расположен был к исполнению более важных дипломатических поручений. Лучше того места, на котором он теперь находился, ему трудно было и придумать. Забыли? Ну и слава Богу, что забыли! К лучшему! Время-то какое. Тише едешь – дальше будешь.
Среди его друзей было несколько немцев: вестфалец Генрих Штаден, уроженец Померании Альберт Шлихтинг, толмач, немецкий юрист, богослов Каспар Виттенберг, купец Генрих Штальбрудер и поступившие на службу к царю ливонские немцы Иоганн Таубе и Эларт Крузе. Все эти немцы любили посещать «дацкую избу», в которой постоянно бывали и голландцы, друзья московского купца Степана Твердикова. Всех их тянуло сюда хлебосольство Гусева и возможность вести веселую беседу с московитами на своем родном языке. Много ли таких-то в Москве?
В этот вьюжный, обильный снегопадом день в «дацкую избу» забрели Таубе, Крузе, Штаден и другие немцы. Закутанные в меховые плащи, в сапогах из меха, они грузно ввалились в переднюю горницу гусевского жилища, обдав вышедшего им навстречу дьяка Гусева холодом и мокрым снегом.
Сняв с себя меховые кафтаны, выданные им из царевой казны, немцы бурно приветствовали гостеприимного дьяка. Низкорослый, простоватый на вид, с реденькой бородкой, он напоминал простодушно улыбавшегося русского мужичка, еще не старого, пухлого, румяного. Неторопливо, отвешивая до пояса поклоны, приветствовал гостей на немецком языке.
В следующей горнице немцы увидели стоявшего у стены до уродливости высокого, хмуро, исподлобья глянувшего на них иностранца. О том, что он иностранец, нетрудно было догадаться по его одежде и по выбритому лицу. Его большая с львиной гривой голова почти касалась потолка, ноги были упруго расставлены, а руки заложены за спину. Создавалось впечатление, будто бы этот великан поддерживает своею головою потолок.
Немцы с особым уважением поклонились ему, ибо что может быть в их глазах почетнее силы?! Сильный всегда выигрывает. Штаден и его друзья были в этом твердо убеждены.
Гусев познакомил великана-иностранца с немцами, назвав его «украшением западных и северных морей, славным атаманом Керстеном Роде». Хитро улыбаясь, дьяк следил за выражением лиц у своих гостей.
Он знал, как ревнивы были немцы к иностранцам, приезжавшим в Москву из других западных стран. Немецкие купцы с особым усердием старались склонить своего императора на союз с московским царем.
Гусев указал каждому из них место за столом.
Появилось и вино – два больших кувшина, – а к нему мясо, рыба и другие кушанья. Все это приносил стрелец, карауливший датскую избу.
Висковатый и дьяк Андрей Васильев, ведавшие Посольским приказом, не жалели денег на угощение чужестранцев в «дацкой избе», поскольку Илья Гусев кое-что выведывал у хмельных своих гостей и доносил о том Посольскому приказу. На днях Гусев извлек из кармана пьяного немца Сенг Вейта письмо в Вену, к императору, а в том письме было сказано, что «около одной деревни есть соляные варницы, у города, „Новая Россия“ называемого: недалече же от того места соленое озеро находится и оттуда весьма довольно твердой соли достают и варят, так что россияне и малейшего недостатка в соли не имеют. Есть еще и другие соляные заводы недалече от Нова-города. Мнение о том, что в сих местах соли нет, – несправедливое, и через Нарву можно было бы ее во множестве вывозить, о чем и докладываю вашему величеству».
За доставку этого письма Посольскому приказу Висковатый передал Гусеву цареву благодарность...
Гусев стал усердно угощать немцев и Керстена Роде, наливая до краев объемистые чарки и подвигая каждому блюда с едою. Сам он закусывал только хлебом да чесноком по случаю рождественского поста.
Генрих Штальбрудер подтрунивал над постничеством Гусева. Вздумал было высмеять поклонение иконам, сославшись на пятую главу «Второзакония» и на послание Павла к коринфянам о том, чтобы люди «не делали себе кумиров». Однако Виттенберг его остановил, сказав, что каждому человеку дорога вера его отцов и смеяться над иконами не велика доблесть.
Сам дьяк хранил полное молчание, не выдавая своего гнева. Посольская работа приучила его скрывать свои истинные мысли и чувства. Этим исскусством он вполне владел.
Вестфалец, шустрый, молодой Генрих Штаден, заговорил о жестокостях, творимых вторгнувшимися в Лифляндию финнами. На его глазах они казнили обвиненного в измене графа Иоганна Арца, шведского наместника в Гельмете. Палачи растерзали его раскаленными докрасна щипцами.
– Было темно... огни костров... привязанный к столбу человек... – говорил тихо, опасливо оглядываясь по сторонам, Штаден. – Палачи, словно бесы, ловко прыгали вокруг Арца, вырывая из него куски мяса раскаленными клещами... Мне казалось, что я нахожусь в аду... на том свете... Большой выдумщик финляндский герцог Иоанн! Арца считали тайным слугою вашего царя.
Гусев качал головою, удивленно расширив глаза и приговаривая: «Может ли то быть?!»
Генрих Штаден рассказал кое-что и о себе.
Его скитания заинтересовали слушателей. Он попал в Ливонию в то время, когда разгорелась жестокая междоусобная борьба двух братьев: шведского короля Эрика XIV и Иоанна, герцога финляндского... По его словам, трудно было ему, бедному немецкому человеку, заниматься торговлей на базарах в Ливонии. Его ограбили дочиста ландскнехты шведского короля. Мало того, ему, Генриху, пришлось посидеть в тюрьме. Выйдя на свободу и насмотревшись на ливонские «порядки», Штаден решил бежать в Московское государство. Так ему советовали латыши, которые расхваливали русских людей и бранили ливонских рыцарей, угнетавших латышский народ.
Штаден сказал, что он еще у себя на родине слышал о воинских успехах московского царя, о богатстве русских городов, о гостеприимстве московитов.
Генрих возвел глаза к небу, как бы благодаря Бога за то, что он помог ему, бедному немцу, добраться до Москвы. Теперь он толмачит в Посольском приказе. Штаден сказал, что это великая честь для него.
Никто не заметил скользнувшей по лицу Штальбрудера иронической усмешки при последних словах Штадена. Штальбрудер знал и еще кое-что о Генрихе Штадене, о чем тот умолчал. Ведомо было ему, что этот же самый Штаден вместе с польскими солдатами участвовал в набегах на порубежные русские города и села, жег и грабил их, как и другие, и разве не за то попал он в тюрьму, что слишком много присвоил себе русского добра? Но об этом должен знать только он, немец Штальбрудер. Да и мало ли тайн имеется у каждого из чужестранцев, попавших сюда!
Штаден сумел всех рассмешить, описывая свои приключения.
Не смеялся один Роде.
Генрих хорошо знал вельмож, окружавших германского императора Фердинанда. Он высмеивал императорского советника графа Гарраха и его друзей, представлявших себе московского царя в образе медведя, питающегося человеческим мясом. Они уверяют, что царь Иван живет в берлоге, что он людоед и окружен хищниками, которым чуждо все человеческое. Царь не ляжет спать, не убив кого-нибудь из своих подчиненных. Всех пленных ливонских девушек он свел в свое логовище и там их насилует и убивает. То делают и его приближенные. Вельможи императора всячески стараются восстановить европейские государства против Москвы.
Рассказывая об этом, Штаден смешно гримасничал, то и дело вскакивал с места, взъерошивал свои рыжие волосы и сам первый заливался хохотом.
Граф Гаррах, по словам Штадена, запугал померанского, саксонского, бранденбургского курфюрстов. Август Саксонский теперь по ночам не спит, вскакивает в страхе с ложа, молится Богу, чтобы он отвратил «московскую опасность» от немецких государств. Но он малодушен, этот герцог. Он старается идти по стопам Дании, с королевским домом которой он связан родственными узами. Дания ищет дружбы с Россией, и Август поневоле придерживается того же. Его трудно понять.
Речь Штадена неожиданно прервал Керстен Роде. Увесисто ударил он по столу кулаком, так что кувшины и блюда на столе подпрыгнули.
– Болтайте о немцах, Данию не трогайте!.. Что вы понимаете о Дании? Бог обидел Данию, сделав ее соседкою немцев. Вот все, что я имею сказать!
Роде побагровел от гнева, налил себе вина и залпом выпил.
Наступило молчание. Запахло скандалом. Немцы с вымученными улыбками переглянулись. Гусев насторожился, сказал примирительно:
– Наш государь батюшка добр и приветлив ко всем чужестранцам. Ежели ему правдою и честью служат, никакой обиды тем людям не бывает, царь их кормовыми деньгами и поместьями одаривает; коли прямит душою ему чужеземец, он того своими милостями не оставляет, ублажает по-царски и на обзаведенье деньги дает. Нет в мире таких народов, коих Иван Васильевич без вины отвергал бы... Дружбой русский царь не гнушается... Немало у нас на службе немцев, есть и аглицкие, и угры, и литовцы, и датчане, и многие другие, их же Иван Васильевич по заслугам честит и награждает. Нам, русским, запрещено открывать кабаки, – чужеземцам можно. И от таможенных пошлин чужеземцы освобождены. Идя встречь иноземцам, государь требует и к себе уважения и покорности. Надо помнить, что вы находитесь не у себя дома, а у нас, в государевом царстве. Коли Иван Васильевич взял на службу тебя, Генрих, то сделал это для пользы царства нашего. То же самое и с ним. – Гусев указал в сторону Роде. – И все вы должны жить дружно, а посему наполним до краев сосуды вином и выпьем за здоровье мудрого государя батюшки Ивана Васильевича!
Все с особой торопливостью потянулись к своим чаркам и быстро осушили их.
Однако успокоить корсара оказалось не так-то легко. Он поднялся во весь свой необыкновенный рост и тихо густым басом произнес:
– Кто запретил немцам плавать в Нарву с военными товарами, закупленными в чужих странах московским царем? Ваш император. Вспомните его указ. Вы!.. вы... мешаете плаванию по Балтийскому морю! Вы, немцы, первые насажали пиратов в балтийских водах... Шведские и польские разбойники творят бесчиние с легкой руки ваших немецких властелинов... Вот, глядите!
Роде протянул сжатый кулак над столом.
– Этой рукой я сверну голову любому, кто будет мешать царю плавать по морю! Море не только польское, шведское, но и датское, и русское!.. Вот как! Три короля приговорили меня к смертной казни. Так пускай их будет десять – меня это не смутит. Буду бороться с бесчинствами их пиратов, как подлинный, Богом помазанный король корсаров.
Роде был страшен. Лицо его, с большим шрамом на щеке, стало красным, глаза горели ожесточением, сильные белые зубы сверкали, словно у зверя, и весь стан его, слегка сутулый, был наклонен в каком-то зловещем напряжении, будто Роде готовился прыгнуть на сидевших против него немцев.
– Я датчанин, но не пощажу я и датских каперов, коли они мне попадутся. Отправлю и их к чертовой бабушке на морское дно!
Опять выступил со своею плавною, спокойной речью невозмутимый дьяк.
– Правду сказываешь, благородный человек, – произнес он, размеренно, в такт словам, делая движение правой рукой, – указ германского императора, два года назад изданный, сильно огорчил нашего государя. После того указа лютое учинилось каперство на море, но что поделаешь: Бог судья немецкому владыке и его вельможам! Однако повинны ли в том деле честные немецкие люди, перешедшие на службу к нашему царю и сидящие за этим столом?
– Нейн! Ми не повинен! Немецкий кюпец разорен от той указ, – грустно покачал головою Штальбрудер. – Не один кюпец, но и простой человек, ремесленник, им нет работа. В германских город голодно, трудно жить. Герои, подобные полковник Юрий Францбек, и те уходят в Москву, для службы царю...
Штаден сорвался с места, воскликнув:
– А Фромгольц Ган? А Франциск Черри? А Фридрих Штейн? Много, много наших здесь, в Москве... И все они осуждают тот указ!
Роде ядовито улыбнулся:
– Бродяг в Германии немало... Видел сам.
– Нечего кивать на Германию – весь запад кишмя кишит бродягами... – обиженно отозвался молчаливый Каспар Виттенберг. – А отчего? Постоянные войны разорили народ, упали ремесла, упала торговля... Вот отчего!
– В Дании бродягами хоть пруд пруди! – засмеялся Штаден, довольный тем, что против Роде ввязались в разговор и другие.
– Бог милостив, – торопливо подливая гостям вино, примирительно произнес Гусев, – царь людьми не обижен... Всякого дела мастеров посылает ему Господь из-за моря: и оружейников, и корабленников... Ну что ж! Милости просим. Жалуйте! Матушка Москва не обедняет. За Яузой в слободах, на Болвановке и у нас, в Наливках, всюду добрые иноземцы расселились, в полном совете с царевой властью...
– Русский царь слишком добр!.. – мрачно улыбнулся Роде. – И неосторожен.
– Не нам судить, – холодно заметил Гусев.
– Наш император тоже добр... – вспыхнув от досады «на этого назойливого дылду-датчанина», с гордостью произнес Виттенберг.
Штаден обратился к Керстену Роде с вопросом, кто он и по какой надобности приехал в Россию.
Немедленно вступил в беседу дьяк Гусев:
– Не в обиду будь сказано, о том один царь батюшка ведает. Чужеземцу не след допытываться... Всяк сверчок знай свой шесток! Пей!
Датчанин, окинув надменным взглядом немцев, процедил сквозь зубы:
– Скоро в Германии узнают, кто я, зачем пришел в Москву.
Вино давало себя знать.
В речах немцев зазвучал задор. Они начали смеяться над датчанами, что, мол, они плохие вояки. Их дело стада пасти, овец стричь... Шведы их бьют, и поделом. Датчане не умеют и плавать, и воевать на море... Шведский корабль в Балтике «Марс» осаждали все датские корабли и все-таки не могли осилить его.
Керстен Роде сначала угрюмо сопел, слушая немцев, а затем вдруг поднялся и, сжав кулаки, обрушился на Штадена, едва не опрокинув стол. Штаден увернулся, выскочил из горницы за дверь. Дьяк Гусев стал на дороге, стараясь успокоить датчанина, который, однако, успел сбить со скамьи на пол Штальбрудера и Виттенберга.
Немцы спрятались в переднюю горницу, со страхом следя за Керстеном через щель в двери. «Чудовище!» – шептал перепуганный Штаден.
Илья Гусев с трудом усадил датчанина обратно на скамью.
– Полно, дружок... – приговаривал он. – По-нашему так: языком мели, а рукам воли не давай. В Москве есть на каждого своя управа, коль к тому нужда явится... Уж кому немцы так назлобили, как англичанам, а до драки у них все ж дело не доходило. Христос с тобой, дядя!.. Ишь, силища какая! Есть у меня друг, пушкарь один... Молодой парень, Андрей Чохов, вот бы тебе с ним побороться. Кто из вас кого!.. Надо бы свести вас... Право! Голиаф какой объявился! Нам свою силу тут не показывай. Сами с усами.
Роде нескоро успокоился. Сел за стол. Сбил три сулеи на пол. Опустив голову на руки, задумался, взволнованно покашливая. Немцы тихо, на носках, вернулись в горницу, косясь исподлобья на датчанина. Они не ожидали такой решительности с его стороны. Через несколько минут вернулся и Штаден. Как ни в чем не бывало уселся он за стол, проговорив:
– На дворе темно... Вьюга!.. Трудно привыкнуть немцу к московской зиме. Невозможно.
– Декабрь... Чего же другого ждать? – произнес Гусев, стараясь затушевать происшедшее. – Какая уж это зима – без холодов! Мороз людям на пользу. Кровь разбивает.
Роде, не глядя ни на кого, налил себе вина. Поднял чарку и нарочито громко крикнул:
– За датского его величество короля!.. Я жду. Ну! Наливайте, коли вам дорога жизнь.
Немцы робко переглянулись, встали, подняли чарки и нерешительно, дрожащими руками налили себе вина.
– Ну, – рычал Роде.
– Ничего... ничего... Ну! Изопьем винца-леденца! Чего лучше? – заюлил Гусев, поспешно наполнив свою чарку вином.
Немцы торопливо выпили. Последним – Роде, искоса следивший за немцами.
После того Штальбрудер, покачиваясь, оглядел всех мутными, хмельными глазами и, подняв свою чарку, сказал неуверенно:
– За римского кесаря, немецкого императора!..
Немцы подняли свои чарки.
Роде не шевельнулся, зло плюнул в угол.
Илья Гусев толкнул его:
– А ты что же? За твоего, небось, пили.
– Какой он кесарь? – махнув небрежно рукой, усмехнулся Роде. – Римских кесарей теперь нет! За здоровье покойников не пью!
Немцы повторили свой тост.
В это время дверь распахнулась и на пороге показался Василий Грязной, в снегу, с саблей через плечо.
– Выплесните вино! – крикнул он. – Долой! Встаньте все. Слушайте. Скончался отец наш духовный, батюшка митрополит Макарий.
Опустив головы, выслушали эту весь все находившиеся в избе.
– А теперь, – прервал молчание Грязной, – нам надлежит выпить по чарке за его святую душу!
– От человек! – со слезящимися от удовольствия глазами воскликнул Штаден. – Люблю!
Все оживились, торопливо наполнив свои чарки.
– Ты, Генрих! – обратился Грязной к Штадену. – Разворачивай корчму, буду гостем твоим до смерти! Государь разрешил.
Штаден низко поклонился Грязному.
Указав рукой на Керстена, Грязной сказал:
– Поздравьте его! Первым человеком он в нашем царстве будет. Давай выпьем с тобой за нашего милостивца государя!
Грязной налил себе и корсару вина. Оба выпили и облобызались.
Немцы с завистью в глазах следили за этою сценой.
– Уважайте его, почитайте, как первого государева слугу!
Гусев переводил датчанину слова Грязного.
Роде низко, с достоинством, поклонился, приложив ладонь правой руки к сердцу.
– Рад служить величайшему из европейских властелинов!.. Датчанин свое слово выполнит с честью! Скажите вашему великому государю, что я готов умереть за него! Клянусь в этом!
Керстен поднял правую руку вверх.
– Мы тебе и так верим... Не клянись! Давай изопьем еще раз... Теперь за благо твоего дела!
Немцы были молчаливыми свидетелями этого непонятного им разговора между Грязным и Керстеном Роде, которые вели себя так, как будто они одни в этой горнице. Штаден сразу возненавидел датчанина. А теперь ему и вовсе было обидно, что Грязной изобразил его в глазах Керстена каким-то шинкарем, а с ним, с Роде, говорит о загадочных важных государственных делах. Немцы переглядывались в злобной молчаливости.
«Подожди, рассчитаемся!» – мысленно бросил угрозу Керстену с трудом сдерживавший свою ярость Генрих Штаден.
Дворянин Иван Григорьевич Воронов был одним из тех слуг государевых, которые честны, усердны, способны ко всякому мастерству и знанию и в то же время пребывают в неизвестности, остаются незамеченными. Они за каждое дело берутся с увлечением и усердием. Так и с ним было. Он – то дьяк Посольского приказа, овладевающий двумя языками, выполняющий за границей поручения государя, то рядовой приказный дьяк, то строитель пристанищ, то пушкарь, то судостроитель, то простой гонец из Разряда.
Во времена Сильвестра и Адашева Воронов выше приказного подьячего в чинах не поднимался, – не давали ходу; зуб против него имел Адашев. А за что? Хотел Воронов пользу государю же принести. Написал челобитную о новом виде корабля, способного легко и безопасно ходить и по рекам и по морям. Да спроста, помимо Сильвестра и Адашева, ахнул челобитьем прямо к царю, в ноги ему на Красном крыльце поклонился, в его царские руки подал свое писание. Осерчал тогда крепко на него Алексей Адашев, едва в темницу не бросил. За великую обиду для себя посчитал он челобитье помимо него. А ведь он, Воронов, так восхищался им же, Адашевым! Всегда считал его хорошим человеком.
И только после ухода от власти Сильвестра и Адашева вздохнул полной грудью Иван Григорьевич.
Кому горе приключилось от той перемены в государстве, а кому и радость. Ему, дьяку Воронову, и другим таким людям – радость.
Большого ума были царские советники Сильвестр и Адашев и ко благу государства весьма рачительны, а простой вещи не поняли, что не ради наград, не ради царских милостей и себялюбия голову ломал день и ночь над своим потешным кораблем подьячий Иван Воронов, но для пользы русского царства.
Иван Григорьевич еще молод, ему всего тридцать пять лет. Румяный, здоровый. Ну что ж! Молодость – не грех, старость – не смех, а государь молодыми не пренебрегает, дела им большие дает. Вон Борис Федорович Годунов – и родом незнатен, и совсем зеленый юноша, давно ли рындою был, – а ныне в Поместный приказ царем посажен дела вершить важные. Царь не боится молодых, не обходит новых людей!
Сильвестр, Адашев и их друзья недолюбливали тех, кого государь помимо них брал на службу. Иван Васильевич – смелый на людей, даже на иноземных.
Что ни день – чье-нибудь новое имя у всех на устах. Особенно много народа понадобилось государю для нарвского морского плавания. И то сказать: новое дело – море на западе, и люди здесь нужны новые.
В Посольском приказе Иван Григорьевич слышал, будто царь даже морского разбойника, самого страшного пирата, к себе на службу взял, не побоялся.
Дьяк Колымет встретил на улице Воронова и сказал, смеясь:
– Ты, как и я, трудишься, усердствуешь, а толку никакого! Никто не видит наших трудов. Вот и ныне на самое трудное дело тебя посылают, а добра и тут не жди. Один позор: на разбойника будешь работать... корабли ему строить!.. Вон возьми Кускова, – уж сотником стал да за одним столом с царем пирует... А кто он такой? Простой дворянин он, как и мы с тобой. Нет уж! Видать, так и помрем мы с тобой, не солоно хлебавши... Правды нет. Она, матушка, истомилась, злу покорилась...
Воронов пожал плечами.
– Каждому свое счастье, – сказал он с добродушной улыбкой, – а работать надо! Как без работы-то? Грешно!
На том и разошлись. Надо было торопиться в Земскую избу.
По наказу государя вызвал к себе Воронова боярин Бельский. Человек строгий, мало говорит. У государя в числе приближенных бояр. Удивительно! Колымет наперед знал, что надо ему, Воронову, ехать в Нарву, готовить к весне корабли. Дело тайное. Откуда он узнал?! Леса будто бы наготовили видимо-невидимо в Иван-городе. Боярский сын Шастунов уже там, и боярский сын воевода Лыков тоже.
– Царь, милостивец наш батюшка, Иван Васильевич, не забыл тебя, – сказал боярин Бельский, – возлагает на тебя ту важную работу, храни ее в тайне. Яви свою любовь и прилежание к государю и родине, чтобы досада учинилась от твоей пригожей работы иноземным мастерам-розмыслам [95]. Пускай не думают иноземцы, будто русский человек Богом забыт и не умудрен корабельному делу. Государь Иван Васильевич терпит великий ущерб своему царскому дородству, когда его люди в чем-либо уступают иноземчишкам. «Мы не боимся чужих сил, пользуемся, коли во благо, – говорит наш батюшка государь. – Чужеземную мудрость не отвергаем, коли надобно... А полонить чужеземной премудрости нас не придется... Кабы то случилось, то и государство наше не было бы столь могуче!» Да благословит тебя Господь Бог на то доброе, великое дело! Парень ты смышленый. Собирайся, и айда в Иван-город!
Поклонился низко, до самой земли, Иван Григорьевич боярину Бельскому и быстрехонько собрался в путь-дорогу. Перед выездом Богу помолился у Николы-Сапожок. Иконку, благословение матушки своей, захватил с собой.
Боярин Бельский человек сорок плотников и кузнецов насажал в сани. С этим обозом в крепком кожаном возке должен был ехать и Воронов.
Наказ таков: на постоялых дворах не задерживаться, лошадей поить и кормить во благовремении, чтобы силу имели и в Иван-город путь без промедления совершили. До весны осталось немного. О ходе работ под Нарвой доносить ему, боярину Бельскому, понедельно посылая для того особых гонцов в Москву. За хорошую работу всем людям Нарвского пристанища награда будет, а за худую работу гнев государев ляжет.
Плотники и кузнецы подобрались молодец к молодцу. Многие из них – опытные мастера по части корабельного строя, это те, что в Поморье на работах были и с английскими мореходцами на Студеном море сдружились. Всех их в Москву из Архангельска свезли. Каждый хорошо известен боярину Бельскому. Время такое: человек, знающий мастерство, – государю находка! Хороши мастера-чужестранцы, что на службе у царя, слов нет, однако, как ни одаривай их, какими милостями не осыпай, все они чужие люди, наемники.
С пилами, с топорами, отулупившись, затянувшись кушаками, деловито разместились рабочие во многих розвальнях. Лица суровые, раскраснелись на морозе; брови, ресницы, бороды покрылись инеем.
Помолились: «Господи, благослови! В добрый путь!»
Под свист, галдеж возниц снялись с места; заскрипели полозья, и длинный, пестрый обоз медленно пополз из Сокольничьей рощи в поля, провожаемый суровым взглядом гарцевавшего на коне седобородого боярина Бельского.
Утро тридцать первого декабря было тихое, пасмурное. Непохоже на зиму. Накануне вьюжило, теперь моросил дождь. Дороги почернели, распустились. С крыши потекло. Голуби, как всегда, весело копошились в навозе на кремлевской площади против Вознесенского монастыря.
Молодые послушницы щедрыми пригоршнями бросали им зерно, разомлев, разрумянившись от оттепели. Стремянная стрелецкая стража с секирами за спиною, лукаво косясь в их сторону, объезжала кремлевские улицы. Тоскливо, уныло тянулся однообразный похоронный благовест со всех кремлевских и посадских церквей.
Москва была оповещена глашатаями о кончине смиренного первосвятителя, блаженной памяти митрополита всероссийского Макария.
В доме двоюродного брата царя, князя Владимира Андреевича Старицкого, сошлись его друзья, бояре и дьяки, чтобы помянуть почившего святителя. Увы, ни на лицах собравшихся, ни в речах их не было скорби.
Напротив, в отдельных словах кое-кого, холодных, сухих, послышалась скрытая неприязнь к почившему иерарху.
Иван Петрович Челяднин, развалившись в кожаном кресле, ранее принадлежавшем ушедшей в монастырь матери князя Старицкого Евфросинии, и перекрестившись, сказал с явным равнодушием:
– Ну что ж! Стало быть, уж так Господу Богу угодно. Да оно и к лучшему. Греха меньше будет. – Откинув на затылок свои пышные, курчавые, с проседью, волосы, вздохнул: – Бог его знает!.. Не каждого человека поймешь... Кем был покойный батюшка митрополит? Господь Бог ведает!.. Не пойму я что-то.
Воевода Морозов встал со скамьи, заложил руки за спину. Высокого роста, с крупными чертами лица, выражавшими упрямство, решительность и некоторую надменность, он всегда внушал служилым людям смешанное с робостью уважение к нему. И теперь все находившиеся в княжеской палате невольно притихли, угодливо обратив в его сторону лица.
– Великий князь – прямой ученик митрополита... Нужно ли тут прилагать льстивое извитие словес?.. Не могу аз помянуть его со смирением и скорбию... Увольте! Не заслужил он того!
Морозов напомнил о бывшем при отце царя, великом князе Василии Ивановиче, митрополите Данииле. Не он ли, зазывая северского князя Василия Шемячича в Москву, клялся «на образ Пречистые Богородицы, да на чудотворцев, да на свою душу», что Шемячич будет неприкосновенен, коли приедет в Москву, что великий князь ему никакой досады не учинит, а когда Василий Иванович бросил прибывшего в Москву Шемячича в темницу, митрополит Даниил ничего не сделал, чтобы освободить князя. Он заведомо обманул несчастного Шемячича. В угоду царю не погнушался преступить клятвы перед Богом. А развод Василия Ивановича с Соломониею Сабуровой? Восточные патриархи, выше стоящие над московским митрополитом, отказали великому князю в разрешении развода, почитая то великим грехом, нарушением христианских уставов. А митрополит Даниил, вопреки неблагословению восточных патриархов, сам благословил развод великого князя наперекор учению евангелия и всем церковным уставам. Покойный Макарий восхвалял Даниила за это, почитал его как своего учителя...
– Да... – мрачно насупившись, охрипшим от волнения голосом произнес Морозов. – Митрополит безжалостно, насильно постриг супругу великого князя Соломонию в монашество. И потом благословил новый брак великого князя с иноземкою Еленою Глинскою, да и сам венчал их... Мы этого не забыли, хоша и давно то минуло... Стало быть, царь выше Бога для наших митрополитов?!
– Иосифляне!.. Все они таковы... Все они отвернулись от истины евангельской ради угождения прихоти тиранов... – возмущенно воскликнул тоненьким голосом дьяк Поместного приказа Путило Михайлович, маленький, седой, курносый толстяк.
Ему дружно поддакнули князья Шаховской и Ушатый, дьяки Колыметы.
Боярин Никита Романович Одоевский медленно, с вдумчивыми остановками, поглаживая тощую седую бороденку, тихо, грустно проговорил:
– Рушится вера!.. Нет у вас праведников!.. У всех на глазах истребил государь Данилу Адашева с малолетним, ни в чем не повинным сыном; загубил Иван Васильевич и сродников Адашева три души – Сатиных; погубил Ваню Шишкина, родича Адашева... Где же был наш первосвятитель? Молча взирал он на беззаконное мучительство. Или очи его запорошило, или разум его оледенел, или за рубежом отечества он находился? Молчал митрополит, молчала с ним вся православная церковь!.. Царь наступил на горло нашим каноникам... Митрополит и тут равнодушно взирал на ужасную судьбу своих собратьев, на посрамление Божиих пастырей.
– Проклятие! – рявкнул басистый, неуклюжий Иван Булгаков, государственный казначей. Соседи дернули его за рукав: «Не у места проклятие». Он оглянулся на них хмельными глазами, с отчаянием махнул рукой: «Все одно!» Матерно ругнулся.
Его горячность напугала всех. Хозяин дома, Владимир Андреевич, даже привскочил на месте, словно ужаленный; встревоженным взглядом окинул своих гостей, поманил к себе пальцем своего верного слугу, стрелецкого десятника Невклюдова, шепнул ему на ухо, чтоб проверил стражу у входов.
Стройный, услужливый стрелецкий десятник быстро удалился из горницы.
Князь Горбатый-Шуйский, бледный, тонкий, сухой человек, вполголоса намекнул на нелюбовь польского короля и католических каноников к Макарию. Говорил он не торопясь, вкрадчиво, повертывая лицо то в ту, то в другую сторону.
– Того ради... – сказал он с ядовитой усмешкой. – Мы не в убытке... Королевские люди на нашей стороне. Плакать нам не о чем... Покойный угождал царю, льстил ему... Ну, и Бог с ним! Мы тут ни при чем. Добро, хоть царь не забывал пастыря... По взятии Полоцка Иван Васильевич не нам честь воздал, а ему, Макарию!.. Михайла Темрюка, князя Черкасского, послал к Макарию. «Твоими-де, богомолец, молитвами Бог отдал нам Полоцк...» Серебряный позолоченный крест с алмазами ему послал... А мы кровь проливали!.. Ночи не спали!.. Это ему ни к чему. Э-эх, да што говорить! Студено на душе. Студено!
Иван Булгаков не унимался, ему хотелось еще что-то сказать, его одергивали соседи-дьяки.
– Полно вам!.. – оттолкнул он их. – Что тут разглагольствовать? Ласкатели – те же злодеи! Лукавый дед был Макарий... Туда ему и дорога, прости Господи!.. Лукавец... Хитрец!.. Пора бы и царьку сдохнуть...
В это время вернулся Невклюдов, шепнул что-то на ухо Владимиру Андреевичу... Тот поднялся, бледный, растерянный, замахал на всех руками:
– Молчите. Нас подслушивают... Малютины похлебцы!
– Как же нам теперь быть? – прошептал Челяднин.
Все окружили его плотным кольцом в напряженном ожидании дальнейших его слов.
– Как же нам теперь быть? – повторил он. – Князь Андрей Михайлович советовал... – Челяднин закашлялся.
– Что советовал? – шепотом спросил Владимир Андреевич.
– Ну... как бы тебе сказать, чтоб ты понял? Тогда ты не был с нами... Он советовал – голос нам свой поднять...
– И дело совершить! – перебил его Михаил Репнин хриплым от злости голосом, сжав волосатые кулаки. – Да! Совершить! Во время похорон.
Все оглянулись на него.
– Чего глаза таращите? Да, дело!.. Буде болтать... Противно слушать ваше нытье!.. Пора!
Репнин с отвращением плюнул на пол.
Владимир Андреевич слегка побледнел и, едва дыша, промолвил:
– Страшно! Что вы говорите? Опомнитесь!
– А коли тебя на плаху потащат, тогда не страшно? – огрызнулся Репнин, сверкнув налитыми кровью глазами.
– Того так и жди, – сказал Горбатый-Шуйский.
– Кажный вечер я жду... вот... вот... – тяжело вздохнул Турунтай-Пронский. – Уж и с детками простился, в вотчину их отправил...
– Ох, ох, милый!.. И я тоже... – махнул с отчаяньем рукой, горько улыбнувшись, Фуников.
– В монастырь уйду!.. Давно уж думаю о том... – тяжело вздохнул раскосый князь Щенятьев, перекрестившись.
– Княжеский род в опасности! Бояре в опале!.. Недолговечна Русь, коли нас не будет...
После этих слов Челяднин кивнул головою Владимиру Андреевичу:
– Что скажешь, князь? Что присоветуешь? Тебя мы хотели бы царем... В дни болезни царя Ивана мы уже присягали тебе...
С убитым, растерянным видом Владимир Андреевич тихо ответил:
– Воля ваша! Видит Бог, не стремлюсь я к власти. Не хочу силою похитить ее у брата своего.
Вступился Михаил Репнин:
– Полно тебе, Владимир Андреевич, не криви душой... Кто не хочет власти? А уж тебе-то и грех бы говорить... Мало срубили головушек за тебя, да и еще срубят!.. А чем ты заплатишь нам за эти головы? Отказом. Негоже так-то!..
Челяднин остановил Репнина:
– Не тяни его насильно в цари!.. Пускай князь сам подумает. Нам будет конец – и ему тоже.
– Некогда думать! – сразу крикнуло несколько голосов. – Надобно скорее.. Курбский ждет... Смерть митрополита...
Челяднин с улыбкой покачал головой:
– Не горячитесь, бояре! Горячностью дело сгубите. И другое нам говорил Курбский: коли со смертью митрополита дело не выйдет, так бы в походе... Иван Васильевич собирается сам с войском идти в Ливонию... Тебя, Репнин, он хочет взять с собою, и тебя, Турунтай, тож... Двинуться он хочет к Риге, а по дороге Юрьев... князь Андрей Михайлович... а в соседстве Псков и Новоград... Чуете, бояре? Кольцом окружим его!
Тяжелый вздох многих князей и бояр был ему ответом.
– Что ж молчите?
– Скорее бы! До лета скоро ли! Душа истомилась... – перекрестившись, простонал Щенятьев.
– Много нас падет до той поры... – скорбно покачал головою родственник Курбского, князь Львов Федор.
– Э-эх, бояре! бояре! Доколе же протянется истома та? Доколе будете вы холопствовать? – закричал, а не заговорил волосатый, злой, давясь слюною, Михаил Репнин. – И ты, Иван Петрович! Плохо ты наш наказ выполняешь... Сам ты качаешься, словно былинка от ветра... Веди нас во дворец!.. Я возьму своих людей... Ты своих... Вот на похоронах митрополита... и порешим! Все приведем своих молодцов... Не успеет ахнуть, как мы...
После слов Репнина наступила тишина. Владимир Андреевич сидел, опустив голову, тихонько поколачивая кончиком своего посоха по острому носку сафьянового сапога. Челяднин задумчиво потирал лоб. Остальные хмуро, исподлобья косились друг на друга, словно желая узнать по лицам, как встречены слова Репнина.
Заговорил Колымет Иван:
– Прошу прощенья, коли не по чину что скажу!
– Дерзай! – ободряюще кивнул ему Челяднин.
– Князья и бояре, аз, как малый чин, однако приближенный к Курбскому, прошу вашу милость выслушать меня!.. В недалеком времени еду я в Юрьев. И думается, было бы наиболее удобно летом... Князь так же думал, а в нынешние дни не предвидится удачи... Опасался Андрей Михайлович, как бы не сорваться да в пропасть всем не упасть... Тогда, говорил он нам, и вовсе погибнет надежда...
– Не рука нам вперед забегать!.. Семь раз отмерь, один отрежь! Так я думаю, друзья мои... – решительно заявил Челяднин. – Надо повременить.
Владимир Андреевич оживился.
– И я за то же! – твердо произнес он.
– А коли и ты за то же, нам и сам Бог велел, – обрадованно воскликнул Фуников. – Мы пока можем и без того...
– Можем и без того трон подрезать... в приказах и на полях брани... – докончил его слова Турунтай.
Среди бояр началось волненье. Всем захотелось поскорее освободиться от власти Ивана Васильевича, однако решиться на его убийство не хватало духу...
В конце концов порешили «отложить до лета, до царева похода к Риге».
Челяднин, по окончании боярского совета, обтирая на лице и шее пот, сказал:
– Сам Бог надоумил нас дело то отложить... Чует мое сердце – не ошиблись.
Погруженный в глубокий мрак Успенский собор пуст.
Четыре инока, с большими восковыми свечами в руках, опустив долу глаза, окаменелые, неподвижные, окружили гроб первосвятителя.
У изголовья покойного – сам грозный царь. Бледный, слегка колеблющийся свет падает на его лицо – оно хмурое, мрачное, на челе собрались морщины.
Инокам слышно неровное, прерывистое дыхание царя. Иван Васильевича наклонился, пристально вглядывается в застывшие черты воскового исхудалого лица митрополита. В них царь видит выражение мудрого спокойствия праведника, выполнившего свой земной долг перед родиной, перед царем, перед людьми.
Иван Васильевич видит в них и славное прошлое своих юных лет, счастливых походов, венчания на царство.
Прав ли он, царь, добиваясь для родины благ, столь чуждых и неприемлемых его ближним боярам, восстающим на него, всяко осуждающим его, строящим козни против него?
Едва ли не самым близким человеком, хорошо понявшим царя всея Руси в его делах, страстях и мытарствах, был покойный митрополит. И не с его ли благословения он, Иван Васильевич, предпринимал каждое большое и малое дело?
«Пускай люди злохотящие, лицемерные порочат память твою, святой отец, говоря: как мало ты добра сотворил во имя благоденствия святой праведной церкви, пускай судят о тебе якобы о безвольном и умывающем руки верховном пастыре, – ты навсегда останешься в памяти царя как его духовный, мудрый отец и верный друг».
«Не ты ли благословил высокоправедную, достойную чести предков войну с злохищными ливонскими немцами?«
«Никогда не забудутся твои слова, которые сказаны были тобою в напутствие походу к морю!»
Снова звучат они в ушах государя:
«Пределы твои – в сердце морей; строители усовершили красоту твою; из синарских кипарисов устроили все мосты твои; брали с Ливана кедр, чтобы сделать мачты; из дубов васанских делали весла тебе; скамьи из букового дерева с оправою из слоновой кости с островов Хиттимских; узорчатые полотна из Египта употреблялись на паруса и служили стягом твоим; жители Сидона и Арвады стали гребцами у тебя; фарсистские корабли стали караванами в твоей торговле, а ты сделался богатым и славным среди морей; от вопля кормчих твоих содрогнутся государства и в сетовании своем поднимут плачевную песнь о себе. Аминь!»
А кто дал совет бракосочетаться с Анастасией Романовной? Как сейчас, видит Иван Васильевич свое венчание здесь же, в этом храме. Он помнит цветы, которыми боярыни убрали большую палату во дворце. Анастасия выглядела девочкой; она сидела, стыдливо потупив глаза, и на губах у нее была совсем детская улыбка... Митрополит, глядя на нее, говорил тихим, ласковым голосом: «Муж должен любить свою жену, а жена должна слушаться своего мужа, ибо как крест – глава церкви, так царь – глава царице и прочим всем».
«Анастасия! Разве я не любил тебя? Анастасия! Сколько радостных дней было в те поры! Как часто святой отец благословлял твою доброту и ум! Где же лучше-то царь найдет советчицу? Теперь Макарий там же, где и ты!»
«Анастасия!.. Макарий!.. Молитесь... Молитесь перед престолом Всевышнего обо мне, несчастном!»
Слезы? Иноки стараются не видеть лица государя.
Со всею глубиною скорби властелина, теряющего преданного ему друга и соратника, Иван Васильевич чувствует эту незаполнимую, неутешную утрату, как будто вместе с Макарием умерла часть его самого, откололся громадный кусок его духовной силы... Страшно чувствовать, будто ты стал меньше, слабее, и это в то время, когда вражеские силы растут, объединяются, наползают со всех сторон... Церковь осиротела. Но еще сильнее осиротел государь. Церковь не всегда склонна поддерживать царя, нередко она стоит в стороне – в своей духовной отрешенности, в своей молитвенной замкнутости, – и что будет после Макария, кто заменит его? Не явится ли эта смерть источником еще горшей судьбы государства?..
Иноки видят, как царь наклоняется над гробом и целует в лоб покойного митрополита... Царь шепчет что-то. Что? Расслышать невозможно, – кажется, клятву.
– Эх-ма, жизнь ты наша!
Андрей, появившийся в горнице Охимы, с сердцем бросил свой малахай в угол.
Истинно, не так живи, как хочется, а как Бог укажет. То ли дело с тобою бы, в твоей избе, пожить в мирном доме. Э-эх, Охимушка! Будто вчерась только я увидел, какая ты красавица, какая зорюшка алая на ланитах твоих!..
Охима, в крепком объятии Андрея, заглядывала со счастливой улыбкой ему в лицо: давно уж так горячо, так любовно не ласкал он ее. Но чуяло сердце, что неспроста это!
Утомившись ласкою, исчерпав все нежные слова, какие у него были, Андрей сел на скамью и разгладил на прямой пробор волосы.
– В Нарву, видать, придется ехать. К морю!
– В Нарву? – озадаченно переспросила Охима. – Пошло?
– Нарва ныне стала в почете. Едут туда и едут, и розмыслы, и корабленники, и воеводы, и попы, и дьяки, и стрельцы. Господи, все туда едут!.. Государь батюшка Западного моря добивается навечно.
– Ах, Андрюша! Грешно будто бы царя осуждать, да невмоготу уж мне стало. Пошто нам-то море? Мало ли крови пролито из-за него!
– Лебедка, лебедушка моя, серебряно перо! В моей ли то воле?
– Не хочу я, штоб ты покинул меня!..
– Да и я не хочу, сказал уж!
– Ну и оставайся! Чего ж ты?
– Тогда мне голову срубят... У нас недолго. Того ли ты добиваешься? Чудно!
– А мы убежим, давай... убежим!
– Куды?
– Куды бояре бегут... В Литву!
Андрей вскочил, испуганно зажал ей рот.
– Уймись! Дура! Ой, глупая! Ишь, чего сморозила! – взглянул он с опаской в оконце. – Ноне везде послухи... Везде тайно кроются уши государевы... Тараканы – и те прислушиваются, гляди, усами шевелят. Сказала тоже... Смешная! Да разве мы бояре?!
Охима оттолкнула Андрея, обиженно:
– Пускай уж лучше голову мне отсекут, коли так!
Андрей укоризненно посмотрел на нее.
– Баба ты, баба! Подумала бы лучше: чего ради мы воевали, ради чего кровушки реки пролили? Неужто для того, штоб все снова отдать немцам?! Подумай! Легко ли мне-то с тобой разлучаться? Глупая! А все же...
Охима заплакала.
Андрей молчал, не зная, что сказать в утешенье.
Так прошло несколько минут.
Вдруг раздался стук в дверь. Андрей насторожился. Отворил.
Печатник Иван Федоров.
Охима быстро поднялась. Оба, Андрей и она, низко, в пояс, поклонились ему.
Помолившись на икону, Иван Федоров сказал:
– Мир беседе вашей, добрые люди! Садитесь, покалякаем.
Андрей и Охима дождались, когда он сел на скамью под образа, сели и сами, почтительно потупив глаза.
– На дворе мокро... Будто и не зима... Теплый туман... Знать, к урожаю. Знать, Господь Бог сжалился над нашей грешной землей. Все в его святой воле.
И, обратившись к Андрею, спросил:
– Ну, как, пушкарь, дела?.. Слыхал я: суматошно там у вас... в слободе?
Андрей тихо ответил:
– Государь батюшка Иван Васильевич изволил побывать на Пушечном. Новые ковали мы пушки, легкие, малые. Тайное дело. Работаем!.. С ног сбиваемся! Беда!
Иван Федоров одобрительно покачал головой, слушая пушкаря, затем, понизив голос, тихо спросил:
– Слышал я, будто боярина Самойлова государь изгнал с Пушечного... Так ли?
Андрей, опасливо озираясь по сторонам, прошептал:
– Разгневался государь на него, а за што – не ведаем... Много уж у нас сгинуло людей. Не первый он.
Иван Федоров задумался.
– М-да, трудненько государю батюшке!.. Не чаял он, что так-то обернется. Да к тому же и батюшку митрополита схоронили. Не набивался смиренный первосвятитель в советники к царю, а человеком был нужным и ему и всем нам... Враги Печатного двора ликуют, и Бог весть, что будет дальше! Поджигателей на днях Григорий Грязной похватал в пустыре... Будто сжечь нас задумали... Скрыли мы то от государя, и без того ему тяготы немало... Будущее темными тучами окутано... Волнами бедствий захлестывает... Что станет – Бог ведает!
Иван Федоров с волнением в голосе рассказал о том, как он удостоился в прошлую субботу бить челом государю. Доложил ему о том, что близится к концу печатание долгожданных «Деяний и посланий апостолов».
Иван Васильевич благодарил его, Ивана Федорова.
– «Благое то, угодное Богу дело, – сказал он, – ибо доставит оно христианам, в замену бездельных, неверных и богохульных писаний, исправную печатную книгу. В ней мы дадим народу единый закон Божий и единую службу церковную... Пускай ополчатся строптивые грамотеи, корысть кои имели от списывания книг, пускай с ними заодно суеверы, изумленные новиною, пускай!... Сумею я управиться и с ними, как с Божьей помощью, управляюсь с изменниками...»
Повторив слова царя, Иван Федоров задумчиво произнес:
– Но едва ли удастся батюшке государю защитить нас, печатников! У него и без того дела много, а враги наши не спят. Не будем же мы ходить и жаловаться всяк раз его царской милости. Он высоко – мы низко. А злоехидные гады ползают на низах. Они там властвуют. В иных делах гады сильнее царей. Мне страшно, чада мои! Боюсь, не сдобровать мне и помощнику моему Петру Тимофеевичу Мстиславцу. Съедят нас!
Андрей хорошо понимал Ивана Федорова. Ему, как отмеченному царской милостью пушкарю, нередко приходилось испытывать то же самое. Зависть и недоброжелательство преследовали его на каждом шагу. Не выделяйся!
Иван Федоров поднялся, степенно помолился на икону, поклонился сначала Андрею, затем Охиме. Они ответили ему тем же.
После его ухода Андрей обнял Охиму и крепко-крепко ее поцеловал. Она была такая нежная, ласковая, теплая, что трудно было удержаться от новых, еще более страстных ласк. Ее черные, бедовые глаза, с капризными слезинками на бахроме ресниц, ее сильные и вместе с тем подвижные плечи, высокая грудь, все, все так хорошо знакомое, дававшее столько уюта и счастья, – все это заставило Андрея забыть и Пушечный двор, и царя, и Нарву...
– Милая!.. – шептал, задыхаясь от волнения, Андрей. – Не надо думать!.. Я с тобой! Глупая! Твой, твой я!.. Слышу!.. Сердечко дрожит! Полно! Не горюй! Убаюкай меня!.. Забудем все на свете.
Охима все забыла!
Андрею слышен ее несвязный шепот: «Солнце крадет росу, как твоя улыбка сушит мои слезы!» Девушка чувствует любовь Андрея. Он ей принадлежит. Бесстыдница! Ой, какие слова она шепчет ему в ухо! Да, она не отпустит его и тогда, когда в ее горницу через оконце проникнут бледные полосы, предвестницы рассвета... Никто и не должен слышать тех слов! Пускай будет вечная ночь! Никого и ничего ей не надо!
Угловая дворцовая башня.
Горница в ней; кирпичные стены сплошь обиты кизилбашскими коврами. За маленьким круглым столом – Григорий Лукьяныч Малюта Скуратов. Вокруг башни пустынно, внизу переходы, охраняемые стрельцами, и нежилые покои – пыточное место по крамольным делам.
Лицо Малюты веселое. В слюдяную глазницу виден большой желтый круг солнца, затуманенного предвесенней сыростью. Вчера таяло – сегодня с утра подморозило. Февраль, видимо, не будет таким лютым, каким был декабрь.
Григорий Лукьяныч помолился на икону, раскрыл свиток, врученный ему накануне царем.
Просматривая его, с усмешкой покачал головою.
– Они же! – проговорил он. – Вздыхальщики.
Писано самим царем со слов одному государю известного человека. Уже пять лет, – по словам царя, – как он завербован лично самим Иваном Васильевичем в соглядатаи.
Опять боярин Иван Петрович Челяднин, а с ним его неизменный друг Турунтай-Пронский, едва ли не самый кичливый из князей и бояр. Без Ростовского тоже дело не обошлось. А Репнин? Когда же, борода, угомонится?! Фуников... Этот и туда и сюда – не поймешь, какому он Богу молится. И снова пристал к ним Михаил Яковлевич Морозов. Жаль человека! Государь Иван Васильевич хочет уберечь его от греха, любит он этого воеводу, хочет угнать его из Москвы вторым воеводой в Юрьев-Дерпт. И все самые доверенные царские дьяки. Сколько раз царь предупреждал Ивана Михайловича Висковатого, чтоб подальше держаться от дружбы с князем Старицким. В чинах его повышал, государственную печать ему доверил. Ведь был же он когда-то против князя Владимира Андреевича, а теперь стакался с ним. Склонен царю наперекор идти. Чего ему надо? Все у него есть. И дом богатейший в Китай-городе, и казны в сундуках немало, и почетом окружен как никто, а вот поди ж ты!.. Не прямит царю, с недругами его якшается! Дьяки Поместного приказа за ним тянутся, Василий Степанович и Путило Михайлович. Как же! Он заступник их и покровитель! Да Андрей Васильев из Посольского приказа... Тоже его воспитанник. А казначей Иван Булгаков? Чего этому пьянице надо?
Все они уверены, будто Ивану Васильевичу неизвестно, как они собираются то у князя Владимира Андреевича, то у Турунтая-Пронского, то у святоши Щенятьева и противу войны восстают! Вишь и море на западе – пустая забава царя, и народ и деньги царь якобы безрассудно расточает. Казначей Иван Булгаков даже государственную тайну перед друзьями открывал о расходах на снаряжение кораблей... А на поминках по митрополиту у князя Старицкого тот же Иван Булгаков во хмелю говорил, что-де царь немало бросает золота на подкуп немецких сановников и не жалеет будто бы казны на морскую торговлю, от которой один убыток. И даже будто бы государь разбойниками заморскими не гнушается. Дешево ли будут стоить корабли, кои царь снаряжает для дацкого корсара Керстена Роде? Жаль, что не все пришлось подслушать в тот день, его, Малютиным, людям.
Князь Владимир Андреевич постоянно жалуется боярам на несправедливость Ивана Васильевича, заточившего его матушку Евфросинию в монастырь. И это известно!
– Изобидел брат Иван неповинную душу моей матушки, – жалуется всем Владимир Андреевич. – Бог его покарает за это!
Висковатый постоянно в глаза восхваляет мудрость государя, извлекающего-де пользу государству от сношений с Англиею через Нарву. На дому у Владимира Андреевича тот же Висковатый говорил обратное: «Довольно, дескать, и Студеного моря, пошто нам лезть на запад?!»
Малюта покачал головою, читая эти строки. «Баламутная борода!» Лицо его побагровело.
Уж кому-кому, как не Висковатому, знать, что Иван Васильевич никогда не отказывался от Поморья, никогда и в мыслях у него не было сменить Студеное море на Западное. Напротив, царь приказал там построить судоверфь и пристанище для морских судов. Он всегда говорит: «Нам надобно и то и другое море». Лучше всех это знает именно Висковатый. Клевещет на государя с умыслом, нечестно.
Турунтай и того чище. Болтал, будучи во хмелю:
– Нашему царю-де государю заморские немцы стали дороже русских людей! Лишил его Господь Бог разума: помешался батюшка Иван Васильевич на море... на морской водице...
И говорили после того бояре и дьяки, что Иван Васильевич и лекарям-знахарям русским не доверяет, а верит одному супостату Бомелию, и охрану набрал из черкасских, горских людей и иноземцев, и поваров держит нерусских, и жену-то взял иноземку, горскую княжну черкасскую. Откачнулся, мол, государь от всего русского. А про татар и говорить нечего – первые люди они стали у него. И они за него горой!
Послы польско-литовского короля успели перешепнуться кое с кем из приказных дьяков. Подозрение имеется и на дьяков Колыметов. Писульки будоражных беглых бояр из Литвы перехвачены Малютиными людьми. Немец Генрих Штаден вытащил у дьяка Колымета из-за пазухи письмо к Турунтаю от боярина Липатова, убежавшего в Литву. Польский король сманивает московских воевод к себе. Зараза коснулась многих приказных людей.
Малюта задумался: мудрены дела! Как теперь ему быть? Царь сказал: «Казнить сих людей успеем, надо потерпеть... Чую другое я... Пускай живут и работают, а мы выведать должны: нет ли у них забот похуже. Ты, Григорий Лукьяныч, подумай, что нам сделать, чтобы кого на чистую воду вывести, кого на путь праведный наставить без опалы, без кровопролития».
Малюта со злобою плюнул, свертывая царский «столбец» [96].
– С Божьей помощью надобно сей вертеп разметать. Во всем тут таится яд Курбского... Везде его рука... Пригрел царь змею у своего сердца.
Немца Генриха Штадена Малюта уже одарил и деньгами и грамотой на открытие шинка. Гнусный человек, хуже собаки, но полезный царю. От таких сторониться не след. Государь одно постоянно твердит: «Доброму делу не токмо хорошие, но и худые люди пользу приносят».
Сыск – нелегкая статья! Государь знает это. Мышь лесную легче изловить ночью, нежели матерого изменника днем. Тяжело! Домашний вор опаснее вора стороннего.
Он, Малютка, много раз отказывался от разбора тайных, сыскных дел. Ему любо ратное дело, конный копейный бой на полях сражения. Лучше умереть, сойдясь в поединке с врагом, в бою, нежели быть заколотым из-за угла каким-нибудь шелудивым наемным убийцей. Однако надо делать не то, что тебе по душе, но что прикажет царь. Малюта привык к порядку. Он, Малюта, не знатен родом, не высок чином, и гордится он только преданностью своему государю.
Об Иване Васильевиче в Москве говорили как о «непоседе» и «торопыге».
Давно ли Нарва стала русской гаванью, а царь уже вздумал стать полным хозяином на Балтийском море.
И велика ли прибыль будет от того плавания?
Рассуждали дьяки: забыл он, какое несчастье постигло лет семь назад русских купцов в Швеции. Триста человек с товарами и деньгами были захвачены королем Густавом Вазой. Ограбили, оскорбили честных русских торговых мужиков, а потом ни с чем и отпустили домой.
В зарубежных государствах не считается грехом причинить ущерб московскому купцу. Нет ему той чести, как другим купцам!
Будто уж там какие-то другие люди, особой милостью Господней отмеченные. Высокомерие непостижимое! А посмотрели бывалые русские люди на их торг – и противно стало! Рассказывали: на иного взглянешь – картина, а разглядишь – скотина! Сам поет, сам слушает, сам себя хвалит!
Ограбленные в Швеции триста купцов пострадали не от разбойников, а от самого короля и его вельмож. Вот и думай, как хочешь! Стоит ли с такими соседями дело иметь?!
Русские торговые люди неспроста начали остерегаться плавания за рубежи.
А царь спит и видит, чтобы приумножить толпу купцов, торгующих с иноземными странами. Разбойники на море навели страх на них, теперь же – на разбойников и у царя нашелся разбойник. Надобно снова посылать корабли на торг за море.
Вот и сегодня. Во дворце должен состояться прием гостей – торговых людей московских. Прослышав об этом, бояре и прочие знатные люди переполошились. Опять новости! Давно уже бояре стали смотреть на купцов как на недругов вотчинного быта, оспаривающих у вотчинников первенство на городских рынках. Низкие, подлые осмеливаются «лезть в люди». Недаром-де монастыри считают купцов «порождением ехидны», своим появлением на свет мешающим монастырской торговле.
Иван Васильевич твердит одно и то же: «Море без торговых людей пусто и незачем оно без них, заморские государи не спят, не гнушаются посылкою своих торговых людей в Москву и прочие страны».
В Московское государство иноземные гости ездят во множестве и повсеместно и возвращаются к себе на родину с богатым торгом, а московские купцы, не то что новгородские, – дальше своих базаров носа не показывают! Самолюбие Ивана Васильевича, самолюбие московского царя, страдает от этого неравенства. И многие ли из московских вельмож понимают, какой убыток от того Московскому царству?! Москва должна стать выше всех городов!
Вот они, эти гости – люди, составляющие «гостиную сотню» [97]. Стали у трона, сопровождаемые боярином Бельским, дьяками Висковатым и Андреем Васильевым и именитым пермским гостем Яковом Строгановым.
Иван Васильевич в бархатном желтом, отделанном золотой тесьмой и драгоценными каменьями платье. На голове – корона, убранная алмазами. В одной руке – скипетр, в другой – держава. Он неподвижно сидит на высоком золоченом троне, словно неживой. Рядом, немного пониже, – царевич Иван, худощавый мальчик с голубыми, сверкающими любопытством глазами. Царевич в красном бархатном платье. Оно тоже унизано драгоценными каменьями и жемчугом. На голове – опушенная мехом маленькая шапочка с золотым донышком.
По обе стороны царского трона – юные рынды в белоснежных, обшитых золотым позументом кафтанах стоят с секирами в руках. Несколько бояр и дьяков поодаль почтительно окружают трон.
Челяднин, посматривая исподлобья на пышную обстановку приема и на торговых мужиков, с недоумением кусал себе губы. «К чему сия торжественность? Чудо! Не стоят подлые люди такого величавого приема!»
Ивану Васильевичу, напротив, казалось: не слишком ли ошибся он, принимая гостей в Малой палате и без духовенства? Толпа купцов внушала ему странное чувство, похожее на страх.
Накануне он много думал об этих людях.
Они – большая сила! Надо показать им величие царской власти. Царь, самодержец выше всего, он – всемогущий властелин, он богат и славен, как никто в мире.
Купцы стоят смиренно на коленях, с умилением, робко поднимая взгляд на царя, но он не верит их смирению. «Притворяются», – мелькнуло у него в уме.
Яков Строганов, грузный, черный, как цыган, с большим красным мясистым носом, – борода с проседью, – стоит, низко опустив голову, впереди всех. За ним в ряд: рыжий, бойкий молодец Трифон Коробейников; черноглазый, плечистый детина Юрий Грек; почтенный пожилой человек с смеющимися глазками, с острой седенькой бородкой – купец Иван Тимофеев; за ним – сутулый, длиннобородый Тимофей Смывалов и ранее известный царю, знакомый с заграницей, Степан Твердиков и, наконец, благообразный старец Федор Погорелов, прославившийся крупной, смелой морской торговлей с англичанами на Студеном море.
Иван Васильевич внимательно приглядывался к каждому в отдельности. Он подметил: сутулый бородач Тимофей Смывалов, закатывая глаза к нему, вздыхает, жует губами, вертит большими пальцами, словно бы его насильно заставили стоять тут, перед троном. Это не понравилось царю: очень хотелось бы знать, о чем думает этот косматый дед. Царя покоробило, когда он подметил,что Юрий Грек исподтишка кусает ноготь, а курносый Степан Твердиков как будто к чему-то принюхивается, косится на что-то в угол. Что он там увидал? Старец, купец Погорелов, морщит лоб, шепчет про себя, словно его мучает нетерпение и он ждет не дождется, когда ему удастся исчезнуть из государева дворца.
Все это и еще кое-что, подмеченное царем, наводило его на неожиданные, новые мысли. Ивану Васильевичу пришло вдруг в голову, что он мало знает своих подданных, он привычен только к повседневному кругу придворных бояр, дворян, воевод... И, может быть, совсем рядом с ним, совсем около него, зреет, наливается силою толпа чуждых ему, чуждых его вельможам дерзких людей, которые скоро дадут себя знать и ему, царю, и всем его вельможным холопам... Дворец, вельможи, приказные... это не все!
Иван Васильевич круто повернулся в сторону Висковатого и слегка кивнул ему головой.
Висковатый сухо прокричал:
– Торговые московские люди! Царь и великий князь, наш батюшка Иван Васильевич столь милостив к вам, что невозбранно удостоил вас собрать в свои царственные Богом хранимые покои, чтоб направить разум ваш на дела, угодные Хранителю царствия нашего, Всевышнему Создателю, и на благо великого государя и царя всея Руси Ивана Васильевича.
Речь самого царя была немногословной:
– Все старо по-старому в нашем торговом промысле, – сказал он, окинув суровым взглядом купцов. – Силен ли наш гость? Нам нужны соли, краски и олово голанские, медь и железо из Антропи. А где оное?.. Кто из вас доставил то нам? Никто. Пускай все то будет.
Дальше снова загремел голос Висковатого, провозгласившего, что отныне государь милостиво разрешает и самим московским торговым людям плавать по Западному морю в заморские земли для доброго торга и согласия, под охраною царевой морской стражи – мореходов. Отныне торговым людям опасаться морского разбоя не следует. На цареву службу принят атаман, который сумеет покарать польских, немецких, свейских и иных каперов.
Висковатый далее объявил: в какую страну именно и куда надлежит отправиться, будет указано в посольском государевом приказе особо.
Робко переглядываясь, тяжело отдуваясь, быстро поднялись купцы с пола по знаку боярина Бельского. Вспотели, бедняги, побагровели от напряжения. Ноги отекли, словно чужие. Невольно полезли мысли в голову: «Вот уж истинно: пришла честь – сумей ее снесть!» Нелегко в государевых хоромах гостем быть. Диву давались втайне купцы, глядя на неподвижно застывших у трона рынд. Спаси, Господи, и помилуй! Ну, а ежели их укусит, не дай Бог, какая-нибудь муха либо блоха, так, значит, и стой, не дыши? Э-эх, скорее бы отсюда выбраться! Да и сам царь-то сидит и не дышит, словно заколдованный, и мальчонка-царевич не шевелится. Чудеса! Царем, видать, тоже нелегко быть: в одной руке шар, в другой жезл, тяжелые, надо полагать, из золота!
Смущенные, озадаченные купцы обратили на себя внимание царя. Усмехнувшись, он шепнул что-то царевичу. Тот засмеялся. Видя это, улыбнулись от всей души и купцы. Их обрадовало, что царь и царевич «ожили», «стали на людей похожи».
Бельский, озабоченный, деловой, подошел к купцам, шепотом велел земно поклониться Ивану Васильевичу и, пятясь задом, удалиться из палаты.
Якову Строганову сказано было, чтобы он остался. С ним Иван Васильевич изволит учинить беседу иную, и притом после обеденной трапезы, в своей царевой рабочей горнице.
Царь и царевич поднялись со своих мест. Все присутствующие низко поклонились царю.
Челяднин и его друзья из бояр терпеливо ждали окончания приема торговых людей. Посольский дьяк Андрей Щелкалов слышал, как Челяднин с Висковатым тихо переговаривались, выражая сомнение о пользе торговли через Западное море. Студеное море уже оплавали русские гости и поморские иноки. Многие иноземцы тоже находят, что «для того-де, чтобы торговля с Московским государством шла успешно, желательно, чтобы она шла целиком через Архангельск».
«Сам государь, – говорили, усмешливо улыбаясь, бояре, – многие караваны со своими мехами, пенькой, льном и мылом посылает на архангельские базары, чтобы обменять их там на шелковые ткани, бархаты, парчи, атласы, сукна и на другие товары...»
Приближение Малюты Скуратова прервало этот разговор. Щелкалов хмуро сдвинул брови, бросив недружелюбный взгляд в сторону бояр.
Неторопливо, переваливаясь с ноги на ногу, прошел Малюта при полном молчании бояр.
Строганова, по приказу государя, угостили обильным обедом из сорока блюд. Трапезой ведал боярин Бельский. Изрядно было выпито. Языки развязались. Исподтишка ехидничали Семен Ростовский с Турунтаем: «Вот до чего дожили – с торговыми мужиками бояре бражничают!»
– Перед концом света, знать... – с мрачным видом процедил сквозь зубы Михаил Репнин.
Вино непослушно. С разумом не ладит. Хмель шумит – ум молчит. Надо бы хмельному боярину где и воздержаться, смиренно воспринимая «священную влагу», да нет!.. Недаром бес с рогами да с хвостом, а никто его не видит. Наслушались Малютины послухи немало о царе, о московской торговле, о гостях... Недовольство вылилось все-таки наружу. Осудили бояре государя за его сегодняшний прием купцов, за столь обидное, не по чину, угощение холопствующего перед царем Яшки Строганова во дворце.
Все это завтра будет известно царю, да еще к тому же будет прибавлено послухами кое-что от себя, – иначе сказка не складна. Иван Васильевич любопытен и простых доносов недолюбливает, – кляуза «в оправе» доходчивее.
Государь принял Строганова после повечерия. Перед этим усердно молился на коленях, прося Господа Бога не судить его, царя, за посылку русских людей в латинские, еретические страны. Ожесточенно ударяя перстами себя в лоб, говорил он с презрением об иноземцах, обратившись к иконам: «На кой они мне?!» Да! Не о себе он печется, но о царстве своем, чтобы не осилили его «нечестивые агаряне», обитающие по берегам морей и океанов. Так неужели же станет грехом, коли корабли его подданных поплывут в те земли и люди его скажут там московское, доброе, христианское слово?! Пускай голос Москвы прозвучит над морями! Там, в королевских странах, неправедно клевещут на Русь, пугают ею народы, отвращают разум честных иноплеменников от признания Руси равноправным царством с прочими; московские корабли будут вестниками правды, глашатаями могущества Московской державы!
О том Иван Васильевич и повел беседу со Строгановым, который стоя отвечал на вопросы царя. Кроме Строганова, в покоях присутствовал боярин Бельский; к нему царь более других питал доверие.
Строганову было сказано, что ему, государю, доподлинно ведомо, сколь обширную скупку русских товаров на севере ведут иноземные купцы.
Как ни кичатся иноземцы своею мудростью, а кожи лучше русских людей никто не выделывает. Набрасываются на них приезжие иностранные торговцы, особенно немецкие да голландские купцы. И нигде нет таких красильных веществ для тканей, как в Московском царстве. «Не всуе их увозят за рубежи; да мастера иноземные учатся в Москве нашему крашению тканей и кож тоже не попусту», – с горделивой улыбкой сказал царь.
– И тем обычаем, – продолжал он, – у русских гостей хлеб изо рта они вырывают. Не спят. Построили амбары и жилища в Холмогорах, в Вологде и Ярославле, на Вычегде поставили железоделательный завод. В самой Москве на Варварке, воздвигли себе усадьбу. Стало быть, им у нас не худо. Невелика корысть царству, коли московские гости будут сидеть у очага и попусту хулить чужестранцев, обзывая их «ворами и супостатами». Прибытка от сего мало государю. Посуду надобно спускать на воду, свозить в Нарву товары и, помолясь Богу, двинуться в дальний морской путь. Взираю с гордостью на иноков Печенгского монастыря, – молвил Иван Васильевич: – на утлых ладьях дерзают они плыть в чужедальные края. Ведомо мне: приходили они в ладьях с рыбой, рыбьим жиром и прочими товарами в дацкую крепость Вардегуз, что на норвежскому берегу...
Лицо царя просветлело.
– Иноки, смиренные богомольцы, не погнушались мирским делом; церкви оно доходно и государю полезно... Так неужто наших гостей не умудрил Господь Бог на морское плавание? Вы, Строгановы, мною не обижены. Жалованными грамотами не однажды награждены. И ныне государь ждет от вас верной и полезной службы.
Иван Васильевич сказал, что вологодскими купцами ему подана челобитная на заехавших в Вологду голландских купцов, которые не столько продают своих товаров, сколько покупают.
«Твоя, государева, весчая [98]перекупная пошлина на той торговле тебе, государь, не сбирается... ибо иноземцы градских государевых никаких податей не платят и тяглых служб не служат».
Так писали вологжане.
Строганов внимательно слушал молодого, любимого им государя. Иван Васильевич действительно оказал большую милость строгановскому гостиному роду, сделав Строгановых полными хозяевами камских и приуральских земель. Правда, царь велел им поставить «собою» (на свои деньги) укрепленные городки со стражею, засеки с казаками, но это не в тягость Строгановым. Немало воинской силы «из охочих людей, стрельцов и казаков» собрали они в своих городках, чтобы охранять государевы земли и «войною ходити и воевать черемису, остяков, вотяков и ногай, которые государю изменили».
– И того ради, – продолжал Иван Васильевич, – должны вы, столь знатные и казною богатые торговые люди, к морю иметь доброе пристрастие. Жду от вас десять сотен всадников, чтобы стали они под царевы стяги на ливонских землях...
Строганов стоял в недоумении. Набрать десять сотен казаков и послать их завоевывать чужое Западное море! Об этом никогда не думал Строганов. И в голову никогда не могло прийти ему такой мысли. Кабы Студеное море – другое дело, а Западное – ни к чему оно им, пермякам Строгановым.
Дал слово собрать и послать казаков «без волокиты».
«Надо помогать! Авось и эта служба не пройдет даром. Богу на свечу, царю на подать, а себе на пропитание. Много ли купцу надо?» – размышлял Строганов с улыбкой, возвращаясь в кибитке из дворца на монастырское подворье в Замоскворечье.
Зря, что ли, Иван Васильевич разрешил им, Строгановым, держать свое войско и не только иметь снаряд огнестрельный, но и пушки с пушкарями?!
Даром, что ли, царь-государь запретил пермским наместникам и тиунам судить их, Строгановых?! Один царь – их суд! Как же не угождать государю?!
А торговля в течение двадцати лет без пошлины солью и рыбой! Разве это не клад купцам Строгановым? И не стоит ли одно это пятидесяти сотен всадников?! А царь просит только десять сотен.
Что отбилось от строгановских рук? Царь обязал Строгановых «не делать руд», а если где-нибудь и удалось бы им найти серебряную, или медную, или оловянную руду, то чтобы они немедленно извещали государя.
При воспоминании об этом тяжело вздохнул Яков, откинулся на спину в своей обитой мехом кибитке, перебираясь по льду на ту сторону Москвы-реки. Ну, что ж теперь делать! Такая уж судьба купецкая: прибыль с убылью живут! Купец – что стрелец: попал – так попал, а не попал – так заряд пропал. А насчет морской торговли надо подумать. С братом Григорием вместе обмозговать ту статью, чтобы и царю не думалось о нерадивости Строгановых, да чтоб и самим в убытке не остаться. Без ума торговать – только деньги терять!
Иван Васильевич, отпустив из своей рабочей горницы купца Строганова, весело произнес:
– Этот Яков однажды, когда его приказчика наместник посадил в острог, сказал о наших законах, что они словно паутина: шмель проскочит, а муха застрянет.
Царь громко расхохотался. Засмеялись и Бельский с Висковатым.
– Истинно так! – укоризненно покачал головою царь.
Немецкий ландскнехт Генрих Штаден – лисьи глаза, вьюн и пролаза – не из таких, чтобы попусту бродить по чужой земле. Ландскнехт даже во сне видит поживу. И на что ему мушкет, коли есть случай поживиться иным способом? Штаден обзавелся корчмой. Нигде так хорошо не было ему, как в Москве. Царю нужны люди бывалые, расторопные, знающие хорошо заморские мастерства, а ради этого царь покровительствует чужеземцам и разрешает им такое, чего не дозволяет своим подданным. Корчмы держать можно только иностранцам. Корчмы! Спасибо московскому владыке! Генрих Штаден не останется в долгу!..
Василий Грязной и его брат Григорий назвали себя «отцами крестными» немца Штадена. Это они добились в приказах, чтобы он стал корчмарем; это они добились и того, чтобы он попал на службу в иноземный полк.
За это Генрих даром поит вином своих благодетелей; у хмельных гуляк подслушивает «супротивные речи», ведет тайный сыск в пользу государя.
Мало того – приходит однажды к Штадену его друг, Фромгольц Ган, вместе с которым он пробрался в Россию, и говорит:
– Для московских Господ великая радость, когда иноземец принимает их веру. Что ты думаешь по этому поводу?
За чаркой вина решили подать челобитную, чтобы окрестили: выгода!
Там, на родине, в Вестфалии, ведь ждут его, Генриха, с хорошей добычей: отец его, Вальтер Старший, да мать, да брат Вальтер Младший, да Генрих, да Марта!.. Ради этого любую веру примешь на время!
«Подождите еще немного, мои родные! Дело только начал. Барыш предвидится немалый. Дай Бог здоровья московиту Ивану Васильевичу. Упаси Боже, коли враги-бояре изведут его! Тогда все дела у тебя, Генрих, вверх дном пойдут. Помогай царю!»
Генрих Штаден, конечно, далек от мысли вмешиваться в «семейные дела» русских правителей. В сущности и он был бы совсем не прочь полюбоваться, «как бояре вздернут на дыбу царя». Важно только, чтобы при нем царь был жив. А там... когда он, Генрих, уедет в Германию, к своим родным, «пускай будет междоусобица в Московской земле. Можно даже помочь этому».
На днях удалось подслушать у бывшего царского опекуна, ближайшего к Ивану Васильевичу боярина Бельского, что осуждает государя родной дядя его – Василий Михайлович Глинский... Он говорил, что-де «Иван Васильевич зело лют стал и непослушен, и оттого великая поруха царству будет, а моря ему, Ивану Васильевичу, не мощно удержать!»
Слова Глинского уже переданы Грязному. Свара будет! «Э-эх, сюда бы теперь братьев Вальтера да Генриха! Вот бы весело было всем троим в Москве! Есть над чем посмеяться! Смешной народ – русские! Среди них немец, если он не глуп, может свой век прожить совсем безбедно. Надо только быть немножко подальновиднее». Так тешил себя мыслями Штаден.
Он, Штаден, знает, что Василий Грязной взял у него деньги, и знает, для кого: для царского постельничьего Вешнякова. Разве не лестно это? Ходят «люди» Вяземского, «люди» Басмановых, ходят дьяки Земского приказа, пьют вино, берут деньги... а за вино не платят и деньги не возвращают, но разве от этого обеднеет Штаден? Смешно! Наоборот, в корчме делается день ото дня все люднее и доход от нее увеличивается не по дням, а по часам...
Скучно одному? Так разве нельзя свою жизнь сделать веселее?!
На днях Штаден с одним бродягою-кнехтом отправил на родину письмо, а в нем писал:
«Когда болела великая княгиня Анастасия Романовна, великий князь послал в Лифляндию, в Дерпт, за некоей вдовой Катериной Шиллинг. Ее везли на Москву в золоченой карете. Великий князь надеялся, что она поможет великой княгине. Он щедро одарил платьем эту женщину и сказал ей: „Если ты поможешь моей царице, мы пожалуем тебя на всю твою жизнь половиной доходов с Юрьевского уезда в Лифляндии“.
Великая княгиня говорила: «Ты же можешь помочь мне! Помоги же!» Она умерла, и женщина эта была обратно отвезена в Лифляндию...
Генрих в письме родителям должен был признаться, что дочь Катерины Шиллинг, Гертруда, обворожила его своею добротою, стройным, пышным станом и умением обходиться с ним, с Генрихом. Царь Иван Васильевич не прогневался на Катерину Шиллинг, одарил ее великими подарками, хотя ей и не удалось вылечить царицу. Царь великодушен.
Судьба сжалилась над бедным Генрихом. Катерина Шиллинг снова в Москве, а с нею и ее дочь Гертруда. Им очень понравилось здесь.
«Увы, мои дорогие родители и дорогие братья! Ваш Генрих открылся этой девушке в своей нежной любви!»
Письмо к родителям было наполнено самыми кроткими, чистыми признаниями. Разве можно милых родителей, добрых христиан, верующих протестантов, огорошить вестью о том, что и мать и дочь... («Пресвятая Дева, прости мне, одинокому скитальцу Генриху, прегрешения вольные и невольные!»)
По приказу Ивана Васильевича немецкой лекарке отвели «особый» двор на Болвановке, где она и занималась теперь своим заморским знахарством.
Дом был небольшой, но теплый, уютный. В горницах чистота и порядок. А главное, и мать и дочь приветливы, просты, гостеприимны. Генрих Штаден чувствовал себя у них лучше, чем дома, особенно, когда сама Катерина Шиллинг уходила к соседям, тоже ливонским немцам. По его собственному признанию, он несравненно хуже чувствовал себя, когда уходила к соседям ее дочь, Гертруда, и ему приходилось развлекать мамашу.
Однако можно ли требовать у немецкого Бога, чтобы все было хорошо?! Немецкий Бог расчетлив и знает меру человеческим удовольствиям. Немецкий Бог снисходителен только там, где немцу удается поживиться за счет других людей.
В день своего рождения Штаден закрыл шинок ранее обыкновенного. У Шиллингов в доме оставалась одна мамаша.
Штадена всегда пробирала дрожь, когда при его появлении в доме Шиллингов на него надвигалась пышная громада хозяйки дома. К тому же от нее всегда пахло какими-то едкими лекарственными снадобьями, от которых тошнило.
И теперь он стоял перед ней, маленький, неловко улыбающийся, с трудом скрывая свое неудовольствие. О, эта большая голова! О, эта прическа, напоминающая морские валы! Сильно выпуклые, шарообразные щеки и толстые губы сверкали малиновой краской и сластолюбием.
«Ради тебя, прелестная Гертруда, я готов на всякие жертвы!» – каждый раз одно и то же думал в этих случаях Генрих Штаден.
Неумеренные объятия со стороны фрау Шиллинг и нудные ласки с его стороны.
Усевшись на скрипнувшую под ее тяжестью скамью, Катерина грустно вздохнула:
– Мой друг Генрих, в этой стране так холодно, что трудно любить, как бы хотелось!
Штаден, смиренно опустив глаза, тоже вздохнул:
– Это – страна наживы, а не любви, фрау! Обладать Московией, во имя священного чувства любви, пожелаем нашему императору. На Московию посматривает жадно целая стая королей и герцогов. Нет того года, чтоб у них душа не страдала о московском добре.
Катерина удивленно пожала плечами:
– Зачем ты мне говоришь об императоре?
Штадену хотелось по возможности отдалить час любовной ласки. Он решил поведать ей одну из своих немецких тайн.
– Задумал я, фрау Катерин, когда вернусь на родину, подать всепресветлейшему, вельможнейшему римскому императору...
Штаден прошептал ей дальнейшее на ухо:
– ...всеподданнейшее и всепокорнейшее прошение о том, каким образом Русскую землю обратить в немецкую провинцию...
Шиллинг вскочила со скамьи, громко вскрикнув и в ужасе оглядываясь по сторонам. От ее тяжелых ног, казалось, содрогнулся весь дом.
– Бог с вами, Генрих!.. Вы погубите всех нас! Молчите! Он так много хорошего сделал для меня и моей дочери! Он добр к иноземцам!.. Великодушен.
– Наш император к нам будет еще более добр, если мы поможем ему...
Штаден, воспользовавшись произведенной его словами суматохой, прикинулся до последней степени напуганным, ошеломленным словами Катерины.
Она не унималась. Она схватила его за ворот.
– Так, значит, это правда?!
– Что правда? Зачем вы меня душите? Умерьте любовный пыл!
– Так это вы, значит, хотели отравить датского матроса?..
– Какого матроса?
– Керстена Роде.
– Молчите! Безумная! Вы же немка!
Теперь уже Генрих Штаден и в самом деле испугался до смерти... Он побледнел и потянулся, чтобы зажать ей рот своей рукой...
Она с силой отбросила его. Он ткнулся лицом в подушки.
– Я думала, что вы честный человек... – тихо, со слезами на глазах проговорила она, засучивая рукава.
– Молчите или вам грозит смерть! Не я, так другие убьют вас! Кто вам сказал это?
– Эберфельд!.. Вы, кажется, думаете, что я дура?!
– Болтун он!.. Пьяница.. Развратник! Обкаркал на всю Москву нашу тайну!
Штаден не ожидал такого оборота дела. Неужели Эберфельд способен на такое предательство?!
– Послушайте, фрау Катерин, вы не дура, вы немка, вы дочь того народа, на которого напал дикий варвар, Московит... Надо ли мне просить вас, чтобы вы молчали? Надо ли...
– Не надо! Отвечайте,правда ли это? – прошипела разъяренная фрау.
– Правда. Керстен Роде, бродяга, датчанин, поступает на службу к Московиту. Он будет топить немецкие и литовские корабли. За его смерть нам обещаны литовским королем большие деньги... Вот я вам все сказал... Не сердись на меня, Катерин! И молчи! Не то смерть будет тебе, и мне, и многим боярам! В заговоре против корсара много людей...
– Но кто же вам передаст королевские деньги?
– Имена их не назову. Два московских дьяка. Да и зачем вам?! Деньги верные. Можно будет уделить и вам.
– Мне не жаль московитов, Генрих, но этот матрос... Он такой большой, сильный... Сохраните ему жизнь! Зачем вам литовские деньги? Вы и так богаты. Если же вы поднимете руку на этого красавца, берегитесь – все открою царю!
Штаден от души расхохотался, услыхав эти слова:
– Кра-са-вца! Ха-ха-ха! Я охотно уступлю свое место этому датчанину... Я даже могу вас познакомить с ним... Пускай поблудит еще немного перед смертью.
– Мой Бог! – с жаром всплеснула руками Катерина. – О, это было бы для меня благодеянием с вашей стороны! Какое счастье!
– А с меня была бы снята одна из тяжелых обязанностей в отношении вас, фрау.
Он и она застыли в радостном объятии: сговорились! Роде будет жить.
В это время в дом вошла Гертруда.
Она в смущении остановилась на пороге при виде объятий матери. (Для нее это не было новостью.)
– Я думала, что вы уже ушли, – сказала она Штадену.
– Да, Гертруда, я ухожу... Завтра я опять приду к вам...
– А после того Генрих к нам будет приходить только через день... – весело произнесла мать.
Гертруда проводила Генриха в сени, шепнув:
– Не понимаю!.. Что случилось?!
– Послезавтра вам станет все ясно, фрейлен...
По дороге к себе домой Штаден мысленно ругал Эберфельда: «Ах, болтун, болтун! А еще немец!» Как же так он решился выдать этой ливонской жабе тайну его, Генриха Штадена? Правда, и она немка, и она ненавидит русских, но она баба... дура... кровопийца!.. Легко сказать – целых три месяца уж она его терзает своей гнусной любовью! Если бы не Гертруда, никогда бы его и нога-то не была в ее доме! Надо во что бы то ни стало временно сохранить жизнь подлецу Роде и свести его с этой ливонской скалой! Пускай!..
На улицах было безлюдно, чему весьма обрадовался Штаден. Не хотелось ему ни с кем встречаться. В душе остался неприятный осадок. Вот так день рождения!
«Да и сам я... тоже – болтун! На кой бес понадобилось мне рассказывать ей про свои замысли против русских?»
Генрих Штаден теперь горько раскаивался в этом. Думал, что это пройдет так, незаметно, а вышло совсем не так просто. Да если теперь и сдохнет разбойник Роде, эта бешеная корова, чего доброго, донесет, из мести, царю на него, на Штадена! Бабы в подобных случаях голову теряют... Пускай бродяга поживет! Черт с ним! Пускай разобьет свой дурацкий лоб об эту бочку! Об эту ливонскую тумбу!
«Надо быть осторожным!» – твердо решил Штаден, подходя к своему дому.
«В немце должны быть две души, когда он находится на службе у московитского царя, – размышлял Штаден. – В Московии надо как можно больше угождать царю и его любимым вельможам, славословить их на всех перекрестках, а о литовских, польских, ливонских и прочих посулах пока забыть. Ругать надо шведов, Польшу! Пока!.. Пускай даже у московских голубей не будет никаких неприязненных чувств к немцам!..»
Прав Сенг Вейт, когда говорит, что «величайшего наказания заслуживают те государственные люди, которые столь неразумны и слепы, что не видят великой пользы для империи от сношений с русскими...»
С такими мыслями вошел к себе в жилище Генрих Штаден и нашел на своей постели спящего Эберфельда.
В ярости, с негодованием он надавал ему тумаков. Он дрожал весь от злости при виде проснувшегося товарища.
– Ты с ума сошел, ослиная голова! – крикнул на него Штаден. – Зачем ты проболтался, что мы хотим отправить в ад датского корсара?
– Кому? – почесываясь, зевая, спросил тот.
– Ливонской жабе... Катерине Шиллинг! Забыл разве?
Эберфельд поднялся с постели и, протирая глаза, глуповато улыбнулся:
– Она просила меня тайком от тебя привести его к ней... Пивом угощала меня. Я обиделся за тебя. Я сказал ей, что он тебя оскорбил тогда... в тот вечер у дьяка Гусева. И мы за это хотим отправить его к чертям в ад! Она заревела. Вот и все! Глупая баба!
Штаден, обессилев от злобы и растерянности, опустился на скамью.
– А я открыл ей истинную причину. Я – глупец! Что наделал?.. Ты... Ты!.. Один ты виноват!
Эберфельд обозлился, плюнул и ушел из дома.
Долго лежал на постели в тяжелом раздумье Штаден.
И вдруг вспомнил Григория Грязного, в пьяном виде рассказавшего ему, Генриху, о желании своего брата Василия избавиться от жены. Григорий Грязной намекал и на то, что есть у Василия зазноба на стороне, какая-то инокиня, бывшая боярыня... Она в монастыре, недалеко от Устюжны-Железнопольской... Он говорил, что умыслил тайно увезти ее из монастыря, но не находит головорезов для этого тайного дела.
Вот оно что! Надо помочь Грязному. В случае беды Грязной окажет поддержку ему, Штадену. Найти людей для сего дела, чтоб отослать их в Устюженские леса, нетрудно. В корчме всякий народ толчется. Есть молодцы, головорезы. Им доставит удовольствие похитить ту инокиню. Генрих Штаден должен помочь Василию Грязному, а Грязной в случае беды выручит его, Штадена. «Не унывай, Генрих! Бог не обидел московского царя: способные отвратить его гнев от любого человека, а тем более от иноземца при царском дворе найдут. Есть люди и у Генриха Штадена. Они могут совершить любое злодеяние. О! Штаден, владелец корчмы, всех привлекающей к себе, способной поглотить любое московское чадо своей ненасытной, хмельной глоткой, – всесилен».
«Помолившись Богу,можешь спокойно заснуть, добрый, честный ландскнехт». У русских есть хорошая пословица: «Утро вечера мудреней». Ты родился под счастливой звездой – тебе суждено выполнить великую миссию своего императора, Богом хранимого цезаря!»
– Спокойной ночи, гер Штаден, – с самодовольной улыбкой сказал немец вслух, укладываясь спать. – Лишь бы не приснилась фрау Катерина. Сохрани Бог!
Не всем молодым побегам суждено стать большими деревьями, не всем и «новым людям» суждено стать угодными, полезными государю помощниками.
В бурях, в зимних стужах, в лесных пожарах растут молодые деревца, и немало их гибнет. Оставшиеся вырастают крепкими, прямыми, под стать самому старому дубу. Добро и на том!
Такие мысли мелькали в голове царя Ивана Васильевича, когда он верхом на коне объезжал ряды своего недавно обновленного молодого полка «тысячников». Каждого из этих людей знал он в лицо, – не первый год присматривается к московским и иных уездов дворянам.
Они стоят вытянувшись, смирнехонько, провожая глазами царственного всадника. В их глазах послушанье, готовность по первому слову государя ринуться в огонь и в воду. Многие из них уже бились на глазах царя и под Казанью и под Полоцком, где одержаны были великие победы. Они явили себя храбрыми воинами, не жалевшими своей жизни.
Многие из них были усланы им, царем, и в иные земли. В Англию плавал Федор Писемский; в Данию – князь Ромодановский и дворянин Петр Совин. В Горские Черкасы «у черкасских князей дочерей смотрети» ездил Федор Векшерин; в те же горские края на Кавказ царем были не раз посылаемы Иван Федцов и Никита Голохвостов. К турецкому султану ездил послом Иван Новосильцев.
Да и многие другие «тысячники» славно послужили царю и родине, будучи в послах.
Мог ли царь не полюбить их?! Мог ли он оставить без внимания их усердие, их молодое удальство, их бешеную смелость, их ратную дерзость?!
В Москве говорили втихомолку, будто Иван Васильевич хочет набрать себе таких молодцов до шести тысяч. А зачем – никто того не знает.
Бояре дивуются затее царя, не могу спокойно смотреть на его привязанность к новым этим людям, молодым, почти не знавшим тихой, мирной жизни теремов.
Бояре не раз говорили царю, что неладно так-то: молодость-де подобна ветру, и нельзя положиться на полк из худородных либо вовсе безродных посадских и уездных молодых дворян, на детей боярских, на «робят земских и подьяческих», ибо нет у них должного понятия о чести, нет у них и твердых уставов домовитости, как у боярства и княжеских детей.
В глазах своих вельмож, сопровождавших его, Иван Васильевич видел холод и презрение.
Снежная площадь перед царским дворцом наполнилась народом. Из кремлевских улочек и проулков в изобилии хлынул на площадь кремлевский обыватель. Пристава и стремянная стража оттеснили толпу от места царского смотра, щелкая бичами.
Князья и бояре в накинутых на плечи пышных златотканых шубах, из-под которых выглядывали теплые стеганые кафтаны, гарцевали, важные, надутые, на тонконогих скакунах поодаль от царя.
Здесь были: князь Владимир Андреевич Старицкий, Шереметевы, Мстиславский, Бельский, Воротынский, Воронцов, Данилов, Челяднин и многие другие всадники княжеского и боярского родов.
Им было непонятно: зачем царю вдруг понадобился этот смотр?
В последнее время, что царь ни делал, все было неожиданно, все вдруг, а подготовлялось, видимо, царем много раньше втайне, ни для кого, кроме немногих его теперешних слуг, неведомо.
В Новом полку стояли на конях же Василий Грязной, Басманов Федор, князья Черкасские Михаил и Мастрюк Темрюковичи – братья царицы, и другие, вновь приближенные царем люди.
Многие ратники вооружены мушкетами и пищалями.
Под звуки труб и грохот набатов [99]войско быстро двинулось по площади в обход царя и бояр.
Впереди на конях Басманов Алексей, князь Вяземский и Малюта Скуратов-Бельский.
Царь внимательно, испытующим взглядом осматривал каждого из проходивших мимо воинов.
Вот стройный, румяный, чернокудрый юноша – любимец царя Борис Годунов, и другой такой же молодец Богдан Яковлевич Бельский. Шагают твердо, красиво, с достоинством.
Вот бойкий, молодой Одоевский Никита, тоже любимец царя. Он княжеского рода. С ним рядом Осип Ильин, «зело способный к грамоте» юноша. А это – князек Хворостинин Митька – один из любимых царем воевод, с ними Новосильцев Лука, Григорий, Никита и Дмитрий Годуновы. Тут же Иван Семенов – отчаянная голова из дьяческих сынов, а с ним Холопов Андрейка – стрелецкий сын... и многие другие.
Татарский князек Семеон Бек-Булатович и с ним еще несколько молодых татарских князей ловко прогарцевали мимо царя.
О каждом у царя свое мнение. На каждого из них у него особые надежды. Нелегкое дело угадать, кто наиболее к чему способен, кто наиболее предан царю и стоек в житейских бурях, чья душа менее подвержена сомненьям, кто останется прямым, крепким под напором страстей честолюбия, гордыни, своекорыстия. А главное: кто из них способен променять отца, мать, жену и чад своих на государя.
Царь никогда не испытывал такой тоски по верным, преданным ему слугам, как теперь. Может ли он сберечь молодую поросль от ветров, дующих с польско-литовской стороны? И многие ли устоят перед слабостями своекорыстия, себялюбия? Многие ли не пддадуться искушению своеволия, воровства и властолюбия? Плаха одинаково беспощадна будет как к старым, так и к молодым.
Проходившие мимо царя его отборные воины искоса видели неподвижный, пронизывающий взгляд царя и приметили, что царь то и дело с сердцем дергает за узду спокойно стоявшего на месте коня.
Этот смотр особенно встревожил пожилых, седобородых вельмож. Поступки царя день ото дня становились для них все более загадочными и страшными, круто идущими наперекор стародавним устоям. Вместо уюта теремов – смотровые площади, потешные стрельбища, поля сражений... Отдохнуть бы! А тут совсем иначе: жизнь все суетливее и суетливее становится...
Можно ли так жить дальше?
Царь Иван вдруг обернул коня в сторону бояр и сказал громко, с усмешкой:
– Вижу! Притомились? Бог спасет! Благодарствую!.. С миром! Отдыхайте.
Вельможи, расходясь по домам, продолжали недоумевать: «Чего ради царь устроил сию потеху?! Как видится, неспроста».
Григорий Лукьяныч Малюта Скуратов-Плещеев-Бельский, родич прославившегося своим бесстрашием во времена татарского ига святого митрополита Алексея, жил в небольшом, опрятном домике. Богатством жилище его не блистало, но во всем видна была заботливая рука домовитого хозяина. На широком дворе: житница, сушила, погреба, ледники, клети, подклети, сенницы, конюшня, поваренная изба. Все это было полно запасов. На крюках в сараях мясо, солонина, языки, развешанные в образцовом порядке. На погребицах сыры, яйца, лук, чеснок, «всякий запас естомый», соленая и свежая капуста с собственных огородов, репа, рыжики, квасы, воды брусничные, меды всякие, до которых хозяин дома был большой охотник.
В этот масленичный день Григорий Лукьяныч, устав от пыточных дел, вдруг задумал позабавиться лопатою на дворе.
Накануне была сильная вьюга, занесло снегом даже стоявшие под навесом сани и дровни.
Из дома то и дело выходила жена Малюты Прасковья Афанасьевна, недовольная его затеей; наконец она потеряла терпение:
– Полно, Григорий Лукьяныч, не к лицу тебе, батюшка! Чего еще придумал? Не дворянское то дело.
Малюта сердито махнул ей рукой, чтобы уходила.
– Домом жить – не развеся уши ходить, матушка, – хмуро проговорил он, обведя строгим взглядом своих дворовых людей.
Услышав его голос, заржали лошади на конюшне. За ними подняли возню, хрюкая и взвизгивая, свиньи, а там всполошились гуси, утки...
Вся эта живность хорошо знала своего хозяина, который не только днем, но и ночью, со свечой, в сопровождении хозяйки, обходил конюшню, хлева и птичник. Малюта привык к ночной жизни. От света он постоянно жмурился.
Вдруг он бросил лопату, широко перекрестился, толкнул в грудь подвернувшегося по дороге ключника Корнея и пошел к себе в дом.
Воздух не особенно морозный, крепкий; дышится легко, пахнет сеном из сенницы, небо ясное, синее; на крыше, вылетев из чердака, расселась стая голубей.
– Эй, девки, побросайте голубям зерна! – крикнул в сени Григорий Лукьяныч. Еще раз по-хозяйски сердито осмотрел двор и вошел в дом.
Жена и дочь Мария, подросток, красавица, похожая больше на мать, нежели на отца, худощавая, стройная, тонкие черные брови серпом, красиво изогнутая шея и простые, серые, добрые глаза, – обе встали.
Лицо Малюты прояснилось при взгляде на стол, убранный пирогами, лепешками, рыбными телесами, икрой всякой и прочими любимыми им кушаньями. Помолился на иконы, поклонился почтительно стоявшим у стены жене и дочери, сел за стол под иконами, в переднем углу. Сели после того и его домочадцы.
– Подавала ли нищим сёдни? – спросил Григорий Лукьяныч, оглядывая стол.
– Подавала, батюшка, подавала.
– По вся дни надлежит помнить о бедных, – все еще не приступая к трапезе, сказал он. – «Приодежь дрожащего от зимы излишнею своею ризою, протяни руку скитающемуся, введи его в хоромы, согрей, накорми. Дай мокнущему сухо место, дрожащему теплость! Насыщаяся питием, помяни воду пиющего...» И, погладив Марию по голове, ласково улыбнулся ей:
– Так, милая дочка, не забывай Святое Писание...
Он прикоснулся к пище. За ним последовали и мать с дочерью. Малюта не питал особого пристрастия к хмельному, предпочитая вину меды и квасы.
За столом заговорил о царе. Приказал при упоминании имени Ивана Васильевича встать и помолиться на иконы.
– Дай Бог здоровья нашему батюшке государю на многие годы. Им все держится. С тою молитвою вставайте с ложа и с тою же молитвою отходите ко сну. Народ – тело, а царь – голова. Так-то!
– Молимся, батюшка, по вся дни молимся...
– Не почитающий государя – бездушное тело. Лучше грозный царь, нежели боярская тарабарщина... Натерпелись от безначалия при матушке великой княгине Елене... Боже упаси нас от смут многобоярщины!.. Увы, у нас еще и по сию пору царские милости через боярское сито сеются... Бушуют они, тайно бушуют, часа своего ждут. Не напрасно ли? Бог сохранит Ивана Васильевича! Да и мы постоим за него... Пускай велика их силища – ничего, справимся! Жизни своей не пожалею, а постою за правду!
Жена и дочь Мария не первый раз слышат такие речи Григория Лукьяныча о царе и боярах. Они хорошо знают, как он привязан к царю, как высоко ставит он Ивана Васильевича надо всеми людьми не только Московского государства, но и «выше всех живущих в пределах света». Мало того, он внушает это и всем друзьям своим. Подолгу беседует об этом с постоянным гостем своим, Борисом Федоровичем Годуновым: «Москва – град священный, токмо в нем народится царь земли, царь вселенной, царь добра...» Не так ли учили преподобные старцы – первосвятитель Даниил и покойный митрополит Макарий?
Затем, обратившись к жене, Малюта спросил:
– Сшили ли рубаху Борису? Ну! Покажите.
Прасковья Афанасьевна сходила в свою светлицу и вынесла оттуда расшитую гладью рубаху.
Малюта залюбовался ею.
– Мария, не твоя ли работа?
Маша потупила глаза. Щеки ее зарделись румянцем.
– Гоже, гоже, – деловито похвалил он. – Годунов достойный отрок. Бог не обидел его благим разумом. Не всуе государь полюбил его... И ты, дочь, блюди ревность к рукоделию и вежеству, не будь немощною, ленивою девкой. Бездельники – бесу на радость... Все худое – от безделья. Горазд Борис своим усердием в работе... Неудержим в государевых делах. Горяч!
Молча, с почтительным вниманием, слушала Григория Лукьяныча его дочь. Малюта зачастую расхваливал Марию на стороне, «зело кроткую, в Священных Писаниях искусную и к пению божественному навыкшую, крепкую постницу и молитвенницу».
Что может быть привлекательнее в отроковице?
Дочь Малюты была большою искусницею в прядении и вышивании на пяльцах.
Налюбовавшись ее рукоделиями, Григорий Лукьяныч поднялся из-за стола, помолился, поклонился «малым поклоном» сначала жене, потом дочери. Они ответили ему почтительно «большим поклоном».
В это время в сенях послышались чьи-то голоса. Малюта на ходу выпил ковш квасу и быстро вышел из горницы, а вернувшись, озабоченно сказал:
– Гонец государев!.. Еду во дворец. Собирайте меня!..
На дворе любимый Малютою конюх Нечай уже приготовил ему возок...
Помолился на иконы и вышел Малюта во двор, к возку.
Ночью было ветрено и подморозило.
Белее и приглаженнее стало кругом. Ближайший к Печатному двору сад – настоящий хрустальный дворец. Про такой дворец сказывал сказку однажды Охиме Иван Федоров.
Выглянуло солнышко, блеснули ледяные веточки. Сегодня каждая уцелевшая от осени сухая былинка на оттаявшем краю оврага, каждый стебелек густого прутняка на задворье, каждое корявое деревцо под окном Охимы – нарядные-пренарядные: в кружеве, в лебяжьем пуху, в серебре да алмазах... Овраг, что лежит у подножья каменных стен Печатного двора, похож на широкую чашу, в которой, вместо браги, пьянящее влюбленную душу Охимы тепло солнечного света...
На репейниках птички, словно цветы. Перелетают с ветки на ветку. Иногда пышно нахохлятся, спрячут головки в крылышки.
Лицо Охимы разрумянилось от мороза, осветилось улыбкой.
Охима с любопытством следила за маленькими, шустрыми нарядными птичками.
Веселое щебетание птичек; небо чисто; Москва – золотисто-бревенчатая, вся в теремах, в островерхих колокольнях; легкий, пахнущий накиданным близ сарая сеном воздух. Птичьи голоса будто говорят: «Скоро, скоро весна. Прощай, зимушка-зима!»
И в душе вера в жизнь счастливую, вечную, не знающую ни страха, ни горя...
О, если бы это и впрямь были цветы! Она сорвала бы один из них и подарила бы Андрею. Боярин с Пушечного двора не хочет отпускать его в Нарву... Глупый Андрей! Чего он злится на этого боярина? Опять он задумал идти с челобитьем к царю.
«Не пущу я его. Не пущу к царю! Пускай остается в Москве. Неспокойный он... Пошто ему море? Спасибо доброму боярину, спасибо, что отменил царев приказ».
Порхают щеглы с ветки на ветку около Охимы. Крылья желтоватые с черными и белыми крапинками, головка ярко-красная, затылочек черный, грудка и брюшко белое... Вот бы поймать и расцеловать!
Сегодня праздник на Печатном дворе.
Вчера была служба в приходе св. Николая. Иван Федоров и Мстиславец усердно благодарили Бога за то, что умудрил он их закончить благополучную работу над книгой «Деяния и послания апостолов».
Молились все в Печатной палате. И она, Охима, тоже.
Первая своя, русская, печатная книга!
Сказал Иван Федоров, когда закончил печатание последней страницы:
– Слава тебе, Господи! Да воссияет свет разума!
После обеда, вчера же, государь принимал у себя в палатах Ивана Федорова и Петра Тимофеева Мстиславца. Милостиво допустил обоих к своей царской руке, наградил их благодарностью и вручил им по иконе святого князя Александра Невского в золотой оправе, да грамоты получили они через дьяка от великого князя и царя всея Руси.
Об одном грустили друкари: покойный батюшка митрополит Макарий не дожил до «Апостола». Немало приложил он труда к сему делу. Если бы не он, враги помешали бы.
Иван Федоров после приема у царя вчера сказал:
– Отныне врагов у меня станет еще больше. Много видел я озлобления и до сего от начальников, священнослужителей, вельмож и злых людей. Многие зависти, многие ереси они умышляли, хотяще благое дело во зло обратить и Божие дело вконец погубить.
Раздумывая об этом, Охима вдруг увидела, что ворота распахнулись и двор наполнился толпою стрельцов. Одетые в красные, долгополые теплые кафтаны, перетянутые кушаками, стройные бородачи с секирами и саблями наголо вытянулись в два ряда от ворот до подъезда Печатной палаты.
Во двор с шумом въехал царский возок, белый, обшитый златоткаными узорами. Его окружали всадники, среди которых выделялся начальник государевой стражи, одетый в отличие от всех остальных в черный, с одним рядом золотых пуговиц на груди, охабень, – Малюта Скуратов.
Охима в страхе бросилась к себе в избу. За ней помчался один из стрельцов. Он схватил ее: «Чья?»
Узнав, что она холопка Печатного двора, стрелец выпустил ее из рук, строго сказав: «Батюшка государь! На колени!»
Охима опустилась на колени.
Она видела, как из возка, поддерживаемый каким-то боярином, вышел царь Иван Васильевич в светло-голубой бархатной с соболем шубе. Молодое, обрамленное небольшою бородкою лицо его было приветливым. Царь с ласковой улыбкой осмотрел выбежавших ему навстречу и ставших на колени печатников.
Потом Охима видела, как царь указал посохом на Ивана Федорова, и тот быстро поднялся, стал слушать царя, который ему что-то сказал.
Иван Федоров, поклонившись, пошел, сопровождая царя, впереди всех внутрь Печатной палаты.
На звоннице Николая Гастунского бойко затрезвонили колокола.
В глухой, обложенной камнем башне государевой Постельной казны чернец Никифор целую ночь метался в страхе: как и что скажет он завтра царю о книге «Азя-ибу-имах-лукат» [100]. Уже с месяц, как государь «тое книгу в казнах своих искати велел», но «доискатися ее нигде не могли«. Уже и толмача, знающего арабский язык, привели на государев двор, а книги так он, Никифор, и не добыл. О морях будто в той книге много писано. Государь загорелся весь от радости, когда услыхал о том.
На днях только Иван Васильевич похвалил его, Никифора, что-де с легкой его, Никифоровой, руки получена рукописная книга словенского перевода «Синтагмы Матвея Властаря». Сам епископ романский Макарий переписал ее по поручению своего молдавашского господаря Александра, пославшего царю Ивану дружескую приветственную грамоту.
В последние дни царская книгохранильница пополнилась Библией, беседами святого Иоанна Златоустого на евангелие Матфея, переведенными иноком Селиваном под рукою Максима Грека, житием преподобного Антония Печерского, греческим переводом деяний Флорентийского собора в бархатных досках [101]и многими «сербскими книгами»..
Несколько сот рукописей на словенском, греческом, латинском и древнееврейском языках бережно хранились в дубовых шкафах и окованных железом сундуках.
Но «Азя-ибу-имах-лукат» не сумел он, Никифор, достать. Полжизни бы отдал он за эту книгу, лишь бы нашлась. Сколько приехало в последнее время греков с православного Востока! Не далее как вчера пришли десять старцев со Святой горы, из монастыря святого Пантелеймона, принесли царю в дар Толковый Псалтирь на греческом языке. Но и у них нужной царю арабской книги не оказалось. Жаловались они на «великие скудости книжные» в их землях. И он, Никифор, удивил этих старцев, показав собрание греческих книг в хранилище московского государя.
Чернец – царский книгохранитель – с гордостью вспомнил о том, что еще Максим Грек при великом князе Василии, отце царя Ивана, «во многоразмышленном удивлении бысть о толиком множестве бесчисленного трудолюбного собрания и с клятвою изрече пред благочестивым государем, ибо и в Грецех толикое множество книг не сподобихся видети...»
Царь Иван Васильевич гневом страшным потрясен был, когда ему десять старцев рассказали, что по взятии Константинополя турками греки увезли свои книги в Рим, а там латыняне перевели их на свой язык, а самые книги, по словам старцев, «все огнем сожгома».
Нередко во дворец к царю ходил проживавший в Москве лютеранский пастор Илия. Он и поведал царю о той злосчастной, нигде не находимой книге «Азя-ибу-имах-лукат». И за что его Иван Васильевич таким почетом окружил?! Болтун, супостат, лютеранский поп-проходимец. Легко ему было говорить о той книге, – лучше бы он нашел ее да царю принес. А Ивану Васильевичу только скажи! Теперь он мучает всех, а его, Никифора, гляди, и батогами велит бить «за нерадивость»! Хитрый немец, как лиса, залез в доверие к государю. Так и вьется, словно рыба-вьюн. Да правда ли, что в той эфиопской книге о морях много писано и о мореходах? Может, и врет немец, а царь требует. В последнее время он любит читать книги о мореплавании. Недавно другого пастора этот лютеранин привел... какого-то Шеффера... Тот ему тоже наговорил разные «чюдесы» про заморские страны, про райских птиц, про корабли... Охаживают государя в угоду его слабостям...
Как ни стараются «печатник» Висковатый и казначей, боярин Фуников, огородить царя от иноземцев, – нет тебе! Лезут, словно бесы. Один пастор взялся переводить «Ливиевы гистории» и «Цицеронову книгу», другой – «Светониевы гистории о царях». Особенно угодил царю один католический поп, переведя на русский язык «Тацитовы гистории», «Книгу римских законов» и «Кодекс конституций императора Феодосия».
Иван Васильевич любил слушать чтение комедий Аристофана и «Энеиду» Вергилия.
Все эти рукописи писаны были на тонком пергаменте в золоченых досках. А присланы по просьбе царя германским императором.
«Господи! Господи! – Чернец Никифор перекрестился. – Обо всем передумаешь, все вспомнишь, когда тебе не спится, а все же: где найти эту проклятую эфиопскую книгу? Гнать надо в шею всех этих непрошеных советчиков. И без них бы книги перевели. Что, у Москвы своих толмачей нет? Есть! Да еще какие!
Вон дьяк Гусев не хуже немцев перевел «Пиндаровы стихи» и «Гелиотропы». Царь, когда читает эту книгу, отплевывается. Уж очень она бесстыдная, греховная. Однако он берет ее в свои покои часто. И царице не раз, говорят, читал. И смеялся над царицыным смущением».
«Буде тебе, инок Никифор, кости людям перемывать! Подумай-ка лучше: что ты теперь скажешь царю об эфиопской книге?» Вот уже утро брезжит, заря занимается; уже через узенькие башенные окна осветило золотые корешки книг; мыши угомонились в подполье; загудели колокола.
Чернец опустился на колени. Принялся добить лбом деревянный пол. «Господи, отврати гнев батюшки государя от смиренного инока Никифора!»
В ту минуту, когда чернец, совершенно раскиснув, в неподвижности уткнулся лбом в шершавый пол и читал про себя молитву, в книгохранильницу вошел кто-то. Никифор сердито рванулся с места, вскочил, оглянулся: «Боже мой! Батюшка Иван Васильевич!»
Чернец пал ниц перед царем.
– Богомольный ты, видать... Добро! У Бога милости много.
– Господом Богом да пресветлым государем земля наша держится и человеки щасливы!.. – пролепетал Никифор. (Чернец знал, как польстить царю.)
Иван Васильевич рассмеялся.
– Мудро изрек. Не попусту, голова, сидишь у моих книг.
Иван Васильевич осмотрелся по сторонам. Первые лучи солнца легли на его лицо. Царь зажмурился, сказав:
– К весне, видать, время идет. Господь Бог милостив к нам.
Перекрестился.
– Вставай! Негоже чернецу-книжнику, будто щенку, перед царем пластаться. Дай принесенную мне в дар книгу каноников польских.
Никифор быстро отыскал ее в одном из шкафов. С глубоким поклоном подал царю.
Иван Васильевич сел на скамью, прочитал вслух по-польски начало книги и покачал головою:
– Блудословие! И здесь еллинское блудословие!.. Много соткано лжи о прошлых временах. Пишут страсти о покойниках и славословят живых. Всю старовечность русскую охаяли! Легкодумы! В непочитании предков ржавеют сердца, оголяется разум.
Царь усмехнулся.
– Придут времена: и царя Ивана будут... Ладно! Чего глаза таращишь? Сию книжицу я унесу с собой... Ну, а эфиопскую премудрость раздобыл ли?
Чернец упал на колена:
– Помилуй, великий государь! У того грека, что указал мне Висковатый, книги той не было.
Иван Васильевич нахмурился:
– Не давал ли ты слова мне, будто найдешь?..
– Давал, великий государь, прошу прощения!
В воздухе мелькнул посох царя. Сильный удар пришелся по самой спине чернеца.
– Коли не можешь, молчи! Всуе не болтай. Не угодничай! Книжица та нужна мне...
– Винюсь, батюшка наш, государь Иван Васильевич!
– Как часто слышу я: «винюсь» да «винюсь»!.. Вину сотворить легче, нежели служить царю правдою. Не был я рабом, но научился через вас ненавидеть ложь, бояться обмана. Кабы я был рабом после того, как я царь, а ты бы стал царем – смиреннее, правдивее, честнее меня ты бы не нашел раба!.. Давши слово, держись его безотступно. Да не будь легковерен. Не верь попусту.
Никифор со слезами в глазах слушал Ивана Васильевича, оборвав свой жалобный лепет.
Царь взял с собою книгу и, хмурый, недовольный, вышел из помещения Постельной казны.
В штаденовской корчме разливанное море. Не пьет только громадный пес, примостивший в углу, близ стойки хозяина, да голый человек с деревянным крестом на груди. Глаза у пса слезливо-презрительные, весь он – кожа да кости; дрожит, жмется к голому, словно выталкивает его из корчмы. Голый грязен, волосат; лицо, распухшее от пьянства; глаз почти не видно; временами пес облизывает плечо голому, заглядывает ему в лицо. На них никто не обращает внимания, разве только плюнут или выплеснут недопитое в их угол.
Землянка, выложенная внутри бревнами, и есть корчма. Снаружи большой бугор снега, а на верхушке его кол с зеленой тряпкой. Вместо трубы дыра. Невысокий плетень вокруг.
При слабом свете глиняной плошки, у длинного дощатого стола, бушуют хмельные питухи. Пьяный, потерявший образ человеческий, стрелецкий десятник Меркурий Невклюдов, стоя во весь рост и подняв чашу, восклицал:
– Что ти принесем, веселая корчма? Каждый человек различные дары тебе приносит со усердием своего сердца: поп и дьякон – скуфьи и шапки-однорядки... Чернецы – рясы, клобуки, свитки, все вещи келейные... Пушкари, стрельцы и сабельники саблю себе на шею готовят!..
Из мрака вдруг протянулась рука, дернула стрельца за полу кафтана.
– Буде! – рявкнул грубый, сиплый голос.
Стрелец лениво повернул голову:
– Ты кто?
– Наш нос не любит спрос... Не кивай, не моргай, – лучше вина подай!
– Живешь-то где? – не унимался стрелец.
– Против неба, на земле, в непокрытой улице. Вот где! Помилуй, дядя, не бранись, коли не по нраву пришелся.
– Вора помиловать – доброго погубить, – вот мой тебе сказ! – огрызнулся стрелец.
Во всех углах послышалось гнусное хихиканье.
– Молчи, стрельче! В убытке не будешь. Знаю я вас... Лапти растеряли, по дворам искали, было шесть – нашли семь.
Взрыв хохота. Невидимым во мраке, но в изобилии набившимся в кабак питухам весьма понравились слова смельчака. Заинтересовались. Потребовали: «Выйди, человек, к свету, покажись».
Стали разглядывать: коренаст, бородат, глаза воровские, шрам на щеке; назвался бездомным странником, не знающим родства.
Никто ему не поверил, от этого стало еще веселее.
– Хлебни за князя Андрея Курбского!
Стрелец сунул свою чашу бездомному. Тот помолился, потом выпил, затряс бородой от удовольствия.
– Бог спасет, добрый воин. За кого ни пить, лишь бы пить. Я не задумчив, мал чином... Вон бояре... были, были и волком завыли, а князь Курбский орел у нас!
И вдруг, злорадно оскалив зубы, выпучив белки, прошептал стрельцу на ухо:
– Наш брат вором зовется, а кто боле бояр крадет? Вчерась еще троим головы смахнули. Слыхал ли?
Стрелец протер глаза, с удивлением посмотрел на него, погрозил кулаком:
– Мотри. Чужой бедой сыт не будешь!..
Из-за стойки послышался голос Генриха Штадена:
– Чужой беда?! Люблю слушать умной речь!
– Сиди, немчин! Ты знай – монеты считай, а мы пропивай. Токмо тем и дышим, што знать ничего не знаем и ведать не ведаем...
Штаден вздохнул с притворной обидой:
– Не понимаю! Русский слово не всякий понимаю...
Кто-то из угла тихо, с усмешкой сказал:
– Где ему корысть, – он живо поймет, а где нет корысти, там он не понимает. Знаем мы его. Ушами прядет да хвостом вертит, а говори да оглядывайся... Сволочь!
Штаден прикинулся, будто не слышит, а сам подумал: «Стрелец Невклюдов... десятник. Не забыть бы. Пускай еще что-нибудь скажет. Да не мешает его напоить да к себе зазвать».
– И-их, Господи! И когда только война кончится... – вздохнул громко, с чувством, хмельной стрелец.
– Измучила война всех... Польза – воробьиный клюв! – поддакнул Штаден.
– Што народу-то сморили... Господь ведает... А моря все не видать!.. – усмехнулся Невклюдов, приняв от Штадена большую кружку браги.
– И не увидим!.. – многозначительно покачал головою Штаден.
– Все во власти Божией и государевой, – вдруг тоненьким, слащавым голоском нараспев произнес голый, подобрав под себя ноги. – Обесхлебился народ. Обесхлебился!
– Ты уж там, лежебока, помалкивай, не гунди! – крикнул ему в ответ Невклюдов. – Вина, што ли, захотел?.. Н-на. Лакай, дьявол.
Голый проворно вскочил. Выхватив чашу с вином из рук стрельца, стал жадно пить.
– Фу! Дух какой от тя чижолый...
– Ба! Да что же это такое?
Сидевшие вблизи него питухи зашевелились, зажали носы. Пес тоже встрепенулся, став на ноги, недовольно фыркая, отошел в сторону.
– Сами видите, братчики, живу честно, как малое дите. Прожил век ни за холщовый мех... Будто во сне... Меня не опасайтесь. Глядите на меня – весь тут!
– Было б на что глядеть. Отойди, кобель убогий! Фу, фу!
Снаружи донесся шум. Послышался властный окрик, затем что-то щелкнуло, будто удар бича, и внезапно дверь распахнулась.
Василий и Григорий Грязные.
В руках кнуты.
– Эй вы, гости любищи – толстые ваши губищи! – крикнул Григорий оглушительно. – Вылезайте на белый свет!
Питухи всполошились, вскочили; с грохотом повалили скамьи. Первым вылез наружу голый, за ним пес, набросившийся с лаем на Грязных. Сильный удар кнута заставил пса, поджав хвост, с визгом отбежать прочь. На голого Василий Грязной брезгливо плюнул, ловко хлестнув его кнутом по заду. Голый подпрыгнул, а затем заплакал, дрожа всем телом...
Стрельца Невклюдова Штаден быстро спрятал в чулан.
– А-а! – в удивлении воскликнул Василий Грязной, увидев бездомного. – Вот он где мне попался. Стой, увертыш!
И схватил за руку бездомного.
– Помнишь ли меня?
– Не ведаю... быдто не видывал.
– Врешь, песий хвост, врешь! Ты разбойник и вор, а звать тебя Василий Кречет.
Штаден вступился за него:
– Нам слуга. Наш он. Не тронь!
– Вор тебе слуга.
Штаден деловито подмигнул Грязному и, взяв Кречета за руку, ласково сказал:
– Не бойся... Мой гость будешь... Мой гость!
Кречет нехотя пошел вслед за Штаденом, который шепнул Василию Грязному на ухо: «О нем я тебе говорил».
Штаден запер дверь на засов. Зажег две толстых свечи. Усадил с поклонами за стол своих знатных гостей.
Кречет стал, прижавшись к стене спиною.
– Добро, коль так! Што ж, садись... вина дам, – приветливо кивнул ему Василий Грязной. – Сердце не камень. Человек жалью живет. Рассказывай, где был, што видел?
Кречет стыдливо опустил глаза.
– Много ли душ на белом свете загубил? – спросил насмешливо Григорий Грязной. – Ну! Не скрывай.
– Един Бог без греха, – смиренно ответил Кречет, все еще не поднимая глаз.
В это время Штаден что-то шепнул Василию Грязному.
– Знай, лукавая душа, дело до тебя есть, – сказал тот, выслушав немца.
– Рад служить вашей милости, Василь Григорьич. Што прикажете, то и будет. У меня легкая рука.
Кречет поднялся со скамьи, выпрямился.
– Услужи, услужи мне, дружок, а я тебя от плахи спасу... По делу тебе бы давно надо голову усечь, а вот ты еще жив, да еще в мои слуги норовишь попасть. Выходит: не по нашему хотенью, а по Божьему веленью... Благодари Бога!
– Известно, батюшка Василь Григорьич, Бог найдет и в люди выведет... – заискивающе улыбнулся Кречет.
– Раньше веку не умрешь, – рассмеялся Григорий Грязной, не сводя испытующих глаз с Кречета.
– Так вот, молодчик, слушай!.. Выполнишь мой наказ – награду получишь, одарю по-царски; не выполнишь – сам на себя пеняй.
– Бояться несчастья – и счастья не видать, Василь Григорьич! Послужу, как то угодно вашей милости.
– Добро. Слушай. Найди с десяток таких же, как ты, бродяг и айда в дорогу...
– В каку сторону? – встрепенулся Кречет.
– Молчи. Слушай! Скачи с ними в Устюженскую землю. Есть там монастырь, недалече от Устюжны. Бабий монастырь, и есть там монахиня, игуменья, от роду боярыня Колычева... Посхимилась она. Ныне же имя ее Олимпиада.
Немного подумав, Василий строго и резко произнес:
– Привезешь ее сюда!.. Тайно. Чтоб никто не видел. В возке. Остановишься, не доехав до Москвы; там станешь, где тебе укажет некий монах, што с тобою же поедет. Из Москвы выезжай ночью. Коней и сабли дадут в Засечной избе за Сокольничьей рощей. Туда же и обратно пристанешь. А мы тебя поджидать будем.
– Завтра ввечеру... – добавил Григорий Грязной. – Скажешь засечному десятнику слово: «Устюжна!» Гляди, не проболтайся. Со дна моря достану тебя в те поры... и шкуру с живого сдеру.
Кречет перекрестился.
– Спаси Бог, ваша милость. Рад услужить. По такому делу с малых лет! Уж все одно в аду сидеть.
«Берегитесь! Нет епископа – нет короля!» – так сказал один из французских епископов королю Франциску Первому.
После кончины Макария крепко задумался над этими словами царь Иван Васильевич. Много рассказов слыхал он от дьяков Посольского приказа об этом короле, еще больше того слыхал о его самовластии и премудрости. Пускай о нем говорят обиженные им вельможи, что «король франков теперь стал королем рабов!» Королевскую власть он возвеличил. Одно мысленно осуждал Иван Васильевич – придуманный королем Франциском «королевский совет». Невольно приходили на память Сильвестр, Адашев и другие.
«От сего и происходят ныне губительные смуты у франков», – думал Иван Васильевич.
Однако и государю московскому надлежит не медля поставить иерарха на первосвятительское место.
Трудные дни громоздились один на другой, вырастали в непреодолимые горы. Временами он, царь всея Руси, чувствовал себя задавленным этими жуткими громадами.
Несчастья следовали одно за другим: только что схоронил сына, царевича Василия, внезапно умершее дитя царицы Марии; затем Макарий. Кто дальше?
Иван Васильевич подолгу простаивал у себя в моленной, коленопреклоненный перед иконами, мучимый сомнениями, терзаемый неутешною печалью.
«Господи! Не надломилось ли сердце мое, и не омрачились ли гордынею очи мои, и не входил ли аз в недосягаемое для меня?! Усмотри, успокой душу мою, как душу дитяти, отнятого от груди матери! Но можно ли, Господи, то почесть гордынею, коли жаждою горит душа царя, благохотящего, любящего свою землю?»
Только что вышел медленною походкой в раздумье из царских покоев Никита Романович, брат покойной царицы Анастастии. Гадали с ним, кого поставить митрополитом.
– Не позволю, чтоб с первосвятительского трона сеяли семена вассиановского суемудрия. Не время церковной распре. О ней помышляют мои недоброхоты. Бегают по монастырям, сбивают игуменов с толку.
Никита Романович взял на себя смелость сказать, что митрополита выбирает собор епископов; неуместно царю вмешиваться в это дело.
Иван Васильевич хмуро улыбнулся.
– Не Господь ли Бог дал мне власть? Не его ли милостию сижу я на троне?! – Царь нервно захлопал ладонями по локотникам кресла. – Преподобный Иосиф из Волоколамского монастыря сказал: «Царь естеством подобен есть всем человекам, властию же подобен высшему Богу...« Так и будет, Никита!
Покраснел до ушей государев шурин от неловкости, а затем, опустив глаза, кротко произнес:
– Истинно! Премудрость Божия во всех делах твоих, государь!
Царь укоризненно покачал головою:
– Пора бы тебе знать, что ставленники монастырские и боярские не на пользу святой церкви. Намучилась она с ними: и унижена была, и беспризорна, и раздираема. Один тянет к себе, другой к себе, и невесть кого слушать епископам, игуменам и попам. Оттого великие нестроения пошли на Руси. Патриарх далече, за морем, а царь Богом посажен до смерти на великой Москве... Он и решит.
Никита Романович, посидев еще немного, низко поклонился Ивану Васильевичу, пожелав доброго здоровья при расставанье. Он унес с собою из царского покоя великую тайну: государь назвал имя своего духовника, чина невысокого – благовещенского протопопа Андрея – близкого и покорного царю пастыря иосифлянского толка.
Именно протопоп Андрей, по приказу митрополита Макария, составил «Книгу степенную царского родословства», а в ней высоко поднято и красно сказано об исконных правах на царский престол его, Ивана Васильевича.
Протопоп доказал, что истинный наследник «царя Владимира» именно он – «Богом утвержденный скипетродержатель, царь всея Руси Иван Васильевич».
О московском княжеском доме Андрей написал: «Сад доброраслен и красен листвием и благоцветущ, многоплоден и зрел, и благоухания исполнен». Все это очень пришлось по душе Ивану Васильевичу. Степенная книга – грозная книга! В ней говорится: «Да примут месть и да престанет дерзость в Русской земле помышляющих злое на самодержавных, дабы и прочие не навыкают убивать государей на Руси, но со страхом повинуются величию царства начальников Русской державы».
Царь в беседе с Никитой Романовичем высказал желание восстановить для московского митрополита белый клобук с рясами и херувимом, как то было в древности у святых митрополитов московских Петра и Алексея.
– Чего ради святители новгородские носят белые клобуки? – сердито сказал он. – Нигде в писаниях того нет, чтоб та честь надлежала единственно новгородским святителям. Москва моложе Новгорода, но в ней царь-державоносец... Она ближе Богу. Она знатнее Новгорода.
И о печати для московского митрополита Иван Васильевич говорил, что собор епископов должен установить митрополиту печатание красным воском, как то есть у новгородских архиепископов, и чтоб на одной стороне печати было изображение Богоматери с младенцем, а на другой рука благословляющая, с именем митрополита.
– Московский митрополит должен быть выше новгородского.
Никита Романович, выходя из дворца и усевшись в свой возок, озабоченно вздыхал, опасаясь, что вмешательство царя в церковные дела озлобит еще сильнее боярскую и монастырскую знать.
После ухода Никиты Романовича царь стал рассматривать поданный ему сегодня тайный список людей, замеченных Малютою в пристрастных суждениях об избрании митрополита.
В корчме немчина Штадена стрелецкий десятник Невклюдов говорил, что-де «от собора того нечего ждать, окромя душевредства и бесконечной погибели», а иноков называл «непогребенные мертвецы», ибо все одно им «аминь». Дьяк Нефедов из Посольского приказа, он же оружейник, старинный друг изменника боярина Телятьева, посещавший некогда и Сильвестра, под хмельком говорил, что «царю-де надлежит царство держати с боярами да с князьями, а не с иноками и попами. Как того царь похочет, так и на соборе явится, и ждать доброго избрания богомольцам неча». Малюта говорил об этом дьяке, будто бывший конюх Нефедова Василий Кречет показал, что «оный Нефедов задумал бежать в Литву к тому изменнику, иуде Телятьеву».
А вот донос князя Афанасия Вяземского на нижегородского воеводу князя Антония Михайловича Ряполовского, наместника в Нижнем Новгороде. Чистая небывальщина. Ему, царю, доподлинно ведомо – честнее и прямее Ряполовского не найдешь воевод. И, вместо того чтобы рубить ему голову по доносу Вяземского, он должен наградить его. Изрядно рыбы для войска с Волги посылает. В посольском плавании в Данию был верен и честен. Дворецким надо его поставить, а не голову рубить. Собака Вяземский! Клевещет. И царю хорошо известно – почему. Малюта доказал. На родных сестрах оба князя женаты. Не поделили землю, что у Балахны. Но хоть Вяземский по злобе и солгал, хоть и собака он, а держать его при себе не мешает: собаки нужны!
Голову же отрубить придется приказчику, что своровал из обоза того нижегородского пять пудов судака. Раб лукавый и ленивый нанес тем самым ущерб цареву войску, бьющему немцев в Ливонской земле.
Много и других доношений лежало на столе, и все прочитал Иван Васильевич со вниманием и холодным спокойствием.
Потом принялся на свет рассматривать чернила. Новые, свои чернила, четкие, яркие – блестят!
Стрелецкой слободы, Васильева приказа, дьяк Жуков Ефимка сам их составил, а Малюта купил их два кувшина, по одному алтыну за кувшин. Иноземные чернила, что привез дьяк Сомов из Неметции, куда хуже.
А дьяка Нефедова, чтоб не болтал и порухи государеву делу не чинил да не переметнулся бы к Литве, надо взять под стражу и накрепко заковать «в железа». За стрелецким десятником присмотр учинить: чьей стороны держится, кого поскребцов [102]имеет...
– Сами для себя плети вьют, – убирая доношения Малюты в кованный серебром сундук, проворчал царь.
«Дьяка Жукова, что чернила составил, не худо бы одарить...»
Усердно помолившись, Иван Васильевич, большой, суровый, опираясь на длинный, из слоновой кости посох, пошел на половину царицы. Весь день не пришлось с ней видеться. Бояре из Разрядного приказа о воинских делах докладывали. Многое не согласуется с доношением его, царевых, малых людей. В угрюмом раздумье покачивая головой, Иван Васильевич подошел к царицыным покоям.
Царь сидел, перебирая четки, в кресле, около него находился Малюта. Шел допрос князя Владимира Андреевича. Князь стоял перед царем, униженно опустив голову. Глаза его были мутные, усталые. Худое, желтое лицо говорило о пережитых страданиях.
– Чего же ты хочешь от меня? – спросил Иван Васильевич, вдруг откинувшись на спинку кресла. Лицо его было спокойным, насмешливым. – Ну что ж, отвечай! Спрашивает тебя царь, а не брат твой Ванюха... Я – царь, а ты царский холоп... Ну!
Старицкий поднял голову, с невинной улыбкой развел руками:
– Не ведаю, государь, – чего для пытаешь?.. Хочу я, чтоб здравствовал ты многие годы. Вот и все. Хочу, чтоб в царстве твоем ладно все было.
Царь взглянул на Малюту.
– Эх, Лукьяныч, и тут я провинился. Попусту обеспокоил князя... Гляди, гостьбе в твоем доме помешал, Владимир? Гостеприимен ты!
– У меня гостей не бывает. Живу, будто под схимою, одиноко, с тех пор, как ты, государь, безвинно удалил в монастырь мою матушку.
– С ней было веселее – знаю. И гостей бывало в те поры много больше. И то знаю. Ну, чего же, однако, ты от меня хочешь?
Окончательно растерявшийся князь ответил тихо:
– Ничего.
Иван Васильевич недоверчиво покачал головою:
– Может быть, удел прирезать? Будто так уж ничего ты и не хочешь?
– Повторяю, государь: хочу, чтобы ты здравствовал многие годы, и больше ничего... Покарай меня Бог, коли лгу. Устал я.
– Тяжело тебе, князь, вижу. Как не устать! Иные тайны тяжелее жерновов. Тянут книзу, в землю тянут, окаянные, а скинуть их сил не хватает... Вот твоя матушка и в Новодевичьем монастыре, во святой обители, и то не может расстаться с тою тяжестью...
И, указав на Малюту, царь проговорил:
– Прости, братец, что некий дворянин, простой холоп, рядом с царем стоит да слушает твои неверные речи; ну, коли царь не гнушается его держать с собою рядом, то и ты не будь в обиде... Не гневи Бога!.. Обидчивы стали вы. Знатность не на пользу вам. Голову кружит.
Старицкий тяжело вздохнул; на худых щеках его выступил румянец.
– Увы, государь, ко всему привычны стали мы. Знать, так Богу угодно.
– Кто «мы»? – вкрадчиво спросил царь, слегка наклонившись.
– Мы, русские люди, – после некоторого раздумья произнес князь Владимир. – Притерпелись. Всего насмотрелись!
– А я знаю, кто «вы» и чего «вы» хотите. Верь, братец, мне: не того хотите вы, чего хотят русские люди.
– Великий государь! Самим Богом ты поставлен над нами: тебе ли не знать? Ты все ведаешь, все знаешь... Не всем только верь!
– И не один царь то знает, о чем хочу я тебе напомнить, а дело известное. Как же тут не верить?
– В том прошу тебя, брат, напомни...
– Ужели забыл ты вечер, когда преставился первосвятитель? Кто у тебя был? Кто порицал покойного, как бы лицемера и льстеца государева?
– Не помню... – смутившись от неожиданности, тихо ответил князь Старицкий.
– Много ли было гостей у тебя? Один? Двое?
– Будто бы двое...
– Кто же?
– Ростовский... Больше никого не помню.
– Стало быть, один князь Семен осуждал? Чудно! Чем, чем же не угодил вам покойный митрополит?
– Мы молились об упокоении его души...
Царь с лукавой улыбкой посмотрел на Малюту.
– Кто же «мы»? Князь Семен и ты? Благо и на том. Вы – набожные... Доброе дело! Когда я болен был, помнишь, брат, при Анастасии-царице, вы тоже молились обо мне. И тоже «об упокоении». Твоя матушка свечки вниз огнем ставила, чтобы поскорее Богу душу я отдал и тебя бы бояре на престол посадили. Моего царевича за царское семя не признали вы. Ты и это забыл? А я вот помню. До смерти не забуду.
Владимир Андреевич молчал, не смея взглянуть на царя.
– А я остался жив, да еще и власть забрал себе в руки. Кое-кого из моих доброхотов убрал; их уже и на свете нет, и молятся не они об упокоении моей души, а монастыри по царскому синодику поминают их грешные души. Не так ли? Не легко и мне признаться тебе, брат, в этом. Грешен и я; не будь я царем, легче было бы мне бражничать с ними, нежели теперь молиться об их упокоении...
– Государь, – сказал, оправившись от смущения, Владимир Андреевич, – твоя воля казнить и миловать! Я готов! Все одно в таком страхе не жизнь.
– Знаю, князь... Увы мне! Лучше бы никого не казнить и не миловать, а украсить свой трон цветами мира и добродетели. Но... цветок любит солнце, благодетельную небесную влагу, а от стужи и ветров он засыхает. Подумай над этим. Да ответь мне без извития словес: чего же вы добиваетесь? Нет ли у вас какой тайны против меня?
– Не ведаю, государь, что требуешь. Помилосердствуй, не томи! Ни в чем я не виноват перед тобою.
Иван Васильевич поднялся с кресла. Лицо его стало строгим.
– Владимир! Дважды обманываешь ты меня: и как царя и как своего брата. Коли не ведаешь ты, я ведаю, чего вы добиваетесь. Да и то сказать! Плохо ли жилось удельному князю? Ведь он смотрел на свое княжество, словно бы торговый мужик на свою лавку. Прикажет дворецкому либо казначею обобрать своих поселян, и наместники его и волостели тащат ему великую казну. Мало того, они и себя не забывали кормом и постоянно своего прибытка добивались. А ныне все вы должны пещись единственно о пользе царству. Плохо ныне стало. А скажи-ка мне по-братски, без утайки: если бы тогда преставился я и стал бы ты великим князем на Руси, дал бы ты волю княжатам, вернул бы ты им старые порядки? А? Скажи, не лукавь.
– Государь, Иван Васильевич, ты знаешь – я делал бы то, что укажет Боярская дума. В разногласии не может быть крепким царство. Князья – не враги тебе. Клевещут на них тебе твои ласкатели. Не верь своим новым слугам. Ради своей пользы клевещут они.
– Не то говоришь, Владимир! Я не враг Боярской думы. Она и ныне здравствует, и государь одобряет ее приговоры. Иван Васильевич в дружбе с Боярской думой, но в несогласии с изменниками. Пора бы тебе то, князь, знать. А вот сия писулька, переданная одним из людей литовского посольства твоему другу. Кому? Ты должен знать. Знакома тебе?
Царь достал из кармана небольшой клочок бумаги и показал его князю Старицкому.
– Бывало ли это в твоих руках?
Владимир Андреевич неуверенно покачал головой:
– И не слыхивал о ней.
– И не слыхивал? А в ней писано, что-де незачем московскому царю бездельную войну вести. Все одно ему моря николи не видать. А чтоб война скорее кончилась, воеводы отъезжали бы в Литву к королю, не давали бы поблажек своему тирану. Ничего того ты не ведаешь?
– Нет, не ведаю!
– Ну, добро, князь! Будем думать, – ты мне преданный слуга и честный брат, – сказал царь и, достав из стола другой клочок бумаги, спросил: – А это знаешь, чье это писание?
– Не понимаю, что это, – прочитав бумагу, ответил князь.
– Ну, иди с Богом... Буде с меня. Бог спасет. Иди.
После ухода князя Старицкого Иван Васильевич спросил Малюту:
– Где тот немчин?
– Он тут, великий государь...
– Покличь!
Малюта удалился, а через несколько минут вернулся, таща за рукав Генриха Штадена.
– Вот он! А своровал то у хмельного стрелецкого десятника Невклюдова, когда он уснул у него в корчме. А Невклюдов получил ее от князя Владимира Андреевича для передачи князю Василию Темкину. В хмельном виде похвалялся он милостию к себе князя Старицкого, оный Невклюдов.
Генрих Штаден стал на колени:
– Истинно, ваше величество, было так... Клянусь!
Иван Васильевич долго ледяным взглядом рассматривал немца.
– Возьми с него поручную запись в том! – презрительно ткнул он жезлом в сторону продолжавшего стоять на коленях Генриха Штадена. – Собака!
Малюта поторопился поскорее вывести немца из царевой палаты, зная, как царь брезгует иноземными шинкарями. А тут еще и доносчик царю на его же двоюродного брата!
Оставшись один, царь помолился на икону:
– Проясни мой разум, Вседержитель! Не допусти бездельно до греха. Помоги мне побороть крамолу! Слаб аз без твоей, Боже, помощи. Спаси нас!
В той бумаге, что держал в своей руке царь, было писано неизвестно кем: «Курбский готов... Новоград... Псков... Дерзайте!»
Фрау Катерин совсем потеряла голову от подобных морской буре ласк Керстена Роде.
Сегодня у нее прощальное свидание с ним.
Свою дочь Гертруду она пилила с утра. Не так будто бы сварила уху, как любит Керстен Роде. Пришлось варить новую уху. После этого она стала укорять дочь за то, что та переняла у русских боярынь обычай краситься. Это было сочтено каким-то особенным оскорблением для немецкой нации. Да и смотреться в зеркало не следует так часто. А потом... Сколько раз говорено, чтобы не появляться в доме, когда у ее матери в гостях Керстен Роде!
– Ты не только лезешь ему на глаза – вчера ты даже подала ему шляпу. Неудобно молодой медхен так унижаться перед иностранцем. Он же намного старше тебя... Он старик в сравнении с тобой.
Гертруда уже давно потеряла наивность. Ей не надо было намекать на то, что мать ревнует ее к датчанину. И не случайно подала она ему шляпу. В той шляпе лежала ее очередная записочка к Керстену. Он ведь ей тоже очень нравится. И она охотно уступила бы мамаше отвратительного Генриха Штадена, который не дает ей прохода своими ухаживаниями.
Дочери не обидно было терпеливо сносить неустанное ворчание фрау Катерин: «Бог с ней! Датчанин все равно не любит ее, а ходит в дом ради меня».
В этот знаменательный день отъезда Керстена Роде в Нарву влюбленная немка начала суетиться с самого раннего утра. Хотелось доставить своему возлюбленному всевозможные удовольствия. Она сварила любимую им уху из судака, настряпала медовых лепешек, зажарила кур, свинину.
Вина, пива, браги, медов разных наставила в изобилии.
Ведь Керстен был в ее глазах вообще необыкновенным человеком – он все любил, но только чтобы было много. Человек, привыкший к морским просторам, человек, вся жизнь которого прошла в борьбе с небесными стихиями, с грозными силами природы, мог ли довольствоваться малым?.. Наивная Гертруда!
«Бог ей простит! – думала с улыбкой мать, когда ушла из дому ее дочь, „чтобы не мешать“. – Она думает, что ему нужна молодость, грация... Бедная девочка! Глупенькая».
В сумерках пожаловал долгожданный друг.
Облобызались многократно.
Как моряк, приведший благополучно свой корабль в тихую, уютную гавань, осмотрел Керстен празднично убранную комнату немки. Особое внимание уделил он столу с яствами и пышно убранной постели, у изголовья которой сегодня были прикреплены самодельные розовые цветы.
Сначала он подошел и потрогал их, затем улыбнулся, протянул руку к розе, сорвал лепесток, взглянул на фрау Катерин многозначительно. Она покраснела, сделала вид смущенный, укоризненно покачала головой, что вызвало у корсара громоподобный хохот, от которого, казалось, потрясло до основания весь дом.
Керстен с жадностью много ел, и это приводило в восхищение фрау Катерин. Она сама считала «вторым» удовольствием в жизни еду.
– Милый друг, как ты сегодня обворожителен... – тихо сказала фрау Катерин, прижавшись к его могучей груди.
– Тем не менее мы должны на некоторое время расстаться с тобой, моя сирена. Моя медуза-погубительница! Господь так создал моряка, что на суше его пребывание – случайность.
– Ради одной только мысли, что мы снова встретимся с тобою, я готова с христианским терпением принять на себя такое страшное испытание!.. До сих пор не было повода мне роптать на Бога. Напротив, каждое утро я возносила молитву благодарности за то, что Вседержитель создал Адама.
– Подари же Адаму что-нибудь на память об этом, какой-нибудь амулет, который бы спасал меня от бурь и вражеских клинков.
Фрау Катерин сняла с своего пальца перстень, отдала его датчанину, сказав:
– И от измены!
Керстен поцеловал ее руку.
– Эта вещица должна напоминать мне о нашей дружбе.
– И любви! – добавила она, жеманно улыбнувшись.
Керстен Роде продолжал жадно уничтожать питие и кушанья, как будто хотел насытиться на всю навигацию.
Фрау Катерин чувствовала приятную усталость от ухаживания за ним во время еды.
Вино быстро иссякало, затем пиво, затем брага... мед...
Керстен, расстегнув ремень на животе и отдуваясь, отвалился спиной к стенке, сказал хмуро:
– Об одном сожалею: не пристукнул я вашего Штадена! Обидно! Всю дорогу буду раскаиваться. Никогда ниоткуда я так не уезжал, без дела, коли кто мне не нравился!..
– Но ведь ты же вернешься?
– Вернусь. Дал слово государю московскому... Дивлюсь я сам на себя: за что полюбил я царя? Видел я разных королей, но такого не встречал... Клянусь!
– Я тоже, милый друг, благодарна ему. Лечила я его супругу... Скончалась она. Плакал, страдал он о ней, однако и после ее кончины остался милостив ко мне. И нынче помогает мне... и Гертруде.
– Подумай, Катерин! Единственный из владык земных поверил мне. Моему слову поверил! Дает мне деньги, корабли, людей, отпускает своих купцов со мной с богатыми товарами. Такие люди мне по душе, их мало... Царь Иван заслуживает того, чтобы я правдиво служил ему. Теперь я голову сверну любому, кто захочет блудить против царя!
Лицо его раскраснелось и от вина и от какого-то самому ему непонятного волнения. Да еще тут эта самая гурия... «Ну, прямо рай Магомета!»
Фрау вся на небесах. Глаза ее томно закрылись, она как бы замерла и лишь носочком башмака слегка щекотала ногу Керстена, будто давая какой-то условленный сигнал.
– Я хочу умереть... вместе с тобой... Мне так хорошо!.. Лучше не будет! – тихо, с дрожью в голосе промолвила она.
Керстен Роде, держа ее в объятиях, нет-нет да и взглянет на дверь, прислушается.
– Не говори так, мое мучение!.. На суше умереть позорно... Когда понадобится, милости прошу на корабль! Ты должна умереть на воде... После смерти стать морскою сиреной. Щекотать корабли, топить их...
– Что ты говоришь, милый... Мне страшно!.. – испуганно прошептала Катерин.
Керстен громко расхохотался.
– А Штадена я все-таки убью! Не люблю немцев. Завистливы! – не обращая внимания на ее слова, продолжал Керстен. – Наш род от Авеля, а немецкий от Каина. Не обижайся. Ты не похожа а немку.
Он воспылал в эту минуту гневом. Недавно пришлось видеть Штадена на берегу Москвы-реки вместе с Гертрудой. Он поклялся мстить и мстить кабатчику.
«Однако терять времени нечего. Пора сняться с якоря!«
Керстен с остервенением обнял фрау Катерин.
Вдруг в дверь постучали. Кто?
Керстен быстро выпустил немку из объятий. Отворил.
Гертруда!
Никого, вероятно, в течение всей своей жизни фрау Катерин не награждала таким полным ненависти взглядом, каким встретила она в это мгновение свою дочь.
– Где же ты, прелестное дитя, скрываешься? – воскликнул охмелевший Керстен Роде. – Смотри ты у меня!
Фрау делала глазами знак своему возлюбленному, чтобы он не пускался с Гертрудой в разговоры. Не вытерпела, сухо сказала:
– Почему ты не слушаешь мать?
Гертруда потупила взор.
– Я не знала...
Керстен подумал: «Ого, притворяется! Девка далеко пойдет. Вот если показать мамаше ее записочку, с мамашей родимчик сделается! А в записке той: „Я не могу с тобой не видеться сегодня, потому что ты уезжаешь. Целую!“
– Гертруда, сходи к соседям. Я забыла у них свой псаломник... Спроси у Марты Шульц... На полке я забыла...
– Мама, ты псалмы читать собираешься? Спать хочешь ложиться?
Терпение фрау иссякло. Она побледнела. Лицо ее, перекошенное злобою, стало таким страшным, что Керстен Роде не мог не пожалеть от всего сердца о том, зачем судьба завела его так далеко. Прости ему, Вседержитель, что он в тот гнусный зимний вечер «соблазнил» эту свирепую медведицу! Мороз, ледяная вьюга и вино были причиною тому.
– Мама, вы слишком строги к этому невинному существу, – сказал он, преодолев гнев.
– В первый раз я вижу такое непослушание. Гертруда, уйди, я тебе приказываю!
Девушка поклонилась и вышла. На глазах у нее блеснули слезы.
– В таком случае я поднимаю паруса и уплываю из вашей гавани, фрау Катерин, – окончательно рассердившись, раскланялся Керстен Роде.
Хлопнул дверью – и был таков!
Фрау Катерин завыла на всю Яузскую слободу и побежала вслед за ним...
Утром следующего дня фрау на коленях поклялась отомстить Керстену Роде, она раскаивалась в том, что спасла его от смерти, помешала немцам, своим друзьям, отравить его. Ей жаль стало и подаренного Керстену перстня.
– Подожди! – дрожащими губами бормотала она. – Мы рассчитаемся.
В царевом кремлевском дворце состоялся торжественный прием прибывших из Англии купцов и ученых.
Сводчатые, украшенные золотыми по синему узорами дворцовые переходы, убранные хвойной зеленью террасы и горницы наполнились для встречи англичан нарядно одетыми боярами, дворянами, боярскими детьми и военными служилыми людьми. Парчовые, сверкающие золотом, в собольих мехах опашни и охабни, драгоценные каменья, а главное, глубочайшая, почтительная тишина поразили заморских гостей. Они щурились, с удивлением осматривая с ног до головы бояр, величаво стоявших по бокам коридора.
Каждый из царедворцев хорошо знал, какое важное значение придает царь Иван приезду англичан, и поэтому стремился блеснуть перед иностранными гостями роскошью своих одежд, своею высокородною повадкою. В лицах вельмож бесстрастное, чинное спокойствие, хотя многим из них казались смешными и эти тонкие ноги, обтянутые цветным трико («будто нагие»), и эти кружева, и пышные жабо на шее, стеснявшие подбородок, и куцые плащи сверх узорчатых бараньих камзолов.
В приемных покоях англичане были еще более поражены великолепием палаты и ослепительным блеском тронного места. Царь в золотом кресле; перед ним на атласных подушках осыпанные самоцветами три короны.
Четверо юных рынд в белых, вытканных серебром кафтанах вытянулись по сторонам трона. В руках у них серебряные секиры с древками, обвитыми золотым шнуром. Солнечные лучи, сквозь окна ниспадая на тронное место, освещали крупное, мужественное лицо царя.
Князья, бояре, думные дворяне неподвижно, словно неживые, сидели полукругом перед царским троном.
Англичане, слегка наклонив голову, подошли к трону; государь поднялся с своего места. Поднялись, как один, и все московские вельможи, шурша шелком и парчой одежд.
Гости низко поклонились царю.
Старший из них, высокий, худощавый мужчина лет сорока, подал в руки царя Ивана письмо английской королевы.
Принимая письмо, царь снял свою обшитую соболем и осыпанную алмазами шапку и спросил англичан, как здоровье «сестры, королевы Елизаветы».
Ответом было взаимное приветствие от лица королевы и спрос ее о здоровье Ивана Васильевича.
Царь пригласил королевского посланника занять место рядом с ним на скамье, особо приготовленной для него, убранной дорогими красочными коврами.
Следующий вопрос царя английскому послу был о том, видел ли он в Вологде, какие большие суда и баржи построены его, царя, мастерами.
Англичанин ответил:
– Видел.
– Какой же это изменник показал их тебе? – улыбнувшись, cпросил Иван Васильевич. А затем приветливо кивнул головой: – Коли так, скажи, как то было?
– Молва о них пошла по городу, где мы стояли, – ответил англичанин. – Народ бегал в праздники смотреть на них. И я решил с моими товарищами идти и полюбоваться на их удивления достойную величину, красоту и странную обделку. Я – англичанин, сын морской державы... Мы любопытны!
Царь спросил, немного подумав над словами англичанина:
– Что означают те слова: «странная обделка»?
– Изображение львов, драконов, слонов, единорогов, так отчетливо сделанных и так богато украшенных золотом, серебром, яркою живописью, с таким искусством, которого я не видал у иностранцев.
– Добро! Ишь, как расхваливает... Гоже! А кажется, ты их зорко высмотрел? Сколько же их?
Царь слегка наклонил голову в сторону чужестранца, сощурив глаза, как бы в нетерпении.
– Ну, говори...
– Я видел не более двадцати, ваше величество, – спокойно, с достоинством ответил англичанин.
Царь внимательно посмотрел на него. Ему нравилась гордая, благородная осанка англичанина, его открытое, с крупными и мужественными чертами лицо, обрамленное коротко подстриженной русой бородкой.
– Ну что ж, добро!.. – сказал царь с приветливой улыбкой. – В недалеком будущем ты увидишь их сорок и не хуже этих. Я доволен тобою, верный слуга моей сестры-королевы! Бог с тобой!.. Однако ты более того удивился бы, кабы посмотрел, каковы сокровища внутри моих морских посудин... Особенно в тех, что стоят у нас в Нарве... Видишь – мы ничего не скрываем от вас. Так поведай же и ты нам: правда ли, что у твоей королевы, моей любезной сестры, лучший флот в мире?
– Правда, ваше величество, – с явным самодовольством ответил посол.
– Не скрой от нас, добрый человек: чем же он отличается от моего?
– Силою и величиною: наши корабли могут пробиться вразрез волнам через великий океан и бурные моря.
Иван Васильевич задумался, пасмурным взглядом обвел своих вельмож. Слушают ли они внимательно беседу с чужеземцем? Кое-кто дремлет, кое-кто, выпучив глаза, бессмысленно смотрит на царя, а иные сидят с «пустошным подобострастием». Он перевел взгляд на англичан.
– Как же они построены, те корабли?
– С великим искусством, ваше величество! У них острые, как ножи, кили. У них плотные и крепкие бока... Пушечное ядро едва может пробить их...
– Что еще?
Иван Васильевич вздохнул. В глазах его и в звуке голоса была заметна зависть.
– На каждом корабле нашем пушки и сорок медных орудий большого калибра. Немало боевых припасов. Есть мушкеты, цепные ядра, копья и другие орудия защиты.
– Пушки медные? – как бы про себя повторил Иван Васильевич и покосился на дьяка Василия Щелкалова, которому заранее приказал записывать все, о чем он будет спрашивать англичан и что те ему будут отвечать.
Дьяк Щелкалов усердно выполнял приказ и, по обычаю, стоя записывал на бумаге слова царя и англичанина.
– Ну, а какой народ?.. Смирен ли? Прилежен ли к королевской службе, украшен ли цветами благочестия?.. Есть ли у вас дружба меж начальниками?.. Не утесняют ли они во вред королеве, сестре моей, малых людей, не обижают ли их в корме?
Англичанин поднялся с места. Царь сделал жест, чтобы он снова сел.
– На английских кораблях народ хорошо обученный, послушный начальникам и каждый один другому брат. Может ли быть иначе, когда столько опасностей и горя в морях и океанах им приходится переносить всем вместе? Они ежедневно читают молитвы.
Царь опять медленно обвел хмурым взглядом своих князей и бояр. («Слава Богу, Фуников проснулся!»)
– На английских кораблях, – продолжал посол, – в изобилии хлеб, мясо, рыба, горох, масло, сыр, пиво, водка и всякая другая провизия, дрова и вода. Всего вдоволь. И никто не обижает малых людей, матросов и юнг. Таких, которые воровали бы у своих товарищей, – какой бы начальник ни был, – у нас казнят... Они оскорбляют всю нацию!
На щеках посла выступил густой румянец. Голос прозвучал негодующе:
– Таких следует убивать! Их нельзя называть англичанами. Они оскорбляют знамена с гербом и вымпелом королевы, перед которыми преклоняются корабли других королей.
Иван Васильевич одобрительно покачал головой.
– Вижу – честный ты слуга своего царства... А много ли таких кораблей у твоей королевы, что ты поведал нам?
– Сорок, ваше величество!
– Хорош королевский флот, как ты назвал его! Он, гляди, перевезет не меньше сорока тысяч солдат к союзнику? – произнес царь.
Англичанин сделал вид, что не слышит.
– Далеко ли плавают те слуги королевы на ее судах? Я слыхал, что плавают они в дивии, неведомые доселе страны?
– То верно, ваше величество, но в этих странах есть много золота, жемчуга, драгоценных каменьев. Наши мореходы легко побеждают черных эфиопов и иных дикарей и берут их в плен. Они доставляют королеве то богатство и привозят на кораблях много рабов, и земли те отдают во власть нашей пресветлой королевы.
– Я слыхал, – продолжал царь Иван, – что теми рабами на торжищах обогащаются ваши купцы и государственные люди. Так ли это?
– Чернокожие люди подобны зверям, они поклоняются огню и деревянным идолам.
Царь Иван задумался и после некоторого молчания тихо произнес:
– У нас на торжищах торгуют только скотом. Наш закон и вера не позволяют торговать на торжищах людьми. Мы почитали бы это великим грехом.
Англичанин промолчал.
– Ну, спасибо тебе, добрый слуга королевы, сестры моей! Побывай завтра у нас, в Посольском приказе... Дело до тебя есть.
...Разъезжаясь по домам, бояре ворчали: попусту, мол, государь с нехристями-иноземцами беседу ведет. Грешно русскому человеку со всяким чужестранцем дружить. Еретики они! Бесстыдники! Голоштанники!
Челяднин возвращался домой в одном возке с Фуниковым.
– Негоже, боярин, спать, когда сам говорит... – укоризненно сказал он Фуникову.
– Вздремнул я... скушно!..
– Смотрел он на тебя... приметил... поостерегись!
– Бог с ним! – зевнул Фуников. – Ближе горе – меньше слез. Ничего! За правого Бог и люди.
– Когда же царь поведет войско-то? Заждался Курбский. Заждались и новгородцы... Чего он медлит?
– Видать, сердце его чует беду, – нараспев зевнул Фуников и с усердием почесал под бородой. – А покудова вона што сотворяет в Нарве!.. Будто всяких языков народы набились в корабли, штоб в море плыть...
– Все нам наперекор... Все назло нам, прости Господи! Православные мы люди, душа не терпит того бесчестия.
– Все вверх дном, Петрович! Седни курица – и та фурится. Задор, сам знаешь, силы не спрашивает. Все перевернулось.
– Боярин Овчина Димитрий правильно его называет «англицким царем»... Далась ему Лизавета...
– Сестрою ее величает... Да Бог с ней! Как наши-то дела?
– Третьяк, брат Висковатого, упреждал Володимира Андреевича, штоб сидел тихо до поры до времени... Пущай Семен Ростовский не водит к нему тайно литовских людей и к нам бы не заезжал. Царевы уши везде... Князь Палецкий Митрий тоже не горазд в молчании. Слаб на язык. Поостерегаться его Третьяк упреждал...
– Ах, Висковатый! Сам себе тирана на шею посадил. Он и Воротынский... Помнишь их лютование против нас, когда Иван Васильевич на одре лежал. Што бы нам в те поры посадить на престол Володимира-то. Вот бы счастье! Висковатый и Воротынский помешали в те поры нам! Пущай теперь и не жалуются. Спихнули бы мы его тогда, лежащего на одре, с престола. И-их! Глупость человеческая! Уж, видать, мы не дотянем до конца этой песни. Нет. Не дотянем!
– С дацким королусом будто бы наш вздумал стакаться. Союза ищет против Литвы.
– Не против Литвы, а против нас! Все к тому, чтоб нас крепче прижать... Дацкий Фредерик свару завел со Свейским, так будто наш думает: корысть от того на море ему прилучится, силы больше заберет через то... А по-моему, по-стариковски: собакой залаешь, а петухом не запоешь!.. Иван Висковатый, и тот уже руками разводит... Следовало бы, говорит, отступиться от Ливонии. Давно бы пора. Побаловали, да и довольно! Дацкая страна, говорит, нам не поддержка.
– Ладно! Помалкивай до поры до времени... Там, в Посольской избе, знают, што делать... Есть наши люди... понимают пользу. Положимся пока на волю Господню. А то истинно... всяк понимает, чем крепче будет царева держава, тем худчее нам, боярам... Ливония, коли станет его вотчиной, – умножит его могучество... Великая радость его – наше горе.
В утро следующего дня царь Иван Васильевич снова беседовал с англичанами. Расспрашивал их не только об Англии, но и задавал им вопросы о богатстве, о военно-морской мощи, вере и обычаях франков, скандинавов, испанцев...
Рассказы англичан сильно интересовали его.
Здесь, в Посольской избе, занятой будничной повседневной работой, беседа с царем понравилась англичанам более вчерашней, происходившей в пышной обстановке царского дворца. И царь как будто чувствовал себя свободнее наедине с иноземцами, нежели в присутствии сонма надутых, чопорных бояр. Дьяки, почтительно стоявшие вдоль стен, также принимали участие в беседе, и некоторые из них выполняли обязанности толмачей. Здесь были: Висковатый, Андрей Васильев, Писемский, Совин, оба Щелкаловы, Колыметы, Алехин и многие другие.
От англичан не укрылось то, что царь Иван с некоторыми дьяками держится проще, чем с боярами, милостиво улыбается в ответ на их слова... И вообще царь показался англичанам совсем другим, чем во дворце. Он попросил английского посла письменно изложить ему то, что он знает о флоте английской королевы и о флоте иных стран. Посол ответил, что он рад исполнить это и будет счастлив представить государю завтра же свою докладную записку об этом, а теперь он просит его величество разрешить людям королевы поднести ему последний образец английского корабля, точно изображающий натуральный корабль.
Один из членов английского посольства вынул из чехла модель корабля и подал ее Ивану Васильевичу в собственные его руки.
Маленький корабль был хорошо выточен из букового дерева, разрисован красками, оборудован снастями, распущенными парусами, флагами, раззолоченными пушками и другими военными принадлежностями.
– Этот подарок поручили передать вашему величеству знатные королевские люди. Они благодарны вам за мудрую дружбу с Англией.
Иван Васильевич приподнялся и ответил англичанам также глубоким, «поясным» поклоном. Он долго, с любопытством рассматривал кораблик, расспрашивал о значении той или иной его части.
По окончании беседы царь Иван подозвал к себе дьяка Андрея Васильева.
– Одарите мехами и конями добрых рыцарей королевы Елизаветы... Опись покажи мне. – И добавил тихо: – Нерадивы стали дьяки у тебя к царской службе... Наказать надо! Живут праздно.
Васильев не осмелился ничего ответить в свое оправдание, боясь вызвать у царя гнев, но подумал: «Сукин сын, Вяземский, наболтал! Постоянно сует нос в посольские дела!»
Царь сказал, чтобы дьяки уделяли больше внимания иностранцам, побольше бы узнавали об их обычаях и делах.
– Мой отец, в бозе почивший великий государь Василий Иванович, запрещал чужеземцам бывать в нашем царстве и ездить далее на восток... Бог мне простит мою слабость. Не потехи ради пускаю в свою землю чужеземцев. Мои владения открыты им. Помните! Бог простит мне и то, что держу иных у себя силою. Судят меня бояре и прочие. Скажу им: не сокрушайтесь, за все ответит Богу грешный царь!
Васильев сказал, что немногие иноземцы, уехав за рубеж, пишут правду о Москве и государе.
Иван Васильевич рассмеялся:
– Беседовал со мной в субботу фрязин Ванька Тедальди [103]. И печаловался, будто много народу погубил я. Так-де пишут в западных странах... Стар он, неразумен. Губил я изменников, да и где им почет?! Вон Эрик Свейский с своею собакою, кровосмесителем Георгом Перссоном, сколько высокородных гордецов сгубил, да и брата своего Иоанна, коли он попал бы к нему, не пощадил бы... Эрик губит своих вельмож без толку, я перебираю людишек моих по делам. Следовало бы и еще кое-кого убрать, но я терпелив... жду, покудова исправятся... Царю все ведомо, и коли ты за собою вины никакой не видишь, то, будь покоен, царь ее видит!..
Краска смущения залила лицо дьяка. Он не ожидал такого оборота речи Ивана Васильевича.
– Убийца либо вор, присвоивший чужое добро, явственно видит свое преступление... Тот, кто грешит против государя и родной земли, не убивая и не воруя, почитает себя правым и всякое дело свое творит, гордясь тем, будто делает добро... будто в том нет греха... будто ошибается государь, – уходит по тому пути далеко... Так далеко, что уж ему и преступленье не кажется преступленьем. В те поры беру его и казню, а он, умирая, говорит: «Прости, Господи, царю и великому князю грех его – не ведает бо, что творит!» Так и умирает, не покаявшись. Ну и Господь с ним. Монастыри я заставил поминать их души.
Царь милостиво распрощался с англичанами.
Окруженный дьяками, сопровождаемый Малютою Скуратовым и стрелецкою стражею, опираясь на посох, он неторопливо пошел во дворец.
Вернувшись в свои покои, Иван Васильевич приказал постельничьему послать поклон матушке государыне.
Мария Темрюковна пришла, приветствовала царя, он ответил ей таким же приветствием. После этого подвел ее к столу и показал ей кораблик, подаренный английским послом.
Царица залюбовалась им; ей очень понравилась отделка корабля, но она сказала, что хорошо бы прикрепить к мачте московский греб – будто бы это наш корабль.
Царь был в восторге от этого совета супруги. Он велел слугам немедленно сыскать на митрополичьем дворе новгородского богомаза Марушу Нефедьева и привести его во дворец.
– Вот бы мне такое судно!.. Поехали бы мы с тобой на море... Любопытно мне посмотреть на ихнюю жизнь... Уж больно расхваливают они себя... Так ли это?
Мария Темрюковна уже не первый раз слышит о желании царя побывать в Англии. Он ведь знает, что ей не нравится это, и, словно бы нарочно, повторяет одно и то же. Царь по ее молчанию и скорбно опущенному взгляду угадал ее недовольство.
– Ну, не сердись, Бог с тобой, голубица моя! Можно ли царю отъезжать из своей земли? На един день мне из Москвы нельзя отлучиться.
Пришел иконописец Маруша Нефедьев, упал в ноги царю.
Иван Васильевич велел ему подняться и слушать его. Он приказал Маруше нарисовать маленькие вымпелы с двуглавым орлом.
– Поторопись! Живо!
Маруша бросился опрометью бежать и вскоре принес маленькие вымпелы с московским гербом.
Иван Васильевич осторожно прикрепил их к модели корабля.
Царь и царица глазами, полными восхищения, долго любовались кораблем.
– Закажу я такие же корабли в Англии... – И, немного подумав, громко сказал, взглянув на жену: – Нет. Будем делать у нас свои... на Студеном море. У церкви святого Архангела. Самим надо учиться... есть и у нас люди...
Мария Темрюковна сказала сердито:
– Не построим.
– Что так, государыня?
– Они не захотят!
Царь вспыхнул, глаза его заблестели гневом.
– Заставлю! – тихо, но грозно проговорил он. – И мореходцы у нас с древних времен и по сие время ведутся. Умножим их.
Мария Темрюковна недоверчиво покачала головою:
– По силам ли тебе то, батюшка государь?
Иван Васильевич, немного подумав, сказал:
– Сильны бояре, государыня, воистину сильны! Однако не теряй веры. Служилые помогут. У меня одна невзгода, у них другая... И царь, и малые служилые люди в обиде на вотчинных владык. Изобидели они нас. В приказах моих и в войске народ исхудал... ропщет... К делу охоту теряют. Добро бы невзгоды его были от скудости земельных угодий. Мало ли у нас земли? Княжата да бояре на земле распластались, служилым людям уж совсем тесно стало. В приказы ходят, приказами живут, нужду в них имут, а людей приказных ни во что ставят. Нужда охоту отбивает к работе. И малую толику не горазды вельможи уделить им. Сам Бог велит царю согреть щедротами своими малых сих. Кто же позаботится о них? Кто наложит руку на вотчины великие, опричь государя? Воинники тоже... Обороняют землю, а земли мало кто имеет.
Мария Темрюковна помолилась на иконы:
– Помоги тебе Господь! – И добавила: – Завистливым они тебя обзывают, злобою великою пышут. Берегись, батюшка Иван Васильевич!
– Не все!
– Все, государь! Кому же в ум придет, чтоб землю свою отдавать? Кабы у отца моего кто землю посмел отнять, он убил бы того... проклял бы того навеки!..
Иван Васильевич задумался.
– Да, нелегко терять землю! Нелегко расставаться с родовыми уделами. Это надо понять!
– О том я и говорю, государь, – вздохнула царица.
– Но идти вспять не благословил меня Господь... До смерти буду идти тем путем... Бог поможет мне. Не отступлюсь!
В Москве, у Сивцева Вражка, городовой приказчик Семен Головня согнал толпу каменщиков, стенщиков и ломцов – тех, что восстанавливали разрушенные царскою осадою стены Казанской крепости. Тут же были резчики по камню из Новгорода и холмогорские работные люди. Царь Иван с особою любовью строил новые церкви и всячески поощрял мастеров-каменщиков. Еще в 1556 году писал он новгородским дьякам:
«Мы послали в Новгород мастера печатных книг Марушу Нефедьева, велели ему посмотреть камень, который приготовлен на помост в церковь к Пречистой и к Сретенью. Когда Маруша этот камень осмотрит, скажет вам, что он годится на помост церковный и лицо на него наложить можно, то вы бы этот камень осмотрели сами и мастеров добыли, кто б на нем лицо наложил, и для образца прислали бы к нам камня два или три. Маруша же нам сказывал, что есть в Новгороде, Васюком зовут, Никифоров, умеет резать резь всякую, и вы бы этого Васюка прислали к нам в Москву».
И теперь в толпе работных людей находились оба эти мастера: Маруша Нефедьев и Васюк Никифоров, а с ними и знаменитый колокольный мастер Иван Афанасьев из Новгорода.
У костра завязалась беседа.
Петька-новгородец, мускулистый, складно сложенный детина, жаловался: хлеба мало дают.
– Ты и без того што скала и ревешь почище быка... Без хлеба полгода проживешь... – пошутил над ним его товарищ Семейка, дрожа от сырости и холодного ветра.
Посмеялись, побалагурили.
– Где работано, там и густо, а в бездельном дому пусто, – проворчал, почесав затылок, резчик по камню дядя Федор. – Чего ради нагнали сюды народищу!.. Э-эх, приказные мудрецы! О нас плохо думают.
– Верно, дедушка, ихово то дело... Нас вот из Холмогор пригнали, а мы испокон века на Студеном море плаваем... суда водим купецкие, – тяжело вздохнул расстрига-монах, широкоплечий, косматый детина, одетый в сапоги из тюленьей кожи. Имя его – Кирилл Беспрозванный.
– То-то, братцы... Какие мы стройщики! Мы – мореходцы, – поддержал своего товарища холмогорский мужик Ерофей Окунь.
– Прижали нас попусту. И мзда не помогла.
– Што уж! Слыхали, чай: дерет коза лозу, а волк – козу, мужик – волка, приказный – мужика, а приказного – черт!
Расхохотались ребята. Понравилось.
– У нас так... – сказал, притоптывая лаптями по размякшему от весеннего солнца косогорью, похожий на ежа псковитянин Ермилка – малого роста, в тулупе наизнанку. – Службу служить, так значит: перво-наперво – себе, на-вторых – приятелям удружить... Добро прилипчиво... Воевода в городе, как мышь в коробе. Ежели им быть, так уже без меда не жить... Дудки! Одним словом, спаси, Господи, народ, – смеясь, перекрестился Ермил, – накорми господ!
Семен Головня, городовой приказчик, прислушавшись к разговору работных людей, насупился:
– Полно вам!.. Чего шумите?
И пошел.
– Ладно, новгородцы! Будем, как пучина морская... Молчите! – проговорил Кирилл Беспрозванный. – Я вот побил игумена, и за то расстригли... Пьяный был я... Во хмелю несговорчив. Да и вольный я человек, морской... Простор люблю... В келье скушно стало мне...
В хмурой задумчивости еще теснее столпились вокруг костра.
– Ишь, земля-то за зиму как промерзла, – покачал головою Окунь. – Словно у нас в Холмогорах.
– Земля не промерзнет, то и соку в ней не будет!.. – оглянувшись в сторону городового приказчика, громко сказал дядя Федор и тихо добавил: – Прорва, сукин сын!
– А сколько их, Господи! – заохал скорбно Ермилка.
– И что держат народ? Не понять, не разгадать!
– В том оно и дело: гнали – мол, батюшка-царь приказал торопиться, не мешкать... А пригнали – и ни туды и ни сюды... Топчемся по вся дни на Сивцевом Вражке. А для ча – неведомо.
Подошедший к костру Нефедьев, сделав страшные глаза, сказал тихо:
– Будто боярина какого-то ждут... А вот, вишь, он и не едет. Э-эх, Москва, Москва! Вот и вспомнишь батюшку Новгород.
– Истинно! – отрезали новгородцы. – Вспомянешь.
– А мы Студеное наше морюшко все с Кириллом поминаем... Э-эх, душа истосковалась по родным местам!.. – вздохнул Окунь.
– По окияну ходили и так не робели, как тут в Москве, – произнес расстрига. – Окиян нас кормил и поил без отказа, без упреков. Што хошь делай – раздолье!
Пошел хлопьями мокрый снег; ветер, пробегая по лужам, завивал снежок, разрывая огни костров. Кустарники и деревья, почерневшие от сырости, наполнились глухим рокотом.
– Зима ворчит, не хочет уступать весне! – засмеялся Окунь.
На площадь перед небольшой церковью прибыло множество бревновозов. Лошади астраханские, малого роста, узкобрюхие, с тяжелой головой, с короткой шеей, но крепкие и сильные. Увязая в грязи, они приволокли на телегах не только бревна, но и громадные куски белого камня и кирпича.
Неожиданно на паре лошадей, в закрытой повозке примчался Малюта Скуратов. Выйдя из возка, он неодобрительно осмотрел толпу мужиков. Одет в черный, подбитый мехом охабень с золочеными круглыми пуговицами на груди. Меховая шапка с красным бархатным верхом надвинута на лоб; у пояса изогнутая турецкая сабля.
Поманил пальцем городовых приказчиков.
– Пошто народ без дела толчется? – строго спросил он.
– Боярин Фуников уже второй день гоняет их сюда.
– Чьи они?
– Новгородские каменщики, стенщики, ломцы холмогорские тоже.
– Чего ради держат их без дела?
– Не ведаем, батюшко Григорий Лукьяныч.
– Боярин Фуников бывал ли?
– Третьи сутки ожидаем... Так и не привелось нам видеть его светлость.
– Недосуг, почитай, боярину Никите... Немало ему заботушки!.. Как мыслишь? – с хмурой улыбкой, как бы про себя проговорил Малюта. – Ну? Што народ говорит? Слыхал ли?
Головня развел руками, в одной из них держа шапку.
– Как сказать... – замялся он. – Мало ль што брешут черные люди. Мужичья душа темнее омута... Болтают они тут всяко.
– Не спрашивают ли: чего для пригнали их и што делать будут?
– Спрашивали...
– Ну?
– То мы ответим, кой раз и сами не ведаем ничего?..
– Бревен маловато.
– Дьяк Ямского приказа Ямскую слободу не тревожит. Хмельной он вчерась был... Дрался дубьем.
– А копачи прибыли?
– Нетути. В Земском приказе отказали: «Недосуг, мол, обождите!» Целую неделю, почитай, толку не добьемся. Посохом гонят.
– Боярину Фуникову жаловался?
– Жалобился, Григорий Лукьяныч, ходил в хорому его, жалобился.
– Ну, што ж он?
– Едва собаками не затравил. Гнушается нами. Обидно, Григорий Лукьяныч! С тобою, с ближним слугою царским, говорю честно, без лукавства. Лют тот боярин, лют. Коли был бы такой, как ты, дело бы скорее пошло... Боимся мы его... Боимся!..
Малюта глядел на Головню со спокойною, даже, как показалось приказчику, ласковой улыбкой.
– Ну, видать, сиротинушка, такова твоя доля. Ничего! Бог на небе, царь на земле. Уладится!
И пошел в ту сторону, где толпились мужики.
Подойдя к ним, поздоровался. Косматые шапки были быстро сдернуты с таких же косматых голов. В тихой покорности ребята склонились перед Малютою.
– Надевай шапки! Не икона! – добродушно рассмеялся он. – Ну, как, братцы, житье-бытье? Сказывайте без боязни.
– Бог спасет! Живем, докедова Господня воля. По привычке.
– Добро! Вишь, дело-то у нас не идет. Застоялось. Государь послал проведать вас.
– Хозяев нет, добрый человек, в этим вся суть. Никаким способом смекнуть не могим, пошто согнали нас. Студобит, да и голодно... Хлебом обижены. Обделяют.
– А мы и в толк взять не можем, пошто нас, мореходцев, пригнали сюды, – сказал Кирилл.
Малюта расспросил Беспрозванного и Окуня об их плавании по морям.
Холмогорцы с горечью жаловались Малюте на то, что их заставляют делать незнакомое им дело.
– Ладно. Обождите, – сказал им Малюта. Он стоял, задумавшись.
К месту беседы приближался Головня. Малюта кивнул ему головой, громко сказав: «Отойди!» Головня нехотя побрел прочь.
– Кто же вас хлебом обидел? – обратился Малюта к новгородцам.
– Не ведаем, добрый человек. Черные мы люди и не здешние. Токмо голодно нам тут, на Москве, опосля Новгорода... Не то уж! Далеко не то.
– Што же приказчик?.. Говорили вы ему?
– Много раз, Бог с ним! Говорили.
– А он што же?
– Буде, мол, роптать, не велено... Сколь царем положено, то и получайте!..
– Сколь положено? Много ль он дал?
– Полкаравая малого на душу.
Малюта вскинул удивленно брови. Поморщился. Промолчал. Мужики, уловив на его лице неудовольствие, осмелели. Дядя Федор выступил вперед, низко поклонился:
– До Бога высоко, до царя далеко! Где теперича нашему брату искать правды? В наше времечко у всякого Павла своя правда. Вот и ищи ее. У нас так: ни праведнику венца, ни грешнику конца. Мыкаемся-мыкаемся, а дальше плетей никак не уйдешь! Всяк норовит обидеть, обездолить. А как чуть што – на царя кажут... Так, мол, царь приказал. И наша душа ведь, родимый, не погана... христианская же... А главное – што ворам с рук сходит, за то воришек бьют! Вот оно в чем дело. Тут вся суть.
– Счищали вы плесень с камней?
– Какую, батюшка, плесень? Что-то не слыхали...
– Да и чем ее счищать, – рассмеялся дядя Федор. – Чудно што-то.
– Мы и камня-то не видим, – загалдели многие голоса. – Давно бы надо его навозить.
Спокойно выслушал Малюта мужиков, вида не показывая, что его трогают слова дяди Федора. Затем распрощался со всеми и быстро, не глядя ни на кого, пошел к возку.
После того как Малюта уехал, к новгородским работным людям подошел Семен Головня и стал с усмешечкой расспрашивать их, о чем беседовал с ними слуга царев Малюта Скуратович.
Ему ответил дядя Федор. Он сказал:
– Слушай:
В одном болоте жила-была лягушка,
По имени по отчеству – квакушка;
Вздумала лягушка вспрыгнуть раз на мост,
Присела да и завязила в тину хвост.
Дергала, дергала, дергала, дергала,
Выдернула хвост, да завязила нос.
Дергала, дергала, дергала, дергала,
Выдернула нос, да завязила хвост.
Дергала, дергала, дергала, дергала,
Выдернула хвост, да завязила нос.
Дергала, дергала...
Земляки дяди Федора дружно расхохотались. Головня не на шутку обозлился, сжал кулаки, чтобы ударить насмешника. А дядя Федор с улыбкой сказал:
– Полно, родимый!.. Это, чай, я про нас, а не про вас!
Головня замахнулся. В это время между дядей Федором и Головней стал великан-расстрига.
– Стой! – грозно надвинулся он на Головню. – Худчее будет, коли осерчаю! (Ругнулся крепко.)
Головня струхнул, отступил.
– Ишь ты!.. Водяной... Лешай... – бессмысленно проворчал он. – Обождите! Боярину на вас докажу. Мятежники...
Боярин Челяднин Иван Петрович, он же и Федоров, немалая сила в русском царстве. Он горд, и не столько знатностью и древностью своего рода, сколько своей начитанностью и умом. Сам Иван Васильевич не раз ставил его по уму выше всех бояр. И доверие царь, невзирая на многие несогласия с ним, оказывал ему большее, чем другим боярам.
И вот однажды, в воскресный вечер, сидя у себя в хоромах со своим другом и помощником, боярином Никитой Фуниковым-Курцовым, и предаваясь без устали потреблению хмельного заморского, Иван Петрович говорил медленно, с передышкой:
– Что есть власть?! Нетрудно с помощью происков и коварства достигнуть наивысшей силы, ибо нет сильнее страсти, нежели честолюбие. Самые великие мужи встарь добивались могучества в своем отечестве не внушением добра и совести, но наиболее – честолюбием.
Фуников, сонный, с отекшими от пьянства щеками и усталыми, бесцветными глазами, приложив ладонь к своей впалой груди, украшенной золотым крестом на цепочке, проговорил со вздохом:
– Истинно, батюшка Иван Петрович, истинно. Мудрый ты! Опять «царь приговорил с бояры». Ну, как я то услыхал, так меня ровно огнем охватило! Ровно паром обдало. «Царь приговорил с бояры...» Хе-хе-хе! Дескать, бояре захотели, штоб вотчины князей Ярославских – десять родов, да князей Суздальских – четыре на десять родов, да Стародубских – шесть родов, да Ростовских – два на десять родов, Тверских, Оболенских – четыре на десять родов, и иных служилых князей, штоб не мочны были их хозяева ни продать, ни заложить, ни променять, ни отдать за дочерьми и сестрами в приданое своих вотчин... Умрешь – и государю все!.. Вот уж истинно: ждала сова галку, а выждала палку!.. Шестьдесят родов! И все оное «царь приговорил с бояры». Хитро.
Челяднин и Фуников, прикрыв рот ладонью, с горечью захихикали.
– Ну и царек! Поутру резвился – к вечеру взбесился!.. Э-эх, кабы вина еще не было – и жить бы тогда не для чего, – промолвил Фуников. – Говорил я... дождемся, што всех нас истребят... Не послушали!
– Да это как будто и не ты говорил, а Миша Репнин.
– Помнится, быдто я... Надо бы тогда его успокоить. Случай был. А теперича жди, когда он на войну поедет.
Опорожнили свои кубки, запихнули в рот руками большие куски вареного мяса, пожевали, покраснев, вытаращив от напряжения глаза.
– Как ни верти, а придется нам наказать строптивого владыку. Кто не желал бы добра сыну покойного великого князя Василия Ивановича? Но сам он отвращает от себя. Сомнителен, жесток – вот в чем наша беда! Мудрый человек всякое дело ведет к своему благополучию. Иван Васильевич всякое дело свое ведет себе в ущерб, к своей гибели.
– Каждый день про то говорим, а все ни с места! – махнул рукой боярин Никита. – Нет уже тех из нас, кои дерзали... Один остался смельчак – Андрей Михайлович – и тот укрылся в Юрьеве подале от двора.
– Обожди, потерпи. Не теряй надежды! Бояре и князья свое возьмут... Князь Курбский притих не от страха... Нет! Он свое дело крепко знает. Не торопись. Мы свое возьмем. Владимира на престол посадим. Увидишь!
Иван Петрович побледнел, помотал головою, как будто что-то застряло у него в горле, и снова налил кубки себе и Фуникову.
Горница, в которой Челяднин принимал своего гостя, была под глубоким куполом, украшенным византийскими с позолотой узорами; стол, за которым сидели они, – круглый, граненый и тоже узорчатый. Все яркое, богатое, сделанное руками лучших суздальских мастеров.
В последнее время бояре избегали больших пиршеств. Прежде пиры были людные, тянулись с полудня до утра следующего дня. Множество яств и кувшинов с напитками не умещалось на столах. Хозяин величался тем, что у него всего много на пиру. Гостьба почиталась лишь та, что была «толстотрапезна». Хозяину полагалось охаживать гостей, напаивая их «до положения риз». Кто мало ел и пил, тот считался обидчиком хозяев дома. Кто пил с охотою, значит, по-настоящему любит хозяина. Женщины обычно пировали с хозяйкой и угощались до того, что их без сознания увозили домой. На другой день, если хозяйка посылала к своей гостье узнавать об ее здоровье, она отвечала: «Мне вчера было так весело, что я не знаю, как и домой добрела!»
Теперь война, богомолье, посты, приемы в государевом дворце чужеземцев и невеселые для бояр пиры у царя, равносильные пытке. Легко ли сидеть за одним столом с худородными дьяками, купцами, казаками? Прости Господи, даже морские разбойники, душегубы, появились среди гостей Ивана Васильевича!
Нет, уж лучше вот так, в уединении, подальше от глаз, вдвоем с близким другом покалякать по душам. Легче как-то после того. Уж очень трудно стало молчать. Никак не приучишься к молчанию.
– Вспомни покойного боярина Колычева... Никиту!.. Чем не вельможа был? Ухлопали! Кто? Курбский говорил, будто по воле царя сие грешное дело. И будто оно рук Грязного... разбойника... сыроядца!.. – гневно сверкнул глазами Челяднин. – Я бы его самого вот этим ножом зарезал. – Челяднин с ожесточением схватил со стола нож и потряс им в воздухе. – И Малюту бы заколол! Прикидывается, Змей-Горыныч, ласковым, уважительным, а я не верю ему... Иуда.
Фуников никогда не слыхал таких злобных слов от спокойного обычно Челяднина. Он даже на месте привскочил от удовольствия.
– Любезный брат, Иван Петрович. Друг! Правильно! Донесли мои холопы. Побывал он вчера на Сивцевом Вражке, мужиков моих опрашивал. Извета ищет... Извета! О хлебах даже спрашивал.
Челяднин нахмурился.
– Берегись, боярин! Худое знамение. Не делай явно того, что должно быть тайно... Понял меня, Никита? Всего лучше тебе побывать самому на стройке.
Пошли разговоры совсем тихие.
– Слыхал? Неспроста царь задумал особый дворец строить. Из Кремля хочет уйти. Посуди, боярин, зачем задуманный дворец?
– И другие бояре против того... Великому князю место в Кремнике [104], а не на посаде с мирскими заобычными людьми... И душа у меня, Иван Петрович, батюшка, не лежит к тому устроению... И пошто государь, Бог ему судья, возложил на меня то устроение?! Господи, Господи!..
Слезы выступили у Фуникова.
– Коли душа не лежит, не усердствуй, царь бо не ведает, что творит... Срамота! Чтоб государь до посадских опустился не токмо сам, но и с чертогом своим... Делай вид усердия, и только. Гибнет Русь, гибнут дедовские устои. Вот бы посмотрел теперь на него дед его, Иван Васильевич Третий, – что бы он сказал теперь? Поехал ли бы он с племянницей византийского императора, своею супругой, за Неглинку-реку, к торжищам и свалочным ямам? Ведь этим царь и нас унижает.
Фуников стукнул кулаком по столу:
– Не будет по-ихнему!.. Не боюсь Малюты!
– Не горячись, друг. Не теряй разума, Никита, – строго произнес Челяднин. – Знай меру и час... Где скоком, где боком, а где и ползком... Государь так-то любит. Напрямик нонче не ходи. Все ныне изолгались, все ныне под страхом, а уж коли так, гляди и сам, как бы безопасну быти. Наивысшая мудрость нонче – из воды сухим вылезти.
Челяднин встал, помолился.
Поднялся и Фуников.
– Пойдем, Никита, в девичью. Одно утешение на старости лет. Боярыня моя к Троице уехала. Что-то скушно!.. Погрешить захотелось... Ливонскую немку одну купил я тут... Пойдем покажу.
Фуников оживился.
– Погрешить и мне охота. И понимаешь, Иван Петрович, делаюсь и я чем старее, тем к бабам прилипчивее. Бес смущает. Никуда от него, от окаянного, не денешься... Щекотаньем досаждает... Уж я и Богу молюсь, и святой водой окрапливаюсь... Седина в бороду, бес в ребро! Беда!
– В естестве греховны, Никита, не мы одни с тобой. Вон царь-батюшка... Прости Господи. Жену себе азиятку взял, ради ее красоты телесной... Говорить не умела по-нашему. Целые дни ее учат говорить. К телесам Иван Васильевич весьма охоч. А мы нешто хуже его?!
– Про Ваську Грязного слыхал?
– Не. Ничего не слыхал.
– Развода с женой добивается... В блуде якобы застал ее с немцем. Да врет, чай! Не такая она, как говорят. Царь на его стороне. Митрополит покойный будто бы согласие перед смертью на то дал...
– Митрополит Даниил, разведя великого князя Василия Ивановича с его супругой Соломонией, пример тому показал. И грех за многие разводы на Руси падет на покойных митрополитов иосифлян... Я никогда не допустил бы того. Согрешить заглазно не ижденув жены – куда меньший грех!
Беседуя о земных слабостях человечества, осуждая царя за похотливость, покрякивая, бояре взяли свои посохи и, тяжело покачиваясь из стороны в сторону, стали спускаться по скрипучей лестнице в девичью.
В темноте проходной горницы на шею боярина бросилась какая-то женщина...
– Эк ты? Эк тебя разбирает! – самодовольно проворчал Иван Петрович. – Фуников, трогай! Она... Немка... Бешеная... Страсть! Соблазнительница моя! Ну как? Хороша? Осязай!
Началась возня.
Немного понадобилось времени, чтобы бес опутал по ногам и рукам обоих бояр.
– Иконы, твари, не забыли ли завесить? – с трудом прошептал набожный Челяднин своей невидимой любовнице.
– С утра завешаны, – раздался женский голосок со стороны.
Иван Васильевич велел привести из Судного приказа боярского сына Антона Ситникова для допроса. В рабочей палате царя, кроме Малюты Скуратова, никого не было.
Ситников стал на колени, дрожа от страха. Рыжие волосы на голове всклокочены. Глаза, слезливо молящие о пощаде. Однако толстое с красным носом лицо и тучный живот явно говорили о том, что этот человек и попил, и погрешил против казны на своем веку немало.
– Ты ли Антошка Ситников из Судной избы?
– Яз – самый оный Антошка.
Опершись на посох, Иван Васильевич некоторое время пристально вглядывался в лицо боярского сына.
– Не тот ли, что усердствовал своему государю воровским обычаем, обирая невинных людей, безвинно бросая их в тюрьму и не наказывая виновных?
Ситников не в силах был ничего сказать. Его челюсти стучали, язык не ворочался.
– И не ты ли, собака, поперек государева приказа посулы требовал у новгородских каменщиков и жалобу их на приказчиков не принимал?..
– Я яз! Помилуй, батюшка государь! Век буду о тебе Господу Богу молиться, – взревел Ситников.
– Так-то ты крестное целование соблюдал, собака!
И, обратившись к Малюте, царь сказал:
– Срубите неверную голову.
Ситников кинулся лобызать царю ноги, моля о пощаде, но Иван Васильевич, оттолкнув его ногой, несколько раз ударил по спине посохом.
Вошли два стрельца и увели Ситникова из палаты.
– Бояре смеются над нами, – сказал Иван Васильевич Малюте. – Набрал-де новых себе слуг из боярских детей да из дворян, а они вор на воре. Не обидно ли слушать такое? Ино так и есть. Гляди.
– Новые слуги, батюшка великий государь, не повинны в воровстве явных злодеев, мздоимцев, клятвопреступников, обманувших твое царское доверие, – произнес с глубоким поклоном Малюта. – Но и Фуников боярин не без греха... брал из казны деньги попусту. Обманывал тебя.
– Веди другую собаку! – хмуро указал на дверь Иван Васильевич, как бы не слыша слов Малюты.
– Слушаю, батюшка государь.
Малюта втолкнул в палату дворянина, приказчика Семена Головню.
Иван Васильевич, слегка наклонив голову, впился гневным взглядом в лицо вошедшего:
– Не тот ли ты дворянин, коего мне нахваливал Васька Грязной?
– Точно, батюшка государь Иван Васильевич, точно: яз самый оный и есть. Для присмотру к боярину Фуникову яз приставлен... доносительства для.
Лицо царя побагровело, плечи передернулись.
– Смерд ты поганый, а не дворянин!
– Богу за тебя, батюшка государь, молился денно и нощно.
– Не причетники мне надобны, не славословы и не воры, а верные рабы. Пошто хапаешь хлеб и казну на государевом деле?.. Каменщиков, работную чернь объедаешь? Признавайся!
Ударив себя в грудь кулаком, Головня воскликнул:
– Государеву честь защищал! Доношения на врагов царя Василию Григорьевичу подавал.
Иван Васильевич стал бить Головню посохом.
– На себя, собака, зачем не донес? Хапал? Отвечай – хапал? Хапал? Вероломный! Вот тебе! Вот тебе!
– Винюсь, государь!.. – с рыданиями простонал Головня. – Хапал!
– Руби его голову и руки! Затем я вас набрал? Чтоб воровали?! – грозно крикнул царь.
Оставшись наедине с Малютой, Иван Васильевич сказал:
– Лихоимство распространилось и усилилось повсюду до высшей меры бесстрашия. Что же станет с царем, коли его именем будут прикрывать воровство? Известно ли тебе, Григорий Лукьяныч, что и в Поместном приказе хапают? Нечисто дело ведут. Путила Михайлов сам в петлю лезет... Давно я слежу за ним. А в Разряде? Жалуются воинские люди и на Ивана Григорьева, жалуются! Любит мзду. Приказные сторожа, и те вымогают... Кто дает деньги, того пускают в приказ, кто не дает – гонят от ворот прочь. А Ваську Грязного побей!.. Наломай ему бока.
– На примете у меня и Фуников, батюшка Иван Васильевич. Кое-кого из бояр и князей еще занес я в смотренные списки...
– Повремени трогать. Терплю. Покуда упреди. Поглядим. Стыдоба! Никоего дела доверить нельзя. Воровство! Расправы неправедные. Насильство и над крестьянством посошным, якобы государь так приказывает. Судебник наизнанку вывернули. Всякий закон писан с добрым намерением, но воры, крючкотворы изъясняют смысл оного по-своему, как то им на пользу, а государю во вред. Повинуясь жажде обогащения, воры забыли Бога и честь. И разбогатев, они все воруют, словно бы по бедности... Уж и не видят, что их окружает избыток. Слепнут, скареды! Им недосуг оглянуться на себя... Горе царству от таких людей. Губить их будем без пощады!
В тишине слышалось тяжелое, прерывистое дыхание царя да тихий благовест за окном, у Спаса на Бору.
– Под золотом кудрей и у моих юных слуг появилась порча, разум кое у кого помрачился, боярские повадки замечаю. Задрав нос, гордец незаметно для себя подходит к краю бездны и падает в нее. И никто не пожалеет такого. Сатана с ним! Следи за моими молодцами, Малюта. Шатание вижу, ой, вижу! О себе думают более того, что положено. Утром побил я Вешнякова... Пускай не думают: чем ближе к царю, тем дальше от закона! Не бывать сему.
Малюта улыбнулся:
– К немцу в кабак повадился Вешняков хаживать... Девок портят там молодцы.
Глаза царя застыли в злой неподвижности... Большие, страшные глаза.
– К немцу? А потом в мой дворец, в мои покои?! После поганого немца! Гони его в баню... собаку!
Иван Васильевич с отвращением плюнул.
– К немцу ходит! К поганому супостату. Не по нраву мне рожа сего нехристя. Червяк!
Успокоившись, царь спросил Малюту, разведал ли он о неправдах, творимых недельщиками [105].
– Подучивают иных лихих людей, якобы подсудный купец не хотел на суд идти, оговаривают напрасно в угоду другому купцу и за то деньги берут... Ходят к тому, коему и в суд идти не надобно, стращают его и тянут с него мзду. Брось в тюрьму одного-двух на выбор. Бичуй на площади! Что сказано в судебнике? «Суд царя и великого князя судить боярам, и окольничьим, и дворецким, и казначеям, и дьякам, а судом не дружить и не мстить никому, посулов в суде не брать. Точно так же и всякий судья на суде не должен брать посулов». А теперь оставь меня, Григорий Лукьяныч, пойду Богу молиться. А за немцем присматривай, не по душе он мне. Глаза у него зеленые, змеиные, и льстец он великий...
Малюта низко поклонился, вышел. Прямо из дворца направился в Пыточную избу, под гору, у Тайницкой башни. Хлопот сегодня немало. Двух дьяков да троих дворян надобно попытать, да и казнить пострашнее, чтоб другим неповадно было, а как казнить, надобно о том подумать, да и с государем обсудить.
Деловито, озабоченно шагал он по кремлевским улочкам. Перед соборами останавливался и усердно молился.
Казнь сама по себе мало его интересовала. Дело это казалось ему простым, не требующим ума. Пытки ему были более по душе. Сыск заставлял раскидывать умом, копаться в догадках, читать в стоне, плаче, причитании, в обезумевших глазах пытаемого недосказанное им, скрытое, но самое нужное. Правда, Малюта зачастую приходил домой усталый, раздраженный, ворчал на жену и дочь, не добившись толка от пытаемого или оттого, что тот во время пытки «умре». Не любил Малюта твердости пытаемого, никаких мучений не страшившегося и умиравшего с проклятиями на устах. Это вселяло не только досаду в душу Малюты, но и страх. Эти упрямцы даже во сне его донимали, не отступая от него, уже будучи мертвыми. Смеются стеклянными глазами... Издеваются. Только молитва и спасает.
Придя домой, Малюта усердно полоскался в воде, смывал копоть, кровь с лица, с рук, молился Богу, потом садился за стол. Ел молча, хмурый, задумчивый, теребил со злом куски вареного мяса своими крепкими зубами. Еще бы, нелегко возвращаться к царю, не добившись признания у преступника и выдачи сообщников. Царь не любит, когда пытаемый «зря умирает».
Другое дело, если тот, кого жгут огнем или за ребра цепляют, чистосердечно раскаивается во всем и открывает сообщников, – тогда он, Малюта, спокоен. Такой преступник заслуживает христианского погребения, и царю будет о чем доложить, не зря его «отделал». Совесть его, Малюты, спокойна. Служишь царю – угождаешь Богу!
Иван Васильевич после ухода Малюты сказал царице с грустью:
– Ищу я мира, дум святых, грудь моя открыта добру, но... э-эх, царица! – тяжело вздохнул он. – Не для покоя, не для дум святых, не для добра дана нам власть!.. Грешнее царей никого нет.
И он рассказал про Антошку Ситникова и Семена Головню.
– Можно ли их простить? Отвечай, царица!
Глаза Марии Темрюковны еще более потемнели.
– Я бы сама убила их! – сказала она сердито. – Зачем холопу обманывать тебя, государь? Кинжалом колоть их надобно.
– Приключились распри и тревоги в моем народе, и в какие дни? Война! Коли так будет, можно ли победить королей-нападателей? Забыли войну! А я помню. Долгая она, злая, и крови много, и глады лютые будут, и мор... Ко всему готовиться надо.
– Уедем из Москвы... Мне страшно! – тихо проговорила царица, взяв его большую холодную руку, прижав к губам.
– Неужто не смогу я справиться с заразою измены и воровства? Бог велит мне произвести бурные перемены в моем царстве. Думается, сил немало во мне. Смертный меч крепко держу в руке. Бог поможет нам одолеть неправду холопов. Москва крепнет и растет... Никто не должен тому мешать.
– Ты сильный... знаю, – прошептала Мария, прижавшись плечом к Ивану Васильевичу.
– Мои корабли в море плывут. Стрельцы и пушкари московские стрелять учнут в Западном море из наших пушек. Русские пушки на море! Мои люди будут корабли воровские зацеплять. Мария! Семь наших кораблей... И наши мореходы есть. Свои! То-то шум поднимется в чужих странах. Завоют, ровно волки, а наши будут русские песни петь на море... – И вдруг Иван Васильевич опустился на колени перед иконой, прошептав: – Охрани их, Господи, от племен нападающих, от бурь и гроз, от ветров студеных, от всякого зла!.. Не погуби, Господи, людей моих, веру Христову исповедующих! Царица, молись и ты.
Мария Темрюковна стала рядом с царем на колени, скрыв пышными ресницами улыбку удивления, мелькнувшую в ее глазах.
Малюта Скуратов был очень доволен пыткой, учиненной над Ситниковым и Семеном Головней: и тот и другой раскрыли своих сообщников по мздоимству и хищениям. Нить воровства восходила снизу до самого верха.
– Пошто нас одних мучают и на казнь обрекли? – при первом же прикосновении каленого железа к его телу вскричал Головня и назвал кладовщиков, старших приказчиков, подьячих и дьяков и самого боярина Фуникова.
– Все воруют и один другого покрывают.
Ситников выдал многих дьяков Судного приказа и назвал с дрожью во всем теле, с глазами, выражавшими крайний испуг и отчаянье, имя боярина Челяднина.
После этого Малюта приказал кату прекратить пытку. Его самого охватила дрожь: «Может ли то быть? Боярин Челяднин – один из богатейших вельмож, конюший, из древнего боярского рода. И царь его уважает больше всех бояр. Страшно даже довести этот донос до государя. Не верит многому Иван Васильевич и гневается зело, когда на высоких вельмож слово несешь! Да и не солгал ли со страху Ситников?»
Малюта никогда не забудет того, как однажды разгневался на него государь за донос на Курбского.
На днях царь сказал Малюте и Басманову:
– Ложных обвинений страшитесь. Не соблазняйтесь. Пресеките разлитие худой молвы о боярах – не бояр казню я, а изменников. Были и вы тому свидетелями, когда подлинные враги наши, чтоб жизнь себе сберечь, клеветали на воевод достойнейших!..
Малюта с недоумением вслушивался в слова Ивана Васильевича, в которых звучали презрение и недоверие к доносчикам.
«Богдан Бельский! Нет, уж помолчать надо до поры до времени, и без того много наговорили эти воры. Бог с ним! Пускай успокоится».
Страшно стало докладывать о хищениях и измене. Ничто так не сердит царя, как раскрытие боярского самовольства. Он уже многое и сам знает, но... видимо, сделать ничего не может либо не хочет. Царь сам рассказывал Малюте, что англичане открыли ему тайну, почему голландцы овладели в Новгороде торговлей и пользуются всякими послаблениями там. В этом повинны Бельский и даже Андрей Щелкалов. Прочие вельможи тоже не без греха. Голландцы задарили Бельского и Щелкалова, дают им обоим большие деньги в долг, зачастую и без отдачи.
Он, Малюта, приказал бы колесовать таких, а царь Иван Васильевич знает их воровство и не казнит их, терпеливо сносит злое надругательство над его царскою совестью.
«До поры до времени надо и о Бельском помолчать. Ладно. Малюта свое возьмет».
Скрытое торжество овладело Малютою: в недрах пыточных подвалов – он хозяин, он – царь и Бог, он – суд Божий, и никто не в силах помешать ему, даже сам государь.
– Так мир, друзья мои, устроен, – рассуждал, ковыряя в носу, дьяк Посольского приказа Колымет. – Кто опасен, того уважаем, шапки скидаем, тому угождаем. Кто беден и учинить беды нам не силен, на того и смотреть лень. А чего на него смотреть, коли на дворе у него петух да курица, а в доме грош да пуговица? И силы никакой в чину его нет.
– Видать, уж самим Богом так установлено, – оживился толмач Алехин, низенького роста человек, у которого было несоразмерно с туловищем большое лицо и притом почти безбородое. – Обычай таков: сила закон преступает. Возьми Василия Грязного... штоб ему!
– Бывало, Макар гряды копал, а ныне в воеводы попал... Зазнается, бес! Што делать! Я бы в конюхи его не взял. А ныне шапку перед ним ломай.
– А я и на двор бы его к себе не пустил. Уйду я с племяшем к Курбскому. Висковатый не препятствует. Не хочу в Москве быть!
– А Кусков, а Малюта?..
– Григорий Лукьяныч хоша думный человек, да башковит и хозяин благочестивый, при своей невиданной лютости, а те ведь – сущая тля!.. Григорий Лукьяныч – неча греха на душу брать – домовит, рассудителен...
– Сволочь! Душегуб! Чего уж тут хвалить?! Кровопивец.
– А Басманов Федька?
– Сукин сын! Содомлянин.
– А его родитель, Алексей?
– Лицемер. Продажная душа.
– А Щелкалов Андрей?
– Бес! Настоящий бес. Всех обманывает: и нашего царя, и чужих королей... Совести нет ни на грош.
– А его брат, Василий?
– Гад ползучий... Прихвостень!
– А князь Афанасий Вяземский?
– Дурак дураком, а важничает. Молодец среди овец.
– А Годунов Борис?
– Не пойму его. Будто лучше их. Молод, зелен – не разберешь. Опосля увидим. Не похож он на них.
Подьячий Васильев, сидевший до того молча, сказал:
– Полно вам, голуби. Кого осуждаете? Из таких же они, как и мы. Подними нас в звании, и мы нос задерем. На бояр зол я, на вотчинников – вот что! Погорелец я. Скитаюсь, бедный, с женишкою и детишками, по чужим дворам мыкаюсь. Сам-шест, а есть нечего, пить нечего, и платьишком ободрались, и ребятишки мои от скудости бродят по миру и кормятся именем Христовым, а князья да бояре великим яством объедаются, в богачестве отолстевают, и денег у них множество, и землю у иного не обойти, не объездить... Роптать на новых царевых слуг непристойно нам, таковым же...
Разговорились дьяки по душам, без опаски; в этой горнице Посольской избы сидело только трое дьяков, подьячий и старый татарин сторож, дремавший в углу, около печки, с секирою в руках. Молодежь на войне – старики в ходу стали. Татарин! И по-русски-то говорить не умеет, чего он поймет. Колымет и за человека-то его не считает, как вообще не считает за людей тех, кто ниже его по службе. Больше того, самый русский народ Колымет поднимает на смех и любит исподтишка посудачить о неустройствах в Московском государстве с приезжими иноземцами, благо знает чужеземные языки.
В этом не сходился он с Алехиным, наоборот, презиравшим иностранцев, говорившим о них, что-де они своекорыстны, особенно те, что лезут на службу к царю. Алехин ненавидел немца Штадена, избегал его. Колымет свел самую тесную дружбу со Штаденом и его друзьями. Одно только его смущало – подозрительная близость Штадена к братьям Грязным. «Впрочем, леший с ним! Все одно скоро уеду в Юрьев, к Курбскому».
С большой осторожностью, полушепотом, заговорили дьяки о подготовке кораблей для Керстена Роде. Иван Васильевич ссылается на английскую королеву – она-де не чуждается принимать на службу корсаров. Френсиса Дрейка, закоренелого пирата, она жалует, держит в почете... Принимают из рук пиратов награбленное ими у испанцев и эфиопов добро... «Разве гишпанские, голанские, польские, немецкие и иные пираты не пользуются поддержкою своих правительств?» Морской разбой стал политическим делом в Европе. Корсары не только грабят встречные суда чужестранцев, но и захватывают чужие земли в теплых странах и приносят их в дар своим государям. Именитый лорд Томас Кобган со всеми своими сыновьями занимается разбоем, даже королеву не слушает...
Иван Васильевич на днях обратился к посольским дьякам с речью:
– Знает ли кто-нибудь в христианском мире, чтобы русские люди ходили по морям, хватали бы и грабили торговых людей иных стран? И теперь не ради поживы чужим добром принял я атамана Керстена Роде на свою службу, а ради защиты от морской тати своих, русских, торговых людей и гостей иноземных...
Дьяки очень хорошо понимают, в чем тут дело, но поймут ли его, государя, иноземные владыки?
Колымет насмешливо махнул рукой:
– Чего уж оправдываться? Как говорится: «Всякий поп по-своему поет». Поделом нашего государя Змеем-Горынычем на весь мир огласили... Как-никак с разбойником дружбу свел, у всех на глазах.
Алехин покачал головой, сокрушенно вздохнул:
– Дожили! Видел я его... Василий Грязной его словил... Смотреть страшно. И вот наши посудины в море поведет. И без того немецкие князи на весь мир галдят о «московской опасности», а тут и вовсе на стену полезут. А главное – свои у нас есть мореходы пригожие. Обошлись бы!
– Герцог Георг Иоганн Фельденский из Элькоса уже бил челом своему императору, чтоб пойти войною на царя...
– Того еще не хватало... Мало у нас ворогов!
– Господь ведает, што будет. Уберусь-ка я с племяшем подобру-поздорову в Юрьев на службу к Курбскому, – вздохнул Колымет.
– А меня в Нарву отсылают, – сказал Алехин. – И то слава Богу.
– Братцы! Чего уж тут. Вишневецкий, и тот сбежал к королю.
– Тише, тише! – зашикал Алехин. – Кто-то идет.
В Посольскую избу вошел друкарь-печатник Иван Федоров. Низко поклонился дьякам. Они не ответили. Колымет подумал: «Тоже царский прихлебатель». Дьяк Алехин недовольно засопел носом: «Ах ты, сермяжная посконщина». И все втайне пожалели, что выгнать посохом его из избы нельзя – до царя может дойти. А царь только на днях его расхваливал за «Апостола». Бояре его после того на дух не пускают. Что он за человек? За что царь-государь жалует? Книги? «Апостол»! А что в том толку, какая корысть? Не нужны они. Обходились и без них. Дьяки и без федоровских книг довольно грамотны. Доход отбивать у переписчиков? Ах пес!
Колымет не сдержался и крикнул:
– Эй, Змаил, чего спишь?.. Не видишь, чужие лезут.
Татарин встрепенулся, вскочил, ухватился за секиру.
– Ладно... Сиди!.. – махнул рукой Колымет.
Цель была достигнута: печатник смущенно произнес:
– Прощенья прошу... коли не вовремя.
И низко, до пояса, поклонился.
– К Борису Федоровичу Годунову шел яз... будто их милость изволили в Посольскую избу жаловать?
Колымет, презрительно посмотрев на Ивана Федорова, усмехнулся:
– Чего тебе надобно от Бориса Федоровича?
– Бить челом осмелился его милости... Заступничества ищу...
Дьяки переглянулись.
– Челобитье? Годунову? Заступничества? – повторил Гусев насмешливо.
– Обижают нас земские приказчики. Хлеба не дают друкарям... да олова... да овса коню...
Дьяки расхохотались.
Иван Федоров тяжело вздохнул. Спросил удивленно:
– Смешон, видать, яз, коли изволите смеяться?
Колымет нахмурился:
– Не туда попал, дяденька! Годуновым тут не место. Шествуй в Земский приказ.
– Был яз и там. Боярин не принял. Дескать, не ко времени, да и худороден яз. К дьяку был послан, а дьяк наказал слуге: недосуг, мол!..
– Больше того говорить нам не о чем. Бог спасет. Иди с миром в свою палату.
Иван Федоров поклонился и при общем молчании вышел вон из Посольской избы.
Дьяки самодовольно переглянулись. Им было приятно видеть унижение человека, обласканного царем.
После его ухода Колымет сказал надменно:
– Возомнил друкарь о себе не по чину... Подумаешь – «Апостол»! Все полезли к царю. Неразборчив стал Иван Васильевич. Охрабрил холопьев.
– Да ладно. Бог с ними! Стало быть, надоели царю старые слуги.
– Малюта тут еще двух каких-то бродяг царю казал. Один будто соловецкий монах-расстрига, Беспрозванным его величают. Другой якобы холмогорский мужик Ерофей Окунь. С Северного моря забрели к нам, корабленники. Святые отцы с Соловков послали будто в Москву-то по корабельному делу.
– А я так думаю, Господь Бог всякую тварь двигает нам на пользу. Развалят они царство.
– Истинно: плесень – и та нам в пользу... Царь задумал новый дворец строить, камень понадобился. Городовой приказчик Семен Головня да боярин Фуников знатно поживились на том деле. Плесень будто с камня сводят... А никакой плесени и не было.
– Дворец? – разинул от удивления рот Алехин. – Какой дворец?!
– Тише! Тише! Молчи. Никому ни слова, – всполошился Гусев. – Государева тайна.
– От кого же то узнал?
– От дьяка Григория Локурова, што у боярина Фуникова сидит на Каменном дворе.
В Посольскую избу с шумом и хохотом ввалились Василий Грязной, Алексей Басманов и князь Афанасий Вяземский. В собольих шубах, нарядные, краснощекие с мороза, сытые и хмельные... Смеясь, важно развалились на скамьях.
Дьяки поспешно вскочили и низко, едва не до пола отвесили им поклоны.
– Добро жаловать, батюшка Алексей Данилыч, да батюшка князь Афанасий Иванович, да батюшка Василий Григорьевич! Не обессудьте нас, холопов государевых малых...
– Ладно. Буде! – махнул рукой сильно хмельной князь Вяземский. В это время у него выпал посох из рук. Оба дьяка бросились поднимать и нечаянно стукнулись лбами, да так сильно, что всем стало слышно.
Басманов, Вяземский и Грязной громко расхохотались. Упал посох и у Басманова. Оба дьяка бросились поднимать и его и снова стукнулись лбами.
Надрываясь от смеха, Басманов крикнул:
– Ах вы, лукавые! Помните: дьяк у места, што кот у теста; а дьяк на площади, так прости Господи.
– Истинно говорит Малюта: дьяка создал бес...
– Пришли мы проверить усердие ваше, – сказал Грязной. – Где народ? Где Висковатый? Где дьяки и подьячие?
– Занедужили...
Басманов поднялся и погрозил кулаком:
– Обождите. Скоро вам лекарь будет.
Князь Вяземский сказал, насупившись:
– Поедем в прочие приказы... Срамота! Государя не слушают.
– Видать, во всех приказах дьяки занедужили... Куда ни придем – везде пусто... – засмеялся Василий Грязной. – Будто сговорились.
– Знать, чуяло сердце государя, коли послал нас по приказам... Говорил он уж дьяку Васильеву... И впустую.
Вдруг Басманов хлопнул по столу ладонью:
– Дьяки! А знаете ли вы, что дацкий человек Керстен Роде в Нарву завтра отъезжает?
Дьяки замялись.
– Ну! – грозно крикнул Басманов.
– Не ведаем! – пролепетал Алехин.
– Плетей захотели? Нешто вы не посольские дьяки?
– Посольские, батюшка Алексей Данилович, посольские, – совсем растерявшись, в один голос залепетали дьяки.
– А коли посольские, почему не ведаете? Разгневать пресветлого батюшку Ивана Васильевича восхотели?
Оба дьяка упали на колени:
– Не пытайте нас, не приказано нам о том говорить. Государева тайна.
– То-то! – грозно сверкнул глазами Басманов. – Помалкивайте.
После этого все они так же, как вошли, шумно, с хохотом, вывалились из Посольской избы.
Дьяки дрожали, не смея подняться с пола. Опомнившись, плюнули с досадой, обругались, встали. В Посольской избе должно бы сидеть более двадцати дьяков и подьячих, но кто уехал на охоту, кто от похмелья еще не пришел в себя, иные просто поленились идти на работу. В последнее время вовсе не стало боярского надзора в приказах.
– Пресвятая Троица, помилуй нас!.. Выдержим ли мы, – осеняя себя крестом, проговорили дьяки. – Теперича жди царского гнева!
Война идет.
Ни на одну минуту царь Иван Васильевич не забывает о том.
На литовских рубежах его полки ведут борьбу с Сигизмундовым войском.
На приморской древней русской земле, изгоняемые с нее царскими воеводами, обезумевшие от неудач немцы продолжают противиться.
На севере, в Эстонии, русские воины вступили в единоборство с войсками Эрика Свейского.
Кровавые схватки не утихают, хотя грамоты о перемирии на многих языках усердно развозятся разноплеменными гонцами из одной страны в другую.
Керстен Роде зашил в свой камзол, около сердца, охранную грамоту, врученную ему собственноручно царем Иваном Васильевичем.
Наказ: стать ему атаманом над кораблями, снаряженными в гавани под Нарвой; сопровождать караваны московских торговых судов в западные царства; бить беспощадно шведских, польско-литовских и иных пиратов, осмеливающихся нападать на московские суда, топить каперские корабли либо захватывать их в полон и приводить в русские порты; каждый третий из захваченных кораблей сдавать в казну, также лучшую пушку передавать Пушкарскому приказу; самим ни на кого не нападать и убытка никому не чинить.
И вот здесь, на берегу, омываемом балтийскими водами, глядя на небо, Керстен снял свой шлем и прочитал молитву. Закончил ее словами:
– Бог есть святой источник всего существующего, и мир создан его мудростию и любовию. Да будет благословенна воля его!
Керстен был набожным человеком и несколько раз собирал команды со всех судов, предупреждая, что того, кто позволит себе богохульствовать или гнусно ругаться, играть в кости и иные дьявольские игры, он будет без сожалению сбрасывать в море, чтобы не навлечь на государевы корабли гнева Божьего.
Близок день и час отвала.
Керстен Роде, окруженный датчанами, стоит на берегу, посматривая, как на корабли по длинным дощатым сходням русские и татары носят на спине мешки, катят бочата со смолою, салом, медом, везут на тачках тюки со льном и паклей.
Сегодня атаман настроен празднично. Он теперь не жалкий беглец, преступник, которого жаждут видеть палачи нескольких стран. Он честный, благородный мореплаватель, принявший из рук московского царя власть над кораблями, чтобы самому бороться с морскими разбойниками... Керстен Роде теперь рыцарь, защитник слабых, он подлинный христианин, на долю которого отныне выпадает честь сражаться за правду.
«Забудьте, люди, о прежнем Керстене Роде!»
Нарвский порт в движении. Датчане с любопытством рассматривают пеструю одежду татар, которые подвозят к берегу на арбах тюки с мехами, канаты, ящики с воском, мешки с кожею. Им все интересно: и говор татар, и песни их, и одежда, и лошади.
Керстен думает о себе.
Чем он хуже англичан, либо ганзейских купцов, либо моряков иных стран, имеющих дело с Московией? Он повыше, пожалуй, Ченслера, Дженкинсона и других английских гостей, сблизившихся с царем. Впрочем, к английским морякам Керстен всегда питал особое уважение.
Вон там, около вновь сооруженной громадной пристани, покачивается недавно приставший к нарвским берегам трехмачтовый английский корабль. Датчанин с удовольствием любуется морским великаном-красавцем. Под порывами ветра на фок-мачте трепещет вымпел английской королевы и флаги из красной тафты. До слуха доносятся сигналы литавр, труб.
Керстен Роде сказал своим помощникам, что это судно вполне годно для осады и разгрома сильнейших морских городов. Об этом свидетельствует и большое количество крупных орудий на корабле.
При этом он пояснил окружающим его матросам, что корабли эти зовутся «рамбергами»; в скорости они не уступают галерам, притом же они очень легкие и поворотливые. Эти корабли лучше стоящих рядом с ними французских галер.
С усмешкой на губах Керстен говорил о неудобном устройстве мест для пушек у французских галер. Их пушки стреляют с носа корабля, а у англичан – с бортов.
– Вот почему двадцать лет назад английский флот и побил у острова Вайта французского адмирала Аннебо. Зато глядите, как французы разукрасили свои галеры – тут и живопись, и лепные боги и богини, а на палубе шатры, убранные дорогими тканями. Концы покрывал с золотыми кистями волочатся по воде.
Холмогорские мореходы внимательно прислушивались к словам Керстена Роде, кое-что понимая из его речи. При взгляде на эти золоченые кисти, плававшие по воде, они громко рассмеялись.
– А сидят мелко! – покачал головою, хитро подмигнув своему приятелю Окуню, Беспрозванный.
– Да и веслами их матросы работают плоховато. Сам я видел, когда они приставали, – отозвался Окунь.
– Зато у всех у них кафтаны из кармазинного бархата. У аглицких мореходов того нет.
– Им и не надо. Они и без того сильнее всех на море. Кому то неведомо?
На рейде еще стоял английский корабль с парусами из пурпурной материи, расшитой золотом. На некоторых кораблях, приходивших в нарвскую гавань, красовались паруса с изображениями тритонов, наяд, сирен, а на купеческих судах паруса были украшены изображениями Богоматери, ликов святых...
Шум корабельных передвижек, сопровождавшихся криками, лязганьем цепей, грохотом выгружаемых ящиков, бочек, и необычайная, красочная пестрота корабельных украшений – все это наполняло Керстена Роде и толпу окружавших его мореходов радостным ожиданием торжественной минуты собственного отплытия в море.
Наконец-то! Наконец-то опять в море. Чайки. Пускай хмурится небо – пустяки! Керстен знает цену этим облакам. Смелые морские предприятия – его мечта.
Ему известны похождения и Христобиля Колоны [106], и Кортеца, и Васко де Гамы. Он до сих пор завидует французу Жану де Лари, проникнувшему через океан в сказочную страну, именуемую Бразилией, Жаку Кортье – открывшему Канаду. Керстен Роде от всей своей морской души преклоняется перед гением Фердинанда Магеллана, совершившего чудесное путешествие вокруг света. Однажды ему самому представился случай плыть с первыми колонистами-протестантами во Флориду, но... его не пустило датское правительство, проще сказать: в это время он попал в тюрьму за ограбление одного ганзейского корабля.
Он теперь может считать себя в ряду бывших пиратов, находящихся ныне на службе у Англии, Испании и других правительств. К именам Кабота, Ролейя, Дрейка, Дэвиса, Фробишера можно добавить и его имя – Роде!
Будущее покажет,что и он, Керстен Роде, способен на добрые дела. С русскими людьми можно ладить. Два корабля поведут холмогорские люди. Смельчаки! В Ледовом океане не плошали, водили суда. Он, Керстен Роде, полюбил московских людей.
С гордостью обвел Керстен Роде взглядом вверенные его командованию московские суда. Под его присмотром закончилась постройка новых и починка купленных у иноземных купцов кораблей. Он сам следил, чтобы корпуса были хорошо проконопачены, просмолены, чтобы были устроены удобные каюты и плотно слажен палубный настил. На кораблях теперь новые из русского леса мачты. Ванты, соединяющие мачты с бортами судов, натянуты тоже новые, лучшего качества, привезенные из Холмогор.
Русскому такелажу, пожалуй, позавидуют самые прославленные мореходы Запада. Этого мнения твердо придерживался Керстен Роде и гордился тем, что он в полной мере снабжен такой драгоценною для моряка оснасткою кораблей.
А холмогорские кормчие и матросы не хуже датчан; пушкарей же с их легкими, убоистыми пушками Керстен считал выше европейских.
Любуясь своими кораблями и раздумывая обо всем этом, он не замечал, что за ним с любопытством следят московские и новгородские купцы, приготовившиеся плыть со своими товарами за море...
Коробейников Трифон по молодости лет глядел на этого длинного чужеземца с некоторым страхом. Нечего греха таить – не особенно-то он доверял его человеческому естеству. Мучили сомненья: уже не переодетая ли то нечистая сила? На всякий случай Трифон норовил быть поближе к старикам. Это не мешало, однако, ему размышлять о том, как бы сбыть по сходной цене там, за морем, беличьи меха: дело тут, понятно, не в том, кто поведет корабли, а в прибыли. Товар звания не спрашивает, а купецкая мошна и подавно. Черт с ним, кто бы он ни был! Впрочем, держаться от него поодаль нелишне.
– Ты чего задумался? – хлопнул по плечу вздрогнувшего от неожиданности Коробейникова седовласый, высокого роста гость Иван Тимофеев.
– О батюшке и матушке тоскую... На кого их покинул!
– Вот уж подлинно: сова о сове, а всяк о себе, – насмешливо фыркнул Тимофеев. – А я так думаю: есть товар, есть хлеб – остальное Господь Бог продаст... Он к торговым людям милостив... Вот Степа Твердиков плавал в Антропь, разжился в дацкой земле и брюшко отпустил... Чай, не от «нету» люди толстеют!
– Любо слушать твои мудрые речи, Иван Иванович, – смиренно произнес Трифон, нагнувшись и смахнув ладонью пыль со своих новых сапог. Сам про себя подумал: «Знать бы, почем он-то свои меха беличьи ценить будет?»
Иван Тимофеев вздохнул, почесал, закусив губы, под бородою и спросил как бы невзначай:
– Триша, соколик... ты того... как его?.. Што за меха-то беличьи спросишь?
Коробейников с удивлением посмотрел на старика.
– Новое, как сказать, дело-то... непривычное... Батюшка и матушка и завовси не хотели пущать меня. В окияне-де змей такой водится, што все корабли проглатывает. У него семь голов. Семь кораблей может слопать. Прозывают его «гидра чудовищная». Батюшка и матушка Богу молились всю ночь, штоб с гидрою я не повстречался. Батюшка и матушка... А, промежду прочим, што там за человек стоит, чуден больно и ростом с колокольню?
– Будто не знаешь? – хитро улыбнулся Тимофеев, подумав: «Не говорит цену, лукавит».
– Истинный Христос, не ведаю!..
– Атаман наш... Голова. Куда поведет корабли, туда мы и поплывем. Все в его власти...
– Полно, други! Не куда он погонит, а куда царь приказал ему идти. Все в царевой воле, – вмешался в разговор купец Твердиков. – И все мы его приказ исполняем.
– Вона што, – разинул рот, сделав удивленное лицо, Коробейников.
Будто и на самом деле не знает, что всему делу царь – голова. Так отцом приучен был – всему удивляться и обо всем всех спрашивать, показывая вид незнающего.
– А мне один немец – торговый человек – сказывал, будто в окиянах водятся морские монахи... Тело в чепце, а на голове камилавка, – продолжал он, обратившись к Тимофееву.
– Стало быть, там у них, на морском дне, монастыри, што ли?
– Стало быть, так!.. Об этом немец мне ничего не сказывал.
– Чай, и там бабий монастырь в отдельности?
– Ты судишь, как у нас... Мол, царь Иван Васильевич отделил чернецов от черничек в монастырях, значит, и там так же... У морского царя, чай, свои порядки... Чудак!
– Плачут у нас инокини... Бог с ними. Скушно будто стало от разделения.
Иван Тимофеев с бедовой усмешкой посмотрел на парня.
– Ты не утешать ли их туда ходил?
– Не! – покраснел Коробейников. – По меховому делу.
– Ну, ну!... Молодой квас во всякой твари играет! – добродушно похлопал парня по плечу Тимофеев. – А ты все же хитер, любого седовласого купца за пояс заткнешь.
– Бог с вами, Иван Иванович. Батюшка с матушкой...
– Буде. Наладил не к делу: «батюшка с матушкой»... Всуе родителев не поминай – грешно.
Тимофеев, убедившись, что от Коробейникова толку не добьешься, пошел к толпе торговых людей, сидевших на бревне близ кабака.
Коробейников облегченно вздохнул.
«Торг дружбы не любит», – вспомнил он слова своего отца...
– Не променяю я Студеное море на сию немецкую лужу. Простору мало... – размахивая рукой, горячился старец Федор Погорелов, ходивший на своем суденышке вдоль всего Кольского побережья. Он уже побывал и в Норвегии, и в Швеции, а в Холмогорах совершил несколько крупных сделок с англичанами. – Ни снежные бури, ни льды не мешают нам великую торговлю учинять по вся места. Коли не верите, спросите вон Кирилку Беспрозванного либо Ерофейку Окуня... Они наши корабли водили.
Сидевшие рядом с ним купцы угрюмо молчали.
– Кабы не воля на то батюшки-государя, никуда бы я со своих местов и не тронулся. От добра добра не ищут.
– То-то и оно!.. Государь наш батюшка ласков к нам, щедр и милостив... Хочешь не хочешь, а надо плыть, дабы не разгневался.
– Вот и я говорю. Торговый царь, справедливый... Не себя для, так-то... О нас печется... Не ропща я говорю, а так. Уж больно к Студеному морю привык. Нельзя и Западное море забывать...Теперь у нас вона какая защита... Пушкари... стрельцы.
– Знамо этак! Худая та птица, што свое гнездо марает.
Тимофеев вмешался в разговор, желая вызывать собратьев по торговле на откровенную беседу.
– Все это ладно, так, люди добрые... Одначе ближняя-то соломка лучше дальнего сенца. Студеный торг мы знаем, а вот как там-то, куда плывем? Почем там ты спросишь, Федор Игнатьевич, за беличий мех-то?
Погорелов поморщился, ответил не сразу, да и то будто бы у него слова клещами из горла тащили:
– Не о мехах моя душа... болит. Оставил я бабушку свою дома, как есть в слезах, в тревоге горестной... Ах, Иван Иванович, вот времечко-то прикатило!
Курносый, веселый Степан Твердиков вскочил со своего места, сказал громко:
– Полноте, други! Чего тут горевать? Князья в платье, и бояре в платье – будет платье и на нашей братье. Вон, гляди, куды Строгановы стрельнули. В свои люди к царю залезли. Превыше леса стоячего. А цену спросим, какую нужно. Што о том прежде времени языки чесать. Свое возьмем. Не на том, так на другом.
На набережную из Таможенной избы вышел дьяк Посольского приказа Федор Писемский, а с ним его друг дьяк Петр Совин. Попросили торговых людей стать по старшинству в ряд. Засуетились купцы. С самого правого края, опираясь на посох, стоял Федор Погорелов, рядом с ним – Иван Тимофеев, за ним Софрон Поспелов, новгородский гость, рядом Тимофей Смывалов, затем Степан Твердиков, черноглазый детина Юрий Грек, Василий Поздняков и многие другие. Последним – Коробейников.
Писемский внимательно осмотрел купцов: так ли одеты – не приключилось бы какого сраму Московскому государству. Явившемуся в черной чуйке Смывалову он велел переодеться у него, а чуйку брать не велел, «штоб не соромить московских людей». Валенки тоже велел оставить в Нарве. «Ни к чему они. Там тепло». Писемский бывал в Англии, хорошо знал тамошнюю жизнь.
Купцы волновались. Шептали молитвы. Стало быть, это не сон, а явь – придется, однако, плыть неведомо куда, неведомо – к благополучию ли? Вздыхали, косились на покачивавшиеся невдалеке на волнах русские корабли под царскими вымпелами. «Да! Скоро, скоро! Чего не чаешь, так оное сбывается. Всегда этак. Прости ты, Господи, за что испытуешь?»
Думал тяжелую думу дедушка Погорелов: «Царя потешишь – себя надсадишь. Недаром говорится: „Старица Софья о всем мире сохнет, а об ней никто не вздохнет“. На кой мы нужны заморским нехристям? И на кой нам они?!»
Федор Писемский, строгий, неторопливый, ходил около купцов, расспрашивал их о том, что взяли с собой в дорогу, какие кто товары везет в чужие земли. Затем прочитал им наставление:
– Зря своих товаров кому попало не кажите. Чужих товаров, чужих порядков, а особливо чужой веры не хулите. Не напивайтесь допьяна и матерно не ругайтесь. Государево имя произносите с благоговением, всуе не поминайте. А коли речь о батюшке государе зайдет, скажите: «Лучше нашего царя никого не знаем». На товары иноземные не набрасывайтесь, не кажите себя скупыми и завистниками. Держите себя, как надлежит слугам государевым, а не нищим.
В это время в иноземной, «немецкой», торговой избе разливались песни: бушевали за винным столом шведские и датские купцы и моряки. Тут же находились и Беспрозванный с Окунем. Они были одеты в богатые кафтаны, обуты в нарядные сапоги.
– Наши короли воюют! – кричал один из датчан, размахивая пустою чаркою. – А мы не хотим. Торговля войну не любит. Мешают короли... Не по силам Эрик войну затеял, братья. Польшу захотел он вытеснить из Ливонии, а у Дании отнять Норвегию. Один хочет царствовать над Балтийским морем! А на кой это нам надобно? Пьем за дружбу датских, шведских, польских, русских и ганзейских купцов!
Тост датчанина подхватил хор голосов на немецком, шведском и датском языках. Не отстали и холмогорские мореходы, знавшие шведский язык.
Все дружно ругали Ревель и ревельских каперов, посылали им проклятья за то, что мешают иноземцам вести торговлю с Нарвой.
– А кто же покровительствует Ревелю, как не шведы? – стукнул кулаком по столу затянутый в кожу голландский шкипер.
Шведы расхохотались.
– Наш брат, поморский русский человек, плохо знает это! Не шведы, и уж понятно, не купцы, а безумный свейский король всему делу помеха, – сказал, сверкнув глазами, Беспрозванный.
Голландский шкипер протянул руку Беспрозванному.
– Честному человеку приятно пожать руку.
Его примеру последовали и другие иноземцы.
– Московита обвиняют в вандализме, а что сделали наши шведские командиры с Гапсалем? Выжгли его; женщин поголовно изнасиловали. Собор разорили. Расхитили в нем все, и даже образа, дароносицы и чаши. Колокола свезли в Ревель и там отлили из них пушки. У крестьян уведены все кони и скот. Несчастные сами впрягаются теперь в сохи. Перебили множество людей. Я – швед, купец, но стыжусь за поступки наших командиров, – сказал один из моряков.
– Кто же тот подлец, который позволил это? – спросил голландец.
– Любимец короля, командующий Оке Бенгтсон Ферла. К сожалению, он – швед.
– Король Эрик расплатится за это. Он волю дал ревельцам и своим каперам... Они грабят и топят шведов же! Во имя чего? Во имя того, чтобы не дать нам торговать с русскими! Не глупо ли?
Это говорил капитан одного торгового шведского судна, стоявшего на якоре в Нарвском порту. Лицо молодое, загорелое, большой выпуклый лоб, глубоко сидящие глаза, черные усики. На нем был синий с серебряным позументом кафтан, и вообще он отличался от других гуляк своим нарядным костюмом и изяществом манер. Он назвал себя Клаусом Тоде.
– Я тоже нанялся на службу к московскому царю. Мой друг датчанин Роде позвал меня к себе. Мы будем топить королевских и ревельских каперов и всех, кто будет мешать торговле с русскими.
Один хмельной датский купец насмешливо крикнул:
– Выгодное дело!
Его оттолкнули вскочившие с места ганзейские и датские люди, бросились к капитану с объятьями.
– Да здравствует Нарва! – закричал один из них, оглушив всех своим зычным, неистовым басом. – Виват, Москва!
После этого все по очереди обняли Беспрозванного и Окуня.
Стоявшие на бугре в ожидании посадки, недалеко от «немецкой» торговой избы, московские купцы прислушались к крикам, доносившимся из нее, и набожно перекрестились:
– Спаси нас, Боже, от искушения бесовского!
Не столько боязнь греха их пугала при этом, сколько боязнь соблазна. Винца бы и они не прочь чарочку-другую вкусить, да пить царем строго-настрого запрещено. Писемский и теперь искоса следил за ними – это нетрудно было заметить. Разрешено было разделять попойку с иноземцами только мореходам, прибывшим по приказу царя со Студеного моря, и то только на берегу...
Керстен Роде привлек на службу царю опытного моряка, датчанина Ганса Дитмерсена. Теперь они вдвоем, сидя на скамье, беседовали о предстоящем переходе через Балтийское море и через проливы Зунд и Бельт. Переход нелегкий. Море кишит морскими разбойниками, наймитами Сигизмунда, герцога Августа Саксонского, Эрика XIV и немецких курфюрстов.
Ганс Дитмерсен подлинный «морской волк». Стоило взглянуть на его потемневшее от загара и ветров, покрытое шрамами лицо, чтобы убедиться в этом. Смелый, дерзкий взгляд его черных, с крупными белками, неприветливых глаз приводил в смущение даже его друзей каперов.
Он служил и немецкому герцогу, и шведскому королю как капитан каперских кораблей, несколько раз был ранен в морских схватках, но ни на одну минуту не разочаровался в полной опасностей жизни корсара. Обиженный и немецкими, и шведскими властями, он поклялся мстить своим бывшим хозяевам.
В глазах его светилась неукротимая, затаенная злость.
На немцев, на шведов и ревельцев у Керстена Роде были одинаковые взгляды с Гансом Дитмерсеном. Оба поклялись мстить им за былые обиды.
Когда Керстен с жаром рассказывал Гансу о том, что царь Иван Васильевич послал на корабли лучших своих пушкарей и копейщиков, подошел из «немецкой» избы Клаус Тоде. Он поздоровался с обоими датчанами и скромно уселся рядом с ними, слушая их беседу.
– Нас называют разбойниками, злодеями неблагодарные наши родичи, но где, на каком море плавают ангелы? В пламенных просторах морей и океанов живет только страсть. Через все мытарства прошли мы с вами, друзья. Видели красноречивых владык, европейских Пилатов, творящих убийства и омывающих руки, видели костры, на которых жгли людей во имя Бога, видели венценосцев, которые убивали своих же родных отцов, матерей и братьев в борьбе за престол. Видели также алчных корсаров, погибавших в погоне за золотом в водах океана... Видели, как стадами гоняли по Лондону закованных в цепи индусов, захваченных в жарких краях... Много мы видели «святого» лицемерия, друзья! Но нигде не видали, чтобы простой народ не ложился спать со слезами. Уж не столь позорно, пожалуй, держать корсару в руках острый меч мщения.
Керстен Роде произнес это спокойно, деловито, с твердой убежденностью в правоте своих слов.
Ганс Дитмерсен грозно потряс в воздухе кулаком, глаза его стали страшными...
– Горе врагам Московского князя! Он может положиться на эту руку. Она не дрогнет, даже если сами ангелы будут проливать слезы. Немцы и король Эрик со своими ревельцами дорого заплатят мне за обиды.
Клаус Тоде присоединился к его словам, с усмешкой добавив:
– По правде сказать, повиноваться сброду, который носит название всегерманского союза князей, стыдно даже котенку. Германский император задумал посадить своего адмирала на побережье проливов, чтоб разбирал, кого пропустить, кого не пропустить через Зунд и Бельт. Кишки выпустим тому адмиралу-шпиону! И дня ему там не усидеть.
– Ну что ж! – деловито сказал Роде. – Мысли благие, будем ждать случая.
Ганс со злобой плюнул в воду.
– Любские купцы и другие торгующие с Нарвой гости одарят нас не менее Московита, коль станем дорогу очищать в Нарву, – произнес Роде. – Не худо принять и это в расчет.
...По всему берегу началась суета. Из шатров стали выходить московские люди, которых царь приказал посадить на корабли. Среди них и пушкарские десятни под началом Андрея Чохова.
Холмогорские мореходы, Беспрозванный и Окунь, также вывели своих людей на берег. Им были даны два корабля: «Стрела» и «Голубка».
Чохов добился своего. Ему так хотелось побывать на море, а Василий Грязной пытался отослать его в Устюжну провожать каких-то всадников. Пришлось сходить к Григорию Лукьяновичу Малюте. Он с Басмановым набирал народ на корабли. Малюта обрадовал Андрея, поставил его на корабль Керстена Роде.
Он велел Андрею смотреть, какие мечи, копья, какие пищали, какие пушки в иноземных войсках. Смотреть зорко и запоминать.
Десятни чоховских пушкарей на подбор боевые. Все побывали в боях с немцами, все сражались и с прославленными польско-королевскими конниками. Громили из своих пушек Нарву, Дерпт, Нейгаузен и многие другие немецкие крепости; громили Полоцк под начальством самого царя Ивана Васильевича, и теперь пушкарей охватывало нетерпенье: скорее бы добраться до морских разбойников.
Пушки завезены еще зимою в Нарву, новые пушки, выкованные для кораблей, – их можно быстро перебрасывать с одного места корабля на другое. Сам государь наказал не брать тяжелых пушек. Отнятые же у ворога пушки чтоб Чохову, пушкарю, осматривать с особым прилежанием и отбирать в пользу государя с каждого корабля самое лучшее, невиданное еще на Руси орудие. Но делать все это в добром согласии и дружном совете с атаманом Керстеном Роде.
Любопытство и страх охватывали пушкарей по мере приближения посадки на корабли.
В шатре шел спор: кому и на каком корабле быть.
Мелентий, друг и земляк Андрея Чохова, никак не хотел с ним расставаться.
– Всю войну, брат, мы с тобой бок о бок, гоже ли нам теперь разлучаться? Подумай-ка, Андрюшко! Нижегородцы мы ведь с тобой, – говорил он обиженно.
Андрей Чохов настаивал, чтобы Мелентий был у пушек на корабле «Ястреб», капитаном которого Роде назначил Ганса Дитмерсена. Нужен там «свой глаз».
Сам Андрей, как приказал ему Малюта, поставил свои пушки на недавно приобретенном у датчан и перестроенном Шастуновым корабле, названном «Иваном Воином», на котором должен был плыть Керстен Роде.
Третий корабль – «Держава» – сдан был Клаусу Тоде. Сюда старшим пушкарем Андрей хотел послать Алешку, своего ученика и дружка, но и Алешка не хотел расставаться с Андреем.
«Стрелу» и «Голубку», на которых начальствовали Беспрозванный и Окунь, заполнили команды из поморцев, и лишь немного среди них было матросов-иноземцев.
Пушкари, которых Андрей посылал на эти корабли, тоже заартачились.
– Что мне с вами делать? – смеялся Андрей. – Все хотят со мной.
После горячих споров дело уладилось: Андрей добился своего. На всех судах разместились пушкари, с тем чтобы на каждом судне находился боевой, бывалый пушкарь.
Стрелецкий сотник Митрофан Саблин, красный от непрерывного крика, разделил стрелецкую сотню на отряды; гуськом, с копьями и пищалями пошли они по мосткам на готовые к отплытию корабли; им же было вменено в обязанность помогать в пути и судовой команде.
Дьяк Федор Писемский давал прощальное наставление дьяку Совину, дьякам и подьячим, сопровождавшим Совина в Данию и Англию, разъясняя им, как и что говорить «с их министры», купцами и прочими дацкими и аглицкими людьми...
Небо прояснилось, солнце блеснуло на поднятых парусах, на белых гребнях пенящихся волн. Ветер еще держался. Матросы-датчане, нанятые Керстеном Роде здесь же, в Нарве, окружили его, показывая руками то на небо, то на корабли. Датчан собралось человек двадцать. Все это моряки, перешедшие с двух купленных у датских купцов кораблей на московскую службу.
Около них толпились толмачи, назначенные Посольским приказом плыть вместе с московскими людьми.
На каждый корабль царем Иваном Васильевичем «для присмотру» было послано по одному смышленому дворянину.
Ветер ослабевал.
Окрестности Нарвы огласились протяжным, властным боем воеводских литавр.
Около мостков, по которым двигались на корабли пушкари, стрельцы, купцы, матросы и разные работные люди, стояли в облачении священники с крестами и чашами для кропления. Русские люди обнажили головы, слушая напутственные молитвы, усердно молились. У многих навертывались слезы: Бог знает, что там, впереди, в страшном, загадочном море, ради которого пролито и проливается столько крови, к которому тянутся руки многих королей и которое так дорого, так любо батюшке государю Ивану Васильевичу!
Лица стрельцов из-под нахлобученных круглых железных шапок смотрят сурово, деловито. Стрелец – вернейший воин государя, он дал клятву Богу служить ревностно московскому царю Ивану Васильевичу. Он должен бесстрашно и безоговорочно идти туда, куда посылает его царь. И в одежде, и в походке, и в том, как стрелец носит оружие, – во всем видна хорошая выучка.
Один за другим подходили они к священнику под благословение, держа в левой руке шлем, в правой копье. За спиной легкие пищали, на боках сумки и баклажки.
Пушкари, в перетянутых кушаками зеленых кафтанах, заботливо везут за собою на тележках малые пушки и ящики со снарядами, то и дело крича: «Посторонись!»
После окропления орудий святой водой и принятия благословения они дружно двинулись по мосткам на корабль.
Чинно, неторопливо проследовали парами дьяки и подьячие на указанные им корабли. За ними нестройною толпою, пугливо озираясь по сторонам, с растерянными улыбками тронулись купцы. Среди них своим самоуверенным, гордым, благообразным видом выделялся Степан Твердиков. Его и выбрали купцы старостой.
Керстен Роде осмотрел с берега свои корабли, затем велел еще добавить бочонков с водой, а также и ведер для выкачивания. Послал людей осмотреть и другие суда: благополучно ли там обстоит дело с продовольствием? Провизию, воду, вино и все другие судовые запасы разместили в трюме, разделенном для этого перегородками. Между нижними и верхними палубами устроены были жилища для матросов.
На каждый корабль плотники снесли по четыре десятка пар весел.
Воеводы приказали поднять на Таможенной избе флаг с изображением двуглавого орла. Таможенные пристава торопились осматривать последние тюки, мешки, корзины и бочки с товаром, грузившиеся на корабли. Таможенный дьяк, с лицом, распухшим от пьянства, усердно, с видом знатока обнюхивал бочки и корзины – не пахнет ли вином?
– Полно тебе, Евсей Андреич, носом-то шмыгать!.. Пиши, – покрикивал на него нарвский стрелецкий сотник. – Плыть надо. Поспешай, воевода торопит!
– Поспеют! Душа всего дороже, – перекрестившись, говорил дьяк и принимался усердно записывать осмотренный товар в платежницу. – Душа неспокойна... Обмана боюсь!
– Твоя душа меры не знает, – усмехнулся сотник, – а без меры и лаптя не сплетешь, и гроба не сколотишь.
– Буде смеяться! Всякая христианская душа празднику рада, а ноне у нас праздник: гляди, что кораблей... И все в море идут. Одна беда – праздник есть, а вина нет!
Сказал и снова принялся старательно принюхиваться к одному из коробов: «Неужто и тут нет?»
Запретил царь в Нарве «пиянственному веселью среди московских и новгородских людей быти» – это одно. Запретил и отплывающим в дальние страны с собою вино брать, а тем паче вином торговать, кроме иноземцев, которым также внушено было в плавании вина не продавать.
Купцы смотрели на таможенного дьяка с недоумением:
«И чего ему надобно? Как жук в навозе, копается».
На таможенных приставов купцы косились тоже неодобрительно. Особенно когда они в меха запускали свои руки, будто чего-то там ловят, – всю душу измотают с расспросами; шкуру, какую получше, дашь, тогда только и отстают. «Тоже! Слуги государевы».
Около Таможенной избы, на траве, складывались товары, выгружаемые с вновь прибывших английских и голландских кораблей. Тут были: олово, свинец, железо, медная проволока, сера, чугун, расписные раздувательные мехи, медные шпоры и колокольчики для соколов.
В этот раз недавно назначенные в Нарву пристава были озадачены разнообразием неведомых сластей: какие-то пряные коренья, шафран, чернослив, изюм, имбирь. Пришлось разыграть вид знающих людей и обложить голландцев низкою пошлиной. (В уме было: «Не пойдет этот товар у нас».)
Старший из приставов, понюхав шафран, плюнул, перекрестил нос, чернослив понравился, но одно смущало: грешно его есть или нет? (Пошли спрашивать священника. Тот ответил: «Не ведаю!») Толмач по приказу пристава спросил потихоньку стоявшего поодаль англичанина: в Англии едят ли эти ягоды?
Худощавый, с усмешливыми живыми глазами, парадно одетый английский купец весело ответил:
– Лучшее лакомство!.. Особенно любят дети.
Пристав самодовольно покачал головою. Дал по горсти чернослива своим дьякам. Те, распробовав, попросили еще. Голландский купец дружелюбно встретил и эту просьбу и насыпал им целый короб чернослива. В ответ пристава подарили голландцу несколько жирных стерлядей.
Между тем погрузка товаров на русские корабли закончилась.
На палубах все было готово к отплытию.
Пушкари расставили свои пушки, как указывали им капитаны кораблей.
Купцы крестились, вздыхали: «Что-то будет?»
Из нарвского замка на берег верхом на вороном коне, обряженном в богатую серебряную с золотом сбрую, прибыл сам нарвский воевода Михаил Матвеевич Лыков. Его сопровождал стрелецкий голова со стремянными стрельцами.
Он поздоровался на немецком языке с иностранцами. Подозвал к себе капитанов кораблей, спросил их о здоровье и все ли, что положено им по чину и государеву указу, соблюдено. Отпустив их, подозвал стрелецких сотников, дал им наказ употреблять оружие тогда, когда нет иного исхода. Лыков сам бывал за рубежом, объездил многие страны и теперь был поставлен царем воеводою в Нарву, чтобы принимать чужеземцев приветливо и «небездельно», дабы и впредь они приезжали в Нарву с торгом и дружелюбием.
Воевода осмотрел все корабли и, найдя все в порядке, велел дать сигнал к отплытию.
Когда вооружение, оснастка и нагрузка кораблей были закончены, тогда трубачи оповестили о шествии с берега по мосткам атамана Керстена Роде. Он шел на корабль «Иван Воин», окруженный своими помощниками и начальниками стрелецкого отряда.
Все стихло.
Керстен Роде поднялся на свое возвышенное место, на котором стояло большое кресло, дал команду произвести пробную греблю, а затем был отдан приказ распустить паруса.
Якоря уже втянуты канатами на палубу.
Флотилия тихо тронулась в путь.
Английские корабли салютовали уходящим в море русским судам барабанным боем и игрою на трубах.
Красавцы корабли с развернутыми парусами медленно пошли к морю.
– Умаялся я! Душа моя страхом изранена, – говорил Курбский жене. – Не неволь меня... Не нахожу в себе сил далее обманывать царя. Лучше бы мне жизнь свою потерять, нежели посрамить свое старейшинство... Благодарности не жди от него! Все забыл. Новым молодцам, безродным выскочкам, разбойникам велит уступать места. Князь я был Ярославский – им и останусь. Не преклоню головы перед бродягами. Не покорюсь...
Жена Курбского, худая, бледная женщина, дрожала от страха, слушая гневные, полные отчаяния слова мужа.
– Писари наши русские верховодят всем, – продолжал Курбский. – Им же князь великий зело верит. Избирает их не от шляхетского рода, не из благородного, но от поповичей или простого всенародства... Творит новых вельмож своих, желая один веселиться на земле...
Испив воду, он продолжал:
– Коли ты хочешь меня видеть мертвым перед собою, то я не отъеду и погибну от руки кровопивца. А коли хочешь, чтобы жив я остался...
Скрипнула дверь: вошел сын Курбского, румяный, русоголовый подросток.
– Батюшко! – весело крикнул он. – Смотри, какую щуку я поймал.
Князь рассмеялся, взял из рук сына рыбу, с напускным любопытством осматривая ее.
– Глянь, какие зубы! Ух, укусит!
Сын отскочил от щуки, испугавшись зубастой головы.
Мальчик не понимал того, что происходило в доме. Его удивляло лишь, почему матушка не убирает уже второй день горницы, как всегда, вместе со своими сенными девушками и не покрикивает на них. Напротив, она стала какой-то доброй и кроткой с ними в последние дни. Непонятно и то, что отец перестал объезжать верхом ночные караулы на улицах Юрьева, небрежно одевается в старый кафтан и редко выходит на улицу. Раньше отец каждый день менял новые шелковые рубахи, а теперь ходит в одной и той же темно-серого цвета, которую раньше и не носил. Отец подолгу молится у себя в божнице, много дольше, чем это было прежде, а уединившись, говорит все время о чем-то с матушкой.
– Пойди покажи рыбину бабушке, – сказал князь, погладив по голове мальчика.
Тот испытующими глазами посмотрел в лицо князя. Отец теперь часто отсылал его куда-нибудь, когда хотел поговорить с матерью...
– Иди, иди... Вот я тебе!
Мальчик нехотя удалился. Мучило любопытство.
Наступила тяжелая минута раздумья.
– Ты молчишь? – спросил князь, остановившись в темном углу с заложенными за спину руками. – Неужто хотела бы ты видеть меня в руках Ирода? Прелютый зверь не учинил бы такой расправы, какую учинит царь Иван надо мною со своим Малютой!.. Польские друзья мои, побывавшие в Москве, сказывают: кровь рекою льется там. Вот и помысли: скуют твоего мужа по рукам и ногам и по чреслам претягчайшими веригами и в узкую, мрачную темницу измученного пыткою бросят. Потом, не успеет солнышко взойти, и голову ему усекут, и на копье насадят... Ну, чего же ты молчишь?
Княгиня тяжело вздохнула.
– Пускай будет по-твоему, – тихо, печальным голосом отозвалась она на слова мужа.
– Не по-моему, а по-Божьему!.. На моей стороне Бог, его правда и все его великие угодники... Над его головой окаянные демоны.
– Твоя воля, батюшка государь мой, Андрей Михайлович! Как знаешь, так и поступай, – смиренно произнесла княгиня, сердце которой сжималось и от жалости к мужу и от страха остаться одной.
После напряженного молчания она вдруг разрыдалась.
– Батюшка, на кого же ты нас-то оставляешь? Лихим людям на посмеяние, и што ждет нас всех? Господи, за што же это? Господи?
Курбский принялся ходить по горнице, что-то обдумывая. Зевнул, перекрестив рот.
– Полно горевать! – сказал он. – Будем молить Вседержителя, чтобы не допустил злодея до вас. Верь мне – подниму я короля на Ирода и приду освободить Русь. Будем мы снова с тобой как истинные князь и княгиня. Праотцы наши смотрят на меня из могил. Они жаждут отмщения! Господь Бог Иисус Христос поможет мне, час расплаты недалек. Уйми слезы, грешно! Святое дело вершу я, всенародное. Король милостив ко мне, поможет нам.
Княгиня, бледная, растерянная, слушала его, смиренно склонив голову. Чувство давно уже подсказывает ей, что муж ее, Андрей Михайлович, холоден к ней, коли так спокойно говорит слова, от которых леденеет ее сердце. У него в голове свои мысли, далекие от семьи... Даже родную мать, и ту он хочет оставить на поругание, а может быть... и смерть! Целые дни перешептывается он с перебежчиками, подосланными литовским королем, чтобы переманить в Литву и его, князя Андрея Михайловича.
Курбский, стоя у окна и не обращая внимания на жену, говорил так, как будто за окном его слушает толпа народа:
– Он мнит себя цезарем, господином Вселенной... Посылает в чужие, заморские земли своих соглядатаев, постоянно принимает к себе и сажает с собою за трапезу иноземцев, словно бы он и не русский царь, а басурманский либо аглицкий... Кичится морскою ходьбою, но недолго гулять ему по морям. Бояре уж уведомили короля о царевых кораблях. Обождите!
Близок час расплаты!
Княгине хотелось крикнуть со всею страстностью обиженной, забытой мужем женщины: «Опомнись! Подумай о жене, матери, о сыне!»
Увы, она не смела этого сделать! Не он ли учил ее, что «жена во всем должна мужу покорятися» и «что муж накажет, то с любовью принимать, внимать ему со страхом» и поступать, как он велит. Андрей Михайлович бывает груб и своенравен, а в последние дни и вовсе слова против не скажи: сердится, кричит. На людях кроток, обходителен с женой – наедине строг и неразговорчив. Княгине часто кажется, что ради княжеской короны он не пощадит ни матери, ни жены, ни сына. Честолюбив и горд. Грешно так думать о Богом данном супруге, но на это глаз не закроешь. Уж его ли не ублажает царь Иван Васильевич? Сам он, Андрей Михайлович, говорит: «Честит, возвеличивает меня великий князь, да все одно к нему душа у меня не лежит... Не слуга я ему!»
Княгиня знает, что король Сигизмунд давно переманивает князя на польскую службу, сулит ему золотые горы...
Осенью прошлого года князь Андрей потерпел большое поражение. Имея сорок тысяч воинов, он не смог противостоять четырем тысячам поляков. Тогда же, узнав о гневе царя, он собирался тайно ускакать к королю, да только не твердо верил в обещания его. Ныне перешедшие на службу к королю бояре и князья тайно передали через своих послов в Москве дьяку Колымету деньги и письмо для князя, будто король богато жалует всех отъехавших из России вельмож, что им живется там много свободнее, нежели в Московском государстве.
Еще суше и холоднее стал князь к своей семье, перебравшись в Юрьев, куда государь назначил его воеводою. Чем ближе к рубежу, тем становился он невыносимее и для своих подчиненных, и для семьи.
– Мужество делает незначительным и потери, – как бы про себя говорит князь Курбский, глядя в раскрытое окно своей богато убранной палаты.
Там, во дворе замка, пруд, и по его глади стая лебедей плавно движется, горделиво изогнув свои тонкие шеи.
– Ждать? Чего? – продолжает князь Андрей. – Враг не токмо тот, кто наносит обиду, но и тот, кто хочет нанести ее. Москва смотрит на меня змеиными глазами. Она замышляет против меня злое, так уж пусть она его сама получит прежде того! Можно ли мне, моя государыня, ждать добра от царя? Я не хочу радоваться милостям тирана, легко раскрывающего объятия для людей, ему угодивших... Ненадежно это.
«Хоть бы молчал, не терзал бы меня», – думала княгиня, снедаемая смертельною тоской. Ей хотелось, чтобы он взял и семью с собою, но князь всячески заминает разговор об этом.
Андрей Михайлович вдруг вспомнил свою ярославскую вотчину, усадьбу, где родился, рос и мужал, лес вблизи княжеских хором; громадные кедры и сосны на гребешке над рекой Курбицей; маленькую бревенчатую церковь, мельницу на реке; старик мельник рассказывал ему в детстве сказки о Бове-королевиче, о побитых пахарем-богатырем змеях-драконах и о многих других чудесах.
Небо там ясное, синее; покровы лугов вытканы желтыми, голубыми, белыми цветами, и река Курбица прозрачная – все камешки на дне пересчитаешь, – и есть места, где листва ив и орешника, сплетаясь, нависает зеленым потолком над водою, – здесь скользят по поверхности тощие водяные пауки, ныряют черные жуки-водолюбы и лягушки скачут в воду, заслышав шаги... Пахнет древностью, ходят стаями в воде большие серебристые окуни...
Древность! Ради тебя все. Грязью забросали тебя. Принизили. Отрекаются от тебя, древность, клянут тебя!
Курбский подошел к жене и сказал строго:
– Коли тебе любо видеть меня во узах и мучениях и смертном усекновении, останусь я...
Княгиня поднялась со скамьи и тихо молвила:
– Христос с тобой!.. Неволить не буду! Добрый путь. Живи!
Андрей Михайлович обнял и крепко поцеловал ее:
– Прощай, голубица. Храни тебя Господь.
Ни жива ни мертва опустилась княгиня на скамью.
– Прощай! – едва шевеля губами, прошептала она.
Ночь темная, непроглядная окутала Юрьев.
Туча разрослась, затянула весь небосклон.
Из-под черных косм ее вырываются острые молнии, словно бы туча всею своей исполинскою силою сдерживает поток небесного огня, готового пасть на землю и спалить грешное, не знающее пределов злобы и жестокости человечество.
На крепостной стене, между двух башен, неподвижно стоит князь Курбский, большой воевода, которому царь некогда говорил: «Кроме себя, одному тебе могу я доверить тот древний, отнятый у немцев наш город, зовомый немцами Дерпт».
Спят обыватели, спят привратники, и даже псы сторожевые, и те спят; не заметили они, как два десятка коней были выведены из крепостных ворот.
Курбский снял шлем и помолился. Повеяло холодом, сыростью и гнилью из соседней башни. Совсем недавно сажали туда закованных в кандалы преступников, нарушавших царские законы, немецких буянов, в хмельном виде порицавших Ивана Васильевича, прятали туда и морили голодом изменников родины. А теперь там сидит один дьяк за поношение его, воеводы Курбского.
И сейчас в его ушах звучат слова, брошенные ему в лицо разъяренным дьяком:
– Сердце твое пепел! И жизнь твоя презреннее грязи!
Под огнем клялся несчастный в преданности государю, а это дурной признак. Не подослан ли он Малютою? Пыткою ничего не добились. Жаль! Но, видимо, его конец близок, кат свое дело сделал.
– Исполняй долг свой, – раздался тихий, певучий голос позади Курбского, – а последующее предоставь возложившему его на тебя.
Курбский вздрогнул.
В темноте выросла худая, черная фигура католического монаха. Это в его келье происходили тайные переговоры князя с Сигизмундовыми людьми.
Молния скользнула по худому, бритому, со впалыми глазами, лицу иезуита. Костлявая рука коснулась плеча князя Андрея.
Курбский не шелохнулся. Этот монах теперь был сильнее его, воеводы. За тридцать сребреников он может продать, погубить его, наследственного князя.
– Если человек не приступает к исполнению своего долга, он не может быть достойным человеком.
Впалые острые глаза иезуита засветились огнем, как у волка. Курбский старался припомнить: каким образом он, этот живой мертвец, возымел такую власть над ним, «покорителем царств»? Ужас леденил сердце – дохлый иезуит приказывает ему, воеводе, как будто своему слуге; читает ему наставления...
– Я молюсь! Оставь меня! – резко, негодующим голосом произнес Курбский.
Иезуит приглушенно захихикал, прикрыв рот ладонью.
Курбский продолжал стоять к нему спиною.
– Его величество давно молится о твоем здоровье, и я молюсь. И все польские и литовские князи молятся о тебе, чтобы тебя не погубил Московит. В Польше и Литве ждут тебя как родного брата, там ты найдешь мир и покой и королевскую милость!
– Для чего ты ходишь за мной по пятам? – сурово произнес князь.
– Я полюбил тебя, подобно отцу, любящему своего сына... Мой сан и мой закон запрещают мне оставлять без сострадания больную душу.
– Уйди, праведник, прошу тебя, – теперь умоляющим голосом проговорил Курбский.
– Уйду, но помни: двадцать оседланных коней ждут тебя с твоими людьми.
Монах исчез.
Князь в сильном волненье подошел к краю крепостной стены и заглянул вниз. В темноте трудно было что-либо разглядеть, но фырканье коней и сдержанный говор находившихся около них людей ясно донеслись до слуха князя.
«Кончено. Прощай, Русь!»
Курбский, сутулясь, затаив дыханье, бесшумно сошел со стены и заторопился в замок, к себе в палаты. Все время он подозрительно оглядывался: ему казалось, что кто-то за ним следит, кто-то не спускает с него глаз... И вот-вот схватит его!
Полоснула небо яркая, размашистая молния... Курбский съежился, перекрестился, прижался к стене. Мелькнули на мгновение башни, церкви, дома с черными, загадочно настороженными глазницами, и... что это? Как будто там, невдалеке... царь!.. Грозно застыли устремленные на него, хорошо знакомые глаза. Князь в ужасе отвернулся, но... опять непроглядная тьма! Она шепчет ему что-то страшное, липнет к нему; в ушах продолжают звучать гнусные речи иезуита.
Трудно дышать... Москва! Боже мой, опять Москва! Никуда от нее не денешься. Может быть, не надо? Может быть, покаяться, попросить прощенья у Ивана Васильевича? А этого проклятого иезуита бросить в тюрьму, истребить? Нет! Поздно.
Курбский притаился, крепко сжал рукоять сабли. Показалось – кто-то крадется, хочет прыгнуть на него. Всмотрелся: песья тень! Да, да, это собака, бездомная, бродячая собака... Уж второй день она бродит тут.
«Бездомный пес! – с грустной улыбкой мысленно повторил Курбский. – Может быть, когда-нибудь назовут так и меня?»
Покаяться? Попросить прощенья у царя? Вернуться к прежнему?
Внезапно Курбский со всей ужасающей ясностью понял мрачную, неотвратимую правду: «Поздно! Возврата нет».
Опасаясь разбудить сторожей, прошел он через глухие каменные ворота к себе в замок. Поднимался, едва переводя дыхание от волненья, по каменным ступеням лестницы в свои покои.
Вот они. Опочивальня сына... В темноте слышно спокойное, ровное дыхание мальчика. Склонился над постелью. Тяжело вздохнул, прошептал молитву, перекрестил мальчика.
На носках пробрался в опочивальню княгини.
Очнулась. Испуганно приподнялась на ложе.
– Кто тут? Господи!
– Я!..
Княгиня притянула его к себе, дрожа от испуга:
– Страшно!.. Я боюсь, государь мой. Зачем пришел?
– Хожу я, караулы проверяю!.. Успокойся. Ложись!
– Спаси Бог, не притомись, ляг, отдохни!
– Полно, милая княгинюшка!..
– Не покинешь, стало быть, нас? Да?
– С чего ты взяла? Говорю... раздумал я!
Андрей Михайлович поцеловал жену.
– Бог храни тебя! Так я и думала и во сне видела, будто ты наш... ты с нами, но не с ворогами...
Курбский через силу весело спросил:
– Ты все о том же? Глупая! Ну, Христос с тобой!
И опять так же осторожно, на носках, вышел из опочивальни.
Едва миновал ворота замка, как снова послышался вкрадчивый голос иезуита:
– Пора!.. Пора, князь. Заждались там тебя! – В голосе монаха строгая настойчивость: – Иль ты раздумал? Нужно ли повторять: заговор ваш стал известен царю!
Курбский молча заторопился к крепостным воротам. Дремавшие воротники встрепенулись:
– Кто идет?
– Воевода! – властно крикнул Курбский.
Воротники притихли.
Иезуит вновь исчез.
Курбский спешно зашагал вдоль рва, близ крепостной стены, торопясь к тому месту, где должны были находиться кони и слуги князя и его ближайшие друзья.
– Заждались мы тебя, князь. Сомневаться стали... – сказал кто-то недовольно.
– Не торопитесь, други, успеем.
– То-то! Успеем ли?
– Поберечься бы не грех, пан воевода!
– Поскачем в Венден. Ближний путь. Все ли тут?
– Все. Иван Иванович и Михаил Яковлевич Колыметы, Ваня Мошнинский...
– Честный мой слуга и друг Ваня! Не покидаешь меня?
– Умру вместе с тобою, князь!
– А Вася Шибанов?
– Я здесь, князь!
– Все здесь, Андрей Михайлович. Валуев, Симон Маркович Вешняков тут, Гаврило Кайсаров, Меркурий Невклюдов, Иван Посник Вижавский...
Курбский, вслушиваясь в имена своих сообщников, испытывал такое ощущение, как будто вколачивали гвозди в гроб, в котором его друзья хоронят его славу, его отчизну, семью и все самое дорогое ему. Кто они? Понимают ли они, что случилось? Их имена ничтожны. Они уцепились за него, за князя Курбского, чтобы связать свою судьбу с его прославленным именем, чтобы перед королевскими очами красоваться рядом с ним, воеводой Курбским. И кто знает: может быть, иные из них и мзду получили за эту дружбу с беглецом – вельможею московским? Им нечего терять – они ничего не имеют. Их гонят корысть, нажива.
Вот почему они суетятся, бросаются, толкая друг друга, чтобы подать коня ему.
– Спасибо! – отрывисто сказал Курбский, усевшись в седло и взяв поводья в руки.
Молния осветила толпу суетливых бородачей, одетых разношерстно, вооруженных кто чем попало, размахивавших руками, вскакивавших на коней. Все это напоминало скорее разбойничью шайку, собиравшуюся скакать с атаманом на татьбу, нежели княжескую дружину.
Впервые князь почувствовал с горькою отчетливостью весь позор его дружбы с этими людьми, с которыми он решился гнаться за вельможною славою. Их дружбу он предпочел дружбе с царем Иваном Васильевичем! Как страшно! В погоне за возвеличиванием княжеского достоинства приходится унижаться. Единственная надежда на польского короля. Он должен помочь ему, Курбскому, занять первенствующее место при его королевском дворе. Тогда всю эту алчную до наживы, бессовестную челядь он отбросит от себя, как ненужный хлам, как грязь, прилипшую к его сапогам. Они осуждают новины и думают, будто и он их единомышленник и тоже против царевых новшеств. Жалкие. Он, князь, сам за новины, но только не для низкого черного люда, а для князей. И он за дружбу с Западом, но только чтобы она была на пользу князьям же, а не царю.
«Колыметам суждено родиться и умереть навозными жуками».
Молнии стали сверкать чаще и чаще.
В последний раз Курбский повернул своего коня в сторону Юрьева. При свете молнии он увидел стоящего на краю крепостной стены с распятием в руке черного, длинного иезуита...
Курбский сердито плюнул, повернув коня на запад.
– Будь ты проклят, сатана!
Издали донесся глухой рокот неба, а затем стали падать редкие капли дождя. Вновь и вновь молнии. Поднялся ветер, пыль застилала глаза.
– С Богом! – крикнул кто-то, не дожидаясь приказания воеводы, и десятки лошадиных копыт нарушили тишину ночи.
Прогремел оглушительный удар грома.
Гроза началась.
Полночь. В караульном каземате Тайницкой башни Малюта Скуратов и Алексей Басманов. Сошлись после объезда сторожевых постов.
Тревожно в Москве. Получена страшная весть о неслыханном поражении московского войска под Оршей. В этом бою пал сам воевода князь Петр Шуйский и братья – князья Семен и Федор Палецкие. В плен уведены воеводы Захарий Плещеев-Овчина, князь Иван Охлябинин и десятки детей боярских. Богатые обозы и пушки брошены в добычу врагам. Польские паны торжествуют. Затрубили на весь мир о своей победе над московским войском. Позор!
Взметнулись слухи об измене, о предательстве каких-то бояр... Каких? Имена не назывались. Осторожно, под величайшей тайной шептуны намекали кое на кого из царских вельмож, по догадке, без явной улики.
Царь сильно разгневался на любимого своего воеводу, покойного Петра Шуйского, и его помощников, повелел о них служить панихиды. Во все концы Москвы Малютою были разосланы люди подслушивать разговоры на базарах, в кабаках, около церквей и в других людных местах. Везде одно: ропот и уныние.
Малюта не в духе. Он угрюмо говорил сидевшему против него за столом Басманову:
– Батюшко Иван Васильевич неровен, вот што! Иной час доверчив и никого не слушает, иной час безвинно гневается, и хоть сам видит – попусту, но стоит на своем... Негоже то. А после безвинно наказанного возвеличивает, жалует, а себя винит, кается. Сослал Михаила Воротынского на Белоозеро, опалу великую положил, а ныне велит отвозить ему фряжских вин и свежей рыбы, изюму, лимонов, меду... Двенадцать слуг оставил князю. Вот и пойми.
– Подлинно так, Григорий Лукьяныч. Боязно стало его доверия. Вельми непостоянен батюшка государь, – вздохнул Басманов. – Не стали радоваться люди, коль он возвышает их. Не ведают они: што надо царю, как ему угодить... Князь Бельский Иван Дмитриевич пытался бежать в Литву, и его словили, отпустил царь его на поруки, и все же он опять бежал, но и вновь был пойман... Иван Васильевич опять простил его, а ныне он в почете у царя... Как вот тут? Не поймешь!
Малюта в недоумении развел руками:
– Не пойму и я государя. Знать, правда говорится: хоть и ходим около, да не видим сокола!
Посидели, помолчали, вышли на площадку башни. Ночь лунная. Тепло. Сквозь просветы между зубцами видно Москву-реку и заречную слободу: церкви, избы, огороды, посеребренные луной.
– Царь в тревоге – на посадах страх!
– По вся места – страх... Ходит он по пятам за нами.
Малюта и Басманов в панцирях, с палашами на поясах, сняли шеломы, перекрестились.
Вчера ночью неизвестные люди прокрадывались во дворец, зарезали двух караульных стрельцов. Стража погналась за ними, а они – мигом на поджидавших коней и ускакали.
Повелением Ивана Васильевича у всех решеток, на углах и перекрестках расставлена усиленная конная и пешая стража.
Малюта, не надевая шелома, провел ладонью по вспотевшему лбу и волосам.
– Государь молвил вчера: «Спасибо моим злосчастным советникам Сильвестру и Адашеву! Своевольством своим они толкнули меня к познанию моей силы. Познал я в тихости своей, что есть власть. Лукавцы! Ужели царь достоин токмо председания, а власть должна принадлежать другим? Как же мне быть самодержцем, коли сам не буду править?»
Басманов засмеялся:
– И Адашева и Сильвестра уже нет, а Иван Васильевич все еще их поминает. Дивлюсь я. Не поймешь: хулит он их или хвалит. Зачем он их так часто вспоминает?
– Однако подумай и о том: тринадцать лет они владели душою государя, а он остался самим собою и не токмо не покорился им, но уничтожил их. Не дальнозорки они были – тринадцать лет не примечали, што он думает о другом... не по-ихнему. Где же их разум?
– Истинно говорил Вассиан: «Близ царя – близ смерти!»
Малюта насупился.
– Не по душе мне его слова, Алексей Данилович. Вассиан – опальный боярин, недруг царский... Вассианово слово ложно и злобно. Царь и милует, царь и наказывает – все в его воле. А черные люди говорят: «Царь-то добр, да слуги его злы!» Подумай над этим.
Басманов промолчал.
В лунном свете мягко струилась Москва-река; кое-где у берегов тихо плыли плоты. Прокричала цапля, вспуганная конной стражей. Лениво взмахивая крыльями, пролетела над самой башней. Тишина лунной ночи, теплой, весенней, наводила на грустные мысли. Вспоминалась прежняя жизнь Басманову, его поход с царем на Казань, битвы, увенчанные победами, награды и подарки, которыми государь осыпал его. Разве стал бы он раньше вести беседу с этим захудалым дворянчиком? «Что такое Малюта? Ему бы прасолом быть, мясом либо рыбою на базаре торговать – мелкий человек, и вот – в царедворцы влез: царь души в нем не чает. Страшный человек Малюта! И когда и как это случилось – никто того даже и не заметил. Смиренным богомольцем прикидывался... Ловок, дьявол!»
И казалось Басманову, будто бы потому царь Малюту и приблизил к себе, что Малюта – тупой, простой, незнатный человек. Царь избегает мудрых людей, боится опять «Сильвестровых чар» над собою, боится посягательства на его, цареву, власть. А может быть, он и прав?
Малюта думал: «Хотя ты и боярин, и царский любимец, и воевода прославленный, однако не тверд ты. Мнишь о себе много. Большой власти жаждешь. Запомни-ка: кто не желает власти, на того не приходят и напасти. Знай же: Малюта плюет на почет. Он верный слуга царю и царству! И только! В этом находит он отраду душе своей».
– Благодарение Богу, Алексей Данилович. Угодили мы с тобою батюшке Ивану Васильевичу, набрали людей на корабли дюжих, зело усердных. Керстен Роде похваливал их. В грязь лицом перед чужеземцами те люди не ударят.
– Где-то теперь наши корабли? Благополучны ли? Справятся ли с чужеземными каперами?
– Государь наказал о них молебны служить. Молился и он, батюшка, с царицею и детьми у Спаса на Бору.
– Дивное дело! Подумай – московские корабли плывут в окиян! – сказал Басманов с умилением в голосе.
– Что же того! Смотрю я на то дело просто. Свет не баня – для всех место найдется... Все меняется! Ранее вон почитался род, а ноне род под службою ходит. И служба государем дается ноне не по роду... Што делать! Время иное.
– Подлинно, Григорий Лукьяныч, – через силу, угодливо ответил Басманов. – Так оно и должно быть.
Боярину Басманову противна грубоватость Малюты в его суждениях о боярах. Но, чтобы не отстать от «новых порядков» при дворе, от новых людей, старается он во всем подражать Малюте. Он не намерен, как другие бояре, отказываться служить с неродовитыми дворянами и сторониться их. При всяком добром случае он лицемерно проклинает отъехавших в Литву вельмож. Постоянно восхваляет царя за то, что тот отстранил от управления приказами бояр, а вместо них насаждает грамотных дьяков. Он приветствует и появление в боярской думе худородных дворян, названных «думными дворянами».
Вывел из задумчивости Малюту и Басманова послышавшийся внизу, под кремлевскими стенами, бешеный конский топот.
Оба склонились над стеной. По берегу Москвы-реки скакал всадник.
Он остановился у подошвы Тайницкой башни; поднялась ругань, кто-то неистово барабанил в железные ворота.
– Постой-ка, Алексей Данилыч, спустимся... поглядим, кто там.
Оба с фонарем сошли вниз.
Воротник шумел, не пуская неведомого ему всадника, ломившегося в Кремль. По приказанию Малюты ворота были открыты.
Таща под уздцы тяжело дышавшего коня, ратник вошел в Кремль. Низко поклонился, облегченно вздохнул, подал бумагу.
– На-ко, Алексей Данилыч, глянь. Чего тут? У тебя глаза хорошие, да и грамотен зело.
Басманов стал читать.
– Помилуй Бог... – прошептал он в ужасе, держа в дрожащей руке бумагу. – Может ли то быть?
– Што такое? – всполошился Малюта.
– Афанасий Нагой... пишет... – пробормотал, задыхаясь от волненья, Басманов.
– Ну, ну! Да говори же!
– Курбский изменил!.. Бежал в Литву!
– Нет.
Малюта ударил в железную доску.
Из темноты выскочило несколько стрельцов.
– Возьмите его! Держите под присмотром до утра.
Стрельцы поволокли гонца в глубь кремлевского двора.
Малюта и Басманов снова скрылись в башне. Оба молчали, ошеломленные этим известием.
Курбский! Андрей Михайлович! Да может ли то быть? Не подвох ли какой! Ныне враги пускаются на всякие хитрости, лишь бы насолить царю. Нет! Поверить невозможно, чтобы первейший друг царя и славный воевода мог изменить государю!
– Ладно... – как бы отвечая на свои мысли, тихо произнес наконец Малюта. – Ты побудь здесь, Алексей Данилыч, а я пойду попытаю гонца: кто, чей и нет ли какого обмана.
– Бог спасет!.. Сходи. Выведай все, а я подожду.
Малюта быстро побежал по лестнице вниз. В его беге было что-то бычье. Он нагибал голову, словно собираясь бодать.
Басманов сел на скамью за стол, опустил голову на руки, задумался.
Что же это такое?
Курбский!.. Кому на Руси неизвестно имя храброго князя? Самые славные, радостные события связаны с именем Курбского... Тула!.. Казань!.. Дерпт!.. Полоцк!.. Вильна!.. Да мало ли ратных праздников можно насчитать при имени Курбского? И с ним ли не был ласков и добр Иван Васильевич? Не с ним ли государь просиживал целые дни за книжным учением и беседами о писаниях греческих мудрецов?
«Муж битвы и света», смелый, отважный, презиравший смерть в боях, покрытый ранами полководец изменил, опозорил на веки вечные свой род, стал предателем, иудою!
Малюта вернулся в башню мрачный, молчаливый.
– Ну, как там, Григорий Лукьяныч, сказывай!..
Тяжелым испытующим взглядом уставился Малюта на Басманова.
Неловкая, напряженная минута. Басманову вдруг почудилось, будто Малюта и ему не доверяет.
– Ну!
Тихим, но злобным, желчным голосом Малюта сказал:
– Вот вы какие, бояре! Вот тут и думай.
– Да говори же, Григорий Лукьянович.
– Не говорить бы надо, а казнить... Упреждал я царя, и не раз... Э-эх!
Малюта снял шелом и, перекрестившись, сказал:
– Помоги нам, Господи, Вседержитель, изловить всех пособников Курбского и друзей его, их же имена Господи веси!
Иван Васильевич прислушался. Будто в палате находится кто-то, кроме него. Вот опять вздох и даже шум, словно чья-то нога наступила на половицу, скрипнуло. И вдруг сразу стихло: кто-то притаился. Стало страшно. Не бесы ли? Царь в испуге заглянул сначала за один шкаф, за другой... Господи! Что такое? Царевич? Вот он, у ног царя. Волосы его всклокочены, лицо в слезах. Царь с досадой отстранил царевича.
Мальчик всхлипнул, взглянул на отца большими, спрашивающими глазами.
Мрачное лицо царя просветлело.
– Встань! Полно тебе, – сказал он, смягчившись; помог мальчику подняться с пола. – Не убивайся! Грешно.
Сел в кресло, прижал к себе сына, ласково поглаживая его голову.
Опять тяжелые, мучительные мысли о семье! Дети заброшены. Истые сироты. Растут одиноко с мамками, которые только их балуют, льстят им.
Царевич крепко прижался к Ивану Васильевичу. Он не решался вновь жаловаться отцу на царицу-мачеху. Не первый раз. Мальчик хорошо знал: ничто так не расстраивает отца, как жалобы на царицу. Царь видел, что царевич сдерживается, страшится жаловаться, молчит, но детские глаза его, наполненные слезами, говорят ему больше слов.
Иван Васильевич не решился идти к царице, он боялся за самого себя, делая усилия подавить гнев, опасаясь, что новая распря с женой из-за царевича Ивана кончится плохо.
– Где мамка?.. Пошел бы к Федору... Молись Богу! – взволнованно говорил царь, стараясь найти какое-либо утешительное слово и произнося то, что навертывалось на язык.
Что скажешь в утешение? Между царицею-мачехой и его старшим сыном жестокая, полная непримиримой злобы вражда. Царица досаждает постоянными жалобами на царевича. Царевич клянется перед иконами, что он ни в чем не виноват перед царицей. Мамка держит его сторону. Тайно, наедине, она нашептывает царю, что мачеха немилосердна к царевичам-сиротам. Обижает их. Смеется над ними.
Что делать?
Иван Васильевич и сам знает, что царица не любит детей покойной Анастасии Романовны, особенно после смерти ее собственного сына царевича Василия. Царь знает, что она бывает несправедлива к ним. Знает он и то, что дети его тоже не любят Марию Темрюковну, ревнуют отца к ней. А ему, отцу, жаль детей и жену, и любит он и жену, и детей.
Примешь на веру слова царицы – в слезах дети и их мамка: станешь на сторону детей – в слезах царица Мария.
– Покличь, мое чадо, шута Кирилку!..
Мальчик быстро побежал по коридору на половину царских шутов и скоморохов.
Иван Васильевич сидел в кресле мрачный, в глубоком раздумье: что делать? Отправить детей в Коломенское? Боязно! Однажды Ивана-царевича едва не сгубили. Спасибо колдуну. Отвел несчастье. Раскрыл злодеев. Четыре головы пришлось срубить на глазах у царевичей. Пускай знают царские дети, как надо поступать со своими врагами.
Царевич Иван вернулся, ведя за руку маленького, головастого, с вывернутыми ногами, чумазого шута Кирилку. На нем барашковый жупан, на голове остроконечный колпак с колокольчиком.
– Что же ты, дуралей Кирилка, не веселишь царевичей? Вот я тебя! – Царь со всей силою ударил посохом шута по спине.
Кирилка смешно подпрыгнул, колпак с него слетел, покатился по плечу. Из колпака выскочил котенок, сгорбился, взъерошился, зашипел.
Царь преувеличенно громко рассмеялся, рассмеялся и царевич.
Шут громко расхохотался. Царь опять ударил его своим посохом. Из кармана жупана выскочило еще два котенка.
Царевич хохотал до слез. Иван Васильевич смеялся, продолжая притворно казаться веселым.
– Веди его, Ваня, к мамке. Пускай потешит старуху! Да еще шута Картуньку прихватите...
Кирилка захлопал руками, будто крыльями, и запел петухом: «Ку-ка-реку!»
Царевич и шут побежали, обгоняя друг друга; Иван Васильевич захлопал в ладоши им вслед, громко смеясь.
Оставшись один, царь поднялся с кресла, раздумывая: идти ему к царице или нет? Пойти с укоризной, с попреком значит рассердить ее, слушать ее причитания и плачи... Нет! Он не в силах сегодня опять ссориться с ней.
На столе гусли и ноты новой стихиры... Царевич помешал! И царица, и царевич постоянно омрачают жалобами и слезами немногие минуты досуга. Ах, как бы хотелось где-то в тиши, вдали от семьи, от дворца, от бояр, уйти в книжное чтение и совершенствоваться в пении стихир!
Ноты принесли царю поп Федор, по прозванию Христианин, и певчий Иван Нос из школы новгородца Саввы Рогова. Оба они «были славны и пети горазды знаменному пению».
Царь с грустью глядел на эти листы, испещренные «пометами» и «фитами», показывавшими повышение или понижение звуков. Тут указано «пети борзо», тут «ровным гласом», а там – «тихо». Так бы хотелось разобраться в нотах, но... вот вдруг... сын!..
С тяжелым вздохом Иван Васильевич убрал гусли, бережно свернул ноты и положил их на полку.
В дверь тихо постучали.
Царь разрешил войти.
Малюта. Земно поклонился царю, боязливо глядя на него исподлобья.
– Прошу прощенья, батюшка государь. С недоброю вестью пришел я, милостивый отец наш и покровитель.
Иван Васильевич строго спросил:
– Опять «недобрые вести»? Доколе же?!
– Твое, государь, горе – наше горе!.. Твоя, батюшка царь, беда – наша беда... Мы, верные слуги, тебе неотделимо преданы.
– Ну что же. Благо, – довольный словами Малюты, улыбнулся царь. – Говори! Слушаю тебя, Лукьяныч.
Малюта опустил голову, смущенно переминаясь с ноги на ногу и теребя пальцами бороду.
– Не хотелось бы, великий государь, того и знать, что узнали мы, да и еще хуже – не хотелось бы докладывать тебе о том.
Голос его стал тусклым, сдавленным, будто у него застряло что в горле.
Царь насторожился. Плечо его передернулось. Глаза сощурились.
Чтобы скрыть свое беспокойство, он прошелся взад и вперед по горнице, заложив руки за спину.
– Ты, как вижу я, – медленно произнес он с натянутой усмешкой, – думаешь, будто я немощная женщина... пуглив... слезлив... Увы, Гриша... – качая головой, остановился он против Малюты, – приучили меня с детства ожидать одно худое... Хорошего мало видел я, тому свидетель сам Господь, – приучили, приучили... изверги. Однако говори. Не страшись напугать меня...
Иван Васильевич явно волновался, и слова его никак не согласовались с выражением лица. Малюта уже начал раскаиваться – зачем пришел; подождать бы еще, да и не лучше ли было бы царице о том доложить царю? Но она не хочет. Боится. Все боятся. Никто не решается...
– Ну, что там? Эй, голова, чего же ты?! – нетерпеливо крикнул царь, тяжело опустившись в кресло.
Малюта вздохнул всею грудью:
– Государь! Бог да сохранит тебя, да покарает изменников.
– Кто еще? – вскочив с кресла, дрожащими губами прошептал царь, страшно тараща глаза.
– Курбский...
– Что-о-о?! – крикнул Иван Васильевич чужим, тонким голосом.
– Князь Андрей Курбский с товарищами... Ускакали в Литву.
Царь сел, откинулся на спинку кресла: «Душно!»
С силою разодрал он ворот у кафтана и рубахи. На губах выступила пена. Лицо стало безобразным, посинело.
– Прочь! – прохрипел он. – Уйди. Сатана. Убью!
Малюта испуганно бросился к дверям.
– Стой! – раздалось позади него. – Не говори никому... Молчи. Казню... Прочь!.. Го..спо..ди!.. Что же это?! Дьяволы!!!
Плывут корабли.
Загадочное, бескрайное море.
На носу головного корабля «Иван Воин», в своем кресле на капитанском помосте, сидит Керстен Роде в кожаном пышном жупане. Бархатная шапка. Сабля. Глаза устремлены в ясное небо. Он шепчет молитву: «Хвала и благодарение Творцу Всемогущему, что вдохнул он в человека любовь, сообщил ему дар познания и умение во всем окружающем видеть жизнь, красоту и свободу». С недавних пор у Керстена появилась мирная склонность к созерцанию, к философскому размышлению.
И в самом деле, кругом все необычайно прекрасно: синее небо, украшенные зеленью скалистые берега, серебристое мерцание волн...
Андрей уже освоился на корабле и от всей души желал только одного: поскорее бы взяться за пушки. На земле его пушкари поработали на славу – поглядеть бы, как на море.
Погода плаванию благоприятствует, но некоторым купцам московским все равно не по себе. Они то и дело вынимают из-за пазухи взятые ими на дорогу маленькие иконки и усердно, торопливо молятся, растерянно, робким взглядом окидывая морские просторы. Путешествие это иным из них казалось божеским наказанием, которое в угоду царю следует нести со всем смирением и безропотно. Кое у кого из них пропала охота к еде: что ни съешь – мутит и рвет.
Роде и его товарищи посматривали на новичков в морском плавании с едва заметной усмешкой.
– Уж если Господь Бог рассудит мне живу остаться, часовню воздвигну на Лисьих Ямах... – оглядывая с унылым видом морские просторы, проговорил почтенный гость Иван Тимофеев.
– Полно, Иван Иваныч! Плавал я на оных ковчегах... Жив остался... Не всем же тонуть, кому ни то и торговлю вести надо... – усмехнулся Степан Твердиков. – Да и с незапамятных времен наш брат, русский гость, плавал по морям... Ничего. Бог милостив. Не страшись. А мне так по душе это море.
– А вдруг – хвать – и утонешь! – сострил Юрий Грек, играя лукавыми черными глазами. «Греком» его прозвали за «черномазость», а был он самым коренным ярославцем.
– Как сказать? Зарекаться бы не след. Верно. Но и моря бояться грешно... Без риска и торговли не бывает. Коли Господу Богу угодно будет и государю, так погибнем с честью, все вместе, и опасаться того не след... – глубокомысленно проговорил Твердиков, поднявшись с груды каната, и набожно перекрестился.
– Правильно, дядя Степан! Что тут?! Вон погляди на пушкарей да на стрельцов – веселые, бедовые и будто не в чужие края, а к себе в деревню плывут, – сказал один из купцов, дремавший дотоле у основания бизань-мачты [107].
– Зазноба будто вон у того, у старшего пушкаря, у Андрея, на Печатном дворе осталась, – улыбнулся Юрий Грек. – Вчерась он мне сам сказывал.
– Што же из того! У него зазноба – у меня старуха... Бабы – они и есть бабы, – с досадой в голосе проговорил Федор Погорелов. – А все ж я Студеное море николи не променяю на Западное. Крепости, могучества здесь того нетути. Простор не тот. Воздуху мало...
– Какого ж тебе воздуха? – удивленно спросил Тимофеев. – Токмо воздух и есть: вода и воздух, и боле ничего... Глядеть-то не на што... Пусто! То ли дело на земле – всего насмотришься, всего наслушаешься. Да и прибыльнее.
Андрей Чохов, подойдя к купцам, громко рассмеялся.
– Глянь-ка, Иван Иванович, – сказал он. – Полюбуйся.
Все оглянулись, куда показывал рукой пушкарь.
– Гляди... паруса-то... гляди...
Позади «Ивана Воина», один от другого поодаль, на расстоянии трех-четырех ширин судна, величественно шли остальные московские корабли с распущенными в три яруса парусами. Впереди, по боевому обычаю, были самые сильные, хорошо вооруженные суда.
Долго любовались купцы красавцами кораблями. Но вот ветер стал крепчать. Керстен Роде приказал убрать паруса с грот-мачты. Оставил паруса только на передней фок-мачте. Легли на бейдевинд [108].
Особенно выделялась своею ярко-голубою окраскою, с золотыми узорами на бортах, «Держава».
Купцы поднялись, с любопытством следя за тем, как матросы, лазая по мачтам, свертывают паруса.
– Вот на том корабле теперича сидит Мишка Бобер... Меду, стервец, што везет. Страх! И где тока набрал? Не люблю я его – завистлив, злобен, – проговорил ни с того ни с сего Трифон Коробейников.
– Нешто меду на Руси мало? – вставил свое слово подошедший к купцам Андрей Чохов. – Чего завидовать?
– Всего на Руси много... Токмо сиднем сидим мы у себя на дому и оттого прибытка не имеем. Пожалуй, сиди на печи да гложи кирпичи. Товар лицом надо казать, – сказал кто-то из купцов.
– Ну, брат, не говори. Мы вот Ледовый окиян у себя объехали. Наш товар везде известен. Нас не укоряй! – покраснев от обиды, воскликнул Погорелов. – Живем не бедно. Дай Бог вам так жить. Погляди на Строгановых... Блаженствуют... Иноземцы с поклоном к ним ездят... будто к князьям. Наши холодные края могут согреть своим богатством всю Русь. Мы не сидим на месте. Што нам окиян – не боимся мы его.
– Полно тебе, милок, похваляться. Обожди. Купец русский во всех местах побывает, не гляди, что вертлявости в нем той нет, што у немца, – произнес, задумчиво разглаживая бороду, Тимофеев. – Русь-матушка всех нас и накормит, и напоит, и соседям кое-что достанется. Русский купец с легкой государевой руки не токмо в холодных краях – повсюду закопошился. Вон даже в Эфиопию-страну один заехал... Стало быть, к тому причина есть... Хохлатые куры двором ведутся... Господь Бог не обидел Русь. И без ваших краев есть места.
Из посольской каюты вышел на палубу дьяк Петр Григорьевич Совин, нарядно одетый, чистенький, приглаженный, с подстриженной бородкой. Огляделся кругом, помолился на все четыре стороны. Он плыл с гостями по поручению царя. Разговорчивый. Веселый.
– Чего вы тут гуторите?.. – спросил он, подойдя к купцам.
– На корабли дивуемся, ваша милость... Уж больно гожи! – низко поклонившись, сказал Тимофеев.
– Так-то и приличествует русскому государю, дабы порухи чести его не было. Чин блюсти – великое дело. Не срамите его. – Совин указал на царский вымпел с двуглавым орлом, трепетавший на фок-мачте. – То – наша хоругвь государская.
Усевшись на скамью, Совин стал рассказывать, как два года тому назад ему привелось совершить плавание по этому же морю с великими государевыми послами, с дворецким Нижнего Новгорода князем Антоном Ромодановским и «печатником» Висковатым. А ездило посольство на королевский двор во град Копенгаген. Было с ними еще шесть дворян и около полутораста душ слуг и два толмача.
– А скоро ль изволили, батюшко, доплыть вы до того бусурманского города? – боязливо оглядывая всех, перебил Совина Тимофеев.
– Да нет. Неладно вышло. Четыре недели, почитай, носило нас по морю. Одному мне посчастливилось десятью днями раньше прибыть в тот город Копенгаген... Ветром нас пригнало... Так вот, слушайте: продолжу я вам свой сказ...
Царь Иван Васильевич при отправке тех послов наказывал: «Пуще глаза своего беречь честь его имени и честь государствия Русского». То же надлежит во всех странах соблюдать и гостям, и всем людям их.
Послам было велено: чтобы при крестном целовании «грамота королуса дацкого была внизу, а государева наверху». Если же королевская грамота будет положена иначе, то «говорить накрепко, чтобы переложили». А «если этого не сделают, сказать дацкому королусу: снял бы он с блюда царскую грамоту и целовал бы крест на одной своей, а заупрямится, то никакого дела не делать и ехать назад».
Государь заботится о том, чтобы его люди в чужих краях радели о доброй славе Московского царства. А все происходящее в Москве истолковывали бы во благо государю и родной земле, своего достоинства бы не теряли, ни перед кем не унижались бы.
Совин от себя прибавил, чтобы торговые люди, которые в Англии высадятся, узнавали бы для царя: «Чем обильна та земля и какие в нее товары приходят из заморских стран: золотое, которое в деле, и серебряное, и камки, и тафты, и свинец, и олово, и доспехи, или что иное привозят ли в ту землю – о всем выспросив, написать в особый список».
Смеясь, Совин рассказал, как русские послы заставили датского наместника в Копенгагене Франца Броккенгуса встретить их с должным почетом.
О короле датском Фредерике Совин отозвался с большой похвалой. При входе послов в приемную палату дворца король встал, а когда князь Ромодановский начал ему править поклон от царя, то король и шапку снял, спросил о государевом здоровье и позвал послов к своей руке...
Московские люди с довольной улыбкой выслушали рассказ Совина о ласковом и достойном приеме русского посольства в Дании.
– Государь батюшка Иван Васильевич склонен со всеми в мире и добре жить, да не тут-то было!.. Много завистников у него в западных странах. И свои людишки нашлись неверные – всяко пытаются они поссорить нашего государя с королями.
Едва Совин закончил свою речь, как на корабле поднялась тревога. Выстрелила пушка. На грот-мачте «Ивана Воина» быстро вздернули черный флаг. После этого на середине галерной кормы корабля взвился белый остроконечный флаг, что обозначало, чтобы все корабли приблизились к атаману для переговоров.
Торговые люди поднялись со своих мест – понять не могут, в чем дело. Как будто никакой и беды не угрожает, а на палубе суматоха, крик, шум. И только хотели они по-деловому, обстоятельно осмотреться кругом, как матросы-датчане, пушкари и стрельцы погнали их с палубы в трюм. На купцов напал страх: столпились, полезли, толкая друг друга, в раскрытые люки...
– Господи, что же это такое?!
– Молчи, Иван Иваныч, тут, видать, и напляшешься, и наплачешься.
– Буде вам. Лезьте ходчее! После поговорим.
– Весь сок, братцы, из меня выжали, полегше... Кто это? Креста на вас нет. Батюшки-светики!
Когда палуба от торговых и иных вольных людей очистилась, толмач перевел слова Керстена Роде, стоявшего на своем капитанском мостике. Он приказал убрать остальные паруса и взяться за весла. Матросы на всех кораблях один за другим по веревочным лестницам полезли на мачты. Рулевые застыли у руля, ожидая распоряжения Керстена Роде, который дал сигнал в рожок пушкарям, стрельцам-пищальникам и копейщикам готовиться к бою.
Вдали, куда пристально вглядывался Керстен Роде, можно было различить идущие прямо навстречу московским кораблям три судна.
Толмач переводил слова Керстена, продолжавшего неотрывно следить за этими судами:
– Готовьтесь, братья... Вижу их... Пираты... Стерегли купцов. Милости просим. Встрече рады. Примет их с почестями добряк Керстен. Соскучился морской рыцарь без дела.
Корабли московского каравана быстро сблизились с «Иваном Воином», вытянувшись вровень с ним в одну линию.
Заунывно перекликались капитанские рожки.
А внизу, в каютах, купцы опять расставили по лавкам свои иконки и на коленях принялись молиться.
Тимофеев лежал животом на полу, дрожащим голосом причитывая:
– Господь Бог есть святой источник всего существующего, и мир создан его мудростию, его любовью, и милосердие его к человецем неизреченно... аллилуйя... аллилуйя...
Когда же священник спустился в каюту и дико крикнул в страхе: «Разбойники!», купцы потеряли способность и молиться, прижались друг к другу в отчаянье, покорившись судьбе: что будет! Только немногие из них держались мужественно, спокойно. Они успокаивали: «У нас свой разбойник есть, из разбойников то разбойник. Чай, сумеет потягаться со своими друзьями!»
Наступила удивительная тишина. Не стало слышно ни беготни по палубе, ни заунывного воя рожков, ни голосов людей. Словно морская волна смыла всех с палубы.
Так прошло некоторое время. Казалось, вот-вот что-то обрушится на их ни в чем не повинные головы.
Мучительная, напряженная тишина...
И вдруг торговые люди покатились со своих мест от удара, потрясшего весь корпус корабля.
– Пушки! – прошептал кто-то.
Второй удар, еще более сильный, окончательно привел в небытие сидевших и лежавших в беспорядке московских гостей.
Юрий Грек, попытавшийся казаться веселым, нелепо осклабился, глядя на Тимофеева. Хотел сказать что-то смешное, да не сумел – застряло в горле... Махнул рукой, почесал затылок.
Прыгнувший в трюм юнга, новгородский сирота, взятый стрельцами на корабль, Курбатка Бездомный, пробормотал с дрожью в голосе:
– Теперича совсем близко... Большущие. Черные... А народищу что у них!
Старик Тимофеев собрался с силами и, изловчившись, стукнул со всего размаха ладонью Курбатку: «Молчи, не пужай, бесенок!»
Юнга хлопнулся носом в сидевшего неподвижно, с зажатыми ушами Юрия Грека, заревел, утирая разбитый нос.
– Ничего, малец. Пройдет. Меня батька вот этак же один раз чебурахнул... Потом ничего, – сказал ему в утешенье на ухо Трифон Коробейников, – легче станет.
Пушечные выстрелы один за другим начали потрясать «Ивана Воина».
Три разбойничьих корабля – по словам Керстена Роде, Сигизмундовы пираты, – действительно подошли на близкое расстояние к московскому каравану судов.
Андрей Чохов первый выстрелил из своих пушек по одному вражескому судну. Огненные ядра врезались в борт корабля, повалил дым, корабль накренился. В ответ на этот залп посыпались железные ядра с вражеской стороны.
Начался жестокий морской бой.
Холмогорцы Беспрозванный и Окунь ловко обходили корабли пиратов, загоняя их в ловушку, где легко было расправиться с ними «Ивану Воину» и другим стоявшим около него кораблям.
На «Иване Воине» пала бизань-мачта, зато корабль, в который стрелял Андрей, метался по воде, объятый пламенем.
Керстен Роде заметил, как другие неприятельские суда, не подозревавшие до этого, что с московских купеческих кораблей на них обрушится артиллерийская пальба, и подошедшие под натиском холмогорцев близко к «Ивану Воину», вдруг попытались бежать. Роде дал сигнал другим своим судам пересечь им путь отступления, сам же смело, на веслах, повел корабль прямо на них.
Андрею предстояло на ходу попадать без промаха в искусно увертывавшиеся на веслах разбойничьи суда. Керстен Роде, без шапки, без куртки, с растрепанными волосами, размахивал длинными руками, делая знаки Андрею, чтобы чаще палил в корабли. Московский пушкарь дорожил «государевым ядром» – зря, попусту, не хотел тратить снаряды. В чем другом, а в этом особенно упрям бы парень. Прижавшись к стволу своей пушки, Андрей продолжал зорко следить за движением двух неприятельских кораблей, внимательно наблюдал за не долетавшими до «Ивана Воина» разбойничьими ядрами. Молчание пушек ввело пиратов в заблуждение – они повернули один корабль бортом, совсем приблизившись к «Ивану Воину», в надежде на молниеносный абордаж, не рассчитывая снова попасть под огонь этого судна.
Андрей приготовил своих пушкарей к дружному залпу всех пушек. Пираты торопились взять корабль на абордаж, думая, как и в прежних грабежах, легко овладеть добром московских купцов.
И вот... поднятая в воздухе рука Андрея опустилась. Загрохотали выстрелы десятка орудий. Сам он выстрелил в носовую часть неприятельского корабля, пробив ее железным ядром. Мачты у пиратов падали одна за другой.
Третий корабль оказался загороженным своим же кораблем. Он был не в состоянии стрелять в московское судно. На него напали Беспрозванный и Окунь со своими пушкарями.
Керстен Роде приблизился к поврежденному кораблю. Началась перестрелка из пищалей, закончившаяся абордажем.
Стрельцы баграми притянули судно вплотную к «Ивану Воину» и по доскам хлынули на него. В рукопашной схватке они наголову разбили бешено оборонявшихся пиратов, заставив их сложить оружие...
Близился закат. Ветер утих. Небо, темно-синее на востоке, на западе покраснело. Легкая рябь воды также покрылась отблесками вечерней зари. Стало тихо и мирно на море. Только то, что происходило на кораблях, никак не вязалось с тишиною и миром теплой вечерней зари.
Пиратов повалили, обезоружили, связали. Убитых побросали за борт. Раненых перенесли на свой корабль; пленников также перевели к себе. Два судна пиратов к плаванию были уже непригодны, их подожгли. Третий корабль повели с собою, поставив на нем свою команду и подняв московский вымпел.
Всех захваченных пиратов Керстен объявил во всеуслышание пленниками «его величества великого князя и царя всея Руси Ивана Васильевича». Когда он произносил это, то приказал пленникам стать на колени. Позже, с бичом в руке, он свирепо допрашивал их.
Выпытал: пираты состояли на службе у короля Сигизмунда. Стараясь оправдаться, они клялись, что они не пираты, а «морские сыщики», королевские слуги. Так их назвал сам король. Они обязались захватывать в открытом море корабли, идущие в русскую Нарву, что и должны выполнять неукоснительно, иначе им самим грозит казнь... Керстен Роде надел на ноги двадцати человекам цепи, посадил их на весла, а девятнадцать велел ночью в темноте сбросить в море «по знакомству». Он знал их и раньше как природных корсаров. Закованные в цепи сменили русских гребцов. Им было объявлено, что они будут отвезены в Москву для допроса к царю.
Пленные пираты ругали своего атамана. Они говорили, что, когда выходили в море, все реи на мачтах покрылись ласточками – это плохой признак для моряка, и корабли при посадке кренило на левую сторону, что тоже дурной признак. К тому же корабли вышли в море тринадцатого числа. Все это предвещало несчастье. Атаман не послушал матросов.
Купцы и другие сидевшие в каютах люди с облегчением вздохнули, появившись снова на палубе. Словно гора с плеч свалилась. Начали толкаться вокруг пленников, около пушек. Андрей строго покрикивал на пушкарей, приказывая им привести в порядок орудия и снаряды. Всех зевак он отогнал от орудий.
– Полно вам, добрые люди. Эка невидаль. Поостерегайтесь. Подале от зелья... Не до вас нам!..
Купцы послушно отступили, самодовольно поглаживая бороды.
– Экую задали порку, небу стало жарко, – оправившись после пережитых страхов, весело сказал Тимофеев, потирая от удовольствия руки.
– Ну и бедовые у нас пушкари! А наши-то, поморские атаманы... Недаром их поблагодарил Керстен... В грязь лицом не ударили, – сказал с гордостью старик Твердиков. – Как ловко они овладели третьим-то кораблем.
– Да-а. Притянули Варвару на расправу. Молодцы! – похаживая вокруг охлаждавшего пушку Андрея, приговаривал Юрий Грек. – Мы уж думали – конец света.
Матросы поднимали и укрепляли сбитую пиратами бизань-мачту.
Совин, окруженный группой датчан, беседовал с Керстеном Роде на немецком языке. После беседы с датчанами он подошел к Андрею и ласково сказал:
– Ну, Чохов, диву дивуются на тебя дацкие люди. Керстен обещает расхвалить тебя самому батюшке царю, таких-то пушкарей он не видывал во всю свою жизнь ни в одном царстве.
Оторвавшись от пушки, Андрей смущенно ответил:
– Полно вам... Найдутся и у нас получше меня...
Сумрак сгущался. Едва заметно в небесной выси проступили бледные звезды. Вспомнились Андрею Москва, Печатный двор, Охима... Взгрустнулось. Особенно когда взглянул на звездное небо.
Подошел Мелентий, переплывший в ладье на «Ивана Воина». Обнял Андрея: «Молодец, и на море не дал маху».
– Сердит дядя Микит... – сказал он, кивнув в сторону Керстена Роде, снова поднявшегося на капитанский мостик. – Я бы посадил разбойников на ладью, и плавай, как хочешь... Спасешься – твое счастье, утопнешь – туда тебе и дорога, а он... приказал своим людям утопить. Почитай, два десятка в море сгубил.
– Кабы мы с тобой попали бы к ним в лапы, пощадили бы они нас?.. Поделом душегубам. В честном бою пожалел бы и я их, а они, разбойники, стерегли нас.
Близилась ночь. Ветра совсем не было. Плыли на веслах. Бизань-мачту снова поставили на место. Толпа датчан вышла на палубу и по приказанию Керстена Роде стала дружно насвистывать в сторону востока, вызывая тем самым ветер...
Один матрос объяснил удивленному Андрею, что таково поверье моряков.
Купцы опустились перед сном на колени, вознося благодарственную молитву за благополучный исход боя с разбойниками, за спасение от грабежа их товаров, за сохранение им жизни и за усердных московских пушкарей.
Море, огромное, пустынное, посеребрили бледные полосы лунного света. Андрей, прислонившись к своей пушке, сел на опустевшей палубе. Глядя на тонкий изогнутый лик луны, впал в грустное раздумье, навеянное этою морской ночью... Что думать об Охиме? Была, есть и будет его Охима... О себе брало раздумье: что он есть сам, Андрей? Все хвалят его, говорят, будто и за рубежом такого не видывали пушкаря, а дома, в Москве, опять могут быть и плети, и дыба, опять он – холоп, челядин Андрейка... И когда же он станет человеком, который не боится ни батогов, ни пыток...
– Эй, пушкарь, ты чего же не спишь?
Андрей вздрогнул, оглянулся. Около него стоял Совин. Андрей поднялся.
– Садись. Ладно. Не в Москве.
– То-то вот и я думаю, Петр Григорьевич... Здесь, на корабле, да и на море посвободнее.
Совин присел на пушку.
– Правду говоришь, парень. Морские бури, тать морская ничто, когда подумаешь о море житейском... То и мы, посольские дьяки, чуем, как уплываем из дома... Государь сказал мне: «Завидую вам – земли и моря видите вы, и тяжесть с плеч ваших роняете за рубежом, воздухом Господним дышите по вся места, как птицы вольные в пространстве, а я, ваш владыка, как узник, сижу в Кремле, и тяжесть всю держу на плечах своих, и вижу лишь ближних холопов своих, попов, чернецов и стены кремлевские. А править должен так, чтобы мне весь мир был виден и чтоб меня со всех концов земли видели». Выходит, пушкарь, мы счастливее царя.
И почему-то Андрею после этих слов Совина стало как-то сразу легче. Он вспомнил суровое, какое-то усталое лицо Ивана Васильевича и тяжело вздохнул. Кто же счастлив?
Совин словно угадал его мысли. Он тихо сказал:
– Всякому свое счастье, а, между прочим, ты хороший пушкарь. Проживешь не зря на земле. Родине сослужишь службу. А теперь ложись-ка спать. Утро вечера мудренее.
Он отошел.
Андрей поднялся. Стоявший на вахте датчанин подошел к нему, что-то сказал по-своему, улыбнулся. Андрей тоже ответил ему приветливой улыбкой.
Мачты, реи, канаты снастей, облитые лунным светом, казались причудливой воздушной постройкой, сотканной из хрустальных палочек и нитей. Повеяло от них сказкой на Андрея. Вот-вот прилетит из-за моря жар-птица и сядет на одну из серебряных жердочек, колеблющихся в вышине, и осветит его, Андрейкину, жизнь ярким золотистым светом. Счастье будет!
Ложился на свою постель Андрей, овеянный покоем и верой...
Василий Грязной поскакал из Кремля домой, чтобы «уличить в грехе» Феоктисту Ивановну. Уже подослан в дом один из штаденовских молодчиков с послухами [109]. «Задумано хитро – попалась Феоктиста как кур во щи, – раздумывал Грязной. – Конец ее замужней жизни. Не избежать ей теперь иноческой власяницы! Жаль ее, понятно. По совести сказать, честная баба, незлобивая и телесами удобрена, а святости хоть отбавляй. Но...» Василию думалось, что не ему жить с ней. Кроме горя, ей ничего не видать от той жизни. В монастыре такой святоше самое место. Прости ты, Господи! Грешно роптать, да только зачем такие непорочные жены родятся? Лучше бы уж им в раю быть, с ангелами, Бога славить. А этот «прелюбодей», которого Штаден для нее состряпал, – ловкий, сукин сын! В приказе служит писарем; лиса и волк – все тут. За перо возьмется – у мужика мошна и борода трясутся. Прелюбодей, мздоимец, пьяница и казнокрад. Давно бы ему на виселице быть. Но, если перевешать всех таких, кто же тогда над честными людьми подлости совершать будет? Коли не будет зла, так не будет и добра.
Спасибо поганому немцу. Второго негодяя в дело пустил для пользы его, Василия Грязного.
Несчастная Феоктиста! Пропала! Что поделаешь? Не судьба ей, стало быть, жить с ближним к царю вельможею. Не по себе, матушка, дерево срубила!
Теперь самое время освободиться от нее.
Так думал Грязной.
В Кремле, во всей Москве переполох: изменил первый воевода государев – Курбский! Иван Васильевич объявил себя «в осаде» – никого к себе не допускает, даже царицу и детей. Сам тоже никуда не выходит. Со звездочетами, ведуньями и знахарками совещается. Духовника, и того к себе не допускает.
Под шумок ему, Грязному, удобнее разделаться с Феоктистой.
Веселый, возбужденный, приблизился он к своему дому.
Позвав конюха Ерему, отдал ему коня.
На пороге перекрестился, засучил рукава, приготовился прыгнуть на «любовника», разыграть ревность.
Вошел в сени, не выпуская кнута из рук. Тишина. Прошел на носках внутрь дома. Прислушался. Что такое? Сел на скамью: вот-вот выскочит этот дьявол, проклятый писарь, чтоб ему... Удивительная тишина; никогда такой и не бывало.
Посидев немного, Грязной не на шутку всполошился; лицо его покрылось краской; кольнула мысль: «Уж и впрямь не грешат ли?» Затрясся весь, вскочил, рванулся в опочивальню жены с криком:
– Феоктиста! Жена!..
Комната пуста. Гаркнул что было мочи на весь дом:
– Феоктиста, где ты?!
Но не только Феоктиста – никто из дворовых не отозвался, словно все умерли.
«Свят, свят!»
Обошел дом – пустота. Крикнул конюха Ерему. Дрожа от страха, вошел Ерема в дом, пробормотал что-то невнятное.
– Говори, свиная харя, где хозяйка?.. Где все люди?
– Не ведаю, батюшка Василь Григорьич!..
Бац на колени.
– Как же это ты не ведаешь?
– Коней водил на реку... Вернулся – никого нет.
– Приходил ли кто тут?
– Приходили какие-то мужики... Посидели, ушли.
– Кто приходил?
– Не ведаю.
Грязной с размаху хлестнул Ерему кнутом.
– Вот тебе, дурень! Вот тебе!
На весь дом заревел Ерема, почесывая спину.
– Молчи, боров! Убирайся!..
Ерема исчез.
Грязной стал обшаривать все уголки в доме, полез и на чердак. Там нашел притаившуюся в темноте старушку ключницу Авдотью.
– Ты чего, старая ведьма, от хозяина прячешься? Иль с домовым грешить потянуло? Где хозяйка?
– Не ведаю, батюшка Василь Григорьевич!.. Уволь, миленький, добренький! Батюшке твоему служила верно, матушке твоей служила праведно... тебе батюшка, и Феоктисте Ивановне, матушке...
– Служила верно... Служила праведно! – передразнил ее Грязной. – Лукавая причетница... Говори: где хозяйка? Говори, иль убью! – закричал он, толкнув старуху ногой.
– Батюшка, родной мой!.. Как перед Господом Богом, покаюсь тебе: приходили тут двое каких-то и увели твою супругу, нашу матушку Феоктисту Ивановну...
– Охотою пошла? – прошипел Грязной.
– С охотою, батюшка, с охотою... Слепая я, запорошило мне глазыньки, не видела кто, а слышала, будто согласилась Феоктистушка, а ее ласкали, лобызали... Слышала... не скрою.
– Лобызалась... она? Сама она? – закричал не своим голосом Грязной.
– Лобызалась, батюшка, лобызалась!.. Грех скрывать... Стара я, не разглядела... Очи мои, говорю, запорошило, батюшка.
Василий Грязной сломя голову бросился по лестнице вниз в дом. Никогда в жизни не испытывал он такой жгучей обиды и тоски. Не хотелось и глядеть на пустые комнаты. Вот так Феоктиста! Ужели она решилась?
Сам того не замечая, он начал с ревностью вспоминать, какие мужчины ходили к нему в дом и на кого она посматривала. Всех перебрал, всех вспомнил... а потом стал себя успокаивать: «Ушла, и слава Богу! Сама ушла – чего же лучше?»
Обтер выступивший на лице пот, вздохнул.
Но... трудно примириться с такою обидою. Ведь дорога не Феоктиста, дорога – честь, честь добродетельного дома, честь важного государева слуги.
Но что же не идет этот образина Штаден? Непонятно.
– Ерема! Дуралей! – исступленно, во все горло крикнул Грязной. – Коня!
Растрепанный, заплаканный, робко выглянул из-за двери конюх.
– Чего поводишь бельмами? Коня!
Ерема скрылся.
Опрометью выбежал из дома Василий Грязной, вскочил на коня и помчался к Штадену.
В голове одно, жгучее, мучительное, вытеснившее все мысли: «Куда делась жена?»
Мелькали церкви, дома, деревья, люди, собаки... Ничего не замечал и не хотел замечать Грязной. Он горел весь как в огне.
Штаден только что закрыл корчму, мечтая о свидании с Гертрудой. Втихомолку он продолжал ухаживать за ней. Гертруда от скуки не прочь была разыграть влюбленную.
Выйдя за изгородь, он вдруг увидел в клубах пыли скачущего прямо на него верхового. Ба! Сам Василий Григорьевич. Милости просим.
Грязной спрыгнул с коня, выхватил из ножен кинжал и направил его прямо в грудь немцу.
– Отвечай, немецкая образина. Отвечай!.. – задыхаясь от злобы, прошипел Грязной. – Где моя жена?!
Штаден в страхе отскочил от него.
– Ума лишился!.. Ума... лишился!.. Уйди!..
– Говори, супостат! Где жена? Убью как собаку!
– Почему немец должен знать, где чужие жены?
– Где твой «любовник»? Где этот вор проклятый? Я его зарежу!.. Убью!..
– Уймись, Василий Григорьич... Толком хочу знать...
– Обманщики, воры, сволочи! – продолжал, размахивая кинжалом, кричать Грязной.
– Тише! Не подобает царскому вельможе...
– Молчать!.. – толкнул немца в грудь Грязной. – Были в моем доме вы или нет?
– Не были... Будем завтра... как ты приказал, – залепетал испуганный Штаден, – ты перепутал.
Из рук Грязного выпал кинжал. Штаден услужливо нагнулся, поднял, обтер пыль с клинка, подал Грязному. С удивлением и опаскою отошел подальше. На Василии лица нет: побелел, глаза растерянно-неподвижные... «Где же она? Куда девалась? И кто те люди?»
Он быстро вскочил на коня, поскакал обратно в Китай-город, оставив в крайнем недоумении Генриха Штадена.
Сильвестра нет.
Адашева нет.
Анастасия умерла.
Брат Юрий тоже.
Митрополит Макарий преставился.
Курбский изменил.
Казанский поход, слава юных дней – все отошло в вечность.
Прощай, молодость. Прощайте, добро и мир. Прощай, вера в людей. Нет возврата былым чувствам радости и любви. Все рухнуло, обмануло! Завело в тупик! Вместо тихой, мирной заводи – бушующий поток, низвергающий то, что казалось незыблемым.
Дни и ночи бродит по своей опочивальне полуодетый, непричесанный, убитый горем царь Иван.
Кому верить?
«Андрей! Князь Курбский. Чего ради ты изменил царю?»
«Зачем? Чего тебе не хватало? Разве царь не ставил тебя выше всех своих воевод?! Никому тех тайн не открывал он, царь, какие были открыты тебе. Ужель тебе, князю, король литовский ближе родного государя? Ужель чужеземцы дороже твоему русскому сердцу, нежели свой народ? Не бесовское ли наваждение одурманило князя Андрея?»
Целые дни в хмуром раздумье бродит по дворцу Иван Васильевич и все думает... думает... И никак не может ответа найти на свои вопросы.
Ему теперь известно, что с Курбским бежали и его сообщники, и в их числе коварные дьяки Колыметы – змеиное отродье, отогревшееся под боком у царя, и другие.
Что за люди? Кто они?!
Враг. Курбский – враг. Иуда!
Иван Васильевич вслух произнес: «Иуда!», и на лице его застыла растерянная улыбка: «Неужто?»
И снова подступили к горлу слезы, и снова стало душно, трудно дышать. Кружка холодного пива не помогла. Никак не заглушить мысли об обидах. Снова жаль самого себя, как последнему нищему, бедняку, как одинокому, беспомощному изгнаннику, не имеющему ни приюта, ни друзей.
Воспоминания не дают покоя...
Обиды, оскорбления и всякое бесчиние бояр Шуйских, Пронских, Курлятева, Шемяки, Турунтая, Кубенского, Палецкого снова воскресли в памяти.
Как будто не в детстве то было, а теперь...
Вот лежит в гробу отравленная боярами мать...
Умирает в чулане от голода и неисходного сидения в железных оковах ближний друг и любимец его, малютки царя, Оболенский-Телепнев.
Берут опекуна князя Бельского... и убивают, убивают его на глазах ребенка, будущего царя.
Дьяку и верному слуге царевича Федору Мишурину отрубают голову...
За что? За то, что все эти люди заботились о сироте, об одиноком ребенке... О нем – будущем царе Иване!..
Мудрого митрополита Даниила, наставника великого князя, Шуйские лишают сана, изгоняют из дворца...
Не они ли подняли мятеж в Москве? Схватили на глазах самого Ивана Васильевича князя Петра Щенятева и выслали его из Москвы?! Бесчинствуя, не они ли метали камни в келью митрополита Иоасафа?
Сколько раз в присутствии его, отрока, нападали они на приближенных к нему сановников, насильственно врываясь во дворец с мятежной оравой новгородских боярских детей. И не они ли сеяли ненависть и измену в Новгороде, восстанавливая новгородцев против Москвы и великого князя?
И все же Курбский хуже их, гнуснее всех изменников!.. Да будет навеки проклято имя его! Собака!
Анастасия не любила Курбского. Чуяла благочестивая душа недоброе. Много раз приходилось обелять, всячески защищать перед ней изменника Курбского. Ей не по сердцу было упрямство князя, его усмешливость, его гордыня и витиеватость.
Никто так много не говорил о себе, как Курбский. Он тщеславен, честолюбив и вместе с тем скрытен. Анастасия не любила даже его походки, мягкой, неторопливой, какой-то осторожной, крадущейся, зловещей.
Анастасия так и говорила: «Опасайся Курбского». Но ничего этого тогда не замечал он, царь. Давно ли Малюта предупреждал? И ему не поверил! Словно сатана помогал изменнику затуманить глаза царя. Курбский!
Перед отъездом в Юрьев стоял он на площади, у собора Успенья, и, обнажив голову, целовал крест государю в присутствии митрополита.
Лицо его было правдивым; смирение, набожность и преданность звучали в словах его. Царь не взял с него письменной крестоцеловальной грамоты, как с других воевод.
«Увы мне! – опустившись в кресло и закрыв руками лицо, тихо, про себя, произнес Иван Васильевич. – Сбылось. Прости меня, Анастасия. Покарал меня Господь!»
Не любила покойная царица разглагольствований Курбского. «Не от чистого сердца те речи», – говорила она. Ей казалось, что ученостью и книжностью своею князь норовит ослабить прямые дела царя, заботы его о государстве. Царица уверяла, будто Курбский морочит ему голову. Знает, как государь любит книжность, и ради того, чтоб помешать ему, увести его в сторону, поднимает споры о древних пророчествах.
Царицыным словам не было веры тогда. А теперь – все это правда и правда. Если бы собрать красивые и мудрые речи, которыми Курбский щеголял перед царем, то можно было бы сложить целую гору из словес верности и чести – гору выше, прекраснее Арарат-горы!
И все это было обманом.
Курбский храбр. Сам царь видел его отвагу в боях.
Но что стоит его былая бранная храбрость, когда в последнем бою у Невеля четыре тысячи поляков побили предводимые им сорок тысяч? Что теперь, после измены, стоит вся его прежняя служба?
Был храбр некогда и Богдан Колычев-Хлызнев, да в прошлом январе бежал в Литву, бросив войско, которое вел к Полоцку сам царь. И не он ли донес королю о путях движения русского войска!
Курбский назвал его «предателем», проклинал, а теперь и сам...
С такими воеводами-предателями погибнет Русь!
Иван Васильевич побледнел, вскочил с кресла, вытянулся, сжал кулаки. Лицо его исказилось страшною злобою: «Нет, Русь останется!»
– Не завладеть вам короной! – крикнул он.
Снова появилась мысль: если Курбский – его лучший друг и самый надежный воевода – изменил, то чего же ждать от других бояр и князей?
Непрочен царский трон. В опасности Русь.
– Не допусти, Господи! – шепчут губы царя.
Холодно стало, пусто, и куда-то вдаль поплыли иконы, лампады, дрогнули и распались стены царской опочивальни...
В Посольском приказе суды и пересуды о войне Швеции с Данией: как то истолковать? На руку ли это государю?
Наезжали с приморских земель чужеземцы. Заигрывали с царем. Новостями засыпали. По их словам, война та на пользу Москве. Царь осторожен. Слушает со вниманием, а в глазах – недоверие. Из головы не выходит Курбский.
Одного заезжего купца-датчанина, осуждавшего своего короля, царь спросил: «Как так может быть, чтобы честный человек перед другими людьми своего владыку порицал? Не обижен ли он?» Датчанин ответил: «О своих королях все люди говорят правду лишь за пределами государства».
Царь хмуро выслушал это признание, а потом спросил: «Но всегда ли изменниками говорится за рубежом правда о своих владыках?» Датчанин ответил: «Изменники охаивают своих королей по злобе».
«А что же говорят о чужом владыке побывавшие в его стране чужеземцы?»
Датчанин покраснел, ответил смущенно: «Небылицы!»
Государь остался доволен таким ответом. «Поведай же как правду, добрый человек, что знаешь ты про войну твоего короля со свейским?»
Датский купец, молодой, расторопный, охотно рассказал царю о войне. Немцы повалили толпой на службу к шведскому королю Эрику ради наживы. В датской Норвегии они грабят мирный народ. Эрик казнил многих немецких кнехтов. Он презирает их. Август Саксонский взбесился, науськивает на Эрика немецких князей. Фредерик датский рад этому, но все же он слаб. Вот причина поражения датчан у крепости Кальмар. Немцы себе на уме. Они хотят, чтобы Дания и Швеция ослабли в этой войне, а германская империя от того усилилась бы. Случись то, немцы пойдут на помощь Ливонии, чтобы поднять большую войну против Москвы. У них в голове, под рыжими их волосами, мысль – быть полными хозяевами на Балтийском море. Глаза у немцев завидущие.
Датчанин поклялся, вытянув руку над головою, что говорит он только правду.
– Я люблю своего государя, – закончил он. – Но не осмелюсь я сказать у себя дома то, что говорю здесь. Меня почтут изменником, бросят в темницу, а я – верный слуга его величества. Не изменник.
– Может ли государь твой неправедно осудить честного слугу, посчитав его изменником?
– Нет такой страны в мире, ваше величество, где бы всех судили по государевой правде. Нет и государя такого на свете, чтоб некие судьи не обманывали его и были бы чужды своекорыстия, пристрастия, злонравных дел и недоумия. И нет царств, где все довольны своею судьбой.
Царь велел толмачу спросить датчанина, не слыхал ли он что-либо о датчанине Керстене Роде?!
Датчанин ответил:
– Это имя у нас произносится шепотом... Он – преступник.
– Я взял его на службу, – холодно сказал царь.
– На вашей службе, государь, и разбойник способен стать человеком.
Иван Васильевич отпустил датчанина, одарив его щедрыми подарками...
– Слыхал ли ты, Григорий, что молвил немчин о судьях? – обратился царь к присутствовавшему при этом Малюте Скуратову. – Льстец он, а сказал правду.
– Слыхал, государь...
– Ну, Григорий! Так ли это? Таковы ли наши судьи?
– Государевы судьи – не ангелы... Могут ошибаться и творить неправду... О невинно погубленных помолится церковь... А коли изменника как худую траву из поля изымут, то станет на благо всем христианам.
Иван Васильевич в удивлении вскинул брови:
– Так ли, Лукьяныч? Не ляжет ли грехом на царя кровь невинно осужденных? И не примет ли царь царей сторону оных? Неправда родит неправду! Царь за все ответчик. Тяжело, ох тяжело судить людей! Мои бояре и слуги славят меня, угодничают... Курбский! Он был прямее. Я почитал его за строгую правду вернейшим из слуг... А он!.. Путаюсь я, перебираю людишек своих и не могу понять: кто же у нас затаенный изменник? И льстецы, и прямые – все изменяют... Где же судьям рассудить праведно? А что же за судьи, коли правды не отличают от неправды?!
– Пускай, великий государь, твои холопы думают то, что думают, лишь бы прямили службою... Кто в мыслях тебя обожает, а на деле не горазд, ленив, неусерден – лучше ли он лукавого раба? Делами измеряется правда.
– Курбский немало совершил славных дел... Но где же его правда?
Такие разговоры теперь сплошь и рядом возникали между царем и Малютою, и постоянно Иван Васильевич поминал Курбского. Он все еще никак не мог примириться с мыслью об измене князя. Быть может, его напугала неудача под Невелем? Чего же он испугался? Разве не знает он, что царь не казнил ни одного воеводы, которому изменяло счастье? Курбский имеет много славных боевых подвигов за собою. Мог ли государь одно поражение поставить ему в вину?
Нет! Не это понудило его к бегству.
Но что же тогда?
Над этим с тоскою много думал днями и ночами царь Иван и никак не мог объяснить себе причины бегства Курбского.
Сотник Иван Истома Крупнин возвращался из Кремля, где держал со своею сотнею караул. Усталый, расстроенный начавшимся преследованием вельмож, заподозренных в крамольной связи с Курбским, он мечтал отдохнуть дома от всего слышанного и виденного. День ото дня тяжелее становилась служба, а время свое берет – седьмой десяток! Старые раны, полученные под Казанью да под Нарвой, дают себя знать: нет уже прежней расторопности, да и память уж не та. Старость. Не страшно стало думать и о смерти. Раньше боялся, теперь – все равно. В Москве – уныние, великий пост, хотя и не время ему. На всех папертях бьются в плачах кликуши и юродивые. В притонах прячутся воры и темные неведомые люди, подсылаемые Литвой. Ловят их, секут им без толку головы, но их не убывает. Да и что это за люди? Откуда они? Князья и бояре тише воды, ниже травы, и это не к добру. Ходят слухи о раскрытии заговора. Каждую ночь кого-нибудь тащат под Тайницкую башню на допрос. Крамола живуча. Грязновские молодцы бешено носятся по московским улицам, а после них осиротелые семьи плачут. Нет уж, видать – пора на покой, отслужил свое старый стрелецкий сотник, отслужил трем государям честно, безответно. Пора и честь знать. Эх, и жизнь! Худого – пудами, а хорошего – золотниками.
А тут еще и с дочерью Феоктистою беда. Пришлось тайно увезти ее из грязновского дома. Пало великое горе на отцовские седины. Не слюбились. Дочь ведь родная, не чужая. Кабы чужая – Бог с ней! А то свое любимое, родное дите. Срамота! Стыдно будет в глаза людям смотреть. Да и грех великий! Слыханное ли дело! Высек розгами, пожурил, в моленной трое суток на коленях продержал, а позор все ж остается. Никакое худо до добра не доводит.
У ворот своего дома сотник помолился на все четыре стороны, осмотрел сваленную ветром изгородь, что избоченилась по берегу крохотной Синички, полюбовался закатом, безоблачным, нежно-розовым, напоминавшим о далеких днях мирной московской жизни, когда молитва и отдых были овеяны покоем и беспечностью, и вошел в дом.
Но только что закрыв за собою дверь, шагнул в переднюю горницу, как к ногам его упала дочь Феоктиста.
– Батюшка, родной мой, прости меня, супротивную, – всхлипнула она, уткнув лицо в сиреневый сарафан. – Не житье мне уже на свете, пожалей меня, несчастную, горемышную... Руки на себя осталось наложить.
Ласково поднял ее, погладил по голове:
– Полно, доченька, не убивайся, моя болезная!.. Худо, слов нет, худо сделала ты, ну да, Бог даст, уладится! Сойдетесь опять с Василь Григорьичем.
Усадил ее на скамью рядом с собой:
– А где же матушка? Что же не видать ее?
– В опочивальне она, батюшка... – Рыданья помешали дальше говорить.
– Буде, буде тебе! – строго сказал отец. – Бог милостив, все переменится, все станет по-христиански... Не кручинься, родная...
Ласковый, тихий голос отца несколько успокоил Феоктисту. Она перестала плакать.
– Схожу я к нему да по-христиански побеседую...
Феоктиста, волнуясь, но без слез, перебила отца:
– Не ходи, батюшка; три года я терпела и николи вам не говорила о моей злосчастной судьбине. Не лежало сердце вас беспокоить... Таила в себе, а ныне конец пришел, хочу руки на себя наложить! Пускай Бог его за меня накажет.
Истома в страхе вскочил со скамьи:
– Что ты, что ты, доченька! Не греши. Не говори этого! Где же это видано, чтобы христианская душа над собою такое беззаконие учиняла!.. Господь с тобою, не порча ли какая прилипла к тебе? Не сглазил ли тебя кто, доченька?
– Убейте меня, живой в землю положите, а не вернусь я к нему!.. – вскрикнула Феоктиста, выпрямившись. – Нет! Нет!
– Уймись. Что ты, матушка, Христос с тобой! Поведу я тебя утресь к знахарке, приворотным зельем околдуем его – тужить учнет о тебе, высохнет, места себе не найдет без тебя...
– Батюшка, добренький мой, ходила я, и не единожды и не дважды, – много раз хаживала, осквернила себя колдовским гаданием, – а все то же, что и было, не изменился он... Такой же лютой, бессердечный он, что и был... Не любит он меня, и никакое зелье не помогает... Да и я уж охладела к нему. Бог с ним!
– Поможет... Поможет!.. Не всякая ведунья то слово знает. Пойдем со мною утресь к Варваре... Она хорошая, добрая, увидишь сама. Пойдем, доченька. Не упрямься. Глупая ты, не знаешь. Единое мое дитя ты – не позволю я никому обиды тебе чинить. На всех управу сыщу. До самого батюшки государя дойду!..
Феоктиста крепко прижалась к отцу.
– Боюсь я, родимый мой!.. – тихо, дрожа всем телом, молвила она. – Озорной он. Прости, Господи! С разбойниками дружбу свел... Никого он не слушает, никого не опасается... Сам царь Иван Васильевич балует его...Чую беду!
– Голову сложу на плахе, а измываться над дочерью не позволю никому, хучь бы и самому царю! – гневно воскликнул отец, порывисто вскочив со скамьи. – Не таков Иван Истома Крупнин, чтобы перед безбожниками и питухами голову склонять. Моя сабля, коли к тому нужда явится, свое слово скажет!
Глаза его сверкнули гневом.
Он указал на икону:
– Бог нас рассудит! Ужо увидим.
Феоктиста испуганно замахала на него руками:
– Страшно, батюшка!.. Не человек он, а бес. Злодей он отроду, остерегись его, батюшка. Не трогай его...
Кат Федька – Черный Клюв – даже спал со смеющимся лицом. Чему он смеялся во сне, никто из его товарищей, катов, понять того не мог. Днем – на пытке либо казни – понятно. Ведь они сами часто смеялись над тем, как барахтаются, пробуют сопротивляться те, кого пытают; как они просят пощады, поминая «дочек», «сынков», «матушек», «батюшек»... Зло разбирает на их непокорство и слезливость, а Черный Клюв словно образину шутовскую напялил на себя... «Отделает» за день прихвостней Курбского князя десятка с два, и все шутя, спокойно, словно бы с детками своими на дому играет: ласково приговаривает, пальцами прищелкивает. Сам Малюта Скуратов диву дается: «Смехотвор ты, сукин сын, Федька. С чего бы?» А он ему в ответ: «Праведников райских рожаю!»
Сегодня ему досталась пытка над боярином Овчиною-Телепневым Дмитрием Федоровичем.
Высокий, курчавый, с насмешливыми глазами, боярин Овчина шел бесстрашно на пытку, а в палача даже плюнул.
Малюта допрашивал его:
– Пошто ты, Митрий Федорыч, позорил государя?
– Позор не от нас, а от вас... нечистая сила!
– Но не ты ли болтал по вся места о порочной жизни государя? Не ты ли болтал о том, что царь грешник великий, и питуха, и содомлянин?..
– Не говорил я никогда подобного... А што плохо, про то весь народ знает, и говорить о том не по што.
Малюта захлопал в ладоши.
Вошел сын Алексея Басманова, красивый курчавый юноша.
– Скажи-ка, Федя, не упрекал ли тебя в чем оный боярин, Митрий Федорыч?
– Упрекал... Будто батюшка государь погряз в «содомском грехе» со мною, – бойко ответил Басманов.
Малюта уставился исподлобья тяжелым, свинцовым взглядом на Овчину. Некоторое время молчал, раздувая ноздри.
В каземате все притихли.
Думал Малюта.
Палачи стояли кто с клещами, кто с бичами в руках.
Заговорил Овчина:
– Это ли выслужил я на старости лет? Ах вы – лиходеи!
– А князю Курбскому не ты ли на государя жалобился?
– Нет. Не я.
В подземелье раздался шум многих шагов.
Освещаемый факелами, в каземат быстро вошел царь, плотно окруженный дворянами и дьяками.
– Здорово, князь!.. – приветливо кивнул он Телепневу-Овчине.
– Бог спасет тебя, великий государь! – низко поклонился боярин.
– Пошто попал ты в гости к Малюте Скуратову?
– Не ведаю, государь.
– Попусту обеспокоили боярина. Бедный! Не стыдно ли вам, глупые, безвинно над человеком глумиться? Отпустите его! Полно, боярин, тебе тут прохлаждаться... Пойдем-ка ко мне в гости... А на них плюнь... Ну их!.. Это бесы, бесхвостые бесы!..
Иван Васильевич сердито плюнул в сторону палачей и, взяв под руку боярина Овчину, вышел с ним из каземата.
Дорогою ласково сказал Овчине:
– Не стыдно ли и вам, друзья, обижать царя? Царь вас жалует, царь вас холит, а вы втайне проклинаете его и того хуже...
Овчина сказал:
– Ложно то. За царя Богу молятся... Вот что.
Вечером Иван Васильевич устроил у себя веселую пирушку. Приказал явиться во дворец и князю Телепневу-Овчине. На столе круглые караваи из муки крупичатой, рыбные и мясные соленья, телеса свиные, сотовые меды, сахары красные и многие иные яства, а между ними – кувшины и чарки серебряные. Вина: романея, фряжские, ренское и пиво мартовское – не перечислить всех напитков.
Иван Васильевич хотя и смеялся и шутил за столом, но глаза его не смеялись... Он беспокойно посматривал по сторонам, приказывал слугам усердно угощать Овчину.
Когда боярин захмелел, царь сказал ему:
– Мои князья того не удостоились, чего ты. Уж ты ли, Дмитрий Федорович, мною не обласкан? Ну-ка, слуги верные, покажите моему верному боярину новые заморские вина... Сведите его на погребец. Дайте ему отведать за мое здоровье лучших фряжских вин.
Князь Телепнев-Овчина поднялся из-за стола.
Отвесил низкий поклон царю:
– Спасибо, великий государь, батюшка Иван Васильевич, за хлеб, за соль!
– Бог спасет! – побледнев, каким-то чужим голосом произнес царь.
Мимо столов, за которыми сидели бояре, князь Телепнев-Овчина прошел с гордо поднятой головой. На своих спутников – дворян – смотрел с нескрываемым презрением:
– И один бы я дошел до погребца... Чего ради вам провожать меня?
– Батюшка государь приказал, твоего же почета ради, провожать тебя, добрый боярин... – сказал один из них.
Когда Овчина спустился в погреб, он уже не увидел вокруг себя дворян. Они исчезли. Зато из темноты выросла перед ним орава царских псарей... Дюжие ребята, с пьяными, злыми глазами, полезли на него со всех сторон.
Князю Телепневу-Овчине после этого не суждено было увидеть белый свет.
В Бежецкой вотчине боярина Телепнева-Овчины всеобщее смятение. Нежданно-негаданно прибыла из Москвы боярыня, ревмя ревет: изобидел-де царь-государь нашего батюшку Дмитрия Федоровича; к допросу его водил, бедняжку, неволею, будто простого холопа, и кто знает, быть ли ему живу? Лютой ныне царь Иван, никого не щадит, окружил себя не людьми знатного рода, а чистыми что ни на есть разбойниками. На каждом шагу бедный Дмитрий Федорович терпит обиды, и некому там за него заступиться. Все в страхе. Каждый трясется за свою жизнь. Беда настанет теперь и всем его посошным людям. Коли хозяин в таком поругании – чего ждать его крепостным людям? Хорошего не будет! Война всех разорит, всех мужиков истребит. А чего ради? Кому нужна война? Бояре против, и за то царь иных казнит, иных в монастырь усылает, на монашество. Объярмит государь вскоре весь народ новыми налогами... Голодом заморит. Все одно моря не добудет, а народ в море слез и крови утопит.
Залилась боярыня горючими слезами и все причитает и причитает... Волосы растрепала. Грудь раскрыла. Одежду рвет на себе.
Бабы в рев! Мужики понурили головы. А боярыня что ни слово – проклятие. Такую тоску нагнала – деваться некуда. И в самом деле постарела она, исхудала. Жалко смотреть. Большие черные глаза ввалились, нос заострился, морщины легли, заикается... Узнать нельзя прежнюю гордую, строгую красавицу хозяйку.
Видно, войне и конца не будет. Налоги, и верстание в войско, и всякая иная тягота еще крепче лягут мужику на хребет. Нечего, стало быть, ждать от жизни. Так выходит из слов боярыни.
Тесно обступили хозяйское крыльцо мужики и бабы, вслушиваясь в горестные восклицания боярыни.
– Что же, государыня? Нам теперича помирать, што ли? – с досадой в голосе спросил ее высокий седобородый староста, дядя Иван Еж. – Как же нам быть, красавица боярыня?
– Што ты, дядя Иван! Уж лучше век терпеть, чем вдруг умереть! – громко вздохнул румяный, дюжий парень Спиридон. – В лес уйду, а жить буду. Провались они все пропадом.
– Братчики родные, как боярыня, наша матушка, скажет, то ведь не жизнь... Жди горя каждый день, как вол обуха...
Загалдели: «От смерти не спрячешься», «Верти не верти, а на плаху идти», «Доберутся, дьяволы, и до нас».
Боярыня крикнула угрожающе: «Доберутся, голубчики мои, доберутся!»
Темнее тучи мужики: выходит, и впрямь лютует царь, когда боярыня своих «подлых» людей «голубчиками» называет. Ого-го-го! Стало быть, плохо дело.
– Бог его знает! И чего зазнается наш великий князь? Чай, и царь, и народ – все в землю пойдет, – вклинил свое слово приблизившийся к крыльцу боярский приживальщик монах Исидор – голова маленькая, а туловище худое, словно доска.
– Нам, батя, не легше от того. Скажи-ка лучше, што теперича делать нам, никак в толк мы не возьмем! – опершись бородой на длинный березовый посох, горестно простонал дядя Еж.
Боярыня будто только того и ждала. Перестала плакать.
– Обижал ли вас когда супруг мой, Дмитрий Федорович? Говорите. Не скрывайте!
– Полно, боярыня!.. Што ты? Николи!
– Будто отца родного, любим мы его!..
– Таких хозяев, как наш батюшка Митрий Федорович, на всем свете белом не сыщешь.
– А коли так, Богу должны за него молиться, – снова вступил в разговор Исидор. – То-то и оно.
– Молимся, батюшка, ей-ей, молимся!
– Плохо, знать, молитесь, коли царь... – Исидор, опомнившись, закашлялся, притих.
– По крайнему разумению, батюшка, молимся, без хитрости! Народ мы темный, простой.
Боярыня недовольно покосилась на Исидора: «Не мешай-де, помолчи».
– Правота – что лихота, – сказала она, – всегда наружу выйдет. Ну если спросили вы меня, свою боярыню, что вам делать, так скажу я вам прямо: постоять должны вы за себя и за Дмитрия Федоровича, буде ему худо приключится... Вон у боярина Филатова мужики пристава убили... Он хотел на них по приказу царя порчу напустить, колдовство всякое, они его, демона, вилами и закололи.
– Колдовство?.. Порчу?.. Да што же это такое?
Мужики и бабы рты разинули, перекрестились.
А боярыня сухим, злым голосом, без слез, так и режет, так и режет:
– На кой бес вам, христиане, война? Что вы не видали на бусурманском Западном море? Нужно оно царю – пущай он и воюет, а людей не губит. Поглядите на своих деток малых: на кого спокинете их в угождение царю? Плохо ли жилось вам в нашей вотчине? Господин ваш как отец родной был к вам... Не так ли?
– Этак, матушка боярыня, этак! – загалдели со всех сторон крестьяне.
– Царь пошел против вотчин, отбирает их и мелкоте на растерзание отдает, а народу от того одна лютая теснота... Те дворяне по кусочкам раздерут и нашу вотчину, великое огорчение учинят крестьянам... то, чего в жизни вы от вотчинника своего не терпели.
– Истинно, боярыня! Сами видим то в бывшей покойного боярина Повалы-Сотника вотчине... Будто волки, прискакали туда московские молодчики... Ревут мужики, ревут бабы, ревут девки – великий позор чинят пришельцы девической чести... Срамота одна!
Еще страшнее закричал Исидор, испугав стоявшую рядом с ним боярыню:
– Ничего не пощадит царь-государь! Иконы наши чудотворные, и те в Москву увезли. Ограбили! Одна Москва на Руси святою стала.
Слабосердые бабы и девки подняли визг; старики замахали на них посохами: «Уймитесь, паскуды!» Спиридон, разорвав на своей груди рубаху, взревел, словно бык, выбежал из толпы и давай сзывать ребят зычным, оглушительным голосом: «Кто со мной! Айда в лес!»
Подскочили к нему Федяйка Оботур, Богданка, татарин Янтуган и многие другие мужики и парни, шлепнули свои шапки к ногам его.
– Айда, коли так! Соколятам лес не в диво!
Окружили Спиридона. Глаза горят. Замелькали в воздухе кулаки. Захотелось воли, простора, правды!..
– Ну што ж, уйдем, когда так!.. Попытаем счастья. Снаряжайся, братцы! Не погибать же! – крикнул угрюмый бобыль Вавила, взбив пятерней копну рыжих волос на голове и притопнув изо всех сил лаптем.
– Прощайте, детушки. Господь с вами. Ратуйте, сердешные! Господь путь нам укажет, – размахивая посохом, словно благословляя парней, проговорил дядя Еж. – Не вмени то в грех нам, Господи.
Боярыня продолжала вопить:
– Горе всем!... Горе! Погубит народ злодей царь!
Иван Еж сердито замахал на нее посохом:
– Буде тебе, боярыня... И так напужали народ, хуть в землю зарывайся... А промежду тем кто вас знает? Кому из вас верить?.. Вы на царя, а государь-батюшка на вас... Прежде меж собой дрались, христьянскую кровь проливали, а ныне, вишь, на царя всем скопом пошли... Будто бусурмане... А пошто? Мужик того никак в толк не возьмет...
Боярыня зло поглядела на Ивана Ежа.
– Стар ты, дед, иди-ка на печку... Не мешай святому делу.
– То-то, стар я. Навидался я всего, матушка боярыня, да и натерпелся всего вдосталь, а теперича, при государе, будто народ помене плачет. Благодарение Господу, хуть промежду собой-то князья уж не воюют и кровушки нашей не льют... И за то день и ночь Богу молимся... Но упрекать старостью будто и грешно.
Боярыня махнула рукой, плюнула и ушла в дом.
Опершись на посох, тяжело вздохнул Иван Еж. Он был не на стороне боярыни. Что-то неладное мыслилось ему в ее причитаниях.
В корчме мрак. Она закрыта.
Но не ушел из нее Генрих Штаден.
Не всегда он рад многолюдству. Бывают минуты, когда он торжествует в одиночестве. Тогда он полон мечтами о будущем. Приехать в Германию только с золотом и мехами, нажитыми в варварской Московии, – это слишком мало для такого домовитого немца, как он, Генрих Штаден. Столько всего видеть, столько всего претерпеть, внедриться в самую гущу дворцовой жизни – и не донести ничего полезного своему императору! Это недостойно немца. Генрих Штаден никогда не забывает, что он прежде всего немец, политик, дипломат. Он хорошо знает, в каком жалком положении империя... Римская империя! Во всех странах Европы смеются над этой «империей». Никто ее не слушает, никто ее не боится. Немецкие земли императора в огне междоусобных распрей. Разгорается борьба между немцами-протестантами и немцами-католиками... Не от хорошей жизни пришлось покинуть родную семью и скитаться на чужой стороне.
Заставить Европу бояться немцев, примирить всех, особенно баварцев, с императором, объединить немцев, поднять их дух – это значит втянуть Германию в давно задуманное им, Генрихом Штаденом, дело. Бедность и недовольство как рукой снимет, если немцы послушают его, Штадена.
Около слабого огонька плошки трясущимися от волнения руками разложил он лист бумаги. Сверху надпись:
«План обращения Московии в имперскую провинцию».
Далее рукою Штадена писано: «Как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана, нагаев и князя Михаила из Черкасской земли завоевать Русскую землю, великого князя вместе с двумя его сыновьями-пленниками увезти в Крым, захватив великую казну».
Штаден в крайнем возбуждении продолжал свое писание. Свалившаяся откуда-то сверху крыса испугала; задрожал – показалось, будто за ним следят. Встал, осмотрелся, прислушался... Никого.
«..турецкий султан уже отдал приказание пятигорским татарам, которые обычно воевали Литву и Польшу, чтобы они держали с Польшей перемирие и чтобы польскому королю тем легче было напасть на воинских людей великого князя. Все это весьма на руку крымскому царю. Великий князь не может теперь устоять в открытом поле ни перед кем из государей...»
Освещенные огнем полчища тараканов на стене остановили внимание немца.
Он улыбнулся.
Вот таким же полчищем двинутся на Москву и германцы, втянув в союз Литву, Польшу и других соседей царя...
Лицо его просияло: вспомнил!
«..Шведский король вместе с лифляндцами воюет с великим князем...»
Тараканы! В вас есть что-то глубокомысленное. Вот он, Генрих Штаден, смотрит на вас – ему нравится, как вы шевелите усами, о чем-то раздумываете; он тоже любит похвастаться своими усами... усами ландскнехта, немецкого рыцаря... Но дело, конечно, не в усах, а в том, что вы вот, опасаясь света, собрались все в кучу, сидите, думаете и ждете... Чего? Вы ждете, когда наступит темнота. Тогда вы всею ордою двинетесь в те места, где спрятан хлеб, где вам есть пожива... Вы хитры... нет, вы – умны. Зачем лезть на верную погибель с дурацкой честностью, прямотой, достойной нелепого осла? Не лучше ли посидеть, обождать, пошевелить в раздумье усами, а когда уйдет этот несносный Генрих Штаден, заняться «делом»... Хитрость спасает ничтожных – вы правы.
Увы, сегодня Генрих не уйдет скоро. Повремените, не торопитесь... Глядите на его перо. Оно может поднять весь мир на Московита. Вы еще не знаете, на что способен немец.
Итак...
«...Чтобы захватить, занять и удержать Московию, достаточно иметь двести кораблей, хорошо снабженных провиантом; двести штук полевых орудий или железных мортир и сто тысяч человек войска. Так много надо не для борьбы с врагом, а для того, чтобы занять и удержать всю страну».
Щеки Генриха покрылись густым румянцем.
Он поднялся из-за стола, потирая руки. Ему так ясно представляется победоносный поход императора Германии на Москву. Начать его надо обязательно с Поморья.
Гордитесь же вы, презренные твари, кабацкие тараканы. Вы являетесь единственными свидетелями того, как создается гениальный план порабощения московитов.
«..воинские люди императора должны быть такие, которые ничего не оставляли бы в христианском мире: ни кола ни двора» («Weder Haus, noch Hof!»).
Волнение охватило Генриха с такою силою, что рука его стала дрожать, пришлось отложить перо в сторону. Хотелось еще написать о пушках. Они должны будут разбивать ворота деревянных городов, а мортиры должны все сжигать в деревянных городах и монастырях...
Но об этом после... Надо поглубже убрать написанное... На сегодня довольно.
Генрих мягко, на носках, подошел к подполью, рассмеявшись своим скрытым мыслям, открыл его и спустился вниз.
Боярин Никита Фуников, выпятив озабоченно губы, сопя, прикрыл окна изнутри плотными, непроницаемыми ширинками; приказал слугам закрыть ставни со двора накрепко и прибрать до времени псов в сарай, чтоб не шумели.
Ожидались: боярин Иван Петрович Челяднин, а с ним князья – Александр Борисович Горбатый и Иван Иванович Пронский-Турунтай.
Боярин Никита даже слезу пролил: вот времечко-то! Боярину, знатному князю, славному воеводе, стало опасно с другими такими же вельможами не только дружбу вести, а даже и слово молвить на людях. Во дворце ли, в приказах ли, даже в храме, на улицах и площадях от друзей отворачивайся, прикидывайся невидящим, неслышащим, чужим, незнакомым. Черная, тяжелая туча мрачных ожиданий повисла над Москвою. Ах, князюшко Андрей Михайлович, горячая ты голова. Поторопился. Надо бы тебе через людей, через бродяг каких-нибудь, уведомить своего друга, Никиту Фуникова: «Собираюсь, мол, утекать в Литву». Бессердечный ты человек. Лишь бы самому было хорошо, а как другие – Бог спасет. До них тебе и дела нет. Грешно так-то! Жену, и ту бросил, не пощадил, да еще с малым сыном. По-Божьему ли это? И всех друзей своих под царскую опалу подвел. Боярина Телепнева-Овчину не иначе как через тебя задушили царские псари. «Содомский грех» – одна придирка. Басманов Федька подучен был врать. Телепнев-Овчина – ближний друг Курбского – всем то известно. Эх, эх, князь! Видать, все друзья только до черного дня. И клятвы твои только на устах, ради успокоения были, а не в сердце. Предал ты, того не зная, лучших, самых близких своих приятелей.
Что делать? У царя глаза открылись. Страшно. Многое теперь ему известно. Малюта со своими пронырами-дьяками и палачами уже выпытал целые вороха боярских тайн. Теперь по ниточке начнут клубок распутывать, и Бог знает, кого завтра-послезавтра?
Теперь вот попробуй, докажи Ивану Васильевичу, что любой князь, боярин может, как в старину, по своей воле невозбранно отъезжать, куда захочет, рассердившись на великого князя. И в мыслях-то – Боже упаси. Было времечко – пожили люди. Куда хочешь, туда и утекай: в Литву так в Литву, в Польшу так в Польшу, в Ерманию так в Ерманию, а ныне... изменниками тех людей величают, ловят их и головы им секут. А за что? Некрепостные же люди: боярин, князь, дворянин? А царь всех ныне к своей земле прикрепил. По-Божьему ли древние обычаи менять?
Фуников прислушивался к каждому шороху, охваченный желанием поскорее сойтись с друзьями, да погоревать с ними наедине, да поразмыслить сообща: как быть дальше? Где искать спасения? Опасность велика. Государь уже не тот, что был. Срубить неповинную голову ему стало нипочем.
Но вот послышались шаги за окнами. Фуников встрепенулся, побежал к входной двери.
Челяднин, Горбатый и Пронский-Турунтай, одетые просто, в темное, только сапоги зеленые, сафьяновые. Помолились на иконы, облобызались и расселись по скамьям. Молча переглянулись. Тяжело вздохнули.
– Горько! Горько, Никита свет Афанасьевич, – голосом, похожим на стон, проговорил Челяднин.
– Так оно и есть, друг Иван Петрович, горько, горько, но что же теперь нам делать?
Задумались. Старик Пронский-Турунтай скорбно поник головой, положив ногу на ногу.
– Стал я на службу великим князьям еще при Василье, три десятка с годом назад... – сказал он. – На рубеже в Нижнем Новеграде служил... Плакать хочется – хорошо в те поры жилось!.. На Волге-матушке воеводой был, в сторожевом полку служил и ни от кого худого слова не слыхивал... опричь похвал... в бояре пожалован был... Нет такого похода, где бы не всадничал Турунтай, и вот теперь на седую голову мою гнев государев обрушился... За что? И сам того не ведаю... Поручную запись стребовал от меня царь в неотъезде... Срамота.
– С меня тоже, батюшка Иван Иванович, стребовали!.. – хмуро проговорил Челяднин. – Дьяки да подьячие, словно бесы скачущие, обволокли меня, жмут, с ножом к горлу лезут – государь-де приказал взять с тебя поруку многоденежную и со многими подписями!.. Что тут будешь делать? Дал. Леший с ними! Тьфу.
– И у меня тоже. И не токмо у меня – у сына малого взял подпись. Господи, што же это? Да и письменностью-то нас Всевышний не умудрил, – пиши, говорят, што не отъедешь в Литву либо иное чуждое царство! Как вот теперича ускакать к князю Андрею Михайловичу в Литву?
Фуников, зашуршав кафтаном на шелку, наклонился, тихо спросил:
– Аль зовут?
Князь Горбатый, худой, с жиденькой бородкой, вздохнув, шепотом ответил:
– Зовут. – Узенькие раскосые глазки оживились, вокруг рта улыбчато разбежались морщинки.
– А кто?
– Чернец один...
Фуников посмотрел на Челяднина:
– Не Малютин ли какой? Подсылает и он... Поймал так-то Гаврилу Подперихина один пес... Тоже чернец. Можно ли верить? А?
– Не! – хитро подмигнув, затряс головою Горбатый. – Подлинный, самый литовский... Клейменый. На ягодице знак... Показывал.
– Берегись бродяг... Они и туды и сюды. Сумы переметные, – строго погрозил на него пальцем в перстне Челяднин.
– Что же нам, дорогие, одначе, делать? Подумаем-ка о том, куда нам-то приткнуться. Как вот теперь в Литву отъехать?
– Опасно, братья, опасно. Сидеть спокойно надо, – покачал головою Челяднин. – Отъедешь – десяток-другой своих же друзей за собой на плаху втянешь. Сам того не хотя, в яму спихнешь поручителей... Да и баб их и ребятишек сгубишь. Кругом кабала.
– Будто паук, опутал всех нас царь-государь хитрою паутиною... Никак не вырвешься. Цепкая, – скорбно вздохнул Турунтай.
– В одной паутине запутаемся все мы, чует мое сердце. Пошлет и о нас обо всех государев дьяк синодики в монастыри... Хитрый царь. Спервоначала истребляет, опосля заставляет монахов Богу молиться о душах, им же загубленных. Заботливый.
– Коли утекать в Литву, так сообща, всем вместе, с поручителями...
– Не выйдет так-то... За меня поручился Мстиславский – побегу ли я? Нет. А я поручился за него... Побежит ли он? А вместе всем бежать не удастся... Зол я на Ивана Васильевича, одначе вижу – перехитрил он всех нас. Так сделал, что и шевельнуться страшно. Мудрец великий, а мы, ротозеи, проспали свое время.
– А за меня поручился Бельский...
– Бельский никогда не побежит...
– То-то и оно! Говорю: тонко царем придумано.
– Вот тут и беги... – развел руками Фуников. – А ну-ка, Иван Петрович, расскажи-ка нам, как тебя допрашивали?
Иван Петрович, высокого роста сановитый старик, приободрился:
– Царь Иван Васильевич милостиво сказал мне: не дружи с изменниками, будь подале от князюшки, моего брата Владимира, и я сделаю тебя первым боярином и судьею на Москве... Он сказал мне: ты – честный воин и праведник, не мздоимец, как иные, не лиходей, человеколюбив и мудр... Будь наибольшим судьей у нас...
Челяднин с самодовольной улыбкой осмотрел своих друзей, разинувших рты от удивления.
– Так-то, братцы мои... А супруга наша, боярыня, в вотчину уехать поторопилась, почла меня уже погибшим, голову сложившим за правду.
– Выходит, ты обласкан царем?
– Будто этак... – рассмеялся Челяднин. – Однако кривое веретено не надежа... Не лежит у меня сердце к службе Ивану Васильевичу...
– Отказался?
– Нет. Для вашего же блага принял я от царя сию честь. Можно ли отказаться.
– Честь великая, неча нам тут притворяться... Кто бы из нас от того отказался? – произнес Фуников. – Польза всем – свой человек.
– Буде уж, Никита Афанасьевич. У тебя ли не честь? Вся казна под твоею рукою. Кому завидовать, только не тебе. Тоже близок к великому князюшке.
– Не время вам, бояре, спорить. Честь у нас у всех одинакова, – укоризненно произнес князь Горбатый. – Всем, видать, придется у Малюты побывать.
Словно холодной водой окатило бояр при упоминании имени Малюты. Вздрогнули, побледнели, плюнули с досады: «Штоб тебе. Типун тебе на язык!»
– Буде вам. Поживем еще, поторжествуем на Руси... Тем лужа не погана, что псы из нее пили, – сказал Челяднин.
Горбатый рассмеялся жалко, принужденно, ибо и сам он испугался своих слов. Да, Малюта шутить не любит. Иван Васильевич умеет подбирать злодеев. Ишь, какого дракона откопал. Васька Грязной, Гришка, его брат, Басмановы, князь Вяземский... Разве это люди? Лучше не думать о них. Разбойники – один к одному. На боярские вотчины глаза у них разгорелись, завистливы, алчны. Взалкали о землишке...
– На чем же порешим мы, друзья мои, дорогие гостьюшки? – спросил Фуников.
– Обождем, – сурово промычал Челяднин. – Обождем малость. Не велика доблесть уподобиться Курбскому. Не пощадил и жены своей со чадой. Господи, вот народ! Не след торопиться. Обождем. Бог милостив. Осторожность. Мудрое слово, святое... Иди тишком, где склизко.
Согласились, чтобы никому с отъездом в Литву наперед не лезть. Обождать еще месяц-другой до удобного случая, а там видно будет.
Воскресный день.
После утреннего бдения в белесоватом рассвете утихли мирные, молитвенные благовесты. На московских улицах по бревенчатым, омытым утреннею росою мостовым, окаймленным высокою травою и репьем, тихо, степенно расходятся по домам богомольцы, одетые в праздничные кафтаны, зипуны и однорядки – строгие, задумчивые. Женщины в длинных ферязях, сарафанах бредут молчаливыми вереницами, опустив глаза долу. Каждый представляется сам себе лучше, чем в будни: чище, совестливее, добрее, смиреннее и, не скупясь, оделяет грошиками сидящих в репье у канав нищих, полунагих, юродивых, убогих... «Рука дающего не оскудевает». Каждый твердо верит в то, что его лепта после подаянья вернется приумноженной.
Все то сделано. Душа торжествует.
А днем как весело совершить прогулку по зеленым улочкам и полянкам, показывая свое благочиние и наряды, цветущую молодость, красоту, мужское дородство и степенную, умудренную годами тихую старость.
В один из таких праздничных дней в послеобеденное время на Печатный двор въехал нарядный, знатный всадник. Охима, стоявшая в это время на склоне холма в саду, под стенами Печатной палаты, еще издали заметила его. Она побежала в палату и доложила о всаднике Ивану Федорову.
Въехав во двор, всадник соскочил с коня, поманил к себе воротника-татарина, отдал ему повод.
Иван Федоров узнал в высоком, чернокудром, красивом госте ближнего к царю человека, Бориса Федоровича Годунова. Поклонился ему низко-низко.
– Добро жаловать, милостивый батюшка Борис Федорович. Рады видеть тебя у нас, в нашей Печатной палате...
Годунов приветливо поклонился выбежавшим из палаты друкарям-печатникам.
– Давненько собирался я к вам, да все недосуг, винюсь, добрые люди, винюсь... – мягким, приятным голосом ответил он на их приветствие.
– Пошто пожаловал к нам, гость дорогой, Борис Федорович? – еще и еще раз поклонившись, спросил Иван Федоров.
– Государь-батюшка, наш отец родной, Иван Васильевич, присоветовал мне побывать у вас да посмотреть, что и как и в чем нужду имеете. Не обижают ли, спаси Бог, вас? Обо всем поведайте мне без утайки и без страха... Страшитесь одного: нерадения к делу, лености да супротивности государевой воле... А того уж, как ведомо мне, у вас и в помине нет, чтоб грешили вы против Господа Бога и премудрого государя...
– Што ты, милостивец, што ты... Творим волю государеву в полную меру сил своих, нелицеприятно, ибо несть иной власти на земле, коя была бы от Бога, опричь царской, великокняжеской...
– Добро, братья, светло от ваших слов на душе, покажите же мне плоды усердия вашего, да как того добиваетесь вы и на что благословил вас Господь Бог.
После обмена приветствиями Борис Федорович, сопровождаемый печатниками, вошел внутрь Печатной палаты.
Охима, спрятавшись в кустарник, следила за беседою Годунова и печатников. У нее была своя мысль. Ей хотелось что-нибудь узнать о кораблях, на которых поплыл ее дружок пушкарь Андрей. Вот ведь так под молодою грудью сердечко и полыхает... Так уж не терпится. Непривычно одной...
Решила подождать, когда Годунов выйдет из палаты, и спросить его: не знает ли он чего о тех кораблях?
Иван Федоров, знакомя Годунова с хитростями книгопечатания, сообщил ему, что буквицы русские, полууставные, придуманы самими русскими, не кем иным, как русскими. Латинский и немецкий шрифты не служили им образцом. Говорил он об этом с явной гордостью.
– Плачут ныне книжные писцы. Отбиваете у них деньгу, – весело рассмеялся Годунов, рассматривая груду отпечатанных книг «Апостола». – Много хлопот нам с книжными писцами. Воровское искажение перевода одного списка на другой трудно улавливать и добиваться единого чтения, трудно.
Иван Федоров сказал Годунову, что книжные писцы не только плачут, но и злодействуют против друкарей, и многих на улице побивали, и грозят хоромину Печатного двора сжечь, а друкарей всех истребить. Многие бояре и приказные идут против печатания же, тайно натравливая чернь на Печатный двор.
– Живешь постоянно под страхом... И сам того не чуешь, отколь беда нагрянет, – вздыхал Иван Федоров.
Годунов внимательно слушал его.
– Христа распяли за новины, за противоборство старине – к лицу ли нам, грешным, пенять на свирепое невежество неразумных? Новины во все времена рождались в грозе, в крови и слезах. Однако я буду бить челом государю, чтобы прислали тебе стрелецкую сторожу... Боже сохрани от поджога.
Затем, помолившись на иконы, Годунов вышел на крыльцо.
Тут-то Охима и подошла к нему.
– Добрый боярин... – тихо сказала она, низко поклонившись. – Ведомо ли тебе, где ныне корабли, что отправил батюшка государь в заморские края?
Борис Годунов удивленно вскинул бровями:
– Зачем тебе знать, где ныне те корабли?
– Мой дружок там, пушкарь Андрей Чохов, – смущенно произнесла Охима. («Какой красавчик!» – мелькнуло у нее в голове, когда она смотрела на Годунова.)
Годунов приветливо улыбнулся Охиме:
– Знаю я пушкаря твоего... Добрый пушкарь, изрядный... Скоро вернется он к тебе... скоро... Не тужи! А глаза у тебя бедовые... Смотри. Не согреши против дружка.
И, обернувшись к Ивану Федорову, сказал:
– Из дацкого царства весточку прислал нам с мореходами посольский дьяк Совин. С Божьей помощью счастливо добрались наши люди в ту страну. Бог милостив, привезут они и тебе, что ты наказывал. Ныне плывут в аглицкую землю.
Охима покраснела, смутилась, когда, обернувшись к ней, Годунов сказал:
– Времена переходчивы, а девичья грусть, что роса, – от тепла высыхает.
Что было ей ответить на это?
– Не высохнет, – отвернувшись, смущенно ответила она.
Годунов рассмеялся.
Друкари окружили его. Татарин-воротник подвел коня. Ловко вскочил на него Годунов, стройный, ласковый, простой.
Попрощавшись со всеми, он тихо поехал по двору.
Охима проводила его восхищенными глазами до калитки. Несколько раз тяжело вздохнула: «С таким бы красавчиком на край света пошла...»
Долго глядела ему вслед, пока он не скрылся из глаз; тогда она подумала: «Андрея тоже взяла бы на край света...» И рассмеялась.
Разношерстная ватага бродяг, собранная Василием Кречетом, приближалась к монастырю, близ Устюжны-Железнопольской. Дорогою бродяги ограбили торговый караван, пробиравшийся с севера в Москву. Василий Кречет, развалясь на подушках, лежал в повозке, запряженной двумя крадеными конями. У него была охранная грамота, которую дал ему Василий Грязной. Он чувствовал себя боярином. Когда ему повозка надоедала, вылезал наружу, строгим взглядом осматривал своих товарищей и то ругал их, то шутил с ними.
– Терпите, братцы, народ бессовестный ноне. Нет правды. Один раз украл – и уж навек вором стал, – што это такое? А того не понимают: воровать – не торговать, больше накладу, чем барыша... Не горюйте, братцы, – вором пуста земля не будет, хотя его и повесят. Воровской род все роды переживет.
– Правду сказываешь, атаман: вора повесят, на то место новых десять, – отозвался бойкий молодчик, одетый в кольчугу, Семка Карась.
Кречет погрозил ему кулаком:
– Не мудри! Будь смирен. Говори всем: лучше по миру сбирать, чем чужое брать.
Бродяги сипло расхохотались.
– Чего ржете?
– Уж больно смешно... «чужого не брать». Да как же это так? Чудно!
Хохотали до слез.
Семка Карась развеселился хоть куда.
– Во Святом писанье сказано: «Кто украл – один грех, а у кого украли, тому десять». Стало быть, вор праведнее...
Снова хохот на весь лес.
Василий Кречет важно осмотрел свою дружину и плюнул:
– С вами тока душу опоганишь...
И снова влез в повозку. Толкнул в бок возницу, совсем юного бродягу, одетого в женскую ферязь, прозванного Зябликом.
– Чего, гнида, дремлешь?
– Я, батюшко атамане, думаю...
– О чем те думать, коли атаман позади тебя сидит?
– Об отце думаю...
– Чего о нем думать?.. Ноне – я твой отец и твоя голова.
– Жив ли он? Телепневские мы, Овчины, боярские... Ушел мой отец в лес... Казнил царь хозяина нашего...
– Стало быть, отец теперь жив будет и счастлив...
– Со Спиридоном, нашенским мужиком, ушел... Царя испужались... Боярыня напужала... Ревела на сходе. Да вот у нас дядя Еж есть... Зовет он их обратно. «Дураки, – говорит, – не на нас гневается государь, а на князей...»
– Живи и ты с умом, паря. Боярским слезам не верь. Притворчество. Поживились вы иль нет на усадьбе-то, после боярина?
– Не! Боярыню пожалели...
– Вот уж за это не люблю мужиков. Гнилой народ!
– В лес, говорю, убегли мужики...
– Што ж из того? Давался дуракам клад, да не умели его взять. Э-эх вы, лапти! А ты што ж с ними не утек?
– Отец не взял. Мне стало неохота, сироте, с теткой в избе сидеть. Ушел и я, со страху, с тоски убежал...
Немного помолчав, Кречет сказал:
– Вижу. Не горюй. Со мной человеком станешь. Погляди кругом, какая благодать. Какой лес! Самый наш приют... В лесу вольный человек – выше царя. Счастливее. Нет у него ни вельмож, кои могут его отравить, зарезать, удавить... Нет грабителей-дьяков. Вольный лесной человек сам кого хочешь ограбит. Одни звери и птицы. Словно в раю. Особливо если кистень да сабля есть. Слушай, дурень, и учись. Помру – у кого будешь учиться?
По сторонам узкого просека, в гуще пышных папоротников, перемешанных с синими колокольчиками, высокие, прямехонькие сосны, и хотя день жаркий, солнечный, в просеке приятный сумрак и прохлада. Где-то поблизости кукует кукушка.
– Што есть бояри? – глубокомысленно произнес Василий Кречет. – Возьми вот Судный приказ... Работал я и там... Посылали меня дьяки боярские к купцам, вино штоб подбросить... Иду я к купцу, несу ему винишко, а за мной дьяк с целовальниками... Накрывают нас. Купца за горло: «Ах ты, сукин сын. Как смеешь вином торговать?!» Тот божится, клянется, што и в уме-то у него той торговли не было... Ему не верят, спрашивают меня; я тыкаю пальцем в купца: «Продавал, продавал, мне продавал сей купчишко вино». Обоих нас грозят на съезжую стащить... Купец раскошеливается, откупается... Деньги – в боярскую мошну, да приказным – малая толика, и мне кое-што... Вот те и Судный приказ... А в Разрядном, либо Разбойном, приказе? Всяк разбойник, самый убивец, боярину доход дает... Казанский и Астраханский приказы так ограбили улусы луговой и нагорной черемисы, што я едва с голоду там не сдох... Застращали, до бунта довели, да на царя все и свалили, будто то по его приказу... Вот те и бояре. На многих я работал... Да, по совести сказать, опротивело мне, стыдно стало: в лес вроде потянуло, на чистую работу, без предательства... Так-то, дружок. А ты вздыхаешь о своем боярине... Да черт с ним! Их еще немало осталось.
Позади повозки бродяги затянули песню.
Василий Кречет впал в раздумье. Ежели не похищать эту самую грязновскую инокиню («леший ее подери») и, не доехав до монастыря, сбежать, уйти в лес по своему обыкновенному делу, то в Москву тогда лучше и не показывайся, распрощайся тогда с Москвою навсегда, не придется уж тебе промышлять около приказов, не удастся морочить добрых людей и навеки суждено будет остаться лесным бродягой. А это, пожалуй, теперь и не к лицу ему, Василию Кречету. В стольном граде, около приказных людей, все-таки прибыльнее, нежели в медвежьих трущобах у леших да ведьм. Не такой он стал, Кречет. А разбойникам, бродягам, что идут с ним в Устюжну, надо говорить иное... Пускай надеются, что Кречет будет с ними разбойничать по лесам. А на деле: удостой только, Господи, игуменью, оную блудницу, увезти к Василь Григорьичу, а там всех бродяг по шеям... Правда, конечно, и то, что в лесных налетах, в битвах с купеческими караванами куда больше удали, куда веселее и честнее, нежели на гнусной предательской работе по указке боярских дьяков, но нельзя же разорваться. Надо выбрать что-нибудь одно.
«Ба! Каково заботушки-то! – почесал себе затылок Кречет. – И так хорошо, и этак не худо».
Зяблик тоже думал. Он тоже по-своему разбирался в том, что с ним происходило. Василия Кречета он слушал будто бы и со вниманием, а на самом деле его мысли были далеко. Он думал о своем отце и с горечью осуждал его: зачем отец не взял его тогда с собою в лес? Теперь вот скитайся с чужими людьми, да еще с разбойниками. Убежать? А как и куда? При случае все же надо освободиться от воровской кабалы. Грешно с такими людьми скитаться, еще грешнее из одного горшка с ними пищу принимать... Бог накажет. Отец учил сторониться лихих людей.
– Ты, курносый! Опять задумался? Мотри у меня! – погрозил ему пальцем Кречет. – Вот уж истинно: дурака учить, что мертвого лечить. Ты ему свое, а он тебе свое...
Долго ли, скоро ли, – с разговорами, перебранками, прибаутками да песнями добрались-таки до того долгожданного монастыря, показали воротнику из-под полы кистень и хлынули в обитель.
– Где игуменья? – вылезая из повозки, грозно спросил Кречет первую попавшуюся ему на глаза черничку.
– Милые вы мои, нешто вы не знаете? – пролепетала она, дрожа от страха.
– Да ты не бойся. Чего трясешься? Мы люди простые, баб без нужды не трогаем. У нас ножички ростовские, молодчики мы московские, мыльцо грецкое, вода москворецкая! Так пропускай народ – отходи от ворот. Вот какие мы!
Кречета забавлял испуг чернички.
– Ладно, Дунька, не бойся... Указывай, где игуменья. Худа ей никакого не будет, постничаем. Мы народ жалостливый. Веди к ней.
Черничка проводила Кречета до самой кельи игуменьи.
– Пришли мы по ягоду, по клюкву, с царским указом, – и, обратившись к своим товарищам, Кречет крикнул: – Живей! Штоб у меня вихры завить, ус поправить да и на своем поставить. Место, видать, ягодное. Поостерегитесь, однако, не завиствуйте. Кистенем облобызаю. Запрещенный плод сладок, а человек падок – вот и терплю и вас остерегаю. Думаете, легко мне? Сам неустойчив.
Грузно шагая по ступенькам в сопровождении двух бродяг, поднялся Василий Кречет в келью.
Вошли. Помолились. Кречет как взглянул на стоявшую перед ним инокиню, так сразу догадался, что... «она». «Эге! Василий Григорьевич понимает!»
– Кто вы? Что за люди? – удивленно спросила инокиня.
– Охрана к тебе пожаловала, матушка игуменья... Агриппина ли ты? Постой, дай на тебя посмотреть... Ничего!
– В пострижении Олимпиада... По миру была Агриппиной.
– Тебя, ангельская душа, нам и нужно... В Москву приказано тебя, матушка, везти. Хочешь не хочешь, а поезжай. Не то силой скрутим. Глянь, сколько нас.
– В Москву? – испуганно переспросила инокиня.
– Государево дело. Сбирайся в путь-дорогу... Не мешкай! Пора уж черничке счастью не верить, беды не пугаться.
– Коли государево дело, могу ли я ослушаться. Да будет на то воля Господня. Везите меня в Москву, – смиренно произнесла инокиня.
Бледная, дрожащая от страха, молча она стала на колени перед иконами.
Кречет и его товарищи сняли шапки, перекрестились.
– Все в мире творится не нашим умом, а Божьим судом, красавица боярыня, – миролюбиво улыбнувшись, сказал Кречет, когда инокиня поднялась с пола. – Поешь на дорогу и нас накорми... Да нет ли у тебя винца-леденца? Не худо бы чарочку-другую за твою красоту испить.
– Вина у нас нет и не бывало. Ступайте в трапезную, там накормят, – тихо сказала она.
Выйдя во двор, Кречет внимательно осмотрел все кругом: и кельи, и сараи, и другие постройки.
– Бог спасет! Гляди, сколько у них тут всего понастроено. Што у них там, в сараях-то? Любопытный я человек. Совесть замучает, коли не погляжу. Люди тут, видать, добрые и безбедные. Вишь, в трапезную зовут. Недосуг, а надобно бы посмотреть. Пойдем всей оравой. Гляди, ребята, не балуй... Воровства и блуда не позволю. Где сладко, там мухе падко... Остерегитесь!.. Убью на месте, кто к черничкам полезет. Я бы и сам не того... Полакомился бы, да боюсь Грязного... Вдруг узнает!
«Что делать? Надо подчиняться, – вздохнули разбойники. – Истинно воровской глаз корыстен. Так и хочется согрешить. А черничек много молоденьких и красивых... Главное, смотрят смиренно, просто... Никакого испуга. Вот тебе и лес, и глушь. Это смирение пуще лукавства задорит молодецкое сердце. Грехи тяжки!»
В трапезную избу изобильно втиснулись кречетовские ребята, так что повернуться негде и дышать нечем. Старая монахиня, кашеварка, с трудом добралась до стола.
– Плачь не плачь, а есть надо, – приговаривал Кречет, торопливо черпая ложкой постную похлебку.
– Такое дело, братцы, – разжевывая хлеб, отозвался на слова Кречета самый пожилой в ватаге, седобородый дядя Анисим, – брюхо – злодей, старого добра не помнит.
– А много ли нам надо: щей горшок, да самый большой. Вот и все.
Разговорились по душам: деревни свои вспомнили, словно бы и не разбойники, а честные посошные мужики после покоса собрались.
Наевшись, встали, дружно помолились, монахиню поблагодарили и пошли веселой толпой во двор к своим коням.
Ночевали в сарае. Монахини сена им воз привезли.
Ночь прошла почти без сна: «лукавый не давал покоя». Кречет других учил быть праведниками, а сам всю ночь где-то пропадал.
– Ну и атаман, – перешептывались меж собою разбойники.
Утром собрались в дорогу. Кречет был какой-то необычно добрый и ленив на слова; вздыхал с улыбкой, будто что-то вспоминая. А то и песню про себя начинал мурлыкать.
Накидали сена в повозку, взяли ковер из кельи игуменьи, постелили. Дождались, когда она попрощается со своими черничками. С любопытством поглазели на слезы инокинь, а потом, усадив в повозку плачущую Агриппину, с песнями выехали за монастырские ворота.
Опять лес, дремучий, едва проходимый.
Опять двухнедельное странствование по лесным дорогам.
Кречет, сонный, молчаливый, верхом на коне ехал впереди. Глядя на него, с коварными усмешками, таинственно перешептывались ватажники.
За ним со скрипом тянулась повозка. Зяблик, сидевший верхом на кореннике, старался изо всех сил угодить боярыне. Хлестал коней без устали.
Ватага двигалась позади повозки.
В монастыре запаслись хлебом, медом, сушеной рыбой. Хотелось набрать всего побольше, да Кречет не велел. Как бы, мол, царю не донесли. Василий Грязной строго-настрого приказал шума не поднимать. Если бы не то – что бы не попользоваться? Бабы – и есть бабы. Много ли им надо. Ладно. Мир – что огород: много в нем всего растет. Теперь уж что Бог даст в других местах.
«Э-эх, простота наша! – подавляя в себе позднее раскаянье, что уехал „так“, вздохнул Кречет. – Ну что же! Зато в простых сердцах Бог живет».
Дядя Анисим, трясясь на тощей лошаденке, то и дело цеплявшейся копытами за корни деревьев, с горечью думал: зачем он сбежал из вотчины боярина Бельского? Счастья искать на старости лет? «Вот уж истинно, чем дольше живешь, тем больше дуреешь». Немного и осталось тянуть лямку... Седьмой уж десяток. Пора бы старому грибу перестать думать о счастье. Счастье – вольная пташка, где захотела, там и села. Видно, уже не судьба. Может быть, потом когда-нибудь, после его смерти, вздохнут свободно мужики, но не теперь... Противно, не по душе ему разбойничать. Да и грешно. Совесть хотя и без зубов, а грызет. «Ну, што это за народ? – думал Анисим, оглядывая товарищей. – Душа будто у них и христианская, а совесть бусурманская. Гляди, што нужда из мужика сотворила. Господи, Господи!»
Недолго пришлось Анисиму размышлять о своей горькой доле; в то время когда ватага, выбравшись из леса, вступила на громадное пустынное поле, вдали показалась длинная вереница верховых. Ехали они стройно, попарно, все с длинными копьями.
– Стой! – зычно крикнул, вытаращив глаза от натуги, Кречет. Угрюмо, исподлобья он недружелюбно стал рассматривать толпу неведомых всадников.
Разбойничья ватага остановилась. А всадники прямо ей навстречу. Кречет всполошился. Хотел повернуть опять в лес, да не успел. Передние всадники с гиканьем понеслись к ватаге. Делать нечего, пришлось выжидать.
Разбойников быстро окружило человек пятьдесят верховых; молодец к молодцу, дородные, плечистые бородачи.
– Чьи будете? – спросил один из них Кречета.
– Царевы слуги, – нагло ответил Кречет.
– Кажи опасную грамоту, – проговорил нарядно одетый всадник. Сам черный, глаза синие, дерзкие. Одет в тонкую чешуйчатую кольчугу, на голове татарская шапка с орлиным пером. У пояса – широкий меч в серебряных ножнах. Конь такой, каких Кречет не видывал даже у воевод: на месте не стоит, перебирает тонкими ногами, словно пляшет, а шея дугой – красота. Масть – белый в яблоках.
Кречет вынул грамоту, которую дал ему Грязной, подал ее всаднику, тот передал ее другому, своему соседу. Прочитали, тихо поговорили о чем-то между собою.
– А в повозке кто сидит?
– Баба... боярыня...
– Куда вы ее везете?
– В Москву, по цареву указу...
Один из всадников соскочил с коня, подошел к повозке, заглянул внутрь.
– Ба! Монахиня! Кто она?
Агриппина рассказала о себе.
Синеглазый всадник подозрительно оглядел ватагу бродяг.
– Кажи цареву и митрополита грамоту об отъезде игуменьи из обители.
Кречет этого не ожидал.
– Нет у меня такой грамоты, – сказал он растерянно. – Есть наказ – увезти ее в Москву.
– Кто эти бродяги? Чьи они?
– Мои.
– А ты кто?
– Знают про то государевы слуги, дворяне Грязные.
– Что мне твои дворяне – хочу я знать!
– А ты, милый человек, что за смельчак будешь, коли с такой оравой на нас, простых людей, напал?
– Мы Строгановых гостей воины... А звать меня Ермак Тимофеевич...
– Ну, а я Василий Кречет, царев слуга.
– Эх ты! – рассмеялся Ермак. – Молодец с виду, что орел, а ума, что у тетерева. Меня ль тебе обмануть? Вор и разбойник ты самый заправский... Набрал себе где-то не людей, а горе-гореванное, чтоб вольготнее атаманствовать... Молодец среди овец! Побойся Бога, постыдись народа. Бесстыжие глаза!
И, немного отъехав от Кречета, он крикнул ватажникам:
– Эй, други! Кто нашим казаком хочет быть, выходи-ка вон туда. – Он указал кнутовищем на край поляны. – Одет будешь, сыт будешь... и государю слугой станешь. На войну идем, к морю, немцев бить ливонских... Нежели вором бездомным, бесчестным скитаться по миру, прибыльнее стать воином... государеву волю править.
Больше половины людей скорехонько перебежали от Кречета на край поляны. Тут же оказались и дядя Анисим, и Зяблик.
– Ого! – рассмеялся Ермак, а с ним и его казаки. – Не больно-то уважают они своего атамана.
– Креста мне не целовали... Ихняя воля, – проворчал смущенный всем случившимся Василий Кречет. – Пущай идут. Не жалко.
– От горя ты, брат, бежал, да на беду и попал... Мы тебя тоже с собой захватим... Не спесивься. Как ни плохо и ни обидно, а покориться надо.
– Неохота идти никуда, опричь Москвы. Через опасную грамоту обиды государеву человеку не чини.
– Много воров государевыми грамотами прикрываются, да я им верить перестал... Не пойдешь – вон на той сосне тебя повесим. Государю убытка от того не будет.
– Кто себе добра не желает, – рассмеялся Кречет. – Што ж, иду. Берите меня с собой. Ладно. Одна беда – не беда, только б другая не пришла.
А сам подумал: «Авось сбегу дорогою; не от таких утекал».
– Куда же теперь вы денете игуменью? Уж не на войну ли и ее повезете?.. – насмешливо спросил Кречет.
– В монастырь отпустим... Оставим ей повозку и коня. Одна доедет, без твоей охраны.
Оставшиеся десять человек разбойников, увидев, что и Кречет, их атаман, уходит с Ермаком, тоже перешли на сторону казаков.
Ермак соскочил с коня, подошел к повозке и сказал, приветливо улыбаясь монахине:
– Ишь, какая красавица! У разбойника губа не дура! Ну, матушка игуменья, возвращайся восвояси, к себе в обитель... Не к лицу тебе с ворами знаться. Замаливай наши грехи.
– И-их, сколько у тебя народа! – удивился Кречет.
– Тысяча всадников. Строгановы слово дали государю помогать отвоевывать море. Вот мы и посланы ими и пошли воевать. Вам надлежит то же. Иначе голову с плеч долой. Ермак не любит шутить. Ну, айда в дорогу!
Горнист-трубач протрубил «поход».
Всадники, вобрав в свои ряды ватажников, двинулись в путь.
Когда Кречет обернулся, чтобы взглянуть в последний раз на свою повозку, ее уже на поляне не было.
Царь вызвал Никиту Васильевича Годунова, дядюшку государева любимца Бориса Федоровича.
На столе бумага, покрытая линиями и кружочками.
После обмена приветствиями Иван Васильевич сказал:
– Вот дороги нашей земли. А то – ямские избы. Надобно тебе, Никита, объехать их для присмотра. Вот, гляди, – тот путь идет прямо из Москвы к Западному морю через псковские земли и выше – к Нарве – Ругодиву... А те – на Ярославль, Вологду и Холмогоры, к Студеному морю. Списывай повсюду: что и где выдавал и где ямы негожи и где ямы примерные. На каждом яме чтоб были книги, а в них бы писано: сколь подвод по которой дороге отпускали и сколь взято прогонов. Да смотри накрепко: мосты чтоб были везде на малых речках и болотах, а те, что порушились, вы бы те мосты поделывали ближними сохами [110]– пускай воинской силе и торговым караванам ходить удобно будет к морям. Послы к нам иноземные и гости ездят – так чтобы срама какого не учинилось. Студеное море не забывайте, аглицкий народ ездит той дорогой в Москву.
Царь велел собрать охочих людей ямы держать, ямщиков дородных и совестливых велел нарядить на постоянную службу при ямах да глядеть за тем, чтоб государевых ямских денег утечки не случалось. Годунову строго-настрого было наказано: «Мужиковых подвод отныне попусту не гонять».
Никита Годунов, курчавый, с постоянно смеющимися серыми добрыми глазами, склонил голову, слушая государя.
– Конных стрельцов, смотри, возьми поболе да дьяков не лежебоков и не бражников.
Царь Иван изменил былой порядок ямской гоньбы. Ямская повинность поселян заменялась службою «ямских охотников», которые должны стать хозяевами ямов. Населению надлежало выплачивать часть жалованья «охотнику», другую часть доплачивали казна, и это царь называл «подмогою».
– Предвижу, – усмехнувшись, сказал Иван Васильевич, – и то будет не по нраву нашим упрямым старцам, но, видать, так самим Господом Богом устроено, чтобы всякое новое дело царево не по душе было старикам!.. Станем, Никита, смиренно сносить хулу мнимых мудрецов... Так ли, добрый молодец?
– Точно, великий государь, – царевым слугам самим Богом указано в смирении творить государеву волю. Бог взыщет с тех, кто злобствует...
На другой же день Никита Годунов быстро собрался в путь.
С ним вышли из Москвы: сотня конных стрельцов, несколько дьяков, подводы с хлебом и разной дорожной утварью.
Добравшись только до Ржева, Никита Годунов уже устал. Раньше ему и в голову не приходило, что его работа на ямах будет такою тяжелою, что встретит он всюду столько препятствий во многих деревнях от вотчинников, которые внушали разные страхи своим крепостным людям. Всякое появление на своей земле царских слуг, да еще вооруженных, со стрельцами и дьяками, вотчинники объявляли посягательством царя на их исконные права, вторжением в их жизнь, насилием и произволом. В одном селе Никите Годунову вотчинный поп так и сказал: «Пошто поруху старине чините, пошто губите древность и оружием с яростию бряцаете? И без того объярмили народ тяжкими окладами и войною».
Где Никита Годунов ни появлялся, везде народ прятался, даже убегал в леса, а когда удавалось кого-либо поймать, беглец падал в ноги и просил прощенья... За что?! Никита Васильевич и деньги раздавал, и словами приветливыми уговаривал напуганных крестьян, и все же в глазах их видел страх и недоверие. Часто мужики и бабы спрашивали его: «Скоро ль кончится война?» Нередко ссылались крестьяне на своего господина-баярина или на боярыню, что-де от них они слышали о горькой судьбине, которая ожидает мужиков в ближнем времени, о лютости новых царевых слуг...
Но как бы трудно ни было приводить в порядок дороги и ямскую гоньбу, Никита Годунов, помолившись в монастыре во Ржеве, двинулся дальше, к Пскову, лелея мысль добраться через месяц до Нарвы.
Погода стояла, к счастью, сухая, теплая, и дороги устраивать и мосты поправлять удалось быстро, без особых трудностей. Сошникам-мужикам помогали и стрельцы. Общими силами соорудили десятка три новых ямов. Поставили расторопных, деловых охотников, приведя их к крестному целованию.
Мягкий, добрый нравом и богобоязненный Никита Годунов попутно служил в селах молебны о здоровье великого государя Ивана Васильевича и о том, чтобы ему самому благополучно справить государево дело. А крестьян он после молебной уговаривал, чтобы не верили они тем, кто хулит царя и его слуг. «Ни солнышку всех не угреть, ни царю на всех не угодить», – ласково улыбаясь, приговаривал он.
Стрельцам было строго-настрого наказано не обижать поселян, не обирать их, девок и баб деревенских не обольщать и не портить. Увы, труднее всего было запретить самим девицам соблазнять стрельцов. Мужики норовят никуда не показываться, а девки смеются, выглядывают отовсюду, играют очами, станом красуются – как тут удержаться, особливо юнцам-молодчикам, недавно облекшимся в стрелецкий кафтан? Старики ворчат: «Беда с вами, молокососы, – держись дальше от Фени, и греха будет мене». – «Легко сказать, дедушка. Сами, чай, знаете: козы во дворе – козел уже через тын глядит. Бог уж так сотворил».
Никита Годунов и сам посматривал на деревенских красавиц неспокойно. Кругом тепло, синий душистый воздух из сосновых лесов, мир и тишина, и девичья песня... Да еще соловьи ей вторят. Какие царские приказы ни будь, а кровь волнуется, двадцать пять лет от роду дают себя знать.
Повздыхает, переглянется молодежь, тем дело и кончается... Благодарение Господу и за это. И на том спасибо. Лучше все же, чем в Москве, спокойнее, тише, и забот и тревог меньше.
Так проходили дни работы и вечера отдыха.
Но вот однажды случилось неожиданное происшествие... Пришлось вспомнить и Москву, и царя, и многое другое – удивительное происшествие.
В одном селе Никита Годунов никого не нашел, а в избах полный беспорядок. Стрельцы обшарили все уголки – ни одной живой души. Словно вымерли.
И только поздно вечером в лесу, невдалеке от села, нашли одного больного старика. Он рассказал, что вчера на село напали царевы слуги и разграбили все село.
«Царевые слуги?» – изумился Никита Годунов.
– Куда же они потом ушли? – спросил он старика.
– В село Овражное...
Стрелецкий сотник по приказу Никиты Годунова отрядил три десятка всадников в Овражное. Они должны были захватить этих «царевых слуг» и привести их в стан к Годунову.
Вечером следующего дня всадники вернулись. Они привели с собою пятнадцать обезоруженных бродяг. Главаря их, который яростно отбивался от стрельцов, доставили связанным на коне.
Никита Годунов допросил пленников.
Главарь их назвался Василием Кречетом. Он подал Годунову опасную грамоту, выданную ему Василием Грязным. Рассказал о том, что ему было велено увезти из Устюженского монастыря бывшую боярыню Колычеву, ныне инокиню Олимпиаду, сосланную государем в монастырь.
При этих словах Кречета стрелецкий сотник Иван Истома подошел к Годунову и взволнованным голосом молвил:
– Никита Васильевич, светик, послушай меня...
Он отвел Годунова в сторону и рассказал ему о горькой судьбине своей дочери Феоктисты, которую выжил из своего дома Василий Грязной. Теперь ему, отцу, понятно, почему Василий Григорьевич в последнее время так обижал свою законную жену, Феоктисту.
Годунов, выслушав Истому, сильно разгневался:
– Отдаю вам сего разбойника на расправу. Казните его. Он чинит поруху государевой правде. Мужики и впрямь думают, будто сам государь велел разорять их. Да и слуг царевых порочат.
Стрельцы схватили Василия Кречета и поволокли в лес.
Сам сотник Иван Истома застрелил его из пищали. Остальных бродяг заставили смотреть на казнь своего атамана. Дрожа от страха, они пали на колени. Годунов приказал допросить их.
Они рассказали о том, как их забрал в свой казачий отряд Ермак Тимофеевич, чтобы идти с ним в Ливонию воевать немецкие крепости, и как Василий Кречет подговорил их бежать от казаков ночью на одном привале у Пскова.
Годунов велел собрать крестьян, скрывавшихся в лесу. На глазах у них он наказал батогами воров-бродяг.
Курбский приближался к городу Бельску, где находилась в ту пору Сигизмундова ставка. Погода стояла знойная, засушливая. Город окутало густое желтое марево от торфяных и лесных пожаров.
Навстречу беглецам вышел отряд драгунов. Тут были и хмурые черные мадьяры, и польские белокурые всадники. Вооруженные широкими громадными саблями, одетые в зеленые доломаны, с накинутыми на плечи ментиками, хмурые, надутые, они окружили Курбского и его спутников тесным кольцом. Колыметы испуганно перешепнулись: «Не в полон ли нас берут?» Противными показались Курбскому прикрепленные к ментикам драгунов крылья коршунов, испугавшие московских коней.
Жирный, усатый королевский вельможа, в сопровождении двух пахоликов [111], приблизился к Курбскому и вручил князю охранную грамоту для него и его спутников.
К Бельску московские беглецы после этого ехали в глубоком молчании под конвоем польских всадников.
На окраине этого маленького пыльного городка уже собралась толпа зевак: и поляки, и литовцы, и белорусы, и евреи. Слух о Курбском разнесся еще в то время, когда князь прибыл только в Ринген. Весть эта взволновала всю Польшу и Литву. Лучший воевода изменил Московиту – это знак! Плохи дела у Москвы, если знаменитые военачальники бросают свои крепости и полки и бегут в чужую землю. Разваливается Московское государство!
Ну разве не любопытно поглядеть на изменников? Что за люди? Как они смотрят, какие у них глаза, как одеты, какие у них кони? Все интересно – ведь это не простые королевские гости и не пленники, это особые люди... «Изменники!»
Даже ребятишки, и те гурьбою облепили заставу.
Курбский ехал, опустив голову, не глядя ни на кого. Колыметы и прочие его спутники улыбались жалко, заискивающе поглядывая на литовских людей. Своим взглядом они явно говорили: «Не глазейте на нас, мы такие же, как и все... Мы ваши друзья. Вскоре мы постараемся доказать это».
Король принял беглецов в своем походном шатре.
Он сидел под широким, пышным балдахином, обитым горностаем. У его трона стояли ксендзы, маршалы, секретари. Красивые мальчики-пажи вытянулись по обеим сторонам лестницы к трону. Закованные в медные кирасы, немецкие кирасиры и драбанты, с алебардами, окружали королевский трон и свиту.
Курбский опустился на одно колено, держа шлем в правой руке. Примеру князя последовали и его спутники.
– Бьем челом, ваше королевское величество! Примите нас, изгнанников из своей родной земли, как верноподданных, как слуг ближних, готовых сложить за вас голову на ратном поле и послужить честию в королевских замках и крепостях.
Слова эти были произнесены Курбским хриплым, дрожащим голосом, будто каждое слово у него вытягивали из горла насильно, против его желания. Его бросало то в холод, то в жар. Он казался сам себе безмерно жалким, приниженным, он испытывал то, что всегда ему было чуждо, чего он никогда не испытывал ранее, за что он, гордый князь, презирал других людей.
Король поднялся с кресла и, глядя куда-то в пространство, как будто стараясь умышленно не глядеть на изменников, невнятно, томным, небрежным голосом произнес:
– Господь поможет вам стать моими верными слугами.
И сел снова в кресло, пухлый, выхоленный.
К Курбскому подошел длинный рыжеусый королевский секретарь, громко прокричал королевскую грамоту, по которой князю Андрею Михайловичу Курбскому король в награду за переход на его, литовскую, службу жаловал во владение на вечные времена ковельское имение.
Стоявшие около короля вельможи хмуро, презрительно, исподлобья смотрели на толпу изменников-московитян.
Они думали о том, что для «вечного владения» ковельским замком и землями мало королевской грамоты. А что скажет генеральный сейм? Не волен король выдавать без согласия сейма такие грамоты. Что же? Значит, король так обрадовался московским проходимцам, что и с конституцией считаться не желает. «Ну, еще об этом мы поговорим после! Чужеземцам дарить в собственность поместья король может только с согласия панов-сенаторов, всех сословий и земских послов».
Секретарь провозгласил еще одно пожалование князю Курбскому. Король отдавал ему в управление земли староства Кревского в Виленском воеводстве.
«И это пожалование противозаконно», – думали паны.
Вельможи краснели от обиды, с трудом сдерживая свой гнев. «Не имеет права король раздавать иностранцам никаких должностей в великом княжестве Литовском. Чего уж он так обрадовался?! Заковал бы их всех в кандалы. Иуды! Они так же предадут и польско-литовскую корону, как предали Москву».
Курбский на коленях униженно благодарил короля.
От него не скрылись злые усмешки и перешептывания королевских вельмож. Сердце похолодело от обиды. Курбский хорошо знал нравы шляхты, знал и то, что королевская воля – это не все. На одну доброту короля положиться нельзя. Его власть ограниченна. Необходимо угодить и шляхте, оказать услуги к явной пользе нового отечества и нового государя. Надо доказать верность Польше. Надо... надо... Не только изменить, но и нанести ущерб царю Ивану... Заслужить доверие панов. А может быть, и этого им будет мало?
Когда кончился королевский прием, Курбского с его друзьями повели в особый дом, окруженный высокою оградою, прикрытый кущей листвы столетних лип. Словно его нарочно скрывают от сторонних глаз. Около ворот расставили караул пегих венгров якобы для «бережения новых королевских слуг».
Несмотря на милостивую встречу короля, Курбский и его друзья, очутившись в мрачных, пустых комнатах этого дома, почувствовали себя как бы королевскими пленниками. «Зачем стража у ворот?» – спрашивали они друг у друга. Воздух, пропитанный гнилью и сыростью, застревал в горле, вызывая неприятную дрожь. Видимо, в этом доме никто не жил – чей-то брошенный дом.
Колыметы, а с ними и другие беглецы поздравили Курбского с королевскими милостями. А один из них – Кирилл Иванович Зубцовский – даже облобызал князя и, вытирая слезы, сказал:
– Господь Бог милостив! Наш единокровный ты князь, не забудешь нас...
Курбскому было больно слушать поздравления; охватывал мучительный стыд при каждом слове его товарищей.
«Товарищей!»
Давно ли этот приказный сброд стал его «товарищами?» Они чему-то радуются. Глупцы. «Единокровный князь». Сам сатана не подобрал бы более ядовитых слов.
Немного времени спустя в дом пришел посланный короля с описью, в которой сказано было, какие владения входят в состав ковельского поместья. Он расхваливал замок, будущее жилище Курбского. Говорил о плодородности ковельских земель.
Королевский слуга имел тоненький, женский голос, был мал ростом, безволосый и вместе с тем юркий, болтливый.
– Тебе, князь, выпало большое счастье! – воскликнул он по-русски. – Ты будешь обладать и замком в местечке Вижву, а в местечке Миляновичи ты найдешь подобный сказке дворец... Ты отныне хозяин двадцати восьми сел. Ты – большой вельможа!
Спутники Курбского, тесно обступив королевского посланника, с жадностью слушали его. Их глаза разгорелись, лица разрумянились.
– Сколько же будет на той земле христианских душ? – хмуро спросил Курбский.
– Три тысячи душ...
– Когда же король дозволит мне войти во владение той землей?
– Скоро. Немножко терпения, князь.
Утомленные долгим путешествием по лесам и долинам, да еще в жаркую пору, московские беглецы рано улеглись спать.
Курбский вышел в сад и сел в одиночестве на скамью около пруда, от которого пахло гнилой водой, прелыми травами.
Ночью было не так душно.
Курбский долго смотрел на небо. Звезды напоминали о родине, о матери, о жене и сыне.
«Родина! Нет уж теперь ее у тебя, у Курбского! Ты человек без родины. Ты муж и отец без жены и сына. Ты – наследник великих князей ярославских – навсегда лишен возможности помолиться в усыпальнице своих прародителей. Все пропало теперь для тебя. Все!»
Курбский встал со скамьи и обошел кругом пруда; поднял камень, с силой бросил его. Булькнуло. Долго бессмысленно смотрел на темную поверхность воды, где скрылся камень.
«Ну, что же. Прощай, Русь! Не проклинай своего неверного сына!»
«Все ли кончено? – задал себе вопрос Курбский и ответил сам себе: – Нет. Осталось... Что осталось?»
Осталось мщение. Кто скажет, что Курбский слаб, что он сложил оружие, отказался от борьбы? Глупец тот, ребенок! Курбский – князь и воин. Запомните это!
Если Сигизмунд не пожалеет золота, он заключит выгодный союз с крымским ханом. Горе московскому деспоту! На взятые из казны деньги он, князь Курбский, за свой счет... нет, за счет Москвы... посадит на коня две сотни наемных воинов, да и сам, со своими друзьями, пойдет громить московскую землю. Враг?! Да. Курбский – лютый враг великого князя.
«Теперь я свободен. Никакая сила не может помешать мне мстить царю Ивану. И как бы грозен ты ни был, Иван Васильевич, все равно тебе ничего не сделать с отъехавшими в Литву русскими людьми – руки коротки. Кончилась твоя власть, деспот!»
Начинается новая служба новому государю.
Курбский снял шапку и помолился, окинув небо растерянным, невидящим взглядом...
Посреди Кремля стояла круглая, сложенная из красного кирпича высоченная башня. У ее основания ютилась церковь Петрока Малого. На башне висели большие колокола, вывезенные из Лифляндии. Между башнею и церковью к особой установке был привешен тысячепудовый колокол, в который звонили только по большим праздникам.
Около этой громадины жизнь била ключом. Подъячие писали челобитные, кабалы и росписи. На столах красовались расставленные около подьячих глиняные горшки, куда челобитчики бросали деньги.
Перед Съезжей избой таскали на правеж должников из простонародья. Выколачивали из них долги. Толпы любопытных густо окружали это место. Родственники страдальцев, попавших на правеж, проливали слезы, глядя на то, как стегают батожьем близких им людей. Бабы выли в голос. Любопытные толпились просто так, для времяпрепровождения.
Стрельцы, монахи, служилый люд смешивались в толпе зевак с кремлевскими обывателями, торговцами, нищими и кликушами.
Здесь-то один нищий и остановил объезжавшего площадь Василия Грязного. Назвал по имени, прижался щекой к стремени. Глаза слезливые, лицо в синяках.
– Чего те? – недовольно спросил Грязной. Хлестнул кнутом по спине.
– Дай кусочек хлеба либо грошик, я тебе што поведаю.
Василий Грязной бросил монету. Бродяги временами полезное болтают, не лишне послушать.
– Говори, пес!
– Ваську Кречета пристукнули... Го-го-го! Спокинул нас, сердешный.
Бродяга дико загоготал, оскалив зубы.
Грязной соскочил с коня.
– Повторь! Чего ты?
– Наша доля такая: живи, да не заживайся! Убили Ваську.
– Кто убил? Бродяги, воры?
– Сотник ваш государский... стрелец Истома Крупнин!
– Идем со мной! – в страшном гневе, покраснев до ушей, сказал Василий Грязной.
Он повел лошадь под уздцы, в раздумье поникнув головой. Сколько было надежд на то, чтобы снова увидеть Агриппину! Как бы хорошо было хотя тайно, хотя немного пожить с ней. Но... видно, не судьба. Как же смел этот пес, Истома, казнить человека через опасную грамоту? Государева грамота, што ли, ему не указ? И Феоктисту он увел к себе. Теперь это всем известно. Гордец, самоволец, хам! Надобно за него взяться! Посмотрим, что тогда скажет Феоктиста, куда она в те поры денется?
В Сторожевой избе Грязной допросил бродягу, дал ему еще деньгу. Узнал он теперь всю правду о смерти Василия Кречета.
– Счастья ищи, а в могилу ложись. Добивался Васька подарков от тебя, да вот Бог не привел, – закончил свой рассказ бродяга, слюняво хихикая.
Василий Грязной послал стрельца за братом Григорием, который сидел в Судной избе и считал на вишневых косточках собранную с торговых мужиков на Пожаре [112]мзду. Глаза его горели, щеки разрумянились. Сидел он один, в отдалении от дьяков, и все время подозрительно оглядывался кругом.
Не любил Григорий ни с кем делиться поживой, даже с братом. И жена его была такая же. И скупостью своею он прославился на всю Москву.
В это время подошел к нему посланный братом Василием стрелец.
Григорий вздрогнул, смешал кости, сунул за пазуху деньги, лежавшие у него на коленях в мешочке.
– Эк тебя принесло! – недовольно сказал он, лениво повернув голову. – Ну, чего те надобно? Шляетесь тут...
– Братец послал... Василь Григорьич... Зовет, штоб не мешкал-де, скорее шел в сторожку.
Нехотя поднялся Григорий, хмурый, раздосадованный.
Василий встретил брата восклицанием:
– Дожили мы с тобою, Гришка. Срамота!
Бродяга хотел скрыться вслед за стрельцом, но Василий схватил его за ворот: «Стой, лесная тварь, разбойничья харя! Стой!»
Грязной заставил бродягу все снова рассказать по порядку: как Василий Кречет ехал в монастырь, как инокиню повез он и с Ермаком встретились, как бежали от него по дороге. О смерти Василия Кречета Грязной велел рассказать подробно, ничего не утаивая.
– Чего мне утаивать? Вывели Ваську на полянку. Сам сотник Истома и бахнул в него из пищали. Был Васька, и не стало Васьки. А нас всех батожьем исполосовали, у меня и до сей поры спина горит, будто в огне... Подайте грошик!..
– Пошел прочь, свиная ноздря!
После того как бродяга в страхе выскочил из сторожки, Василий стал жаловаться Григорию на самовольство своей жены, дерзостно убежавшей из-под крова семейного очага, нарушившей Божию заповедь и уставы церковные, покрывшей вечным позором его доброе имя царского слуги. Отец ей помог в том беззаконии и спрятал ее в своем доме, как будто она и не венчанная жена, а простая гнусная женка, что на площади продает себя...
– Но и того мало! – гневно ударив кулаком по столу и напряженно вытянув шею, закричал он. – Мало! Этот своевольник Истома убил нашего слугу, нашего верного раба, сотворил убийство через царскую опасную грамоту.
Григорий сидел в раздумье, спокойно выслушав Василия, а потом с усмешкой сказал:
– Царем надобно теперь его постращать. И ежели он не хочет сложить свою седую голову на плахе, пущай жену тебе вернет и откупится щедрою деньгою, сколь мы с него спросим... Прибыли мало нам в его голове, а деньга во вся дни пригожа. Бога боюсь я, и сердце мое слабое, не люблю я кровопролития. И без нас с тобой люди крови добудут, а мы, ну-ка, подале от греха. Денежки. Денежки нам подай!
Василий с негодованием покачал головою:
– Нет, брат! Бескровная корысть – не по мне. Утихла бы моя тоска, коли я заколол бы своею рукою старого барсука. Да и на плахе бы на голову его посмотрел я с душевным веселием... Деньги можно и у других взять. Честь дорога!
– Э-э, брат! Тут чую большую деньгу. Он порядливый хозяин, домосед, служит с давних пор, из древности... Жалован был великими князьями не однажды. Да и в походах поднажился... Нет, нет, Василий, не упрямься... Не упускай такого случая.
– Норов, братец, не клетка, не переставишь; уж такой я зародился. Правды ищу без корысти, но с честью. Денег всех не заберешь и сердце ими не успокоишь. Кабы батюшка государь откупы брал да не казнил, пропали бы все мы в те поры. Кровь недруга что родниковая вода... Жажду утоляет.
Григорий настаивал на своем.
Василий не уступал ему.
– Стало быть, и не зови меня никогда на совет свой, коли так! – с сердцем хлопнув дверью, удалился из сторожки Григорий Грязной.
Иван Васильевич был смущен и озадачен необычайным подарком, привезенным ему в Москву через нарвскую гавань из-за моря английскими купцами.
Много хлопот доставил этот груз и англичанам и русским, пока его удалось привезти в Кремль, на царев двор.
Подарок этот – громадная железная клетка со львами.
Перед тем как пойти взглянуть на невиданных зверей, Иван Васильевич много думал о том, хорошо ли, что он согласился принять этот дар от заморских людей, к добру ли это? Не грешно ли? Советовался он и с духовником своим, и с царицей, и с Малютой...
Толмач Алехин передал Ивану Васильевичу, что англичане зовут льва «царем зверей», потому что он самый сильный из всех зверей.
Иван Васильевич не раз читал в Библии и греческих книгах о «владыке пустынь, льве рыкающем».
Любопытство взяло верх.
Однажды поздно вечером царь, в сопровождении Малюты, отправился в большой темный сарай, куда временно была поставлена клетка со львами. Четыре рослых факельщика и несколько стрельцов шествовали впереди царя.
Сарай был заперт и находился под охраной вооруженной татарской стражи.
По приказу царя татары открыли двери.
Сыростью и острым, едким, тяжелым духом повеяло на царя и его спутников.
Факельщики быстро приблизились к клетке.
Нерешительными шагами робко последовал царь за ними. Малюта расставил стрельцов кругом клетки.
Вот они!
Царь Иван, не подходя близко, стал рассматривать сквозь решетку освещаемых колеблющимся пламенем, невиданных доселе страшных заморских зверей.
Увидав людей и щурясь от яркого пламени факелов, львы поднялись с земли. Один из них, самый большой, с пышной седеющей гривой, мирно зевнул – открылась громадная клыкастая огненно-красная пасть.
Царь в страхе перекрестился.
Малюта тоже.
Другой лев, поменьше, подошел вплотную к решетке и замер, остановив неподвижные, чересчур спокойные, слегка презрительные глаза на Иване Васильевиче.
Царь, смущенно улыбнувшись, покосился на Малюту.
– Этак на меня еще никто не смотрел... – проговорил он едва слышно.
К решетке, мягко ступая, высоко подняв громадную голову, подошел вплотную же и другой зверь. Облизываясь, равнодушно оглядел он царя, срыгнул, покачал головою, обмахнулся хвостом. Львы поразили царя Ивана Васильевича своим гордым, величественным видом.
Стрельцы увидели, как государь подошел ближе к клетке. Лицо его вытянулось, глаза сверкнули каким-то странным торжеством, губы его что-то шепчут. В отсветах факельных огней блеснули большие, сильные зубы Ивана Васильевича... Он смеется... он сделал еще шаг, подошел совсем близко...
– Твой царский род самый древний, – тихо, как бы в бреду, говорил Иван Васильевич. – Твой львиный род пережил Иудейское, Израильское, Вавилонское, Ассирийское, Египетское царства и всякое разрушение и падение в горячих пустынях эфиопской земли... за это ты – царь – достоин уважения.
Лев стоял неподвижно с полуоткрытой пастью. Казалось, он действительно внимает словам царя. Слышно было его медленное, тяжелое дыхание. Темно-бурая грива на груди и брюхе зверя то и дело подергивалась.
– Малюта, подай мясо...
Иван Васильевич выхватил у близстоящего стрельца копье, ткнул наконечником в кусок поданного мяса и просунул его за решетку.
– На, царь! Прими угощение из рук московского государя.
Оба льва, пискнув тоненьким голоском, вцепились в мясо, затем сарай потрясся от страшного рыка громадного льва, оскалившего зубы на своего соперника.
Стрельцы видели, как весело расхохотался Иван Васильевич, обернувшись лицом к Малюте, тоже рассмеявшемуся.
– Малюта! И эти цари готовы сожрать друг друга, – сказал Иван Васильевич громко. – Ты, царь? Слышишь? Зверь и царь! – воскликнул Иван Васильевич, подойдя еще ближе к клетке. – Не уступай. Ты владыка. Тобою хвалятся пророки, поминая твое имя в своих посланиях.
Лев, как бы прислушиваясь к беспокойному, прерывистому голосу царя, напряженно вытянулся на своих передних лапах. Будто неживой... не спускает глаз с царя...
Вдруг царь обернулся к Малюте и грозно сказал, указав на стрельцов:
– Чего они на меня смотрят? Гони их отсюда прочь!.. Свети сам.
Малюта выхватил у одного из факельщиков факел и крикнул стрельцам, чтобы удалились.
Сразу стало темнее.
В сарае только царь и Малюта, освещающий факелом морду льва за решеткой. Зверь перестал терзать кусок мяса, жмурится, обнюхивает воздух.
– Малюта... – тихо сказал Иван Васильевич. – Кабы мы бросили ему Курбского, вот была бы потеха! – И тихо, как бы про себя, произнес: – А надо бы, иуду.
Малюта пошевелил бровями, подумал и глухим, мрачным голосом сказал:
– Оную погань не станет и зверь жрать... В ядовитой змее больше яду и всякой нечисти, нежели едомого.
Царь внимательно посмотрел на Малюту.
– Да и не заманишь теперь его, государь... Писали уже ему друзья, што и жену-то его с сыном в темницу бросили и што, коли покается, выпустят их, и прочее писали по моему совету, штобы с миром приезжал... Ничего не помогло... Молчит. Не верит нам.
Царь снова обернулся к клетке.
– Дивуйтесь! Вас силою отторгнули от родины, а русские князья доброю волею изменяют родной земле... Прав ты, Малюта, негоже поганить пасть льва оною падалью.
И снова Иван Васильевич вонзил копье в кусок мяса и просунул его в клетку... И снова львы огласили тишину визгом и рыком, вызвав мрачную улыбку на лице Ивана Васильевича.
– Спасибо аглицким гостям! Знатную мне забаву пригнали из-за моря...
Море!
Чего ни коснись – невольно вспоминаешь его.
Иван Васильевич опять заговорил о своих кораблях, что посланы им из Нарвы с атаманом Керстеном Роде.
– Что-то привезут они нам с тобой, Малюта... какие чудеса? Какие вести? Хорошо ли их приняли там? Не уронят ли они честь нашего царства? Справился ли разбойник с разбойниками?
– Бог милостив, государь. Народ мы с Басмановым отобрали надежный. Да и Совин – парень не дурак, ловкий, бывалый...
Царь задумался. С опаскою оглянулся по сторонам:
– Никого нет? Не подслушают?
– Мы одни, государь...
– Подойди ближе...
Малюта приблизился к царю.
– Слушаю, государь.
Иван Васильевич тихо сказал:
– Уеду я из Москвы... Посмотрим... Не образумятся ли?
– Воля твоя, государь...
– Пускай отрекутся от самовольства и крамолы. А не отрекутся, будут стоять на своем – зверями затравим, палачами изведем, но не быть по-ихнему... Гляди, как на нас смотрит «царь». Львиный род много видел, как читали мы в Библии, смен царств и царей, много побед и поражений... Их мне не удивить своим величием... Они видели владык сильнее меня. Но где же владыки?! Нет уже их! Что же мне величаться?!
Малюта, опустив голову, молча выслушал это страстное, похожее на исповедь, излияние царя.
В быстротекущей веренице белоснежных облаков, казалось, плывет и самый шатер Фроловской башни. Ноябрь. Студено. Выпал снег, и, хотя солнце поминутно проглядывает, снег прочно держится на кремлевской стене между зубцов, в уютных, тенистых прогалинах между главами красавца храма Покрова Богородицы, на тесовых кровлях обывательских домов и в тени высоких кремлевских стен.
На Красной площади пустынно. По ее обочинам, словно окаменелые, – конные стрельцы. Они со всех сторон закрыли путь на площадь московским обывателям, торговцам, обозам приезжих сельских жителей и нищим.
Сегодня пушечный двор вывез на Красную площадь еще две сотни заново выкованных и отлитых пушек, отправляемых по приказу царя на бранные поля Ливонии, куда Иван Васильевич думал и сам вскоре отправиться во главе большого войска.
Соскочив с коня и бросив поводья конюху, царь стал осматривать в сопровождении воевод долгожданный наряд. Он горд тем, что новые, небывалые ранее в Москве пушки – плод самостоятельного труда московских пушкарей. Он горит желанием лично видеть действие их в бою. Он внимательно следит за тем, как заряжается орудие. Из его уст пушкари слышат похвалу новшеству – заряжению орудия не с дула, а с казенной, затылочной, части. Не спят московские литцы, не стоят на одном месте – шагают дальше.
Царь ласково гладит плоскости железного четырехгранника, обковывающего казенную часть, вынимает клин, заглядывает в клиновое отверстие: канал сквозной, сверкающий металлом, длиною около двух саженей.
Царь полюбопытствовал, прочно ли сидит пушка в своем станке, одобрил приваренные к нижней части орудия стержневые подпорки для утверждения орудия в станке, но приказал оковать деревянные станки для прочности железом.
Горделивым взглядом окинул он громадную площадь, на которой в одинаковом расстоянии одна от другой ровнехонькими рядами стояли пушки. Словно живые, присев к влажной, оттаявшей под утро земле, они грозно вытянули свои длинные стволы в пространство. Да, да, он должен сам повести свое войско для конечного разгрома врагов.
Но вот лицо его омрачилось.
Он подозвал Малюту:
– Поди сюда.
Когда Малюта приблизился, указал рукою на орудия:
– С иноземными ворогами нам легче бороться... Гляди. То наши верные мстители... Они будут истреблять врагов без обмана. А как мы сможем с тобой праведно положить священную кару на изменников, чтоб нам бить точно по врагу... без промаха и порухи?
– Господь Бог поможет нам...
– Все ли из этих пушек будут честною рукою направлены по ворогам? Сомненья грызут мою душу... Свой глаз понадобится на поле брани. Курбский под Невелем с великою силою не мог одолеть малую часть врага и побросал наш наряд... думал я, будто он невиновен в том, будто заведомо он не предавал нас, а вышло, что... День со днем чернее и чернее становятся мои мысли... Взгляни на площадь. Что труда здесь, что слез и казны, и вот одна из собак, со злобы и ненависти к царю, вдруг опоганит московские стяги, побросает пушки и побежит, жалко поджав хвост... И после того: «Прости, Государь, не моя вина!»
Голос Ивана Васильевича дрогнул. Малюта взглянул на его лицо и с испугом отшатнулся. Оно побледнело, покрылось глубокими морщинами, глаза сверкнули страшным гневом.
– Подай коня, – прошептал царь.
Малюта поманил стремянного, державшего под уздцы царского аргамака.
Иван Васильевич ловко вскочил на лошадь и, не ответив на поклоны бояр и воевод, быстро поскакал в Кремль, сопровождаемый братьями царицы, Темрюками, князем Вяземским и Алексеем Басмановым.
Ветер усиливался – холодный, предзимний, гоня облака, поднимая пыль на площади, леденя душу бояр, напуганных внезапной переменой в настроении царя.
Малюта помолился на храм Покрова, почтительно поклонился боярам и воеводам и неторопливой походкой направился в Кремль.
Во дворце Ивана Васильевича ожидали московские оружейники. Они принесли в дар государю новую легкую пищаль, стрелявшую уже не при помощи фитиля, а посредством особого замка, воспламенявшего заряд трением стали о кремень. Брызги искр зажигали порох. Царь был сильно обрадован. Выйдя на дворцовый дворик, выстрелил в сарай из новой пищали.
– Слава Всевышнему! – перекрестился он, разглядывая ружье. На лице его снова появилось выражение спокойствия и удовлетворенности. – Давно бы так.
Оружейники, которых ввел во дворец дворянин Кусков, расхваливая особенности устройства новой пищали, доказывали, что все прежние фитильные ружья надо упразднить. В них-де много неудобств: фитили во время боя от сырости часто гаснут, получаются осечки. Загораясь, они выдают неприятелю местонахождение стрелков, и очень опасны те ружья для воина. Случаются разрывы дула.
Царь внимательно выслушал оружейников, приказав Кускову передать свое царское повеление боярину Челяднину, чтоб он одарил оружейников да поднес им по чарке водки.
Малюта, появившийся в палате государя, был обрадован его веселым видом. Он опасался нового припадка гнева, которые в последнее время часто посещали Ивана Васильевича. Лекарь Бомелий просил Малюту всячески оберегать царя от неприятностей. Сама царица каждый день умоляла Малюту помалкивать о раскрытии крамольных дел.
Иван Васильевич, увидев Малюту, пошел ему навстречу с пищалью в руках. Он радостно воскликнул:
– Гляди, Лукьяныч. Приношение моих оружейников.
И он стал пояснять, в чем кроются достоинства новой пищали.
Царь неодобрительно отозвался только о том, что крышку на полке с огнивом приходилось перед выстрелом отодвигать рукой, а это замедляло стрельбу. Оружейники обещали придумать другое.
– Не ерманские, не дацкие, не свейские... не Курбские... не Тетерины... Это сделали мои люди... мои, – сказал с самодовольной улыбкой царь.
– Их много, государь...
– Так ли?
– Дерзаю думать, что так, – поклонился царю Малюта.
По лесным глухим дорогам скакал к Москве с литовского рубежа всадник. Молод, строен и хорошо вооружен. Чтобы ни с кем не встретиться, он умышленно объезжал города и села, делая большие крюки, с трудом преодолевая болота и овраги, лежавшие на его пути.
Всадник этот – слуга князя Курбского Василий Шибанов. Никто не решился отвезти московскому царю послание князя. Как особенную драгоценность Василий зашил его в свой зипун у самого сердца.
Нередко молодой гонец останавливал коня и, вдыхая в себя запах родного русского соснового бора, крестился с чувством, с благоговейным торжеством и юношески-беспечно улыбался, оглядываясь по сторонам.
Родина! О, как истосковался он по родной земле! Хоть перед смертью, хоть ненадолго Господь Бог привел-таки посмотреть на дорогие сердцу, заброшенные среди полей и лесов русские села и деревушки, на милые, такие простые, бедненькие бревенчатые церквушки, на затянутые голубым октябрьским ледком озера и речки... В них отражается благословенное небо отчизны, погруженной в глубокое размышление. Она – как мать, задумавшаяся о судьбе своих детей. Нет, нет. Он, Василий Шибанов, не изменник, он только слуга Курбского... Будь милостивой, родная Русь! Он знает – в Москве его ждет страшная смерть, но он – не изменник... Князь Курбский в его лице имеет раба, а родина – преданного сына. Курбский посылает его на верную смерть. Курбскому нужен он, Шибанов, пока жив. Князь смотрит на него как на своего раба. Никто не поехал бы в Москву из его приверженцев, да не мог бы он никого из них и послать; их не тянет на родину, а его, Шибанова, она постоянно зовет к себе и во сне и наяву. Гнев родины священен, и, что бы ни случилось, Василий Шибанов был, есть и умрет покорным, любящим свою землю россиянином. И над его могилой, в его стране, будут расти серебристые березки, и вольные пичужки будут встречать весну и воспевать солнце так же, как и над могилами героев-предков, как над могилами честных его земляков-сородичей...
У князя свои счеты с царем Иваном Васильевичем.
Он, Шибанов, никогда не был врагом царю и может смело предстать перед его грозными очами и с честью, мужественно, как надлежит правдивому сыну своей родины, встретить царскую немилость, ибо – да! – он, Василий Шибанов, провинился...
«Родина! Ты одна поймешь и простишь меня, злосчастного странника, малоумного Василия Шибанова».
У заставы, в Дорогомилове, не удалось проскочить через рогатку в город незамеченным. Василия Шибанова остановили. Стали расспрашивать: чей, откуда? Шибанов сказал, что одному царю ответит – кто, чей и откуда он.
Окружили его всполошившиеся стремянные стрельцы и по приказу Григория Грязного проводили к Малюте Скуратову для допроса.
Спускались сумерки.
Малюта встретил при входе в каземат неизвестного ему всадника со свечою в руке. Пристально из-под густых бровей оглядел его с ног до головы, вздохнул.
– Ладно, пойдем... Эй, молодцы! Возьмите у него коня.
Василий Шибанов отдал поводья стрельцу и смело пошел следом за Малютою.
Оставшись наедине с Шибановым, Малюта сел на скамью и тихо, ласково спросил:
– Откуда ты, добрый молодец? Чей?
– Одному царю мочен я то сказать...
– Ничего. Говори мне. Государь без моего опроса не допустит лицезреть его царскую милость.
– Из Литвы я, когда так, а сам роду московского, веры христианской, православной.. Гонец я князя Курбского.
Малюта вскочил со скамьи, крепко вцепился в плечи Шибанову, несколько минут молча смотрел выпученными глазами на парня.
– Курбского? – спросил он сдавленным, едва слышным голосом. – Ты ума лишился... рехнулся?
– Нет. В доброй памяти. Повторяю: я посол князя Андрея Михайловича Курбского к моему государю.
Смелый вид и сухой деловитый голос парня совсем озадачили Малюту.
– Повторяешь?! – вскинув брови, воскликнул Малюта.
– Клянусь, што никогда не кривил душою перед государем и до смерти не отрекусь от него. Я лишь исполняю волю князя. А прискакал к царю с посланием от него. Оно зашито у меня вот тут, в зипуне.
Малюта выхватил из-за голенища длинный нож, разрезал полу зипуна у смирнехонько стоявшего Василия Шибанова и стал с любопытством рассматривать письмо Курбского. Затем хлопнул в ладоши. Появились стрельцы.
– Возьмите его, накормите посытнее и посадите в подклеть, заковать в железа его. Да строго-настрого сторожите. Отвечаете головою.
Малюта отправился к царю. Дорогою, перед царевой моленной, остановился; на коленях попросил у Бога прощенья, что опоганил себя, взяв в руки письмо крамольника. А затем помолился о том, чтобы царь спокойно принял послание изменника Курбского.
Иван Васильевич только что вышел из покоев царицы задумчивый, взволнованный: опять царевич Иван поссорился с царицей Марией. Царь хотел его наказать, а он спрятался где-то во дворце. Царевич Иван становится дерзким, непослушным, упрямым... Даже отца перестал бояться. Федор совсем другой мальчик. Тихий, богомольный, смиренный...
«Не в час», – подумал Малюта, но уже дороги к отступлению не было.
– Батюшка государь, знатную весть принес я тебе.
– Говори.
– Гонец Курбского прискакал в Москву. С посланием до твоей светлой царской милости.
Иван Васильевич побледнел, улыбнулся, закрыл глаза, тяжело дыша, словно не находил в себе сил что-нибудь выговорить.
– Смелый он... Упрямый... Дюже молод...
– Пускай. Таких я люблю... Хочу взглянуть на такого... – отрывисто, через силу проговорил царь, приняв из рук Малюты бумагу.
Быстро развернул послание. Малюта видел, как дрожат руки царя, как помутился его взгляд. Приготовился к взрыву царского гнева.
Царь стал читать послание, задыхаясь, в волненье то и дело прерывая чтение:
«Царю, от Бога препрославленному, пресветлому прежде в православии, а теперь за наши грехи ставшему противником этому. Да разумеет разумеющий – да разумеет тот, у кого совесть прокаженная, какой даже не найти и среди безбожных народов! – писал Курбский. – За что, о царь, – спрашивал он далее, – сильных во Израили ты побил и воевод, данных тебе Богом, разным казням предал и победоносную и святую кровь их пролил, мученическою их кровью церковные пороги обагрил?
За что на доброхотов твоих, душу свою за тебя полагающих, умыслил ты неслыханные мучения и гонения, ложно обвиняя их в изменах и чародействах?.. Чем провинились они пред тобою, о царь? Чем прогневили тебя? Не они ли, прегордые, царства разорили и своим мужеством и храбростью покорили тебе тех, у которых прежде наши предки были в рабстве? Не их ли разумом достались тебе претвердые города германские (ливонские)? Это ли нам, бедным, воздаяние твое, что ты губишь нас целыми родами? Уж не бессмертным ли себя, царь, считаешь? Уж не прельщен ли ты небывалой ересью, не думаешь ли, что тебе не придется и предстать пред неподкупным Судиею Иисусом Христом?.. Он, Христос мой, сидящий на престоле херувимском, будет Судиею между тобою и мною!
Какого только зла я не потерпел? За благие дела мои ты воздал мне злом, за любовь мою – ненавистью! Кровь моя, как вода, пролитая за тебя, вопиет на тебя к Господу моему! Бог свидетель, прилежно я размышлял, искал в уме своем и не нашел своей вины и не знаю, чем согрешил я пред тобою. Ходил я пред войском твоим и не причинил тебе никакого бесчестия, только славные победы, с помощью ангела Господня, одерживал во славу тебе... И так не один год и не два, но много лет трудился я в поте лица, с терпением трудился вдали от отечества, мало видел и моих родителей, и жену мою. В далеких городах против врагов моих боролся, многие нужды терпел и болезни... Много раз был ранен в битвах, и тело мое уже все сокрушено язвами. Но для тебя, царь, все это ничего не значит, и ты нестерпимую ярость и горчайшую ненависть, паче разженные печи, являешь к нам.
Хотел было я рассказать по порядку все мои ратные дела, которые совершал на славу твою с помощью Христа, но не рассказал потому, что Бог лучше знает, нежели человек. Бог за все мздовоздатель... Да будет ведомо тебе, царю, – уже не увидишь ты в этом мире лица моего. Но не думай, что я буду молчать! До смерти моей буду непрестанно вопиять со слезами на тебя безначальной Троице... Не думай, царь, что избиенные тобой неповинно, заточенные и изгнанные без правды уже погибли окончательно, не хвались этим, как победой. Избиенные тобой у престола Господня стоят, отмщения на тебя просят; заключенные же и изгнанные тобой без правды на земле вопиют на тебя к Богу и день и ночь!..»
«Письмо это, – писал в заключение Курбский, – слезами измоченное, умирая, идя к Богу моему Иисусу Христу на суд с тобою, велю положить в собою в гроб».
Дочитав длинное послание Курбского до конца, царь, обессилевший, опустился в кресло.
– Они... они... Их много. Ох, Малюта! Курбский Христу будет на меня жаловаться... – прошептал царь. – Христианин. И после смерти зло будет иметь... И пред престолом Всевышнего мстить мне будет!.. Доносить Богу на царя Ивана.
Царю вдруг почудились налитые кровью, сверкающие злорадством сотни глаз... Вот они смотрят на него со всех сторон.
– Гляди... Малюта... смеются надо мной... – заскрежетав зубами, проговорил царь. – Душно! Расстегни ворот. Господи, спаси нас! Вон. Вон они!
Малюта быстро расстегнул ворот царского атласного охабня.
– Собаки! – вдруг вскрикнул царь, посинев от гнева. – Не загрызть вам меня... Малюта, приведи ко мне того холопа... Допрошу его сам. Убью! Заколю! Дай мне мой костыль, Малюта...
Малюта старался успокоить Ивана Васильевича, уверяя его, что народ на стороне царя.
Народ сам готов бороться с изменой, и ему, Малюте, приходится смотреть за тем, как бы чернь не разгромила боярские хоромы, как то было в юные годы Ивана Васильевича.
Народ – загадка, и ту загадку не дано ему, Малюте, разгадать. Одно ясно, что народ за царя, а не на стороне бояр. Посады и деревни не жалеют Курбского, который хотел прикинуться перед людьми невольным страдальцем... народ пожалел царя, узнав об измене князя. Об этом он, Малюта, давно собирался доложить царю. Пускай Иван Васильевич в своей воле будет смелее. Пускай не щадит вельмож, кто бы они ни были. Мужики за них не заступятся. Мужик не изменяет. Ему непонятны отъезды в чужую землю. Убегая из вотчин и поместий, он дальше рубежа никуда не идет. Одни князья требуют себе права на отъезд! Ну что ж!
Иван Васильевич с удивлением прислушивался словам Малюты. А потом тихо, слабо улыбаясь, сказал:
– Хорошо ты говоришь о мужике... Так ли это?!
Малюта вздохнул облегченнее и, осенив себя широким крестом, громко произнес:
– Да будет благость Господня над Московскою державою царя-батюшки Ивана Васильевича! Говорю я то, что вижу и что знаю.
Недаром же поется песенка о русской женщине:
Белое лицо, как бы белый снег,
Щеки, как бы маков цвет,
Черные брови, как соболи,
Будто колесом, брови проведены,
Ясны очи, как бы у сокола...
Она ростом-то высокая,
У нее кровь-то в лице, словно белого зайца,
А и ручки беленьки, пальчики тоненьки...
Ходит она, словно лебедушка,
Глазом глянет, словно светлый день...
Неспроста и Никита Васильевич Годунов повадился изо дня в день ходить в гости к стрелецкому сотнику Ивану Демидовичу Истоме Крупнину.
Придет, Богу помолится, вздохнет, отвесит большой поклон хозяевам дома с их дочерью Феоктистою Ивановной и, стыдливо покраснев, сядет в указанное ему место под образами; опять вздохнет, робко покосится в сторону красавицы дочки, и на лице пуще прежнего румянец, словно у красной девицы. И не похоже, что это – начальный человек над самим Истомою-сотником и один из приближенных к царю новых людей. Свела Никиту Годунова с сотником Истомой царева служба по бережению дорог к морям Западному и Студеному и по устройству ямов с ямскою гоньбою на тех путях. А сблизила беззаветная, преданная любовь к родной земле.
Но все ли это? Нет, не все. Завелось и другое. Может быть, поэтому-то Феоктиста Ивановна в присутствии Никиты и сидит, затаив дыхание, не смея взглянуть на молодого, знатного гостя, и полная грудь ее тяжело вздымается от подавленных вздохов.
В этот день Никита Годунов явился к сотнику с саблей у пояса, в походной одежде; озабоченно оглядев хозяев дома, сказал негромко:
– Батюшка Иван Демидович, видно, Господь Бог уж судил нам с тобою до гроба заедино ратничать, заедино царевы наказы блюсти!
Истома низко поклонился, коснувшись пальцами правой руки ковра на полу.
– Рады мы твоему слову доброму, сокол ты наш ясный, милостивец Никита Васильевич... Немалая честь мне с тобою ратничать, того больше – государевы наказы блюсти. На то и мать родила нас, чтобы меча из рук не выпускали мы, защищали бы им свою святую родину.
– Собирайся же, родной Иван Демидович, помолясь Господу Богу, в путь-дороженьку. Государь наш батюшка Иван Васильевич из Москвы задумал отбыть заутро со всею своею семьей в Александрову слободу. Людское ехидство невтерпеж его царской милости. Жадность и честолюбие людей обуяли... Жадность к обогащению, к власти, к славе и почету сверх заслуг, сверх меры... Корыстолюбие разлилось по всей Руси у наследственной знати...
– Ну што ж, голубчик Никита Васильевич. Воля государева – воля Божья.
– Накажи стрельцам, воинское дородство б соблюдали. Однорядки почистили бы, оружие осмотри. В походе чтоб молодец к молодцу казали. Охранять государев караван удостоены. Честь великая. Сам Григорий Лукьяныч осматривать нас будет и опрашивать.
– Будто не гневались на мою сотню ни ваша милость, ни прочие государевы слуги. Служим по-Божьему, согласно чести и глаголу пророков. Жалованы были царскими милостями...
– Добро, Иван Демидович, добро... Ведомо про то всем. Что делать? Тучи над Русью нависли темные; новые лютые времена наступили: на дворе зима, а в Москве жарко, пот катится со всех; палачи, губя изменников, умаялись, и война не утихает, вороги осмелели, лезут на Русь, ровно волки бешеные. Изменные дела их охрабрили. По-новому и нам с тобой ратоборствовать суждено... Жало измен нелегко вытаскивать; и того труднее – вырывать жало из пасти скрытых предателей.
Истома молчал, погруженный в сборы. Его жена и дочь Феоктиста помогали ему собираться, наполняя походный мешок хлебом, лепешками, кусками вареного мяса, сушеной рыбой. Они уже привыкли к подобной спешке – походный мешок и баклажки Истомы всегда наготове в углу под божницей. Вся жизнь прошла в походах. Уж дома как-то и сидеть-то неловко. Не по себе.
Годунов нет-нет да и кинет взгляд в сторону стрелецкой дочери, а сердце поет: «Ах ты, жемчужина моя ненаглядная, сокровище мое драгоценное! Чуешь ли, сколь радостно мне видеть твои очи, твой стан, твои косы, всю тебя? Знаешь ли ты, что Никита Годунов голову свою сложит за тебя, коли к тому нужда явится? И как и что будет со мною, Никитою, коли ты не станешь моей? Бог то ведает!»
– Ну, готов я, Никита Васильевич, с Богом! – сказал Истома.
Годунов вздрогнул, покраснел.
Истома стал на колени перед божницей. С ним рядом опустились на пол его жена и дочь, а с нею рядом, как бы невзначай, стал и Никита. Принесли горячую молитву Богу о благополучном исходе государева пути в Александрову слободу.
Феоктиста ясно слышала прерывистое, взволнованное дыхание своего соседа, видела, ощущала, казалось, его горячий румянец. Ей стало так радостно, но вдруг... словно жерновом придавило ее воспоминание о Василии Грязном... Ведь она принадлежит другому! Он может в любую минуту потребовать ее обратно к себе... Он жестокий, мстительный... Недаром в доме челядь звала его «живоглотом». Как же тут радоваться и чему радоваться? Никита найдет себе девушку непорочную, не познавшую греха, свободную от супружеской кабалы. Не по пути ему с ней, Феоктистой, и надо ей быть дальше от него, не кружить ему попусту головы, да и самой не вводить себя в обман... долой грешную радость, долой грешные мысли.
– Господь с вами!.. – перекрестил жену и дочь Истома, облобызал их по очереди и пошел к выходу.
Годунов простился с обеими женщинами, последовал за сотником.
После их ухода стало в доме сразу пусто и скучно. Феоктиста вышла в соседнюю горницу и, уткнувшись в подушку, горько заплакала.
Подобно своему отцу, великому князю Василию Ивановичу, царь Иван Васильевич любил странствовать по богомольям. От отца и дела унаследовал он и любознательность к тому, как живут и как трудятся в мимолежащих селах и деревнях посошные люди. Великие князья попутно выслушивали жалобы крестьян. Во многих селах Иваном Третьим устроены были «государевы дворы».
Выезды великих князей в монастыри приурочивались к престольным, двунадесятым, богородичным праздникам. Великие князья ездили на богомолье в Переяславль, Ростов, Ярославль, в Вологду, в Кириллов на Белоозере монастырь и во многие другие места.
Когда по Москве пошли слухи, что государь со всем своим семейством собирается на богомолье, никто этому не удивился.
Вскоре население Москвы узнало, что сильный отряд стрельцов, предводимый Никитою Годуновым, вышел для охраны царева пути в село Коломенское. Всякий понимал, что и дороги надо было подправить, и от нападения разбойников бережение иметь, а потому ничего в этом нового не было.
Стрелецкий передовой отряд по пути привлекал черные княжьи деревни, подклетные – дворцовые, боярских и монастырских крестьян «для княжьего похода мосты делать и мостить и, где худы, починивать, гати гатить и вехи ставить».
Все это в обычае старины. И нечему было тут удивляться.
С годуновским отрядом ушла погруженная в сани казна, столовая и шатерная. Двинулись в путь: ясельничий, шатерный, постельничий, становщики, обязанные ставить по деревням и селам ставки и готовить всякие обиходы к приезду великого князя.
И это у москвичей не вызывало никаких сомнений.
Но вот когда третьего декабря, в воскресенье, на площадь перед дворцом съехалось невиданное в прежние времена множество саней и сотни рабочих, тревожные слухи поползли по Москве.
Немного прошло времени, как для всех стало ясно, что царь задумал другое... не богомолье. Дюжие парни поволокли на своих спинах из дворца мешки с золотом и серебром, ящики с драгоценною обиходною утварью, тяжелую, окованную серебром и золотом мебель, одежды, сосуды, кресты, иконы и многое другое. Какое же это богомолье?
Кремлевские площади быстро наполнились народом.
Напрасно Григорий Грязной со своими сорвиголовами старался разогнать любопытных. Толпа росла. Глаза Григория налились злобою, но ни окрики, ни плети – ничто не помогало. Ужас напал на людей.
Иван Федоров, Мстиславец, а с ними прочие друкари и Охима также, спешно прибежали в Кремль. Они протискались близко к Красному крыльцу, и именно в то время, когда из дворца медленно, опустив в унынии обнаженные головы, двинулись к церкви Успения все кремлевское духовенство и бояре.
Толпа притихла. Лишь воронье раздирало тишину нудным, зловещим карканьем. Мрачное настроение московских жителей, подавленных всем происходившим, казалось, передавалось и самой природе. День выдался сумрачный, сырой.
Медленно тянулись минуты напряженного ожидания.
Иван Федоров, находившийся в толпе, прошептал на ухо Мстиславцу:
– Недоброе чую!.. Беда настанет.
Мстиславец вздохнул и, оглянувшись из предосторожности по сторонам, шепнул в ответ:
– Кругом беда! Помоги, Господи, Ивану Васильевичу одолеть беду. Со всех сторон она идет. Хушь бы война заглохла!
Охима печально вздохнула: Бог весть, что с Андреем сталось! Ни слуху ни духу... Те, кто был в дацкой земле, давно уже вернулись, а он как уплыл в аглицкую страну, так будто его и на свете нет. Было и жаль Андрейку, и досадно на него: променял ее, Охиму, на море! Сам напросился...
Загудели колокола. На Красном крыльце появился царь Иван с царицею и царевичами в сопровождении своих ближних бояр. Опираясь на посох, одетый в шубу, обшитую соболем, шел он, высокий, гордый, медленно, торжественно, к храму Успения.
У Ивана Федорова, стоявшего совсем близко, около дорожки, по которой проходил государь, невольно вырвался вздох: «Как исхудал батюшка Иван Васильевич!» Охима тоже заметила большую перемену в лице царя – оно показалось ей сильно постаревшим. У нее выступили слезы, да и у других посадских людей на лицах написана была скорбь. На посадах привыкли в царе видеть силу, крепость, бодрость – тогда и простой люд чувствовал себя спокойно, уверенно взирая на будущее, не боялся ни смут, ни татар, ни польского короля, а теперь... Страшно, больно видеть царя слабеющим, стареющим... Страшно за собственную судьбу, за Русь!..
Приняв благословение митрополита Афанасия и подведя к благословению царицу и детей, царь приказал служить обедню. Во время службы он усердно молился, обратившись лицом к иконе великого князя Александра Невского. Губы его что-то шептали горячо и страстно: о чем-то просил царь своего святого предка, перед памятью которого преклонялся. Александр! Не он ли положил начало борьбе с немецким нашествием, не он ли отразил нападение ливонских рыцарей на святую Русь? О чем теперь просил царь святого князя? Тайна! Она так же крепка и величественна, как непоколебимые столбы и своды древнего собора Успения.
После обедни Иван Васильевич, царица и царевичи снова подошли под благословение митрополита.
Государь допустил к своей руке бояр, служилых и торговых людей, без которых теперь не проходило ни одного торжества. Недаром же они называли его «торговый царь».
Выйдя из храма, царь обвел озабоченным взглядом несметную толпу москвичей, стоявших с обнаженными головами; почтительно, со смирением, поклонился на все стороны; милостиво распрощался с боярами, быстро подошел к саням, в которых уже дожидались царица и двое сыновей, и, сопровождаемый Алексеем Басмановым, Михаилом Салтыковым, князем Афанасием Вяземским, Иваном Чоботовым и другими своими любимцами, двинулся в путь.
Царский караван окружили целый полк вооруженных копьями всадников и громадное число придворных слуг.
Медленно, в глубокой тишине царев поезд двинулся к заставе.
Царь покинул Москву.
Об этом с унылыми лицами тихо и скорбно перешептывались люди, когда последний возок каравана скрылся из глаз. Все понимали, что творится что-то неладное. Многие в толпах народа плакали, не понимая, в чем дело.
В Москве стало сразу тоскливо, пусто. И хотя многие из московских жителей никогда и не видели царя, но одна мысль, что царь покинул Москву, Кремль, и притом неизвестно ради чего и надолго ли, приводила в ужас посадских людей.
Осиротела Москва! Это сразу почувствовалось во всем: и в растерянных взглядах бояр и воевод, и в унылом блуждании по Кремлю монахов и нищих, отказывавшихся даже от милостыни, и в отсутствии прежней строгости и подтянутости у кремлевской стражи. Даже колокола звучали по-иному, их удары растекались в тишине жалобно, будто плакали они о покойнике... Торговля на площадях сразу упала – куда делась обычная бойкость хожалых и сидячих купцов, даже сбитенщики и блинники притихли. Смеха не услышишь, а если кто и засмеется, на него тотчас же шикают, с кулаками лезут...
Малюта не поехал с царем – такова была воля самого Ивана Васильевича: он разослал во все концы столицы своих соглядатаев, чтобы ловили неосторожные и всякие «супротивные речи» об отъезде царя из Москвы и доносили прямо ему, Малюте.
Соглядатаи перестарались: в первые же сутки пять десятков приволокли на съезжую для допроса.
Одного соглядатая Малюта самолично бичевал за ложное, придуманное им доносительство. «Врагов и без вранья немало. Надо берегчи огонь и плети для явных злодеев. Пожалеть надо и палачей. Того еще не хватало, чтоб мнимых крамольников им отделывать. Будто они сложа руки сидят. Дурень! Не велика корысть государю от безвинно пытанных. Противно и грешно то».
Малюта много знал, многое угадывал с первого вопля пытаемого, а иногда не надо было и пытки. Подозреваемый в измене под тяжелым, оловянным взглядом Малюты сам, без принуждения, во всем признавался и выдавал всех своих сообщников. Были и такие, что со страха наговаривали сами на себя всякие небылицы. Таких Малюта приказывал окатить холодной водой, отхлестать плетью и выгнать вон из съезжей избы, называя их бездельниками.
В день отъезда царя из Москвы и в последующие дни соглядатаи, по словам Малюты, «в жмурки играли», ловили людей с завязанными глазами, кто попадется. Это значило, что им делать было нечего.
Всюду слышались вздохи и плачи об отъезде государя. Никогда Малюта и не думал, что в народе есть такая крепкая привязанность к царю. Куда ни глянешь, везде скорбь и молитвы о здравии Ивана Васильевича. И чем ниже званием человек, тем более тосковал он.
Выходит – у страха глаза велики. Стало быть, он, Малюта, и сам запугал себя изменою и царя запугал, согрешил перед Богом, царем и людьми?
Несколько ночей подряд раздумывал об этом Малюта. Не спалось. При воспоминании о многих своих доносительствах и опрометчивых поступках ему делалось совестно.
Вот он стоит на кремлевской стене один, в суровой неподвижности. Луна щедрою рукой разбросала свое лучистое сияние в тихой, безветренной и безоблачной московской ночи, посеребрив оснеженные верхушки кремлевских башен, крыши бревенчатых домиков, кривые, узкие улочки, Москву-реку... Малюта ошибся. Он приготовил возы с кандалами, чтобы ковать крамольников, он уже мечтал о том, как он доложит царю об истреблении внезапно обнаруженного сонма преступников, и вдруг...
Изменники не столь многочисленны, как ему думалось. Он готовился во всеоружии встретить восстание в Москве после отъезда царя. Для того и остался здесь. А вышло, что дела не только не прибавилось, но и поубавилось.
«Изменники в „верхах“! Вот когда это стало ясно. И они притихли, боятся слово молвить, боятся толпы, черни больше, чем застенка. Вчера один купец боярскому сыну, приживальщику боярина Фуникова, нос расквасил за то, что тот осмелился осудить царя за его уход из Москвы. Купец дюжий, глазастый, злой... Насилу оторвали его от боярского сына.
Холодно. Пронизывающие ветры мечутся среди деревянных, как-то съежившихся от стужи домиков. Побелели к вечеру московские улочки и переулки. В сумерках уныло перекликались одинокие благовесты, развеваемые шквалами внезапных ветров. В садах гудели столетние сосны. Обезлюдели площади, только сгорбившиеся на низкорослых косматых конях грузные сонные стражники слонялись в мутной сумрачной пустоте, стуча в трещотки.
Феоктиста пошла со своей сенной девушкой Маринкой за водой к речке Синичке. Скучно было целые дни сидеть дома. Ходить боязно даже в храм Божий. Везде мерещился Василий Грязной со своими озорными конниками. Лихие люди кишмя кишели около братьев Грязных. Отец наказывал, когда уезжал, сидеть дома, не подвергать себя опасности.
За водой надо было сойти вниз, к проруби, недалеко от дома. Безлюдье с непогодою охрабрили – Феоктиста чувствовала себя в безопасности, спускаясь к реке.
И вдруг где-то сбоку, в кустарниках, раздался голос – жалобный, молящий. Феоктиста, держась за Маринку, в страхе приблизилась к кустарникам.
– Чернец!
– Замерз я, красавица боярышня, застудился!.. Приюти меня, праведница, помоги старцу бездомному, горлица непорочная... На ногах не стою от немощи...
Феоктиста и Маринка подхватили старца под руки и повели в дом.
Анисья Семеновна, мать Феоктисты, добрая, набожная, похвалила дочь за ее милосердие к нищей, бесприютной братии. Мать и дочь принялись ухаживать за старцем, который на вид был совсем больной. Ему дали чарку вина, уложили его в постель.
Старец назвался Зосимою, иноком-богомольцем, странствующим по селам и деревням «во имя просветления разума человека праведным словом Божиим». Он жаловался на то, что еретики «задушили правду Христову». «Расползлись люди в сторону от Христова учения, как слепые щенята от матери». В подслеповатых, усталых глазах старца при огоньке свечи можно было разглядеть вспышки гнева и упрямой ненависти к еретикам.
А кто эти еретики – ни Феоктиста, ни Анисья Семеновна понять не могли.
– Ныне беса от священнослужителя не отличишь... Все в рясу облачились... Иной человек ныне по две обедни слушает да по две души кушает. Властию прельщаются. И у самого митрополита Афоньки борода апостольская, а усок дьявольский...
Говоря это, Зосима через силу поднялся с ложа, потряс в воздухе костлявыми кулаками:
– Горе супостатам, проклятым еретикам! Призываю кару Господню на их окаянные головы. Грозы и сжигающие молнии на гнездо диавольское! Проклятие!..
Обессилев от возбуждения и через силу произнесенных проклятий, старец упал навзничь, тяжело вздохнул и притих.
Женщины испугались, думая, что он умер, но, прислушавшись, поняли, что старец просто утомился и засыпает.
Анисья Семеновна и Феоктиста помолились и вышли в соседнюю горницу, довольные тем, что по-христиански приютили несчастного путника, облегчили ему горькие страдания.
Сон не сон, а что-то неладное. Чудеса какие-то. Так чувствовал себя Андрей, попав наконец после долгих странствований по морям в Лондон. Побывал он и в «Дацкой» земле и в «Голанской», видел и «Отланское море» [113]. Вместе с купцами московскими во время плавания диву давался на «погоды великие», пережил и морские «волнения безмерные». Корабли Керстена Роде отчаянно боролись с ними. Товары купецкие, запасы всякие и рухлядь торговая – все это нередко подмачивалось водою. Не миновала московских путешественников и морская болезнь. Пришлось видеть и то, как валы пробивали у иных чужеземных кораблей «скулу» и корабли те на дно уходили, «как деревья парусные» [114]от бурь ломало и к воде склоняло». Плачи и вопли утопающих пришлось слышать в пути. Все было. Всего насмотрелись. Всего наслушались. Всего натерпелись. Случалась скудость в пресной воде. Ставили ведра под дождь и спасались.
Купец Тимофеев ворчал:
– Каково с нами было, того и рассказать дома не сумею. Чтоб тебя боле и не видать, Отланское злющее море!
– Полно, дядя, не зарекайся! Барыш будет, так и бури не испугаешься... Знаем мы тебя... Так говоришь. Ради красного словца.
Тимофеев продолжал ворчать:
– Да еще к тому же турские каперы вздумали помогать литовским, ерманским и свейским пиратам. И они приплыли. На Отланском море гуляют, как у себя дома. Их только, азиятов, не хватало.
– Эх, Господи! – вздыхал Поспелов. – Какая уж тут торговля. Прямо хушь ложись и умирай!.. Глаза не глядели бы на чужие земли. Спасибо нашим верховодам – морским атаманам. Спасли жизнь московским купцам.
– А наши-то как ловки! Ерофейка Окунь даже мачты все сберег, никакой порухи у него на корабле... У немчина посбивало, а у него нет.
– Не! Чернец Беспрозванный способнее... Далеко Окуню до Кирилки Беспрозванного. На Студеном море его больше почитают, нежели Окуня... – с видом знатока сказал Погорелов. – Много у нас в ледовых водах мореходов, а такого нет... и у нас.
За пределами отечества язычок у некоторых развязался. Стали втихомолку ворчать на царя. Забьются в отведенную им комнату в каменном двухъярусном темно-бурого цвета доме, близ Темзы, и начинают. И ничего-то путного из тех царевых выдумок не выйдет, и народ-то аглицкий не может стать дружественным Москве, и бабы-то аглицкие носят какие-то щиты из полотна на шее «округ рыла», и бесстыдницы-то они – все в свою безбожную королеву, – и едят-то аглицкие люди поганую пищу, и даже черепах, – девки и бабы их «мел жрут, золу и сало», чтобы бледными быть, без кровинки в лице, подобно своей королеве... Гордыня непомерная здесь, а гордиться-то и нечем. А туман?
Серым покрывалом протянулся он над рекой Темзой, клубами ползет между стенами и кровлями домов, обвивается вокруг каменных башен... Мутная, густая туча тумана упорно мешает пробиваться солнечным лучам.
И оттого Лондон показался купцам и иным людям, прибывшим из Москвы, мрачным, неприветливым.
И дома-то выглядели на первый взгляд какими-то грязновато-темными, зеленоватыми, покрытыми черною копотью снизу.
Единственно, что порадовало москвичей, это лондонские сады и парки, убранные цветниками, заросшие широкими, развесистыми деревьями.
Но... сырость!
Все мокрое на тебе, словно бы водой облили... Вот бы посадить сюда батюшку царя, пускай бы... А то ишь он, хитрый, там в тепле да в холе на берегу матушки Москвы-реки сидит. Тоже. Себе на уме. А людей загнал невесть куда, невесть зачем, ворчали недовольные.
Глава посольских дьяков Петр Григорьевич Совин, впервые очутившийся в Лондоне, чувствовал себя как дома: ходит нарядный, веселый, все о чем-то с аглицкими чиновниками беседует.
Диву давались на него торговые люди.
Однажды непоседа Юрий Грек, вопреки наказу Совина, тайно отправился погулять на набережную, да зашел там в кабачок, познакомился с какой-то девицей, восторженно обнял ее, да за голову ее рукой ухватил, чтобы поцеловать, и вдруг... страсти Господни! С девичьей головы волосы в его руке так и остались... Парень смутился, обомлел. Ан, у девицы на голове другие волосы: много их, черные, а у него, у Юрия, в руке целая голова волос рыжих, золотистых... В ужасе перекрестился парень– уж не волшебство ли какое, а вокруг народ хохочет, глядя на него, хохочет до слез... Юрий Грек обомлел, дрожит, не знает, что теперь ему с этой головой делать. Прощенья давай просить: «Прости, девка, не чаял я, что у тебя две головы».
Он робко вернул те волосы девушке, и она снова надела их на себя. Лицо ее было обиженное. Грек, низко кланяясь, продолжал просить у нее прощения. Она улыбнулась. Простила.
Когда Юрий Грек вернулся домой и рассказал товарищам об этом случае, Совин объяснил торговым людям, что-де это – парик; женщины в Англии так любят свою королеву, что во всем ей подражают и носят такие же волосы, как у ее величества королевы Елизаветы.
Совин на три дня запретил Юрию Греку выходить из дому. Купцы долго и вразумительно внушали Юрию, что-де не годится себя вести так в чужом государстве. Да и женщины тут не такие, как в новгородской деревне, к ним и не подступишься – юбки на проволоке оттопырились вокруг стана, будто полка какая, хоть чаши либо сосуды на них ставь. Слушавший разговор купцов толмач Алехин сказал им, что эти полки «фижмами» здесь прозываются. Вчера ему один англичанин объяснял.
– Да где же там телеса-то? – задумчиво произнес старик Поспелов. – Целый воз тряпок да кружев, до человека-то и не доберешься! То ли дело сарафаны, что носят наши бабы и девки. И цветисто, и любовно, и Богу угодно... А у этих... ни красы, ни радости!..
Заговорили и об одежде мужчин. Всех приводили в смущение эти короткие штаны, до колен, с раздутыми в пахах буфами, и чулки, плотно обтягивающие икры ног. То ли дело русские сафьяновые сапожки да бархатные шаровары! И удобно, и красиво!
Э-эх-ма! На что ни взглянешь, непременно свое вспомнишь. Свое родное, российское.
А шляпы?
– Будет вам судачить! – замахал руками на своих собратьев-купцов Степан Твердиков. – Нам смешно смотреть на иноземцев, им на нас – такое уж это дело. Господь Бог не одинакими всех сотворил. У каждого народа свой ндрав, свой обычай. Давайте-ка лучше о торге покалякаем, чтоб нам себя не обидеть. Тут, видать, народ тонкий, пальца в рот не клади! Коли приплыли сюда, так уж чтобы не напрасно... Приехал к торгу, Роман, так увози денег карман. Не дадим себя в обиду. Вот што, братцы мои родные, надобно обсудить.
Купцы призадумались. Словно ото сна разбудил их своими словами Твердиков. Вчера только московских торговых людей посетил один из начальных людей лондонской «Московской компании». Купцы приветливо встретили его. Беседа была дружественная. Англичанин сказал, что «Московская компания», несмотря на козни немцев, поляков и иных недругов Москвы, посылает свои корабли в далекую Московию со многими товарами и военными припасами для московского государя и великого князя, посылает и будет посылать, так как московские люди пришлись по сердцу англичанам. Ее величество королева английская покровительствует добрым отношениям между компанией и московским торговым людом. Ее величество королева благосклонно приняла известие о прибытии в Лондон московских купцов, желает им успеха в делах. Сам Господь Бог помогает английским мореплавателям побеждать стихию во имя дружбы Англии с Россией. Но английский народ понес уже тяжелые потери во время плавания по Ледовитому морю.
«Мы потеряли такого благородного и благочестивого человека, как сэр Хью Уиллоуби. С ним погиб и весь его экипаж. Небесный владыка да вознаградит их на небе за подвиг своими неистощимыми щедротами. Англичане умеют мужественно встречать невзгоды, которые выпадают на их долю при исполнении благих предприятий. Сэр Уиллоуби и его спутники погибли как подлинные рыцари, не пощадившие своей жизни для Москвы. Думается, что русские оценят это и будут встречать наших командоров – советников компании – как своих лучших друзей, готовых на всякие жертвы ради дружбы, согласия и торговой взаимности».
Купцы, которым толмач перевел слова англичанина, земно поклонились представителю «Московской компании».
Присутствовавший при этой беседе Совин ответил от имени торговых московских людей, что его величество царь всея Руси великий князь Иван Васильевич, а с ним вместе и весь русский народ молят Господа Бога о здравии ее величества, сияющей в лучах доброты, мудрой королевы Елизаветы и о благоденствии ее могучей морской державы на вечные времена. Торговые люди Московского государства счастливы тем, что Господь Бог соблаговолил удостоить их прибытием в славную столицу великой и непобедимой Англии.
Когда окончилась церемония этой встречи с представителем английской «Московской компании», старейший из купцов, Поспелов, сказал:
– Будем торговать по-Божьему. Воск, мед, рыба, меха, пенька искони привлекают иноземцев к нам. Так развернемся же со всею удалью купецкою на лондонском торжище!
– Вот и подумаешь теперь: как, с какого конца и в каком виде начинать торг со здешним народом, – тяжело вздохнул Твердиков. – А начинать надо. Сердце торговое чует, что прибыль будет, дело выйдет... только надо не вдруг, полегоньку: семь раз отмерь – один отрежь.
– Дело говоришь, Степан, – хлопнул Поспелов по плечу Твердикова. – Пора, Господи благослови, торг начинать!.. И к тому же с умом. Нужды нет, что мы в чужой земле, надобно посмелее, нечего нам топтаться на одном месте. Помолимся Всевышнему, да и за дело!
Андрею наскучило слушать длинные разговоры купцов об одном и том же. У него в голове было другое. Ему хотелось знать: как и чем воюют аглицкие люди? Какие у них пушки, ружья, холодное оружие? Какая у них конница? Чем вооружены корабли?
Он очень сожалел, что не знает здешнего языка.
Толмач Алехин, которого послал с Совиным из Нарвы дьяк Писемский, охотно рассказывал ему обо всем, что приходилось им слышать и видеть. Королевские власти не препятствовали русским бывать на рейде. Там царило такое оживление, такая суета, столько было шума и грохота, что у пушкаря Андрея голова с непривычки закружилась.
Однажды Андрей увидел несколько готовых к отплытию кораблей, к которым с песнями, с веселыми криками отчалило от берега в лодках множество вооруженных копьями и мушкетами людей. Одеты они были пестро, не похоже на тех воинов, которых приходилось обычно видеть на улицах.
Алехин шепнул Андрею:
– Королевские корсары... Атаман их, Джон Гаукинс, запугал гишпанцев... Смельчак!
– Стало быть, гишпанцы худо бьются?
– Гишпанцы храбрые, да Гаукинс храбрее их. Многие гишпанские корабли он захватил и добычу богатую королеве привез... Как вихорь носится он по морям и океанам. В дикие страны плавает, земли новые захватывает... К королевству их присоединяет... Озорной!
Гаукинс стоял на берегу в темно-зеленом плаще, накинутом на черный бархатный камзол. Под плащом к поясу прицеплена была длинная тонкая шпага. У колен, под короткими клетчатыми желтыми шароварами, на правой ноге подвязка, окаймляющая чулок, украшенная большим бантом. На нарядных башмаках сверкали большие золоченые бляхи. У него было суровое, мужественное лицо человека решительного, отважного морехода.
Андрей сосчитал, сколько оружия свезли с берега на корабли: сорок луков, сто колчанов со стрелами, сто пятьдесят пик и сотню малых лат. При виде погружаемых на паромы пушек малых, чисто сделанных, Андрей едва не бросился к месту погрузки, чтобы осмотреть их, но Алехин испуганно вцепился в него:
– Стой!.. В кандалы захотел? Нельзя!
Алехин объяснил Чохову, что его могут посчитать соглядатаем, и тогда плохо ему будет.
На воде словно город: куда ни глянешь, везде корабли, баркасы, плоты... Целый лес мачт. На берегу суета сует. Матросы, плотовщики, бурлаки, носильщики шныряют между наваленными кучами мешков, высокими штабелями ящиков... крик, ругань, резкие пронзительные сигнальные рожки. А надо всем этим с визгом носятся чайки.
Подошедшие сюда же московские купцы с ужасом и содроганием вдруг увидели два больших корабля, приставших к берегу, сплошь заваленных связанными по рукам и ногам черными людьми. Многие из них были в цепях, издававших неприятный лязг при каждом движении несчастных пленников. Когда их стали выгружать на берег, московским людям бросились в глаза растертые цепями и веревками раны, покрывавшие черные тела этих людей. Одетые нарядно, с золотыми украшениями на одеждах, погонщики стегали хлыстами тех, которые не могли подняться с места.
– Да, Господи, что же это такое? – шептали дрожащими от волнения губами московские гости.
Находившийся около них толмач Алехин объяснил им, что это – невольники, захваченные английскими корсарами на островах в море и привезенные в Лондон на невольничий рынок для продажи. Многие корсары от этой торговли разбогатели и стали знатными людьми в Англии.
Слушая это, старик Погорелов тяжело вздохнул, перекрестившись:
– Страсти Господни! Куда мы попали!
А мимо все шли и шли толпы несчастных невольников. Только у матерей не были связаны руки, ибо они держали у себя на груди малых детей.
Один из лондонских зевак сказал Алехину, указывая на женщин с детьми:
– Дети на рынке дорого ценятся...
Сквозь слезы испуганно озирались по сторонам пленники английской королевы.
Крики озверелых корсаров, свист бичей сливались со стонами невольников. На набережную сбежалось множество любопытных. Они с интересом заглядывали в лица пленников, забегая вперед. Некоторые шутили, подсмеивались над наготою и неуклюжестью опутанных цепями островитян. Видно было, что лондонский обыватель уже привык к зрелищам такого рода.
– У нас купцы не торгуют людьми, – с сердцем плюнул на землю Погорелов, – у нас церковь не позволит это.
Его товарищи, ворча и вздыхая, пошли вслед за ним прочь, чтобы быть подальше от «сего безбожного дела».
– Наша церковь, – сказал англичанин Алехину, – усердно возносит молитвы Всевышнему о том, чтоб Англия была владычицей морей и народов. Она молит о том, чтобы все острова, разбросанные по морям, были нашими, но попы у нас, однако, недовольны своей судьбой... Они считают себя обиженными королевской властью... Они плачут, жалуясь на бедность. Они осуждают нравы при дворе ее величества...
Дальше он, немного помолчав, заговорил уже шепотом:
– Папские священники навязывают нам латынскую веру, кальвинисты – свою. А королева тем временем землю у церквей прибирает в свои руки. Свара у нас идет великая... Снаружи все спокойно, а...
Тут кто-то подошел к ним. Англичанин быстро исчез в толпе.
Шепотом Алехин сказал Андрею:
– Болтают матросы, будто в самом дворце королевы – пристанище безбожников... Будто сама королева ничему не верит.
Андрей испуганно взглянул на него:
– Как же это так?
– Папа латынский проклял ее...
Андрейка скрытно от взоров людских перекрестился.
– Дай, Господи, много лета государю нашему! Не такой он. Хорошо у нас в Москве...
Прогуливаясь по берегу Темзы, оба незаметно вошли в Чарингкросс, деревню между Лондоном и Вестминстером, расположенную на самом изгибе Темзы.
– Давай-ка присядем, парень, отдохнем да Москву вспомним.
Алехин, бывавший и раньше в Англии, указал рукою на скамью около небольшого здания в стороне от дороги.
– Сядем вот здесь, у охотничьей избы, что королус Генрих построил на память о своей женитьбе на Анне Болейн, которую потом он же и казнил.
Алехин рассказал Андрею о лютой борьбе, какую вел Генрих VIII с римским папой и императором германским.
– Всех, не желавших признавать короля в достоинстве главы церкви аглицкой, повелевал он вешать. Многие духовные претерпели сие несчастие, между которыми главнейший был Томас Морус, государственный канцлер. Он написал книгу... В ней он говорил о справедливых законах, о том, что все на земле должно быть общим, говорил о том, что всем надо трудиться... Лорды и богачи ненавидели Моруса... Его обвиняли в измене родине, в союзе с папой. Папу король объявил государственным неприятелем. Томас Морус, человек весьма ученый, умер гордо, с шуткою. Как приблизился он к лобному месту, то сам положил голову на плаху, и, приметя, что длинная борода его свесилась, он попросил палача прибрать бороду, чтобы она осталась невредимою. «Какая тому причина, – спросил его палач, – ты заботишься о бороде, тогда как тебе сейчас отрубят голову?» – «Мне нет в том нужды, – ответил ему Морус, – но ты должен так сделать, чтобы не обвинили тебя, как не разумеющего своего ремесла, ибо тебе велели отрубить мне голову, а не бороду».
Андрей ужаснулся, выслушав повествования Алехина.
– Может ли то быть, чтобы и здесь казнили людей? – сказал он.
– Король Генрих и дочь его королева Мария много сгубили людей понапрасну... При королеве Марии токмо о кострах да виселицах и говорили и прозвали ее Кровавой.
– Чего же ради государя нашего, батюшку Ивана Васильевича, соромят в чужих землях, называя его сыроядцем, душегубом? – воскликнул удивленно Андрей. – И тут, стало быть, без пролития крови не живут...
– Нет такого государства, где бы не проливалась кровь либо за измену, либо за воровство, либо по изветам худых людей... – ответил Алехин.
После этого оба некоторое время сидели в молчаливой задумчивости.
– Эх-ма! – с великой тоской на лице вздохнул Андрей. – Далеко мы заехали. На Кремль теперь хоть бы разок глянуть... на Москву-реку... Отдохнуть бы душой! Не знал я, што тосковать буду.
– Што ж ты! Аль раскаиваешься?
Трудно было ответить на этот вопрос. И любопытство-то разбирало – хотелось побольше увидеть и узнать всего. Очень приятно сознавать, что ты побывал в чужих краях, много видел нового, о чем в Москве и понятия не имеют, но и мысли о Москве, об Охиме, о Пушечном дворе не покидают ни на минуту.
Оживился парень вновь, только когда подошли к знаменитому «Бесподобному дому» с удивительным подъемным мостом. Андрей с любопытством стал рассматривать мост. Мудреное дело: площадка на середине моста поднимается для прохода кораблей в лондонскую гавань Квинхайт. И дом-то построен, как говорят, в голландской земле. В Лондон привезен будто бы частями и здесь собран; и крепили его деревянными гвоздями... Любопытно очень! Рассказать будет о чем в Москве, но тут же опять невольно приходят на память маленькие бревенчатые мосты близ Пушечного двора. Так бы, кажется, и улетел туда.
– Што же ты задумался? Отвечай.
Андрей посмотрел на Алехина с растерянной улыбкой.
– Не жалею я, што батюшки государя волю исполняю, токмо чудно мне... не знаю, как и ответить.
Алехин вздохнул.
– А я бы и не вернулся, пожалуй... Так бы здесь и остался... Опоганили Русь царские приспешники... Малюта, Басманов, Васька Грязный... штоб им пусто было. Бр-р-р. Тьфу!
Алехин сердито замотал головой и с сердцем сплюнул.
– А государя-батюшку Ивана Васильевича любишь ли? – спросил, едва дыша от волнения, Андрей.
– Люблю батюшку государя, как бы отца родного... Мудрый он. И родину люблю... А посему никогда и не покину ее. Пускай на плахе буду, а родине не изменю.
– Когда так – не хули и его слуг. Коли он мудрый, стало быть, они ему надобны, не всуе он их держит и холит, а для пользы. Василь Григорьич – плохой человек, и обиды многие претерпел я от него, да токмо Бог с ним. Лишь бы царю верно служил.
– То-то и оно, што кривдою он служит. Воры они с братом и лгуны.
– Бог правду видит, да не скоро скажет. Я так думаю: худо им будет, накажет их Бог. Как ни хитри, а правды не перехитришь. Мы свое дело должны без кривды делать.
Алехин промолчал. Угрюмо глядел он на реку, где белели парусники и сновали лодки перевозчиков.
Вдоль берегов сквозь мглу тумана выделяются домики – коттеджи в два житья, покрытые красною черепицею. На крышах маленькие чердачки. Около дверей – палисадники. В домиках большие многоцветные итальянские окна. Кое-где большие, с башенками, мрачные, похожие на крепость каменные дома. Слышны крики рабочих, нагружающих на баркасы корабельные снасти.
День пасмурный, серый, неприветливый. Холодок забирался под одежду, вызывая озноб. Туман сгущался, полз ниже и принял желтоватый цвет. По реке громадные, какими-то воздушными призраками, медленно прошли военные корабли.
– Пойдем-ка домой, – сказал Андрей.
Алехин продолжал сидеть, пока Андрей не дотронулся до него.
– Ну, идем!.. Ладно. Парень ты хороший. Любо мне с тобой беседовать. От наших дьяков слова живого не услышишь. Изолгались, чувства человеческие потеряли... честолюбцы. Ладно. Идем... – поднялся со скамьи Алехин. – Смотрю я кругом на все – и чудно мне все как-то... Жизнь тут веселая... Суеты много... а не мог бы я тут жить... У нас смирнее, тише жизнь – есть много времени, чтоб помолиться, подумать о себе да о людях, попоститься, потосковать, а потом и повеселиться... пображничать. Э-эх-ма, люблю тебя, матушка Русь! – У Алехина на глазах навернулись слезы.
Обратный путь держали другой дорогой. Алехин сказал Андрею:
– Вчера меня один поляк, словно обухом по голове, своими словами ошарашил – князь Андрей Михайлович Курбский-де отъехал в Литву. Царь хотел казнить его, четвертовать за то, што он побит поляками под Невелем, а он бежал. Сказывал тот человек также, будто в Москве народ бунтует; на всех улицах виселицы... Царь и Малюта будто бежали куда-то из Москвы.
– Врет поляк, – сердито проговорил Андрей. – Не верю. В Антерпе тоже болтали, будто турецкий султан Москву сжег... будто и царь наш убит, а на деле вышло, что того и не было. Из Москвы в Антерпу приплыли купцы, сказывали: ничего того и нет... Изветы ворогов, Москва землю переживет, вот што!
– Да уж давно я слышу, будто Курбский передался на сторону Литвы... Поверить тому можно... С Колыметами дружбу он свел, а это плохой знак. Колымет ненадежен.
– Коли то правда, лучше бы князю тогда и на свет не родиться. Проклянет его народ на вековечные времена...
– Проклянут, да не в том дело! – вспыхнув от волнения, возразил Алехин. – Андрей Михайлович – умный и честный воевода... Так народ о нем думает. Его почитает вся Русь. Вот в чем дело.
– И я его любил, да после того, как он изменил, знать я его больше не хочу. Не наш он. И народ его разлюбит.
Алехин ничего не сказал, нахмурился; только когда стали подходить к дому, проговорил, тяжело вздохнув:
– Теперь Малюта доберется до всех, кто дружил с князем. Он расторопен в заплечных делах. Как пес, поди, обнюхивает и облизывает всех. – И, немного подумав, добавил: – Да и то сказать: и без Малюты нельзя... Э-эх, Господи! Вся жизнь на крови строится... Как злодей Каин убил Авеля, так и пошло с той поры.
Андрей с любопытством наблюдал за рыболовами, сидевшими на берегу Темзы с удочками. Неподвижные, серьезные, они со стороны казались неживыми. Тут и старики, и молодежь, и дети.
– Любимое занятие у них сидеть целыми днями над водой, – усмехнулся Алехин. – То ли дело таскать рыбу бреднем, как мы у себя на реке.
Дорогою повстречался Алехину знакомый человек, служивший писарем в «Московской компании». К нему обратился Алехин с просьбой проводить их к Лондонской башне [115], о которой приходилось Алехину много замечательного слышать от приезжавших в Москву моряков и купцов.
Договорились на следующее утро собраться всем вместе и совершить прогулку, чтобы осмотреть Внутренний и Внешний дворы этой прославленной в веках крепости.
Алехин с большою похвалой отзывался об этом англичанине, имя которого Генри Куртес.
– В той башне, – сказал Алехин, когда они снова остались одни, – сидело в заключении много людей королевского рода и вельмож, и даже сама нынешняя королева Елизавета... Много там казнили и уморили в казематах именитых бояр... А построена она четыре сотни лет назад...
Слушая рассказ Алехина, Андрей сказал:
– А ты Малюту порицаешь... Гляди, как тут! Королеву – и ту сажали в крепость... Не слыхал я што-то, чтобы у нас так-то... Да и башни-то у нас такой нет...
– Нет, так будет!.. Обожди, цари построят...
Алехин насмешливо посмотрел на Андрея.
Однажды Совин собрал купцов и объявил им, что по случаю происшедших между аглицкими и фламандскими купцами несогласий королева Елизавета повелела таможенным своим сборщикам наложить необычайную пошлину на ввозимые в Англию фламандские товары. Правительница фламандская отдала подобный же приказ у себя в государстве.
Совин потирал руки от удовольствия, поздравляя московских торговых людей.
– Пора, железо куй, поколе кипит! – сказал он.
– Оно так, ваше степенство, – с усмешкой отозвался Поспелов. – Торговля кого выручит, а кого и выучит.
– Секретарь «Московской компании» сегодня днем ожидает вас в своей Торговой палате.
Вздохнули купцы. Город аглицкий велик, а московскому гостю тесно, развернуться негде. Русский торг любит простор, а на кой ляд купцам Торговая палата? Были уж один раз в ней, когда высадились с кораблей. Были, послушали, что люди говорят на своем языке. Много кланялись. Алехин старался на русскую речь перекладывать аглицкие слова, а все равно ничего не поймешь. Одно ясно – московских людей здесь уважают, встречают с почетом.
Это пришлось по душе.
«Ну что ж! Сходим еще раз».
Когда купцы после обеда отправились в Сити [116], они увидели недалеко от дома Торговой палаты толпу народа.
Полюбопытствовали. Толкнули в спину Алехина, чтоб разузнал, в чем дело.
Оказалось, в Сити изволила жаловать сама королева Елизавета. С минуты на минуту она должна была прибыть к месту, где собрались для прощания с королевой аглицкие купцы, отплывавшие за океан в Новый Свет. Оттуда они должны привезти несметные богатства... С ними поплывет Гаукинс... Ему поручено грабить испанцев...
Послышались торжественные звуки медных воинских труб и грохот литавр.
Алехин прошептал: «Вон, вон, глядите!»
Из-за угла громадного здания на улицу тихим шагом выехали десять всадников с алебардами.
За ними на высоком белом коне, покрытом бархатной пурпурной попоной, сидя боком в роскошном золоченом седле, появилась и сама королева, стройная, величественная. На ней было богатое, пышное платье, на голове украшенная бриллиантами корона.
Словно из-под земли выскочили десятка два закованных в латы воинов, вооруженных копьями.
Купцы, уплывавшие за океан, выстроились у стремени венценосной всадницы. Они были одеты в длинные, широкие, черного цвета одежды. Тут же находился и Гаукинс.
Там, где ступали копыта королевского коня, купеческие слуги расстилали ковры.
Толпа обнажила головы. Сняли свои шапки и московские торговые люди. Стали следить, затаив дыхание, за тем, что будет дальше.
День был солнечный – слепила глаза пестрота многоцветных одежд, блеск драгоценных камней, сверкание оружия окружившей королеву свиты.
В толпе московских купцов появился главный агент «Московской компании» Вильям Барро, подошел к ним и сказал, что он постарается представить их своей королеве.
Струхнули было купцы, но Алехин их успокоил: королева доброжелательна к московским людям и царя Ивана Васильевича уважает. Когда так, оправили на себе одежду, расправили бороды, прошептали про себя молитву Господню. Приготовились.
– Куда же это они собрались? – спросил Алехина Поспелов. – В толк я не возьму.
– Земля новая объявилась позади окияна... туда и поплывут. Новая земля – так ее прозывают, Новый Свет!.. Там очень много золота, много богатств...
– Далече ли она отсюдова? – спросил Юрий Грек.
– Бог знает!.. Говорят, вдоль земли всей плыть надо, – ответил Алехин наобум.
Большее удивление вызвала у купцов смелость аглицких людей: неведомо куда люди плывут – знать, доходное дело! Зря не поплывут.
– Гляди, как красавица королева с ними ласково беседу ведет...
– Она к торговым людям милостива, – заметил Алехин, – купцы хвалят ее... Да и польза ей от того, и немалая.
Наконец, когда проводы были закончены, к Алехину подошел Вильям Барро, красный, взволнованный, и сказал: «Ее величество соизволила пожелать видеть московских гостей».
Двинулись робко, со смирением, низко поклонились королеве на ее приветливый кивок головы.
Она спросила о здоровье государя Ивана Васильевича и пожелала успеха московскому торгу.
Поспелов, выйдя вперед, благодарил королеву за гостеприимство и доброе слово о батюшке государе.
Но вот опять забили литавры, загудели трубы. Королева повернула своего коня. За нею двинулась и вся ее свита.
Вечером в дом, где остановились московские люди, приехал Вильям Барро. Он сообщил, что королева благословила «Московскую компанию» на отправку в Нарву новой флотилии торговых судов, и затем поздравил московских гостей с милостивым обхождением с ними королевы.
По просьбе купцов Алехин задал Вильяму Барро вопрос:
– Почему в Лондоне так шумно и весело, разве их вера не запрещает праздности, гусель гудения и лицедейства?
На это Вильям рассказал следующее.
Был такой суровый протестант, который осуждал лондонские нравы. Имя ему Кальвин. Жил он в Швейцарии. Когда доложили о том королеве, которая не любила Кальвина за суровость, она сказала:
«Кальвин сделал реформацию для самого себя, согласно с нравом своим, но не обязан весь свет согласиться с суровостью его. Он придумал столь печальный обряд богослужения, что собрания реформаторов походят более на темницу, наполненную преступниками, нежели на собрания богомольцев. Пророки учили служить Богу с весельем. Они писали: „Хвалите его в тимпанех и гуслех, хвалите его в струнах и органе! Хвалите его в кимвалах доброгласных...“ Как же можно следовать суровым порядкам, навязываемым Кальвином?..»
С этого дня купцы стали частыми гостями «Московской компании», которая помещалась в большом богатом каменном доме. Одно крыло этого дома высоко поднималось над остальною частью здания, образуя широкую четырехугольную башню, окаймленную тупыми зубцами на вершине. Внизу, у основания башни, был широкий с куполообразным вырезом над воротами вход, закрытый тяжелыми железными дверями. Одно за другим поднимались три больших окна в мелких квадратных стеклышках. Все здание вместе с башнею было окрашено в темно-бордовый цвет. Столетние дубы пышной зеленью обволакивали этот дом.
«Компанию» возглавляло правление из одного губернатора, четырех консулов и двадцати четырех ассистентов.
Московские торговые люди были однажды приняты и самим губернатором Уильямсом Герардом. Он приветливо встретил русских гостей, рассказал им, ради какой цели возникла «Московская компания». Главное – желание королевы жить дружно, в добром союзе с московским государем.
Герард сказал, что королеву весьма огорчает, что кратчайшим путем, через Балтийское море, англичанам не удается наладить торговое мореплавание в Нарву, как бы то ей, королеве, хотелось. Этому мешает постоянная война за господство в Балтийском море между Швецией, Данией, Польшей, Ливонией и Москвой. Да и немцы данцигские и любекские с некоторых пор начали вредить английской торговле с Нарвою. Ее величество королева Елизавета имеет желание оказать посильную помощь Московскому государству в его борьбе с врагами, а потому купцы английские плывут далеким окружным путем в Холмогоры, везя оружие и иные товары московскому царю.
Купцы, которых сопровождали Совин и Алехин, много раз благодарили за ласковые слова Уильямса Герарда, прося передать свое приветствие и свою благодарность ее величеству королеве Елизавете.
В полумиле от Лондонского моста, на высоком бугре, над Темзой, раскинулась Лондонская башня, эта крепость, занимавшая обширное место от бухты Спасителя до пристани святого Олава.
Толпа москвичей, предводимая англичанином Генри Куртесом, рано утром приблизилась к башне. Андрею, находившемуся в толпе, она показалась каменным сборищем стен, башен, валов, ворот. Чем ближе подходили, тем яснее, величественнее вырисовывались башни, фасады, ворота, угрюмые, покрытые мхом зубцы. Несметные стаи воронья взметнулись и закружили над стенами крепости.
– Вы видите перед собой, – сказал Генри, – жилище мужественных королей, могилу благороднейших рыцарей, место веселых, шумных торгов и самых мрачных преступлений. Здесь и тюрьма, и судилище, и дворец. Все тут.
Когда подошли совсем близко, то увидели сильную конную и пешую стражу около ворот и стен крепости.
– Стойте! – сказал Генри Куртес. – Знайте, почва под вашими ногами насыщена кровью более всякого поля сражения. На этой земле текла из поколения в поколение благороднейшая кровь Англии. Вы слышите трубные звуки, бой барабанов? Это происходит учение воинов. Но подобный же шум вы можете услышать, когда совершается публичная казнь или торжественный королевский выезд. Рядом с Лондонской башней, с четырьмя веками ее народной славы, все другие дворцы мира кажутся вчерашними созданиями... Следуйте за мной. Поднимемся повыше – отсюда виднее.
Все покорно последовали за Куртесом.
Расположившись на удобном пригорке, среди кустарников, они приготовились слушать.
– Смотрите!.. Лондонская башня делится на две части: Внутренний двор и Внешний. Внутренний двор окружен стеною с двенадцатью башнями, а Внешний окружен рвом. Вон там сторожевая башня, королевские галереи и покои, монетный двор, сокровищница, но, друзья, чтобы описать вам этот громадный замок, рассказать про каждую башню, понадобится много дней. Я расскажу вам только о том, какое происшествие случилось здесь совсем недавно...
Генри тяжело вздохнул.
– Да. Более двухсот лет топор в Лондонской башне не оставался в бездействии. Вряд ли хотя один год проходил тут без политических убийств... только королева Елизавета до сих пор не пролила ни капли крови... Спят спокойно в Лондоне и в провинциях. Однако я расскажу вам, что хотел... Слушайте! Покойный король Генрих Восьмой женился на красавице Анне Болейн. Но она была не угодна католикам, она не любила папистов... И вот ее оклеветали, обвинив в прелюбодеяниях, в измене королю. В это время король увлекся другой девушкой и решил расстаться с королевой Анной, матерью нынешней королевы. Анну Болейн посадили в крепость, и королева взошла на эшафот, одетая великолепно, и объявила всенародно, что умирает безвинно, по наговору своих врагов. Она хвалила короля, называя его милосердным и благостным, говорила, что подданные его должны почитать себя счастливыми под управлением такого государя. Заметив, что некоторые из придворных дам злобно усмехаются, она обернулась к ним и сказала: «В досаду вам я умираю королевой!» И тут же, преклонив колена, помолилась и положила голову на плаху.
В народе есть слух, будто ее отрубленная голова скакала на эшафоте, делая движения губами и глазами... Так погибла добрая и прекрасная королева Анна. И еще другую жену из-за попов погубил король. На этом же эшафоте и ей отсекли голову.
В грустном молчании выслушали москвичи рассказ Генри.
– Выходит: у вас короли на поводу у попов? Зачем они слушали монахов и рубили головы женам?! У нас царь сильнее духовного чина, – степенно разгладив бороду, с гордостью сказал купец Поспелов.
– Приезжали и к нам латинские монахи, да никто их не слушает... Коли вмешиваться будут в государевы дела, их самих в темницу бросят, – вставил свое слово и Алехин, исполнявший обязанности переводчика в этой прогулке.
Поспелов рассмеялся:
– Э-эх, кабы побывали здесь наши земляки да послушали бы об этой башне!.. Пожалуй, не стали бы пенять на суровость батюшки государя.
Англичанин с интересом выслушал слова своих московских друзей о царе Иване Васильевиче и, хитро подмигнув, сказал:
– Наша королева Елизавета теперь тоже не склонна быть послушною овцою у клириков... Это знают и католики, и протестанты... Когда она взошла на престол, все епископы даже отказались короновать ее. Едва удалось уговорить одного, чтобы он совершил обряд венчания на государствование. Испанский король как ни старался навязать нам католичество вместе со своим папою, королева огнем и мечом отразила их посягательства. Нет у нас врагов навязчивее Филиппа испанского! Он бесится, видя, что в Англии начинается новая жизнь... Он темный человек.
– Бесятся и наши соседи, – сказал Алехин, – видя, как Московское государство растет, делается сильным.
– Слышали мы об этом, – сказал Генри Куртес. – Вашего государя в Англии знают, удивляются, как смело он переделывает Русь. Он бесстрашный человек и большой мудрец военного дела. В Европе боятся его. Говорят о нем страшные вещи, пугают им малые и большие королевства. Против него заговор. Французы договариваются с Швецией отвоевать у Москвы Ливонию, чтобы бороться против Испании... Герцог Альба предупреждает своего хозяина, Филиппа... угроза будто нависает над вассальной Нидерландией... Боится он, как бы не вытеснили его французы со шведами из Нидерландии...
– Нашему послу Совину все то ведомо, – хитро улыбнувшись, произнес Алехин. – Королевины министры шепнули ему... Сказывали они, что государыня ваша в сих вопросах остается по-прежнему на стороне Москвы.
Поспелов, краснея, смущаясь, толкнул локтем Алехина.
– Спроси-ка его, пошто у них бабы государством правят? Хорошо ли это?
Алехин, улыбнувшись, перевел вопрос Поспелова. Генри Куртес сначала испугался, оглянулся кругом, потом с жаром ответил:
– Неправедное рассуждение мужчин о женщинах – вот истинный грех! Женщины способны к правлению! Я не знаю, с каким намерением мужчины столь странно судят о женщинах. Кажется, что это происходит оттого, что святой Павел запретил женам служить в церкви, из чего и заключили, будто пол сей к государственному правлению не способен. Гишпанцы называют женщин «донна», что означает «госпожа». Римляне узаконили, чтобы мужчины уступали женщинам правую сторону. Греки заимствовали в сем поле имена муз своих и Минервы, богини наук и художеств. Три первые части света: Европа, Азия, Африка носят на себе имена женские. Царица Савская известна всему миру. Ушел ли кто когда в науке красноречия более Маркеллы? Превзошел ли кто в знании языков Евпаторию? Дабы доказать, что женщины способны к делам важнейшим, если бы мы и не имели другого примера, кроме королевы Елизаветы, довольно было бы и сего, – закончил Генри Куртес.
Когда Алехин перевел ответ англичанина, купцы переглянулись между собой с великим удивлением. В глубине души они никак не могли допустить, что женщины могут править царством, как и мужчины.
– Э-эх-ма, каких только людей нет на свете! – вздохнул Поспелов, сокрушенно покачав головой.
– Баба и есть баба... как уж ты ее ни верти. Вона я своей Аграфене сшил новую шубу с бобром, а она ферязь бархатну требует да летник, золотом шитый. Пришлось розгами поучить, – молвил, гневно сверкнув глазами, Юрий Грек.
– Спаси Бог бабе волю дать... – угрюмо проговорил купец Тимофеев. – А все ж ты ей ферязь и летник купил! Я знаю. Не скрывай!
– Ничего не поделаешь... Слаб! – почесал затылок Юрий Грек...
Распрощались с Генри Куртесом дружественно.
– Хороший мужик, – сказал ему вслед Поспелов, – разговорчивый...
В доме, где стояли пушкари, в верхнем житье, поселился и Керстен Роде со своими друзьями. Там было постоянное веселье, шум, пляски.
У Керстена Роде нашлись в Лондоне старые знакомцы, мореходы. Он с ними часто уплывал в шлюпках на корабли, стоявшие на якоре в гавани. Почти ежедневно вместе с толпою датчан он уходил в таверну. Этот тайный кабачок приютился на самом берегу гавани среди гор бочонков, мешков и ящиков.
Однажды он вернулся из своих похождений с большим синяком под глазом. Когда Алехин спросил его, откуда этот синяк, он ответил:
– Это доказательство того, что на суше честным людям нечего мечтать о счастье.
Из дальнейших его слов все поняли, что Керстен Роде пострадал из-за чужой жены и что ему пришлось сражаться с мужем, двумя братьями и двумя другими родственниками этой женщины. Бой был неравный.
– Все они олухи и невежды, так как не знают, на кого напали. Керстен Роде раньше, чем не выбьет зубы обидчикам, не сядет на корабль.
Обнаружилось и еще одно место, где часто пропадал Керстен, – биржа. Алехин водил туда и Андрея. У парня голова закружилась от великого, шумного сборища, в самую гущу которого втиснулись они. Здесь им попался Керстен Роде, весело беседовавший с такими же, как он, темными людьми, только что прибывшими с богатой поживой из заокеанской земли Гвинеи. Они были черны от загара. Белки их глаз сверкали весельем, живым блеском, лица сияли счастьем. У многих коричневые от загара руки были в перстнях, браслетах, а оружие украшено золотом. Они торговали награбленными у индейцев драгоценностями. С явной завистью рассматривал все это Керстен, расспрашивая, где и что добыто.
В свою очередь, его друзья интересовались, какова служба у московского царя.
– Я не знаю другого такого государя, кто бы так уважал мореходов, как этот владыка. Если честно ему служить, в убытке не останешься, – ответил Роде.
– Самое трудное – служить честно. Если бы мы были честными людьми, то наши государи обнищали бы, – сказал один из его приятелей, корсар Спик, и добавил: – Подумай над этим. Что бы стали делать наши короли без корсаров?! Грабежи, убийства и поджоги не могут бросить тени на наше звание... Френсиса Дрейка королева возвела в достоинство баронета... За что?! За то самое... Понял?!
Керстен Роде задумался, омрачился, но, смешавшись с толпой, снова стал весел и любознателен, как всегда.
Кого только тут не было! Солдаты, вернувшиеся из Фландрии и Ирландии, солидные граждане, адвокаты, священники, знатные люди со своею свитою, джентльмены, мастеровые, подмастерья в своих плоских шляпах, дамы и девушки из Сити, рыбаки, повара. Посещавший московское посольство мистер Ноэль рассказал Алехину, а тот перевел его слова Андрею, очень забавные истории про уличную жизнь Лондона.
– У нас весело, – сказал Ноэль. – Зачем уплывать? Нам хочется жить. Ее величество королева дает нам пример, как надо жить... Замок королевы Уайт-холл [117]– источник неумирающей радости.
Один англичанин рассказал Алехину о том, что сегодня опять ожидается много кораблей с невольниками из Африки.
– Торговля неграми, – сказал он с торжествующим видом, – обогатила много господ. Я сам хочу заняться этою выгодною торговлей.
Андрей покачал головою недоброжелательно, когда Алехин перевел ему слова англичанина.
– Они язычники... Черные... Они не такие люди, как мы... – брезгливо произнес англичанин.
Андрей долго не мог успокоиться. Ответ англичанина только еще более возмутил его.
На бирже Андрей и Алехин встретили Степана Твердикова и Юрия Грека. Их окружила толпа маклеров. Купцы держались степенно, слушая перебивавших друг друга биржевиков. Толпа любопытных тщательно осматривала наряды московских гостей. Зевак в веселое настроение приводили длинные теплые кафтаны купцов, их шляпы, сапоги. Московские люди не обращали на это внимания. Они сами были невысокого мнения о куцых одеждах англичан. Они углубились в дело.
Андрей предложил Алехину подойти к купцам, помочь объясниться с биржевиками.
Но когда они приблизились, Твердиков и Юрий Грек замахали на них руками.
– Идите с Богом! Обойдемся без вас, – крикнул Твердиков.
– Ну что же, отойдем, коли так. Не будем мешать. Гляди, как они горячатся, стало быть, без слов понимают, в чем дело.
Вечером Твердиков признался, что весьма выгодно продал свои беличьи меха.
– Не ошиблись, – подтвердил Юрий Грек.
– Торг тут богатый, – промычал Твердиков, ощупав деньги в кармане. – Вот кабы Никита Шульпин поехал, нажился бы...
В общей беседе, за кружкою пива, языки у московских гостей развязались. К великой досаде, купцы узнали, что больше всех остался в барыше молодой Коробейников. Где он пропадал и когда распродал свои товары и закупил себе шерсти аглицкой, никто не видел.
– Ну и рыжий бес, ловко, молокосос, нас объехал... – рассмеялся Тимофей Смывалов. – Изрядно слукавил. Весь в своего батьку.
Коробейников смиренно ответил:
– Батюшка моей матушки говорил батюшке: Бог милостив, не обидит тебя за твою совесть. Таких совестливых людей, как мой батюшка, не разыщешь во всем мире. Так говорит моя матушка.
– Мели, Емеля, опять батюшка» да «матушка». Знаем мы твоего батюшку!
– Ну и ладно!
– Господь с тобой! Спасибо, однако, и «Московской компании». Знатно помогли нам продать. Хорошие люди.
– Мой батюшка говорит: «Всякая птица своим носом сыта».
– Как в гостях ни весело, а дома веселее, – сказал Иван Иванович Тимофеев. – Пора собираться домой...
– Золотые слова, дядя Иван, – произнес с сияющим лицом Коробейников.
Охима проснулась от сильного шума и крика. Быстро одевшись, выбежала из избы. В страхе попятилась, невольно закрыв лицо руками: горела Печатная палата.
Жарко, дышать трудно! Изнутри, спасаясь от огня, выбегали друкари, вытаскивая на себе ящики с печатными книгами и типографским добром. Сам Иван Федоров, окруженный огнем, высокий, лохматый, выбрасывал из окна недавно отпечатанные книги «Апостола».
Снизу кричали его товарищи, чтобы он скорее выходил, не то сгорит, но он бесстрашно продолжал бросать книги во двор.
Вот уже пламя пробилось сквозь крышу, и в морозном воздухе, исторгнутые огнем, понеслись ввысь, в клубах дыма, горящие куски бумаги, тучи искр, застилая небо зловещим темно-красным заревом.
Друкари схватили багры и бадьи, которые им принесли прибежавшие на пожарище соседи. Охима вместе с татарином-воротником принялась оттаскивать в сторону горящие доски и балки. Пламя осветило прискакавших к пожарищу стремянных стрельцов. Были пущены в ход копья. Стрельцы разламывали ими заборы и соседние сараи, чтобы огонь не пошел дальше.
Выбежавшего из палаты Ивана Федорова друкари облили водой, стали обтирать снегом. Лицо его почернело от копоти. Дрожащими губами шептал он молитву, в растерянности и отчаянье следя за тем, что происходило перед глазами, потом сел на один из ящиков и заплакал. К нему подошел Мстиславец, обнял его, стал утешать.
Вскоре прискакал с толпою стремянных стрельцов Малюта. Он скинул с себя шубу и принялся, как и все, тушить пожар.
Охима, глядя на Ивана Федорова и Мстиславца, забилась в кустарник, залившись горючими слезами.
Иван Федоров тихо повторял: «Господи, Господи, за что же это? Чем мы прогневали Всевышнего?»
Двое стрельцов приволокли к месту пожарища какого-то бродягу, у которого руки оказались опаленными, а весь он был пропитан маслом, что льют в светильник.
Малюта, усевшись на ящик, стал допрашивать бродягу: кто он, чей, зачем шляется в поздний час ночи, коли то строго-настрого заказано московским людям. Бродяга прикинулся слабоумным, а когда Малюта, накалив неторопливо в огне копье, хотел приложить его к спине бродяги, тот стал божиться, что он ничего не знает и вообще зря его задержали... У него нет ночлега, а пришел он с Ветлуги, чтобы работы искать в Москве.
– С Ветлуги? – переспросил Малюта, остановив на нем свой ледяной взгляд. – Стало быть, из-за Волги?
– Из-за Волги, батюшка боярин, из-за Волги.
– Уж не знаешь ли ты кого-либо из заволжских старцев? Нестяжателей?!
– Не ведаю, што за люди... Никоих старцев, убогий яз, не ведаю... Уволь, добрый человек, не допрашивай!.. Не ведаю яз ничего.
– Что ж! Мы покалякаем с тобою еще того дружнее, по душам... Возьмите его!
Стрельцы схватили бродягу и повели в Кремль.
Охима видела, как он упирался, пытаясь вырваться; сердце подсказало ей, что Печатная палата подожжена врагами царя. Не раз уже лиходеи пытались сжечь ее. А сколько сплетен и вранья ходило про Печатный двор как про «сатанинскую хоромину»!
Она искренне пожелала Малюте выпытать у бродяги, кто виновник того пожара. Она сама заколола бы того злодея копьем либо зарубила топором. Никакой жалости к тому ворогу у нее нет.
На рассвете пожар утих. От Печатной палаты остались одни развалины. Пахло едкой гарью от смоченных водою тлеющих бревен.
Иван Федоров, как неживой, сидел на ящике, низко опустив голову. Около него высилась груда спасенных от огня книг «Апостола».
Порозовело небо на востоке. Колокола в Кремле звали богомольцев к утрене. Застучали колеса телег по обмерзшим бревнам Никольской улицы. Калики перехожие ныли на паперти, предрекая неурожай. Худобрюхие псы робко подбирались к пожарищу, обнюхивая воздух; нищие сошлись к месту пожарища, норовя чем-нибудь поживиться. Сторожа гнали их дубьем, и все-таки убогие лезли упорно, надоедливо. Охима бросала в них кирпичами, сердитая, пышущая гневом, стараясь хоть на них сорвать зло.
Мстиславец озабоченно, деловито осматривал спасенное от пожара типографское добро. Кое-какие станки удалось вынести из огня; буквицы были полностью спасены. Книги многие сгорели, многие обгорели, только малая часть их сохранилась в исправном виде.
Иван Федоров, сразу поблекший, осунувшийся, вздрогнул от ударов в колокол на ближней церкви святого Николая, поднялся, перекрестился на все четыре стороны.
День предвещал быть ясным, погожим.
Старый Ахмет снял шапку, погладил свою голую голову, взглянул слезливо на небо, прошептал что-то... Морщинистое лицо его выражало неутешную печаль.
Друкари стояли около обгорелых развалин типографии мрачные, молчаливые, словно люди, потерявшие близкого человека, над его могилой.
«Что теперь делать?» – у всех в голове один вопрос.
Иван Федоров осмотрел свою полусгоревшую одежду, отряхнулся, грустно покачал головою.
– Надобно идти к Борису Федоровичу, бить челом... Э-эх! Не уберегли!..
– Его нету в Москве... С государем уехал, – сказал кто-то.
Еще мрачнее стало лицо первопечатника.
– Куда идти?.. Кто поможет, коли батюшка государь отъехал из Москвы? – произнес тихо, упавшим голосом Иван Федоров и сам ответил себе: – Никто! Не к кому идти. Кругом недруги!
Лютая пытка заставила бродягу признаться, что поджигали Печатную палату несколько человек и он с ними, а привел их на тот Печатный двор некий заволжский старец Зосима, и прячется тот Зосима тайно в доме стрелецкого сотника Истомы Крупнина, а где прочие бродяги-поджигатели, ему, убогому, неведомо, чтобы их Господь покарал: ничего не заплатили ему, убогому, и скрылись!
Малюта послал стрельцов под началом Григория Грязного к Истоме Крупнину, чтобы привести в Пыточную избу того старца, что скрывается в доме сотника.
Нежданно-негаданно дом стрелецкого сотника с гиканьем и руганью оцепили грязновские молодчики. Дело было под вечер. Анисья Семеновна собиралась идти к службе в соседний храм.
– Дочка, прячься скорее! – крикнула она.
Феоктиста в страхе убежала в сенцы, спряталась в чулане.
«Батюшки, светы вы мои, што же это такое? Што за беда на нас свалилась?» – прошептала Анисья Семеновна, когда в дверь посыпались удары множества кулаков.
Маринка открыла дверь.
В горницу ввалились, толкая один другого, вооруженные люди. Впереди всех Григорий Грязной.
– Где Истома? – крикнул он что было мочи.
– Полно шуметь тебе, Григорий, чай, я и так слышу, – вразумительно произнесла Анисья Семеновна. – Нешто тебе неведомо, што он с государем?
– Мы присланы к тебе Григорием Лукьянычем. Вы скрываете вора и разбойника, заволжского бродягу Зосиму. Подайте нам его сюда!..
– Странник он, недужный, мы и приютили его...
– Давай, говорю, нам его сюда! – грубо крикнул Григорий.
– Он почивает... Не буди его. Токмо утресь и пришел к нам с богомолья...
– Где он почивает? Указывай!
Анисья Семеновна повела Грязного с товарищами в маленькую горенку, где спал Зосима.
Грязной, подойдя к спящему старцу, сказал:
– Ну-ка, Господи благослови! – и со всей силой хлестнул его кнутом. – Вставай, Божий человек, дело есть!
Зосима в испуге вскочил, ничего не понимая спросонья; застонал, почесывая спину, плюнул в Грязного.
Грязной еще раз со всего размаха хлестнул его кнутом.
– Одевайся, пес смердящий, пойдем в гости к Малюте Скуратову... Убил бы я тебя своей рукою, да живьем приказано доставить! Жаль!
Зосима встал, оправил на себе одежду, помолился и, обернувшись к Грязному, еще раз плюнул в него.
Григорий сбил с ног старца и начал топтать его ногами.
– Постой, Григорий Григорьич!.. Лукьяныч осерчает... Полно тебе! Опосля добьем! – стали оттаскивать Грязного его товарищи от лежавшего на полу старца. – Живьем доставим его Малюте.
Побледневший, трясясь от злобы, Грязной плюнул на Зосиму, проворчав:
– Свяжите сукиного сына да на коня!..
После ухода грязновской ватаги Феоктиста, напуганная, трепеща всем телом, бросилась матери на шею:
– Погубят они нас с тобой!.. Что же батюшка наш не едет? Пошто он покинул нас?! Несдобровать теперь нам! Кругом лихие люди! Господи!
– Полно кручиниться! Бог милостив, касатка моя. Приедет батюшка, не убивайся... заступится он за нас, за горемышных...
– А кто же теперь за нас заступится, коли его нет! Сгубят они нас, душегубы, сгубят! – не унималась Феоктиста, захлебываясь от слез...
Тем временем Зосиму уже доставили к Малюте на Пыточный двор.
– Вот он, всей беды заводчик!.. – торжествующим голосом крикнул Григорий, вталкивая в застенок полуживого старца.
Малюта исподлобья, внимательно оглядел Зосиму.
– Чей ты? Не бычись, тут все свои люди... Ну!
– Христов слуга я.
– Пошто сжег Печатную палату? Помешала она тебе?
– Сатанинскую хоромину пожег огонь Божий...
– Посмотри на сего проходимца... Знаешь ли ты его?
– Знаю...
– Кто он? Чей?
– Бездомный нищий...
– Давал ты ему деньги?
– Давал.
Малюта с усмешкой взглянул на бродягу, покачал головой.
– И другим своим бездомовникам давал?
– Всем Христовым именем помогаю... всем беднякам! Всех праведников оделил... Не скупился на святое дело.
– А и где ж ты казну ту получаешь?
– Господь Бог слуг своих милостию не обходит. В Москве денег много... На всех хватит.
– Кто дал тебе деньги?
– И ни царь, и ни ты, а кто – не скажу. Убей – не скажу!
– Пытать буду!
– На кнуте далеко не уедешь. Пытай! Райский венец приму подобно награде.
Малюта велел всем покинуть Пыточную избу. Остались только он, Малюта и два ката.
Нечасто приходилось Малюте встречать таких упорных, бесстрашных людей. Никакой огонь, никакие мученья не смогли вынудить у Зосимы выдачи сообщников, помогавших ему деньгами... Наладил: никого он не знает, никого у него нет друзей, круглый он сирота, одинокий, всеми покинутый. Об одном заявил дерзко и гордо – что он вассиановец и дал Богу клятву до смерти быть лютым врагом иосифлян.
После пытки стрельцы поволокли потерявшего сознание Зосиму в земляную тюрьму, куда сажали преступников перед казнью. Кинув вслед удаляющимся стрельцам, Малюта хмуро произнес:
– Скрывает он... Чую недоброе... Подлинные заводчики за его спиной... Он – глупец, невежда! Государь приказал беречь его для медвежьей потехи...
Вошел Григорий Грязной.
– Ладно ли, Лукьяныч?
– Молчи! – тяжело вздохнув, покачал головой Малюта. – Давай рассудим: как же он попал в дом к Истоме?
– Ты ли меня спрашиваешь? – рассмеялся Григорий.
– Што я знаю, то и знаю, а ты отвечай мне. Начальник я тебе или нет? Не забывай, братец, кто ты! – Сердитый взгляд Малюты смутил Грязного. – Коли што, и все заслуги твои полетят к бесу!..
– К тому я говорю, што неверный человек Истома. Спроси брата Василия, он тебе скажет, каков тот Истома. Ненадежный он слуга царю.
Малюта удивленно посмотрел на Грязного.
– Так ли?
– Василий послал с царевой грамотой в Устюжну человека за рудознатцами, а он через цареву опасную грамоту убил того человека.
– Убил? – озадаченный словами Грязного, удивленно переспросил Малюта.
– Убил, своею рукою самовольно убил. Свидетель есть!
– За што?
– Спроси его сам. Не поймем мы. Схвати Истому, пока не поздно. Ведь он телохранитель государя. Опасно!
– Слушай, Гришка! Ты дворянин, служилый человек, тож Истома дворянин, и негоже поедать друг друга... Нет ли кривды, пристрастия в тех твоих словах? Мы, дворяне, слуги государевы, отвечаем перед Богом и царем головою и наипаче за совестливые, правдивые доношения на товарищей.
Григорий поклялся, что он не кривит душой, а говорит сущую правду.
Малюта продолжал пытать глазами окончательно растерявшегося Грязного.
– Поостерегитесь вы у меня с Васькой, горе вам, ежели Малюту обманете! Задушу своими лапами. Пощады не ждите!
– Помилуй Бог, Григорий Лукьяныч. Когда же мы тебя обманывали? Што ты, што ты! – пролепетал Григорий, побледнев.
– То-то! – успокоился Малюта. – Такая чертова паутина кругом и без вас, што и сам-то себе я не всегда верю. Запутали нас и предатели, и доносители! Иной раз, случалось, в угоду литовскому королю порядливых воевод в измене винили... было и такое. Федьку Мерецкого держу в каземате за ложный извет. Себя не спас, а других погубил. Берегитесь! Вороги коварны, губят нужных государю людей нашими же руками. Грех подстерегает нашего брата на каждом шагу. Будь дворянином, а не сумой переметной, Гришка!
Грязной, слушая речь Малюты, покраснел, опустил голову. Никогда раньше не задумывался он над тем, кто нужен государю, кто не нужен. Он думал о том, кто полезен ему, Грязному, и кто бесполезен, с кем дружить, а кого сживать со света ради своей выгоды. «Жизнь человеческая коротка – для себя только и пожить. Только для себя. И царю служить верно тоже только ради себя, ради своей пользы, все ради своего благополучия», – так постоянно думал Григорий.
– Ну, чего же ты нахохлился? Не забодать ли меня собираешься?
– Бог с тобою, Григорий Лукьяныч. Задумался я – и чего людям надобно, что они ищут, кривя совестью, поганя свою душу?
– Не мудри, дядя, – пригрозил на него пальцем Малюта. – Знаю я вас всех! Все вы мудрите, любите красно говорить и вздыхать к делу и не к делу. Курбский больше всех мудрил, да и сбежал к королю. О чужих грехах думаете, а своих не замечаете. То-то, Григорий, запомни – государю служим... Не польскому королю, а своему государю. Дворянский род не позорьте.
– Пущай сам Василий тебе расскажет про Истому. Ему то дело ближе, – обиженно произнес Григорий, пятясь к двери: «Какие глазищи у Малюты. Словно у дьявола. Отроду душегуб!»
– Посылай Ваську. Покалякаем с ним, што он знает про Истому.
Григорий Грязной поклонился и быстро выскочил за дверь.
Государев обоз подвигался медленно. Оттепель мешала.
Зима в этот год долго не могла установиться: навалило вдруг уйму снега, а затем хлынули дожди, обратили землю в мокрое месиво. Небывалое дело – реки вскрылись. Дороги стали окончательно непроезжими.
Пришлось две недели просидеть в Коломенском. Государь волновался, но внешне был сдержан, молчалив. Семнадцатого декабря царь приказал, невзирая на бездорожье, ехать дальше. Он выказывал крайнее нетерпение.
Еле-еле передвигая ногами, лошади через силу тянули по грязи и болотам возки и сани в направлении к Троице-Сергиеву монастырю. В селе Тайнинском, не доезжая до монастыря, однако, пришлось дать отдых себе, людям и коням.
Древний Троице-Сергиев монастырь встретил царя с подобающей торжественностью, но Иван Васильевич велел прекратить праздничный колокольный звон и церемонию встречи, заменив все это строгими молитвенными буднями.
Только к Рождеству царев поезд прибыл в Александрову слободу, где его дожидались посланные ранее стрельцы и дворцовые слуги. Здесь же находился и Никита Годунов, и сотник Истома Крупнин со своими стрельцами.
В закрытом наглухо черными занавесями возке тихо проследовал царь Иван Васильевич по узким грязным улочкам слободы, сопровождаемый телохранителями. Они грозно окидывали своими взглядами робкие толпы выбежавших встречать царя слобожан.
У ворот царской усадьбы собралось одетое в полное облачение духовенство. Иван Васильевич миновал его, не выходя из возка, благословляемый слободскими пастырями.
Расположившись в дворцовых покоях, царь приказал своему духовнику отслужить молебен. После этого, наедине с царицею, сказал:
– Ну-ка, государыня, посмотрим, как управляются бояре без царя и велика ли у народа любовь к государю!
– Воля твоя, батюшка Иван Васильевич. Поступай, как то Бог тебе укажет, – ответила царица, недовольная переездом из Москвы в Александрову слободу, но боявшаяся возражать царю.
– Со стороны виднее станет, кто прав и кто виновен, – добавил царь Иван, втайне чувствуя, что царица не понимает его. – Малюта правду сыщет... Лгать не станет мне.
Царица молчала.
Москва содрогнулась от грозного гула набатов. Люди в страхе выбегали из домов, прислушивались. Соседи растерянно спрашивали друг друга, что такое, с чего бы такая страсть? Улицы наполнились народом, несмотря на ранний час. Изо всех уголков Москвы потянулись любопытные к Красной площади. Куда же больше? Там все новости. Скакали верховые, неистово бичуя коней. Купцы в санях; из меховых воротников виднелись их мясистые красные носы, в беспокойных глазах застыла тревога. Накануне выпавший снежок улучшил санный путь. Воздух свежий, мягкий; все бело кругом, глаза режет. Оживились у церковных оград взбудораженные многолюдством нищие, затянули полным голосом: «Богоотец пророк Давид...» Раскачиваясь всем телом и нетвердо стоя на ногах, протягивали они шапки прохожим. Бойко бежали монастырские лошаденки Петровской и иных обителей. Похлестывая их, привскакивали на их спинах верховые чернецы, а позади, угрюмо опустив головы, утонув в ворохах сена, тряслись в санях игумены.
Время такое – всего жди! Беда беду накликает. Страсти-напасти вереницей бегут. Что может быть хуже, когда сам царь Иван Васильевич Москву покинул? И ныне матушка-Москва будто туловище без головы. От неустанных молитв о царе у богомольцев горло пересохло. И никто ничего не знает, что будет. Дивны дела твои, Господи! Дожили!
Иван Федоров, Мстиславец, а с ними и печатники побежали, как и все люди Никольской слободы, на Красную площадь. Не отстала и Охима.
Разнеслась молва, будто вернулся царь. Однако вместо радостного церковного благовеста с московских звонниц срывался назойливый дребезжащий набатный разнобой колоколов.
На Красной площади глашатаи оповещали народ: царь-де прислал гонца из Александровой слободы с грамотой.
Исступленно вопили о том бирючи.
Прокладывая в толпе конями дорогу, косматые, бородатые, глаза навыкате, без шапок, они кричали о желании батюшки государя Ивана Васильевича через своих гонцов сказать царское душевное слово народу. Сего ради батюшка государь прислал в Москву дьяка Константина Поливанова с милостивой грамотой.
Лобное место со всех сторон окружили толпы народа. Иван Федоров и его помощники протолкнулись вперед. Охима вместе с ними. В скором времени из Фроловских ворот выехал отряд стрельцов прибывшего из Александровой слободы сотника Истомы. Стрельцы очистили путь к Лобному месту. Вслед за тем из Кремля с пением стихир вышло духовенство, сопровождавшее к Лобному месту митрополита Афанасия. Митрополит, высоко поднимая крест, на ходу благословлял москвичей. Затем он поднялся на Лобное место. В необычайной тишине из Фроловских ворот в сопровождении нарядно одетых дворян, на коне, выехал царский гонец: стройный, молодой дьяк Поливанов. Одет он был в черный охабень, расшитый золотыми узорами. Став рядом с митрополитом и приняв от него благословение, Поливанов поклонился на все четыре стороны народу.
Раздался его громкий, строгий голос:
– Православные московские люди, верные дети и слуги государя и великого князя, Богом помазанного самодержца, отца нашего Ивана Васильевича!.. Слушайте государево слово со смирением и благоговением, согласно воле Всевышнего, столь доброго и милостивого к нам в самые тяжкие для отечества дни.
Поливанов низко поклонился митрополиту, вручив ему царскую грамоту.
Митрополит передал ее рослому, головастому чернецу, который, развернув грамоту, начал громогласно, на всю площадь, басисто читать ее, отчеканивая каждое слово.
В грамоте говорилось, что он-де, царь, долго терпел неправду, которой окружили его бояре, но больше он терпеть того не может. Государь перечислил в своей грамоте все мятежи, неустройства, беззакония, которые чинились в государстве после смерти его отца, Василия III, во время его малолетства. Он доказывал, что и вельможи, и приказные люди расхищали тогда казну, земли, поместья государевы, заботились только о себе, чтобы накопить себе богатства, а о государстве, о его судьбе вовсе не имели попечения. Оные-де боярские и приказные обычаи живы и по сию пору. Злодеи не унимаются. Воеводы не желают быть защитниками христиан, удаляются от службы, позволяют невозбранно Литве, крымскому хану, немцам терзать Россию. Когда же государь изволит справедливо разобраться в неправдах, чинимых боярами, воеводами, приказными дьяками и прочими служилыми людьми, чтобы наказать виновных, за них бездельно вступаются митрополит и духовенство, и тогда государь видит в недостойных слугах своих холопскую грубость и буйное своевольство.
«Вследствие чего, – говорилось в царевом послании, – не хотя терпеть измен, мы от великой жалости сердца оставили государство и поехали, куда Бог нам укажет путь».
После оглашения с Лобного места этой грамоты стали держать речь дьяки Путило Михайлов и Андрей Васильев.
Путило, закинув голову, на всю площадь оглушительно прокричал, что-де милостивый государь-батюшка Иван Васильевич прислал особую грамоту к гостям, купцам и ко всем посадским людям: «Слушайте, люди!»
Андрей Васильев, широколицый, коренастый, рыжебородый, обнажив голову, мощным голосом, отделяя каждое слово короткими передышками, медленно, степенно прочитал другую цареву грамоту, а в ней было сказано, чтобы гости, купцы и весь посадский люд, выслушав обращенное к ним царское слово, никакого сомнения в уме не держали бы. Царского гнева и «опалы некоторой» на них нет, они должны быть спокойны, ибо государь ничего плохого о них сказать не желает.
При последних словах этой грамоты на площади воцарилась такая тишина, будто все, завороженное какою-то страшною, таинственною силою, замерло, окаменело.
И вдруг, как гром, потрясли воздух взрывы ужасающих криков и воя. Толпа неистовствовала.
«Государь-батюшка оставил нас!» – вопили сотни голосов.
«Мы гибнем!» – пронеслись по прощали исступленные крики.
Какой-то сухопарый купец с пышными кудрями влез на Лобное место, замахал длинными руками:
– Кто будет нашим защитником в войнах с иноплеменными? Как могут овцы жить без пастыря? Горе беспастушному стаду! Родина сгибнет!
В толпе послышались рыдания.
Охима, приметив слезы в глазах Ивана Федорова, горько заплакала: припомнился сгоревший Печатный двор, Андрей... Когда вернется он, не увидит уже прежней нарядной Печатной палаты; Охима жалела и царя, и себя, и стоявшего около нее Ивана Федорова, и вообще отчего-то так больно изнывало сердце. Уж не чует ли оно еще новые беды?
На Лобное место, толкая друг друга и отдуваясь, вошли бояре, торговые люди и простые посадские жители. Они шумно обступили первосвятителя, умоляя его умилостивить государя, поклониться ему за всех, упросить его, батюшку, вернуться в Москву.
Неслись голоса:
– Пускай государь казнит лютой казнью своих врагов! Пускай!
– Нисколь не щадить лиходеев! Смерть им! – вопили купцы-краснорядцы.
– Молим государя: не оставлял бы он царства без главы! Не делал бы он нас злосчастными сиротами.
– Иван Васильевич – наш владыка, Богом данный покровитель и отец! – кричали что было мочи бояре в самое ухо митрополита.
– Мы все, батюшка митрополит, со своими головами едем за тобою бить челом государю и плакаться! – дружно наседали на Афанасия купцы, стараясь всех перекричать.
Красные, потные, засучивали рукава здоровенные бородачи внизу, бася:
– Пускай государь укажет нам изменников! Чего тут! В землю втопчем окаянных!..
Злобные, угрожающие крики превратились в бурю.
Митрополит совсем растерялся, испуганно блуждая глазами по сторонам. Бояре, смущенные, подавленные общим волнением, сошли потихоньку с Лобного места, чтобы не быть на виду.
Собравшись с силами, митрополит обратился к толпе, сказав, что он отсюда, с Красной площади, немедленно поедет к царю в Александрову слободу.
На Лобное место быстро вошел сотник Истома и громко крикнул: «Негоже Москву оставлять без царя и без митрополита! Надобно выбрать послов, которые бы ехали в слободу и передали бы государю слезное челобитие богомольцев, его верных рабов, а митрополиту надлежит в стольном граде главенствовать до прибытия государя, чтоб не было смуты».
Послами назвали новгородского архиерея Пимена и чудовского архимандрита Левкия.
Одобрительными криками приветствовала толпа избранных иерархов.
К послам присоединились епископы: Никандр Ростовский, Клеферий Суздальский, Филофей Рязанский, Матфей Крутицкий, архимандриты Троицкий, Синовоский и многие другие. От московских вельмож главными послами были избраны князья Иван Дмитриевич Бельский и Иван Федорович Мстиславский. За ними последовали бояре, окольничьи, дворяне и приказные люди.
Двинулись в слободу и гости московские, купцы, посадские люди, чтобы от себя ударить челом государю и плакаться.
Нескончаемая вереница возков, саней, верховых, сопровождаемых бегущими по сторонам людьми, растянулась по всей широкой дороге к Сокольничьему бору.
Снежные поля и леса за заставой огласились новым взрывом воя и отчаянных воплей собравшейся для проводов послов толпы москвичей.
И долго еще позади себя послы слышали глухой шум и крики.
Духовные сановники остановились вблизи Александровой слободы, в Слотине. Старенькие, седобородые архипастыри, томясь ожиданием в сельских избах, с тревогою готовились к встрече с государем. Часы и дни тянулись мучительно медленно. Наконец в Слотино прибыли важные надутые пристава, высланные царем для сопровождения посольства в слободу. Они не отвечали на вопросы, взгляды их были неприветливы.
Но вот государь разрешил явиться посольству во дворец.
Смиренно принял Иван Васильевич переданное ему архипастырями благословение митрополита. Царь показался епископам постаревшим, исхудалым, но все тем же, прямым, большим, строгим, как и раньше.
Епископы приветствовали государя глубоким поясным поклоном и после того слезно молили его снять опалу с духовенства, с вельмож, дворян, приказных людей, не оставлять государства, но царствовать. Наказывать виновных так, как будет угодно его царской милости.
Царь стоя, в задумчивости, выслушал горестные речи духовных отцов. Внимательно осмотрел каждого.
– А бояре где? – тихо спросил он.
– Тут же они. Ожидают твоего слова, чтобы осчастливил ты их лицезреть твою светлость. Слезно просим тебя, государь, допусти их во дворец!
С какою-то грустной, усталой улыбкой царь, вздохнув, кивнул приставам, чтобы ввели бояр.
Осторожно, на носках, вошли бояре, понурые, печальные, прячась друг за друга. Вперед выступили два дорожных старца: Бельский и Мстиславский. Осанисто, с достоинством, они поклонились царю. Позади них замелькали лысые и косматые седые головы приветствовавших царя остальных бояр. Холод горького недоумения не покидал их: «Чего для государь затеял оное скоморошное дело? Чего не сиделось ему в московском Кремле? Уж не ума ли он, бедняга, рехнулся?!»
Бельский и Мстиславский просто и безбоязненно смотрели в глаза царю, и голоса их были спокойные, твердые. В них слышалась, кроме печали, и укоризна:
– Пошто бросил ты, государь, свой стольный град? Народ почитает тебя как помазанника Божьего, как единодержавного владыку, Москва утопает в слезах. А чего для? Вернись, государь, коли ты подлинный отец своих подданных! Не ввергай попусту в скорбь и несчастье людей своих! Когда ты не уважаешь мирского величия и славы, то вспомни, что, оставляя Москву, ты оставляешь святыню храмов, где совершались чудеса Божественной к тебе милости, где лежат целебные мощи угодников Христовых и священный прах твоих, государевых, предков.
– Вспомни, что ты блюститель не только государства, но и церкви: первый единственный монарх православия! – хором молвили епископы. – Если удалишься, кто спасет истину и чистоту нашей веры? Кто спасет сонмы человеческих душ от погибели вечной?
Внимательно, строго сдвинув брови, выслушал эти речи царь Иван.
Слезы текли по щекам старых епископов, слышались тяжелые вздохи бояр.
Наступила тишина.
Иван Васильевич сказал неторопливо, посматривая куда-то в сторону, на окно:
– Да! Любо слушать добрые слова подданных царю-изгнаннику, хоша и разуверился он в прямоте и честности неких слуг, вельмож, ближних людей! Благое дело задумали вы: вернуть московскому престолу его царя. Но не кружится моя усталая голова от такого великого вашего смирения и дивной преданности вашей своему государю. Многие горести испытаны мною, и какой бы нежный ветерок ни обдувал ожоги моей души, не сократятся страдания мои, покуда не вылечу я их своими руками. Надежда на вас слаба. Молитвами и слезами утоляем мы печаль души своей, но врагов своих тем не изженем, покудова лютая жесточь не ляжет на головы изменников.
Иван Васильевич напомнил послам о том, сколько горя и оскорблений было учинено ему в детстве некоторыми боярами, и о том, как недостойно вели себя многие из них во время его болезни. Они не хотели иметь наследником его сына, тянули на трон князя Владимира Андреевича. Царь доказывал, что своеволие, нерадение, строптивость вельмож во все времена причиняли большой убыток царствам, всегда были причиною многих кровопролитий, междоусобий и в России. Бояре, кичившиеся своим родом, издревле соперники державных наследников Мономаховых, враги единой власти.
Иван Васильевич, гневно сверкая глазами, обвинил бояр в том, что они хотят извести царя, супругу и сыновей его, чтобы захватить в свои руки власть.
Понурив головы, с унылым видом слушали послы-бояре царя. Не в первый раз они слышат из уст Ивана Васильевича гневные речи. Да и что греха таить – немалая толика правды кроется в горячих словах государя: поблаженствовали в годы его малолетства – было! И царем не хотели признавать его покойного сына Димитрия, и тащили со всем усердием на престол князя Владимира Андреевича, видя в нем своего человека. И это было. Вот о том, что бояре хотели будто бы извести его, царицу и царских детей, об этом... спаси Господи, думал ли кто? Кабы Господь Бог сам прибрал государя, умер бы Иван Васильевич своею смертью – от души помолились бы бояре о его вечном упокоении, тоже и о супруге его и о детях. Но чтобы извести... смертоубийство навлечь на царскую семью... Спаси Бог! Правда, бояр много и за всех нельзя ручаться, но здесь присутствующие чисты перед Господом Богом и царем, далеки от подобных грешных злоумышлений...
– Увы! – продолжал царь. – Для духовного отца моего митрополита Афанасия, для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, соглашаюсь паки взять свое государство, а на каких условиях – слушайте!
Иван Васильевич потребовал, чтобы ему дано было право невозбранно казнить изменников смертью, лишением достояния, безо всяких препон с боярской стороны и безо всяких «претительных докук» со стороны духовенства.
Вельможи и духовенство единогласно дали слово с усердием выполнять волю государя, быть во всем ему послушными.
– Ты – царь наш, владыка, – сказал Бельский, – и твое дело мудро и справедливо судить своих людей без пристрастия, но согласно пресветлым законам Всевышнего. Жизнь нам недорога, дорог ты и царство наше...
Иван Васильевич оставил в слободе часть духовенства и бояр Бельского и Щенятьева, чтобы побеседовать еще вместе с ними.
Всем остальным послам – боярам и дворянам – пристава прокричали царское повеление немедленно отбыть в Москву, чтобы дела не остановились в приказах.
Вскоре и сам Иван Васильевич торжественно въехал в Москву, встречаемый радостными восклицаниями народа, ожидавшего возвращения царя у заставы.
Провожаемые пушечными салютами и ботами «Московской компании», русские корабли, подняв штандарты, вышли из лондонского порта в открытое море.
Керстен Роде стал еще строже, еще требовательнее к своей команде. Во время стояния на рейде московские корабли были вновь окрашены, подремонтированы, а команда запаслась одеждою, обувью. Керстен Роде позаботился и об усилении вооружения: накупил ружей, сабель, копий, прибавив к тому, что было; достал даже две дальнобойные, приведшие в восторг Андрея Чохова пушки. Продовольствием запаслись изобильно.
Купцы ликовали. Путь их теперь на родину! Своими торговыми делами они остались очень довольны. Товар продали и английского накупили вдосталь. Будет чем поважничать на московскому торгу.
Андрей со своими пушкарями снова принялся за дело: вычистили орудия, наготовили снарядов, расставили орудия в боевом порядке, чтобы каждую минуту быть готовыми к бою.
Море было спокойное. Ветер не сильный, попутный. Паруса приятно шуршали на реях, как бы нашептывая о родине, о Москве, об Охиме... Так казалось Андрею. То-то будет о чем порассказать Охиме! Но так ли она, как и прежде, любит его, Андрея, не полюбился ли ей еще кто? Ну, а если и разлюбила, то... Бог ей судья! Он, Андрей, переживет это легче, нежели то случилось бы раньше, ибо много повидал он всего и знает, что мир велик, богат, чудесен.
Священник каждый день служил молебен в образной каюте, то на «Иване Воине», то на «Державе», то на других кораблях о том, чтобы благополучно вернуться в Нарву. Северное море, через которое лежал путь в Балтику, неспокойное море. А дальше – пираты, военные корабли враждебной Польши, Швеции, Германии.
Керстен Роде, несмотря на тихую погоду, внимательно, как-то озабоченно посматривал на небо. Он всегда неодобрительно отзывался о Северном море. Туманы, переменчивость ветров, множество разбойничьих флотилий, охотившихся у берегов Англии, Нидерландов и Дании, – все это было теперь менее всего желательно царскому атаману, жаждавшему как можно успешнее завершить свое первое московское плавание, чтобы заслужить расположение царя.
Суток через трое после отплытия из Англии перед глазами Андрея раскинулась мрачная, серая водяная пустыня, изрытая беспокойными, пенящимися волнами. Когда поплыли близ европейского побережья, начали попадаться маленькие островки. Два голландских матроса, бывшие на корабле «Иван Воин», сказали, что эти островки называются «галличами». Кое-где на них виднелись крохотные рыбачьи домики.
При подходе кораблей к галличам из порослей кустарников на побережье с пронзительным визгом и шумом вылетели огромные стаи гусей. Кое-где виднелись рыбачьи лодки и сети, растянутые по берегам. Стада коров паслись на серых, еще не зазеленевших лугах.
На одном из таких островков глазам московских людей представилась далеко не мирная деревенская картина. Берег острова при появлении кораблей покрылся массою народа, вооруженного пиками, вилами, ружьями, саблями... От берега быстро отделилось десятка два лодок наперерез кораблям. С лодок давали знаки, чтобы корабли замедлили ход.
Вскоре на борт корабля «Иван Воин» взобралось человек двадцать бедно и пестро одетых поселян. У каждого было какое-либо оружие, а некоторые держали в руках простые рогатины.
Один из них, высокий, бравый, выступил вперед. На нем была широкая шляпа с пером, а на шляпе надпись: «Лучше будем турками, чем папистами». Он по-английски спросил, откуда идут корабли.
Ему ответили, что из Англии.
Тогда он, назвавшись Альбертом Курцем, вождем одного из отрядов нидерландских гёзов, спросил:
– Не везете ли вы с собою из Англии оружия для гёзов? Ее величество королева Елизавета помогает бороться с испанской тиранией... Нидерланды хотят быть свободными!.. Они хотят мира и тишины на своей земле, а король Филипп присылает к нам чужестранцев, испанских рыцарей; они несут стране огонь и меч... Мы не хотим быть католиками! Испанские инквизиторы бросают в тюрьмы и присуждают к смерти честных мирных граждан. Тюрьмы не вмещают уже арестантов. Там томятся дворяне, горожане, поселяне... Все добро наше присваивают себе испанские разбойничьи власти. Хорошая жизнь у нас только палачам и тюремщикам. В городах вы увидите повешенных на виселицах, на фонарях, на деревьях. Вы увидите людей, сжигаемых на кострах. Вы увидите казнимых страшным колесованием. Тысячи людей погибли от руки испанских правителей. Мы хотим видеть свою родину свободной. Помогите нам. Заступитесь за нас.
Гёзы сняли свои шляпы и низко поклонились Керстену Роде, Совину и всем находившимся на палубе московским людям.
– Спасибо королеве Елизавете!.. Она позволила скрываться в английских гаванях судам «морских гёзов»... Испанские моряки знают хорошо, что значит встреча в море с кораблями гёзов! – продолжал Альберт Курц. – Будьте же и вы добры к нам!.. Пожалейте нас!
Еще раз низко поклонились гёзы московским людям.
Посовещались между собою Петр Совин, Алехин и Керстен Роде и решили отделить часть купленного в изобилии оружия и боевых припасов для нидерландских повстанцев. Гёзы пришлись по душе всем им.
– Государь наш также не честит Филиппа... Испания – папская страна и заодно с Польшей. Папа благословил Польшу на борьбу с Москвой, – сказал Совин. – Правда, Филипп требует у Швеции свободного пропуска товаров, идущих в нарвскую гавань, да пользы что из этого, когда он втайне недружелюбен...
Андрей Чохов с большим усердием помогал гёзам погружать оружие и припасы в лодки голландцев.
Альберт Курц, заметив это, крепко пожал руку Андрею, сказав что-то на своем языке, поминутно повторяя слово «русс».
– Ладно... Бог вам в помощь! – произнес Андрей. – Наша рука счастливая.
Керстен Роде подарил две пушки, снятые им в свою пользу, по договору с царем, с кораблей пиратов, разбитых им на Балтийском море.
Гёзы со слезами благодарили Совина и Керстена Роде...
Находившиеся на «Иване Воине» голландские матросы, принятые на корабль в Англии, поведали немало печального о судьбе их родины.
Испанский король Филипп Второй, насильственно овладевший Нидерландами, в союзе с папой поднял католиков против протестантов. Став властелином в Нидерландах, Филипп сделал своей нидерландской наместницей побочную сестру свою Маргариту Пармскую, усердную католичку; духовником ее был Лойола, основатель ордена иезуитов. Самовольство иезуитов стало невыносимым для народа, и оттого многие голландцы отложились от католической церкви, поддерживавшей произвол испанских начальников. Народ знал, что выше всякого правительства в Нидерландах кардинал Гранвелла, ставленник папы и Филиппа. Протестанты полюбились народу, и чем сильнее их преследовали, тем больше народ ожесточался против католической церкви. «Морские гёзы» бьют не только католиков-испанцев, но и своих единоплеменников, что держат сторону испанцев. «Морские гёзы» поклялись сбросить испанское иго с плеч своей родины. О московском государе хорошая слава в Нидерландах. Наши голландские купцы охотно плавают в Нарву. Их хорошо принимают в Московии. Поэтому и мы поступили матросами на русский корабль... «Если Балтийское море останется навсегда вашим, слава государя московского разнесется по всем морям и океанам... Он будет самым могучим королем на свете!...»
Последние слова особенно по душе пришлись московским людям. Да! Все они, побывавшие в заморских странах, понимают, какое счастье обладать морским плаванием... иметь свои корабли, возить в чужие страны свои товары и покупать там все, что необходимо родине.
И каждый купец чувствовал в душе некоторую долю угрызения совести, когда вспоминал, что его почти силою отправили за море, что некоторым посылка торговых людей царем Иваном Васильевичем казалась пустой затеей самодура-деспота. Но нет! Хоть и непривычно и страшно ходить за море, однако нельзя не сознаться самому себе, что зря осуждали царя, зря роптали на него.
...Недалеко от Нового моря, вернее, огромного залива у берегов Нидерландов, именуемого Зюдерзее, московским кораблям пришлось выдержать борьбу с необыкновенно сильным штормом. Корабли на волнах бросало, как щепки. Громадные валы вздымались над кораблями, обдавая их обильными потоками воды, грозя смыть все с палубы. Были сняты фок– и грот-мачты. Само небо, казалось, ополчилось на флот московского царя. Молнии, рассекая острыми стрелами бурную мглу, падали в море около самых кораблей. Громовые раскаты, сливаясь с ревом морской пучины, потрясали воздух.
Андрей соблазнился, глядя на матросов, лазивших по мачтам. Ему самому захотелось забраться туда и полюбоваться сверху на бушующее море. С высоты не снятой еще мачты он увидел вокруг корабля и на далекое расстояние впереди мрачную волнующуюся серо-свинцовую поверхность, а над ней сплошь покрытый низко нависшими темно-синими тучами небосвод. Все вокруг корабля ходуном ходило, двигалось, бурлило. Пенящиеся волны, остервенело налезая одна на другую в дикой свалке, с ревом ударялись о борта кораблей. А вдали волны казались прыгающими грядами холмов, над которыми метались, будто разрываемые ветром, хлопья белой шерсти, пенистые гребни; вдали тонкая завеса водяной пыли затуманивала горизонт. Чем ближе к кораблю подходила волна, тем страшнее становилось Андрею держаться на мачте, – вот-вот она подкосит корабль, пробьет его бока и сгубит все находящееся на корабле... И когда это ей не удавалось, тогда она бессильно свертывалась в гневный, бурлящий свиток пены и откатывалась назад с грохотом, похожим на злобный, негодующий вздох разъяренного зверя. Андрею сразу становилось легче. И сразу обдавало холодком и влагой его, прижавшегося в страхе к мачте. Не в силах далее держаться, он осторожно спустился вниз на палубу.
Керстен Роде бегал по палубе, большой, сам как буря, с длинным рупором в руке, отдавая распоряжения.
Много труда стоило мореходам отстоять корабли от гибели в этом хаосе водяной стихии. Все до единого матроса были на ногах.
Но вот стало затихать: ураган вдруг ослаб. Темные, зловещие тучи, постепенно бледнея, потянулись на север... Исполинская грудь водяных просторов вздохнула облегченно, поднимаясь ровно, устало после пережитой бури.
Только теперь стало ясно положение с другими судами. Некоторые из них со сломанными мачтами представляли жалкий вид. «Держава» накренилась набок. Керстен дал сигнал всем кораблям сблизиться. Он радовался тому, что все суда налицо. Похвалил и холмогорских мореходов. Они показали большое искусство в кораблевождении. Их корабли почти не пострадали.
Приятно было, выйдя на палубу, смотреть на утихающее волнение только что грозного, разъяренного моря, похожего на гигантского зверя, жаждавшего безжалостно поглотить корабли со всеми людьми, с их радостными надеждами и ожиданиями, с их драгоценными грузами...
После бури, когда все обитатели корабля «Иван Воин» собрались на палубе, Керстен Роде через переводчика рассказал московским людям о разрушительной силе морской волны. Рассказывал он об этом с каким-то особым восхищением, то и дело торжественным, величественным жестом указывая в сторону моря. Оно еще продолжало гудеть, в сильном волнении покачивая корабль. Керстен Роде торжественным, полным благоговения голосом говорил:
– Волна – великая сила! Смотрите, как разбиваются о камень утесов буйные гребни волн... Вы видите пену, вы чувствуете злость, с которой море набрасывается на свои каменные оковы.. Его ничто не может остановить, сам творец мира не может помешать его разрушительной мощи... Глядите, волны бегут к берегам, перескакивают через подводные камни. От их ударов дрожат исполинские каменные стены... Снизу доверху они дрожат, и шум волн перекатывается, словно гром, во всех извилинах и ущельях прибрежных утесов... Вода врывается в щели и трещины каменных берегов, подтачивает, разбивает их в мелкий песок. И часто я не узнаю недавно только виденных берегов. Море сбросило в воду то, чем я часто любовался. Там, где был утес, я зачастую вижу теперь ровное место, залитое водой. Море обладает силою, которая губит то, что создал сам Бог.
Керстен прошептал про себя молитву. А затем, обратившись сияющим лицом к своим слушателям, сказал с гордостью и самодовольством:
– И вот мы, моряки, хотим побеждать даже эту дьявольскую силу волн. Ваш царь приказал мне вести корабли в западные страны, я должен быть победителем морей и океанов, мы должны поспорить с водяным демоном. Морскому царю не помогут никакие пираты... Керстен Роде клянется вам, мои московские друзья, в этом!..
Андрей Чохов с уважением и любопытством слушал слова Керстена Роде.
Один из холмогорских матросов толкнул Андрея Чохова в бок, прошептав:
– Эк он хвалится! Наши поморцы Ледовитое море послушным сделали. Плавают, будто лебеди! А уж то-то море побойчее этого. Где уж тут! Пожалуй, там все эти дацкие люди петухами бы запели. Беломорский морячок так понимает: вынесет – наш, не вынесет – Божий! Аминь! Што уж тут говорить – все время воюем со смертью!
Андрей после этого стал внимательно приглядываться к берегам, где представлялась возможность их видеть.
Наслушавшись рассказов своих и чужих матросов, он теперь уже многое начал понимать из того, что раньше его ставило в тупик; жизнь моря становилась ему интересной, близкой.
Вот, например, невдалеке виднеются одинокие, торчащие из воды острые скалы; окруженные бушующим морем, они возвышаются, опираясь на основание из подводных камней в виде башен или разрушенных мостов. Андрею понятно теперь, что действием воды здесь была разрушена большая скала, разделена водою на отдельные каменные глыбы... Но морские волны на этом не успокоились. Они продолжают с яростью, настойчиво нападать на эти обломки былого берега, стремятся добить их окончательно.
Солнце, жгучее, ослепительное, вырвалось из-за обрывков туч, осветив серое, пенящееся море и видневшийся вдали берег.
Керстен Роде приказал снова поставить фок, грот и брамсели.
Датчанин, штурман «Иван Воина», радостно перекликался с Керстеном Роде, указывая рукою на солнце.
Андрей Чохов вместе со своими пушкарями заботливо обтирал тряпками и куделью пушки. Снова были открыты наглухо запертые люки, и снопы свежего воздуха и света ворвались в душный кубрик. Купцы вылезли на палубу, усердно крестясь на все стороны. Теперь они уже не те, что были, когда отправлялись из Нарвы в плавание. Среди них даже в самый разгар бури уже не было паники, они с упорным терпением, молчаливо дожидались в своей каюте конца шторма.
Моряки распознали в полосе земли берега чудесного залива Зюдерзее.
Когда-то, в эпоху древних римлян, когда они проникли сюда, вся эта местность, окружавшая залив, была покрыта густым лесом, но все это со временем было смыто Северным морем, и вместо лесов и холмов на большом пространстве образовалась ровная поверхность из мелей и подводных кос. Гладкие, вечно зеленеющие берега радовали глаз, манили на отдых.
Московские путешественники сразу почувствовали, как успокоительно, целебно действует на душу эта зеленеющая, озаренная солнцем ровная полоса земли. Клонило в дремоту, в розовый полусон, сквозь который светлым, золотистым призраком проступала опять она... Москва!
Бросили якоря в полуверсте от острова Маркен, у громадной косы земли.
Голландские поселяне, жившие на острове, встретили московских людей радушно, гостеприимно.
После передышки корабли поплыли дальше.
Впереди еще много всего придется пережить. Об этом и сказал Керстен Роде своей команде на палубе. Один Бог знает, удастся ли благополучно проплыть мимо Дании, воюющей со Швецией, мимо берегов немецких земель, мимо Данцига, где кишат польские пираты... мимо Ревеля и ливонских портов. Везде московский флот подстерегают опасности, и надо быть готовым к боям и смерти... Это сознавал каждый человек на московских кораблях, ибо теперь-то, после того что русские слышали о Москве в иных странах, им стало ясно, что немало имеется в Европе людей, которые боятся Москвы, не желают иметь с ней дела. Они не хотят, чтобы московские люди плавали по западным морям. Везде приходилось слышать фантастические рассказы о хитрости русского царя, об его лютости, бесчеловечности, жадности... Приезжие из Польши и Германии в Англию купцы и воинские люди болтали невесть что. У русских, гостивших в Англии, волосы поднимались дыбом, хотя они и не верили болтовне польских и немецких проходимцев. Одно было ясно – Европу нарочно пугают царем.
Когда обо всем этом задумывались русские, сидевшие на кораблях, еще любимее, еще дороже становилась для них родина. Вдали от родины лучше всего познается величавая простота, стыдливая и некичливая силушка матушки-Руси! И чем больше слышишь судов и пересудов о родной земле, чем больше видишь враждебности к ней в иных странах, тем правдивее, чище и добрее представляется она закинутому на чужбину русскому человеку.
Раздумывая об этом, Андрей прижался к своей любимой пушке, которую сам он и отливал впервые из меди; тихо, про себя, запел протяжную старинную русскую песню о Волге.
Андрей многого не понимал из того, что творилось в иных государствах; неведомо ему было и то, зачем все короли восстают один против другого. Андрей знал хорошо только одно дело – пушкарское. Как бы он ни был неучен, в одно он твердо верил, что Бог создал моря и суши для всех государств, для всех людей... Чего ради моряки иных стран в иноземных гаванях смотрят недружелюбно на московский караван судов? Особенно испанские, шведские и Сигизмундовы мореходы!
К Андрею подошел Алехин:
– Ну, брат, раньше весны не прибыть нам в Нарву. Придется постоять в датских водах... Сейчас Керстен Роде об этом говорил... Опасается он стоянок в датских гаванях... Короля своего боится... Ему хорониться там придется. Немцы требуют, чтобы король захватил его, Керстена Роде, и казнил.
Андрей сказал серьезно:
– Наш ноне он человек... Никому его не отдадим. Кирилка Беспрозванный и Ерофейка Окунь – понимающие люди... Сами заядлые мореходы, однако хвалят Керстена... И разбойничьи хитрости знает...
В Большой палате Кремлевского дворца происходил отбор людей в особую дружину. Царь решил набрать ее для личной своей безопасности.
Отбор воинов совершался в торжественной обстановке. Государь на троне, в золотых одеждах, окруженный новыми советниками, опрашивал тех, кто был допущен к смотру. А всего приказано было пройти через палату шести тысячам человек.
Утомленное, исхудалое лицо царя привлекало внимание тех, кто его близко знал. У некоторых воинов выступали слезы на глазах, особенно у побывавших вместе с государем в походах. Кипела злоба к недругам государя, к тем, на кого он гневался, кого держал в опале. Измена Курбского и дьяков, убежавших с ним в Сигизмундов стан, открыла людям глаза на непостоянство боярской знати в службе государю. Невольно возникало желание у малых людей помочь царю, быть верными его слугами. Тяжело Иван Васильевич перенес известие об измене Курбского; с тех пор поднялась буря в его душе, с тех пор царь стал неузнаваем.
Теперь он обращается к помощи незнатных слуг и воинов, и всяк из них готов ему служить, не щадя своей жизни.
Бояре втихомолку подсмеивались над новой затеей царя.
Генрих Штаден в кругу своих друзей-немцев с язвительной улыбкой говорил: «Окружили великого князя новодельные господа, которые должны были бы быть холопами прежних».
Но посадский, простой люд был на стороне царя. К слуху о наборе царем особого полка верных людей низкого звания на посаде отнеслись сочувственно.
Алексей Басманов и Афанасий Вяземский, стоявшие около трона, опрашивали каждого: какого он рода-племени, из каких его жена, а ежели в походах участвовал, то под рукою какого воеводы, с какими князьями или боярами дружбу вел?
Когда была отобрана тысяча воинов, князь Вяземский велел им в присутствии митрополита, всего кремлевского духовенства и бояр дать клятву царю в верности, которая гласила:
«Я клянусь быть верным государю и великому князю и его государству, молодым князьям и великой княгине и не молчать обо всем дурном, что я знаю, слыхал или услышу, что замышляется тем или другим против царя или великого князя, его государства, молодых князей и царицы. Я клянусь также не есть и не пить вместе с земщиной и не иметь с ними ничего общего. На этом целую я крест!»
Клятва была произнесена.
Молодым воинам, набранным царем в телохранители, не показалось ничего нового во всем этом. Они всегда служили верою и правдою государю, всегда дорожили славою царства, и коли услыхали бы они или узнали бы о чем-либо недобром, о каком-либо злоумышлении против царя, они тогда же пошли бы и доложили о том Малюте либо своею рукою порешили бы изменника. И за князей молодых и за царицу они всегда готовы в огонь и воду.
После принесения клятвы Алексей Басманов объявил отобранным воинам, что государь по великой своей царской милости жалует их имением во сто гаков [118]земли, и чтобы они принуждали мужиков ту землю обрабатывать, чтоб больше хлеба и иных злаков ко благу его и государя она производила и чтобы в Москву малая толика на торг привозилась. Тут же, объявив всем тысячникам о награждении их земельными участками, Алексей Басманов сказал:
– Блюсти землю вы должны безубыточно, доброхотно, а не как некие ленивые богатины, коим было бы токмо себе, а што царю и Богу и всему народу, в том и заботы не имут... И службу государю тож справлять должны рачительно, чтоб служба из земли не выходила, што положено по достатку, то и должно быть для войны посажено на коня. Не грешно ли, когда из двухсот семидесяти двух вотчин в Тверской области старым обычаем пятьдесят три помещика никакой службы не служили государю? Одни служили князю Владимиру Андреевичу, иные князьям Оболенским, Микулинским, Мстиславским, Голицыным, Курлятевым и даже просто боярам. Не оскудеет ли житница царства от того порядка?
Во время речи Басманова Иван Васильевич внимательно вглядывался в лица своих новых слуг.
Далее держал речь князь Вяземский.
Он прочитал грамоту о разделении Русской земли на «земщину» и отделенную от нее часть, которую царь назвал «опричниной». В той части государства, которая отходила к земщине, должен был сохраниться прежний строй и старое управление. Там по-прежнему оставались воеводы, наместники, старосты и судьи, вместе с вотчинниками и помещиками. Во главе земщины государь поставил бояр Ивана Дмитриевича Бельского и Ивана Федоровича Мстиславского.
Когда дьяки выкликнули имена этих бояр, оба они, спокойные, важные, подошли к трону и низко поклонились царю: затем приблизились к митрополиту и склонили перед ним свои головы. Митрополит благословил их, втайне удивившись, что царь облек таким великим доверием Мстиславского, дочь которого осталась вдовою после казни ее мужа Александра Борисовича Горбатого. Мстиславский, сильный духом, славный воевода, бывший друг Курбского, не раз наедине высказывал митрополиту Афанасию свое недовольство жестокостью царя, и вдруг... он – глава всей земщины! Мстиславский, словно поняв его мысли, слегка улыбнулся.
Царь объявлял своею собственностью города Можайск, Вязьму, Козельск, Перемышль, Белев, Тихвин, Ярославец, Суходровью, Медынь, Суздаль, Шую, Галич, Юрьевец, Балахну, Вологду, Устюг, Старую Руссу, Каргополь, Вагу, также волости московские и другие с их доходами.
В самой Москве он взял себе в опричнину улицы Чертольскую, Арбатскую с Сивцевым Вражком, половину Никитской с разными слободами, откуда царь велел выселить всех дворян и приказных людей, не записанных в царскую опричнину.
Потные, раскрасневшиеся от волнения, сидели бояре на своих местах с убитым видом, слушая грамоту, переглядывались между собою, вздыхали: уж не перед концом ли света такое беззаконие!
А царь, когда все окончилось, вдруг быстро поднялся с трона, несмотря на утомление, обвел всех пристальным взглядом и при воцарившейся в палате тишине громко произнес:
– Коли Господь Бог соблаговолит прибавить вашему государю добрых верных слуг, и те будут взяты сверх одной тысячи в опричнину... Господней добродетели нет пределов! И я верю: многие исправятся и поймут государеву волю и покаются в грехах, небрежении и лености. Царь сумеет найти своею милостью каждого.
Бояре разъезжались по домам, тихо переговариваясь о том, что в опричнину царем взяты те владения, в которых наиболее живы удельно-княжеские порядки. Владения князей ростовских, стародубских, суздальских и черниговских, а также заокские вотчины князей Одоевских, Воротынских, Трубецких – все это стало опричниной. Царь нанес удар в самое сердце древнего княжевладения.
Втихомолку бояре ругали князей Федора Трубецкого и Никиту Одоевского, вступивших тоже в опричнину по своей доброй воле, обвиняли их в своекорыстии и лести.
Михаил Иванович Воротынский впал в горестное уныние. Взамен родного Одоева он получил землю на несколько сот верст дальше, к западу. Другие тоже были поражены страшным горем, когда узнали, что им придется покинуть родные гнезда и переселиться в иные уезды. Царь хочет стереть самую память в народе об удельном княжении былых времен.
Кому радость, а кому горе!
Сильный стук в наружную дверь разбудил Феоктисту Ивановну. Отец ее, стоявший двое суток в Кремле на охране дворца, спал крепко, не слыша все возраставшего грохота в дверь. Феоктиста, накинув на себя халат, побежала в его опочивальню.
– Батюшка... Батюшка!.. Очнись... Стучат... Ой, ой! Господи! Да что же это такое? Дверь ломают, батюшка!.. Дверь!..
Истома открыл глаза, вскочил с ложа и, не понимая, в чем дело, ухватился за саблю. Анисья Семеновна спрашивала в дверях, кто стучит. Раздался знакомый голос Григория Грязного: «Отворяй, старая ведьма!»
В открытую дверь ввалилась ватага опричников. Топот сапог, грубые голоса нарушили сон стрелецкого дома. Поднялась суматоха.
– Истома! – прозвучал в темноте пьяный голос Григория Грязного. – Одевайся. Государево дело есть до тебя.
Анисья Семеновна пришла из кухни с зажженной лучиной. Осветила озлобленное лицо Грязного.
– Полно тебе, Григорий, чай, не глухие! – сказала она укоризненно.
– Видать, глухие, коли мешкотно дверь государевым слугам растворяете, – проворчал Грязной. – Скажи-ка старине, штоб поторапливался... Малюта Скуратов его требует.
– Не шуми. Поостерегись! – послышался голос рассерженного Истомы. – Одеваюсь.
Вскоре в переднюю комнату вышел одетый по-походному, как бы собираясь в караул, Истома Крупнин.
– Оставь саблю-то... Не нужна тебе она! – усмехнулся Грязной.
– Ты мал чином, штоб мною повелевать. Щенок неразумный! Государь-батюшка единственно может лишить меня сабли...
Истома поцеловал рыдавшую Феоктисту, перекрестил ее, облобызал и Анисью Семеновну и спокойным голосом произнес:
– Ладно. Идем.
Долго стояли обе женщины на крыльце, дрожа от страха всем телом, прислушиваясь к топоту удалявшейся грязновской стражи. Совершилось это все так быстро и неожиданно. Дома они стали на колени, вознося Богу молитву о благополучном возвращении Истомы домой.
Грязной и его стражники ехали верхами, Истома шел пешком, то и дело скользя и спотыкаясь в темноте. Он был спокоен, уверен в том, что тут или какая-то ошибка, или злоумышление его недругов. И в том и в другом случае Истома полагал легко оправдать себя. Он не чувствовал за собой никакой вины. С юных лет был верным рабом и слугой великих князей как Василия Ивановича, так и Ивана Васильевича; готов в любую минуту умереть за царя; нередко приходилось ему охранять царя в его разъездах по богомольям. Сам царь Иван Васильевич не раз награждал его за верную службу. Чего же ради теперь ведут к допросу? Диву давался Истома, размышляя об этом, но шел смело и бодро на таинственный допрос. Все же... там, где-то в глубине, сосало сердце чувство острой обиды. За что? Кому понадобилось издеваться над седовласым стрелецким сотником?! А что скажут стрельцы его сотни? И что подумают посадские люди, когда узнают... Нет, уж лучше не думать. Позор! А главное, уже второй раз в его дом врываются Грязные... Мстят за Феоктисту? Надо поведать о том государю... Надобно подать на них челобитье!
Григорий Грязной всю дорогу смеялся, шутил, перекидываясь пустыми разговорами со своими товарищами, как бы стараясь этим показать свое небрежение Истоме. Он хотел выглядеть веселым, беспечным – человеком с чистой совестью. Шутя он сказал: «Опять нас сегодня дурным ветром в кучу сбило!» – «Ветер будет дуть, покуда не выдует всех врагов государя», – сказал один из опричников в угоду своему начальнику.
И много других обидных для самолюбия слов услышал Истома от грязновских молодцов.
Стрелецкого сотника втолкнули в подземелье к Малюте, туда, где допрашивали и пытали самых опасных преступников.
Истома недоумевал: неужели и его обвиняют в измене?
Грязной, выйдя наверх после того, как оставил Истому в подземелье, громко рассмеялся:
– В сети сей, юже скрыша, и увязе нога его!
Словно из-под земли появился Василий Грязной. Ласково поглаживая одного из коней и прижимаясь к нему щекой, Василий спросил:
– Неверную душу привели? Давно бы так.
– Знамо: душа согрешила, а тело в ответе!.. – громко, с усмешкой в голосе произнес кто-то в темноте.
Своими злоречивыми шутками и насмешками над обвиняемым они усердствовали один перед другим, стараясь казаться неумолимыми к заподозренным в измене людям. И теперь с большою охотою издевались над своею новою жертвою, соперничая друг с другом в ядовитости своих шуток.
Истому охватил в подземелье холод, сырость, какой-то неприятный смрад, напоминающий запах паленого мяса. В большом сводчатом каземате, в углу которого тлели кучи углей, у стены, на широкой скамье, неподвижно, будто истукан, вырубленный из дерева, сидел Малюта. Лицо его рассмотреть близко невозможно. В отсвете жаровни жили одни его большие, искоса улыбчатые глаза.
Истома огляделся по сторонам, перекрестился. В каземате, кроме Малюты, никого не было.
– Здоров, сотник! Аль не узнаешь? – вдруг ласково проговорил незнакомым голосом Малюта. – Начадили, надымили, словно тараканов, нехристи, жгли!.. Посоветуй. Сижу тут, как в геенне огненной. Шестую неделю варева не видал и забыл, каково оно есть. Едим тут с ребятами всухомятку. Колотья в животе ежедень не переходят. Тяжела служба у Ивана Васильевича. Не так ли?
– Не тяготился я службою государю и не тягощусь никогда, – скромно ответил стрелец.
– Добро. Не от льсти словеса твои. Да как же иначе доброму дворянину на свете жить? И то сказать – с кем греха не бывает! Один Бог без греха. А бес не дремлет... Нешто не знаешь – сатана и святых искушает. Силен бес! И горами качает, и людьми, что вениками, трясет. Не так ли?
– От бесовской проказы оберегаюсь Христовым знамением. К тому же поведай мне, Григорий Лукьяныч: пошто меня привели к тебе?
Малюта медлил с ответом. Вздохнул. Уперся взглядом в землю.
– Не торопись, дружок. Отгадай, в каком ухе звенит?
– Не знаю, – покраснев от досады, буркнул Истома.
– Нет. Скажи.
– В левом.
– В левом? – Малюта захихикал тоненьким, дьявольски ехидным голоском. – Когда так... приступим к делу. Угадал. Спасибо! Невесело хороших людей за жабры хватать, однако мое такое дело, што и отца родного, коли вина есть, отделал бы. Не гневайся, Истома, а скажи-ка мне без кривды: в каких мерах ты с князем Курбским? Помнится, в Черемисии, в походе, будто... не знаю: правда ли то... вы в одном шатре с ним жили. Не так ли?
Малюта поднял тяжелый, оловянный взгляд на Истому.
– В те поры кто не дружил с воеводою Курбским, возвеличенным высоким боярским саном самим батюшкой государем? И я почитал за честь жить с ним в едином шатре и дружбою его гордился и похвалялся.
– Это так. Правильно. Но, как говорится, друг мой: «Козла выжили, а все псиной воняет!» Почитателей и друзей немало осталось у князюшки на нашей святой земле. Вот хоть бы вассиановцы! Кто того не знает: Курбский дружил и с заволжскими старцами, помогал им. А теперь оных еретиков и смутьянов прячут у себя на куту друзья Курбского. По какой причине, скажи, у тебя укрывался Зосима? Кто, как не бес, внушил тебе мирволить оному злодею, пожегшему Печатную палату? Спрятали вы его у себя, да напрасно. От нас не укроешься... Со дна окиян-моря достанем. Из земли выроем.
Брови Малюты сурово сдвинулись, глаза сверкнули, зашевелились ноздри, и вздрогнула широкая борода от внезапно вытянувшейся вперед нижней челюсти. Весь он, Малюта, как-то разом перекривился.
– Не укрывали мы его. Меня не было и дома в те поры. Прикинулся старче замерзающим, мои бабы сдуру и ввели его в избу, пожалели. А кто ж его знал, что он за человек? Мало ли по Москве шатается безвестных нищих.
Малюта прошипел:
– И через царскую грамоту ты убил человека в лесу тоже по незнанию. Не так ли?
– Того человека, Ваську Кречета, убил я по приказанию Никиты Васильевича Годунова. Разбойник он был и царское имя порочил!
Малюта встал, отошел в угол и, пригнувшись, как будто собрался прыгнуть на Истому, проговорил:
– Кто бы ни был тот человек, убивать его через цареву грамоту не дано тебе. Ко мне приволок бы, а не убивал. Кому вручена государева грамота, тот государев человек. У нас морской разбойник с нашими кораблями ушел в море по государевой грамоте, так ты и его бы порешил? Ой, неверный Истома! Нагрешил ты знатно. Умножаются беззакония и без того. И не лишне было бы тебе открыть здесь всю истину, без понуждения. Чью прихоть ты исполняешь? Кто надоумил тебя кривить душою и преступать закон за спиною государя? Отвечай! Кому в угоду нарушил ты крестоцелование? Раскаивайся. Нелегко мне выводить измену наружу, ибо действие сего злого духа глубоко в душе человека таится. Облегчи мне тяготу мою, поведай чистосердечно, чью волю ты вершишь? Без боярской ехидцы тут дело не обошлось... Ну, говори!
– Не вижу я вины своей, совесть моя чиста, и лжеучение Вассиана не по душе мне, и Курбского князя я проклял с той поры, как узнал об его измене, и разбойника убил за то, што, прикрываясь именем царя, он грабил народ. Нередко государевой грамотой во зло государю же вершат свои дела неверные слуги.
– Истома, смирись. Не мудри. Долой гордыню! Признавайся! – выпучив глаза и сутуло съежившись, подскочил к стрельцу Малюта. Вытянув голову, сжал кулаки. Казалось, он вот-вот набросится на Истому.
– Помилуй, Господи! Григорий Лукьяныч, чего ради мне наговаривать на себя, – спокойно, с улыбкой, ответил Истома, пожав плечами. – Не лукавил я перед тобою, говорил правду. Не дорога мне голова моя, дорога честь. Коли моя душа лишняя на белом свете, возьмите ее, убейте меня, но лгать не буду!
– Знай же, Истома, как ни хорони концов, а правда сыщется! – погрозился на стрельца Малюта, сразу приняв вид спокойный, невозмутимый, тяжело вздохнул и снова уселся на скамью.
– Правда чище ясного солнца, Григорий Лукьяныч, а коли так, спокоен я. Не пугай меня. Не боюсь. Видит Всевышний Творец – чиста совесть моя. Горд я тем, что малодушия ради не сказываю ложно на себя вину.
Малюта хлопнул в ладоши.
Вбежали двое верзил в красных рубахах, схватили за руки Истому.
– Устройте! – мотнул в сторону Истомы Малюта. Вскоре Истома понял, что дело плохо: его отвели в темную земляную нору под железною дверью, куда сажали тех, кто обречен на казнь.
Придет беда – отворяй ворота! На другой же день после увода Истомы в дом стрелецкого сотника явился приходский священник, отец Сергий, и стал упрашивать Феоктисту, чтобы она вернулась к своему мужу Василию Григорьевичу Грязному. Того требует митрополит, коему принес свою жалобу обиженный бегством жены, убитый горем супруг.
– В послании к коринфянам сказано: «Жена своим телом не владеет, но муж», – тихо, вкрадчиво говорил старичок священник. – Муж и жена по закону составляют одну плоть. Апостол Павел, будучи девственником, по долгу учителя христианского, говорил мужу и жене: «Не лишайте себя друг друга!» Коли ты, матушка, сделалась женой, то и должна выполнять обязанности жены, вот што, милая Феоктистушка! Вернись, не гневи Бога.
Долго уговаривал отец Сергий Феоктисту. Она твердила в ответ: «Лучше руки на себя наложу, но не пойду к тому надругателю и мучителю! Да и не могу я в таком горе оставить свою матушку».
Священник, покидая стрелецкий дом, низко поклонился Анисье Семеновне и ее дочери:
– Не обессудьте, государыни вы мои! Святитель наказал мне побывать у вас, а каков конец дела, повинен я доложить его святейшеству и боюсь, не учинили бы вам горшего худа грязновские похлебцы... Царь-батюшка сторону опричников по вся дни держит. Дай-то вам Господи невредимыми быть... боюсь, страшусь за тебя, жено. Благословение Господне на вас!.. Аминь!
После его ухода еще тоскливее стало на душе и у Феоктисты, и у ее матери. Страшно! Теперь некому за них заступиться. Беззащитные, одинокие, сразу ставшие чужими для всех своих не только соседей, но и для родных и друзей. Вот и Никита Годунов перестал навещать. Не ходит. И он... Стыдится, опасается опалы, людской молвы... Даже попик постарался выйти из их дома незаметно, через сад. Одно утешение – в молитве. Да и то ненадолго. Как помолятся да взглянут одна на другую, так и слезами зальются... Вот того и гляди нагрянет грязновская ватага и силою уведет Феоктисту в Васькин застенок-дом, и надругается над нею ее лютый истязатель, и насмеется над ней своим дьявольским смехом, без стыда, без жалости.
Но не в этом дело. Великие муки, всякие страдания готова принять Феоктиста, лишь бы освободили из тюрьмы ее ни в чем не повинного отца, лишь бы пощадили его седины, его честь...
Особенно тоскливо и нестерпимо жутко в стрелецком доме при наступлении сумерек, когда на улицах в настороженной тишине поднимают вой бездомные голодные псы да грызуны в подполье пищат и возятся... Лампады освещают скорбные глаза Спасителя в терновом венце, кровавые слезы на его желтых ланитах... И хочется плакать, бежать из дома, но куда? Кругом черная, грозная московская ночь, и кто знает – спаси Господи! Может быть, в этот час там, где-то в подземелье, пытают огнем отца-батюшку, старенького, добренького, хорошего...
Нет. Нет! Не надо думать о том. Не может быть! Государь справедлив, государь знает Истому Крупнина как честного своего слугу. Он не допустит...
Анисья Семеновна шепчет молитвы. Ее в темноте не видать, но слышны ее слезы. Слышны ее слова: «Царь-батюшка не ведает, что творят его слуги... Ох, ох, чую беду! Чую нашу гибель».
Феоктисте хочется утешить матушку, но увы... как и чем? Да и сама-то она, Феоктиста, того и гляди будет уведена. Она сама несчастна вдвойне. Она сама видит один исход – в смерти... Где же ей утешать свою матушку?
Митрополит Афанасий, взволнованно отдуваясь, поправляя прилипшие от пота ко лбу волосы, на носках приблизился к государевой приемной палате. Попросил Вешнякова доложить о себе. Услыхав ласковый голос царя, бодро вошел в палату.
Иван Васильевич склонился под благословение.
– Радуюсь, что пожаловал ко мне, святой отец, – приветливо сказал царь. – Всегда готов слышать мудрые слова первосвятителя. Богопочитание есть главнейшая из причин величия царств.
Митрополит не сразу решился высказать свою просьбу.
– Так уж повелось, государь наш батюшка, что пастырь духовный печалуется о чадах своих, и то было в прежние и предпрежние времена.
Царь сразу нахмурился. Афанасий продолжал:
– Сильна твоя держава, и нет в мире более мудрого и справедливого владыки, дозволь же мне принести тебе, батюшко Иван Васильевич, челобитье мое слезное, дозволь иноку смиренному слово молвить в защиту некоего опального человека...
– Говори! О ком? Кто он? – нетерпеливо перебил митрополита царь, поднявшись с кресла.
– О сотнике стрелецком, Иваном Истомою Крупниным зовут! Помилуй его, государь! Неповинен он. Верно служил он тебе, батюшко, от юных лет и до сих дней...
Царь холодно ответил:
– Не проси попусту. Казню я его. В изменных делах замешан он.
– Государь... – начал было, низко поклонившись, митрополит, но царь перебил его:
– Иное дело – свою душу спасти, иное дело о многих душах и телах пещись... Иноческое, постническое правление – быть подобным агнцу, царское же правление требует страха, запрещения и обуздания и конечного истребления злейших человек лукавых. Ты, мой духовный отец, больше того пользы принесешь, помолившись о прегрешениях государя... Твоя молитва наиболее угодна Богу! Помолись же Богу и о прощении казненных изменников, не слушающих помазанника Божьего, своего государя. Они грешнее царя. Грешнее презренного ката. Грешнее изменников никого нет. Подтачивая государев трон, они подтачивают веру Христову и благоденствие народа Божьего...
– Но, государь...
– И слушать мне недостойно о том. Истома – изменник, и нет ему прощения! Давай обсудим, как бы мне не посрамить имени своего в веках, чтоб не проклинали меня дети и внуки. И как бы нам изменные дела извести да и царство наше сберечь.
Царь жаловался на непрекращающееся коварство бояр и их прихлебателей. Вотчинники и монастыри все еще норовят Москву голодом морить – хлеба не везут в Москву на торг, землю обрабатывают, чтобы только им самим и их людям сыту быть, а до прочих им дела нет. Чем труднее Москве, тем больше радости им. Боясь опалы, вотчины свои они жертвуют монастырям, чтоб царю не давать. Всем им поперек горла стала Москва. Никак не могут примириться они с ее властью над собою. За Новгород, за Псков хватаются. И Печатную палату сожгли из ненависти к Москве – не печатай-де никаких указов нам, не печатай единую для всех науку и книги церковные, апостольские по единому для всех образу...
– Этого старца Зосиму, вассиановца, лютого врага нашего, медвежьей потехе подвергли, – сказал Иван Васильевич. – И дивное дело! Ни одного своего покровителя он не выдал даже под великою пыткою. А на лобное место взойдя, рассказывал мне Малюта, сам голову свою на плаху положил и косицу на шее приподнял. Вот какие они. Силен бес!
Иван Васильевич покачал головою, улыбнулся какою-то для него несвойственною, растерянной улыбкой и сказал:
– Какой человек! А? Мне бы таких! И слуга Курбского, Васька Шибанов, тож... Пытали его. Отрекись, мол, от своего князя. Нет. Не отрекся. Мальчишка ведь, юнец! Казнил его Малюта, хотя и не нахвалится им. Крепок был. Побольше бы и мне таких. Правда, есть у меня много верных слуг. Они дороже жизни почитают мою правду. Но старое все еще крепко. Во все монастыри послал я синодики, чтоб молились о казненном Ваське! О подобных ему помолимся. Господь примет их на лоно свое, ибо не своекорыстны были они, но, заблуждаясь, стали слепыми слугами врагов родины. Любо мне видеть твердость и прямоту. Вот и сотник Истома такой же, а ты захотел, чтобы я его отпустил...
Афанасий слушал царя молча, опустив голову, не поддакивая, не льстя, с тяжелым чувством обиды видя, что его заступничество не увенчалось успехом, что лют стал государь и трудно теперь с ним ужиться ему, митрополиту.
Царь сказал митрополиту, что, во имя блага царства, он попробовал разделить Русь на две части: земщину и опричнину. Поместному приказу велено написать грамоту: какие города и уезды отойдут в опричнину и какие в земщину. Может быть, такое деление пойдет на пользу государю и народу. Царь должен искать лучшего.
– Велика ли заслуга государя, коли он топчется на месте?
Афанасий продолжал молчать, слушая царя и удивляясь его словам. Старцу непонятно было, зачем все это нужно? А когда Иван Васильевич объявил, что он из Кремля уедет в новый дворец, построенный по его приказу за Неглинкой-рекой, близ Сивцева Вражка, по щекам митрополита потекли слезы.
Царь, приметив это, сказал с улыбкой:
– Что? Иль не по душе тебе, святитель, мои дела? На весь мир и сам Бог не угодит!
Афанасий, смахнув ладонью слезы, тяжело вздохнул:
– Малоумен я, батюшка государь, стар делаюсь... Коли бы на то была твоя воля, ушел бы я в обитель, на вечное смирение...
– Обожди, святой отец, не время! В оные дни твоя твердая молитва, твое крепкое стояние за царя наипаче необходимы... Война не утихает, но более того прибывает; подобно морскому прибою, полчища врагов ползут к берегам нашего царства, а ты говоришь об уходе в монастырь. Молитве места не искать... Есть о чем молиться. Покажи твердость, но не малодушие...
Митрополит помолился на иконы.
– Дай, Господи, мне сил исполниться мужеством и разумом достойным, чтобы стать полезным моему монарху.
Иван Васильевич поднялся с кресла:
– Благослови меня на благополучное совершение новых дел.
Митрополит встал и широким быстрым движением руки благословил царя.
– Да будет благодать Господа Бога над твоею державою!
Непогода – ветры, мокрый снег; над приземистыми хибарками на берегу Москвы-реки мутно-серая мгла. Канун весны. Порывистые холодные вихри подсекают, словно топором, почерневшие от сырости сучья деревьев: у корневищ проталины; рухнули многие тыны, загромоздив улицы, и без того едва проходимые от грязи.
Малюта только что вернулся домой из церкви от вечернего бденья, заботливо прикрывая ладонями огонек свечи, который он сумел уберечь от ветра. Под мышкой у него завернутая в полотенце «своя» икона, перед которой постоянно молился он. Икона Пантелеймона-великомученика. Волосы Малюты тщательно расчесаны и густо смазаны маслом. На лице – богомольная кротость. Щедрою лептою наделил он в храме нищих, калек и юродивых.
Дома застал Бориса Годунова, который тихо беседовал о чем-то с Прасковьей Афанасьевной. При появлении Малюты оба встали, большим поклоном приветствовали его.
Малюта помолился на иконы, зажег от своей свечи лампады.
– Бог спасет! – тихо молвил он.
– Спаси Христос! – хором ответили ему жена и вышедшие из соседней горницы обе дочери с Годуновым.
– Вот пришел проведать тебя, Григорий Лукьянович, – смущенно произнес Годунов, переминаясь с ноги на ногу.
– Добро пожаловать. Такому гостю всегда рады.
Дождавшись, когда сядет хозяин, расположились на скамье вдоль стены и все остальные.
– Батюшка Григорий Лукьянович, государь мой, дело у него до тебя есть... – вкрадчивым голосом сказала Прасковья Афанасьевна. – Ну, што ж ты... батюшка Борис Федорыч... Говори! Суров наш Лукьяныч, да без норова. Выслушает тебя.
Годунов встал, вышел на середину горницы, еще раз низко поклонился Малюте и смело сказал:
– Не гневайся, Григорий Лукьянович, дозволь слово молвить бескорыстное, от чистого сердца идущее.
Малюта насторожился, сощурил глаза.
– Бескорыстное слово – куда как заманчиво. Ну-ка! Дерзай!
Борис спокойным, твердым голосом рассказал Малюте об издевательствах Василия Грязного над своей женой и о том, как она ушла от него, испугавшись его угроз. Рассказал, как Грязной посылал толпу бродяг-разбойников похитить из монастыря, что близ Устюжины-Железнопольской, вдову покойного Колычева Никиты инокиню Олимпиаду. Если бы не Ермак, то пришлось бы Москве пережить великий позор от такого бесчинства ближнего к царю человека. Никита, его, Бориса, дядя, совершал объезды дорог и столкнулся с грязновским наемным вором Василием Кречетом и его шайкой. Грабили и убивали они черных, посошных людей. Деревни опустели, крестьяне все попрятались в лес. Никита приказал сотнику Истоме Крупнину застрелить Ваську Кречета как государева врага. Теперь Василий Грязной мстит ему, стрелецкому сотнику Истоме, отцу его, Василия, жены. Тяжкая несправедливость постигла несчастного, но едва ли найдешь среди государевых слуг человека, более преданного царю, нежели воин Истома. А особо важно то, что Васька Грязной разбойника облек властью государева слуги... Он ему дал государеву грамоту ради своих похотливых затей...
Долго говорил Борис Годунов, доказывая невиновность сотника Крупнина.
Малюта, слушая его, часто, в хмуром раздумье, покачивал головою в знак удивления и укоризны:
– Так ли оное, Борис Федорович? Уж больно складно ты говоришь. А правда – не речиста. Нет!
– Так, родной Григорий Лукьянович! Незачем мне кривить душой. Я и государю-батюшке Ивану Васильевичу говорю всю правду без боязни, ибо несть большего греха, чем тот грех, когда ради своей выгоды спасешь государева недруга, вора и предателя! И еще того горше грех, когда из боязни царского гнева не говоришь государю правду, умалчивая о кривде, особливо ежели хотят загубить слугу, преданного царю... Подлинные враги потешаются истреблением преданных царю слуг... Известно. Уж не обессудь меня, Григорий Лукьянович, голову сложу на плахе за правду своих слов. Не допусти позора и гибели сотника Истомы!
Малюта потер ладонью лоб, тяжело вздохнул:
– Все то дело ведомо царю. Как же быть мне, коли сам я осудил Истому? Стало быть, Малюта государя-батюшку в соблазн ввел? Обожди два дня, а может быть, раздумаешь и отступишься? Срам ведь мне! Пущай уж сложит свою неповинную голову сотник, а мне штоб не срамиться. Не ты будешь в ответе, а я! Неладно мне на попятную-то идти. Сам Господь Бог не разберет теперь тут, кто виноват, а кто неповинен в изменах.
– Грех так-то, Григорий Лукьяныч... Не одному тебе грех, но и мне, и дядюшке моему. Как же это? Знали мы ту неправду и промолчали. Выходит, и мы ту голову срубим? Грех ляжет не только на меня, и на будущую жену мою, и детей моих... Не так ли? Боюсь кары Божьей!
Малюта задумался.
– Упрям ты! А што греха боишься, то гоже... Надобно думать и о потомках своих, штоб Бог их не покарал... И то истинно! Ладно. Уж покаюсь перед Иваном Васильевичем... Свалю вину на проклятого Ваську Грязного... Што будет, не знаю, но попытать – попытаю... доложу царю. Дюже осерчал государь на Истому.
– Попусту, отец мой, Григорий Лукьянович, обманули государя Грязные-братья. Они виноваты в обмане!
– К лихоимству и лжи Грязные зело способны. Говорил я уже не раз о том государю.
– Так заступись же за Истому, не губи неповинного стрелецкого начальника!
– Знаю я тебя, Борис, и люблю тебя. Молод ты, но наделен разумом, приличным людям достойнейшим. И дело то решим мы по чести. Не верь, кто винит меня в суетном душегубстве. Правду скрывать не стану: изменников не жалую, пыткам предаю и казню лютыми казнями без пощады и в том раскаянья не имею. Мое имя проклинают, знаю... Вижу страх в глазах и лицемерное уважение к себе; невесело быть пугалом, страшно умерщвлять людей... Страшно, Борис! Сам я боюсь кары Господней, руки мои в крови, не скрою. Но сердце во мне человечье, русское, хочется мне жить, нельзя отдать земли нашей в руки ворогов... Грешно идти на поводу у изменников. Все рухнет тогда! Рухнет и церковь Божия, бусурманы осквернят веру Христову, обратят в пепел наши города и деревни, а женщин и детей в полон угонят. Гроза немалая: Жигимонд, забыв крестоцелование свое, вкупе с изменниками – отъехавшими в Литву боярами – умыслил великое нападение... Курбский уже пошел с панами разорять Русь, подбивает к тому же и крымского хана... сжег Великие Луки! Государю все то ведомо. Свейский король тоже напал на нас... Ливонские немцы точат мечи об ерманские камни, чтоб напасть на нас... Пущай меня проклинают! Не откажусь я от греха истребления! Так самим Господом Богом устроено: кого-то нужно людям проклинать при переменах в царстве. И кто-то должен в аду гореть. За Истому стану бить челом государю. Иван Васильевич лют иной час, но и милостию тароват... Он лишает жизни, он же и о душах убиенных молится сам и монастырямприказывает, штоб простил Господь им их измену, их великие преступления против родины и царя.
Немного помолчав, Малюта вдруг со всею горячностью произнес:
– Коли государь воинским обычаем пошлет меня на поле брани – и там буду биться с ворогами до той поры, пока голову не сложу! На полях брани не терялся я... Слыхал, чай? Воинское дело более по душе мне.
Борис Годунов смиренно кивнул головой: «Слыхал». Затем поднялся, помолился и с почтительной улыбкой на красивом молодом лице отвесил поклоны Малюте и Прасковье Афанасьевне.
– Спаси Христос, Григорий Лукьянович!.. Прошу прощенья, коли не в раз пришел.
– Ты у нас во всяко времечко желанный.
Малюта ласково взглянул на Бориса.
– Будьте здравы. Прощайте!
– Бог спасет!
На ветке вишневого дерева, у самого оконца, покачивалась птичка-малиновка, зорянка красногрудая. Тепло. Солнечно. Она весело насвистывала, расправляя перышки, вертя головкой, бойко осматриваясь по сторонам.
Феоктиста, затаив дыхание, следила из своей светелки за дивной птичкой. Мысли ее опять стали горькими. Ах, отец, отец! Жив ли он: вот уже третью неделю о нем ни слуху ни духу. Кто нашептывает, будто его уже и в живых нет, кто – будто он отослан на покаяние в монастырь; болтают, что услан он на Студеное море; кто пытается утешить: будто он жив, и здесь, в Москве, но сидит окованный железами у Малюты в подземелье. А правда никому не ведома. Кто может раскрыть тайну, кроме кровожадного зверя Малюты? Мало ему крови! Бог его накажет за всех! Сколько он народа замучил, того и сам он сосчитать не в силах. Анисья Семеновна и она, Феоктиста, утром и вечером на молитве проклинают Малюту, просят Господа Бога, чтобы покарал он любою казнию самого Малюту. Да и царь-батюшка тоже... Окружил себя душегубами!.. Тысячу душегубов собрал в свою опричную дружину. Черные, страшные, с собачьими головами у седла, скачут они по улицам, пугая всех. А зачем? Мало, что ли, разбойников на Руси? Все в округе шепчутся, и есть слух, будто государь «ума рехнулся». Тогда уж не жди доброго! Погубит он бедного батюшку, оклеветанного ворогами, коли не сгубил уж.
Никита Годунов тоже... Словно в воду канул. Бросил в несчастье ее, Феоктисту, и, будто прокаженной какой, всячески ее сторонится! Вот они, нежные, ласковые его слова. И он, как и все другие, от отца родного отречется, боясь навлечь на себя опалу.
– Бог им судья! – говорит Анисья Семеновна. – Каждый человек о себе помышляет. Может статься, и жалеют нас, а своя одежа ближе к телу. Кабы не было страха – не было бы и власти.
Феоктиста никак не могла примириться с опричниками, в душе продолжала жестоко осуждать и даже презирать как трусов и ничтожных людей тех, кто, страшась мести царя, избегал ее и мать и кто дружил с опричниками.
Глядя на стайки птичек, порхавших в саду у окна, Феоктиста с тоскою завидовала этой птичьей беспечности, и ее толкало унестись куда-то в иную жизнь, где нет опричнины, темниц, дыбы, плетей и цепей... Но может ли быть так? Одни ангелы достойны беспечальной жизни и святые праведники в царстве небесном. Если батюшка казнен, то и он, страдалец, будет стоять у трона Всевышнего как праведник.
Вдруг Феоктиста увидела подъехавших к дому двух «черных» всадников. «Они!» В ужасе бросилась к матушке в опочивальню.
Раздался сильный стук в дверь, а затем в дом вошли два рослых опричника.
– Василь Григорьич Грязной приказывает своей супруге Феоктисте Ивановне вернуться к нему в дом, – громко провозгласил один из них.
Анисья Семеновна и все вышедшие в переднюю горницу сенные девушки и дворовые люди залились горючими слезами, подняли вой.
Феоктиста спряталась в чулане. Ее заперла одна из девушек засовом.
– Увольте, православные воины, не принуждайте мою доченьку к тому, штоб вернуться ей в нелюбезный тот дом... Изобидел ее, надругался над ней Василь Григорьич, Бог ему судья... и хоть бы...
– Веди ее сюда! – злобно крикнул рыжебородый опричник с рыбьими, навыкате, глазами, со всею силою толкнув Анисью Семеновну.
Лицо его испугало сенных девушек. Они взвизгнули и убежали.
– Коли не выведешь ее к нам, так мы сами ее найдем...
– Убейте меня, злодеи вы окаянные, но не отдам я вам на поругание моей дочери!
Эти слова взбесили опричников. Оттолкнув старушку, они принялись обшаривать все углы в доме.
Поднялась суматоха. Девушки выбежали на улицу, стали кричать в голос, призывая соседей на помощь. Собаки подняли неистовый лай. Кто-то из темных сеней бросил поленом в опричников.
И вдруг все стихло.
Опричники добрались до чулана. Феоктиста слышала, как они начали шарить в темноте, ища дверь в чулан. Она похолодела от страха.
В это время в дом вошли неизвестные люди, сопровождаемые сенными девушками.
Через силу поднялась со скамьи Анисья Семеновна.
– Что вам нужно, добрые люди? – едва слышно, убитым голосом спросила она.
– Кто хозяйка? – спросил один из вошедших.
– Я и есть...
– Вот слушай... Мы – дьяки Земского приказа. Государевым повелением надлежит дочери твоей Феоктисте с нами идти в палаты к митрополиту... Дело есть государево! А тех людей, что к вам приехали, мы отошлем туда, откуда они прибыли... Где они?
Анисья Семеновна проводила дьяков в сенницу. Опричники старались открыть чулан.
Дьяки крикнули:
– Именем государя и царя всея Руси Ивана Васильевича приказываем вам, верные слуги государевы, оставить этот дом, а тоё Феоктисту Крупнину мы по приказу государя повинны отвести на митрополичье подворье.
Опричники опешили, растерялись, но подчинились приказу царя.
Дьяки вывели Феоктисту и крикнули ей строго, чтоб шла с ними в Кремль, к митрополиту.
Анисья Семеновна, рыдая, отпустила дочь с земскими дьяками.
Опричники, устыженные, растерянные, вышли вон из дома тихо, боязливо оглядываясь по сторонам, вскочили на коней и быстро ускакали.
Василий Грязной никогда не испытывал такого страха, как в то утро, когда к нему явился стрелец с государева двора и передал ему царское приказание тотчас же явиться в Опричный двор за Неглинку-реку. В последние дни Грязной заметил что-то неладное... При нем перешептываются дьяки, искоса поглядывая в его сторону, от него сторонятся; свысока стали смотреть на него и стрельцы, которые приставлены охранять государев дворец. Малюта как будто умышленно избегает разговоров с ним, но прислушивается к его словам. Он даже смотрит на него теми, другими, глазами – страшными, подозрительными глазами, а в чем дело, трудно понять: у Малюты на уме что-то есть, и то «что-то» направлено именно против него, Грязного. А главное, смущали Василия хмурые взгляды Годуновых, любимцев Ивана Васильевича. Это уж совсем плохо. Диво-дивное: всех тысячников, государевых верных слуг, записали в опричнину со строгим допросом и с записями, а Годуновых без допроса и без опричных записей. Царь окружил их ласкою и доверием и поручает юнцу Борису многие тайные государевы дела. Не брал с Бориса и памяти, в коей он отрекался бы от своих родных и друзей, и опричного крестоцелования не давал он государю. Не делал сыска, с кем в родстве кто стоит и кого имеет друзей. Можно ли после того не бояться Годуновых?
Василий Грязной, окунувшийся с головою в придворную жизнь, научился чутьем разгадывать всякие дворцовые перемены из слов, из улыбок и повадок окружающих царя людей, и всегда он оказывался правым в своих предположениях. Привыкнув раскидывать сети интриг вокруг других, он теперь сразу понял, что и сам попал в чьи-то сети. Ничего не случилось; все как будто идет своим чередом, и однако... все же ему не по себе. Словно чего-то ожидаешь, что-то должно произойти, что-то очень неприятное...
И вот произошло: сидел дома в ожидании своей жены, которую должны были привести к нему посланные им в дом Истомы опричники, а прискакал государев гонец. Чудно!
Государь за ним посылает гонца, но ведь сам же государь отпустил его на богомолье, сказав, чтобы он помирился с женой и поехал с ней в Троицкий монастырь замаливать грех домашней междоусобицы.
Быстро оделся Василий, вскочил на коня и помчался во дворец. Неистово нахлестывая лошадь, вспотел весь – в то же время легкий озноб проходил по его спине.
Когда Грязной вошел в государеву палату, сопровождаемый молчаливым, каким-то деревянным на этот раз Игнатием Вешняковым, его сердце замерло от страха. Иван Васильевич стоял посреди комнаты в белой простой рубахе и простых серых шароварах, всклокоченный, лохматый, с плетью в руках.
Василий низко поклонился ему. Царь взмахнул плетью и со всею силою ударил ею Грязного по спине, затем еще раз и еще.
Грязной стиснул зубы, пересиливая боль.
Лицо царя было перекошено от злобы.
– Доколе ты, собака, будешь меня обманывать? Голову срублю, ярыжка злосчастный! Разбойников с моей грамотой посылаешь? Тать лесную прикрываешь?
Опять свистнула в воздухе плеть.
– Людей бесчестишь? Поклеп возводишь? Ярыжничаешь с питухами кабацкими? Совесть потерял? Вор! Собака! Прочь! Прочь, скот!
Василий бросился к двери. Царь за ним.
– Стой, пес!
Грязной упал на колени, моля пощады.
Иван Васильевич плюнул ему в лицо:
– Убью, казню! Пошто порочил сотника Истому? Жигимонд надоумил?! Сатану тешил? Царя обманывал? Червяк поганый!
– Виноват, батюшка государь, винюсь!.. Прошу прощенья! Будь милостив, великий...
Злая усмешка скользнула по лицу Ивана Васильевича.
– Виноват? Проваливай к Малюте... покайся ему! Ну! Прочь, собака! Скажи ему, штоб Гришку, твоего брата, в ледяной воде искупали и тебя тож! Горячи больно, остудить вас надобно!
Грязной поднялся с пола, намереваясь скорее покинуть покои царя, но Иван Васильевич снова крикнул: «Стой!»
Остановился Василий, растерянный, весь в слезах.
– Ах ты, дьявол! Как же ты смел, лиходей, морочить голову своему государю? Стой! Не вздрагивай!
Царь снова стал хлестать плетью Грязного.
– Блудить вздумал. Обманывать царя. Вот тебе! Вот тебе! Неверный раб! Лукавый раб!
Едва дыша от боли и ужаса, Василий повалился на пол.
Толкнув его ногой, Иван Васильевич плюнул на него и удалился в соседнюю горницу.
Избитый, растрепанный, Грязной вышел из палаты в коридор, где его дожидался вооруженный Никита Годунов.
– Батюшка государь приказал отвести тебя к Григорию Лукьяновичу. Искупать тебя приказано. Тяжкий грех твой смыть. Опричному надобно чистым быть! – с недоброй улыбкой проговорил Никита.
Малюта, задумчиво оперевшись головою на руки, сидел за столом в Съезжей избе. Около него стояли четыре бадьи. Когда в избу вошел Грязной, сопровождаемый Никитою Годуновым, Малюта встал, вынул из кармана черную монашескую скуфью, надел ее на голову и, подойдя к Грязному, перекрестил его:
– Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна, не вреди ближнему твоему, как и самому себе, ибо мнози лжесвидетельствоваху и на Иисуса Христа в синедрионе иудейском. Еже извет сотворишь на ближнего, да не пощадит коли его око твое, впадешь если в тяжкий грех перед Богом и государем, а посему прими от ны омовение грешной души твоей!..
Малюта велел Грязному раздеться донага и стать на колени, и когда тот исполнил, Малюта поднял бадью с пола и с размаху окатил Василия водою.
– Будь отцом-восприемником! – смеясь, крикнул Малюта Никите Годунову. – Да поведай там Истоме: Малюта-де омыл грешную душу клеветника Васьки. Больше врать не будет. Пущай больше не серчает на него.
Со словами «Господи благослови» Малюта опрокинул и другую бадью на Грязного.
– Опричнику, согрешившему перед царем, либо плаха, либо духовное покаяние... благодари Бога – тебе государь присудил духовное покаяние... Опиши мне свои окаянства и утресь ту память отдай мне. А теперь одевайся и домой иди и больше не греши. Аминь!
Малюта снял скуфью с головы, указав Грязному на дверь, и, обратившись к Никите, строго сказал:
– Гони сюда Гришку Грязного!
Московские корабли вошли в нарвскую гавань, таща за собою шесть каперских судов. Все население Нарвы собралось на берегу, узнав о возвращении царевых кораблей. Год прошел, как они снялись с якоря. Гости и купцы, ступив на родную землю, стали на колени, растроганно помолились на церкви. Как-то даже не верилось, что опять дома. Слезы застилали глаза.
– Неужто родина?! – плаксиво, с улыбкой, всплеснув руками, воскликнул Иван Тимофеев.
Андрей растерянно оглянулся на него. «Неужто и впрямь Русь?» Голова закружилась и у него от радости.
Все прочие купцы переглядывались с веселым недоумением. Юрий Грек глупо рассмеялся, неизвестно для чего погрозившись Керстену Роде, все еще стоявшему на палубе. Он кричал что-то матросам. Те суетились на палубах, свертывая паруса, приводя в порядок заполнявшие корабли грузы.
Беспрозванный и Окунь весело перекликались со своих судов с толпившимися на мостках новгородскими гостями, которых они знали еще по Студеному морю.
На берегу, кроме боярина Лыкова, находился юрьевский воевода Михаил Яковлевич Морозов. Он приехал совет держать с нарвскими властями по приказу государя, как бы побольше русских товаров вывезти в это лето в Англию да как бы побольше купцов аглицких в Нарву привлечь.
Московские гости низко поклонились воеводе Морозову.
– Здорово, купцы-молодцы! Ладно ли за морем побывали?
– Бог милостив, не в убытке! – крикнуло несколько голосов. Лица самодовольные, загорелые, бороды еще длиннее стали за время плавания. Кое у кого и седина прибавилась: страха немало натерпелись. Два сражения с польскими и шведскими каперами на обратном пути выдержали при входе в Балтийское море. Едва не утонули.
– То-то!.. – крикнул боярин Морозов. – Зря упирались, не хотели плыть!
– Уж больно сердито море-то... – замотал головою старик Тимофеев. – Страсти! Всего и не перескажешь, батюшка Михаил Яковлевич. Никак невозможно... Совсем с толку сбились...
– Полно тебе. Такому молодцу нечего бояться...
Купцы дружно рассмеялись.
– Он у нас всю дорогу внутри сидел!.. – крикнул Юрий Грек. – От своей тени прятался...
– Да ладно уж, ребята, смеяться. Прошел окияны и пера не оставил. Вот как! – добродушно откликнулся старик. – Доволен будь милостью Божьей и не требуй ничего.
Пошутили торговые люди, погалдели да в Таможенную избу. Купцу попусту время терять не рука. К тому же и Нарва не своя деревня – тянет домой, к семье, в гнезда насиженные.
Андрей отбирал у Керстена Роде по приказу Совина обусловленные царевою грамотою в пользу царя пушки, отбитые у пиратов. Керстен Роде смотрел на него и диву давался его смышлености.
– Молодец, не зевает! – улыбнулся он, указав на пушкаря Совину.
– Вот какие у нас есть!.. – с гордостью произнес Совин.
Керстен сказал:
– О его службе я доложу государю. Да и мореходы ваши ловки и смышлены. Не знали мы, что у вас есть такие.
Пушкари мыли и чистили орудия на кораблях.
Денек выдался теплый, весенне-солнечный.
Волнуется поверхность Наровы, покрылась как бы золотистой чешуей; бороздили воду челны и лодки вокруг кораблей.
Совин, толмачи, дьяки и пушкари стали готовить обоз, чтобы выступить в Москву. Весь день, до глубокой ночи, разносился веселый гул людских голосов, свирелей, гудошников, песни матросов.
Иван Васильевич поселился в своих новых хоромах за Неглинкой-рекой. Из Кремля царев обоз вышел ночью при свете факелов. Стрельцам и опричникам приказано было стрелять в каждого, что осмелится полюбопытничать и подсматривать, как царь переезжает в новый дворец. Медвежатники держали наготове медведей, чтобы ими травить провинившихся людей всякого звания.
Дворцовые постройки окружены были опричной усадьбой, занимавшей громадную четырехугольную площадь. Двор был обнесен стеной, сложенной на одну сажень от земли из тесаного камня, а выше – из обожженного кирпича. Стены без бойниц и крыш, верхи остроконечные. Двор растянулся на сто тридцать саженей в длину и на столько же в ширину. Одни ворота смотрели на восток, другие – на юг, третьи – на север. Северные ворота находились против Кремля, были окованы железными полосами, покрытыми оловом. На воротах красовалось изображение двух львов: вместо глаз у них сверкали зеркала. Над ними распростерли крылья резные из дерева черные двуглавые орлы.
У северных ворот теснились поварни, хлебни, мыльни и погреба.
Посреди двора раскинулись три огромные дворцовые постройки. Над каждым из теремов торчали длинные шпили, на вершине которых распростерли свои крылья насаженные на острие двуглавые черные орлы из дерева, с грудью, обращенной к земщине.
Обилие крытых ходов и переходов, разрисованных снаружи резными цветными узорами, придавало дворцовым постройкам сказочную таинственность.
...Посланные нарвским воеводою боярином Лыковым гонцы принесли весть царю о возвращении московских кораблей.
Иван Васильевич с огромной радостью встретил это известие. Вот то, чего он добивался с такою настойчивостью! Вот то, ради чего он принял на себя бремя войны, злобы, клеветы, ради чего принес в жертву дружбу и почитание многих достойных людей.
Море! Вот когда над твоей страшной пучиной зазвенят русские мужицкие песни и стяг московского государя будет победоносно реять над твоими безбрежными просторами. Наконец-то корабли московские богатырской грудью своею пробили себе дорогу на запад и смело прошли по морям, полонив разбойников, разметав их преступную орду.
Да будет благословен сей желанный день!
Иван Васильевич быстрыми шагами вошел в светлицу Марии Темрюковны с веселым восклицанием:
– Царица! Щедра рука Всевышнего. Приплыли! Атаман правдою послужил нам. Радуйся, молись! Сегодня будут у нас во дворце!
Иван Васильевич стал на колени перед иконами; опустилась на колени и царица. Оба усердно помолились, благодаря Бога за благополучное странствование русских кораблей.
– Увы! Найдет ли в себе силы царь быть паки и паки страшным для врагов?.. Курбскому отвечу на его лаянье. Отвечу, как достоит государю... Молчать невмоготу мне.
Царица недовольно сказала:
– Государю ли отписывать ответ своему холопу, изменнику? Голову рубить ему... Срамно царю писать изменнику! Не спеши, государь!
Иван Васильевич задумался.
– Не соромь себя! – Тонкие брови ее гневно сдвинулись.
– Добро! Подумаю. Однако и умолчать негоже. Клевещет он. Правды нет в его собачьем лаянье... Ну, Господь с тобой! Мне надо бы идти, принять Совина с его людьми.
В рабочую палату, сопровождаемые дьяками Щелкаловым, Висковатым и Писемским, вошли Совин, Алехин, гости – Степан Твердиков, Иван Тимофеев, Смывалов и другие купцы. Позади всех тяжело шагал великан Керстен Роде. Беспрозванный и Окунь были в толпе купцов.
При появлении царя все находившиеся в палате положили земной поклон. Датчанин опустился на одно колено. Иван Васильевич милостиво приветствовал всех, приказав встать.
Совин доложил о Керстене Роде, об его усердной, прямой службе и о том, как водил он корабли на морских разбойников и как немилосерден был он к ним.
Царь одобрительно кивал головой, слушая рассказ Совина.
Керстен Роде догадался, что разговор идет о нем, скромно, с не соответствующей его наружности стыдливостью потупил взор. Царь бросил в его сторону ласковый взгляд. Он приказал послать за дьяком Гусевым Ильей, что в Наливках, в Дацкой избе, изъявив желание побеседовать с атаманом наедине. То же сказал он и торговым людям – с ними будет особый совет, а потому и попросил их удалиться пока в соседнюю палату.
Когда остались с царем только Щелкалов, Писемский и Совин, он приказал Совину доложить ему, что спрашивали о России и о русском царе в иноземных государствах и что он, Совин, отвечал им; везде ли спрашивали о здоровье его, государя, и что болтают о бегстве Курбского и иных бояр в Литву. Но больше всего государю хотелось знать, что думают в иных странах о войне с немцами и о нарвском плавании; удобнее ли оно, нежели плавание через Студеное море?
Совин ответил, низко поклонившись царю:
– По вся места, великий государь, спрашивали о здоровье твоего величества и матушки государыни и детушках твоих царственных, а называют тебя, отец наш, мудрым и славным правителем и хозяином нашей земли.
– Боятся ли нас? – перебил Совина Иван Васильевич.
– Опасаются, батюшка государь... Позволь мне, отец наш родной, молвить сущую правду: не верь ерманскому кесарю... Мутит он Европию супротив тебя. Пугает всех. И Данию запугал... А в Польше будто есть сильная партия, склонная к союзу с Москвой. И даже пришлось слышать от одного шляхтича в Лондоне, будто тебя, великий государь, после смерти болящего старого короля Жигимонда, прочат посадить королем у себя на престол либо кого из царевичей твоих...
Иван Васильевич улыбнулся:
– Слыхал и я такое же. Ну что ж!
– Будто есть польские люди, требующие мира с Русью.
Совин хотел еще кое-что сказать, но царь Иван перебил его:
– Боится ли нас аглицкая королева, моя любезная сестра Елизавета?
Совин отрицательно покачал головою:
– Велика сила той государыни, широко разошлась слава о ее могуществе, повсеместно. Она не боится никого... Самых лютых противников своих, латынян-католиков, королева без колебания возвышает и облекает их государственной властью... Ей многие вельможи мешали сесть на престол, а короновать даже все епископы отказались... Хитроумно она заставила католиков все же покориться ей... Католику сиру Филиппу Стэнли дано управление городом Девентерпом, да еще – в военное время!.. Многие разбойники и воры, и те служат ей.
Иван Васильевич пытливым взглядом уперся в лицо Совина. Насторожился: «Не намекает ли на что хитрец Совин, уж очень расхваливает аглицкую королевну».
– Ее величество аглицкая королева милостиво принимала меня, и вельможи ее честили послов твоих. Не слушает государыня та ни Жигимонда, ни Фредерика, ни Эрика, ни кесаря... Выгоду от дружбы с нами она ставит выше дружбы с теми королями. Сильна своею державою королева Елизавета и всяко покровительствует своим торговым людям, чтоб вели торг с нами. Изменника Курбского почли иудою по вся места, и нигде не слыхали мы доброго слова о нем, ибо каждый государь, любящий свой народ, опасается таких же изменников и предателей... И у каждого короля их не меньше, чем у русского, Богом венчанного владыки.
Вздох облегчения вырвался из груди Ивана Васильевича: «Коли не врет, слава Богу!»
– А касаемо нарвского плавания, доложу, государь, повсеместную радость торговых немецких, французских, аглицких, голанских и иных людей... Студеное море не всем доступно мореходам, однако ловкие аглицкие мореходы не отрекаются от Студеного моря, не надеются на благоприятство балтийских разбойничьих вод... Их не пугает свирепство ледяных штормов, ничего не останавливает их в намерении торговать с Москвой...
Царь задумался. Тяжело вздохнул, спросил:
– В каких мерах аглицкая власть с ерманским кесарем?
– Ерманский кесарь с завистью и страхом взирает на могущество державы ее аглицкого королевского величества. Королева то знает, но забота ее ныне – об одолении гишпанского Филиппа, нападающего со своими латынскими попами на слабых и строящего козни, поднимающего смуты в королевствах сильных.
– Велика ли власть того гишпанского Филиппа?
– Падает она. Война разоряет и его торговлю, и его народ, а вассальные царства короля бунтуют против него и против папы Павла... Грозная свара идет в голанской земле... Всюду католики-латыняне проливают лютерскую кровь, и нет дерева, на котором святые отцы не вешали бы неугодных себе людей, и многие мужики и посадские побивают католических попов, разбивают папские церкви, истребляют книги и утварь и уходят в леса и на море... А што будет дальше, Бог весть, народ бушует, проклинает Филиппа и папу Павла...
Иван Васильевич нахмурился.
– Ты сказал: народ бушует, а кто ж у них голова? Без головы народ подобен сухой грозе... Окаменелой от бездождия земле мало пользы от сверкания молнии и ударов грома.
– Есть там лыцари, кои заодно с народом...
– Кто они?
– Не ведаю, государь, слыхал о лыцаре Эгмонте и Вильгельме Оранском. Прославился Эгмонт как именитый вождь в войне с франками. Хотя и католик он, да заодно с народом, не идет на поводу у Филиппа... любит свою родину, верен ей... Плохой конец ждет и его, хоша он и католик...
Подозрительный взгляд Ивана Васильевича не укрылся от Совина, и вдруг он услышал тихий, усмешливый вопрос царя:
– А тебе по душе ли было жить за рубежом?
Совин смело и громко ответил:
– Хоть бы голову мне на родине срубили, не остался бы я все одно в чужих краях, великий государь. Чужое там, не наше, не привычное... да и воровского народа там тьма-тьмуща...
Царю понравился ответ Совина.
– А вот собака-дьяк Сидоров оказался коварнее разбойника Керстена... Мои бояре говорили мне, будто обманет меня, продаст мои корабли, ограбит моих торговых людей тот Керстен, но он честно послужил мне. Татары, мордва, черкасы, как и мой народ, служат мне преданно, а кое-кто из русских служилых начальников из стороны в сторону шатаются, словно хрупкие стебли, что способны от малейшей бури сломиться... Есть такие. Но, благодарение Господу Богу, коли глубоки корни да крепок ствол, на месте опавших листьев вырастает новая зеленая листва. А ну-ка, поведай мне: какие случились перемены в иных царствах? И где воюют попы?
Совин напряг память.
– В Ермании, батюшка государь, неладное с попами... Инквизиторы-монахи добивались, штобы сжечь еврейские ученые книги, а кесарь Максимилиан воспротивился... Позвал одного ученого еврея и посоветовался с ним... После того папа обозлился на ерманца... Лютерская ересь по вся места столкнулась с латынской ересью... Кровь христианская в великом разлитии.
Совин умолчал о том, что нашлись во Франции люди, которые пошли против неограниченной власти монарха – «монархомахи»... Они говорят: один Бог правит неограниченно, земные же государи – Божьи вассалы; когда государь становится тираном – свергнуть его! Уже во Франции есть тайные общества защиты народа от тиранов. Ну разве можно сказать государю, что «Московию и Турцию, – учат „монархомахи“, – не следует считать государствами, надо их почитать соединениями разбойников?»
Обо всем этом будет особый разговор с друзьями из бояр и дьяков, но не с государем. То, что можно сказать наедине Висковатому, не скажешь государю. («Борьба с тиранами. Любопытно!»)
– Ты что-то задумался, Петр? – нетерпеливо кивнул царь Совину, шлепнув ладонью по локотнику кресла.
– Хочу, государь, слово верное молвить еще о том, што повсюду, где бы ни был я, по вся места народы и правители почитают и боятся тебя и наше царство, и нет человека, который бы хулил твое мудрое правление. А папа римский спит и видит олатынить и нашу святую Русь.
Иван Васильевич насупился: «Лжет! Коли страшатся меня, значит, не почитают, а хулят».
– Напиши-ка ты обо всем память да отдай вот ему. – Царь указал на Щелкалова. – Избегай лести, побольше чести!.. Не ври нисколько. Увижу ложь – берегись, Петрушка! Мне надо знать правду. А теперь иди с Богом. Покличьте дьяка Гусева.
Совин поклонился и вышел из палаты.
– Что скажешь, Василий Яковлевич? – кивнул царь своему любимцу, опричному дьяку Щелкалову.
– Дивные дела, великий государь...
– Море! В Книге Царств сказано: «Царь Соломон сделал корабль на берегу Чермного моря, в земле Иудейской. И послал на кораблях своих подданных корабельников, коим ведомо море. И отправились они в Офир, и взяли оттуда золота четыреста двадцать талантов, и привезли царю Соломону». А мне дороже золота плавание наших судов по морям. Праздник сегодня у меня на душе. Мои люди побывали в аглицкой земле... Видели ихние порядки... завидовать нечему нам!
– В Книге же Царств говорится, батюшка Иван Васильевич: «Да будет благословен Господь Бог твой, который благоволил посадить тебя на престол Израилев. Господь, по вечной любви своей к Израилю, поставил тебя царем – творить суд и правду!» Счастлива наша земля, имея мудрого владыку.
Царь погладил в раздумье бороду, вздохнул:
– Многие ли слова Библии можно приложить к нам? Не будет ли то суемудрием?
Щелкалов хотел поддакнуть: «Многие», но раздумал и произнес:
– Любящие тебя твои рабы так, как сказал яз, думают о тебе.
– А те, коим не люб я? – хитро скосив глаза на Писемского, стоявшего в сторонке у окна, спросил царь.
– О тех и думать яз не хочу!
– Но подумать о них надобно. Постоянно я думаю о них. О таких-то больше думайте.
В это время вошел толмач Илья Гусев.
Стал на колени, поклонился царю.
– Харя у тебя красная! – рассмеялся царь. – Видать, с похмелья! Смотри у меня, Илюха, остановись. Уразумись. Надобность в тебе есть.
– Болит, батюшка государь, голова, не скрою.
Иван Васильевич стукнул Гусева посохом по плечу.
– Помни, ярыжник, много пить – добру не быть. Приведите атамана...
Гусев исчез в дверях и вернулся с Керстеном Роде.
– Гляди, каков великан! – с восхищением оглядывая с ног до головы Керстена, указал жезлом на датчанина Иван Васильевич. – Спроси, почему он не обманул меня, как мои изменники, а вернулся к нам?
Гусев перевел вопрос датчанину. Тот весело рассмеялся.
– Всех королей не обманешь! Достойнейшему из них поклялся я честно служить, не щадя своей жизни. Пускай плачут обо мне палачи и обольщенные мною красавицы, но во всякий час готов я сложить голову за его величество московского государя.
Широкая добродушная улыбка осветила лицо Ивана Васильевича.
– Красно говорит. Спроси: чего ради он служит мне честно? Царь-де удивляется тому.
– Морскому разбойнику, такому, как я, никто не доверяет, и никто дела не хотел иметь со мной. Даже акулы уходят от меня на дно моря. Важничают. А московский государь, его величество, не погнушался мной.
– Скажи ему: московский государь много обид видел от своих вельмож – содеянное иноземцем зло уже не страшит его. Да спроси: как служили службу на кораблях мои люди?
Керстен Роде ответил:
– Выше всяких похвал, государь. Особенно московские пушкари. Они ловко умеют пропарывать животы неприятельских кораблей. Морские разбойники боятся таких шуток. Морского разбойника надо знать. Он там храбр, где ему опасности нет... Морской разбойник не любит тяжелого труда. А ваши пушкари подобны небесной грозе... – Он назвал имя пушкаря Андрея Чохова.
Царь остался доволен ответом корсара.
– Того пушкаря надобно одарить. Добрый пушкарь! Знатно приметлив. Побольше бы мне таких. Передай ему мою, государеву, благодарность, – сказал он Гусеву. – Скажи, награда будет ему от меня щедрая.
Выслушав это, Гусев почтительно поклонился.
– А корабленники холмогорские, ваше величество, – бедовые мореходы, ловкие и смелые... Они поспорят с любыми европейскими моряками.
Иван Васильевич совсем развеселился.
– Ну-ка, Гусев, угости мореходов у себя в Дацкой избе... А ты, Василий Яковлевич, возьми от сего корабленника память. Описал бы он подлинно: что было к делу и что не к делу на наших кораблях и как к лучшему плаванию старание приложить...
С торговыми людьми Иван Васильевич пожелал беседовать наедине. Он подробно расспросил их о том, что они видели в чужих странах, чем торговали, прибыльно ли, не обижали ли их свои люди и чужеземцы. На все вопросы гости дали ответы самые благоприятные. Лица их сияли счастьем.
По всему видно было, что купцы в убытке не остались.
Царь задал им вопрос о том, что давно его волновало: следует ли Нарву сделать гаванью для одного какого-либо народа, или оставить ее открытою, как теперь, для всех?
Гости задумались, хитро переглянулись друг с другом.
Твердиков сказал с какою-то виноватою улыбкой:
– Торг любит тесноту, пестроту и веселье. Негоже мешать людям съезжаться. Пущай всяк свое торгует... Куплей и продажей торг стоит. Чем больше разного народа, тем лучше.
– Добро, – приветливо кивнул государь. – Так и я думаю. Московская власть не кичлива. Пускай плывут к нам всякие корабли и везут, с Божьей помощью, побольше нам своих заморских товаров. Спасибо, торговые люди, на правдивом слове!
Торговые люди, побывавшие в Англии, подарили государю несколько ящиков дорогого вина, купленного в Лондоне.
– Не скучали вы там о родине?
– Чуть было с тоски не засохли, батюшка государь, – слезливо проговорил старик Тимофеев. – Нет лучше нашей русской земли. Благодарение Богу, что на ней родились.
– Беда в том, батюшка государь, попов наших там нет, еретики одни, и благовест не тот, што у нас. Соскушнились о своей обедне. Да и о бане о своей тоже. Попариться и веничком себя побаловать не пришлось.
– Ну, а еще что видели там?
– Не спрашивай, батюшка государь... говорить больно... Торговлю людьми видели...
Купцы рассказали о невольничьем рынке.
Царь выслушал рассказ об этом с брезгливым выражением на лице. Перекрестился.
Отпустил гостей он милостиво, пригласив их к столу на вечернюю трапезу – в честь возвращения московских кораблей из-за границы.
В соседней палате купцов поджидали Висковатый и Писемский, сгоравшие от любопытства узнать, о чем с ними беседовал царь. Купцы на слова оказались скупы.
– Полно, бояре хорошие, о чем с нами, малоумными, можно государю речь вести. Что наш разговор! Начнешь говорить, получается, как мерзлую кочку носом долбишь. Беда, – отмахнулся Тимофеев, смиренно улыбнувшись.
– Вы долго там сидели – был же там разговор? – удивленно пожал плечами Висковатый.
– Растрогал меня государь – говорить не могу, будто гость в горле. Так колом в глотке и стоит, окаянная! – вздохнул Твердиков, показывая с мучительным видом на горло.
А Смывалов и вовсе – хлопнул по плечу Висковатого, громко проговорив:
– Одно скажу: спасибо государю. Напьюсь пойду я на радостях и на печь залезу, вспоминать буду одну заморскую девицу-молодицу... Говорить по-нашему не умела, а скорее наших смекнула! Век помнить буду. Гуляй, ребята, поколе живы!
Посмеялись дьяки на торговых мужиков, так ни с чем и отошли.
– Сукины дети! – прошептал вслед купцам Висковатый. – Хитры, как черти.
– Ладно, Ваня, и мы Богом не обижены! Кто уж хитрее нас с тобой! Недаром говорят, что дьяка черт родил!
– Тише. Государь идет.
Оба дьяка вытянулись в ожидании царя.
Иван Васильевич с царицею Марией отстояли службу в дворцовой церкви Спаса на Бору. Совершал ее митрополит Афанасий по случаю возвращения московских кораблей в Нарву.
В храме, кроме обоих царевичей, князя Владимира Андреевича и боярина Бельского, никого не было.
Еще отслужили большой молебен без царя в Успенском соборе в присутствии Совина и торговых людей, вернувшихся из плавания. На эту службу было приказано явиться всем ближним боярам и опричным вельможам во главе с Малютою Скуратовым, Басмановым и Вяземским.
Бояре усердно молились, в душе не разделяя с царем его ликования по поводу возвращения невредимыми снаряженных им кораблей. Малюте казалось, что он видит насквозь каждого из этих бояр. Вот Фуников: разве Малюте не известно, что этот боярин осуждал царя за то, что государь попусту якобы бросает деньги на эту «разбойничью затею»? Разве не он как казначей прижимал в деньгах строителя нарвского пристанища Шастунова? И вся земщина боярская не так ли думает о морском походе государевых кораблей под началом Совина и Керстена Роде?
Купцы молятся со слезами радости – они видят благорасположение к их торговым делам со стороны царя Ивана Васильевича, они рады благополучному возвращению на родину и успеху своих дел. Они глядят бодро вперед... Им можно быть уверенными в счастливом будущем их торгового дела... Они видели в чужих краях почет и внимание к себе... Они равнодушны к презрительным усмешкам, бросаемым в их сторону боярскою знатью. Они горды тем, что с ними царь.
После службы в церкви Спаса на Бору царская семья проследовала через внутренние переходы во дворец. Владимир Андреевич шел рядом с государем, обласканный им в последние дни. Государь, как бы в знак особого расположения, расширил его земельные угодья, увеличил ему расходы на его придворные нужды. И теперь, идя рядом с князем, он с восторгом рассказывал ему об успехах, увенчавших плавание Совина в Англию.
– Слушай, брат, – говорил царь. – В Европе идут неслыханные смуты... Филипп гишпанский с папой хотят весь мир олатынить, то бишь объярмить своей властью... Лютеранские попы помогают другим королям. И, как я вижу, вера им не для души, но ради умножения земли. Латынские попы идут в одном ряду с их воеводами... Проливают заедино христианскую кровь. Вера у них вроде верхового коня, чтоб легче было в чужие земли въезжать. Лукавцы!
Царь рассмеялся.
– Наша вера крепка... Нерушимая застава для монастырских и латынских воров. Еретические тайны заморских владык разгадал я... Навязывают нам латыняне свою веру, да токмо не для нас она, не удастся им обмануть нас.
За трапезой Иван Васильевич с большою ласкою угощал князя Владимира вином, а потом вдруг поднялся и указал рукою на икону:
– Коли и ты не еретик и не ворог, клянись мне, что не замышляешь ничего на меня, государя своего...
Только что Владимир Андреевич сделал движение рукою, чтобы положить крестное знамение, как царь Иван остановил его:
– Постой! Целуй крест в присутствии царевичей.
Войдя в соседнюю горницу, он вышел оттуда, ведя за руки царевичей Ивана и Федора.
– Князь Владимир Андреевич крест целует мне, своему государю, в том, что не замышляет он против меня, своего брата, никоего зла и не дерзнет учинить никакой порухи нашему государскому здоровью и жизни – ни мне, ни царевичам, ни царице...
Владимир Андреевич стал перед иконами на колени и вслух поклялся, что не имеет никаких коварных и злых умыслов против своего законного государя Ивана Васильевича, против царевичей и матушки царицы.
– Добро! – радостно улыбнувшись, сказал царь и крепко обнял и поцеловал князя Владимира.
После этого царь рассказал ему о том, что задумал он собрать всенародный Земский собор, на котором и обратится к народу за советом о дальнейшей борьбе за Ливонию. Царь просил до самого открытия собора никому ничего не говорить об этом, крепко хранить тайну.
Владимир Андреевич дал слово царю молчать, держать все это при себе.
Затем Иван Васильевич сообщил брату и о том, что вскоре после Земского собора, коли решено будет продолжать войну, он сам поведет войска в Ливонию, что тоже надо держать в тайне.
Расстались царь Иван и Владимир Андреевич дружески, по-братски обнялись и облобызались.
В Дацкой избе – разливанное море.
Илья Гусев угощал датских моряков, вернувшихся в Нарву вместе с Керстеном Роде. Государь сам велел отпустить Дацкой избе вина «без утеснения».
Тут был вместе со своим атаманом угрюмый, черный от загара, Ганс Дитмерсен, про которого говорили, что он бывает весел, только когда берет на абордаж купеческие корабли, а еще когда топит в море попавших ему в руки немцев. Тут же находился и нарядный весельчак Клаус Тоде. Он мало пил, но с великим торжеством предавался воспоминаниям о своих победах над женскими сердцами. Он был так молод и так красив, что ему нельзя было не верить.
Пили старательно. Керстен Роде чувствовал себя героем дня. Он распахнул окно. Сказал товарищам:
– Друзья, распускаются почки... Весна!
Все притихли, приготовились слушать обычно молчаливого атамана.
– Мы встречаем весну в удивительной стране. Вчера московский царь рассказал мне: «Один мужик уронил топор в воду, но там, на дне, оказались еще два топора – золотой и серебряный. Мужик не польстился на них – взял себе только свой железный топор. Он получил в награду три топора». Государь чествует нас по Евангелию: «Над малым ты был честен, над многим тебя поставлю!» У нас будет большой флот: царь уже посылает семнадцать кораблей. Весна улыбается корсарам, как юным девушкам. Выпьем за то, чтобы нам сохранить непорочность и впредь. Трудно это! Вижу по вашим лицам, что тяжело вам приносить такие жертвы... Знаю, что из этих трех топоров каждый из нас взял бы самый дорогой, золотой.
– Нет! – раздался голос одного пирата. – Я взял бы все три... Зачем другие оставлять в воде?!
– Истинно, друг. Так выпьем же за наше единомыслие!
Все корсары мигом вскочили со своих мест и дружно опустошили свои чарки, а Гусев сумел в это время опорожнить даже две, чем несказанно рассмешил своих приятелей датчан.
– Все побеждает любовь, выпьем за прекрасных русских девушек! – воскликнул в диком экстазе Клаус Тоде. Голубые глаза его горели восторгом.
Гусев удивленно покосился на него: «Чего ради ему наши девушки?! Не нуждаются они в заморских разбойниках». Однако поспешно налил себе опять две чарки.
Затем все вышли в сад. Красновато-ветвистая чаща слегка зеленеющих дерев и кустарников, озаренная теплым весенним солнцем, поразила хмельную толпу датчан. Около самого дома в кустарниках расположилась стайка свиристелей, нежно-розовато-серых хохлатых птичек. Хмельные, горластые мореходы притихли, с добродушными улыбками и пьяным любопытством принялись разглядывать птичек; особенно растрогали их крылышки одной птички: ярко-желтая краска с черными и белыми полосками.
– Видите, на суше тоже хорошо, коль вы так залюбовались моим садом и моими пичужками! – с гордостью произнес Гусев.
Керстен Роде рассмеялся, дружески хлопнул Гусева по плечу.
– Поплывем с нами в Данию. У моего отца есть и сад, и тоже птички... Ах, как они поют!.. И вино есть бургонское... – Немного подумав, он добавил: – Но мне нельзя ехать туда. Кроме птичек, там есть и палачи. Они вздыхают обо мне больше, чем мои родители.
Клаус Тоде где-то поодаль, на берегу Яузы, в кустарниках, заметил женщину.
– А ну-ка, пойдемте, полюбуемся на московскую красавицу. Она, вероятно, там рыбу ловит... Это – рыбачка. Посмотрите, как она стройна, какая грудь! Боже, дух захватывает!
Все пришли в восторг от предложения румяного гуляки. Осторожно, стараясь не выдать себя, стали прокрадываться, куда указал Тоде. Но, увы, к общему разочарованию, они, кроме женщины, увидели еще и мужчину. Однако могло ли это остановить хмельных мореходов?
– Кто этот счастливчик? – мечтательно закатив глаза к небу, воскликнул Тоде, всплеснул руками., и вдруг... о боги! Заслышав шум и голоса людей, мужчина сердито оглянулся. Керстен Роде расхохотался на всю рощу:
– Пушкарь Чохов. Смотрите. Это он!
Гусев рассмеялся. Пояснил, равнодушно прожевывая сушеную рыбу:
– Это их любимое местечко. Еще в прежние годы они сюда хаживали. Баба та – его любовь. Мордовка. Красавица! Нагляделся я на них тут... Грехи тяжки. Только я не завистлив. Спокоен. А ну-ка, пойдем в избу, изопьем государеву чашу...
– А я завистлив, гер Гус-сев! Посмотрим! – подхватил дьяка под руку Клаус Тоде. – И не спокоен... Да ведь это же настоящая Венера! Как вы можете...
Охима, увидев быстро приближающихся к ним мужчин, бросилась бежать. Андрей поднялся с земли, недовольно посмотрел на толпу датчан.
Гусев сказал:
– Хвалят тебя дацкие люди. Хороший пушкарь, говорят.
– Государь-батюшка принял меня в царских покоях... Одарил конем и сбруей. В Александрову слободу поеду.
– Э-эх, парень! А как же свою зазнобу оставишь?
– Печатную палату перевозят туда же... Хочу жениться на Охиме.
– Бог не забывает вас... Плодитесь и размножайтесь!
– Государь в Слободе будет жить... В опричнину взял и меня, пушкарем. Лучший народ отобрал в опричнину государь.
Подошел Керстен Роде. Сказал по-своему Илье Гусеву:
– Зови его в избу. Полюбили мы его. Поднесем ему чарку.
– Слышишь, пушкарь, полюбили тебя дацкие люди. Зовут в избу, испить государеву чашу.
– Зовите и его подругу! – вступил в разговор Клаус Тоде. – Нам будет веселее!
– Нет, ей не подобает с мужчинами, – хмуро сказал Андрей.
В это время к Дацкой избе подошла, закутавшись в большую пеструю шаль, полная женщина. Она спряталась за углом, как бы испугавшись чего-то. Это была Катерина Шиллинг. Она не первый день ходит по пятам за Керстеном Роде, но поговорить ей так и не удается. Обида, причиненная Керстеном, была слишком велика, но разве ради возмездия она хочет поговорить о перстне? Не в этом дело! Она бы подарила ему еще и другой перстень, если бы он опять... О Боже, долой воспоминанья! Разговор этот нужен, чтобы испытать: питает ли он какие-либо к ней чувства или совсем забыл ее? Перстень она возьмет, но тотчас же заплачет и снова вернет ему. Возможно, это благоприятно подействует на датчанина.
«Боже, Боже, надоумь его выйти в сад. Сжалься надо мною!»
Вдруг позади кто-то окликнул ее.
Оглянулась – Штаден! Вот черт его принес не вовремя.
– Вы так озябли, фрау Катерин?
– При вашем появлении я и совсем замерзну. Зачем вы пришли? Кто вас сюда звал?
– Я не решился из скромности задать вам этот же вопрос. Я просто гуляю, любуясь московскою весной.
– Вы, кажется, любуетесь на все московское. Не слишком ли выдаете вы себя, герр?
– О, не беспокойтесь! Меня московский дюк в отборную дружину за верность взял. Я отныне опьришнык. Смешное слово.
– Повторите по-русски.
– Опьришнык!
Штаден громко расхохотался и, как показалось фрау Шиллинг, нарочито, преднамеренно громко.
И в самом деле вскоре, услыхав его хохот, к ним вышли дьяк Гусев и Керстен Роде. Они удивленно осмотрели Штадена и Шиллинг.
Генрих Штаден хотел вызвать ревность у Керстена Роде, зная о том, что было между атаманом и фрау Катерин, и вдруг увидел добродушную, спокойную усмешку на лице корсара.
Шиллинг, возмущенная равнодушием датчанина, быстро подошла к нему и строго сказала по-немецки:
– Покажите вашу левую руку.
Он, смеясь, протянул ей свою руку.
Она с ужасом отшатнулась, схватившись за голову:
– Где же тот перстень?
– В Лондоне.
– Зачем он там?
– Он украшает теперь не такую грубую руку, как моя. Моя рука недостойна такого украшения. О, этот пальчик! – блаженно закатив глаза к небу, воскликнул Керстен. – Наконец-то ваш перстень нашел свое настоящее место.
Лицо фрау Шиллинг позеленело.
– Разбойник! – взвизгнула она. – Что ты сделал? Я спасла тебе жизнь...
Керстен расхохотался. Гусев невольно зажал уши. Большие сильные зубы Керстена напоминали что-то звериное.
Штаден схватил фрау Шиллинг и зажал ей рот:
– Вы –немка! Не унижайтесь. Я не позволю смеяться над вами... Уйдем!.. Скорее уйдем отсюда. Несчастная!
Керстен Роде с презрением плюнул в их сторону и вернулся обратно в избу. За ним, пошатываясь, последовал и Гусев.
– Немка с ума сошла! Что она болтает? Жизнь! Она мне жизнь спасла. Дура!
Генрих Штаден с силою увлек подальше от Дацкой избы барахтавшуюся в его объятиях Катерину.
– Вы обезумели, фрау? – трусливо шептал он. – Мы убьем вас. Вы не умеете держать тайну! Вы предаете нашего императора. Вы преступница! Я подошлю к вам тех, кто покарает вас. Трепещите!
Окунь и Беспрозванный сидели на берегу Яузы, в тенистом месте, оба хмельные, оба веселые и разговорчивые. Сидели в обнимку.
– Кирилка, никакое море нам нипочем!.. Нагляделся я на заморских мореходов. Шлепают они в спокойных, ровных водах... кричат много, без толку...
– Правдивое слово молвил, Ерофей... Волну горлом не возьмешь... Ледяные горы на них бы напустить... Поглядел бы я...
– Хотел сказать я тому Керстену: «Указчик Ерема, указывай дома. Обидно мне под твоей рукой быть». Ужли государь не нашел своих людей? Да кликни он клич на Поморье – што народу набежит, корабленников своих, поморских... Не всуе Осподь Бог оставил на нашу долю Студеное море. А тут выходит: не наше дело сделать, а наше пересудачить. Обидно, брат. А в Дацкую избу нас и не позвали, будто мы не стоим, будто мы последние люди...
– Ладно, Кирилка, грешно на батюшку осударя роптать... Как он укажет, пускай так и будет. Дай Бог ему когти, только бы не нас драть. Мы еще ему пригодимся.
– Бояр да князей, скажу положа руку на сердце, Ерофей, ей-Богу, мне нисколь не жалко. Вон у нас был из Москвы боярин, в Холмогорах. Коли ему говорят «дай», так он ни за што не услышит, а коли «на», так услышит сразу. Собрал он себе казну не малую, а дело государево так и не справил. Одной армяжины [119]воза увез... Сам я видел. Не жалею я оный род лукавый, лицемерный... Пускай царь истребляет их... Бог ему в помощь!
– Благо, благо, друг. На Руси должен быть большак! Бояре царство кренят набок, того и гляди захлестнут его... Кругом буря, пучина играет, тянет слабых на дно... Польский король в чужой прудок закидывает неводок, но у русских Бог силен, не даст в обиду...
Ерофей перекрестился: «Накажи, Осподи, всех владык заморских, а нашего подвигни на доблесть ратную».
С блаженной улыбкой стали вспоминать Беспрозванный и Окунь о своем любимом Северном море.
«Э-эх, как завяжется попутный ветерок, да как наберут гребцы весла на карбас, да наладят косые паруса, вместо прямых, тяжелых, несподручных парусов, зарочат-закрепят шкот и дадут по воле и прихоти ветра бежать карбаску по широкому, неоглядному морю, так все на свете забудешь, легко, прохладно станет – будто не по воде плывешь, а летишь по воздуху, на ковре-самолете... Весело смотрится тогда и на море, по которому гуляют белые пенистые волны: пускай брызжут за борт, пускай сильным броском обольют грудь и заслепят глаза – не страшно. Все свое! Свое море, свое небо, свои труды! Не страшится мореходец-помор плыть в ветреную темень, когда небо сплошь покрыто бегущими облаками – „свинками-ветрянами“, как зовет их народ. Не пугает черная даль небосклона, авось опять рассветет и ветры охлябнут... Накренившись набок, мчится карбас, разрезая волны в бешеной скачке над пучиной... А как приятно проплывать мимо крохотных гранитных островков... Увидишь на них и медведя, сосущего лакомую ягоду, и целые стаи крикливых, докучливых чаек, робких уток, ныряющих в воду и долго не высовывающихся при приближении карбаса...»
– Ах, Кирилка, как хорошо у нас!
– Ах, Ерофейка, истинную правду изрекаешь! Наше счастье с тобой, што государь междоусобь истребил, а то и не вернуться бы нам из московских земель к себе на Север...
– Верно и то, Кирилка. Вона мужики што говорят: «Туго нам с новыми хозяевами, с помещиками, да только головы мы ныне не режем друг дружке, как то было при князьях... Бары ссорились, а с холопов головы летели». Старики такие страсти Господни рассказывают о междоусобице удельной: уж на што я не труслив, и то уши зажимаю... Ни одной ночи спокойно не спали, говорят старцы... все пашни со злобы конским копытом вытаптывали князюшки друг у друга... Впустую ратаи [120]робили... А ныне того уже не будет. Ныне всякому зерну своя борозда. Засевай пашню спокойно. Другой князек напасть на суседа рад бы душой, да хлеб ишь ныне на земле государевой... на земле царства русского... Защита есть! Благо. Благо, Кирилка. А все же я добьюсь, штоб наших на корабли посажали атаманами... Добьюсь! Мы тоже сумеем с разбойниками драться!
– Дай облобызаю тебя, друже... Ну, ну, оботри усищи.
Беспрозванный обнял Окуня и поцеловал:
– У ты, лешак, уж как я полюбил тебя...
– Полно! Чай, я не баба! Давай-ка лучше споем песню. Продуй горло да затягивай. Экий ты, дрыгало! Сиди смирно. Ну же, запевай... В монастыре пел, а тут не можешь.
Беспрозванный обтер рукавом усы, бороду, откашлялся и низким голосом затянул:
У сыра дуба скрипучева
Нет ни корня, ни отросточка,
Мне ль, бродяге, сиротинушке,
Не искать себе друга доброго...
В море вольном, на просторушке,
Нам ходить бы с ним, песни петь вдвоем...
И только Ерофей стал подтягивать тоненьким голоском Беспрозванному, как раздался сильный конский топот. Оглянулись и сквозь деревья увидели скачущих прямо к берегу всадников.
– Гляди-ка, Окунь, все черные, будто демоны, – в страхе прошептал Кирилл.
– Вижу, – пролепетал Ерофей. – Как огнем меня охватило.
Впереди всадников на громадном коне скакал человек в черном шлеме и в каком-то черном одеянии – не то кафтан, не то ряса. Присмотревшись, холмогорцы узнали царя Ивана Васильевича. Тут только заметили они, что у всадников, провожавших царя, на каждом седле висели собачья оскаленная голова и метла.
Царь остановил коня около холмогорских мореходов. Оба они вскочили и, став на колени, стукнулись лбом о землю. Лежа таким образом, они услыхали над собой насмешливый голос царя:
– Видать, бродяги! От приставов укрылись, а от царя не упрячешься... Эй... Эй вы, голуби, вставайте да ответ держите: чьи вы и отколь пожаловали, да и куда путь держите?
Окунь и Беспрозванный поднялись на ноги.
– Мореходы мы с Поморья, великий осударь наш, батюшка... С Керстеном-атаманом ходили мы в аглицкую землю.
– Глядите, какие забавники! – рассмеялся царь, указывая на холмогорцев. – Слыхал о вас... Похвальные речи сказывал тот Керстен... Что же вы молвите о Керстене-атамане?
Окунь и Беспрозванный замялись, переглянулись.
– Ну, не тяните... Сказывайте! Смелее. Иной раз холопья робость и не похвальна... Не лезь впереди старшего, но и не молчи, коль то на пользу государю.
Заговорил Беспрозванный, взлохматив пятерней свою бороду. Расхрабрился.
– Великий осударь! – громко и смело воскликнул он. – Господь Бог не забыл наш народ. Да мы сами себя забываем.
Ерофей Окунь чуть-чуть не крикнул: «Не надо нам Керстена!» Он с трудом подавлял свое волнение. Беспрозванный сердито покосился на него.
– И наша копеечка не щербата, батюшка Иван Васильевич, – продолжал Беспрозванный. – Обошлись бы мы и своею силою, без иноземца... Немало наших мореходцев бороздят великое Ледовитое море и обходят землю округ всего северного края земли – и Лапландию, и Свейскую землю, и Норвегию... Да на плохих, неоснащенных суденышках... Без страха, с молитвою побеждают поморцы в окияне бури, и льды... и ветры, и зверя морского...
Иван Васильевич снял шлем, провел в задумчивости рукою по голове. Он с глубоким волнением слушал Беспрозванного и, видимо, остался доволен слышанным.
– Добро! – весело кивнул он. – Бог спасет моих поморских людей... Студеные воды дороги нам. Берегчи их надобно... И мореходцы на том море пригожие надобны. Чего ради ездил я, ваш государь, в Вологду и велел сложить в том граде великий кремник из белого камня? Того ради, чтоб караваны со Студеного моря пристанище здесь находили и шли бы на благо государево в Поволжье и Москву. Да и Ярославль и Устюг – и те грады – поставил я на «судовом ходу» от Студеного моря и до сих мест... И торговым людям ведомо то, что в Вологде сараи построены великие и суда морские там же нами строены... И не токмо нашим торговым людям то ведомо, и иноземным мореходам... На Западном море великие утеснения терпят наши корабли от морских разбойников... На разбойников надобно мне и посылать разбойников... Керстен Роде такой и есть... Он знает повадки морских воров, ибо и сам он – вор. А мои люди с Поморья христианскою торговлею промышляют с христианскими же купцами, без кроволития... и да благословит их Господь в будущих и предбудущих временах на такое же мирное дело. Не ропщите, холмогорцы, ваше дело от вас не уйдет... Наступит день: корсара отпустим, а вас посадим вожаками... Не гонюсь я за чужеземцами!.. На своих людей моя надежа!
Иван Васильевич спросил холмогорцев: помолились они Богу по возвращении из плавания или нет?
– Помолились, батюшка осударь, в Успеньевом соборе помолились.
Тогда он кивнул одному из провожавших его всадников:
– Отведи их на государев двор, чтоб напоили и накормили их знатно... Надобно и Малюте порасспросить их.
В сводчатых углублениях северной стены митрополичьей кельи, сложив на груди руки, застыли гробовые старцы [121], тощие, дряхлые, безмолвные – веяло холодом смерти от них. В сумраке мутно желтело шитое гладью украшение их черных ряс: черепа на двух сложенных крестом костях. Среди кельи – обитый парчою аналой с Евангелием. Свет лампады в душном от ладана воздухе излучался зелеными стрелками.
Феоктиста, дрожа от страха, стояла у входа в келью, не смея шевельнуться. Ее втолкнул кто-то сюда, прошипев в темноте коридора: «Блудница!» Этого человека она не видела.
Гробовые старцы медленно повернули головы в ее сторону, приглядывались острыми впалыми глазами. Феоктиста невольно попятилась назад, но кто-то держал дверь, не пускал.
За дверью послышались шаги, протяжное пенье. Дверь распахнулась, и в сопровождении монахов в келью, опираясь на посох, мелкими шажками вошел согбенный митрополит Афанасий.
Феоктиста земно поклонилась первосвятителю.
Митрополит благословил ее. Лицо его было строгое, озабоченное. Прошептав над ней молитву, Афанасий мановением руки удалил сопровождавших его чернецов.
Гробовые старцы оставались в углах, сухие, неподвижные, словно выжатые из воска подобия людей...
Митрополит, кряхтя и отдуваясь, опустился в кресло, печальными глазами осмотрел Феоктисту.
– Слушай, юница! Государь наш батюшка, Иван Васильевич, указал мне, смиренному старцу, наставить тебя, яко заблудшую овцу, на путь благостный, праведный, отвратить тебя от всеконечного греха. Ум женский не тверд, аки храм непокровен. Мудрость женская, аки оплот не окопан; до ветру стоит – ветер повеет, и оплот рушится, тако и мудрость женская – до прелестного глаголания и до сладкого увещания тверда есть... немощна плоть женская, неустойчива бо... Покайся же, горькая, кем прельстилась еси, ради кого внесла в дом свой ту поруху?
– Не прельстилась я, батюшка государь, и не от меня та поруха супружескому счастью. Повелитель мой, батюшка Василь Григорьич, знать, сам того так похотел... Великая стужа, тяжкая неправда вползла в нашу жизнь. На смех и позорище соромит Василь Григорьич жену. Бог ему судья!
– Но ведомо ли тебе, жено, что судить тебя станут, коли не вернешься ты вспять, в мужнин дом; строгим уставным церковным судом судить и будто вдовицу либо непотребную женку пошлют тебя на покаяние в монастырь? И будешь ты в опале государевой всеконечно.
Феоктиста не могла ничего ответить митрополиту. Ее душили слезы. Разве кто-нибудь поймет ее? С древних пор в обычае женским словам и слезам не верить. Только муж умен, а жена «слаба, малодушна, шатка». Она всегда во всем виновата. Буде нет никакой вины за нею, и тогда муж все одно волен наказывать ее. Женщину боятся; ей не верят, недаром болтают: «Женская мудрость – звериная лютость», «Красоты женской ради многие погибоша».
Афанасий тихим, усталым голосом говорил:
– Жена добрая – венец мужу своему! Жена добрая любит справу [122]и воздержание от всякой нечисти. Жена добрая – состав дому и имению спасение. Жена добрая печется о муже своем. Жена добрая трудолюбива, молчалива, покорлива... Жена добрая подобно кораблю плавающему: куплю в нем делают и великое богатство набирают, а у купца сердце веселится, тако и жена добрая и разумная и послушная мужу своему в дом много добра собирает: встает рано и утверждает локти свои на дело...
Сколько уже раз и в девичестве, и в замужестве приходилось ей слышать эти речи! И теперь Феоктиста с трудом сдерживалась, чтобы молча слушать нудные поучения митрополита.
– Помни, Феоктиста, – с укоризной, покачивая головою, продолжал Афанасий, – мужа надобно бояться и во всем ему честь воздавать и повиноваться... О жена-христианка! Помни о промысле Божием – он же управляет целым миром. Мужа надо почитать как бы небесного посланника... В твоих очах вижу непокорливость и холод... Негоже. Вернись в дом свой. Образумься!
Слышно было, как скорбно вздыхает митрополит, как едва уловимо для слуха вздыхают гробовые старцы.
– Нет! Не вернусь. Уволь, владыка государь! – тихо, но твердо ответила Феоктиста. И, упав на колени, с рыданием проговорила: – Легче мне в гроб лечь живой, нежели вернуться к мучителю моему ненасытному!
Афанасий с сердцем постучал посохом о каменный пол.
– Бог покарает тебя. Умерь гордыню. Несчастная!
– Нет! Нет! Нет! – упорно повторяла Феоктиста.
– Ожидай после того кары Божьей и государевой... Удались и жди своего часа.
Низко поклонилась Феоктиста и быстро вышла из кельи.
– Согрешил, прогневал я государя, куда же мне теперь идти со своею повинною головушкой, где смогу я искупить свою вину? Или сгинуть мне, как сгинула она без следа, моя голубка? Да и что мне жизнь, коли нет ее, коль пропала без вести она, моя ненаглядная?
Борис хмуро смотрел на Никиту Годунова, который стоял перед ним растерянный, с блуждающим взором, растрепанный, непричесанный...
– Стыдись, друг Никита! – сказал Борис тихим укоризненным голосом. – Тебе ль ныть? Пристойно ли о чужой жене сокрушаться? Позоришь ты не токмо себя, но и всех Годуновых. Государь неровен в своем сердце, и горе будет всем нам, коли он отвернется от нас. Забудь о ней. Пускай Господь укажет ей путь ко спасению... А ты будь в стороне. Время грозное. Ранее удельные князья вели борьбу с московскими великими князьями на полях сражений, отбиваясь от Москвы... Ныне, побежденные прежде бывшими великими князьями, став боярами, войну втащили в стены дворца... Сия война страшнее прежних. Ты на чьей стороне?
– На царевой...
– Так к лицу ли Годуновым убивать время на блудную заботу о чужих женах? Дорог каждый час.
Никита, как бы не слыша слов Бориса, повторял, схватившись за голову:
– Нет ее! Не приходила она домой... Отец искал и не нашел ее... Вторые сутки ее нет... Господи, что же это? Куда она делась?
– А коли нет – и не надо! – рассердившись, ударил кулаком по столу Борис.
– Но ведь и ты, Борис... Разве не грешен и ты в любви к Марии Григорьевне?
– Она девица, а не чужая жена, да и не потерял я головы ради нее, подобно дядюшке... И не потеряю. Коли не будет к тому воли государевой, отойду и от Марии... Воля государева превыше всего. Хныкать не должны Годуновы. Старые деревья сильны и высоки. Но громы и молнии разят не поросль, а громадные дубы... Годуновы должны устоять. Э-эх, Никита, смешно мне смотреть на тебя, будто ты малый ребенок, а не дядя мой! Иди в мою опочивальню, отдохни... В жизни, опричь девок, много великолепия... Развеселись! Вон наши корабли в Нарву вернулись. Праздник в Москве... Аглицкая королева – союзница наша... Радуйся!
– Пущай лучше уж Васька Грязной, проклятый, возьмет ее, нежели... Не могу жить без того, чтобы не видеть ее... Скорее...
Никита, не договорив, выбежал вон из горницы.
Борис метнулся было за ним, но опоздал. Никита скрылся из виду. Борис с сердцем, шумно, прикрыл дверь.
В полдороге между Троице-Сергиевой обителью и Переяславлем, на ста верстах от Москвы, раскинулась Новая, или Александрова, слобода, полюбившаяся царю Ивану Васильевичу.
Красивое гористое место на крутом берегу реки Серой. Течение ее тут делает прихотливый, извилистый поворот, по-древнему – «переверт». Лесисто было это местечко, цветисто, обильно красным зверем и охотною птицею: соколами, кречетами, которыми так любил потешаться царь. Единственными обитателями тех лесных мест испокон века слыли звероловы-охотники, медведи да рыси, лоси и олени.
На самом возвышенном месте, прозванном Александровой горой, с годами вырос обширный великокняжеский, сказочной красоты двор, с чудесными, словно из пряников сложенными, теремами.
Предание гласит, будто Александр Невский, навещая отца в Переяславле, в одну из своих поездок раскинул здесь свой стан. Не отсюда ли и повелось название – Александрово?
Так ли было, нет ли, но предание это бережно передавалось из поколения в поколение.
Прежде жившие московские великие князья тоже любили бывать в слободе. Они отдыхали здесь душою и телом от военных и государственных трудов и забот. Вот почему и великокняжеская усадьба выглядела такою уютною и благоустроенной, обвитая плющом и диким виноградом. Окруженная белою каменной стеной, горделиво красовалась она великокняжескими хоромами и службами.
Дворец состоял из многих строений, носивших название «изб»: «середняя» изба, «брусяная», «постельная», «столовая»; над ними высились гридни, повалуши и башенки-терема, украшенные золотистыми, зелеными, красными шатрами наподобие кокошников. Избы соединялись глухими переходами, многоцветно застекленными, и сквозными коридорами на дощатом помосте с серебристыми перилами.
В этих строениях и пристройках было много затейливой игривости, веселого задора. Всюду красочная живопись, петушиная резьба, цветистое кружево искусно вырезанных из дерева оконных и дверных украшений. Среди яркой зелени, да еще в солнечные дни, самый дворец выглядел каким-то сказочным, воздушным замком...
Самый главный, нарядный переход вел к храму Покрова Богородицы. Он был покрыт богатыми коврами; этим переходом обычно шел царь на богомолье.
Службы вокруг царского жилья носили названье «дворов»; в житном дворе хранились хлебные запасы на случай приезда царской семьи; конюший вмещал множество конского поголовья степного пригона – ногайских, татарских, горских коней и аргамаков, приобретенных в восточных странах; коровий двор был набит рогатым скотом; быки стояли в особых хлевах, носивших название «воловни».
Были дворы и для диких зверей; там в клетках царь Иван Васильевич держал вывезенных по его приказу из Москвы любимых им львов. Тут же, на этом дворе, содержались медведи, волки, лисы, олени... Царь любил свой зверинец, любил он и птичник, где сидели в клетках орлы всяких пород, певчие птицы свои и заморские. Иван Васильевич нередко сам ходил кормить зверей и птиц. Он строго следил за тем, чтобы зверинец его содержался в порядке.
Против царского дворца по крутобережью реки Серой расстилался широкий, густолиственный сад. Столетние дубы, березы и осины мешались с соснами, елями, с могучими кедрами. Любили древние князья украшать свои жилища садами!
В зелени и цветах утопала Александрова слобода. Весело и привольно жилось здесь, потому-то и выбрал царь Иван Васильевич для себя и своей семьи это местечко. Сюда же была переведена и часть опричной дружины, некоторые дьяки Иноземного приказа, Печатная палата и многие другие, необходимые царю службы.
Вместе с Печатной палатой перебралась в слободу и Охима. «Мордовский Бог», как она верила, не забывал ее. Андрея тоже вместе с пушками пригнали сюда же – а что же можно придумать лучше? Одно грустно: Иван Федоров и Мстиславец, боясь смерти от недругов царя, преследовавших их на каждом шагу, и почувствовав себя лишними, неоцененными, отъехали в Литву, к князю Острожскому. Государь сильно горевал о них, но что же делать? Тайные враги царя держали в страхе не только друкарей, но и ближних к царю людей. Сам царь неспроста удалился из Москвы. Кругом страх!
В Печатной палате наибольшими были теперь ученики Ивана Федорова – Невежа Тимофеев и Никифор Тарасиев. Они устраивали типографию в новом помещении. Сам Иван Васильевич навещал их и приказывал поторапливаться.
Охима с Андреем беседовали обо всем этом в погожий осенний день, расположившись среди золотистой листвы прибрежных кустарников, около места, где царь держал бобровые гоны. Место глухое, тенистое, уютное – для любовных бесед куда как удобное. Воздух здесь был наполнен благоуханием отцветающих водяных лилий.
Андрей с сияющим лицом поведал Охиме, что государь пожаловал его, Андрея, землею и находится она, та земля, недалеко от Ярославля, в вотчине, принадлежавшей ранее князю Курбскому. Около него получили землю и дворянин Кусков, и стрелецкий сотник Истома Крупнин, которого царь обласкал, вписав в опричнину. И дочь его Феоктисту простил царь. Оставил при отце; митрополит благословил Никиту Годунова на брак с нею. Вот как все обернулось!
– Чудеса не колеса – сами катятся. Кто б то мог думать, попаду я в помещики! Не во сне ли то, моя горлица? Наяву ли? Хожу я теперь, будто медом опился... Я ли это? Ущипни меня! Ну, ну, еще, еще... Будя! Обрадовалась. Я самый, я – пушкарь Андрейка... Ну, чего ты панихидой смотришь?
– Эка невидаль! – небрежно махнула рукой Охима. – Не диковина, что кукушка в чужое гнездо залезла, а вот то б диковина, кабы она свое свила. Не радуйся, дурачок, царскому подарку. Блажит он. Надолго ли то?
– Ладно, не каркай! Богу, Охима, не угодим, так хоть людей удивим... Государева воля. Видать, так уж Господь Бог его надоумил. У всех ныне в слободе радость великая... Всю тысячу испоместили! Послужим мы батюшке государю прямиком, без хитрости.
Сквозь кустарники стало видно, как по дороге к дворцу верхами на конях пробирались дьяк Гусев и Керстен Роде.
– Вон, гляди, атаман идет... Опять, слышь, скоро поплывет за море... Семнадцать кораблей снарядили наших. Э-эх-ма! – тяжело вздохнул Андрей. – Мне уж теперь не плыть, не пускают. На войну хотят услать. Наши мореходы поведут корабли те. Керстен будет в товарищах у них.
– Иль опять задумал уплыть от меня?! Беспокойная головушка! Не пущу я тебя никуда.
– Глупая! Пушки я видел в чужих странах. Совесть моя успокоилась – не хуже мы льем и куем наряд... А может, и лучше. Завистлив я! Думал перенять кое-што, да нет... В ином у них, а в ином и у нас лучше... Корабельная снасть наша тоже лучше заморских. Верь мне. Завистливое око видит далеко. Уж так, знать, меня Господь Бог зародил. Э-эх, девка, жить мы начинаем... У них воины шляются по чужим царствам, нанимаются, а наш нешто пойдет? По милости батюшки государя я уж не Андрейко-пушкарь, беглый мужик колычевский, я – хозяин, помещик я! Не буду после того бояться плети и палки!.. Да и людей своих жалеть буду! Сердце-то у меня у самого мужичье. Не гожусь я в хозяева. Был воином-пушкарем, таким в опричниках и останусь!
– Все одно ты мой... Чего дрожишь? Чего зарумянился?
– Уж больно чудно, – задумчиво произнес Андрей. – Но об этом молчи... Я до смерти мужик, а пришлось клятву дать не знаться с земщиной... А ты кто? Не земщина ли?
Глаза Охимы еще более почернели, гневом расширились.
– От меня не отречешься! – грозно сказала она. – Убью! Ты у меня не мели, чего не след. Знай меру!
– Неужто поверила? От тебя я не отрекаюсь. Ты – не земщина, ты – наша, опричная, в государеву усадьбу пущена. А коли так, ты и не земщина. От бояр и дворян, што в земщине, я отрекаюсь, и говорить с ними не хочу, и глядеть на них не стану – там измена... А с тобой... Нам ли с тобой считаться?
– Ты стал каким-то другим... – укоризненно покачала головой Охима.
– Што дальше будет – не ведаю, – вздохнул Андрей. – А за землю повинен я государю двух ратников на конях и в доспехах поставить, и для того надобно мне хлеба вырастить и намолоть вдоволь, штоб было мне без немочи тех ратников обрядить и на коней посадить. Надобно мне руку свою на ту землю твердо наложить, штоб плоды давала, штоб прибыток государю был, да и нам с тобою тож.
Андрей принялся шепотом что-то считать на пальцах.
– Буде. Опомнись! – толкнула она его.
– Не мешай, – хмуро огрызнулся он.
– Как хорошо мы прежде с тобою жили, – грустно вздохнула Охима. – Ужели я тебе докукой стала?
– Полно!
– Ты уж не такой ласковый...
– Заботы у меня теперь, ласточка, больше...
– Ну, обними меня.
– Дорогая ты моя, зорюшка ясная!.. – сказал он, обняв ее. – Садовая ты моя, медовая, наливчатая! Услада на всю жизнь ты теперь моя!
– Раньше ты крепше обнимал... а ласковых слов меньше говорил.
– Заботы той не было... – вздохнул Андрей.
Расстались, нежно облобызавшись, но Охиме все же показалось, что Андрей стал каким-то другим.
Вечерело.
В лощине, внизу, у подножия холма, среди дикого величия окружающей слободу природы раскинулось большое, круглое Дичковское озеро. Андрей, остановившись на тропинке, по которой пробирался домой, залюбовался водяною, будто из вороненой стали отлитою, поверхностью озера, обрамленного вековым сосновым бором. Над болотами всплывает и стелется тонкий вечерний пар... Тихо, тепло, таинственно кругом: ни звука, ни шороха, словно вся природа озабочена тем, чтобы окружить покоем вечерний досуг хозяина сих мест – царя Грозного. Только зяблик где-то поблизости пытается затянуть свою печальную заревую песню да запоздалый чирок просвистит крылами над чащей и свалится, будто обессилевший, в темную гладь озера.
Вот уже и месяц выглянул, усевшись на макушках столетних сосен. Андрей все еще ощущает в себе теплоту и ласковость тела Охимы, а в его душе еще сильнее дает себя знать пламень давнишней любви к ней.
– Да. Настала пора нам повенчаться, – прошептал он, двинувшись далее по тропинке.
В Брусяной избе Александровой слободы Иван Васильевич принимал только что прибывших со Студеного моря английских купцов, которых привел во дворец старый знакомый царя Антоний Дженкинсон. Царь спросил англичан, как им удобнее возить свои товары: через Нарву или через Студеное море. Купцы отвечали: оружие и боевые припасы – селитру, свинец, серу – удобнее возить в северные гавани. Ее величество заверила иностранных государей, будто она не позволяет возить оружие и боеприпасы в Россию. Балтийское море и проливы при первом неудовольствии Швеции, Польши или Дании могут стать опасными для прохода английских судов. И было бы нежелательным, чтобы ввозимое в Россию оружие было захвачено балтийскими каперами и чтобы иные государи упрекнули ее величество в нарушении данного им ею слова.
– Мы свято оберегаем честь ее величества нашей королевы...
Улыбка одобрения скользнула по лицу царя.
Иван Васильевич велел передать толмачу, чтобы его дорогие гости, английские купцы, привозили побольше петухов, кур, бобов, цветной капусты, тыквенных семян, сахара.
Англичане, низко поклонившись царю, дали слово выполнить его волю.
– Добрая ли торговля у вас нашими мехами? – приветливо спросил царь.
Встрепенулся длинноволосый, коренастый, с пухлыми, красными щеками купец; вышел вперед, скорбно покачал головою:
– Закупленные в прошлый приезд у московских купцов меха трудно продавались, дороги они, и я не нашел на многие меха покупщиков... И теперь я отказываюсь покупать их.
Пот градом покатился по лицу смутившегося от собственных слов купца.
Иван Васильевич нахмурился.
– Какой наш гость продал те меха?
– Коробейников.
Царь повернул лицо к стоявшему около него дьяку Якову Щелкалову: «Попомни!»
Ивана Васильевича в особенности интересовало канатное дело. Он одобрительно кивал английским купцам, слушая их восторженные отзывы о канатах, которые «благодаря его царской милости» производятся на фабриках в Холмогорах и Вологде. Покровительство царя и дешевизна русского сырья дали возможность английским торговым людям продавать их дешевле данцигских, и теперь, чтобы окончательно победить Ганзу и Данциг, необходимо еще немного улучшить добротность канатов. Тогда во всем мире у англичан не будет соперников в торговле канатами.
Английские купцы с особым, торжествующим выражением на лице заявили: «Недалеко то время, когда „Московская компания“, улучшая и расширяя канатное дело в России, будет поставлять канаты на весь английский флот. Ее величество с особою благосклонностью изволит взирать на это дело. У „Компании“ есть намерение и мачты для английского флота делать в России. Они тоже обойдутся дешевле данцигских. И это будет неслыханной победой „Компании“!
Иван Васильевич рассказал англичанам о разделении своей земли на земщину и опричнину. Он заявил, что все английские дома он берет в опричнину, ибо в опричных владениях будет больше порядка. Суд при тяжбах англичан с русскими или иностранцами будет скорый и беспристрастный. Англичанам предоставляется право чеканить свою, английскую, монету на русских монетных дворах; пользоваться ямскими лошадьми; нанимать русских рабочих; проезжать свободно через Россию в другие страны.
И о многих других, особых для англичан, новых льготах поведал государь английским купцам. Но запретить прочим иностранцам торговлю через Нарву царь никак не соглашался.
– Однако, – сказал он, – передайте вашей королеве, что не могу я Нарву и Студеное море предоставить для вас... Пускай с нами торгуют все, кто пользу нам дает.
Щелкалов объяснил англичанам, что государь питает самые дружественные чувства к великой морской державе своей сестры, мудрейшей из земных владык, к ее величеству королеве Англии Елизавете, но... стало бы ущербом для Русского царства, которому с таким трудом удалось вернуть извечную вотчину русских великих князей Ругодив – Нарву, – лишиться посещения Нарвы другими иноземными гостями. Каждый государь-де хочет блага своей земле. Ради чего же и кровь русскими воинами пролита, как не ради того, чтобы Нарва та была «для всех купцов»! Государь уважает английскую державу, но было бы вопреки чести и правде московскому царю пренебрегать дружбою других государей!
Иван Васильевич велел толмачу передать его царскую благодарность «Московской компании» за усердие в плавании по северным морям, за хороший прием московских мореходов. Царь никогда не думал и не думает отказываться от Студеного моря. Напротив, он послал туда розмыслов и мастеров, чтобы построить там целый город – новое, большое, богатое пристанище для кораблей на устье Северной Двины. Царь напомнил, что прежде приезжавшие аглицкие торговые люди говорили, будто привоз товаров через Студеное море обходится дешевле, нежели через Балтийское; в северных морях они пользуются полною свободой и не платят никаких пошлин; при проходе же через Зунд и мимо Ревеля приходится платить большие пошлины Дании, Швеции и Лифляндии. Северные воды у него, московского государя, пользуются особой заботою. На веки вечные студеные воды будут русскими, и никому государь не позволит посягнуть на свободное плавание по ним.
Царь прослушал с большим вниманием рассказы Дженкинсона о его путешествиях по Европе, Малой Азии и Северной Африке. Расспрашивал о слонах и других животных. Иван Васильевич не без гордости заявил Дженкинсону, что ему персидский шах Тахмаси подарил слона, который ныне находится у него в московском Кремле.
Антоний Дженкинсон перед расставанием с царем, как бы между прочим, заговорил о недавно посещавшем государя итальянце Барберини. Англичанам известно, что-де сей Барберини доказывал царю и его советникам, будто товары, привозимые англичанами, не суть английские и могут быть более выгодно приобретаемы самим царем и у голландцев и немцев.
Дженкинсон удивленно пожал плечами. Громко, с негодованием заявил он, что итальянец Барберини обманным образом получил от английской королевы рекомендательную грамоту к царю и что королева нисколько не желает, чтобы какие-либо иностранцы, кроме англичан, были допущены к устьям Северной Двины и что вообще этот итальянец лжец и обманщик.
Иван Васильевич успокоил английских купцов, убедив их, что он не верит итальянцу Барберини.
Царь вручил английским купцам дарственную грамоту на беспошлинный провоз их товаров в Шемаху, Бухару, Самарканд и Катай [123].
Взамен этого царь просил передать «Московской компании», чтобы она помогла вести торг посылаемым в Англию русским гостям...
После английских купцов Иван Васильевич принял уже не раз гостившего в Москве флорентинского гостя Джиованни Тедальди.
Одетый в голубой, шитый золотом камзол, в синие шелковые чулки и в туфлях с пряжками из драгоценных камней, статный, широкоплечий пожилой человек, он пришелся по душе царю еще в прошлые встречи с ним. Царь был расположен к опрятным, богато одетым иностранцам, жизнерадостным, каким выглядел этот седовласый флорентинец.
Толмачил простолюдин, рязанец. Будучи у турок в плену, он долго жил вместе с пленными итальянцами на галерах; там и научился он говорить по-итальянски. Царь выкупил его, сделав толмачом в Посольском приказе.
Первым вопросом Ивана Васильевича было: как о нем, о московском царе и великом князе, судят за рубежом?
Тедальди просто и откровенно передал различные мнения, которые приходилось за границей слышать об Иване Васильевиче: кто называет его подлинным христианином и мудрым государем, кто, наоборот, считает его язычником, варваром, пожирающим жареных младенцев.
Иван Васильевич от души посмеялся.
– В каждой христианской стране должна быть власть, – сказал царь. – А у нас власть от Бога и его вселенских патриархов... Мы поклялись Господу Богу нашему Иисусу Христу защищать всех людей греческого вероисповедания... Можем ли мы дозволить еретикам и изменникам расшатать нашу державу? Кто же в те поры будет защищать греческое вероисповедание? Наша совесть чиста перед Всевышним... Мы казним лютою казнию еретиков, колдунов и изменников, тем самым творим волю нашего небесного отца... Я вчера велел повесить на улицах Москвы два десятка крамольников. Но мы не грешим, коль губим нечестивых. Так им и надо! Они грешат, хотяще поколебать святую Русь. О грешных людях, нами убиенных, мы заставляем монастыри молиться, дабы Господь Бог простил им земные их прегрешения перед Богом и царем. Сначала трудно казнить, а потом страшно не казнить. Чтобы князю покойно править, ему следует быстро сразить своих врагов, а я не сумел этого... Упустил время. Теперь тороплюсь наверстать упущенное.
Тедальди почтительно, с плохо скрываемым изумлением слушал речь царя Ивана. Щеки царя горели ярким румянцем, и все лицо его выражало горячую убежденность в правоте его, царевых, дел. Тедальди принадлежал к тем из иноземцев, посещавших Россию, которые почитали московского царя, славили его как умного и гостеприимного государя. Флорентинец искренне полюбил его и теперь с нескрываемым восхищением любовался могучею фигурою царя, в страстном порыве поднявшегося со своего трона. Царь угадывал в этом пожилом итальянце дружеские чувства к себе и потому, поманив его, подал ему свою руку, которую с глубоким поклоном Тедальди и поцеловал.
Этот самый Тедальди однажды заявил римскому папе, что московский царь вовсе не такой, каким его изображают польский король и паны. Многое из того, что в Польше и в Ливонии обыкновенно рассказывают про Московита, небылицы. Он решительно отвергал, что этот государь по взятии Полоцка утопил всех монахов ордена святого Франциска – «бернардинов». Одинаково лгут и про то, будто он утопил евреев. Польский гость, по имени Адриан, оклеветал евреев, уверяя царя, что они развозят по всем странам тайную отраву для христиан. Напуганный этим, царь по совету польского купца сжег все товары евреев, чем и воспользовался тот же польский купец Адриан, обманувший царя. Он продавал после этого свои товары по какой угодно цене и сколько угодно. Царь, когда понял коварство Адриана, тотчас же с позором изгнал его из Москвы. Тедальди рассказывал за границей и о том, что поляки, которые были в послах в Московии, отнюдь не были обижены царем. Слухи о том, что он обращался с ними дурно, выдумка. Наоборот, царь выучил польский язык, так как постоянно ищет сближения с Польшей и Литвою. «Мы и они одной крови», – говорит он. А те послы и по дороге в Москву, и при дворе государя вели себя нагло, заносчиво, насмехаясь над русскими, что и дало царю основание изменить к ним отношение.
Далее в беседе с царем Тедальди сказал:
– Король Сигизмунд так много наговорил мне худого про ваше величество, что, будучи в Полоцке, я уже хотел вернуться обратно во Флоренцию, но меня один литовский воевода успокоил, уверив, что московский царь вовсе не такой, как о нем принято думать.
– Как же имя того литовского воеводы? – спросил царь.
– Пан Несецкий.
– Добрый человек, спасибо ему! Я знаю: есть у нас друзья в Польше! И немало. А что другие паны говорят обо мне?
– Вас называют немного жестоким.
– Это правда. Я – зол. Каюсь! Но я таковым бываю, как уже сказал тебе, для злодеев, а не для добрых. А вот веронец Гаваньи пишет обо мне, что я – кровопиец, ненасытный хищник... Зачем мне кровь? Мне верная служба нужна. Нельзя в царстве добиться порядка, не быв жестоким. Нелегко проливать кровь своих людей! Глупцы, кто болтает, будто то царева прихоть!
– Ваше величество, я уже писал у себя на родине противное этому веронцу. О том знает вся Италия. Меня смущает лишь одно: почему вы, ваше величество, не позволяете выезжать из своей страны иноземцам?
Иван Васильевич пожал плечами с усмешкой:
– Боюсь, выпустишь, и они больше уже не возвратятся к нам. Хотя они и желали бы вернуться, но им помешает королус Жигимонд. Когда иноземцы просят у него пропуска к нам через его страну, он говорит: «Я бы пропустил, но пропустят ли мои сенаторы литовские?» Ныне через Нарву не чиню я препятствия к отъезду домой иноземцам... На море я завел свою охрану от морских татей. На службу взял дацкого корсара... На разбойников напустил разбойника же!
Долго еще длилась беседа царя с Тедальди, наконец флорентинский гость заметил на лице царя Ивана утомление и низко поклонился ему, благодаря за милостивый прием.
Царь, отпуская Тедальди, пригласил его пожаловать вечером во дворец на ужин, где и хотел познакомить его со своими опричными воеводами.
На площадке широкого дворцового перехода из одной избы в другую, с резными столбиками под золотистой широкой кровлей, расположились певчие царского хора. День теплый, погожий. Желтеющая зелень кустарников, обволакивающая перила перехода, не шелохнется. Время послеобеденное, солнечное. Воздух чистый, легкий, прозрачный: сквозь звездную ткань клена озеро своим блеском бьет в глаза, словно зеркало, играющее с солнцем. Запахи рубленой капусты, мятой рябины и вареных яблок попеременно исходят из окон поварни.
Московский священник Федор Христианин и певчий новгородского полка Иван Нос расставили людей по голосам, наказав всем стоять тихо, а при появлении государя дружно, громко, согласно «знаменитому пенью», по мановению руки Христианина пропеть государю «встречу».
Федор Христианин, высокий, худой, с быстрым беспокойным взглядом человек, напряженно приглядывается к двери государевой половины. Косичка его, черная с проседью, слиплась от масла, длинная борода лежала на груди, постепенно суживаясь книзу «стрелой». На нем темно-синяя ряса. Иван Нос, наоборот, низенького роста, широкий, коренастый, с прищуренными хитрыми глазками. Он одет в нарядный кафтан, обшитый позументом. Певчие – разных возрастов, начиная с юных отроков и кончая седовласыми старцами. На них на всех серые длинные охабни.
Собраны певчие из многих городов. Московским человеком был один Федор Христианин. Иван Нос – новгородец, ученик прославленного новгородского знатока пения Саввы Рогова.
О Христианине говорили, что он «славен и пети горазд знаменному пению и мнози от него научашася».
Иноземные гости приходили в восторг, слушая его пение, и даже переманивали его к себе, но не таков он был. Ни за какие деньги не желал покинуть родину.
Об Иване Носе было известно, что он «роспел в слободе и исчленил [124]триодь постную и цветную, многим святым стихеры».
Хотел Иван Васильевич выписать из Ростова брата Саввы Рогова, бывшего белоозерского игумена Василия, «зело способного к написанию роспева притчей евангельских», да не вышло. Был избран он церковным собором в Ростове митрополитом под именем Варлаама.
В государевом хору подрастали и свои талантливые певуны, как, например, ученик Христианина – Степан Голыш.
Все здесь было крепко слажено у государя в хору: «молодые отрочата» переписывали крюковые ноты; «певчие мужики» наблюдали за тем, чтобы при переписке не было искажений. Не то они свирепо колотили провинившихся отрочат. Христианин и Иван Нос вместе с царем Иваном Васильевичем перекладывали молитвы и сочиненные самим царем стихиры на ноты.
И вот теперь царь изъявил желание прослушать, как то звучит, над чем он трудился вместе со своим хором уже несколько недель. Правда, ему недосуг было уделять много времени хору, но за всеми другими делами он все же постоянно посещал «певчую избу».
Иван Васильевич вышел из своих палат в сопровождении царевича Ивана, которого он тоже приучал к пенью. На царе был красный с серебряными парчовыми узорами кафтан, опоясанный голубым кушаком. Волосы его были гладко расчесаны на прямой пробор. Лицо приветливое. На глубокие поясные поклоны певчих он ответил ласковым кивком головы.
Хор многоголосо, во всю мочь, ахнул: «Воспойте, людие...»
Окрестные рощи огласились мощным взлетом басов и звонкими голосами юнцов.
Царь с явным удовольствием в выражении лица, неподвижно стоя, выслушал «встречу».
После этого подозвал к себе Христианина.
– Слыхал я, – молвил он, – в Новгороде зело мудреную грамоту к распеву надумал некий Иван Якимов Шайдуров... Сам Бог, знать, открыл ему ту премудрость... Сказывал мне один игумен, будто великое удобство ныне от той выдумки последует к пенью.
Иван Васильевич рассказал Христианину, что вместо крюков у того Шайдурова в нотах «онты», или еще их зовут – «пометы». Они должны показывать повышение или понижение голоса. Скорость должна обозначаться крюковой нотой, именуемой «чашкой». А коли гораздо низко петь, надо ставить две буквицы: «гн», а коли мрачно – «м». Шайдуров все указал: где петь «борзо», где «ровным гласом», где «тихо».
– Честь и хвала тому новгородцу... Надо его вызвать в Москву. Не от иноземцев взял он ту премудрость, а сам умудрился. И слышу я, глядя в его распев, русскую, сельскую нашу песню, христианскую. Слава Богу, обошлись мы без немецких мудрецов и в сем деле! Лютерского попа, что навязывал мне своих певунов, изгнал я со двора. Беру я от иноземцев то, что помогает нам растить свое, московское. Чужие, хилые подпорки для нашего великого царства не надежа... Не ими оно держится и крепнет, а своими вековыми дубами... Вот и мореходы нашлись у нас свои, знатные... люди Студеного моря... Песни пели мне холмогорские вчера... во хмелю голосисты... Ныне они поведут мои корабли на запад.
В это время дверь отворилась, и гуськом стали выходить боярыни, нарядно одетые в шелковые красные, голубые и желтые шитые серебром кафтаны.
– Царица! – громко сказал царь, почтительно вытянувшись для встречи супруги.
Федор Христианин, по мановению руки царя, дал знак хору. Грянула новая «встреча».
А вот и сама царица. Стройная, чернобровая, какая-то вся сияющая, в осыпанном алмазами кокошнике, одетая в малиновое, с блестками, платье, – она была прекрасна.
Иван Васильевич с нежною улыбкою ответил на глубокий поклон супруги.
И царь и царица сели в заранее приготовленные для них кресла.
– А ну-ка, Федька, заставь молодых отрочат спеть стихирь, что из Троицкого монастыря я привез тебе...
В наступившей тишине звучные молодые голоса ровно, дружно запели:
Боголюбна держава самовластная,
Изваянная славою паче звезд небесных,
Не токмо в русских концах ведоми,
Но и сущим в море далече...
Вслушиваясь в слова стихиры, Иван Васильевич окидывал всех присутствующих торжествующим, веселым взглядом; он с видом самодовольства поглаживал обитые бархатом локотники кресла.
Из-под густой бахромы ресниц сверкали лукавою улыбкой черные, томные глаза царицы, искоса обращенные к царю.
Да, она одна только знает, что сам царь нашел у древнего летописца эти строки и велел их переложить на голос. Он хотел, чтоб эту стихиру пели повсеместно в Московском государстве. Царь вчера сказал ей:
– Бог учит человека добру, дьявол злу, а царь и в том и другом самовластен...
Прослушав до конца стихиру, пропетую одними отроческими голосами, царь велел ее повторить всем хором. При этом он вскочил с кресла и сам стал управлять.
Певчие, вперив в него глаза, со всем усердием старались угодить царю. Пот лился градом с их лиц и от волнения, и от напряжения.
Когда стихира кончилась, Иван Васильевич, тяжело дыша, снова сел в кресло и тихо, устало сказал:
– Спойте теперь, как «Антон козу веде...».
В толпе певчих началось оживление, на лицах и у старых и у малых появились веселые улыбки.
Бедовыми голосами начали пение малыши, затем последовала дружная волна могучих басов. Протяжно пропетые слова вдруг сменились скороговоркой, жалобный мотив – веселым, удалым припевом...
И царь и царица громко смеялись, слушая эту шутейную песню. Боярыни сдержанно улыбались, ибо в присутствии государя смеяться им не положено.
День клонился к вечеру. Пахло липовым цветом, было тепло и тихо, безветренно. Только иногда с озера доносились голоса лебединой стаи.
Иван Васильевич поблагодарил певчих, принял их поясной поклон и спустился с царицею в сад в сопровождении толпы боярынь.
На обширном месте, огороженном высокою бревенчатою стеною с железными зубцами по верху, шло приготовление к назначенной на сегодня царской потехе. По дороге к смотренной вышке, плечом к плечу, до самых ворот дворцовой усадьбы, вытянулись шеренги стрелецкой стражи в красных охабнях, с секирами на плечах.
Малюта Скуратов и Василий Грязной озабоченно обскакали на конях место, на котором должна совершаться предстоящая потеха, отгоняя плетьми от стены толпы любопытных слобожан.
Невдалеке от царевой вышки – места для вельмож, духовенства и чужеземцев, желавших полюбопытствовать на царскую забаву.
Конные трубачи огласили воздух протяжным, грозным гудом, возвещавшим выход царской семьи из дворца.
Вскоре толпившийся в лугах народ увидел выехавшего верхом из дворцовых ворот государя Ивана Васильевича. На нем был зеленчатый, парчовый с бархатными узорами кафтан. За царем в повозке следовали царица и царевичи Иван и Федор под охраной опричной стражи.
Затем потянулись ближние, опричные и земские, бояре, которым было объявлено, что сегодня царю угодно наказать лиходеев-бродяг и чернецов заволжского толка, коих уличили в пожоге Печатной палаты в Москве.
Когда государь, его семейство и вельможи заняли места, Малюта Скуратов приказал литаврщикам бить в литавры, а трубачам и гудошникам гудеть в трубы и рожки что есть мочи.
К этому невообразимому шуму присоединились еще медвежий вой и лай собачьей стаи.
С потешного поля быстро разбежались заканчивавшие свою работу метельщики. Едва успел скрыться в воротах последний из них, как из клетки, стоявшей под навесом, переваливаясь на четвереньках, выбежал громадный медведь. Он остановился, обнюхивая воздух. Но вдруг на него наскочила стая озверелых псов. Началась горячая схватка между собаками и пришедшим в ярость, поднявшимся на задние лапы зверем.
Царь Иван спокойно, с добродушной улыбкою наблюдал за этой схваткой.
Царица Мария неподвижно, затаив дыхание, следила за тем, как собаки рвали клочья шерсти у медведя.
– Их много, а он один... Какой сильный! – тихо шепнул на ухо царице Иван Васильевич и, подозвав к себе Григория Грязного, сказал ему:
– Помогите псам...
Через несколько мгновений во двор вбежали татарские стрелки и стали осыпать медведя стрелами. Обливаясь кровью, медведь рухнул на землю. Собаки принялись терзать обессилевшего зверя, пока псари не загнали их бичами на псарню.
Царь и царица весело рассмеялись, видя трусливое бегство псов.
– Так им и надо! Не возомнили бы о себе, будто они медведя свалили... – тихо сказал царице Иван Васильевич. – Собачье хвастовство, и то трудно снести без гнева... А теперь, государыня, хамово отродье губить будем. Не мешали бы царю лиходеи. Того для и наказываю их.
Медвежью тушу убрали сбежавшиеся сюда лапотники. Прицепили испуганно к двум коням и побежали долой с поля. Кони, фыркая, галопом понеслись к воротам.
Когда опустело, выведено было восемь бродяг, одетых в изодранные монашеские рясы. У каждого из них в правой руке было копье. Они были разных возрастов. Среди них находился и старец Зосима. Он, обратившись искаженным от злобы лицом к царскому шатру, что-то стал выкрикивать и грозить кулаком. Остальные, в растерянности, ежились, крестились, переглядывались недоуменно, не понимая ничего. Вид их был жалкий, убогий.
Прошло несколько минут необычайной тишины, и вдруг потешное поле огласилось страшным ревом и диким раскатистым рычаньем. Кучке бродяг пришлось сражаться с четырьмя медведями.
В паническом ужасе заметались растерзанные, потерявшие человеческий облик бродяги.
Царь внимательно следил за происходящим на поле, одергивая иногда беспокойно вскакивавшего со своего места царевича Ивана.
– Григорий! – обернувшись к Малюте, сказал царь Иван. – Вели записать имена оных злосчастных в синодики, чтоб в монастырях молились о спасении их душ, о прощении им согрешений против меня и царства... Медведей, испивших христианскую кровь, прикажи казнить. Пускай татарские стрелки покажут нам свою приметливость...
Малюта снова спустился с вышки и приказал царевичу Кайбуле от имени царя пустить на медведей татарских наездников.
Вскоре на потешный двор с гиканьем и свистом прискакали три десятка татарских всадников. Сидя на своих косматых низкорослых конях, они пустили сотни стрел на копошившихся около своих жертв зверей.
Ловко перескакивая через трупы бродяг, они добивали медведей саблями.
– Шкурами зверя одари моих верных бусурман... Никому не дай, токмо им. Заслужили...
Возвратившись во дворец, царь и царица помолились об упокоении душ наказанных им, царем, бродяг.
– Печатный двор святого Апостола печатал и многие молитвы, а несчастные лиходеи сожгли его... Они сожгли слово Божие, и кому же было, как не мне, покарать их?.. Они нанесли обиду не токмо царю, но и Всевышнему... Грех их неизмеримо велик. Не простит их Господь и там... – Царь скорбно, со вздохом, указал рукою на небо. – В Книге Царств сказано о нечестивых, не почитавших Господа людей в Самарии: то послал Господь Бог львов на них, и те львы умерщвляли их... Так будет и у нас!
Курбский, разгоряченный вином, развалившись в кресле, говорил польским вельможам Радзивиллу и Ходкевичу да двум приезжим немецким князьям из Померании:
– Коли царь продвинется на запад и овладеет Вильной, гибель станет и немецким землям... Он приблизится к границе немецкой земли. Не полагаете ли из того, мои вельможные друзья, что немцам и полякам надо бороться вместе?
Радзивилл Николай Янович, воевода виленский, слушал князя в глубоком раздумье. Гетман, пан Трокский Юрий Александрович Ходкевич, с досадой кусал себе губы. Проклятый вопрос: «Москва или немцы? С кем дружить?»
И Радзивилл, и Ходкевич много чернил извели на переписку с московским царем, много посольских бесед учинили с Иваном Васильевичем. При жизни митрополита Макария просили его, чтобы он помог прекратить взаимную вражду Москвы и Литвы, дабы жить им меж собою дружно, по-христиански, но ничего паны отрадного от Москвы тогда не добились. Ладит великий князь, что-де «не нами разливается христианская кровь».
Радзивилл теперь старался больше молчать, прислушиваясь к речам Курбского. Это тот самый Радзивилл, который совершал свой поход в Ливонию, чтобы вытеснить из нее войска царя Ивана. Это он заключил договор с сословиями Ливонии в Риге на занятие ливонских крепостей польскими войсками. Правда, он, хотя и верный слуга Сигизмунда, не был, однако, уверен в прочности овладения захваченных им без боя крепостями ливонских рыцарей. Пока Москва не покорена или хотя бы не обессилена, Польша не может считать себя хозяйкой, собственницей Прибалтийских провинций.
Иногда вельможи многозначительно переглядывались. Кому, как не им, знать, что трудно опровергнуть доводы царя – король Сигизмунд Август действительно спит и видит, чтобы вместе с немцами двинуться на восток, в глубь России. Но можно ли с Курбским говорить об этом; изменив своему монарху, он легко может изменить и королю, совершить злое дело против Литвы и тем искупить свою вину перед царем. Радзивилл и Ходкевич – искушенные в политической игре польские магнаты. Недаром они устроили и сегодняшнюю встречу с Курбским при немцах. Они явно гордились своим «приобретением». Оно – большая победа польского правительства.
Курбский (в который уж раз!) хотел уверить ясновельможных панов, что русские князья и знатное дворянство при дружном натиске Литвы и Крыма на Россию отколются от царя и примкнут к польско-литовскому правительству. Он говорил о тяжелом положении русских князей. Царь «запер их в московской норе», связал их денежными поручительствами: за побег какого-либо князя поручители его должны платить царю сотни тысяч и миллионы. Царь отнимает у князей вотчины великие и делит их между опричниками, людьми недостойными, низкого звания.
– Но что же молчит народ? – спросил с небрежной усмешкой Радзивилл.
– Люди хотят жить... Умирают за правду, за свою честь, за прямое слово только герои. А героев на Руси мало осталось... Народ молчит, боясь кнута и плахи... Я описал царю все, что думал... Осудил его...
– Вы герой!.. – похлопал Курбского по плечу Радзивилл.
Курбский втайне счел себя оскорбленным этим снисходительным похлопыванием по плечу, но притворился сильно охмелевшим и громко рассмеялся:
– Полно, какой же я герой... Я московский мытарь, жертва тирана. Мне горько, что я родился русским!
– На вас, князь, его величество и наш народ возлагают большие надежды... Вы должны написать историю тирана. Европа обязана знать о Московии больше, чем знает она из писаний иностранцев. Вы – обличитель, справедливый мститель. Ваше имя будет увековечено в истории. Потомству вы оставите ценный памятник о себе.
Курбский слушал Радзивилла, опустив в раздумье голову. Он бы с большим удовольствием сейчас сидел у себя дома, в ярославской вотчине, в кругу семьи, молился бы Богу в домовой церкви, ездил бы на соколиную охоту. И теперь ему захотелось уединиться и помолиться о своей семье, о скором возвращении на родину, которая должна процветать без царя Ивана... с Боярской думой, с «царем Владимиром Андреевичем»...
Немецкие князья перевели беседу на взаимоотношения, установившиеся между царем и королевою Елизаветою.
– Королева пишет одно, а делает другое, как видно из вашего доклада, князь, – обратился к Курбскому один из них.
– Николай Янович должен подтвердить истину моего донесения, – пожал плечами Курбский. – Она не хозяйка своего слова.
Радзивилл рассказал немецким князьям, как несколько лет тому назад ему удалось задержать в Польше возвращавшегося из Москвы сухим путем в Англию члена «Московской компании» Фому Алькок. Он был закован в кандалы и два месяца просидел в тюрьме. Сознался он, что ввозил в Россию оружие.
– Он нас хотел обмануть! – рассмеялся Радзивилл. – Говорил, будто англичане ввозят в Россию только старое, никуда не годное оружие. Мы были бы не прочь получить из Англии это «никуда не годное оружие»! Господь затуманил глаза королеве... Кого она вооружает?
– Врагов всего просвещенного человечества, разбойников, нехристей, – с язвительной усмешкой поддакнул Курбский. – От такого лютого зверя, как царь Иван, там, где он побывает, остаются только мертвецы и пепел. Я хорошо знаю его, мы когда-то были друзьями, в те времена он слушал своих добрых советчиков... он был другим.
– Наш император, его величество Фердинанд, уже запретил немцам плавать в Россию и возить в Москву оружие и боевые припасы! – с видом крайнего самодовольства проговорил один из немецких князей. – И от королевы император потребовал, чтобы ее подданные подчинились его приказу. Нидерландской правительнице Маргарите он послал такое же письмо...
– Верить королеве Елизавете нельзя. Она заверяла всех, что сочувствует лифляндцам и не радуется успехам «ужасных московитов» над Тевтонским орденом, а в Гамбурге в это же время были задержаны английские корабли с оружием для московитов... – возмущенно произнес другой немецкий князь. – Королева двулична. Она обманывает и царя и нас.
– Наш король устал писать ей о том. Кому, как не нам, опасаться лютости Московита? Но королева не желает считаться с истиной... Она хитрая, лукавая баба, – проворчал угрюмый Ходкевич.
– И развратная... – усмехнулся один из немцев.
Он рассказал несколько непристойных анекдотов про королеву и ее фаворитов.
Все от души посмеялись.
Курбский сообщил все, что знал, о готовящемся нападении царя на Литву. Будто бы сам царь развивал перед ним свои воинственные планы. Он хочет сам и войско повести, но... это будет его последним походом.
– Почему последним походом? – удивленно спросили немцы.
– Мною учинен боярский заговор против него. Его выдадут королю.
Радзивилл обратился к померанским князьям:
– Слыхали?
– Любопытно!.. – оживились те. – Не лишне довести о том и до сведения нашего императора... Но возможно ли это?
– Возможно.
Курбский продолжал:
– Царь нанял морского разбойника... Керстена Роде... датчанина... Он любит таких людей...
– Ведь он и сам разбойник, – засмеялся Ходкевич. – Как же ему не любить разбойников?
Курбский, оглядевшись с опаской кругом, тихим голосом продолжал:
– Князь Василий Сухотин прислал мне письмо с бродягою-чернецом – семнадцать кораблей будто бы теперь снарядил царь под началом сего разбойника... Поплывут в Голландию.
Радзивилл оживился.
– Когда выходят в море?
– На днях.
– Надобно поторопиться известить магистра Данцига.
– Королю я уже писал.
– Императору также следует сообщить. И шведам тоже.
Немецкие князья засуетились. Один даже вскочил, воскликнув: «Как же это может быть? Почему ваши друзья не убили того датчанина? О, если бы там были мои немцы!»
Курбскому противно стало смотреть на этих рыжих, вертлявых немецких князьков, еще противнее было выслушивать их восклицания: «Глупый русский народ!», «Варварская страна!», «Давно бы пора покончить с ней!»
Но выслушивать приходилось терпеливо, с угодливой улыбкой на губах, чтобы не выдавать себя, чтобы казаться преданным союзником врагов России.
Радзивилл прямо сказал, хлопнув ладонью по столу:
– Утопить те корабли надо. Немало на море у нас удалых молодчиков. Подстережем царского наймита!
Курбский знал, что ему говорить.
Князю хорошо было ведомо, что Сигизмунд поклялся стать полным хозяином Балтийского моря. Россия и Швеция мешают этому, но опаснее всех, конечно, царь Иван. Участие его, Курбского, в борьбе с царем щедро оплатила польская шляхта. В этом разговоре довольно помянуть князей Семена Ростовского и Михаила Репнина, а остальных пока поберечь. Огонь, им зажженный, разгорается. Крымский хан уже завел сношения с Литвой. Скоро, скоро царь изведает всю силу мести князей природных, ярославских. Он, Курбский, положит на весы самую судьбу Русского государства, лишь бы сбросить с престола царя Ивана.
– Вы слишком задумались! – улыбнулся Радзивилл. – Вы не слыхали, что сказали сейчас наши немецкие друзья?
– Да. Не слыхал! – пожал смущенно плечами Курбский.
– Император назначает особого адмирала на Балтийское море для наблюдения за торговыми интересами Германской империи... Два меча повиснут над московскими мореплавателями: наш и германский.
Радзивилл умолчал о том, что Керстен Роде однажды уже отразил Сигизмундов меч, утопив пять каперских кораблей и взяв несколько судов в полон.
– Надеюсь, вы одобряете действия императора, князь? – произнес Радзивилл, не глядя на Курбского и усердно выколачивая трубку о бронзовую пепельницу.
– Верьте, вельможный пан, мне приятно слышать об этом. Давно пора. Да и на Севере не лишне помешать московской торговле...
– Вы идете дальше планов императора. Браво! Это хорошо! – засмеялся Ходкевич, все время исподлобья, молча следивший за выражением лица Курбского.
...Вернувшись в свое жилище, Курбский нашел у себя на столе письмо, привезенное из Москвы польскими гонцами.
Оно было от царя Ивана Васильевича.
Курбский схватился за сердце, побледнел, развернул около свечи дрожащими руками письмо и стал читать.
Царь писал:
«...Ты, тела ради, душу погубил и, непрочной славы ради, приобрел славу незавидную, ты возмутился не против человека, а против Бога. Пойми, несчастный, с какой высоты и в какую пропасть ты сошел душою и телом. На тебе сбылось сказанное: „И еже имея мнится, взято будет от него“. Твое благочестие таково, что довело тебя до погибели не ради Бога, а ради самолюбия. Все, имеющие разум, могут понять твое преступление, что ты убежал, желая бренной славы и богатства, а не спасаясь от смерти. Если ты, как сам говоришь, праведен и благочестив, то почему же ты побоялся смерти неповинной, которая не есть смерть, а желанное благо? Ведь в конце концов все же придется умереть! Если ты убоялся ложного смертного приговора по лживым заявлениям друзей твоих, слуг сатаны, то это служит доказательством ваших изменнических намерений, проявляемых с давних пор и доныне. Зачем и апостола Павла ты презрел? Он говорит: „Всякая душа владыкам предвластвующим да повинуется, никая же бо владычества, еже не от Бога учинена есть, тем же противляйся власти Божию повелению противится“. Смотри и пойми: сопротивляющийся власти – Богу противится, а противящийся Богу именуется отступником, что составляет величайший грех. И это сказано о всякой власти, даже о такой, которая устанавливается кровопролитием и бранью; мы же не насильно добились власти, а следовательно, сопротивляться нашей власти еще более значит сопротивляться Богу. И в другом месте говорит апостол Павел, слова которого ты презрел: „Раби! Послушайте Господей своих, не пред очима точию работающе, яко человекоугодници, но яко Богу, и не токмо благим, но и строптивым, не токмо за гнев, но и за совесть“. Если, творя добро, пострадать, то, значит, такова уже воля Господня!
Как ты не устыдился раба своего Васьки Шибанова? Он умел соблюсти свой долг и пред царем, и пред всем народом; в предсмертный час, верный своему крестному целованию, он не отрекся от тебя, хвалил тебя в готовности принять смерть за тебя. Но ты не пожелал поступить с подобною верностью долгу: по причине одного гневного слова моего ты погубил душу не только свою, но и душу всех твоих предков; ведь Божьим соизволением деду нашему, великому государю, они были отданы в подданство; и они до смерти ему служили и вам, детям своим, приказали служить детям и внукам деда нашего. И все это ты забыл, как собака, преступил крестное целование, присоединился к врагу христианства и к тому же, не обращая внимания на свое преступление, подобные скудоумные слова говоришь, будто мечешь в небо камни, не стыдишься своего раба, верного долгу, и отказываешься сделать относительно своего повелителя то, что сделал он...
Как выше я сказал, сколько зла перенес я от вас (бояр) в юности и переношу доселе! Этим теперь тебя пространно изобличу. Вот что было (хотя ты был в то время юн, но можешь знать): когда Божьим соизволением отец наш великий государь переселился в лучшую жизнь, оставил тленное и земное царство, перешел в царство небесное, которому нет конца, и предстал перед царем царей и господином господ, я остался с одним братом покойным Георгием. Мне был тогда третий год, брату же один год. Родительница наша благочестивая царица Елена осталась в бедственном вдовстве и будто в пленении пребывала, окруженная иноплеменными народами, ведшими непримиримые войны, как-то: с литовцами, поляками, крымцами, татарами, ногаями, казанцами. И в то же время от вас, изменников, беды и скорби она испытала, так как, подобно тебе, бешеной собаке, князь Семен Бельский и Иван Лятский бежали в Литву и оттуда ездили в Царьград, в Крым, к ногаям, везде возбуждая войну против православных. Они, однако, не добились успеха, так как, при заступничестве Бога и Пречистой Богородицы, молитвами великих чудотворцев и родителей наших, все сии злые намерения распались в прах. Потом изменники подняли на нас дядю нашего князя Андрея Ивановича, и с этими изменниками (восхваляемыми тобою и готовыми, по твоим словам, положить жизнь за нас) он пошел к Новгороду. И многие в то время от нас отстали и пристали к дяде нашему князю Андрею, а во главе их был твой брат князь Иван. Но и эти злые намерения, с Божьею помощью, не имели успеха. Не это ли есть доброхотство восхваляемых тобою? Не так и полагают за нас свою душу, когда имеют намерение погубить нас и возвести на престол нашего дядю? Затем, обычаем изменников, они стали отчизну нашу, Радогощь, Стародуб, Гомель, нашему врагу, Литве, передавать. Вот какие это доброхоты!..
Когда, по Божьей воле, родительница наша, благочестивая княгиня Елена, перешла из земного царства в небесное, мы с покойным братом Георгием остались сиротами, уповающими на Пресвятую Богородицу, молитвами святых и родителей наших. Мне был тогда восьмой год, и те, которые должны быть подданными нашими, стали самоуправничать, ибо государство было тогда без владетеля. Они ничего сообразного с нашим благом не делали, сами предались достижению богатства и значения, ссорились друг с другом. И что они наделали! Сколько бояр, воевод, доброжелательных отцу нашему, избили; дворы, села и имения дядей наших присвоили себе и водворились в них; казну нашей матери перенесли в большую казну, неистово топча ее ногами и толкая кольями, а иное разделили между собою! Все это сотворил дед твой Михайло Тучков. Князья Василий и Иван Шуйские самовольно взяли меня под свою опеку и, таким образом, воцарились, выпустив из заключения и пристроив при себе всех тех, которые были главными изменниками относительно отца нашего и матери нашей... Нас же, то есть меня и моего родного брата, покойного Георгия, воспитывали, будто чужих или убогих детей. Не удовлетворялись даже наши потребности относительно одежды и пищи...
Ты пишешь о крови своей, пролитой в сражении с иноплеменниками за нас, и в своем безумии полагаешь, что она вопиет против нас перед Богом. Но ведь это смеха достойно! Кто пролил эту кровь, против того она и вопиет. Если кровь твоя и действительно пролита врагами, то ведь этим ты исполнил лишь свой долг относительно отечества; не сделай ты этого, и ты бы не был христианином, а варваром. Таким образом, этот упрек нас не касается. Гораздо в большей степени наша кровь вопиет перед Господом против вас, кровь, пролитая благодаря вам. Она струилась не из ран, не кровавыми пятнами, но потом и усталостью от множества трудов, которыми вы меня преступно, выше сил моих, отягощали. По причине вашей злобы и вашего утеснения много слез наших, вместо крови, было пролито, много было вздохов и стенаний, происходящих из глубины сердца. От этого я получил боль в пояснице. Я у вас никогда не пользовался любовью, к царице моей и к детям нашим вы никогда не относились с искренним вниманием. Таковое мое моление вопиет пред Богом против вас больше, чем ваше безумие, потому что пролитие крови вашей за православие не то, что пролитие крови из-за самолюбия и богатства.
Ты призываешь верховного судью Бога. Воистину! Он праведно воздаст каждому по делам, и добрым и злым; но только всякий человек должен рассудить, какого и за какие дела он должен ожидать себе воздаяния? Пишешь, что лица своего нам не покажешь до дня Страшного суда Божия; но кому же желательно видеть столь эфиопское лицо?»
Прочитав письмо, Курбский сначала вскочил со скамьи, растерянно осмотрелся по сторонам, как бы чего-то ища. Но вот, тяжело дыша, опустился на скамью и, облокотившись головою на руки, окаменел в глубоком раздумье над только что прочитанными строками царева ответа.
В каждой строке, в каждом слове он видел, чувствовал самого царя... Вот, вот он! Словно царь вошел сюда, в горницу, стоит около него, Курбского, гневный, дрожащий. Казалось, он, Курбский, слышит тяжелое дыхание Ивана Васильевича, видит его судорожно сжимающую рукоять меча большую, жилистую руку... Но самое страшное: он, князь Курбский, видит недоуменный, острый, полный мучительного страдания взгляд своего вчерашнего венценосного друга, взгляд, тихо вопрошающий: «Так ли, Андрей? Правда ли оное? Не изветы ли твоих недругов?»
Слезы потекли по щекам князя. Горница наполнилась золотистым туманом воспоминаний о днях тесной дружбы с царственным юношей, когда в походных шатрах даже спали рядом, ели из одной чаши, а в роскоши дворцовых торжеств сидели бок о бок, как братья, как самые близкие люди в Русском царстве...
«Так ли, Андрей? Правда ли оное? Не изветы ли твоих недругов?»
И сквозь слезы, тяжело дыша, Курбский прошептал:
– Правда, Иван Васильевич... правда... Прочь! Уйди! Не мучай!
Июль тысяча пятьсот шестьдесят шестого года.
Жестокая битва с врагами за Балтийское побережье в самом разгаре.
Над полями и лесами величественное, горячее летнее солнце, не радующее одинокие села, деревушки и починки, обездоленные, разоренные войной.
Сторожевой службы станичный голова из-под Тольсбурга, что на Балтийском море, Герасим Антонович Тимофеев с товарищами пробирается в Москву – вызван на Земский собор. Герасим, как и его товарищи, не знает, что это такое и зачем понадобился царю он, порубежник, закинутый службою в глушь на морской берег.
Порубежный страж твердо знает одно – всякий час быть начеку, чтобы вороги не напали на сторожу врасплох. Конь всегда оседлан, пищаль всегда заряжена, сабля турская отточена – все наготове. А Земский собор... чудо новое, неслыханное!
«Когда Господь судил мне быть бедным сошником, крепостным мужиком, – о таких делах в деревне я и не слыхивал. Ныне, хотя и испомещен я сотником над прибрежной охраной, но так же несведущ в делах государских, как и прежде. Пошто я царю?» – думал Герасим, пробираясь в Москву.
Восемь воинов вызваны с Балтийского побережья в Москву, чтобы быть на государевом совете. Чудно! «Герасим», «Гераська» – на государевом совете. Будто в сказке! Просто не верится.
«Скоро опять увижу Москву», – думал с волнением Герасим.
Вспомнил старого товарища, земляка, с которым некогда бежал из колычевской усадьбы в Москву. Где-то теперь он, Андрей Чохов? Жив ли? Расстались в самое горячее время Ливонской войны, по взятии Нарвы. Всего шесть лет минуло с тех пор, а будто было это так давно. Все изменилось. И море стало иным. Бороздят его иноземные корабли: то держат путь к устью реки Наровы, то уплывают из нее на запад. Плывут и свои, московские, суда с высокими мачтами, с двуглавым орлом на стягах. Теперь никто не осмеливается нарушить покой занятого Русью Балтийского побережья, охраняющего нарвское плавание. И он, Герасим, уже не тот. Государь хоть и в Москве, на престоле, но «государев глаз далеко сигает»: много всяких подарков получил он, Герасим, от его царской милости. И землей наделен на побережье, и денежно не забыт, и звание станичного головы получил. Все по государевой воле. Уравнен ныне в правах со служилыми людьми, дворянами.
Герасим взволнованно оглядывается по сторонам.
Дорога знакомая. Когда-то по этой дороге скакал из Москвы служить на ливонский рубеж. Время такое: иной раз – не шесть лет, а день один – и вся судьба человека меняется. Не по роду, слышно, и не по званию возвышает государь слуг своих, а по службе.
Шесть лет назад все эти леса и перелески, луга и поля, села и деревушки видели робкого, едва обученного копейщика, ехавшего, не зная толком куда и какова его будет судьба, а ныне тот же парень, не торопясь, едет на быстроногом вороном коне во главе своих помощников не простым ратником, а сотником сторожевой службы.
«Царь Иван Васильевич – смелый на „новых людей“, об этом знают все, и каждому хочется заслужить его милость. Дай Бог ему и здравствовать многие годы!»
Герасим снял шапку и перекрестился.
Вот они опять – высокие, взъерошенные сосны, вот они, опрятные елочки и богатыри зеленого царства – дубы, а вот и прозрачные бледно-зеленые березовые перелески, речушки, позолоченные солнцем, украшенные осокою и кувшинником. После песчаных дюн и унылых громад приморских камней все это с небывалой силою наполняло душу еще более сильной и нежной любовью к родине, к русской земле.
А там – Москва. Святое слово.
«Э-эх, конь, мой верный Гедеон! Знаешь ли ты, ведаешь ли, по какой земле ты идешь и куда ведет эта долгая, прямая дорога?!»
В государевой палате опричного двора на маленьком подносе золотая чаша с благовонным курением. Час ранний. Опричная слобода, что за Неглинкой-рекой, еще не пробудилась. Только у северных ворот, против Кремля, суета: посыпают песком дорогу, по которой должен проследовать государь в Кремль; усердно обрамляют березками своды ворот. Конюхи готовят коней для вельмож царевой свиты.
Коней пригнали к самым воротам. Один царь мог ехать по опричному двору. Ни один князь, ни один боярин не должны были садиться на коня во дворе. Только за воротами.
Сегодня особенный день, второй такой день за все время царствования Ивана Васильевича – день открытия Земского всенародного собора. В Москву съехались знатнейшие сановники духовного звания, князья, бояре, окольничьи, казначеи, дьяки, дворяне первой и второй статьи, гости, купцы, помещики новгородские, незнатного рода люди.
Иван Васильевич поднялся с ложа задолго до утренней зари. Не спалось. Он долго ходил по палате; иногда останавливался перед иконами и усердно, на коленях, молился.
С девятого июня по двадцать первое июля – сорок три дня в Москве шли переговоры царя и бояр с послами короля Сигизмунда Августа – панами Юрием Александровичем Ходкевичем, Юрием Васильевичем Тышкевичем и писарем Михайлой Гарабурдой. Никогда так не утомлялся Иван Васильевич, как в этот приезд в Москву королевских послов. Хотелось и мира, отдохнуть от войны, хотелось дружбы с Польшей, дать возможность оправиться разоренному войною народу, несшему все военные тяготы, и не хотелось уступать Сигизмунду завоеванных в Ливонии своих же древних городов, невыразимо страстно желалось владеть хоть кусочком Балтийского побережья, чтоб нерушимо было «нарвское плавание».
Великие послы королевские требовали Смоленска, возвращения ливонских городов немцам; своим боярам царь приказал требовать: Киева, Белоруссии и Волыни, называя их древними русскими вотчинами. Сигизмунд уже уступал Полоцк, незадолго до того завоеванный русскими; царь сделал тоже уступку, не настаивая больше на том, чтобы польский король признал его и титуловал царем.
– Любя спокойствие христиан, избегая кроволития, я уже не требую признания царского титула от короля. Довольно с меня того, что все иные венценосцы признают меня царем всея Руси.
Так заявил московский государь. Тяжело было ему, московскому царю, отказываться от этого требования. Уже бояре втихомолку хихикают над этой уступкой его. «Король заставил», – фыркали они за спиной Ивана Васильевича. Они были всегда рады, когда в угоду соседним государям царь шел на уступки. Рады оттого, что можно было у себя на дому позлословить на этот счет, пускать слух в народе, что-де царя «заставили»...
Это хорошо стало известно царю. Так ехидничал будто бы даже брат Владимир Андреевич, а с ним, конечно, и его друзья, похлебцы.
Но... море ему, царю, дороже всего. Прочь честолюбие!
Можно уступить королю Озерище, Лукомль, Дриссу, Курляндию и двенадцать городков в Ливонии, но море... никогда!
Можно освободить всех королевских пленников безденежно, а своих выкупить за золото, но... море... Царь требует Риги, Вендена, Вольмара, Ранненбурга, Коккенгаузена!
Увы! Царю Ивану Васильевичу ведомо, что вельможная знать Польши вместе с королем на поводу у германского императора, а тот пытается оттеснить русских от моря. Император пугает Польшу Москвою, Москву – Польшею, желая, чтобы они обессилили друг друга, тем самым думая помочь ливонским рыцарям сбросить власть и Польши и России, которые одинаково ненавистны немцам.
Царь не верит Сигизмунду и его шляхте. Ведь вот не хочет король выдать Курбского. Стало быть, он нужен ему. А зачем ему лютый враг, изменник законному государю?
Покровительство московским изменникам выдает с головою короля Сигизмунда и вельможную шляхту.
Можно ли после того верить перемирным королевским словам?
Война тяжела... Война разоряет народ... но хуже будет, коли уступишь вражеской силе. Всем хуже станет.
Неотразимо стоит перед страной вопрос: война или мир «без моря»?
Кто может ответить на этот вопрос?
Духовенство? Но митрополит на днях оставил митрополию. Собор должен состояться без главы церкви. Не обидно ли государю? Невольно вспоминаешь покойного Макария.
Бояре? Но ведь они уже давно против войны в Прибалтике; они, напуганные казнями, угодничают перед царем. Трусам мало веры... Трус – не советчик.
Опричники? Но им не доверяет земщина, их считают приспешниками царя, преторианцами... Да и сам он, царь, знает, что они скажут то, что желает царь... От них прямого слова не услышишь... Они – слепые рабы царя.
Дворяне, мелкие помещики, гости, купцы, мещане и другие незнатные люди?!
Он, царь, должен признаться самому себе: плохо знает он их. Кто они? Как они мыслят? Сам Бог велит прислушаться к их голосу. Они – сила. Ими держится царство.
Не ради архиереев, не ради князей и бояр, не ради ближних сановников и опричников созвал царь этот Земской собор... Вельмож царь видит постоянно около себя, он знает их хорошо, но ему неведом голос толпы незнатных людей.
Иван Васильевич открыл окно. Прислушался к рожкам опричников, собиравшихся для охраны царского выхода к народу. Пели петухи, лаяли псы, где-то стучали топоры плотников, достраивавших хоромы на опричном дворе.
Вот-вот сойдутся в Кремле: царь и народ...
Что скажут «они»? Война или мир?.. Вот уже пономари влезли на колокольни, готовясь ударить в колокола, возвестить Москве о выходе царя...
Иван Васильевич тяжело вздохнул и закрыл окно, словно боясь этого колокольного звона... Прошел на половину царицы. Застал ее за молитвою. Обождал. Затем приблизился к ней и крепко ее обнял:
– Мария, благослови меня! Слышишь? Колокола звонят. Зовут царя. Скоро увижу их!
Царица быстрым движением руки перекрестила Ивана Васильевича:
– Не торопись, батюшка!
На заре того же дня в покоях митрополита – тихая беседа, вздохи и молитвенный шепот. На высоких пуховых постелях в опочивальне владыки, под одеялами, украшенными шелковой зеленью и златоткаными узорами, лежат митрополит Афанасий и новгородский архиепископ Пимен.
– Батюшка родной ты мой, понять того невозможно, чего ради тиранство сие; вспомни, владыко, слово Апокалипсиса: «Убийцам часть в езере горящем огнем и жупелом, еже есть смерть вторая»... Помысли, владыко, – не един ли Бог как творец, может отнять у человека жизнь, когда захочет? Убийца восхищает себе Божеское право, убивая ближнего.
– Помолчи, добрый пастырь, не услыхали бы, – погрозился на Пимена пальцем митрополит. – Ныне везде уши. Трепещу каждодневно. Просил отпустить меня, по древности лет, в монастырь. Осерчал! С нехотью отпустил. А то самое истинно – жизнь есть первое счастье для человека. Узнику, сидящему в тесной и смрадной темнице, однако же, приятно дышать, лепо глядеть на свет Божий и сознавать, что он еще жив... Господи, Господи, прости нас, грешных! До чего же мы дожили?
– Нарушено все законное, отеческое, все правила христианские. Синодики с поминовением душ убиенных множатся. Изверг адов – Малюта – уже и на свет Божий не кажется. Недосуг ему. Душегубством занят. Волк. Сыроядец! Саул говорил своему оруженосцу: «Убий мя, яко объяла мя тьма лютая»... И царю пора бы...
Митрополит приподнялся на пуховиках, слегка наклонился в сторону новгородского архипастыря и едва слышно произнес:
– Привыкли мы к тому, братец мой духовный, привыкли и уж говорить о том перестали... Видно, так Господу Богу угодно.
– А нам все то, што на Москве видим, кровавым самодурством представляется... Великий Новгород – гордая твердыня. Он шею перед царем не склонит. Хоть и нарушено у нас вече, но душа осталась вольной... Не побороть ее палачам московским. – Говоря это, и Пимен приподнялся с ложа. Его глаза были гневны, он потряс кулаком, громко сказав: – Не поддадимся! Не склоним головы. Не надейся, великий князюшка!.. Устоим. Коли сами не справимся, нам помогут. Москва – щенок перед древним Новгородом.
Афанасий испуганно замахал руками на новгородского архиепископа:
– Тише, тише! Веслом море не расплещешь. Полно горячиться!
– Не трепещи, любезный владыка, кто нас тут подслушает? Запуган ты, ой как запуган. Ты – митрополит, по-нашему, чином выше царя... Выше!
– Ныне я уже не митрополит, а смиренный инок Чудова монастыря... Буде! Выбирайте себе другого митрополита, – сказал с каким-то торжеством в голосе Афанасий.
– Добро. Угодное Всевышнему дело – сложить с себя сан, чтоб не покоряться тирану. И каюсь аз – пошто приехал в Москву? Не верю я в собор, не верю. Желаемое царю и рекут на соборе. Видимость одна. Как царь похочет, так оное и будет. Кто же осмелится стать поперек? Не найдется того человека. Новгородское вече основалось на радость свободных суждений, на крайнем разумении всякого инакомыслящего... Московские великия князья – единомышленники, гордецы, себялюбцы. И Земской собор будет сходбищем рабов, бессловесных холопов...
Афанасий внимательно слушал Пимена.
– Господь Бог смилостивился надо мною... На том Земском сборище не быть мне... И не надо, Христос с ними! Пущай сбираются... Грех один. Суета сует!
Пимен задумался. Вздохнул.
– В Новгороде же получен от московского великого князя строгий наказ – быть мне чтобы на том соборе... Уговорили меня архиереи наши, гости да купцы новгородские исполнить наказ великого князя. Вот и приехал я в ваш грешный град.
Совсем тихо заговорил Пимен о Курбском, о том, что он в Польше хорошо принят королем, стал большим вельможей на Литве, хозяином и воеводою ковельских земель... «Умная голова нигде не пропадет».
– Чужой край милостивее к нашим князьям, нежели свой, – с грустью закончил свою речь Пимен.
– Господь с ними, как там хотят. Омываю я руки. Удаляюсь от суеты земной... не лежит душа моя к порядкам земным. Уйду подале от греха... Как токмо мог батюшка Макарий терпеть такое? Царство ему небесное, милостивцу! – перекрестился Афанасий.
Кабаки в Москве закрыты.
Строго-настрого заказано, чтоб в честь великого Земского собора не было ни хмельных забав, ни гусельного гудения, ни скоморошьих юродств, никакого иного «беснования», но чтобы дни соборных бесед царя с народом протекали как дни строгого христианского праздника, украшенные добродетелью, смирением, благоговейною тишиной и взаимным дружелюбием...
Генрих Штаден тайно созвал в свою корчму самых близких друзей-немцев, его союзников и советников, среди которых находились Фромгольц Ган, Эберфельд, Вейт Сенг, ливонские немцы, принятые в опричнину, – Таубе и Крузе и уроженец Померании, слуга государева врача, Альберт Шлихтинг. Все собравшиеся здесь немцы знали русский язык, и почти все несли по мере надобности службу как толмачи.
За кружкой доброго российского пива немцы обсуждали вопрос, как наилучшим способом помочь императору захватить Россию.
– Надобно, чтобы император своею дружбою обманывал царя, – сказал Штаден, – чтобы перехитрил его. Великий князь давно склоняется к тому, что следует поддерживать дружбу с римским императором... Мы не будем обманывать себя: дружба эта нужна царю, чтобы переманить на свою сторону всякого рода мастеров и воинских людей. Его мысль подбить Германскую империю на войну с Польшею. Когда же немцы напали бы на Польшу, великий князь взял бы тогда город Вильну в Литве, чем приблизил бы свою границу к немецкой земле.
Иоганн Таубе, худой, жилистый, безволосый немец, постукивая пальцами по столу, ухмыльнулся:
– Зачем великий князь созывает этот шумный депутационстаг?
Элерт Крузе, его неразлучный друг, обтирая рыжие усы, смоченные пивом, вытянул свое лисье с раскосыми глазами лицо и произнес нараспев:
– Разве вы не знаете, что он «народный» царь?.. Его величество пожелало держать совет с мужиками.
Все весело рассмеялись.
– Вот слушайте, что мы написали на всякий случай...
Таубе вынул из кармана лист бумаги.
– Мы все записываем для польского короля, что видим и что не видим, о Московском государстве и об его деспоте, – сказал с двусмысленной улыбкой Крузе.
– Слушайте, – провозгласил Таубе. – «Многие из вельмож, которые могли прежде выступать в поход с двумя-тремя сотнями лошадей, которые обладали состоянием во много тысяч гульденов, должны нищими бродить по стране и питаться подаяниями, а те, кто были их слугами и не имели ни одного гульдена, посажены в их города и имения, и одному нищему или косолапому мужику было столько дано, сколь десять таких имели прежде. И случилось так, как поется в старой песне: „Где правит мужичье, редко бывает хорошее управление....“ Таким образом, состоятельные люди превращены в нищих и ограблены природными нищими, и у многих из них не осталось ни одного коня...» [125]
– Понравилось ли вам, что вы слышали? Будет ли это справедливо? – спросил Крузе.
Началось общее оживление. Все подтвердили правдивость записи Таубе. Каждый хотел высказать и свое слово о великом князе и о его правлении. Штаден хвалил царя за то, что, «расшатывая старые устои, Иван Васильевич разоряет страну, обессиливает ее».
– Пускай мужики лезут к трону, а головы бояр катятся им под ноги... Пускай они друг друга перережут – легче будет тогда с ними справиться... Сам сатана не сумел бы так навредить московскому дюку, как сам он вредит себе. Хулить царя не следует, он делает то, что нужно... немцам! Императору.
Немцы, переглянувшись, усмехнулись: «Великий политик Генрих! Однако с ним все же следует держать ухо востро: немного больше, чем следует, любит он политическую игру. Такие могут, в случае, если окажется нужным, предать и своего друга. Подозрительны его прогулки в тайную избу Малюты Скуратова и дружба его с братьями Грязными».
– Ну, а как ты думаешь?.. – спросил Генриха Таубе. – Что скажет этот царский депутационстаг? Хуже будет Ливонии или лучше?..
– Хуже или лучше – не знаю, но скажет он то, что заставит его сказать царь...
– А что заставит сказать его царь?
– Ну разве я волшебник? Откуда мне знать!.. – холодно произнес Штаден. (О своей записке императору он никому не скажет, нет! Даже от родной матери скрыл бы это.)
Никто не остался доволен его ответом. Все ждали от него каких-то откровений, так как кто же ближе него стоит ко двору?
Штаден много знает. Он многое недоговаривает.
Он все расскажет своему императору, когда наступит его время.
Дьяк Никита Шилепин да дьяк Богдан Ростовцев, прибывшие из Новгорода для участия в Земском соборе, донесли царю, что новгородцы не выполняют грамот царя о наделе землей князей черкасских Асаналея Ахметева, Ислама Ильбиюкова, Ромодана Амахашикова да Гамдем Чимофа, а также Ислама Алеева с товарищами. Три грамоты, посланные от имени государя-царя всея Руси Ивана Васильевича дьяком и печатником Иваном Михайловичем Висковатым и казначеем Никитою Афанасьевичем Фуниковым, остались без исполнения. Более года тянется то дело. Никак не хотят новгородцы выделить землю черкасским князьям, приехавшим в Московское государство из горской страны. По царевой грамоте положено наделить их землею в Шелонской и Вотской пятинах [126]из выморочных поместий боярина Гурия Бутурлина. Но власти новгородские мешают этому.
Иван Васильевич, выслушав дьяков, сердито стукнул посохом об пол:
– Так-то новгородцы правят свое крестоцелование! Горе будет им, коли не послушают моей новой грамоты, вы отвезете ее им. А с тою грамотой пошлю я в Новгород и сотню опричников, да цепей изобильно, чтоб на всех непослушных хватило. Цепей нам не жалко, их хватит на весь Новгород. Князья те стали людьми государевыми, и почет им оказывайте как бы моим друзьям. В том царстве родилась и наша возлюбленная пресветлая государыня, царица московская, Мария Темрюковна!.. Горские люди дороги мне! Казнь лютая падет на головы обидчиков!.. Запомните и огласите в своих местах! Из Кавказских гор едет еще именитый князь Егупов, а с ним мурза Чешкан... Их мы также испоместим в Новгородской земле. Упредите там! Дружбу с горскими народами нам сам Господь Бог заповедал. Он послал мне в супруги горскую княжну. То была святая его воля.
– Высокий владыко, батюшка государь наш Иван Васильевич! Можем ли ослушаться твоего, государева, наказа, – упав не колени, воскликнули дьяки. – Будучи поставлены тобою на службу в Новгороде, мы – московские дворяне – счастливы быть твоим царским оком в тех государственных вотчинах, чтобы бороться с непокорливой гордынею новгородских щеголей!
Далее царь Иван строго наказал вернуть дворянину Роману Перхурову отобранное у него Разрядным приказом поместье за неявку на службу в государево войско.
– Недужен он, Ромашка, – сказал царь, – болен, ранен из пищали напролет по левому боку да по ноге, по берцу, ядро в нем. И впредь ему служить немочно... Да и сын его малолетен... Господь с ними!.. Грамоту возьмите в Разрядном столе Съезжей избы... Туда я отослал ее. Попусту потревожили сего дворянина... Знайте меру. Усердствуйте, не нарушая чести. С правдой не шутите. Правду сгубите – и сами с ней пропадете... Где праведные судьи, там и жалобщики переведутся... А ныне мне челобитья на судей, дьяков и воевод возами везут... Не к добру то. Челобитья мыкаются из Поместного стола Съезжей избы в Поместный приказ, а оттоль в Боярскую думу, а из нее в Комнату государя... недосуг мне разбирать дворянские тяжбы. Вон Плещеева обвиняли в воровском насильстве, а на деле того и не было... Неправедных судей Малюта заковал в цепи. Из новгородских моих земель наиболее засыпают приказы жалобами... Неладно с Новгородом!
Далее царь Иван сказал новгородским дьякам о том, что задумал он перевести из Великого Новгорода «многих бояр и их людей и гостей, всех голов больше тысячи, и пожаловать их на Москве поместьями, а в Новгород, на их поместья, послать москвичей лучших многих, гостей и детей боярских, и из иных городов также детей боярских и гостей – и всех пожаловать их поместьями в Новгороде Великом».
– Хотел бы знать я, верные мои слуги, что вы о сем думаете? Поможет ли Господь Бог нам в смирении, любви и согласии с новгородцами то дело порешить?
– Как и во всех твоих, государь, делах, справедливая и неиссякаемая благость Божия осенит и тут дело рук твоих, отец наш!.. – низко поклонившись царю, ответили дьяки.
Иван Васильевич остался недоволен их ответом. Он поморщился, хмуро улыбнулся, покачал головою:
– Не будьте легковерны. Не будьте и угодливы перед царем ради своего спокойствия. Ссылаться на благость Господню можно во всем, но... добиться той благости своими трудами не всегда дано царям. Предвижу великую муть... нелегко пойдут новгородцы со своих земель... Нелегко и московским вельможам стать новгородцами. Чую недоброе! Ну, а как епископ Пимен?
– Не надежен, государь!
Царь Иван задумался. Через некоторое время, вскинув сбившиеся на лоб пряди волос, с улыбкой произнес:
– Послушаем, что он скажет на соборе. Слышите! Колокола. Ну, уходите. Уходите скорее!
С отъездом царя и опричнины на особый двор бояре, оставшиеся в Кремле, стали чувствовать себя посвободнее: не так на глазах у царя и у его опричников.
Открытие Земского собора в Большой дворцовой палате, в Кремле, сильно взволновало боярскую знать. Стало быть, уже Боярская дума и не нужна теперь? Без нее царь обойдется? Так, что ли? Люди низкого звания, видать, царю нужнее бояр? Опять государь нарушил древние обычаи.
Владимир Андреевич прибыл в хоромы к Ивану Петровичу Челяднину-Федорову, где и застал многих бояр. Тут были князья Бельский, Мстиславский, Иваны Васильевичи Шереметевы – большой и меньшой, Михаил Репнин, князья Ростовские и многие другие.
Князь Владимир несказанно обрадовался, когда увидел среди бояр архиепископа новгородского Пимена. Принял от него благословение и дружески облобызался с ним.
– Сколь счастлив я, видя перед собою новгородского святителя! – сказал князь Владимир, обратившись к боярам.
После обычного приветствия начался совет, как держаться на соборе и что говорить.
Князь Владимир тайно сообщил боярам то, что поведал ему про секрету Иван Васильевич, – царь решил искать поддержки в народе в столь трудный для государства час. На соборе он спросит всенародство: продолжать ли войну с Польшей за Прибалтику, за море, или нет?
– Не море, а наше горе, вот что есть сие, – вздохнул Челяднин.
– Пользы-то от него вам тут, в Москве, нет, а мы, новгородцы, и без того по морю много веков плаваем, – проговорил Пимен и, подумав, добавил: – Да и жили мы перед тем дружно, хлебно, весело и с немцами, и с Литвою, и с свейскими государями... А што война сулит? Голод, междоусобицу, недуги...
Выслушав с подобострастием речь архиепископа, бояре озабоченно переглянулись.
– Дюже смелой ты, святитель. У нас за такие речи языки рвут, – сказал вполголоса приблизившийся к Пимену Челяднин.
– Истинно, батюшка Иван Петрович, мы стоим на своем. Иван Васильевич Третий покорил стены и плоть, но не наши мысли о первенстве Новгорода Великого. Мы и монету свою особую чеканим.
– Увы, святой отец, убиты в Москве и плоть и дух, – махнул рукой князь Владимир. – Все убито!.. Все покорено... А ныне и Боярскую думу убить задумали...
– Москва в слезах, в рубище и стенаниях, – проговорил Шереметев-младший.
– Молимся мы о вас, добрые бояре, вздыхаем и плачем, но помочь не способны, – сказал на это архиепископ. – Своею рукой себя спасайте.
– А коли так, и голосу давать на соборе нам не след. Перечить государю не сильны покудова мы. Не пришло наше время, – произнес князь Владимир. – Но вижу: скоро-скоро покарает Господь моего брата. Близок час.
– Будем говорить то, что угодно тирану... Строптивость пагубна, коли не у места. А пойдет в поход, то наши люди знают, што им делать, – вмешался в разговор Михаил Репнин.
– А что они будут делать? – спросил с наивным видом сын князя Ростовского.
Все с улыбкой переглянулись.
– Э-эх, молодость! Чистотою украшаешь ты души и светлою правдою наполняешь мысли, – произнес растроганно старик Мстиславский.
– Государю нужно море... чтоб плавали по вся земли его славолюбие, алчность, жестокая ненасытность... А благо подданных, своих ближних бояр, ему не надобно. Кто же будет виноват, коли то совершится? – проговорил угрюмо Челяднин.
– Сам он! Пущай такое и будет... Не сильны мы отвратить ум его от сей химеры... Не сильны отвратить и судьбы его. Господь, помоги нам всем благомысленно, в смирении, быть свидетелями сего ужасного. Благословляю вас, бояре, на подвиг христианского смирения и достодолжной мудрости в сей опасный час.
Пимен благословил склонившихся перед ним бояр.
На Кремлевской площади встретились давнишние друзья и земляки: Андрей Чохов и Герасим Тимофеев. Обнялись, облобызались.
Много времени минуло с тех пор, как они расстались под Нарвой, после ее взятия русскими войсками. Герасим рассказал о том, как он живет на побережье моря, где расставлены его сторожи. Он ведь теперь стал отцом – у его жены Параши родился сынишка, а назвали его Алексеем.
Андрей сообщил Герасиму, что царь определил его с товарищами-пушкарями в опричнину и что его наряд перевезен в Александрову слободу...
В Архангельской церкви был отслужен в присутствии царя торжественный молебен.
Из церкви во дворец пропускали князья Бельский и Вяземский. Они опрашивали: кто, откуда и был ли зван грамотою на собор.
Впереди всех вошли в Большую золотую палату девять архиереев, пятнадцать архимандритов, настоятелей монастырей, семь игуменов. Шли они попарно, направившись к особому столу, недалеко от трона. Строгие, хмурые, в черных, темно-зеленых и серых шелковых рясах. Среди них своею богатою рясою и своим высоким ростом, самоуверенным и важным видом выделялся новгородский архиепископ Пимен.
За духовенством, предводимые Челядниным, Мстиславским, прошли князья и бояре.
Большая палата Кремлевского дворца наполнилась людьми так, что дышать стало трудно.
В наступившей тишине послышались шаги царя и сопровождавших его.
Все присутствовавшие в палате, стоя, склонили головы.
Позади царя шли князь Владимир Андреевич и царевичи Иван и Федор, которые и сели пониже царя по обе стороны его трона.
Царь Иван Васильевич поведал Земскому собору о тех переговорах, которые велись с польскими послами, о тех обидах, которые нанес Московскому государству польско-литовский король. Царь заявил, что враги Руси добиваются вновь отторгнуть города и земли великих князей в лифляндских краях и тем оттеснить Русь от Западного моря.
Свою длинную речь, произнесенную горячо и страстно, Иван Васильевич закончил вопросом: надо ли продолжать войну с польским королем и иными державами, посягающими на древние приморские русские прародительские вотчины, или положить войне конец, отказаться от своих приморских земель и признать себя побежденными?
По окончании этой речи наступило общее тяжелое молчание. Глаза царя, строгие, пытливые, казалось, проникали в душу каждого; он вытянул слегка вперед лицо, обводя взглядом толпу своих подданных.
И вдруг... дрогнула Большая палата от внезапно грянувшего грома восклицаний и криков сошедшихся у трона царя людей:
– Смерть ворогам! Не хотим мира! Веди нас на лютых ворогов! Отстоим наши земли!
Много было шума, крика, волненья, и над всем этим четко и твердо прогремел голос дворян:
– За те города в Ливонии стоять государю крепко, а мы, холопы его, для государева дела готовы!
Гости и купцы воскликнули:
– А государю нашему, царю и великому князю как тех своих городов в Ливонской земле отступиться? Не мыслим то!
Бояре и духовенство также дали свои приговоры в пользу продолжения войны за Ливонские земли.
В этот же день бирючи торжественно объявили всей Москве:
«Земской собор благословил царя Ивана Васильевича воевать за Ливонскую землю, за море. Никому не отдавать исконных русских городов, отнятых у немцев! Молитесь же, московские люди, о победе над извечными врагами Руси – ливонскими рыцарями и их бесчестными защитниками!»
Прошел год после Земского собора. Царь за это время приготовился к новому большому походу в глубь Ливонии.
Кроме ливонских рыцарей, русское войско поджидал король Сигизмунд Август, ставший во главе польско-немецких полков.
Предстояли жестокие бои.
Иван Васильевич сам лично следил за работой Пушечного двора, где день и ночь горели горны, окрашивая красным заревом осенние облака над Москвою. Пристава сгоняли коней со всех уездов. Обряжали воины конницу. Опричные дьяки вместе с земщиной трудились в Разрядном приказе над сбором вотчинных и помещичьих дружин. Строились туры, телеги, сани. В Москву съезжались татарские, мордовские, чувашские всадники, раскидывали шалаши на площадях и в рощах, играли на трубах, дудках и свирелях, а по ночам молились, каждый народ по-своему.
И вот 21 сентября 1567 года царь под оглушительный звон всех московских колоколен повел огромное, хорошо вооруженное и богато оснащенное войско в поход.
Одетый в кольчугу и латы, с нарядным, в перьях, шлемом на голове, Иван Васильевич имел веселый и бравый вид воина, который шел на бранные поля, как на праздник. Под ним был крупный красавец конь, покрытый голубой бархатной, с золотым шитьем, попоной. Бок о бок с царем гарцевал на коне князь Владимир Андреевич, с которым царь дружески перекидывался словами.
Позади царя следовали князья: Бельский, Мстиславский, Михаил Репнин, Воротынский и Вяземский.
Войско растянулось на огромное пространство, представляя красивое, величественное зрелище. Иван Васильевич при подъемах на возвышенные места повертывал коня и, щурясь от солнца, с выражением боевой гордости на лице любовался своими полками, над которыми реяли бесчисленные знамена, овеянные славою былых побед.
Сердце царя горело отвагою, неукротимым стремлением скорее сразиться с врагом, наказать его за коварство и обиды, причиненные русским окраинным городам и селам. Очарование воинской доблестью с юных лет владело Иваном Васильевичем. Он был природный воин, хорошо владевший мечом и копьем и обожавший превыше всего полководческую находчивость и смекалку, чем и прославил он себя в казанском походе, решившем судьбу Казанского ханства.
Князь Владимир Андреевич был задумчив и невеселыми глазами оглядывался по сторонам.
– Брат!.. Скажи-ка, чего ты пригорюнился, аль неохота тебе на брань идти? – спросил его Иван Васильевич.
Владимир Андреевич приободрился, улыбнулся:
– Полно, государь! Не дорога мне моя голова, когда надобно ее за царя сложить. И не видал ли ты, как сражался твой брат в прежде бывших походах? Я не трус. То ведомо тебе, брат.
– То-то! Мы с тобой вожаки... На нас смотрят воинские люди. И горе тому воеводе, что нос повесит, еще не видя боя... Подтянись!
Иван Васильевич, гарцуя на своем коне, отъехал в сторону, стал под кущей золотистой осенней листвы дубняка, пропуская мимо себя горских наездников. Смуглые, черноглазые, они добродушно посматривали на царя, который отвечал им приветливой улыбкой.
Владимир Андреевич оглянулся назад и, увидев Ивана Васильевича, тяжело вздохнул.
Осень, а солнце греет по-летнему.
Не доезжая до Ржева, войско расположилось на ночлег.
Опричники раскинули царский шатер на поляне соснового леса, совсем недалеко от дороги. Басманов расставил вокруг царского шатра стражу и опричников.
Ночь была тихая, прохладная. Золотистым дождем рассыпались в безветренном воздухе брызги лунного света; поля и леса, овеянные изумрудным покоем, говорили о славе и величии русской земли. Иван Васильевич, выйдя из шатра, с гордостью осматривал окружавшие его просторы. Он любовно сжимал рукоять своего меча, вспоминая последние минуты расставания с царицей и детьми. Он дал слово царице вернуться с победой. «Жигимонд – не хозяин у себя на земле, – говорил он ей. – Его теснит вельможная шляхта... Он связан по рукам и ногам ее причудами».
Ведь недаром же пришлось написать королю: «Ты посаженный государь, а не вотчинный, как тебя захотели паны твои, так тебе в жалованье государство и дали; ты в себе и сам не волен, как же тебе быть вольным в своем государстве».
Царь московский полный хозяин своей земли, стало быть, и войско его сильнее Сигизмундова, а тем более ливонского... Никто как Бог и государь; только их на Руси народ слушает.
Царица сказала на это: «Зачем же ты сам ведешь войско?» Царь ответил ей: «Свой глаз дороже родного брата, да и воину веселее идти в поход с царем, и на воевод своих посмотрю, сколь искусны они и ревностны в боях за родину». Царица перекрестила его, тихо, со слезами, произнеся: «Сердце мое чует беду...» В ответ на это царь рассмеялся: «На полях брани безопаснее мне, нежели в своем дворце; там окружают меня мои воины, а здесь льстецы и обманщики». Мария Темрюковна сказала: «А в твоем войске разве нет льстецов и обманщиков?»
Вспоминая обо всем этом, царь отошел в сторону от шатра. С благоговением шепча молитву, стал всматриваться в звезды, как бы ища в небе ответа.
Три века, почитай, русский народ находился в монгольской кабале, да не потерял себя, не изменил своей вере! Из поколения в поколение передавал ненависть к поработителям. Настал час – и сбросил русский народ с своей спины татарское иго, и воздвиг московскую несокрушимую мощь.
Будет ли счастлив этот поход? Хватит ли у народа сил?
Он, царь всея Руси, понимает, в чем сила его земли, он преклоняется перед Москвой, перед ее древними святынями, перед лесами и рощами, ее окружающими... Все священно в Москве, все – залог будущего счастья родины... Москва – бездонный источник славы и богатырства... Прах Дмитрия Донского, Ивана Калиты, Ивана Третьего, Василия Ивановича – незыблемая основа царской державы. И он, царь Иван Васильевич, как и предки его, призван самим Богом еще сильнее укрепить эту силу, поднять силу Москвы на еще высшую ступень. Пускай прах его будет достоин покоиться под одними сводами, в одном ряду с гробницами предков.
Обратившись лицом на восток, Иван Васильевич помолился...
По дороге к своему шатру он спугнул вылетевшую из кустарников птицу. Тяжело шлепая крыльями, она огласила протяжным, тоскливым визгом ночную тишь.
Царь вздрогнул, остановился: «Сова. Вещая птица! К добру ли?»
Мрачное чувство сомнений вдруг овладело им, но он постарался подавить его. Взглянув на тысячи шатров и шалашей, растянувшихся грозным станом на равнине, он снова приободрился, быстро подошел к шатру. Опричная стража, отдавая честь царю, опустила наконечники копий.
Постельничий помог царю умыться, раздеться.
– Меча не тронь... Оставь около меня... – тихо проговорил Иван Васильевич, помолившись Богу и укладываясь спать.
Вдруг он вскочил с постели, стал прислушиваться.
Около шатра кто-то спорил со стражею.
– Погляди, кто там? – приказал он.
– Князь Владимир Андреевич, – вернувшись, доложил постельничий.
– Вели пустить... А сам выйди. Не гаси огня.
В шатер вошел князь Владимир. Помолился и земно поклонился царю.
– Садись, княже... Что скажешь, друг? Аль тебе не спится?
– Не спится, государь... – понурив голову, едва слышно ответил Владимир Андреевич.
– Дивуюсь я, брат, с чего бы тебе сон терять? Аль беда какая, аль совесть нечиста? Будто и беды у тебя нет, и совесть будто твоя чиста... Не так ли? – сказал царь, зевая и потягиваясь. – Да и забот у тебя тех нет, что у меня.
Ответом ему было молчание.
Царь ждал. При свете огонька, потрескивавшего в плошке, видно было, как передергивается его лицо от волненья, блестят глаза. Заметив это, Владимир Андреевич, заикаясь, сказал что-то невнятное.
– Владимир! Ты похож на отравленного... Будто яда хлебнул... Видел я таких... Они давятся собственной слюной... – Царь рассмеялся.
– Государь, – набравшись сил, заговорил князь Владимир. – Коли уж пришел я, так тому и быть... Стало быть, так Богу угодно... Боязно мне, да што делать?
– Теперь я узнаю тебя... Подлинно ты: и робкий, и нерешителен, и что-то сделать либо молвить хочешь, и язык у тебя не поворачивается... Вот если все мои бояре были бы такими, как же царю в ту пору править?
Вдруг Владимир Андреевич стал на колени и заплакал.
– Полно! – всполошился Иван Васильевич. – Иль приключилась беда какая? Не будь бабой. Говори смело! Ведь ты мой брат.
– Беда не приключилась, батюшка государь, Бог не допустил... Я не допущу! – вдруг во весь голос завопил князь. – Не вели казнить, вели миловать.
– Вставай! Негоже князю, да еще государеву брату, пластаться передо мной... Вставай!
Владимир Андреевич поднялся, отдуваясь, провел рукой по голове, как бы вспоминая что-то.
– Ну! – нетерпеливо толкнул его рукой царь.
Князь Владимир вынул из-за пазухи бумагу и подал ее Ивану Васильевичу.
– Прими, государь... Список... самолично взял я его у Ивана Петровича Челяднина-Федорова.
Царь удивленно посмотрел на князя.
– Боярин мог бы и сам... Хватит ему там нежиться... Война!
Владимир Андреевич всхлипнул, проговорив сквозь слезы:
– Государь... Заговор против тебя. Вернись!.. В Москву вернись. Не ходи с войском!
Иван Васильевич быстро вскочил с постели, дрожащей рукой ухватившись за меч. Охрипшим голосом переспросил он:
– Заговор? Брат!.. Скажи... кто? Кто еще?
– Гляди в список, государь, гляди... Холопы твои... Успокойся, сядь, государь... Буде не веришь – поклянусь!
– Ох, душно... Господи!.. Время ли теперь?! Родимый!.. Рассказывай... Садись, садись, садись... Владимир, садись рядом, около меня... Говори. Возьми список... Погань здесь... Погань... Проклятье!.. Чуяло сердце царицы!
– Государь... молю тебя... успокойся.
– Да, да, да! Царю нельзя... Мы в походе!.. Читай, кто?
– Челяднин Ванька... Пимен новгородский... Микита Фуников... Мишка Репнин... Ростовский Семка...
Царь вырвал список у князя Владимира и, указав на дверь, сказал:
– Уходи, оставь меня одного! – Но, когда князь повернулся, чтобы уйти, он вдруг окликнул: – Куда ты? Стой! Поведай, что задумали неверные псы?
Владимир Андреевич, бледный, трясущийся от страха, рассказал царю о том, что бояре и воеводы, чьи имена в списке, изменным обычаем задумали, когда войско зайдет в глубь Ливонии, выдать его, царя, польско-литовскому королю Сигизмунду Августу. В войске у них есть скрытые государевы враги воровского рода, кои и самой жизни государевой могут учинить погибель.
Отпустив князя, Иван Васильевич склонился к огню и стал читать список. Лоб его покрылся холодным потом; грудь тяжело дышала; руки дрожали; строки списка прыгали. Поймав то или иное боярское имя, царь вонзал в него раскаленные стрелы гневных, горевших огнем ненависти глаз. Среди мрака ночи, среди желтой мути душевного хаоса вдруг начинало выплывать льстивое бородатое лицо то одного, то другого боярина... В ушах начинали звучать сладкие, льстивые речи... В них – страстные заверения, клятвы в верноподданнических чувствах... в том, что великое благо – сложить голову свою за царя и его род... И вот ныне... Да! Это они же, все тут! Может ли это быть? Не поклеп ли какой? Не происки ли Сигизмундовых воров, бежавших за рубеж изменников? Бывало и это... Позорили они жестоко честных людей.
– Господи, да минует мя чаша сия! – прошептал Иван Васильевич, сползая с постели на пол и положив глубокий поклон перед иконою Спаса Нерукотворного.
Утром царь Иван велел отслужить молебен в присутствии бояр и начальных людей дворянского звания, а после того собрал ратный совет на лесной поляне, вблизи своего шатра.
Никому и в голову не могло прийти, что царь всю ночь не спал, страдав от великой обиды, ведя борьбу со страхами и предчувствиями.
– Враги наши, – сказал государь, – растут многолюдством и добреют ратной силой и многими заморскими выдумками. Их зависть, коварство и лютость обволакивают нас. Почитай, дня нет, чтобы кто-нибудь и где-нибудь не тешил себя думою о нападении на святую Русь. Земля наша велика, но еще больше врагов округ наших рубежей. Не они ли прилагают усердие отторгнуть и наши извечные вотчины и города в Лифляндской, названной ими, земле? Оное многие из вас забыли, как будто и не в нашем царстве они живут. Забыли они, что не причуда государя, а воля всенародства – продолжать войну с Литвой и немцами... Вспомните же прошлогодний собор... И теперь как нам не устыдиться, ежели мы не пойдем стеною на врага? Слушайте же! Дела моего царства требуют, чтоб вернулся я в Москву – стольный град, там ждут моего прибытия митрополит и ближние бояре, а о том, какие то дела, одному Богу да государю то ведомо. Войско оставляю я на совесть и доблесть своих славных воевод. А начало над всеми возлагаю на боярина Ивана Федоровича Мстиславского и князя Владимира Андреевича... Господь поможет вам!.. Москва будет молиться о вас!
После ратного совета царь Иван Васильевич стал собираться в дорогу, отобрав себе сотню телохранителей из государева полка.
После молебна, распрощавшись с войском, он помчался, окруженный всадниками, по дороге на Москву. Печальными глазами проводили ратники государев караван; тяжело вздыхали, а многие и слезы пролили.
Когда военный табор исчез из глаз Ивана Васильевича, он с горечью почувствовал себя совсем одиноким. Больно и тяжело было покидать войско, еще больнее сознавать, что его, царя, заставили бежать из собственного стана и что он, царь, подобно изгнаннику, должен скакать обратно домой, как бы недостойный чести предводительствовать своим войском, которое он любил, которым гордился, с которым совершил славные походы на Казань и Полоцк.
Иван Васильевич впервые так ясно, так до ужаса ощутимо почувствовал силу своих домашних врагов. Разве не горел он желанием сразиться с немцами и их покровителем королем Сигизмундом? И не был ли он уверен, когда отправлялся в поход, в том, что король будет побежден, позорно бежит от русского войска? Вышло иначе: побежденным оказался он, царь! Позорно бежит от русского войска сам же его предводитель, царь всея Руси...
Такой обиды никогда не забыть, ее даже пережить трудно.
Что скажет народ, так торжественно провожавший в поход своего государя? Что скажут бояре, князья и служилые люди в Москве? Что скажет митрополит Филипп, и без того осуждающий каждый шаг его, царя? А царица?.. Разве не болело ее сердце при расставании с ним, Иваном Васильевичем? Нет, он не послушал ее. Он, как неразумный отрок, уверял ее, что на бранном поле ему безопаснее, нежели во дворце. Теперь стыдно смотреть в глаза даже царевичам, что ответишь им, малолеткам?
А что будут говорить и писать в Польше, Ливонии, у немцев, в Свейском государстве?.. И без того повсюду злорадствуют, слыша о распре царя с боярами.
Мучительные мысли тяжело наваливались одна на другую, давя мозг, заставляя холодеть сердце царя Ивана.
На «ямах» выходили мужики и бабы, падали в ноги царю, прославляя его имя, но ему стыдно было слушать их униженные причитания. Ведь они не знали... не знали о том позоре, который окутал его царское имя. Они не знали, что царь – беглец, спасающийся от собственных холопов.
Иван Васильевич с досады приказывал разгонять народ плетьми. Крестьяне в страхе убегали в леса, прятались в оврагах и кустарниках, не понимая, за что их бьют. Но, видя слезы и слыша крики и стоны мужиков и баб, царь еще более ожесточался. Им все более и более овладевало мрачное торжество мстителя от сознания, что велика его сила и что добьется он и устрашения своих вельможных холопов, сделает еще более страшным путь от плетей до плахи.
Слезы потекли из глаз царя, когда он увидел издали Москву.
Что он скажет царице?
Список врагов у него в кармане, всех он их хорошо знает и каждому воздаст по их нраву. Он придумает такие казни, о которых раньше и не слыхивали на Руси...
«Малюта! Хватит ли тебя, чтоб угодить царю? – усмехнулся сквозь слезы царь, въезжая на окраину Москвы. – Только бы не было благовеста. Не надо встречи!»
Около первого же храма, ставшего ему на пути, Иван Васильевич слез с коня и горячо возблагодарил Бога о благополучном прибытии домой...
Подземелье Малюты целиком раскрыло заговор. Однако не сразу на всех заговорщиков царь обрушил свой гнев, но с тайным расчетом, чтоб не развалить приказы и войско, в разное время казнил главарей заговора. Казнив Челяднина-Федорова вскоре после неудачного похода, он казнил Никиту Фуникова лишь через пять лет, а князя Владимира Андреевича с женой и сыновьями, участие в заговоре которого было доказано его же друзьями, подвергли казни через два года после того, как он передал список заговорщиков царю.
Умирал бездетный король Сигизмунд, столь упорно призывавший всех королей к крестовому походу на Москву.
Династии Ягеллонов приходил конец. Наследников после короля не оставалось.
Утихли бои.
В томительное раздумье впали королевские люди.
И вдруг Европа была потрясена ужасным известием: польская шляхта, особенно мелкая, неродовитая, и простой народ заговорили о желании видеть у себя на престоле либо царя Ивана Московского, либо его сына царевича Федора.
Стало даже известно, что это обсуждалось и в Польской, и Литовской радах.
По рукам европейских дипломатов уже распространилось обращение польских послов к царю Ивану:
«Рады государя нашего, короны польской и великого княжества Литовского, советовались вместе о том, что у государя нашего детей нет, и если Господь Бог государя нашего с этого света возьмет, то обе рады не думают, чтобы им государя себе взять от басурманских или иных каких земель, а желают себе избрать государя от славянского рода по воле и склоняются к тебе, великому государю, и к твоему потомству».
Московские послы писали из Польши:
«В Варшаве говорят, что, кроме московского государя, другого государя не искать; говорят, что паны и платье заказывают по московскому обычаю и многие уже носят, а в королевнину казну собирают бархаты и камни на платье по московскому же обычаю; королевне очень хочется быть за царем».
Польскую шляхту привлекало могущество московского царя, сходство языка, обычаев и, наконец, опасения нападений со стороны общих с Москвою врагов: Турции и Германской империи.
Царь Иван, выслушав польских послов, приглашавших его на престол, глубоко задумался. Он никогда никакого дела не решал, прежде чем обсудить его со всех сторон со своими ближними боярами и посольскими дьяками.
И, обдумав все, сказал он с хитрой улыбкой Богдану Бельскому:
– И то правда, что одной крови мы с поляками, и что моя покойная матушка полька же, и что ссориться нам не из-за чего, но не умышляют ли польские вельможи удержать за собою захваченные Жигимондом лифляндские земли?.. Не ради того ли они зовут меня, чтоб остаться хозяевами неправедно отторгнутых у нас приморских земель?.. – А затем сердито добавил: – Непостоянны королевские вельможи!.. Не надежны! Мелкая шляхта не указ им, а черный люд и того меньше... Ради власти и своего самовольства они готовы по вся дни торговать своим народом... Верные люди тайно донесли мне, что уже идет у них торг и с французским, и с немецким, и с свейским королями... Ох, не верю я, не верю им! А приморских земель никому не уступлю, даже своему царевичу Федору, коли он и впрямь станет польско-литовским королем.
Не ошибся царь Иван в своих сомнениях.
Много раз сходились московские послы с польскими, много раз самому царю случалось беседовать с польско-литовскими послами о том, чтобы быть ему или царевичу Федору королем Польши.
Уж и титул был выработан:
«Божиею милостию господарь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, Киевский, Владимирский, Московский, король Польский и великий князь Литовский и великий князь Русский великого Новгорода, царь Казанский, царь Астраханский...»
Московскими дьяками и польскими панами были выработаны обширные условия, которыми следовало бы руководствоваться при принятии царем Иваном королевской короны на Польше и Литве.
И однако...
Испуганная, завистливая Европа, приложившая все силы к тому, чтобы не допустить объединения восточных славянских государств, возвела на польско-литовский престол «своих королей»: сначала Генриха Анжуйского, француза, брата Карла IX и сына Екатерины Медичи; затем, после скорого отречения Генриха, – венгерского воеводу, семиградского князя Стефана Батория...
Царь Иван не ошибся и, глядя на суетню вокруг польской короны, сказал боярам:
– А всему тому причиною – море!.. Радзивиллы, Замойские и все иные польские князи не хотят, чтобы мы владычествовали на Лифляндии, не хотят того и немцы, и шведы, и многие иные короли... Так знайте же! Море будет нашим! Никому не отдадим Нарвы!
Время течет, все меняется; не стало многих людей, о них служат панихиды, усердно рассылаются о них царские синодики по монастырям, в которых величают их «преставившимися».
Опустошила русскую землю страшная моровая язва. Кое-кого придавила мысль об обреченности, о близком конце света. Митрополит Филипп пугает царя, что «по грехам его все то приключается!» В умах – смятение и ужас! На полях бранных не умолкает звон мечей, не стихает огневой бой... Со всех сторон лезут враги на древнюю Русь... Кажется, вот-вот пришла конечная гибель государству, все шатается... но одно свежо и незыблемо: мечта царя – удержать пристанище на Балтийском море, мечта сделать Русь великою. Ради того непрерывные походы в Литву и Ливонию, опалы и казни; преждевременные морщины на лице царя, седые волосы и душевные бури, разрушающие веру в людей, самых близких людей. Но ничто не может заглушить горячей веры царя в богатырское будущее Руси, в утверждение ее на берегах Балтийского моря.
«Пределы твои – в сердце морей».
Это напутствие митрополита Макария часто в сумраке длинных, скучных вечеров наедине у себя в рабочей горнице тихо произносит царь Иван, когда приходят усталость и тоска; эти слова сообщают бодрость ему, и заветное слово «море» произносит царь гордо и радостно, хотя его тут никто не слышит.
1942–1944 гг.
В колючих космах головастой сосны, широко взмахивая крыльями, сел коршун.
Царь Иван резким движением руки отодвинул от себя чашу с недопитой брагой. Подошел поближе к окну, прикрыл ладонью глаза от солнечного света.
Коршун вытянулся. Настороженно обводит взглядом хвойные чащи по склонам кремлевских холмов.
В горделивой осанке птицы царю показалось любование ее своим одиночеством.
«Несмысленная!» – вырвалось из уст царя усмешливо.
Правда, и сам он, государь, приказал построить эту вышку во дворце ради того, чтобы уединяться здесь, в вышине, от бояр, дьяков, от семьи, но разве царь московский может жить без людей?
И, как бы оправдываясь перед самим собой, подумал, что он, царь, далек от того, чтобы быть довольным одиночеством; эту башню, куда он уединяется, нельзя назвать иначе как «терем раздумья».
Нет! Он, царь, любит многолюдство. Вся жизнь его протекла в бурных волнах житейского моря, в борьбе и опасностях, среди людей, среди друзей и врагов, и если теперь сидит он тут один – причина тому: только что случившаяся ссора с царевичем Иваном.
Праведники-схимонахи советуют стать отшельником, уйти от мира, уступив царство сыну; они говорят, что это успокоит его душу, сообщит ей радость уединенной молитвы и поста, отгонит прочь демонов и откроет путь к священным вратам рая...
Но как же так?! Как оставить царство?! Сегодня он, отец, вдруг поймал в упрямых, жестких глазах сына знак горькой судьбины, ожидающей Русь после его, царской, кончины. Своенравен царевич Иван – многое творит наперекор отцу. Пример плохой боярской знати и воеводам. Многие ждут неустройства в царской семье. Несогласие отца с сыном должно охрабрить недовольных.
«Прочь, черноризцы! Не надо схимы! Глупые старцы!»
«По грехам моим хилое семя, не дающее всходов...»
О, эти мучительные мысли о будущем!
«Много пролито крови! Немало загублено и невинных душ!.. Церковь горько оплакивает убиенных. Горе велико! Оглянешься назад: кровавые следы устилают путь. А ведь по этому пути он явится к престолу Всевышнего. К последнему ответу!»
Но зачем об этом думать?! Что сделано, то сделано. Так нужно. Грехи не должны пугать, коли впереди царству благо. И не угодно ли самому Богу благополучие Русского царства!
Что было – былью поросло, а ныне – новые заботы, новые дороги. Достойно ли страдать о прошлом, когда силы нужны для будущего?! Еще много – ой как много – надо сил!
Царевич Иван убил стрелою мужика, который оборонялся от его охотничьих псов... Тайный слуга государев Семен Верзилка донес: царевич-де хмельной был и нарочно травил того мужика собаками, а в те поры, когда мужик упал, сраженный стрелой, царевич вместе с Василием Верейским, с Никифором Савицким и другими княжатами – все они громко хохотали и даже непотребно ругались.
То же самое рассказал царю и другой его тайный холоп-соглядатай: царевич-де во хмелю безвинно обижает малых посошных людей ради потехи.
И говорит: «Это вам не Иван Васильевич! Слаб стал в старости мой отец, жалостлив! Всех в страхе я буду держать, коли стану царем!»
Царевич горд, самолюбив и дерзок.
Иван Васильевич при этих мыслях о сыне поднялся со своего места и помолился на икону.
«Прости мне мои окаянства! Сам бо есть аз повинен в сем распутстве сына!»
Он вспомнил, как приучал некогда детей любоваться казнями...
Не oн ли брал царевича на Красную площадь, чтобы тот видел, как избивали до смерти бояр и заподозренных в измене чернецов Петровского монастыря?.. Да мало ли видел царевич всякого кровопролития!
И разве не он, сам царь, приказал пытать «по изменному делу» Ивана Михайловича Висковатого обязательно в присутствии царевичей? На их глазах покойный Малюта отрезал подвешенному к бревнам бывшему «печатнику» и Посольского двора дьяку Висковатому нос, другой опричник отрезал ему уши, а подьячий Иван Ренут и того хуже... Сам он, царь, со злорадством показывал царевичам изрубленные опричниками тела бояр и их сородичей.
Много раз то было, и всегда царевич Иван с веселым любопытством смотрел, как палачи пытали и казнили изменников.
«Ты – царь – не видел в том ничего плохого. Не думал ли ты, что дети твои должны приучаться быть жестокими с изменниками? От измены гибнет всякое доброе государево дело, но... мужик! Зачем его убил Иван? Царевич стал невоздержан в вине... Доносят на него сенные государынины девки – покоя им не дает во хмелю... Непослушен... скучлив... нелеп в забавах... двух жен, ради своей прихоти, поощряемый тобой же, отцом, заточил в монастырь».
«И не сам ли ты, государь, был выдумщиком прелюбодейных срамных игрищ и не ты ли был сам нелеп в нелепых забавах?!»
Все было! Видит Бог, сколь грешен сам царь московский!
Но зачем же опять лезут в голову эти мысли о былом, о том, что давно кануло в вечность?! Долой их!
Царевич строптив. Его влечет к себе праздность. Его не трогает постоянное беспокойство отца о судьбе государства. Его не тянет к работе в приказах, не привлекают к себе любимые отцом посольские дела. Но так ли это? У него есть и своя тайная мысль. Увы! Он неодобрительно судит о военных и о мирных предприятиях царя, о его стремлении расположить к Москве иноземных государей.
«Нет ничего труднее, как не работать», – говорил блаженный Августин.
Царь больше всего на свете ненавидит ленивых, а в его, царевой, семье старший его сын, наследник престола, праздно бродит по дворцовым палатам и лениво, с усмешкой, смотрит на других, кто работает.
«Праздность равносильна погребению заживо: ленивец так же бесполезен для целей Божества и людей, словно бы он мертв», – думает царь, опершись головою на руки.
Все это царю Ивану ясно; сам он никогда не сидел сложа руки и детям всегда твердит и своим приближенным, что «труд – не есть бремя». Но, может быть, он слишком строг к царевичу? Может быть, многое наговаривают на царевича со злобы?
Иван Васильевич приподнялся, высунулся из окна. Коршун сорвался с вершины сосны и, тяжело взмахивая крыльями, полетел в сторону.
Кто-то вспугнул его. Царю послышался хруст сучьев внизу, в гуще сосен.
Вглядевшись туда пристально, царь увидел человека с луком в руке.
Он крикнул постельничьего, приказав ему доставить во дворец дерзкого бродягу, осмелившегося стрелять в птицу на государевой дворцовой усадьбе.
Вскоре неизвестный был доставлен во дворец и предстал перед царем.
Совсем молодой голубоглазый красавец, со светло-русыми курчавыми волосами, румяный, стройный, он стоял перед царем, виновато опустив голову, и в волнении мял шапку. Царю удалось приметить растерянную улыбку на лице юноши.
Молча осмотрел его с ног до головы Иван Васильевич. Лицо царя осенила добродушная улыбка. Незнакомец, заметив это, ободрился.
– Кто ты? – тихо спросил царь. – Каким обычаем попал в государеву рощу?
Постельничий крикнул:
– На колена!
Вздрогнув, поспешно опустился юноша на пол.
– Отвечай, тебя спрашивает батюшка государь!
– Дворянин я, безродный. А забрел сюда невзначай, гонялся за коршуном... Задрал он курицу на монастырском дворе... Чернецы меня послали. Прощенья прошу, батюшка государь, не своей волей пришел я сюда!
– У кого же ты, неразумное чадо, под кровлей живешь, и кто тебя кормит и одевает, да и порядку и благочестию приучает, и како царя и князя чтити, и его воле преклоняться вразумляет?! Кто?
Юноша взволнованно, с молящим взглядом, обратился к царю:
– Не пытай меня, государь!.. Безродный я!..
Лицо Ивана Васильевича нахмурилось.
Опять вступился постельничий:
– Отвечай государю без утайки.
Юноша, опустив голову, безмолвствовал.
Государь удивленно пожал плечами.
– Отведи для допроса к Борису Годунову.
Постельничий, поклонившись царю до земли, взял за рукав совсем растерявшегося парня и увел его.
Стиснутая со всех сторон густым еловым лесом поляна. Полдень. Солнце легло на красноватое стволье и сизо-зеленые хвойные лапы, ровными рядами многоярусно выпиравшие из толщи ельника. Пронзительно покрикивает иволга. Кружатся на солнце серебристые бабочки. Пахнет разомлевшей смолой.
Сюда тайно собрались беглые крестьяне, предводимые Семеном Слепцовым, – мужики из усадьбы князя Шуйского. Были и из других усадеб.
– Теперича, братцы вы мои, – Божьи мы люди, не княжеские... Довоевался наш государик... Исть народу неча стало. И то сказать – не двужильны мы... Живем – дай Бог терпенья! Юрьев день, и тот Богу душу отдал! Один денек свободы был у мужика, и тот отнимают.
– Знамо, Митрич, не с радости люди в лес ушли. Обеднели! Борода у нас с помело, а брюхо голо.
– Истинно!.. Юрьев день знатно бояре да дворяне слопали. Куда ныне податься?! Вертят нами, как хотят. Словно бы и не люди мы. Царек волю большую своим дворянам дал.
– Так и этак, мои родимые, бросайте все и айда за мной! Сведу я вас к одному человеку. Вольной жизнью заживем. Пра! Будет уж нам перед ними спины гнуть!
Старичок древний, Парамон, перекрестился, тяжело вздохнув, сказал:
– Война-то, знать... на роду писана батюшке Ивану Васильевичу... Да и без толку, Бог его прости!.. И-и-их! Помереть бы уж, што ли! Вот уж истинно: не молодостью живем, не старостью умираем.
– Чего для помирать? Пошумим еще... Жизнь трудна, а умереть тяжелее. Не для того Господь нас сотворил, штоб не живши помирать. Уйдем в лес. Будем правду искать.
– А кто тот человек, о коем ты нам, Семен, сказываешь?
– Иван Кольцо прозывается... бывалый, парень хоть куда! Задорный, отважный, а главное – готов голову сложить за правду. Горячий! Новый человек. Невиданный! Неслыханный!
Не пришлось долго раздумывать – двинулись мужики в чащу леса. Вожак, Семен Слепцов, впереди. На вид будто и неказистый, но юркий, веселый; был он в походах, воевал в Литве, в Ливонии, исходил немало земель, но лучше своей родной земли ничего не нашел. И был у него приятель – московский человек, который говорил ему: «Земля наша добрая, крепкая, на ней не пропадешь, да лишку народ-то смирен, не смел, силы-де он своей не знает. Задумчив наш народ, вот и страдает. Гляди, что сотворилось! Конца света мужик стал ждать! Нешто это можно? Восстаньте, не спите!»
Он говорил Семену будто и о том, что, коли царство русское большим стало и уделов княжеских в нем уже нет, того ради и сила мужицкая выросла непомерно... Рязанец да нижегородец теперь единая плоть, единая душа и единая пятерня, а все вместе удельные мужики теперь, коли поднимутся, грозе небесной уподобятся. Несдобровать в ту пору и царю, и вотчинникам!
– Это надо бы вам понять, убогие овцы! Человек тот молодой, но грамотный, – сердито ворчал Семен, передавая его слова своим односельчанам, когда они начинали падать духом.
– Забавно говоришь! – отвечали ему. – Да токмо не разумительно. Мужик – птица малая, да и несогласная. Смешно! «Единая душа»! А вона вчера ясеневские дубьем поколотили сережинских. Семеро, Господь их прости, в той схватке Богу душу отдали. Вот те и «единая душа». Согласия нет, да и не будет. Разные головы. А ты нам толчешь, как в ступе, одно и то же – «непомерная сила, непомерная сила». Буде попусту мозги наши затуманивать! Говори прямо: не под силу стало ярмо дворянское. Вот и все, а дальше мы и сами разберемся.
День ото дня все яростнее, с упреками в слабости, набрасывался на своих односельчан Семен Слепцов. И вот теперь он все же настоял на своем – из деревни Теплый Ключ, в вотчине князя Шуйского, почти все мужики пошли за ним в лес. Что-то подсказывало им, будто Семен и впрямь учит добру, да как-то и самим-то становилось день ото дня яснее, что от хозяина вотчины их – царского слуги Василия Шуйского – добра не жди. Чем дальше, тем тяжелее посошному люду, а царь далеко, да и не станет он на сторону крестьян. Такого дела никогда не бывало. Наоборот, – коли поднимешь голос да на рожон полезешь, – то и плетей со всех сторон не оберешься, и на дыбу попадешь.
Сам Бог велел распрощаться с боярской вотчиной и уйти куда глаза глядят.
Долго ли, мало ли шли, но в одно прекрасное утро очутились лицом к лицу с Волгой.
Семен забрался на самое высокое место берега и воскликнул что было мочи:
– Вот она, наша родная! Э-эх, Господи! Полюбуйтесь!
Стояли мужики, сняв шапки, и глядели на Волгу с восхищением, а Семен, помолчав немного, еще громче крикнул:
– Не обидел меня Господь памятью. Привел вас, братцы, куда надо! Привел к Волге-матушке! Она – заботлива.
Широкая, спокойная в своем величии, древняя река подняла в людях гордые мысли. Кругом небо, зелень, вода – вот где познаешь, что не для неволи рожден человек.
Мужики обступили вожака вплотную:
– Спасибо, братец! Видим, твоя правда!
– Верьте мне, землячки, добьемся своего! Ей-Богу, добьемся!
– Коли так, низко тебе, сокол наш, кланяемся! Спасибо тебе, родной! Путь свой видим.
Семен рассказал мужикам, что место то, где стоят они, и есть конец их путешествия.
– Взбирайтесь сюда, на бугор! Вон взгляните на ту реку, что в Волгу уткнулась. Сура! Река Сура. А на горе, по ту сторону, церковь да домишки с частоколом. То Васильсурск. Василий, великий князь, от татар поставил. В сих местах мы и найдем Ивана Кольцо, в диком логове... малость повыше по Суре. В ямах его стан.
Народ шумно приободрился. Взглянули на Семена: лицо веселое, бедовое. Видать, не без причины. Видать, не обманывает.
– Ну, отдохнули, кречеты? Двигаемся дальше! Коли начали правду, так уж будьте твердыми.
Спустились по глинистому откосу к берегу Суры, побрели среди кустарника, вверх по течению. Тяжеленько; сучья цепляются, ноги вязнут в глине после дождя; устали ребята – согнулись под грузом котомок, набитых всякой снедью; шли, опираясь на вилы, копья, посохи. Вспотели, покрылись грязью – уж скорее бы до места! На ногах пудами глина.
В темно-зеленой глади воды, когда приблизились к ней, отражение облаков, застывших на ласково голубом небе. Зашлепала крыльями стая журавлей, поднявшись в воздух. Пахнет душистой прелью пышная, вспоенная дождем зелень. На том берегу Суры вековые дубы и вязы – глухо! Птицы слабым писком дают о себе знать.
Слепцов, то и дело оглядывая свою ватагу, приказывал соблюдать величайшую осторожность. Васильсурский воевода начеку, кругом города стража – ждут нападения казанских татар. Казанское царство хоть и покорено, но еще немало татарских князей, не признающих власть московского государя. И выходит: опасайся и воевод и татар! И тех и других. Хоронись в зеленях с умом, без шума.
Почти с головою скрываясь в высоких травах и кустарниках, пробираются по берегу Суры мужики; там, в деревне, остались одни женщины и дети. Тяжко было бросать их на поругание княжеских холопов Шуйского. Но, может быть, удастся вернуться и силою отстоять справедливое дело?!
Едва слышно шуршит трава. Над головою кружат многоцветные бабочки и стрекозы. Колышется от легкого дыхания ветра серебристая листва прибрежных осин. Ивняк склонился над рекою, касаясь остроконечными листьями воды.
Густые заросли полны влаги: тут и роса, и непросохшая сырость от дождей. Лапти не выдерживают, промокают. Дурманит головы пьянящий, медвяный запах прелых корневищ.
– Скоро ли? Сема, братец, помилосердствуй, ноги ведь отваливаются!.. – опять начался ропот.
– Потерпите, братцы... не тяните, ради Бога, душу! – озабоченно озираясь по сторонам, отвечает Слепцов. – Сам знаю.
Не сладко ему! Обузу принял на себя великую. Легко ли поднять на ноги деревенских мужиков, чтоб добыть им свободу и легкую жизнь! Не попасть бы впросак! Лучше уж смерть, нежели стать обманщиком своих односельчан.
Но нет! Тут он, Семен, уж раз побывал и место запомнил отчетливо, и не может того быть, чтобы не нашел он гнезда атамана Ивана Кольцо. Не на день и не на два поселился на Суре лихой донской казак. И собирает он мужицкую рать не для забавы и не ради пустошной затеи, а для блага самих же посошных людей.
Широко распахнув свой голубой атласный кафтан на малиновой шелковой подкладке, сидел в своей палате румяный веселый Борис Федорович Годунов – любимый государев слуга, – внимательно выслушивая исповедь приведенного к нему по приказу царя неизвестного парня.
Вся внешность Годунова: тщательно расчесанные его кудри, подстриженные борода и усы, опрятно, красиво сидевший на его стройном стане кафтан – все говорило о мужественной молодости, чистоплотности, самоуверенности и порядливости царского слуги.
Юноша чувствовал себя в его присутствии бодро, и в ровном спокойном голосе его зазвучала подкупающая своею простотою, ничем не стесняемая правдивость.
– Люди добрые говорят, родом я из Заволжья... и боярская кровь течет во мне... Скрыли ребенком меня... Отца казнили по воле царской... Так говорят. Правда ли то, не знаю. А мою матушку-де заточили в монастырь... Сам я ничего о том не ведаю: кто и чей я, да и где она, матушка. А утаили меня колычевские люди и отдали на воспитание инокам в монастырь. Старец один княжеского рода взрастил меня на подворье.
Борис Федорович слушал парня с большим любопытством.
– Ну, а как имя твое, добрый молодец?
– Зовут меня Игнатий Хвостов.
Годунов погладил себя по лбу, как будто что-то припоминая.
– Скажи мне, Игнатий, каким обычаем ты попал на государеву усадьбу, да и у кого ты ныне проживаешь?
Хвостов тяжело вздохнул:
– Тяжко мне стало жить при монастыре, да и старец тот помер, и увезли меня монахи счастья искать в Москву. Приютили на колычевском дворе, что за Земляным валом, в Березках...
– А и кто же тебя, отрок, туда послал?
– Старец покойный Феодосий не один раз мне говаривал: «Умру-де я, так иди к колычевскому двору на Москве, скажи-де: старец Феодосий послал посмертно».
Борис Годунов задумался, лицо его стало сумрачным.
– А кто ж там ныне из Колычевых живет?
– Старушки две убогие... Мужиков никого нет. Приютили они меня, спаси их Христос! Добрые они.
– А Степана Колычева нет?
– Не бывало такого... Не слыхивал я.
Борис Годунов задумался.
– Не рука тебе, парень, жить у Колычевых со старухами, – сказал он, неодобрительно покачав головою. – Надобно тебе к делу навыкать, чтоб добрым слугою государю быть. В Русском царстве много дорог, а иные и в трясину заведут. И велено мне батюшкой государем поставить тебя на верный путь. Детина ты видный, да и порчи на тебе не примечаю, так оно и государю показалось, а из таких-то дородных детин и хорошие слуги царю бывают... Поселю я тебя у моего дядюшки, у Никиты Годунова, а он ныне Стрелецким приказом ведает. Будешь учиться у него, а чему – узнаешь. Человек он благохотящий, с добрым христианским сердцем.
– Воля государева – божья воля, – смиренно ответил юноша.
Борису Федоровичу по душе пришелся ответ его.
– Да будет так!.. – сказал Годунов, погладил по плечу Хвостова. На щеках Игнатия, как у красной девицы, выступил густой румянец, а голубые глаза стыдливо скрылись под густыми черными ресницами.
Годунов еще раз, с дружелюбием во взгляде, осмотрел с ног до головы стройного молодого красавца и сказал громко и ласково:
– Дерзай!.. Иди смело прямой дорогой... Добивайся счастья. Оно будет у тебя.
В честь закладки нового пристанища на Студеном море в храме Спаса на Бору шло богослужение. Басистый дьякон Вахромей Шувалов потрясал своим громоподобным голосом воздух, читая любимую царем главу из Второй книги пророка Ездры:
– «О мужи! Не сильны ли люди, владеющие землею и морями и всем содержащимся в них?»
«Но царь превозмогает, и господствует над ними, и повелевает ими, и во всем, что бы ни сказал им, они повинуются ему».
«Если же скажет, чтобы они ополчались друг против друга, они идут и разрушают горы, стены и башню».
«...и убивают и бывают убиваемы, но не преступают слова царского; если же победят, все приносят царю, что получат в добычу, и все прочее».
«И те, которые не ходят на войну и не сражаются, но возделывают землю, после посева, собравши жатву, также приносят царю и, понуждая один другого, приносят царю дани».
«И он один, если скажет: „убить“ – убивают; если скажет: „отпустить“ – отпускают; сказал: „бить!“ – бьют; сказал: „опустошить“ – опустошают; скажет: „строить“ – строят; сказал: „срубить“ – срубают; сказал: „насадить“ – насаждают».
«И весь народ его и войско его повинуются ему». «О мужи! Не сильнее ли всех царь, когда так повинуются ему?»
Иван Васильевич, за которым внимательно следили стоявшие позади него ближние бояре и иные царедворцы, думал о том, что пройдет год, два, три, и он снова поведет свои войска к Западному морю. Нет! Русь не побеждена; ее оттеснили от моря, но она оправится и с новой силой потянется к морю. Нужно поднять дух в народе. Нужна сильная власть. Студеное море поможет опять овладеть Варяжским морем. Недаром то море омывало уже в своих водах московские корабли. Так было!
Будут ли сочувствовать ему бояре, его советники, все преданные ему воеводы и дьяки, если он откроет им, что ему не хочется умереть, не укрепившись на тех берегах?! Пока об этом надо молчать, хранить тайну в себе. Теперь не время, не настал еще час возвестить свою волю народу.
Голос дьякона Вахромея гремел на всю церковь:
– «...Горе тем, кои думают скрыться в глубине, чтобы замысел свой утаить от Господа, и которые делают дела свои во мраке».
Царь вздрогнул: «Не мне ли, о Господи, эти слова пророка?!»
Нет! Он, царь всея Руси, таит в себе свои замыслы на пользу святой церкви, на благо христианской дедовской родной земли! Неужели Господь покарает его за это?! Увы! Не в том провинился он, царь, перед Всевышним! Виновен царь в бесплодном пролитии крови своих воинов. Ради чего шла эта долгая, страшная война? Все это понемногу отнимают у него, у русского царя.
Вчера он открыл наугад Библию и прочитал первое попавшееся ему на глаза место из книги пророка Исайи:
«...как лев, как скимен, ревущий над своею добычею, хотя бы множество пастухов кричало на него, от крика их не содрогнется и множеству их не уступит...»
Так и он, царь Иван, будет стоять на своем: море Варяжское – Балтийское – было и должно вновь стать русским, ибо оно с древних времен принадлежит Руси, ибо много крови доблестных россиян было и будет пролито за Балтийское море.
Он, царь, несокрушимо верит в это.
Никому из следивших за царем вельмож и в голову не могло прийти, что царя мучают, терзают мысли о новой войне во имя возвращения утраченных в Ливонии земель...
Иван Васильевич сидел на возвышенном месте суровый, неподвижный, опершись на свой из слоновой кости посох. Голубой с малиновым шитьем парчовый кафтан облегал его высокую, немного сутулую фигуру с гордо поднятой седеющей головой. Он совсем не был похож на кающегося грешника, на человека, охваченного страхом и сомнениями. Вид царя говорил скорее о сознании им своей правоты, непогрешимости и силы. Пускай седой волос упрямо топорщится из-под его черной бархатной мурмолки, пускай морщины избороздили его лицо и явно обозначилась сутулость – царь всея Руси Иван Васильевич одинаково загадочен и страшен для своих врагов, как то было и встарь...
По окончании службы Борис Годунов и Богдан Бельский под руки свели царя с возвышения и подвели его к митрополиту под благословение.
– Да пребывает слава и милость Господня над тобою, владыка всех владык! – проговорил митрополит, дрожащею рукою осеняя крестом лицо царя.
Возвращаясь тайным ходом во дворец, царь сказал Годунову и Бельскому, что он весь мир удивит тем морским могуществом, которое вскоре обретет Русь на суровых берегах северного, Студеного, моря, и что он, сам государь, снова поедет на север, чтобы осмотреть, как готовят корабли и снасти для больших переходов морских судов Беломорья.
От короля Стефана Батория пришло письмо, которое заставило крепко призадуматься царя Ивана. Баторий писал в ответ на государево письмо – будто тому, что не родился он, Баторий, королем, он теперь только радуется. Ведь достиг он королевского сана в силу своей доблести и ума. А панами избран так же строго, как избираются папы кардиналами.
На просьбу царя прислать послов Баторий ответил, что пришлет послов в Москву только через сорок лет, а может быть – и через пятьдесят, так как ему нет никакой необходимости в том.
Это прочтено было в присутствии бояр и дьяков и заставило царя густо покраснеть. Он видел явную дерзость со стороны польского короля, однако ему показались очень любопытными слова Батория. На его лице появилась даже улыбка.
– Остер на язык угорский князь! – произнес он. – Остер и разумом силен. Не знавал я ранее таких-то. Неприятель необыкновенный.
Царь добавил, будто ему даже нравится, что Баторий не гордится происхождением и родом, а прямо говорит, что получил королевский сан как дар за труды от польских панов. Одно смущало: стало быть, он панскую раду ставит выше себя?! Ну, а если он, Стефан, не угодит панам, они же его могут и снять с престола?! Ему надо побеждать, ему нужны удачи, чтобы усидеть на королевском троне, который он получил за усердие из рук панов.
– Когда так, – сказал царь Иван громко и твердо, – мы должны поссорить короля с панской радой. Псков, к которому направляет свое войско король, должен стать могилой его славы, славы непобедимого! Пускай будет раскол у короля с панской радой!
В том же письме Стефан Баторий говорил о своем праве на Ливонию и требовал громадную сумму денег на покрытие военных расходов, произведенных им на московскую войну. А покойную мать царя Ивана, Елену Глинскую, он назвал «дочерью изменника польскому королю Сигизмунду».
«Осмелел, вор! – нахмурился Иван Васильевич. – Пора проучить тебя».
На другой же день царь собрал во дворце некоторых, самых близких к нему, воевод и обсудил с ними, что и как делать, коли войско королевское начнет осаду Пскова.
На совет сошлись князья – Иван Петрович Шуйский, Василий Федорович Скопин-Шуйский, Иван Андреевич Хворостинин, казацкий атаман Николай Черкасский, Михаил Косецкий, Николай Иванович Овчина-Плещеев, Владимир Бехтеаров-Ростовский, Иван Бутурлин и многие другие, преданные ему, царю, воеводы.
Рядом с царем в особом кресле сидел вызванный из Пскова в Москву высокий, с длинной, узенькой, остроконечной бородой, архиепископ псковский и новгородский Александр, один из любимых царем духовных советников.
– Созвал я вас, отец Александр и мои добрые воеводы, чтобы сказать вам свое слово государево о нашем именитом граде Пскове, извечном страже российских земель, прославленном в веках преданностью вере христианской и крепостью воинской. Враг сильный, хищный крадется к сему граду, обрадованный своими прошлыми победами. Он похваляется покорить Русь и взять святой стольный град Москву. Бог посылает нам испытание. Возомнили мы о себе не по делам нашим, думали о себе, как гордецы, без смирения, но с великим задором. Однако Господь Бог гневен, но и милостив. Вспомним же о том, что было так недавно... Едва ли не три века Русь томилась под игом Золотой орды! Но подо льдом той неволи наливалась крепкою силою Русь, разрослась, взломала тот лед и сбросила с себя поганую бусурманскую неволю. Крепка Русь! Какой народ в страданиях и муках умудрился бы сохранить и умножить в течение трех веков подневолья свою силу, сберечь в чистоте свою веру и сбросить с себя то идолище поганое?! Дивное на Руси стало ясным, несовершимое – былью, и те, кто владел нами, ныне состоят слугами нашими... Господь никогда не покидал Русь на полях брани и никогда не покинет. Подымите же и вы, псковитяне, на городской стене хоругвь непобедимости! Верю я – услышаны будут моление и слезы наши, и оного короля Стефана Батория вы победите, и он отыдет от крепости нашей посрамлен!
После речи царя поднялся во весь рост седобородый, закованный в кольчугу псковский воевода князь Иван Петрович Шуйский. Он низко поклонился царю, затем архиепископу Александру и громким, мужественным голосом произнес:
– В Библии сказано: «Святой Давид возста рано и тече в полк». Господь Бог испокон веков направляет руки воинов верных на ополчение, персты их прилагает на брань!.. Крест целуем тебе, государь!.. Не сдадим Пскова!
При этих словах быстро встали со своих мест все находившиеся в государевой горнице воеводы и вынули из ножен мечи.
– Вот оно, наше оружие! От битв неудачливых оно не затупилось, а стало еще острее, – продолжал Шуйский, – и дух наш не угас, а разгорелся паки и паки ярче! Ужасен огонь внутри твоих воинов.. Он пожгет слабость, коли она была у кого, и поглотит вражью гордыню... Псков мы отстоим, батюшка государь, либо погибнем все до единого в бою за тебя и родную землю! Верь нам! Мы – твои верные слуги.
Поднявшись со своего кресла, царь положил руку на плечо князя Ивана Петровича Шуйского.
– Верность ваша в услугах и правда в словах хорошо ведомы всем. Чтобы испытать правдивого, честного человека, мне надобны теперь годы, а неверного и злого раба узнать – довольно одного дня. Научила меня тому жизнь! На долю вашего государя выпало тяжелое бремя одолевать внутреннее нестроение нашей земли и воевать многие годы со всякими злохищными ворогами. Денно и нощно глядят они пожирающими очами на Русскую землю... Зависть и злоба снедают сердца наших соседей. От них же есть и зазнавшийся холоп Стефан. И он вознамерился своровать некоторые города и села наши... Многое множество праведных воевод в моем войске. Спокоен я. Из них ты, Иван Петрович, мне особо дорог, и того ради будь начальником над всем воинством во Пскове. Покажи Стефану богатырство наше! Проучи его!
Князь Шуйский, став на одно колено, поклялся царю, что он или победит, или умрет в бою как честный воин.
То же сделали и остальные псковские военачальники.
Архиепископ Александр благословил их оружие.
Когда воеводы ушли из горницы, царь оставил у себя архиепископа, чтобы побеседовать с ним.
Александр известен был царю как хорошо знающий дела польско-литовского королевства. Многие литовские люди, отколовшись от униатов, перешли на сторону псковского духовенства. Они были слугами архипастыря Александра.
Царь спросил его, что он думает, что знает о Стефане Батории и в каковом новый король согласии с польской радой.
Александр нахмурился, потер лоб, ответил тихо, как бы про себя:
– Непокорен и своенравен Стефан, но ума превеликого... воин храбрый, дерзкий...
Иван Васильевич, взволнованный ответом архиепископа, схватил его за руку:
– Стой!.. Так ли, святой отец?! Правда ли то?! Сказывай.
В глазах царя явно проглядывало недовольство.
– Правда, государь!.. Не верь тому, что болтают о холопстве Стефана у панов... Нет! Они его боятся. Король на первом же сейме громко изрек: «Не в хлеву, но вольным человеком я родился, и было у меня что есть и во что одеться, прежде чем прибыл я в вашу страну. Люблю мою свободу и храню ее в целости. Королем вашим я стал, волею Божией вами избранный, прибыл сюда вследствие ваших просьб и настояний, и вы сами возложили мне корону на голову. Поэтому я вам настоящий король, а не король, нарисованный на картинке. Хочу царствовать и приказывать и не потерплю, чтобы кто-нибудь правил надо мною...»
– Стой! – еле переводя дыхание от волнения, произнес царь. – Так и сказал он?!
– Точно, великий государь, так он и сказал в лицо панам...
– Слушаю... говори дальше! Хорошие слова! Что еще он сказал?!
– Паны притихли, а он с гордой осанкой, словно бы и природный владыка, далее изрек: «...Будьте стражами вольности вашей – это дело доброе, но я не позволю вам стать хозяевами для меня и моих сенаторов. Храните вольность так, чтобы она не вылилась в своеволие». Вот и все, государь.
Царь сидел молча, с какою-то непонятной для Александра улыбкой. Затем, опять обратившись к архиепископу, спросил его тихо, вкрадчиво:
– А знаешь ли ты, что после смерти Жигимонда они хотели меня либо царевича Федора посадить себе на престол?!
– Доподлинно, государь. Оное всем ведомо. И ныне в Литве есть сторонники того же.
– Я сказал бы так же панам, как сказал им угорский князек. Здесь его сила. Жигимонд был слугою рады. Не любил я его за то. Он цеплялся за изменников, подобных Курбскому, слушал их, стоял за них... Стефан – горд. Слыхал я – не особо жалует он их. Его не удивишь изменой; он – сам перебежчик, сам бродяга, сбежавший со своей родной земли. Норов их ему известен. Его не обманешь.
Немного подумав, царь спросил:
– А как ты полагаешь, святой отец, не поссорятся ли с ним паны, коли мы отстоим Псков?! Не отстанут ли они от него, когда там счастье изменит ему?!
– Паны ненадежны, верно, государь! Плохо быть их королем! Господь в своей неизреченной премудрости отвел чашу сию от уст твоих... Вместо радующего сердца вина ты испил бы яд горечи и неправд. А коли Псков устоит, Стефан не уживется с панами... То надо предвидеть.
Иван с нетерпением перебил архиепископа:
– Тем более горько ему будет, ибо он не королевской крови правитель. Господь Бог накажет его за дерзость! Престол государя должен занимать человек королевской крови! Паны сами почитают происхождение и кровь. Их высокомерие сильнее гордыни моих бояр.
– Истинно так, государь! – ответил архиепископ. – Недолго будет их любование лихостью угорского выскочки.
Иван Васильевич улыбнулся, недоверчиво покачав головою.
– Но не будет ли царству убытка от малоумности иного правителя королевской крови?.. И то бывает.
Царь насторожился, ждал ответа.
– При разумных и добрых советниках любой король может быть полезен своему королевству, – сказал Александр.
– Ты прав, святой отец. То и сам я вижу. Свейский король Иоанн, спихнувший своего брата Эрика с престола, великую силу обрел ныне... Не украшен сей король мудростью, но бороться нам стало с ним не под силу... Его воевода Делагарди теснит нас от Варяжского моря... Свейское войско крепко стало в Эстляндии... Видим это. Ой как видим!
Немного подумав, царь добавил:
– И надолго. Думается мне – нашему царству великая угроза настанет в будущих временах от Свейского королевства... Разъединил нас свейский Иоанн с Данией. И в Польше его люди сильны. Тот король со своей женой Екатериной Ягеллонкой держат руку Польши и Литвы... И впрямь, умные советники окружают Иоанна... Счастье его!
Тяжело вздохнув, царь вдруг поднялся, распрощался с архиепископом Александром и торопливой походкой удалился во внутренние покои...
На другой день утром в Кремле, в Успенском соборе, митрополитом был отслужен молебен. После службы все воеводы перед иконой Владимирской Божьей Матери дали царю клятву, что не сдадут Пскова.
Под вечер длинный караван с пушками и ядрами, с бочонками зелья, предводимый воеводами, выступил из Москвы в направлении к Пскову.
Впереди на громадном косматом коне ехал сам псковский большой воевода Иван Петрович Шуйский. Сверх кольчужной рубахи на груди у него сверкал золотом и драгоценными каменьями большой нагрудный крест, который перед самым его выходом из Москвы надел на него своими руками царь Иван.
Шуйский бодро, с веселой улыбкой то и дело оглядывался на ехавших позади него всадников, в первых рядах которых были самые любимые его помощники: Василий Скопин-Шуйский, Иван Хворостинин и казацкий атаман Николай Черкасский.
На телегах в обозе около пушек и ядер сидели туго затянутые красными кушаками пушкари, перекидываясь шутками и прибаутками. Им было весело; они засиделись в Москве. Они довольны, что их снова двинули «на дело».
Архиепископ ехал в закрытой повозке, окруженной верховыми чернецами. У каждого из них на поясе была сабля.
– Вот вам, угощайтесь! – осадив коня и поравнявшись со своими воеводами, сказал Шуйский. Он вынул из кожаной сумки медовые лепешки, раздал им. – На дорогу напекли.
И, тяжело вздохнув, добавил:
– Погоревали мои бабы, повыли... будто на смерть меня провожают... Глупые!
И вновь после этих слов поскакал к своему месту, во главе военного каравана, широкий, прямой, гордый – главный воевода Пскова князь Шуйский.
Царь в сопровождении ближних бояр отправился пешком на прогулку вокруг Кремля.
На берегу Москвы-реки, близ Тайницкой башни, навстречу попался высокий, сухой старец, калика перехожий. Шел он босой, в рубище, смотрел из-под пучков седых волос неодобрительно на царя и его свиту. Иван Васильевич приказал остановить его.
Странника подвели к царю.
– Куда бредешь, борода?! – с усмешкой спросил Иван Васильевич.
– Ищу места, где бы не рубили голов людям, – смело глядя царю в глаза, тихо проговорил старик.
– Не найдешь, дед, ныне такого места... Коли оно было бы, тогда зачем людям на небе рай? Мученики, святые страдальцы не родятся таковыми – им помогли злые люди, огонь и плаха стать всеми чтимыми праведниками. – Иван Васильевич зло усмехнулся.
– Глумишься ты не от спокойного сердца, государь. Совесть твоя недужит. Будь поистине мудрым владыкой. Вот что! – с раздражением в голосе произнес странник.
– Кого ты называешь «мудрым владыкою»? – строго спросил царь.
Странник слабо улыбнулся, ответив тихо, как бы про себя:
– Кто из владык мудр?! Тот, кто умеет быть владыкою над самим собою. Сила власти его познается в этом. Мудр тот, кто у всех чему-нибудь учится, даже у рабов своих. Кто не кичится своею силою, властью, богатством и роскошеством. Не попусту сказано в послании Иакова: «Послушайте вы, богатые, плачьте и рыдайте о бедствиях ваших, находящих на вас!.. Богатство ваше сгниет, и одежды ваши будут изъедены молью... Золото ваше и серебро изоржавеет...» Верь, государь, кто знает пределы желаний своих, тот...
– Довольно, старче! Молчи! О, если бы я мог узнать истинные побуждения твои! Зачем ты говоришь мне об этом? – взволнованно произнес царь. – Кто ты такой?
– Если бы, государь, люди научились каким-либо обычаем узнавать чужие мысли, то на земле началось бы ужасное кровопролитие, и люди истребили бы друг друга все до единого, и погиб бы навеки человеческий род. Бог лишил людей дара узнавать чужие мысли. Этим он помешал гибели человеческого рода, но помог людям жить, блаженствовать, наживаться, обманывать друг друга.
Иван Васильевич задумался. Обернувшись к любимому своему боярину Богдану Яковлевичу Бельскому, сказал:
– Возьмите его! Сыщите: кто он, какого рода-племени?! Не по душе мне речи его. Не простой он мужик. Хитер. Скрытен. Красно говорит.
Несколько стрельцов окружили странника, схватили его и поволокли в Кремль.
– Отпустите меня!.. Я сам пойду!.. – громко крикнул он, гневно сверкнув глазами и замахнувшись на них посохом.
Богдан Бельский – оружничий и телохранитель царя – подбежал к страннику, ударил его изо всех сил посохом:
– Молчи, смерд!
Иван Васильевич остановил его:
– Не троньте! Уведите. Дела плохи у меня, видимо, стали.
Дождавшись, когда странника увели, царь продолжал:
– Земля моя в пустошь изнурилась. Вот почему охрабрились бродяги. Того и гляди, помилуй Бог, падет Нарва, Иван-город. Моим послам в стане Батория наносят обиды и даже были побои, чего не смели делать прежде. Ваш царь испивает чашу стыда, им заслуженную. И не дивлюсь я, что даже смерды стали дерзкими. Чую, повсюду меня порицают... Баторий вознесся гордынею до того, что требует у меня уже города северские, Смоленск, Псков, Новгород и даже Себеж, да четыреста тысяч золотых венгерских! Степка Баторий, человек не королевского рода, холоп, ставший королем! Лучше бы мне умереть, нежели видеть все это своими очами... Чего не сделал я до сего дня, Бог указывает мне сделать впредь!
– Великий государь, батюшка Иван Васильевич, – низко кланяясь, наперебой, подобострастно заговорили окружавшие царя вельможи, – нет такого государя в мире, чтобы он затмил твою достохвальную заботу о царстве, о строении новых городов и посадов...
– Чебоксары!
– Козьмодемьянск!
– Болхов!
– Орел!
– Епифань!
– Венев!
– Арзамас!
– Алатырь!
– Кокшайск!
– Тетюши!
И еще много городов назвали они, стараясь друг друга перекричать.
Богдан Бельский сказал, что на рубежах до осьмидесяти крепостей русских, а в них и ратные люди, и пушки. Сумеют они оградить царство со всех сторон.
Царь замахал на них руками:
– Полно! Полно! Не шумите! Слышу, не усердствуйте!
Когда стихло, он сказал с упреком в голосе:
– А Москву... родной наш город... колыбель царского рода... Москву не уберегли! Не постыдно ли?! Отдали ее на сожжение крымскому хану. Кругом Кремля развалины и пустыри. Десять лет прошло с той поры, а мы до сего дня не можем оправиться от того пожара. Вшестеро менее прежнего стало народу в Москве. Спросите у бродяги, коего вы отправили в каземат, переживет ли добрая слава худую обо мне? Он скажет: худая слава останется на все времена о царе Иване. Молитесь же Богу, чтобы не покинула меня бодрость духа, чтоб снова поднялся я на высоту трона.
Иван Васильевич приблизился к реке, поднял камень и бросил в воду. Задумчиво всматриваясь в круги, туда, где утонул камень, он сказал, усмехнувшись:
– Вот и нет его!.. Так и царь ваш. А тогда что?!
Он закрыл глаза и долго стоял неподвижно, не трогаясь с места.
– То-то и Курбский, и иные изменники радуются там, в Польше, нашему горю! – тихо про себя промолвил он и вдруг громко сказал, грозясь пальцем на запад: – Рано радоваться!.. Русь сильна! Русь – святая! Не задавить ее! А царь одному Богу ответ будет держать!
Опустив голову, он стоял некоторое время в раздумье.
– Ну, вернемся во дворец. Холодно мне, дрожу.
Через Тайницкие глухие ворота царь со своей свитой последовал в Кремль...
Борис Федорович Годунов, находившийся среди вельмож, сопровождавших царя, держался в стороне. Ему всегда было не по себе, когда ближние к царю бояре рассыпались в льстивых словах угодничества. Тогда он молчал. Ему хотелось вести беседу с царем по-деловому. Он твердо усвоил себе, что главная основа царской власти – мелкий служилый люд, дворяне, дети боярские, дворовые и городовые, сидевшие в обезлюдевших поместьях и вотчинах. Они далее не в силах выносить на себе тяготы военного времени. Ведь на них и на их тяглых людей свалилось все бремя ливонской войны и охрана рубежей от Польши, Литвы и татар. Военная повинность не давала им и короткого отдыха. Военные неудачи в самом деле потрясли государство до основания. Мечта о Варяжском море завела самого царя и весь народ в тупик. Как выйти из этого тупика? Вот о чем надо говорить с царем его ближним людям.
Иван Васильевич заметил молчаливость Годунова.
– Ну что же ты, Борис, все помалкиваешь? Аль и ты приуныл, аль и ты в досаде на своего государя?!
Годунов вздрогнул, очнулся от раздумья.
– Унывать да плакаться, государь, только Бога гневить. Не таков я. Как ни тяжело нам – сил у нас много. Птице даны крылья, человеку – разум. Бог милостив – сумеем послужить государю и родине с честью!
Годунов искоса бросил недружелюбный взгляд на любимцев царя: Богдана Бельского и Никиту Романова. Не доверял им Борис, опасался их соперничества у трона. Лелея мечту быть первым у царя, Годунов старался держаться в стороне, когда другие норовили стать поближе к царю.
– Дело молвил, Борис! – сказал с добродушной улыбкой царь. – Мы еще с тобой на Студеном море попируем да иноземным гостям таких дворов понастроим, каких ни у одного короля не найдут. Созови-ка ты мне поморцев-мореходов. Обсудим с ними сообща: как нам по ледовым водам ходить... Люблю слушать их. Да и крепость им надо там иметь, чтобы она страшилищем для недругов была... Пушек сгоним туда поболе, к монастырю святого архангела. Андрейку Чохова с товарищи поднимай. Пускай оснастят нарядом крепость на том море. Заставы крепкие надобно там понаставить. Береженого Бог бережет. А тут, в Москве, помолимся, чтобы север поборол запад. Пускай и в холоде не угасает царская дума о Западном море!
В полночь царь Иван разбудил постельничьего Михаила Поливанова и сказал ему, чтобы привели во дворец того человека, с которым повстречался он, царь, на берегу Москвы-реки, под кремлевской стеной.
Не спалось царю: мучило сомненье – не угасла ли в народе покорность после неудач, которые постигли московское войско на полях сражения?! И вообще, что думает теперь черный люд о своем государе? Пристава и послухи уверяют, что в народе – прежняя любовь к царю. Но как этому верить?! Он, государь, хорошо знает повадки своих слуг розыскного дела. Они запуганы им же, самим царем. Разве не он зачастую избивал своих послухов за плохие вести, которые они ему приносили?! Теперь они из опасения разгневать царя говорят одно хорошее, избегают правды, не хотят гневить его. А у этого бродяги глаза дерзкие и речи смелые: человек решился на все и не боится темницы и плахи. Такого любо послушать с глазу на глаз, без посторонних людей. Он может оказаться полезнее приказных соглядатаев, сумеет вовремя остановить царя. Кто бы ни был он – одно правда: этот бродяга лучше его, царя всея Руси, знает народ. В этом его сила. В этом его власть над царем. Да! Власть.
Он, царь, теперь недаром с тайным нетерпением и тревогою ожидает привода бродяги.
Послышались шаги. Тяжелые, неторопливые шаги, лязг цепей. Иван Васильевич приоткрыл дверь в коридор, заглянул – темно, шаги приближаются. Холодок пробежал по телу.
«Он!» – Царь перекрестился на икону, сел в кресло, принял вид осанистый, гордый. Бледный свет огней полночного светильника серебрил парчовую ткань царева кафтана. Напряженно, в ожидании, вытянулось исхудалое, крупное лицо царя Ивана.
Раздался стук в дверь.
– Войди! – суровым голосом негромко произнес царь.
В горницу вошел Поливанов, ведя за руку умышленно, с озорством гремевшего ножными цепями дерзкого, непокорного узника.
Царь приказал Поливанову удалиться в соседнюю горницу. Некоторое время молча вглядывался он в лицо незнакомца. Да, глаза не те, что у царедворцев: зеленые, простые, гордые, слегка удивленные, как у святых мучеников на иконах. Мелькнула мысль: не изображают ли богомазы под видом святых мучеников на образах народ, недовольный царем, черный люд? Богомазы ведь тоже мужики! Свою мысль могут вложить...
– Кто ты?! – строго спросил царь.
– Чернец я, ученик святого мужа, а ты держишь его столько лет в заточении в Тверском Отроч-монастыре, – смело ответил узник. – Звать меня Гавриил.
– Ты ученик Филиппа?! – ласково, тихим голосом спросил царь.
– Не отрекаюсь от святого старца! Муж, сильный своею верою и правдой. Не он ли воздвиг крепость веры нерушимую на Студеном море? Среди вод ледовых, бездонных воссияло, яко солнце, его правдивое, доброе слово. И все обиженные тобою тянулись к нему, как трава из-под снега тянется к солнцу. И всем он давал мир и утешение.
– Но чего же ради ты пришел в Москву с берегов Студеного моря?
– Норовил увидать тебя, чтоб сказать тебе правду в глаза. Хочу умереть я тою же смертью, что грозит митрополиту Филиппу, – в узах, в темнице.
Иван Васильевич усмехнулся:
– Умереть мог бы ты и на острове, сам обрядив себя в железа. Не за тем ты пришел в Москву! Будь правдив! Коли ты ученик святого мужа, поведай мне, своему государю, пошто ты пришел в Москву?
Усмехнулся и Гавриил:
– Привык ты к обманам, государь! Смешно! Никого так много не обманывают, как царей... – Старец засмеялся. – Редко ты слышишь правду, государь. А от своих ближайших слуг – никогда. Несчастный ты! Жаль мне тебя. Малому человеку не грех обмануть царя. Простительно. А тебе не след и дивиться тому. Дело обычное во дворцах.
Иван Васильевич нахмурился.
– Не все меня обманывают. Есть правдивые слуги, которые любят меня, и я их люблю. Их немало.
– Слушай, великий государь! Преподобный Максим Исповедник говорил: «Усматривающий в сердце своем хоть тень ненависти, недоверия или презрения к другим – чужд любви, любовь не терпит оного. Как одно воспоминание об огне не согревает тела, так вера без любви не производит света видения и озарения». И я тебе говорю: государь, если не желаешь отпасть от любви народной, не допусти брата своего уснуть в огорчении на тебя и сам не усни в огорчении от нeгo. Ищи правду не во дворце своем, а в простолюдстве. Чистая душа та, что свободна от страстей и непрестанно веселится доброю любовью к ближним. Во всех наших делах Бог смотрит на намерения наши: ради чего они? Спасибо, государь, слушаешь меня с терпением, без гордыни! Бью челом! Желаю не зла тебе, но добра!
Царь с любопытством слушал, как простой человек осуждает его, жалеет... Будто он выше царя. Ему не хотелось перебивать странника. И прежде того царь собирал во дворце юродивых, чтобы послушать их. Ему казалось, что их устами говорит сам народ.
– Бог простит тебя, злосчастного! – грустно сказал царь, дослушав речь поморца. – Меня все учат, как неразумное дите. И я слушаю, ищу правды... В твоих словах она есть, и хотел бы я знать: что говорят обо мне в народе?
– Ничего, батюшка государь, ничего... боятся. Я не страшусь, а они боятся тебя.
Немного помолчав, царь продолжал:
– Гавриил, молвил ты, якобы Господь следит – ради чего творим мы дела свои. Он видит: ради счастья государствия нашего творю я их. Хотел я стать твердою ногою на западном Варяжском море, но, увы, – Бог не судил мне добиться того.
– Великий государь, знаю, ведаю про то – много крови пролил ты ради языческого моря, многие беды и напасти навлек на свой народ ради того же, но не есть ли у тебя славное Студеное море?! И крови проливать не надобно, и народу по душе то святое море! Ты забыл о нас. Не всуе иноки наши обрели на нем обетованную землю. Обрати лицо твое на север и увидишь там среди снегов и льдов истинный свет Христов!
– Дело говоришь. Но, Гавриил, все же не поведал ты мне: зачем пришел в Москву? Путь твой был долог и опасен, стало быть, не попусту ты прибрел сюда.
– Коли требуешь, слушай, государь! Пришел я искать денег. Порешили обиженные тобою старцы и чернецы построить большой корабль, на котором и умыслили уйти с Соловецких островов в иные места, чтоб подальше быть от тебя, ибо не могут они тебе простить опалы на митрополита Филиппа. Осьмнадцать годов был он у нас игуменом и сделал удобной для обитания обитель: прорыл канавы, вычистил сенокосные луга, провел через леса, горы и болота дороги, устроил нам каменную водяную мельницу и для нее провел воду из пятидесяти двух дальних озер большого Соловецкого острова. Много добра сделал святой отец для нас!.. И за то постигла святителя твоя жестокая кара... По-Божьему ли это?!
Иван Васильевич терпеливо выслушал старца, а потом сказал:
– Будь моим слугою. Задумал я большое дело на том море. Дороги мне те, кому известны студеные воды, нужны они нам, и никакой опалы не падет на Соловецкую обитель – врут мои враги! Пуще прежнего я возвеличу обитель. Не верь злоречию! С твоих ног снимут железа, дам я тебе охранную грамоту, дам тебе жалованье и свой царский наказ, а ты будешь с моими людьми вершить государево дело. Готов ли?! Спасибо за правду! Помогу я инокам! Помогу! Отвечай: согласен ли?
Недолго думал Гавриил.
– Буде то правда, что не ляжет опалы на наш святой монастырь и будто ты его поддержишь своею царскою доброю волею, – стану верным слугой твоим, государь... Лягушка, и та хочет жить, а человек и того больше. Ради пользы монастырской братии, ради устремления очей твоих к нашему морю, приму на себя тяжкую неволю служения тебе. Дитя поймет, что не ради того, чтобы сидеть в кандалах, прибрел человек в Москву. И соловецкие иноки возрадуются, понеже не меч и разорение сулишь ты им, а великое полезное обители благо. Аминь! Не страшусь ни тюрьмы, ни казни и не жажду царских милостей. Одного добиваюсь: счастья людям своей обители, и коли смогу быть им полезен, то и слугой твоим быть готов, да и на плаху готов. Пойми же нас, государь!
Иван Васильевич позвал Поливанова, приказал ему снять с Гавриила кандалы, накормить его и поместить на жительство в Кремле, а затем привести его к присяге на верную службу царю.
Оставшись один, Иван Васильевич подошел к окну, веселый, довольный. Доброе дело освежило душу его.
Светало. Перекликались петухи. На площади были видны одинокие богомольцы, пробиравшиеся в Успенский собор к утрене. Кое-где сторожевые всадники дремали на конях, утомленные ночными объездами.
Царь пошел в свою опочивальню. Хотя всю ночь и не спал он, теперь, однако, чувствовал себя бодрым и сильным: можно привлечь на свою сторону и малых, черных людей, можно!.. Поменьше строптивости, побольше милосердия к людям! Так ему теперь казалось. Так ему хотелось думать о простых черных людях.
Никита Васильевич Годунов сидел под густолиственным древним кленом на скамье около дома и, насупившись, усердно чистил песком лезвие сабли, подаренной ему государем некогда, в годы ливонских походов. Никита влез в ту пору на стену крепости Витгенштейн вслед за изрубленным немцами в куски Малютой Скуратовым и сбросил со стены в ров Малютиных убийц. Государь пожаловал ему дорогую саблю в украшенных золотом ножнах.
Со двора было видно Москву-реку, пышные заливные луга на том берегу. Все это, освещенное розовым предзакатным небом, навевало на душу Никиты мирное, спокойное, семейное настроение.
Пора заняться и домом и огородами и почистить висевшее в бездействии оружие.
Правда, время далеко не мирное и много тревог и забот окружает служилого государева человека. Особенно его, Никиту Годунова. Государь поручил ему охрану Москвы от разбойников, смутьянов и иных лихих людей. Но бывают же такие минуты у каждого государева слуги, когда он вдруг вырывается и умом и душою из плена хлопотливой служебной суеты и, словно человек, погружающий свое истомленное зноем тело в воду, уходит в тихую повседневность домашнего очага. И тогда его радует всякое, даже самое маленькое, ничтожное дело, которое он делает на пользу своей семьи. Вот и Никитина сабля могла бы висеть и дальше на стене, украшая ее богатыми ножнами, а почему-то понадобилось ее почистить, хотя ее никогда и не приходится на себе носить, но было приятно заниматься этим делом.
Супруга Никиты Годунова, Феоктиста Ивановна, высокая, стройная сорокалетняя женщина, суетилась в девичьем терему, прихорашивая дочь Анну.
Обе они были довольны тем, что Никита Васильевич дома.
В пышные косы дочери мать вплетала голубые шелковые ленты, напевая про себя. На столе лежал белоснежный, вышитый мелким жемчугом кокошник.
Феоктиста Ивановна выглядела много моложе своих лет. Матовый румянец, живой, подвижный взгляд темных глаз говорили о ее здоровье и об ее довольстве жизнью.
Анна, пятнадцатилетняя девица, сидела тихо, послушно нагибая голову, которой с такой ловкостью распоряжалась ее мать.
Анна – невеста, на выданье, сватаются к ней женихи, да только Никита Годунов не склонен торопиться отдавать в чужие люди свое единственное, любимое дите.
Хорошо помнит Никита Годунов, какое испытание выпало на долю его жены Феоктисты Ивановны в первом ее замужестве с Василием Грязным. И еще лучше то знает сама Феоктиста. Много слез, много мук выпало на ее долю в те времена. Да и не только она, но и покойный отец ее и покойная матушка немало горя и унижений перенесли, когда в нарушение всех уставов, Божьих и государевых, пришлось ей, Феоктисте, бежать от ненавистного мужа под родительский кров.
Об этом не раз рассказывала она своей дочери Анне. Та всегда слушала мать со слезами. Ведь она уже и сама теперь стала большая. Любит она и отца и мать, но появилось внутри какое-то иное чувство, которое толкает ее куда-то прочь от родительского дома. Грешно думать об этом, грешно и скучать в родительском гнезде, но... тяжко... ах как тяжко постоянно находиться взаперти! Хороши отцовские хоромы, есть в них уютные горенки с многоцветными оконцами, с позолоченными скамьями и расписными узорчатыми потолками, с высокими пуховыми постелями и шелковыми покрывалами, да все это с каждым годом в глазах Анны становится привычнее и удаленнее от ее жизни, от сокровенных ее беспокойных желаний, закравшихся как-то незаметно в душу.
Из дома выходить отец разрешает только в церковь да в сад, что вокруг хором, да и то под присмотром старой няньки или матери. Чужим людям на глаза показываться тоже не велено, да и смотреть ни на кого не положено.
Самое матушку, Феоктисту Ивановну, отец прячет от всех глаз в четырех стенах своих покоев. И ей, как и ее дочери, приходится убивать время только на шитье, вышивании, прядении и вязанье.
И матери и дочери от скуки доставляет удовольствие, сидя перед зеркалом, натирать свои лица белилами, а щеки и губы красить румянами. Тогда все-таки веселее бывает на душе. Но зачем? Для чего?!
Отец строг. Даже в церковь входить он разрешает им в особую дверь со стороны безлюдного погоста, а в церкви становиться на отгороженное для женщин место за решеткой на левой стороне церкви, укрытой от глаз мужчин.
И хотя Анна горячо любит отца, по никак не может примириться с этим затворничеством. Она ведь знает, что в простом народе девушки и женщины свободно ходят туда, куда им хочется, и часто слышит Анна их веселый смех и песни, что раздаются в роще за оградою отцовской усадьбы. Коровницы и те лучше, свободнее живут, чем она.
Диву дается Анна, глядя на свою мать. Та спокойно и с видом полного довольства соблюдает всю строгость обычая в доме и не тяготится своей теремной жизнью. Во всем она послушна своему супругу, и опускает покорно взгляд при его появлении, и краснеет, как девица, которая впервые видит своего суженого-ряженого. Она не смеет при нем громко говорить и смеяться прежде, нежели не засмеется он сам.
Анна понимает, что грех осуждать родителей даже в мыслях, и она не раз со слезами просила Бога о прощении ей грешных мыслей, однако от этого ей не было легче – грешные мысли не покидали ее.
Сегодня с утра матушка проводит с ней время, поучает ее, как надо быть в доме порядливой хозяйкой и как богоугодно себя содержать в своем девстве.
Косы были заплетены. Феоктиста Ивановна вместе с дочерью вышла на красное крыльцо покормить ягодами маленького медвежонка, привязанного к старому развесистому дубу, украшавшему двор годуновской усадьбы. Медвежонок, увидев их, поднялся на задние лапы, часто моргая слезливыми глазами.
Но только они успели сойти с лестницы, как услыхали топот многих коней, приближавшихся к усадьбе.
Они увидели Никиту Васильевича, побежавшего к воротам, а с ним двух привратников. Вскоре ворота были открыты, и во двор въехали несколько стремянных стрельцов, окружавших повозку Бориса Федоровича Годунова.
– Рад видеть тебя, племянничек! – низко поклонившись Борису Федоровичу, крикнул Никита Васильевич.
– Принимай, дядюшка, гостей! – вылезая из повозки, промолвил Борис Годунов.
Облобызались. Вслед за Борисом из повозки вышел незнакомый Никите молодой человек.
– Привез к тебе по государеву приказу юнца... Вот он: прозывается Игнатием, а по отечеству Никитичем Хвостовым. Люби и жалуй!
Никита Годунов от неожиданности опешил, оглянулся – увидел жену с дочерью и совсем растерялся.
– По государеву приказу?! – смущенно и с робостью в голосе переспросил он.
– Так угодно его светлости, батюшке Ивану Васильевичу.
Громко и внушительно произнеся это, Борис Федорович улыбнулся.
– Да, как же... это... так?! – совершенно сбитый с толку развел руками Никита.
– Дядюшка, послушание паче молитвы и поста. Смирись!
На лице Бориса исчезла улыбка. Лицо стало строгим.
Никита тяжело вздохнул, недоуменно покачав головою.
– Да что же это ты гостей-то на дворе держишь? Так ли ты должен принимать царского боярина?!
Никита засуетился:
– Бог спасет! Прости, Борис Федорович, своего дядьку. Вот уж истинно – ум без догадки и гроша не стоит. Изволь, боярин, на красное крыльцо жаловать.
Борис Годунов осмотрел сопровождавших его всадников и сказал Никите, чтоб отвели их на дворню и угостили квасом да накормили бы их без обиды.
Никита приказал воротнику отвести стрельцов на усадебное подворье, затем повел Бориса Федоровича и Хвостова к красному крыльцу. Там уже ни Феоктисты Ивановны, ни Анны не было. Они стыдливо удалились в дом.
– Бог спасет, родной мой Борис Федорович, не ждал я и не гадал, чтобы его царской милости, Ивану Васильевичу, охота припала обо мне вспомнить... – говорил взволнованно по дороге во внутренние покои Никита Годунов. – Да и как понять волю государеву, чтоб мне молодца сего в жильцы поместить?
– Воля государя не судима, – нахмурившись, ответил Борис Федорович. – Воля царя – воля Божья. К тому же ты гордиться должен, что государь изволил вспомнить о тебе. А ты, – произнес Годунов, обратившись к Хвостову, – Бога вечно повинен благодарить, что царь вырвал тебя из омута житейского бездорожья да в добрую, христианскую, верную государю семью вселяет. Считай моего дядюшку Никиту своим отцом и повинуйся ему во всем неукоснительно. Коли будешь учиться доброму, худое и на ум не пойдет. Скупо говори, жадно слушай. Много всего повидал дядя Никита, и не худо бы тебе его послушать. На святой Руси oн честно послужил государю: двум господам не служил, не уподобился той птице, что свое гнездо марает, а посему и голову свою сохранил.
Войдя в столовую горницу, все трое помолились на образа святых угодников. Никита и Борис Годуновы еще раз облобызались, стали друг против друга, с поклоном сказав: «Дай Бог здоровья, спаси Христос!» Хвостов обернулся к Годуновым и почтительно приветствовал поясным поклоном сначала Бориса Федоровича, затем Никиту Васильевича. После этого скромно отошел в сторону.
Никита Годунов отвел Бориса в соседнюю горницу и там тихо, дрожащим голосом сказал:
– Как же так? Ведь у меня дочь – девица на выданье... Непригоже ей будто бы с парнем-то встречаться под отцовской кровлей... Я ото всех ее хороню... Помилуй, батюшка боярин!.. Не обессудь!
Борис рассмеялся.
– Бедная память у тебя, дядюшка, убогая. Уж не такой же ты дряхлый, не такой старый, чтоб забывать... Не видать пока ни единого седого волоска в голове твоей, да и в бороде тож... Забыл ты, как ходил сам к сотнику стрелецкому да тайком любовался на его дочку Феоктисту, на чужую в те поры жену, да как отбил ты ее грешным обычаем у Васьки Грязного. Помнишь, чай?! А что, кабы в те поры тебя не пускали в дом сотника – была бы твоею женою Феоктиста Ивановна?! Стало быть, выходит, что в юности просишь, то в старости бросишь. Так, что ли?! Не дело – скопидомничать, Никита! Превыше всего – праведное выполнение указов царских. И не думай, Никита, что сие – блажь государева. Скажу прямо: по душе пришелся государю парень, и хочет он в нем слугу верного найти, а тому ты должен всемерно помочь. Да от колычевской колыбели надобно его подале отвести. Идем! Угощай нас! Полно чваниться!..
Никита в глубоком раздумье повел под руку Бориса Годунова в столовую горницу.
Зарево не сходит с небес.
У польско-литовских рубежей русские и белорусы жгут свои деревни, бегут в леса, собираются скопом, нападают на королевские отряды. По пятам преследуют чужеземцев, остервенело бьют их чем попало, как лютых врагов Московского царства.
На пустынных пепелищах воют голодные псы; копошатся около тлеющего мусора вороны.
Нечем тут поживиться немецким и угорским наемникам воинственного короля Стефана Батория.
В растерянности, тупо созерцают они обуглившиеся останки деревень, подозрительно озираясь по сторонам. Обманулись в своих надеждах! Проселками, на обратном пути в королевский стан, трудно им удержаться от глухого ропота; клянут польских вельмож: обещали поживу, а где она?!
В московском Кремле царь Иван со своими ближними боярами дни и ночи обсуждает меры борьбы с врагами.
Захвачено панами и Швецией в Лифляндии многое, за что двадцать четыре года боролся царь Иван; враги на этом не останавливаются. Прут дальше. Им мало, что в жестокой сечи пало множество русских воинов!.. Давай еще крови!
По-великопостному печально звучат колокола, зовущие в московские храмы богомольцев к поминовению павших. Реки слез пролиты под церковными сводами.
Иван Васильевич после беседы с боярами заперся в своем дворце, объявив себя в «осаде». Никого не допускал к себе, погрузился в тяжелые размышления.
Однажды он приказал позвать к себе Бориса Годунова.
Первые слова его были:
– Франк, наемник свейского короля Делагарда, без корысти, знатно послужил своему хозяину, а мои воеводы, русские, наши люди, не все так служат мне. Не измена ли тут?! Борис, разогнал я опричнину, не напрасно ли?
Годунов ответил, после минутного раздумья, спокойно, кротко:
– Не гневайся, государь! Силы неравные! Против нас полчища несметные. Наше славное войско притомилось в ратных делах... Воеводы не повинны в том злосчастии. Судьбы Господа неисповедимы. Испытания, ниспосланные нам Господом Богом, быть может, и во благо нашим людям. Темная ночь сменяется ясным утром. Такая ж смена бывает и в жизни царств.
Иван Васильевич нахмурился.
– Но как быть царю?! Что скажешь о царе?!
– Премудрыми делами ты, государь, на все времена прославил имя свое, – ответил Годунов, повторив то, что почти каждый день приходилось говорить царю в ответ на его вопросы.
– Однако царь сгубил ради моря столь великое множество народа – и не добился ничего.
И эти слова уже не впервые произносил царь.
– Неправда, батюшка Иван Васильевич!.. Не прошли те года нарвского плавания государству без пользы. Народы аглицкие, дацкие, гишпанские и все другие, латинской веры, побывали у нас, и многие товары незнаемые возили к нам, и наши товары прославили на весь мир. Поистине, великое дело ты совершил, государь! К тому же у тебя, государь, как о том ты говорил, есть Студеное море! К нему привычны мы с давних пор, и народы Запада глядят сюда издавна... Торговые люди, государь, не спесивятся, плавают и к Студеному морю из года в год с великою охотою.
И об этом разговор шел уже не раз.
Царь Иван поднялся; ласково улыбнувшись, покачал головою:
– Спасибо тебе, Борис! Ты с усердием доброго слуги утешаешь меня. Добро! Похвально. Мне это нужно. Сам Господь Бог вразумляет тебя говорить мне приветливые слова в моем несчастье...
Иван Васильевич обнял и облобызал Бориса.
– Вижу в тебе твердого мужа. Будь поближе к моим царевичам... Особливо – к Ивану. Внуши им, что не прихоти ради их отец бился за Варяжское море.
Вдруг, тихо понизив голос и приблизившись к самому уху царя, Годунов сказал:
– А со Стефаном Баторием, государь, – прости меня, – пришло время заключить мир. О том, как то сделать, надо подумать особо. Велики обиды, государь, что нанес тот Стефан чести и вере нашей. Но Русь в долгу не обвыкла оставаться. Светил бы месяц и звезды, согревало бы нас красное солнышко, а русская сила расти будет. Она еще свое слово скажет. Вырастет вот какая!
Годунов широко раскинул руками. Молодое, мужественное лицо его раскраснелось.
Иван Васильевич с удивлением остановил свой взгляд на Годунове:
– Мир?!
– Истина, государь.
– Говоришь, вырастет? – прошептал царь. – Вон ты какой!
– Вырастет! – твердо сказал Борис, обтирая пот на лбу, выступивший от волненья. – Вижу, государь, вижу славу нашу!
Иван Васильевич испуганно схватил его за руку, прошептав:
– Тише!.. Тише!.. Молодой ты! Горячий! Не услыхал бы кто! Думаю, и впрямь помиримся пока со Стефаном... помиримся... Надо подумать – как? «Слава!» Чудно ты сказал! Кругом беда, а ты... «слава»! Борис, ты не сильный. И не храбрый, и не смелый, а властвовать можешь... Твои честные глаза обманут хоть кого. А меня не обманешь! Нет! Какая «слава»! Не сделал я того, что заповедано мне! Мой отец, дед осудят меня там, в вышнем мире. Однако спасибо тебе! Ты веришь, ты ждешь славы, ты не склонил головы перед несчастьем. И не склоняй! Мне такой нужен! Царству нашему такие нужны. Мой царевич Иван не таков... И Федор не таков... В одном бушует страсть властолюбия и самовольства, а любви к труду не вижу, в другом – малоумие смешалось со страхом и тоской... Он все молится о счастье, а не добивается его. Не радуют они меня. Ох, не радуют! Не таков я!
– Государь, не мне судить о том. Твои дети – мои владыки; в них твоя царственная кровь. Это ставит их выше нас.
– Они выросли! И чем они старше, того более я их опасаюсь, Иван вкусил яд властолюбия. Он честолюбец, он избалован мною! И матерью! Моя юница, мой ангел-хранитель, покойная Анастасьюшка, любила его. Она пророчила ему счастливую жизнь, без страха, без тоски, без сомнений... Она просила тогда подарить ему шлем и доспех. Детский его шлем я берегу. Смотрю на шлем и вспоминаю Анастасию. Нередко и по ночам любуюсь им. Бедная моя, святая моя, царица Анастасия!.. Моя гордая, прекрасная жена! О, сколь много я согрешил перед тобой и ныне грешу! Окаянный я мытарь!
Закрыв глаза, Иван Васильевич опустился в кресло. Голова его устало поникла на груди. Едва слышно он прошептал:
– Перемирие! Так ли это?!
Годунов отошел к окну, отвернулся, услыхав шепот царя: «Да! Пусть будет так!»
За окном тихий отдаленный благовест. Наступали сумерки. Кремлевский двор опустел. Вчера один мужик говорил на царевом дворе, что в деревнях хлебами довольны. Годунов вспомнил об этом. Такой незврачный, маленький, общипанный какой-то мужичонко, а говорит с таким достоинством об урожае. Урожай! Его с трепетом ждет вся Русь. Истомился народ от голода и мора. Обнищал от войны.
– Ты о чем при царе задумался, Борис?! – раздался тихий, прозвучавший подозрительно голос Ивана Васильевича, вдруг открывшего глаза.
– Думаю о хлебе... Народ ждет урожая...
– И я жду его...
Царь, как бы ухватившись за какую-то сокровенную мысль, воскликнул торжествующим голосом:
– Хлеб сильнее всех владык в мире. Чудно!
Посидев некоторое время молча, он усмехнулся:
– Мы по вся дни чего-то ждем... Вон мои бояре, почитай, два десятка с лишком ждали, когда я умру, а я все жив, пережил многих ожидальщиков. Я тоже ждал, всю жизнь ждал, когда же я буду править царством один... как хочу! А вот видишь... До сей поры жмут меня бояре. Они переживут еще многих царей. Боярская дума – сила! Разве ее переживешь?! Но то, чего я жду, будет, будет.
И опять шепотом, едва слышно, произнес:
– Боярской думе я вынужден пока поклониться... Вяземский, Басмановы, Грязные, Малюта!.. Царство небесное! Нет уж их! Да и помогли ли бы они царю теперь? Не то время.
Царь приподнялся и помолился на икону.
– Да. Нагрешила вдосталь моя опричная дружина. Бог с ней! Жаль Малюту. Недолго мне пришлось пожить с ним – добрым, храбрым рыцарем. Погиб он, изрубили его проклятые немцы. Такие люди на своем куту не умирают.
Годунов сказал с гордостью на лице и в голосе:
– Позорят его, сыроядцем величают, а того не возьмут в толк, что своею жизнью и смертью Григорий Лукьяныч пример любви к родине показал. Первый взошел на немецкую крепостную стену, бился до последней капли крови. Пал, как честный, бесстрашный воин. Его смерть охрабрила войско – и крепость была взята. Я слышал злоречие и хихикание даже и по сему случаю. Опричнины не стало, государь, но верных, преданных тебе людей не убавилось, а стало еще больше. Опричные люди не без пользы для царства жили... Малюта убит, но он вырвал с корнем измену...
– А ежели Божья воля явится убрать и меня?! – заговорил царь. – То-то шуму будет! И многие из моих ближних вельмож отрекутся от меня... И никаких благих дел моих не почтут добрым словом. И, как сказано у пророка Ездры: «Возгласят „аминь!“ и, поднявши руки кверху, припадут к земле и поклонятся Господу!» Будут благодарить его, что убрал неугодного им царя. Подойди!
Годунов приблизился к царю.
Царь притянул его за руку к себе:
– Наклонись! А царевич Иван как?! – прошептал он ему на ухо. – Не замечал ли чего? Не шатается ли?!
Годунов ответил не сразу. Задумался.
– Ну, ну! – нетерпеливо дернул его за рукав царь. Щеки Бориса коснулось горячее дыхание царя.
– Нет, великий государь, ничего не замечал. Я – малый чин перед лицом государевой семьи. Мне ли судить?! И думать я боюсь о том. Молю тебя, великий государь, не спрашивай меня о детях своих.
– Полно! Не хитри! Ты что-то знаешь?! А?!
– Ничего, милостивый батюшка государь, не ведаю.
– А я слышал, будто и он против меня... И будто осуждает меня за неудачи в Литве. Так ли это?
– Не слыхал я того... Мню я – умышление то злых, неверных людей. У многих на языке мед, а под языком лед. Прости меня, великий государь, не пытай! – Годунов опустился на колени. – Мне ли судить о том?!
– Так вот я тебе скажу: молод еще царевич, слушает людей. Последи! Вон около него Щенятев Петька крутит, как пес, хвостом. Нашептывает ему. Опасный человек. Хотел я Петьку удалить от него – не дает, сердится. Пожалел я его. Да! Жалость моя не в пользу ему. Увы! Не пришлось мне обучать детей своих, как бы того хотел я. Император Феодосий Великий искал наставника для сыновей своих Аркадия и Гонория. Он желал найти человека ученого и благочестивого. Ему указали на Арсения. Император принял его с величайшим почетом. Он призвал сыновей и, передавая их Арсению, сказал: «Будь им более отец, нежели я, – ибо важнее дать детям разум, нежели жизнь, – сделай их добродетельными и мудрыми, сохрани их от соблазнов юности, и Бог воздаст тебе за труды твои. Не смотри на то, что они – сыновья царя, требуй от них полной покорности!» Мои же монахи многое истолковали Ивану и Федору в ущерб правде и не на пользу нашему царству. Не учителями они были, а льстецами и ласкателями, покорными холопами царевых детей.
– Одно осмелюсь молвить тебе, батюшка государь. Твое доброе сердце во зло употребляют. Ты зело печешься о подданных своих, и то во грех иных вводит и в заблуждение. Многие ни во что сочли твое благорасположение, так и монахи те, и многие до плахи довели себя в те поры своего распутства. И позволю себе я сказать: вон Щелкаловы да и Никита Романыч. На высокие посты возведены, обласканы тобою, а с голландцев мзду якобы тянут непомерную и тем аглицкую страну от нас отталкивают, обижают нужных людей... Забыли, что неправедно нажитая прибыль – огонь. В том огне сгорают государствия важные дела.
Иван Васильевич вскочил с места, сердито стукнул посохом об пол:
– Что ты сказал? Щелкалов, Никитка?!
– Точно, государь.
– А ты почем знаешь? Борис, будь прям! Не хули!
– Писали о том сами аглицкие люди...
– А где то писание? И справедливо ли оно?! Зачем держат его в ящиках Посольского приказа?! Не все одинаковы и аглицкие люди... Не всем верить можно! Будь осторожен.
– Оно у меня.
– Читай, коли так. Читай! – снова раздраженно стукнул об пол посохом царь Иван.
– Данил Сильвестр, аглицкий человек, толмач твоей государевой службы, перевел то и целовал крест, что-де писание это есть подлинный перевод того письма аглицкого посла.
– Читай!.. – нетерпеливо крикнул царь Иван.
Борис начал медленно, с расстановкой читать:
– «Объявляю, что, когда я выехал из Москвы, Никита Романович и Андрей Щелкалов выдавали себя царями и потому так и назывались многими людьми, даже многими умнейшими и главнейшими советниками».
Иван Васильевич побледнел, затрясся.
– Буде! Обожди! – махнул он рукой. – Не хочу! Устал. Побереги бумагу... Убери!.. Давай опять говорить о Студеном. Самому бы туда мне... посмотреть бы... Да вот, вишь, хворь мешает... Тебя пошлю... Ты расскажешь, а теперь иди! Оставь меня одного. Дай бумагу! – Царь выхватил ее из рук Годунова. – Однако же помни: царь не отказался и от своих балтийских берегов... Они – извечная земля наша...
Борис поклонился и вышел.
Царь Иван вынул из ларца зеркало и принялся внимательно рассматривать свое лицо. Морщинистое. Желтое. Седина в усах, в бороде.
«Вот она пришла... старость! За моей спиной даже Щелкаловы воровским промыслом занялись!»
Он гневно покачал головою, стукнув ладонью о стол.
Не вовремя старость, не к делу хворь! Воры торжествуют. Слуги развращаются, теряют страх.
«Проклятые!» – Царь с отвращением плюнул.
Ливонские немцы назло московскому царю распахнули дверь Ливонии перед Польшей, Швецией и Данией, чтобы не покориться русскому царству: «Пускай-де Швеция и Дания захватят нашу землю, только бы не русские!» Четверо против Руси! Приходится уступить. Боярская измена принесла свои плоды. Согрешили бояре. На веки вечные запятнали себя. Тяжело бороться царю и с внешними врагами, и с внутренними. Тяжело!
«Пятьдесят лет!»
Царь с сердцем бросил на стол зеркало.
Поутру выходит Анна из дома с красного крыльца кормить ягодами медвежонка. Она с детским восхищением следит за тем, как он день ото дня делается ростом больше и бедовее.
Но не только ради медвежонка теперь выходит она во двор. Она узнала, что из своего уединения, с вышки, на нее в это время тайком смотрит он, этот юноша, этот таинственный Игнатий, которого отец держит отдельно ото всех, не позволяя ему встречаться ни с матерью, Феоктистой Ивановной, ни с нею самой – Анной.
Отец и Хвостов верхом на конях ни свет ни заря уезжают куда-то, а возвращаются в полдень, к обеду, причем Игнатий тотчас же запирается в своей башенке-терему.
Однажды мать проговорилась: отец ездит с парнем на потешные поля, чтобы приохотить его к воинскому делу и к искусству огневого боя под присмотром московских пушкарей.
Но как ни оберегали родители Анну от встречи с юношей, все же однажды они встретились и даже успели перекинуться несколькими словами.
Случилось так.
В субботний день возвращалась Анна с матерью в возке ото всенощной. В одном овражке возок их застрял; лошади не могли вывезти его из глубокой грязи, несмотря на все старание возницы, немилосердно хлеставшего их.
Тою же дорогой возвращался домой Игнатий Хвостов.
Быстро соскочил он со своего коня, привязал его к возку и помог вознице вытащить возок из овражка. Когда Игнатий отвязывал коня, девушка выглянула из возка и спросила, кто им помог выбраться на дорогу. Увидев Хвостова, она смутилась, но как-то невольно крикнула: «Спасибо тебе, добрый человек!» Он разрумянился и, отвесив низкий поклон, произнес тихо-тихо: «Бог спасет, красавица!»
Только и всего. После этого у Анны появилось желание два раза в день ходить к медвежонку. Утром и в полдень. И каждый раз она чувствовала, что на нее смотрит этот красавец, этот сказочный гость, голос которого так очаровал ее. Недаром – она подслушала это однажды в разговоре отца с матерью – его полюбил и сам государь Иван Васильевич. Царь призывал его к себе уже не один раз.
Веселее стало Анне и приятнее смотреть на отцовский дом, на пожелтевшие березки вокруг их жилища, даже на усадебные ворота, в которые верхом въезжает он. А в медвежонке она уже стала видеть не лесного зверя, а своего доброго слугу, тайного сообщника.
Феоктиста Ивановна подметила в дочери перемену. Успешнее спорилось в ее девичьих руках и шитье, и вязанье, и всякое иное дело. Все выполняла она теперь с большою охотою, быстро и легко. И с родителями она стала ласковее. И в моленной дольше, чем обыкновенно, стояла на коленях и усерднее молилась.
Отец был молчалив. Посматривал озабоченно на оживленное, веселое лицо дочери, когда она сидела за прялкой или за вязаньем, а один раз даже произнес вслух, сокрушенно вздохнув:
– Трудно человеку побороть в себе дух сомнения. Прости ты, Господи! Испорчены мы, грешные!
– Господь милостив, простит... – стараясь успокоить мужа, поспешила отозваться на его слова Феоктиста Ивановна.
Шли беспечально дни за днями. И вот однажды государь вызвал Никиту Годунова во дворец и приказал ему немедля снаряжаться в дорогу, сопровождать в Вологду обоз с корабельными снастями. В последнее время стали случаться нападения разбойников на государевы и торговые караваны. Многие крестьяне из разоренных войною и мором сел и деревень ушли в леса и примкнули к ворам. И велел царь написать грамоты к разбойникам, что коли они покинут татьбу и покаются, то государь их простит и на свою службу возьмет. Эти грамоты велел царь раздавать в деревнях по дороге в Вологду.
Никита Годунов, помолившись в Успенском соборе, взял с собою две сотни стрельцов и, провожаемый посадскими ротозеями, двинулся с обозом в путь.
Перед расставаньем с семьей он долго поучал жену и дочь, чтобы они хранили пуще глаза честь семьи. Ни одним словом он не намекнул на Игнатия Хвостова, но и матери и дочери было ясно, о чем идет речь. Благословил жену и дочь, прижал их по очереди к сердцу и помчался без оглядки к своему стрелецкому отряду на тот берег реки Москвы, в Стрелецкую слободу.
Поплакали Феоктиста Ивановна с дочерью, погоревали, а затем с молитвою снова занялись своею обычною работой.
После отъезда отца Анна стала еще чаще кормить медвежонка, в один раз и вовсе осмелела до того, что сама глянула на вышку и увидела его... Игнатия. Он ей делал руками какие-то знаки. Она ничего не поняла, и ей было очень досадно это. Любопытство ее еще сильнее разгорелось.
Феоктиста Ивановна зорко приглядывалась к своей дочке. Она, как мать, как женщина, втайне сочувствовала ей. Вспомнила свою молодость, свои страдания из-за любви к Никите Годунову, вспомнила о тех преградах, которые мешали ее счастью, и ей стало жаль дочь. Но чем помочь, что можно сделать, чтобы дочь была счастлива?
Старинная русская поговорка гласит, что любви, огня и кашля от людей не спрячешь. Анна, как ни старалась спрятать свои тайные думы о поселившемся в их доме незнакомце, все же не раз выдавала себя. Феоктисте Ивановне немного нужно было, чтобы понять, что дочь думает и страдает о государевом молодце, – «любовь, как говорится, в глазах видна». Да и молодец-то тоже стал беспокойнее и не раз, сидя у себя на вышке, песни заводил, чего прежде никогда не бывало, а пел он очень грустные песни. Мало того, стал часто спускаться во двор, кормить зерном голубей, которых Годунов в изобилии приручил к своему дому.
Феоктиста Ивановна с тревогой наблюдала все это, но поделать ничего не могла, не хватало смелости остановить парня, да и жаль было его и совестно. У нее у самой постепенно стало появляться какое-то нежное, теплое, материнское чувство к юноше, смешанное с жалостью. Самое ее смущали его голубые, опушенные черными ресницами, полные наивного любопытства и как будто молящие о чем-то глаза. А может быть, только так казалось, что молящие?! Может быть – обычные, как и у всех людей?! Нет! Нет! Молящие.
Борис Федорович упрекал Никиту за суровость и нежелание поселить юношу в его доме. Это слышала сама Феоктиста. Она слышала, как Борис Федорович напомнил своему дядюшке, что сам он в молодых годах не был тихоней и у всех на глазах шел в дом стрелецкого сотника, отца Феоктисты. Стало быть, Борис Федорович не против того... Он добрее!
Много думала обо всем этом Феоктиста Ивановна, многое втайне она осудила в своем муже и особенно – его непомерную строгость к дочери и, наконец, мысленно всею душою стала на сторону Бориса Федоровича: нельзя-де обращать свой дом в темницу и держать дочь в нем наподобие узницы.
Она решила не мешать попытке молодых людей встретиться, усердно помолившись о том, чтобы никакого худа от сего не приключилось.
Сема Слепцов долго ли, скоро ли, но привел-таки ватагу беглых мужиков в стан Ивана Кольцо. Рубаху хоть отжимай. Намучился Семен, а главное, народ ворчать начал, удержу нет!
– Ну вот, – сказал Сема. – Пришли. Где лад, там клад и Божья благодать.
Мужики перекрестились на все четыре стороны.
– Глупый я, черный человек, не родовитый, а думаю: в согласном стаде и волк не страшен, – обтирая пот с лица, с тяжелым вздохом произнес Семен.
Иван Кольцо – рослый, задумчивый детина, с большим вихром на лбу, толстогубый, осмотрел с кислой улыбкой вновь пришедших:
– Голь убогая! Заморыши! Кобыла и та вас всех улягнет. Господи! Где такие родятся?!
Он поморщился, укоризненно покачал головой.
– Кто малым доволен, тому Бог больше даст! Вот как, атаман! А между прочим, подай каждому из нас палец, а мы и руку укусим. Народ зубаст, осерчал. Коли что – не сдержишь, – проговорил Слепцов, кивнув головою в сторону своих односельчан.
– Ты не смейся, Божий человек! – вступил в разговор дедушка Парамон. – Мир по слюнке плюнет, и море выйдет. Народ у нас дружный, охочий, всего натерпелся. Спаси, Господи, и помилуй, если в деле струхнет! Николи! – сказал, с важностью оглядев толпу своих товарищей, и добавил: – Гляди, как смотрят!
Раздались и другие голоса:
– Ты, мил человек, не думай, что криво зачесаны, мысля в нас справедливая... Правды ищем. Семка обещал нас к правде привести. Добьемся ее – где умом, где кольем, рано либо поздно, а добьемся... Тяжко жить в вотчинах. Конец терпенью пришел!
– Добро, братцы! – сказал Иван Кольцо, повеселевший от прибауток вновь пришедших мужиков. – Ого! Ого! Видать, колючие! Гоже так-то! Пора, пора за дубинку взяться!
Он приказал своим есаулам выдать всем им оружие. Замелькали копья, шестоперы, кистени, сабли в руках слепцовских людей, рассевшихся на лужайке.
Место глухое; овраг глубокий, заросший можжевельником и папоротниками, окруженный дремучим бором, а со стороны реки Суры – прикрытый непреодолимым буреломом. На двух высоченных соснах ватажники устроили дозор: двое парней, словно птицы, прилепились к стволам, сидя на сучьях, только лапти сверкают.
Совсем рядом построенная великим князем московским крепость Васильсурск, но это Ивана Кольцо не страшит – чуваши, хорошо знающие местность, держат дозор вдоль реки Суры, и коли надвинется опасность от васильсурского воеводы – чуваши тотчас же уведомят ватагу. Дружба у беглых мужиков с чувашами и черемисой крепкая, надежная.
В откосах оврага ватажники нарыли множество землянок. Устроили там свое жилище. Вырыли место и для укрытия коней. Громадный навес из поваленного березняка соорудили над конским табуном.
– Теперь нас много, и все заодно супротив бояр и купцов, да и царского добра пограбить, коли на то Бог благословит, мы не прочь, – сказал, собрав ватагу в кучу, Иван Кольцо, – и случай такой нам Господь посылает... В Вологду из Москвы вышел богатый царев караван: там и деньги, и кошт, и одежа. Выходит: надобно нам догнать его, окружить, да и стяжать, Господь что пошлет. Стрельцов при нем двести душ, а нас вдвое больше, да и нападем мы из засады... Мужайтесь, други! Совершим то святое дело. Не так ли?
Загудели ребята. Началась веселая кутерьма.
Руки у всех зачесались. Не нашлось в ватаге ни одного человека, чтоб от такого верного дела отказаться. Накипело у каждого на душе. Правду народ сказывает: несладко жить в боярской да дворянской неволе. Да и засиделись на Суре-реке. Пора!
– Сделайся овцой – волки готовы! – так говаривали деревенские, сбросившие с себя иго барщины. Теперь каждый из них чувствовал себя способным бороться с этими волками, потому что шли сообща, дружной толпой.
Лица ватажников оживились, будто в праздничек. Несчастья бояться – и счастья не видать. Кое-кто в кустарниках молился Богу, обратившись лицом к небу, молился о благополучном походе на царев обоз.
– Кто к Богу, к тому и Бог, – говорили молельщики. – Бог не в силе, а в правде. – И добавляли с улыбкой: – Бог-то Бог, да и сам не будь плох.
Правда?! Не за ней ли гоняется народ, убегая в леса. Правда – светлее солнца, дороже солнца. Правды нет в вотчинах боярских, на усадьбах дворянских, правды нет и в лабазах купецких. И недаром Иван Кольцо постоянно всем говорил:
– За правое дело стой смело! Нас зовут татью, разбойниками, а у нас о правде-то душа более царской да боярской болит. Моя совесть чиста, и ваша совесть должна быть чистой, как у святых угодников.
Рано утром поднялась ватага.
В рассвете прохладного утра четко топорщились вверху, на склонах оврага, сосновые и еловые лапы. По низинам туманило. Холодок забирался под одежду. В тишине слышалось бряцание оружием, ржанье коней, сердитое покрикивание на них ватажников.
– Путь держать будем на Волгу... – сказал Иван Кольцо, – к Ярославлю.
– Воля твоя, атаман!.. – радостно загорланили ватажники. – С тобой хоть за море!
Поп вышел из толпы, прочитал молитву.
С обнаженными головами выслушали его непонятные причитания ватажники, притихли...
– Господь простит рабов своих, коих на грех татьбы толкнуло своевластие и гордыня владык земных! – сказал он, убирая в сумку деревянный крест.
Поп-вассиановец – из заволжских старцев, усердно проклинавший на всех богомольях царя Ивана, благословил ватажников при выходе из оврага и сам верхом на тощей кобыле поплелся за ними.
Сквозь клены пробивались лучи солнца на лесенку, ведущую в светелку Игнатия.
Прислонившись к бревенчатому простенку, стояла Анна в своем нарядном розовом шелковом сарафане, зажимая глаза от солнца. Она как бы невзначай столкнулась здесь с ним, этим загадочным юношей. Он крепко прижал к сердцу ее руку, произнес тихо-тихо: «Господи, не осуди нас!» И вдруг близко подошел к ней и поцеловал.
Она хотела оттолкнуть его и не смогла. Не хватило ни сил, ни смелости, да и жаль стало парня.
– Что ты?! Что ты?! Грешно! – прошептала она, когда он хотел увлечь ее к себе, быстро увернулась и, не помня себя от страха, скрылась во внутренних покоях дома. Но долго еще не покидало ее приятное ощущение его теплых сильных рук, прикосновения горячих губ к щеке, его прерывистого дыхания. В своей горенке она стала на колени и помолилась, прося у Бога прощенья за то, что случилось с ней. Но горечи раскаяния, к великому своему удивлению, не чувствовала она. Нет! Напротив – внутри что-то говорило: «Так нужно! Так нужно!»
На другой день ее мучили стыд и страх, когда она вспоминала об этой встрече с Игнатием.
Вместе с тем было приятно думать, что о случившемся никто не знает, кроме них двоих, что это ее тайна. Любопытство еще более возросло. Появилось нетерпение. Томило желание поскорее узнать: кто он, о чем думает, о чем может поведать ей? Она почувствовала, что ее опять тянет к нему, к новой встрече с ним, и хотелось, чтобы это произошло непременно скорее, скорее!
Эта новая встреча не заставила себя ждать, – вечером, в сумерках, столкнулись они во дворе около медвежонка, когда она кормила звереныша хлебом с медом.
Неожиданно из конюшни вышел Игнатий. Остановился как вкопанный около Анны. И она уже не испугалась, а вся расцвела от радости, даже вздохнула с облегчением, сказав: «Слава Богу!»
Он заговорил тихо и вкрадчиво:
– Касатка моя, ненаглядная! Как я скучаю по тебе! Господь один то ведает! Пусть свет небесный погаснет, коль не суждено мне видеться с тобой! Ни в чем нет мне отрады, одна ты...
А сказал-то как?! Просто, нежно, словно бы давно-давно дружил с ней, с Анной. Сердце замерло от счастья. Она не могла сойти с места. Он нежно обнял ее стан своей рукой:
– Светик мой, цветочек аленький, посети мою горенку, осчастливь меня, одинокого. А я поведаю тебе о своей жизни сиротской, расскажу все начисто, как на духу. Не с кем мне разделять свое горе и радости. Пожалей хоть ты меня.
Растроганная его словами, она торопливо последовала за ним.
А когда очутилась в его горнице, ей сразу стало легко, весело, словно улетела она на крыльях из дома в какой-то другой мир, где нет отцовской строгости, нет греха...
Едва дыша от радостного волнения, она прошептала:
– Мне здесь хорошо!
Ее привело в дрожь никогда не испытанное ею сильное, горячее мужское объятие.
– Что ты со мной делаешь?! Милый... милый!.. Грешно!
Игнатий, тяжело дыша, выпустил ее из своих рук:
– Прости меня, неразумного! Не знаю... я ничего не знаю...
Придя в себя, он взволнованно начал рассказывать ей о себе.
Она услыхала: он – круглый сирота, что отца его казнили или убили на войне – он этого сам не знает, а мать сослали в монастырь, после того как он родился. Ей сказали, что ребенок ее умер. Но он не умирал, был взят чужими людьми и детство свое провел в глухом лесу, в мужской обители, где один древний старец умудрил его грамоте, научил читать и древнее греческое писание святых отцов. А когда старец занедужил, то перед смертью приказал инокам монастыря отвезти его, Игнатия, к старушкам Колычевым в Москву – теткам и сестрам казненных бояр Колычевых. Почему его поместили к ним, он не знает, а старец тот оставил после себя много денег и отослал их тем же старушкам. Он был друг митрополита Филиппа, который тоже происходил из рода Колычевых.
– Рос я среди монастырской братии, читал я там «Апостол» и Библию: о древних царствах, о войнах, о падении царских тронов; пел я стихиры и псалмы, и за то меня уважали в обители... Любил я на коне скакать в погоне за оленями по лесам и дубравам; любил я слушать пенье лесных птиц; научился я различать их голоса. Вместе с иноками я ходил на облавы медведей и диких вепрей, бился с ними один на один и много заколол я копьем диких зверей. А в святые праздники играл на гуслях и пел старинные былины о ратных делах русских витязей... Однажды зашел я в государев сад и пустил стрелу в коршуна. Царь приказал схватить меня и привести к себе во дворец. Он велел удалить меня от Колычевых и свести на вашу усадьбу. Борис Федорович часто берет меня в свои палаты, и там я читаю ему греческие книги.
Он говорит, что скоро царь меня возьмет к себе в дружину во дворец.
С глазами, полными слез, слушала Анна рассказ Игнатия. В терему ничего она не слыхала о том, как другие люди живут на белом свете. И вот теперь ей как-то страшно стало и очень жалко Игнатия,
Внизу раздался сильный шум, послышался громкий плач Феоктисты Ивановны.
Игнатий и Анна испуганно вскочили. Заглянули в окно.
На дворе стоял оседланный конь, а около него – стрелец, покрытый пылью, в изодранном кафтане.
Со всех сторон усадьбы сбежался народ. Бабы подняли вой.
Игнатий и Анна быстро сошли вниз.
Гонец рассказал народу о том, что за Ярославлем, по дороге к Вологде, на стрелецкий отряд, охранявший царский обоз, напали разбойники и многих стрельцов убили, а Никиту Годунова ранили. И находится он теперь в Ярославле, в монастыре, где его лечат знахари травами.
Стемнело. Из-за облаков выглянул месяц, осветив лицо рыдающей Анны.
Феоктиста Ивановна ушла в дом и там на коленях молилась о сохранении жизни мужу.
Игнатий принялся утешать Анну и, незаметно сам для себя, нарушил великий запрет – отвел Анну в ее светелку, куда ни один мужчина не должен был входить. А он мало того что вошел туда, но и стал, утешая, нежно ласкать девушку, целовать.
– Бились мы целый день, – рассказывал крестьянам стрелец, – да их сила велика, и напали они ночью, никто не ожидал того, и многие спали в шалашах. Ограбили они всю царскую казну, что дьяки везли при обозе. Дрались лесные бродяги зло, храбро, не боялись смерти. Немногим удалось спастись от них...
Мужики начали расспрашивать про разбойников, кто они, из каких, чьи.
Стрелец на эти вопросы не мог дать ответа. Мялся, оглядывался по сторонам, но так ничего и не сказал мужикам о тех людях.
– Чего ж ты?! – разочарованно вздохнул седенький старичок. – Э-эх, Господи, Господи! Не поймешь, что на белом свете творится!
В столовой избе царевича Ивана Ивановича большой пир. Боярские, княжеские и дьяческие сынки, забубенные головушки, изо всех сил пыжатся друг перед другом показать свою хмельную удаль. Молодой парнишка, безусый, щеголевато одетый, сын князя Масальского – Гришка – вскочил верхом на дьяческого сына Петруху и заорал во все горло: «Айда к аглицкой королеве!» Царевич Иван подбежал к нему и надел ему чашу, тяжелую, серебряную, на голову: «Вот тебе и корона аглицкая». Гришка Масальский свалился на пол под общий хохот знатных юнцов. Чаша с громом покатилась под стол. Боярский сын Енгалычев Михайла, краснощекий, откормленный маменькин сынок, полез под стол, поднял чашу, наполнил ее дополна брагой и выпил ее на глазах у всех до дна.
Иван Иванович обнял двух парней, затянул непристойную песню. Ему с одушевлением стали подтягивать.
Когда кончилась песня, царевич Иван поднялся и громко сказал:
– Вот кабы мы с вами пошли под Псков, на Батория... не было бы того стыда, что видим ныне... Всех бы мы перебили! Всех бы в полон взяли!.. Сенька Милославский у меня был бы первым воеводой... Ты, Гришка Масальский, вторым воеводой... Прости, Господи, меня, грешного, – осуждаю я государя... Все не по-моему идет... Так ли говорю я?!
– Истинно, государь Иван Иванович! Истинно! – закричали полупьяными голосами молодые княжата, боярские и дьяческие дети.
– А теперь выпьем за батюшку государя! – воскликнул Иван Иванович, наполнив свою большую золотую чарку.
Кто-то крикнул: «Девок! Девок!»
Иван Иванович вскочил, оглядел хмельными глазами всех и строго сказал:
– Не забегайте вперед! Государь я ваш или нет? Лобызайте мою руку!
Все бросились к руке царевича, по очереди прикладываясь к ней.
– Или забыли, что я Ваньке Медведеву голову срубил?!
– Помним, батюшка, Иван Иванович, помним, – залепетали юные гуляки в страхе.
– Всех я вас жалую, но всех я вас могу и на плаху свести... – Лицо Ивана Ивановича исказилось злобою, он с силою ударил по столу: – Стань все на колени! Я – ваш государь и владыка!
Вельможные сынки уже привыкли к капризам царевича и знали, что всякая эта строгость его сейчас же сменится безудержным весельем.
Но не успел царевич сменить гнев на милость, как дверь в горницу распахнулась и в столовую горницу вошел царь Иван Васильевич, сопровождаемый Годуновым и Бельским.
Царевич Иван стоял на кресле во весь рост, а вокруг него ничком по полу распластались юные княжата и боярские сынки.
Несколько минут царь Иван молча осматривал находившихся в горнице молодцов, а затем, обратившись к Годунову и Бельскому, сказал:
– Вот глядите на боярских ребят! Любуйтесь боярскими сынками, как я вот теперь любуюсь на своего Иванушку... Каковы же плоды получим мы из сего семени?! О князья и бояре! Плачьте, плачьте! Страшусь я судьбы детей своих и ваших. Несчастные! Они хотят победить скуку от сытости и беспечности умножением забав. Не успеют еще вступить в жизнь – и все уже для них истощено. В своей вельможной молодости они уже знают высокомерное отвращение к жизни, к людям, они уже не смотрят с любопытством вперед. Сие прилично лишь выжившим из ума старикам. Каких слуг ты себе готовишь, царевич Иван?! – громко крикнул царь, ткнув жезлом в сторону лежавших на полу юношей. – Куда ты и себя готовишь, несчастный?!
И, обратившись к Бельскому, Иван Васильевич сказал:
– Богдан, вели выпороть их всех бичом на глазах царевича Ивана.
Бельский приказал боярским, княжеским и дьяческим детям встать. Покачиваясь, глупо улыбаясь, двинулись юнцы вслед за ним.
Царевич Иван хмуро, исподлобья следил за тем, как Бельский уводил его товарищей.
– Оставим царевича одного. Пускай подумает о том, как он будет править царством, коли его отец Богу душу отдаст.
Царь вышел из хором царевича.
Проходя через сад к себе во дворец, Иван Васильевич повел речь о том, что его не радуют дети нынешних бояр и князей, что его царским глазам хотелось бы видеть богомольных, трудолюбивых, любознательных юношей, скромных, украшенных добросердечием и мужеством. Он упомянул имя юноши Игнатия, которого хотелось бы ему поставить в пример боярским сынкам. Зело умен сей юноша, на удивление начитан в писаниях святых отцов, знает древний греческий и латинский языки, отважный всадник и меткий стрелок, а вместе с тем и скромный, послушный слуга государю. Он, царь, намерен приблизить его к себе и даже доверить ему большое дело. Но этот Игнатий – безродный, много видевший в своем сиротстве горя. Он не избалован, как дети бояр.
...Оставшись один, царевич облокотился головою на руки. Его охватило глубокое раздумье. В глазах его застыло ожесточение, лицо побагровело; рукою он сжимал серебряный кубок с такою силой, что смял его. С шумом поднялся он с кресла, осмотрел хмуро бражный стол, налил себе вина в чашу и залпом выпил его, а чашу швырнул на пол.
В мрачном оцепенении он прошелся несколько раз взад и вперед по горнице и затем отправился в спальню своей супруги Елены Ивановны. Маленького роста, полная, с наивно-девичьим лицом, она радостно встретила царевича, приподнявшись с постели. Он взглянул на ее большой живот и грустно покачал головою.
– Что ты, мой соколик, так смотришь? Аль не рад, коли я тебе сыночка принесу?! – сказала она, вспыхнув от охватившего ее волнения при виде хмельного мужа.
– Нечему радоваться. Ноне царевы дети не в почете. А уж приплоду их и того хуже будет. Грех ходит вокруг нас.
– Ты чем-то обеспокоен, царевич мой?! – испуганно спросила она.
– Елена!.. Ты – дочь Шереметева. Не довольно ли с вас, Шереметевых, бед от царя было? Пора бы вам знать, что горе по пятам за всеми нами ходит.
Царевна взглянула на мужа с испугом.
– Али беда какая стряслась?!
– Беда у всех одна: потемнел разум у нашего царя. Стар становится он. Неразумен в своих поступках. Наша земля посрамлена иноземною силой. Отец мой ослаб, потерял веру в себя. Читал я у одного грека: не относись-де ко всем с недоверием, но будь со всеми осторожен и тверд. Мой отец потерял и осторожность и твердость, осталось одно недоверие ко всем...
– Бог с тобой, Иванушко, что ты говоришь?! Тише! Тебя могут услыхать. Государь опалится на тебя!
– Не страшусь. Коли мне отец голову снесет, так тому и надо быть, но не стану я молчаливою овцой. Я – сын его, я – царевич! Мне после него сидеть на престоле. Должен я свою мысль иметь и своей волей жить!
– Ой, Иванушко, рано ты осмелел!.. Боюсь, боюсь, не ошибиться бы тебе.
– Не кручинься! Я не менее отца люблю Русь! За нее хоть на плаху.
Иван Иванович подошел к жене и нежно поцеловал ее в щеку:
– Хмельной я... Прости! С тоски пью. Не ладно воюет отец. Бог ему судья.
Сел около постели жены. Вздохнул.
– Турки... Крымцы... Ногаи... Литва... Поляки... Угры... [127]Немцы... Шведы... Вот, матушка, сколько врагов у нас!.. Вот знатная работа царева Посольского приказа!.. – взволнованно проговорил царевич. – Запорошило глаза государю... Не видит он, куда идем!..
– Тише, родной мой!.. Могут услыхать... боюсь! – прошептала Елена.
Царевич, ничего не сказав, склонился к жене, крепко обнял ее.
– Прости меня! Недосуг мне с тобой миловаться, распря с отцом гнетет меня, гложет тоска... От того и бражничаю... Прости! Не гневайся!
– Бог с тобой, государь мой! Могу ли я гневаться на тебя? Того и в мыслях у меня не было.
Она крепко прижалась к широкой, могучей груди царевича Ивана. Лицо ее было печальное, бледное.
– Боюсь я, Иванушко, боюсь. Сны мне снятся худые... Не приключилось бы чего с тобою?!
– Полно. Хуже того, что есть, уж и не придумаю. Разорили мы войною народ. Дворяне с посошным мужиком сравнялись. Бегут со своей земли, побираются, обнищали, кормиться им нечем... Воровским обычаем многие люди живут, на большие дороги уходят.
– Да что тебе, батюшка?! Бог с ними! Ложись. Приласкай меня. Соскучилась я!
– Глупая! В дни горести, слез, отчаянья и смерти могу ли я не думать о своем народе, о злосчастии дворян?! Государь гоняется за суетными триумфами... Честолюбие одолело старика. Никакая слава человеческая не изгладит позора, причиненного безумством моего отца... Горе нам, горе! Смерти я у Бога прошу.
Царевич Иван схватился обеими руками за голову, в ужасе глядя на жену.
– Успокойся! – поднялась она в тревоге. – Пугаешь меня! Не надо! Какие у тебя страшные глаза.
– Нет! Нет! Не пугаю!.. «Возвышающий себя – унизится» – так сказано в Писании... Бедный отец, государь!.. Все наши соседи-короли смеются над ним... Обожди, я пойду к Годунову. Он успокоит меня. Он – мудрый. Не люблю его, но он... тверд, бесстрашен... Обожди!.. И государь его любит.
Царевич быстро вышел из опочивальни жены.
Иван Васильевич велел огласить в Боярской думе извлеченную из сундуков копию донесения германскому императору Рудольфу его посла, некогда посетившего Россию, – Иоганна Кобентцль.
Немецкий посол расхваливал московский народ и царя, славил его могущество и даже намекал на замеченное будто бы им доброе расположение россиян к латинской церкви.
«Несправедливо считают их врагами нашей веры, – писал он. – Так могло быть прежде, ныне же россияне любят беседовать о Риме, желают его видеть, знают, что в нем страдали и лежат великие мученики христианства...»
Бояре и посольские дьяки с великим удивлением слушали громогласное чтение дьяком Леонтием Истомой-Шевригиным этого старого, шесть лет назад писанного немецким послом донесения.
«Чего ради понадобилась государю оная эпистолия? – думали они. – Мало ли всякого вздора пишут иноземцы о России!»
Чтение кончилось. Царь с загадочной улыбкой обвел глазами толпу недоумевающих бояр и дьяков.
– Слышали, что говорит о нас немчин?
– Слышали, батюшка государь, слышали! – ответили бояре.
– Писано то немчином три года спустя после злосчастной ночи, коя была у франков в канун Варфоломея... Россияне видели, сколь доблестно святой отец латынской церкви одержал победу над еретиками... Три десятка тысяч невинных душ загубили в едину ночь его попы и богомольцы!.. Святейший папа на радостях крестный ход учинил в Риме, из пушек палил, пляски срамные на площадях устроил... Не за то ли мы латынскую веру полюбили?!
Недоуменное молчание было ответом царю на его странную речь; бояре растерянно переглядывались: что такое с государем? Не помутился ли у него рассудок от военных неудач?!
Царь, видя смущение своих приближенных, рассмеялся, тем самым приведя их в еще большую растерянность.
– Осталось нам теперь денно и нощно молиться о здравии папы Григория... Да помогать ему войною противу турок... Обижают, бишь, турки венецийских купцов, не дают плавать с товарами... Немчин тот – посол Рудольфа – и тот утешил папу, писал императору, будто царь московский и противу турок пойдет... бить будет неверных во имя римского спокойствия, ради латынской веры... Не правда ли, зело добр русский государь?! Где есть христианский владыка уветливее царя Ивана, более его почитающий святейшего папу?!
Бояре робко притихли; остолбенело, со страхом прислушивались к насмешливому голосу царя, звучавшему временами с каким-то непонятным мрачным торжеством, словно царь чему-то радуется, а чему – и сам не знает.
«Чему радоваться? Да и зачем ему понадобились эти разговоры о римском папе?!»
Вдруг...
– И вот решил ваш государь посла отправить в Рим к тому папе Григорию... Дружбу захотел свести государь со святейшим... Соскучился о нем – много наслышан о его премудрости. Писал тот немчин, будто хотим мы видеть Рим. Знать, тому и должно так случиться... Московским очам нелишне полюбоваться на тот древний город. Бывало то и при отце моем, Василии Ивановиче... Митя Мальт, то бишь Герасимов, ездил в Рим с грамотой к папе Клименту. То ж будет и у нас. А о прочем скажет вам дьяк Истома-Шевригин. Слушайте!
Высокого роста, красивый, широкоплечий, Шевригин к тому же обладал мощным голосом. Ведая в Посольском приказе делами австрийскими и фряжскими, он хорошо знал все о сношениях Москвы с папским престолом. И теперь он, обернувшись лицом к боярам, стал излагать им свои сведения о бывших в прежние времена попытках римских первосвященников завязать дружбу с Москвою.
– Много раз, – говорил он, – папы хотели послать своих послов в Москву, но польский король Сигизмунд всегда мешал этому. Венеция, богатый торговый город латынский, давно добивается счастья в торговле с Русью. В глубокой древности, еще при князе Игоре, венецийские торговые люди вели торг с Киевской Русью, и новгородские гости также сходились с венецийскими гостями. Но с той поры торга того уже нет. Посланцы папы Пия – Канобио, Джиральди, Бонифачио – были перехвачены в дороге Сигизмундовыми приставами, когда проезжали через Польшу. Король запугал фряжских людей.
В этом месте речи Шевригина царь Иван, стукнув с силой посохом об пол, перебил его:
– Много зла учинил нам король Жигимонд! И по сию пору то мы чувствуем, хотя польские и литовские люди и не хотели враждовать с Москвой... Говори!
Шевригин, вобрав в себя всею грудью воздух, басисто продолжал:
– Нунций Лаурсо договорился с двумя русскими послами в Вене – с Сугорским и Арцыбашевым, чтоб ехать с ними в Москву. Папский холоп при дворе императора, кардинал Мароне тоже поддерживал Лаурсо, чтоб он ехал в Москву. Но и тут королевские власти вмешались и не пропустили папских людей в Москву.
Царь Иван прервал Шевригина:
– Буде! Наслушались. Не береди раны. Не смущай!
И, обратившись к боярам, сказал:
– Бояре, не довольно ли вам того, чтобы понять: как заботятся о нас римские папы? И не пришел ли конец быть нам в сем деле ротозеями? Часом опоздано – годом не вернешь. Нам надо дружбу свести с римским Григорием – папою. Бог с ним! Загубленные им души и все грехи его на нем и скажутся, а нам нужно, чтобы он ярость Степана Батория поубавил, чтобы прыть его святым словом приостановил. Риму мы нужны, а кто из вас скажет, будто нам Рим в сие лихолетье не нужен? Кто?! Ну! Отвечайте!
Теперь только бояре и дьяки стали понемногу понимать, для чего государь поднял все старые дела о римских папах. И многие из них содрогнулись в душе от великого страха, подумав: уж не умыслил ли царь и в самом деле обратить народ русский в римско-католическую веру? Слух об этом давно когда-то уже ходил по Москве. Еще во времена княжения великого князя Василия, взявшего себе в жены красавицу Елену Глинскую, литвинку, униатку, болтали, что великий князь по своей слабости и любви к Елене вознамерился ввести на Руси унию. Не хочет ли ныне сотворить это его сынок, царь Иван Васильевич?! В нем ведь тоже польская кровь.
И, как бы угадав мысли сомневающихся, царь сказал:
– Не о вере мы будем вести беседу с папой, а о делах земных... Пускай, коли в нем есть христианская душа, он поможет христианам остановить кровопролитие... Пускай покажет нам духовную власть над своими латынянами, заставит их прекратить неправды, обиды и насилия, чинимые Баторием.
Обратившись к дьяку Шевригину, царь Иван сказал:
– Леонтий! Будешь ты нашим послом в папском Риме. Зело ведомы тебе все хитрости папских иезуитов, а также и писания прежних пап и их друзей – посему держи наше слово твердо. Обсудите, Бельский и Годунов, с Шевригиным, каким путем ему в ту страну ехать – морем ли, сушею ли, где и как... И потом сказывайте мне: сколь и чего надобно.
Дворцовые люди в страхе: опять не в духе царь.
С утра до вечера молится он. Накрепко заперся в своих покоях.
Опять царевич Иван поспорил с отцом.
В кустарниках под окнами дворца царевича шмыгают тайные государевы люди: высматривают – кто теперь, после ссоры с государем, пойдет к царевичу во дворец. Подслушивают: какие речи между собою ведут царевичевы слуги.
Соборные звонницы время от времени нарушают сумрачную тишину кремлевских улиц и проулков нудным, тревожным звоном колоколов.
Царевы телохранители-стрельцы проболтались в столовой избе, будто царевич дерзко требует у царя войска, чтоб идти ему под Псков и сразиться со Стефаном-королем. И будто кричал он на всю цареву палату: «Душа-де не терпит моя той срамоты! Сам-де поведу я то войско и лучше слягу в бою, паду от вражеского копья, нежели буду терпеть и далее Стефаново надругательство!» Государь будто бы, не дослушав царевича, посохом прогнал его от себя со словами: «Не твое то дело! Ступай, бражничай со своими похлебцами, питухами-княжатами!»
И будто бы говорили ближние к царю люди, что после ухода царевича царь плакал и на коленях Богу молился долго, а после спросил вина, а сам его не пил, не прикоснулся к чаше с вином.
И долго сидел в кресле, как бы в полудремоте.
Затем крикнул постельничьего. Велел позвать Бориса Федоровича Годунова и долго с ним наедине беседовал. А разговор тот шел о псковских делах.
В день раза три царевы гонцы бегали за Годуновым.
Вот и теперь: опять – во дворце он, Борис, одетый просто, печальный, молчаливый.
В этот раз царь, ухватившись своею большою рукою за рукав Годунова, отвел его в самую глухую комнату внутри дворца и, перекрестившись дрожащею рукою на икону, взял с Годунова клятву, чтобы он ни одним словом нигде не обмолвился о том, что поведает ему государь.
Борис, бледный, озадаченный, поклялся на коленях, что лучше умрет, нежели нарушит свое обещание, которое даст он царю.
– Добро. Поднимись! – хмуро приказал царь, усаживаясь в кресло. – Все изменники вот так же, преклонив колени, клялись мне в верности... Не гневайся на меня, Борис, невольно я так подумал. Вспомним покойного князя Володимира и его друзей бояр. Бедовое было время, нагрешили тогда мы все – и царь и бояре – премного; великие окаянства учинили.
Иван Васильевич сухо усмехнулся.
А затем сказал с невеселой улыбкой:
– Молод я был, правда, горяч, вижу то ныне и сам, но и силен я был, да и удачлив... Однако слушай! В те поры зело гневался я на колычевский род. Бог простит меня! Едва ли не весь тот неверный род извел я...
Годунов заметил, что царь и после клятвы, данной им, Борисом, все же колеблется, медлит говорить о том, о чем хотел сказать. И еще заметил Годунов, что у царя глаза опухшие, словно бы от слез.
– Так вот, друже, хочу я тебе открыть: не зря я того юношу, по отечеству Никитич, тебе сдал на попечение, не зря. Слушай! Один старец из Кирилло-Белоозерского монастыря наговорил мне такого, что я до сей поры опомниться не могу. Тот, бишь, парень, коего ты к дядьке своему отвел, есть чадо убитого Ваською Грязным боярина Никиты Колычева... Иноки хоронили дите колычевское от меня у себя до сей поры, именуя его Хвостовым, а мать сего парня ныне игуменьею будто в каком-то монастыре близ Устюжны. Заточена была в те поры. Парень того не знает, да и знать того ему не след. А подослали его ко мне в сад нарочно. Напомнили мне о былой лютости моей. Как предстану аз пред Всевышним судией?! Доброе дело вручает мне сам Господь совершить... Обманем их!.. «Загубили древо, – подумал я, – взрастим же в холе и тепле семя его». Да будет парень верным слугою царства нашего и покроет своей праведною службою все грехи отцов своих... Обласкайте его, берегите. Назло всем хочу сделать Колычева непохожим на Колычевых. Совесть моя того требует. Настало время думать мне о предбудущих днях... Добрых дел жажду!
– Твоя воля, государь!
– Что же ты этак исподлобья смотришь на меня?! Аль не по сердцу сия затея?!
– Взираю с благоговением на тебя, государь. Краше солнца царская добродетель.
– Борис!
– Слушаю!
– Устоит ли Псков?! Хватит ли силы?! А?! Как ты о том думаешь?! Угроза ему великая.
– Устоит, государь. Знаю я хорошо прямого, храброго Шуйского Ивана Петровича и князя Андрея Хворостинина, а Скопин-Шуйский – мой ближний друг... Силою и смелостью Бог не обидел и его.
– Точно бы и так. – Царь тихо сказал: – Иван царевич просит у меня войско к Пскову на выручку идти... Боюсь! Ни одного воина нельзя нам снимать с Москвы... Жду нападения новых ворогов. Кто будет Москву оборонять?! Отказал я царевичу. Что ты скажешь? Отвечай прямо, не бойся.
Годунов низко поклонился, тяжело вздохнул.
– Псков, думается мне, устоит. Обождать надо. Твое, государь, решение мудростью овеяно. Полки от Москвы оттянуть – стало быть, открыть дорогу татарам и другим кочевникам к царствующему граду Москве.
– Смотри, держи про себя, что поведал о царевиче... А того парня готовь к службе. Не худо бы и его с Шевригиным в Рим отослать...
Борис Годунов сказал:
– Пускай полюбуются – какие у нас красавцы есть.
Царь нахмурился, неистово шлепая ладонями по локотникам кресла.
– Вот когда я ломаю колычевскую спесь!.. Сломлю и поставлю на своем!.. Никакая казнь не утоляла моей жажды мести, как оная добродетель! Пойми, Борис! Радуйся такой перемене! Никита был враг мой, а его сын будет моим добрым слугой!
Борис не знал, что говорить, широким размахом руки осенил себя крестным знамением:
– Дай, Господи, моему чадолюбивому государю здравствовать многие годы! Вижу чудесные перемены впереди! Все должно совершаться согласно твоей, государевой, воле.
– Полно тебе! Все ли? – возразил царь, покачав недоверчиво головою. – Ни на един час не забываю я о свейском Делагарде. Гляди, уже к Нарве он рвется! На нашу новгородскую землю зарится. Отослал я туда Шереметева и еще двух воевод на подмогу. Что-то будет?! Стефана так я не боюсь, как свейских воевод. Сильны они! Крымского хана не так страшусь. Не до нас ему. Турецкому султану помогает он против персов... Война там у них. Нехристи передрались. Нагой все разведал, не зря его посылал я... Бусурманы меж собой в лютой злобе. С христианских королей пример взяли. Персидский шах с турками-собаками воюет, бьет их, а мне подарок прислал: зело нарядный трон. Шесть сотен алмазов на нем, да столько же рубинов, сапфиров, да смарагдов и бирюзы невесть сколько. А есть и в половину голубиного яйца. Знатно порадовал меня шах Аббас! Мне его надобно тоже одарить... Силу нашу видит Аббас. Не так ли?!
– Драгоценные дары не приходят без значения... Шах почтил могущество твое, государь...
– Большая надежда, Борис, у меня на северные наши вотчины, на Поморье. Коли укрепим там свою морскую силу, так и свейской державе в те поры не поздоровится. Грозное место – те берега.
Годунов с восхищением в глазах воскликнул:
– На Студеном море – непобедимою станет Русь, государь! Постоянно и я о том думаю.
– Не будем же терять времени! Монахи нам помогут. Вон печенгский игумен Трифон с чернецами в Вардегуз плавал и торг вел рыбой, рыбьим жиром и иным добром. О том мне поведал бродяга – монах Гавриил, коего принял я на свою, государеву, службу... Рассказал он мне, будто в Печенгу приплывают для торга дацкие, свейские и голландские люди. Не будем чинить им препоны. Пускай без зацепки строят свои дома, кладовые на торговых путях между Москвою и Студеным морем... Гавриил назвал те пути «Божьей дорогой к великому морю-окияну». Велел я Бельскому снарядить обоз на Усть-Двину-реку, чтоб новое пристанище там оснастить. Того чернеца Гавриила приручить надобно. К обозу я приставил его. Пускай советником у воеводы будет...
Борис Годунов сделал над собой усилие, чтобы спокойно выслушать упоминание имени Бельского. Щеки его все же покрылись румянцем, весь он слегка вздрогнул. Царь не заметил этого, продолжая развивать мысль о своем намерении как можно сильнее оснастить пристань в устье Двины:
– А за монахом тем, Гавриилом, я наказал присмотр иметь... Не простой он человек. Беседовал я с ним. Знатно начитан и тверд в своих мыслях!.. Такие – либо зело полезны, либо вредны, попусту не живут на свете. Вот и Вассиан был таким же, и Максим Грек. Их надо опасаться, но и уважать, а коли нужда явится – и казнить.
К сотнику и государеву литцу Андрею Чохову в его дом на Кучковом поле [128]явился гонец от Бориса Годунова, принес ему поклон Бориса Федоровича и наказ немедля явиться в приказ Большой казны.
Время было под вечер. Андрей Чохов, высокий, широкоплечий богатырь с мягким, добродушным взглядом синих глаз, быстро поднялся со скамьи, поклонился гонцу и сказал почтительно:
– Бог спасет батюшку Бориса Федоровича, спасибо ему на ласковом слове, рад исполнить его приказание.
Гонец быстро вышел за дверь, и вскоре послышался топот его коня.
Из соседней горенки вышли жена Андрея Охима и его сын, пятнадцатилетний мальчик Дмитрий.
– Вот, Охимушка, в Большую казну к Борису Федоровичу Годунову требуют. Собирай. Где кафтан да кушак? Давай. Надобно идти без заминки. Сама знаешь – время-то какое!
Охима, тоже дородная, красивая, полная женщина, рассмеялась:
– У тебя постоянно: «время-то какое!» Как сошлись мы с тобой, с той поры все ты уходишь от меня: то ты в походе, то на Пушечном дворе, то в разряде... Уж привыкла я.
– И то сказать – плохо жить и без работы, особливо ежели ты никому не нужен. Скушно! Борис Федорович попусту людей не тревожит. Сапоги давай новые... Борис Федорович любит, чтоб его слуги нарядны были, опрятны...
– Батюшка мой, Андрей Осипович, не забывай нас, поторопись!.. Приласкай сынка-то: сегодня, почитай, ты его совсем не видал...
Андрей подошел к сыну, поцеловал его наспех, перекрестился, надел шапку, поклонился жене и быстро вышел во двор.
Охима приласкала своего сына, рослого, худощавого мальчика, погладила его по курчавой голове.
– Ложись-ка, чадушко мое, спать... Поработали и мы с тобою сегодня на огороде; устал, поди, утомился? Отец теперь не скоро вернется, уж как водится.
– Не время бы, матушка, спать-то. На птичьем дворе дверь надобно уделать. Батюшка вчера еще наказывал мне.
– Ну, будь по-твоему, сходи на птичий двор да дверь там уделай, чтобы не прогневать отца.
Мальчик вышел в сени. Охима села за прялку кончать свою работу. Села и задумалась: чего ради Годунов позвал Андрея? Гляди, опять куда-нибудь усылать будут. Уж не к Пскову ли? Ходят в народе слухи, будто к тому древнему городу на помощь псковитянам пушкарей отправят с большим нарядом, будто король Стефан намерен обложить тот город со всех сторон и гонит к Пскову обильное войско и много пушек. И еще говорят, будто сам царевич Иван пойдет с войском на подмогу псковитянам.
В тяжкой тревоге замирало сердце Охимы. Казалось бы, уж пора привыкнуть к боевой, беспокойной жизни мужа-пушкаря, но никак не может примириться Охима с его постоянными уходами на войну и со своим неизбывным одиночеством во время разлуки с мужем.
Таков государь Иван Васильевич. Всех слуг своих гоняет по разным местам. Не дает сидеть дома. Беспокойный царь.
Восемнадцать уже лет, как поженились, а жили вместе, почитай, лет пять, если собрать все деньки те вместе, да и того, пожалуй, не будет. То война с ливонскими немцами, то с Литвой, то плавал по морю, а чаще всего походы к Большому Полю для охраны рубежа от крымских татар.
И всегда и везде пушкари в первую голову.
Да когда и походов нет, кто больше всех работает? Опять они – пушкари! Андрей тайно поведал Охиме, что уже две тысячи пушек ныне стало у царя, а он велит ковать и лить все новые и новые. На Пушечном дворе работа идет днем и ночью. Царь никому покоя не дает.
Еще беда: повадился Андрей и сына таскать с собой на Пушечный двор, приучать и его к своему делу.
«Что за беспокойное время! – думает про себя Охима. – Все война и война, да казни, страхи разные!.. Андрей хвалит царя, молится за него, а за что?! Коли собрать всех великих князей прежних – они все вместе столько крови не пролили, сколько один он, прости Господи!»
Охима вспомнила, как царь жестоко казнил своего двоюродного брата князя Старицкого Владимира Андреевича с женою Евдокиею, двумя сыновьями и матерью. Все они были отравлены, а мать утоплена в реке Шексне... Правда, говорили и другое. Никто этого не видел, но только одно известно всем, что князь, жена его, дети и мать казнены...
В новгородском походе был Андрей и своими глазами видел, как опричники грабили и убивали новгородских людей... Правда, царь потом отбирал у опричников награбленное, у немца-опричника Генриха Штадена все до нитки отобрал и кое-кого наказал, но все же это было... крови много пролито!
«Грех осуждать царя, – думает Охима, – а все же не по душе мне его лютость! О, горе, горе! Нет покоя Андрею! Когда же этому конец будет?! Народ ропщет. Народ голодает. Приходили мужики из деревни, жалуются: изнурились от работы на бар, живут в горькой нужде... В леса бегут люди из вотчин. Война не прекращается. Но царь никак угомониться не может».
Стало темнеть. Работа выпала из рук. Тоска! Страх перед будущим! В глазах у Охимы выступили слезы.
Из Ярославля прибрели усталые, пропыленные стрельцы во двор Никиты Годунова. Они принесли добрую весть о том, что Никита Васильевич поправляется и скоро вернется домой.
Феоктиста Ивановна прослезилась; накормила, напоила стрельцов, расспросила их про беду, которая случилась с ними, а затем приказала уложить их спать.
В то время когда мать беседовала со стрельцами, в башенке, где жил Игнатий, делилась радостною вестью с юношей красавица Анна. Оба обнялись и крепко друг к другу прижались, счастливые тем, что Никита Васильевич жив и выздоравливает. Правда, в самую гущу радостных слов вдруг вплетались слова сомнения о том, как же дальше, когда вернется Никита Васильевич, как же тогда-то они будут встречаться. Но... тут же вдруг захотелось об этом забыть, не думать – ведь вот они вместе, ее щека прижимается к его горячей щеке, ведь они так счастливы сейчас, а там... что будет – прочь сомнения! В окно вливается ароматное тепло из сада; сгущаются летние сумерки; стрекочут кузнечики; поет о счастье, о любви предвечерняя тишина.
Но вот внизу послышались шаги матери, Анна вскочила, – наскоро поцеловала Игнатия и опрометью бросилась вниз по лестнице в свою светелку.
Наступил вечер. Феоктиста Ивановна вошла к Анне и позвала ее с собой в моленную, чтобы вознести благодарственную молитву Богу о благополучном исходе недуга Никиты Васильевича.
Но только что они кончили молиться, как во дворе появился верховой. Оказалось – гонец Бориса Федоровича. Феоктиста Ивановна, обеспокоенная, вышла на крыльцо, чтобы спросить гонца, зачем он приехал.
– Борис Федорович наказал мне, чтоб вместе со мною ехал к его милости Игнатий Хвостов.
– Что так поздно? – с удивлением спросила Феоктиста Ивановна, обеспокоенная тем, что в такой поздний час вызывают Игнатия. Она уже знала по опыту, что гонцы, посещающие служилые дома вечером, приносят с собою что-нибудь необычайное, срочное, нередко и худое, нарушающее мирное течение жизни семьи.
Гонец ответил, что он не знает, зачем вызывают к Годунову Игнатия Хвостова, но что ему приказали как можно скорее привести с собою того Игнатия Хвостова.
Юноша быстро собрался, сел на коня и в сопровождении годуновского гонца выехал из ворот усадьбы на дорогу. Оглянулся. Это видела из своей светелки Анна. Ей взгрустнулось. Феоктиста Ивановна не была удивлена, когда увидела невеселое лицо дочери, и, чтобы успокоить ее, сказала:
– Скоро батюшка, Никита Васильевич, будет с нами, – ласково погладила она по голове дочь.
Анна, слабо улыбнувшись, проговорила:
– Матушка, я рада, что батюшка приедет... – И вдруг дрожащим голосом на ухо матери сказала: – Но мне страшно! Боюсь чего-то... Сама не знаю...
И заплакала.
– Да Бог с тобой, Аннушка, дорогая доченька!.. Не сглазил ли тебя кто?! Порчи какой нет ли?! Ложись спать, помолись Богородице Скоропослушнице... Она услышит тебя... Помолись, чтоб злых духов от тебя отогнала... Не кручинься!.. Бог милостив!..
– Прости меня, матушка!.. Неразумная я, да и грешная... Мысли разные одолевают меня...
– Полно, дите мое!.. Полно. Бывало такое и со мной в твои годы... Стало быть, так уж Богу угодно, чтобы в юности страх был о будущих днях... Не ведают юные девушки, что ожидает их, а ведать то им не дано, вот и плачут. Девичья доля – загадка. А плакать грешно. Вперед не забегай! Господь укажет каждому его путь... Каков он будет, – смирись с тем!
Анна с тоскою слушала причитания матери; ей уж давно наскучили эти слова, которые она постоянно слышит и от попа-духовника, и от отца, и от матери; всюду и везде ей внушают, что о «будущем на земле» думать грешно, надо постоянно заботиться о «будущем на небе», о том, что будет после кончины, и к этому нужно постоянно готовить себя... Матушка говорит «смирись!», а сама?! Разве она смирилась, когда ей выпало на долю быть женою Василия Грязного?! Ей, Анне, хочется жить, – душа не лежит печаловаться о загробной жизни!..
Пересилив себя, она кротко и ласково сказала:
– Слушаю, матушка, хорошо! Благослови меня и иди сама в свою опочивальню, а я лягу спать...
Феоктиста Ивановна перекрестила дочь и отправилась к себе на половину.
После ухода матери Анна уткнулась в подушки и дала полную волю своим слезам.
Борис Годунов ласково встретил Игнатия.
– Добрый вечер, молодец!
– Спаси Христос! – смиренно поклонился Годунову Игнатий.
– Ну, садись...
Годунов усадил юношу на скамью.
– По государеву делу мною ты позван...
Игнатий встал и снова поклонился Годунову.
– Слушай! Государю батюшке Ивану Васильевичу угодно послать своих людей во фряжский дальний город Рим к святейшему отцу латынской церкви... Ты изрядно знаешь тот латынский язык, и ты мне читал о римских папах и о Флорентийском соборе... Послов наших начальником будет Леонтий Истома-Шевригин. Ты дороден ростом и лицом леп и язык латынский знаешь, и не будет ущерба чести государя от того, коли ты поедешь провожать того Шевригина... Нам нужен мир с Польшей и Литвой... Царь не хочет воевать с единокровным славянским и христианским народом, нашим соседом. Папа римский, по мысли государя, должен остановить Батория, прекратить кровопролитие. Для сговора с папой государь и посылает в Рим Шевригина. Понял ли?!
– Добро, Борис Федорович, понял я. Но когда же, в кое время, из Москвы-то ехать нам?
– Через семь дней готово будет все, и вы тронетесь с государевой грамотой в путь. Вон ты какой! – с любопытством оглядывая с ног до головы Игнатия, сказал Годунов. – Молодец! Пускай за рубежом знают – какие люди у нас есть. Ну, что ж ты опустил глаза, ровно девица красная?! Что скажешь ты мне?
Зарумянившееся, смущенное лицо молчавшего Игнатия рассмешило Годунова.
– Да ты и впрямь не девица ли?! Чего же ты молчишь?!
– Батюшке государю сие угодно – что могу сказать я?!
– Хочешь ли сам-то побывать в чужой земле?
– Кабы недельки две обождать? – робко произнес Игнатий.
Годунов удивленно вскинул бровями.
– Чего ждать?! Зачем?!
Игнатий замялся, щеки его зарделись румянцем сильнее прежнего.
– Никиту бы Васильевича хотелось мне повидать... Скоро, бишь, он прибудет домой... Стрельцы пришли тут из Ярославля...
Борис Федорович, слегка усмехнувшись, спросил:
– А зачем тебе понадобилось видеть Никиту Васильевича?
Игнатий, совершенно растерявшись, сказал:
– Так... Хотелось бы повидаться. Привык я к нему.
– Приедешь из Рима и повидаешься, а мы тут Богу помолимся, благодарственный молебен отслужим Никите Мученику за то, что он сберег жизнь моему дядюшке... Государь наказал через семь дней выезжать Шевригину с товарищами. Так и будет. Государево слово нерушимо.
– Слушаю, батюшка Борис Федорович...
Низко поклонился Годунову Игнатий, а в мыслях у него было другое... «Ах, Анна! Если бы ты знала, как тяжело расставаться с Москвой!»
Борис Годунов достал из шкафа маленький образок и благословил им в дорогу Игнатия.
– Будь достойным слугой государя в чужих краях, – сказал он. – Истома тебя научит, как чин блюсти за рубежом, что говорить там... Истома – бывалый человек. Ну, с Богом!
В одной из царских палат сошлась пестрая толпа простых людей разных возрастов и состояний. Их привел сюда с собой Борис Годунов.
В их числе находились Андрей Чохов и богатый новгородский колокольных и пушечных дел мастер, почтенный человек преклонного возраста Иван Афанасьев, прославивший себя знаменитым колоколом «Медведь», перевезенным по приказу царя из Новгорода в Москву, и зажиточный московский «художник» пушечного литья Богдан, и Семен Дубинин – московский же прославленный пушкарь, и Нестор Иванов – хитроумный псковский мастер на все руки. Его литья славился колокол «Татарин», висевший на колокольне Вознесенского монастыря в Кремле, было здесь много мастеров литейного дела и ковачей железных пушек, собранных из Замоскворечья.
В ожидании выхода царя Борис Федорович расставил всех так, чтобы каждый из них был на виду у государя.
– А станет спрашивать вас батюшка государь Иван Васильевич, отвечайте с глубоким поясным поклоном, без замешательства и не путано, дабы не затруднять его премудрую светлость излишним допросом, – поучал Годунов собравшихся.
Пушечного и колокольного дела мастера с прокопченными лицами, с почерневшими от огня и металла руками. Многие из них, одетые в поношенные кафтаны и грубую, вплоть до лаптей, обувь, робко сутулясь, становились на указанные Годуновым места и в страхе замирали.
Андрей Чохов, которому уже много раз приходилось бывать во дворце на приеме у царя, держался ровно, спокойно, посматривал искоса на приезжих пушкарей. Особенно смешными показались ему своею угловатостью и нерасторопностью некоторые приезжие замосковные ковачи.
Встретил он тут и устюженских рудоискателей, с которыми свел дружбу во время наездов в Устюжну-Железнопольскую. Они привезли с собой в подарок царю тридцать выкованных в Устюжне пушек. Грубая выделка их не понравилась Андрею, и он заявил им об этом прямо, в глаза. Те смиренно выслушали слова Чохова, с улыбками смущения переглянулись и, как бы оправдываясь, сказали – мы-де копачи, рудоискатели, и к тому художеству, что видим в Москве, не навыкли. Меди у нас нет, и литье нам не под силу.
– Видит Бог, – с тяжелым вздохом шепнул один из них на ухо Чохову, – ковали мы те пушки с великим усердием, а ныне, как осмотрели московский наряд, страх взял нас – как бы не прогневать своим подарком батюшку государя Ивана Васильевича, согрешили мы: имя царское на тех пушках чеканили без его дозволения.
Андрей успокоил их, сказав, что государь примет их дар приветливо. Не такое теперь время, чтобы не радоваться новым пушкам, каковы бы они ни были. Со всех сторон жмут Русь враги, и какие ни будь пушки, все одно они способны к убоистой пальбе по врагу. А это и есть главное в нынешние времена. Вон рассказывают: псковские сидельцы смолу готовят, бревна, кирпичи, чтобы сбрасывать на толпы воинов Стефанова королевского войска, коли оно подойдет к стенам Пскова. Будь у них эти тридцать устюженских пушек – веселее бы стало в те поры воевать псковичам и смолу бы и бревна, пожалуй, не понадобилось бы готовить.
После этих Андрейкиных слов совсем приободрились устюженские его приятели.
Но вот Борис Федорович, оставив с пушкарями двух дьяков с подьячими, удалился на царскую половину дворца. Старший дьяк, Михайла Вавилов, грузный, степенный человек средних лет, одетый в нарядный кафтан, сверкая перстнями на пальцах, поднял руку вверх, взмахнул ею и громко сказал:
– На колена! Государь жалует!
Засуетившись в страхе от этого выкрика, с глухим шумом опустилась на колени толпа пушкарей.
В необычайной тишине стояли пушкари на коленях, обратившись лицом к дверям во внутренние покои дворца. Слышны были отдаленные благовесты в тишине и хриплые покрикивания царевых конюхов на лошадей под окнами во дворе. Напряженно, едва дыша, ожидали пушкари выхода царя.
Двери медленно отворились. В палату вошли двое рынд, за ними несколько одетых в боевую кольчугу воевод, затем толпа бояр и, наконец, Борис Годунов. Когда все вошедшие стали полукругом позади царского трона, в дверях показался царь.
Он ступал медленно, мелким шагом, как-то размашисто, с громким стуком передвигая посох. В дверях остановился, хмуро и пристально вглядываясь в стоявшую перед ним на коленях толпу простолюдинов. Сам – высокий, слегка сутулый, сухой, с желтым морщинистым лицом. Большой, крючковатый, заостренный нос и жесткая молчаливость его стиснутых губ, вместе со всей мрачной осанкой его фигуры, привели в сильный испуг впервые видевших его прибывших из отдаленных уездов пушкарей. Тут же вспомнилось и все то жуткое, что рассказывали там, в глуши, о грозном царе.
Едва дыша от страха, оцепенелые, неподвижные, они опустили глаза, не выдержав проницательного, испытующего царева взгляда.
Бояре и воеводы, ожидавшие царя у трона, тоже застыли, неподвижно ожидая восхождения царя на трон.
Царь вдруг быстро повернулся и крупным шагом, тяжело топая, поднялся по ступеням на трон.
По знаку, данному Борисом Годуновым, дьяк Вавилов прокричал имена и звания находившихся в палате мастеров пушечного и колокольного дела, а также и то, откуда прибыл тот или иной мастер.
Выслушав, царь опустился в кресло.
Борис Годунов, находившийся у подножия трона, сказал пушкарям, чтобы они поднялись, а когда они встали, обратился к ним со следующей речью:
– Православные люди, верные чада царства Русского! Государь ваш батюшка, Иван Васильевич, зело отечески заботясь о рабах своих и о земле нашей, милостиво собрал вас тут, в чертогах царских, чтобы сказать вам: зарубежные вороги вконец преградили дорогу иноземным мастерам в наше царство. Ныне его царская милость надежду возлагает на вас, коим ведомо художество литейного и иных дел мастерства.
Ответом на речь Годунова было продолжительное молчание. Никто не решался говорить.
– Ну, что же вы молчите? – зарумянившись от волненья, недовольно поморщился Годунов.
Царь нетерпеливо заерзал в кресле, окидывая внимательным взглядом пушкарей.
Вперед выступил молодой, хорошо известный царю мастер Семен Дубинин – его литья пушки когда-то громили шведов под Ревелем.
Маленького роста, курносый, обросший курчавыми волосами, он говорил быстро, слегка картавя:
– Видел я пушки венецийского мастера Павла Дебосис да немчина Якова – худо сделаны, и других видел немало в Ливонии. Незавидно. Да и воеводы наши знают, сколь удобны и легки наши пушки и убоисты. Одно бы, прошу прощенья у государя и у бояр, одно бы...
Дубинин запнулся. Царь Иван в нетерпенье топнул ногой.
Годунов озабоченно кивнул Дубинину: «Ну!»
– Одно бы теперь надобно нам... Колокольных мастеров у нас избыток. Доброй руды утекает на колокола великое множество, да и мастера дюже хитроумные на колокольном деле сидят, а нам в такое время пушек бы поболе. Как вот тут? Прошу прощенья за свое слово, я бы хотел...
Не успел он досказать своих слов, как вперед бурею выскочил широкий, с большим красным лицом, псковский колокольных дел мастер Тимофей Оскарев. Охрипшим голосом, размахивая рукой, он выкрикнул:
– Не слушай его, батюшка государь, – еретик он, супостат! Колокола – Божье дело! Пушки – сатанинское! Колокола в беде спасают, сзывают христиан к любому месту, колокола в Божий храм на молитву зовут, колокола твое царское имя славят...
Царь поднялся с трона, стукнул посохом об пол и гневно крикнул:
– Уймись, неразумный! Дед наш, блаженной памяти великий князь Иван Васильевич, и родитель наш, светлой памяти Василий Иванович, в ратной нужде не раз переливали колокола на пушки. Коли у нас не будет огневой силы отстоять святую церковь, к чему нам и колокола?! Покудова в силе войско государево, до той поры крепка и Божья церковь... Острый меч и огонь – защита веры Христовой... Колоколами ворогов не побьешь. Что станет делать воевода Шуйский во Пскове, коли у него будут одни колокола? Пушка «Барс» погонит прочь от крепости Литву своим огнем, а не соборные колокола. Не сатанинское дело пушки, а вельми божие! Архангел Михаил, именуемый в писаниях архистратигом, не красы ради держит меч в руке... Он – архистратиг, небесный воевода, его меч – орудие непобедимое... Оно спасает веру. Твоя укоризна, бедняк, диаволу и прилукавым гонителям на радость... Отрекись, несчастный, от сего заблуждения!
С грохотом упал на колени грузный колокольный мастер Тимофей Оскарев.
– Отрекаюсь!.. Помилуй, великий государь! Не ведаю, что говорю... бью челом, прости меня, убогого!
Иван Васильевич снова сел в кресло и, обведя строгим взглядом всех присутствующих, кивнул головой дьяку Вавилову.
– Царь всея Руси Иван Васильевич велел спросить вас, добрые люди, – воскликнул Вавилов, – хватит ли у вас силы и смекалки обойтись без помощи иноземных пушечного дела мастеров, чтобы дать его государеву величеству многое множество убоистых орудий огневого боя?! Задуман государем большой поход, а куда, то узнаете после. Нужны для сего дела не токмо полевые, но и крепкие могутные, сидячие пушки крепостного боя. Что скажете, добрые молодцы, на то государево слово к вам?!
Несколько голосов сразу крикнуло: «Што нам заморские?! Сами мы положим все силы, чтоб то дело вершить своими руками!..»
– Сами! Сами! – понеслось из толпы разгоряченных словами Вавилова мастеров пушечного и колокольного дела.
– Не надо нам чужеземцев!.. Чужим добром не скопишь дом! – крикнул что было мочи Андрей Чохов.
Царь пристально посмотрел в его сторону и, увидев лицо его над головами других, велел Годунову подозвать его к трону.
– Старый ты пушкарь... Знаю, – сказал тихо, слегка наклонив голову к Андрею, царь Иван. – И послужил исправно воеводам нашим, о том мне ведомо, и за то не раз ты был обласкан нами. Ныне вновь послужи... Боярин Годунов укажет тебе, на какое дело послан будешь. Иди!
Чохов поклонился царю и стал на свое место, взволнованный, обрадованный вниманием государя. Другие пушкари и колокольные мастера косились на него с завистью.
Вновь высунулся вперед Тимофей Оскарев и, упав на колени, крикнул душераздирающим голосом, напугав товарищей:
– Батюшка государь! Прости! Хочу я быть пушечного дела мастером... Пошли меня на Пушечный двор!
– И меня! И меня! И меня! – раздались громкие выкрики в толпе колокольных мастеров.
Борис Годунов замахал на них обеими руками.
Дьяк Вавилов с остервенением зашикал, сверкая своими крупными белками.
Шум прекратился.
Царь с улыбкой шепнул Годунову:
– Кто ж теперь нам колокола лить будет?
– Остались, государь, серебряных дел мастер Иван Оспуговенский и другие. Их немало. Я созвал и их – позволь, батюшка Иван Васильевич, привести их.
Годунов послал дьяка Обухова, худого, гибкого молодого человека, с иконописным, безбородым лицом, за «художниками» серебряного дела, который вскоре и вернулся, ведя за собой толпу нарядно одетых мастеров.
Вот oн – Остафьев Третьяк. Ему за искусную отделку икон золотом и серебром недавно дано государево жалованье: сукно в два рубля, тафта бургская в два рубля с гривною.
А вот рослый детина с громадными усищами и чубом на голове – Некрас Михайлов. Своими громадными руками он выткал жемчугом и драгоценными каменьями немало царских одежд и церковных парчовых тканей. Он же знаменит деланием драгоценной посуды для царева стола.
За ним следовал сутулый, с опущенной, трясущейся головой толстяк Исидор Никитин. Он прославил свое имя искусной отделкой раки святому Сергию Радонежскому. Ему дано жалованье государево – сукно в два рубля.
Тут же, в толпе вошедших, находились два новгородских «художника», два знаменитых серебряных дел мастера – братья Петровы: Артемий и Родион. Оба не имели соперников в искусном тиснении серебряных и золотых окладов на образа. В 1556 году они были вызваны в Москву из Новгорода самим царем Иваном Васильевичем. Вот уже двадцать пять лет пользуются добрым расположением царя. Оба имеют подарки от самой покойной царицы Анастасии Романовны, для которой сделали ларец и золотые, украшенные бирюзой поручни.
Булгак и Иван Лисицыны, Лашук и Иван Лопухины, Никита Макаров, Богдан Максимов и другие, известные своей тонкой работой по серебру и золоту мастера, находившиеся в толпе, были не раз жалованы государем за свою удивлявшую иноземцев работу.
Когда все разместились в соседстве с пушечного и колокольного дела мастерами, дьяк Обухов обратился к ним с царским приветствием, на что они ответили смиренным поклоном и стали на колени. Он сказал им, что хотя они и хорошие мастера своего дела и что хотя заморские люди дивуются на их добрые изделия и государю батюшке Ивану Васильевичу от того приятность превеликая, – однако время такое, что они, золотых дел мастера, должны оказать помощь государеву делу в войне с врагами Русского царства.
Колокольные мастера будут лить пушки для государевой надобности, а им, «художникам» серебряного и золотого чеканного и литейного мастерства, в случае нужды потребно приноровиться к мастерству колокольного литья.
– Время грозное, трудное для нашей святой матушки Руси, и всякое дело должно вершить с молитвою и верою на пользу государствию Московскому, – закончил свое слово к «художникам» серебряного и золотого дела дьяк Обухов.
Ответное слово держали: Левушка-псковитянин, незаменимый замочный, часовой и серебряных дел мастер, и Григорий Романов. Положив земной поклон, они сказали:
– Послужим тебе и родине нашей, батюшка государь, с честью, коли то твоей царской милости угодно, и во всяком ином деле, коли твои царские слуги то нам укажут... Так, стало быть, Господу Богу угодно, чтоб наши люди и свою лепту вложили в общее великое кровное дело.
Царь приказал им подняться с пола.
В палате стало душно от многолюдства и жарко. Пот градом лил с царедворцев и мастеров. Однако царь сидел неподвижно, с большим вниманием приглядываясь к пестрой, разношерстной толпе «черных» людей, с которыми ему почти не приходилось никогда так близко сходиться, а тем более обращаться к ним за помощью при подобном многолюдстве.
Все притихли, молчали.
Борис Годунов, бояре и дьяки неподвижно ожидали, когда поднимется царь, тем самым давая знак, что прием мастеров закончился.
Несколько минут в палате царила неловкая, напряженная тишина.
Но вдруг царь громко подозвал к себе Богдана Бельского и, указав на Тимофея Оскарева, тихо и строго сказал:
– Того крикуна допроси и плетью посеки... Пушки – не «сатанинское» дело, чтоб он то запомнил, а всех прочих в столовой избе угостите.
Еще тише стало в палате после этих слов царя.
Тимофей Оскарев затрясся в страхе, побледнел. Широко перекрестившись, обвел товарищей растерянным, слезливым взглядом.
Царь поднялся и медленно спустился по ступеням с тронного места, окруженный царедворцами.
Пушечного, колокольного, серебряного дела мастера стали на колени, провожая царя робкими поклонами.
Когда он удалился во внутренние покои, Тимофей Оскарев остался в одиночестве – мастера от него шарахнулись в стороны.
К Андрею Чохову подошел дьяк Вавилов и сказал, что Борис Федорович Годунов опять примет его завтра в приказе Большой казны. Государь велел послать его, Андрея Чохова, к Студеному морю.
Дремучий лес. Места болотистые. Туман, сыро. Проселочная дорога, едва-едва доступная даже для всадника, но пробирается по ней не всадник, а целый караван; тут и повозки, и верховые, и просто неоседланные кони, гуськом следующие за повозками. Люди в караване соблюдают строжайшую тишину. Нарушается она только скрипом колес и фырканьем лошадей. Разговор у всадников вполголоса. О чем он? Главное, как бы незаметнее и безопаснее пробраться к Пернову.
Государь дал наказ отборным кремлевским всадникам беречь пуще глаза посольских людей, отъезжающих в далекую заморскую страну, в папский город Рим. Важно доставить в целости и невредимости посольский караван до берегов Варяжского моря, где стоит город Пернов; пускай сядут на корабли да поплывут, тогда и от сердца отлегнет, и на душе станет легче. «В те поры, – подмигивают друг другу всадники, – уж не наш ответ».
В головной повозке Леонтий Истома-Шевригин, а с ним рядом толмач Вильгельм Поплер; в следующей – Игнатий Хвостов и другой толмач Франческо Паллавичино, в третьей – два подьячих: Васильев Антон и Голубев Сергей.
Шевригин оглядывается слегка прищуренными глазами по сторонам подозрительно, настороженно. Да и как же не быть настороже?! Ведь совсем невдалеке шведское войско. И по лесам немало бродит шаек ландскнехтов короля Иоанна. Хитрое дело – пробраться к морю через леса и поля Лифляндские, едва ли не полностью захваченные шведами и панами. В проводниках – пожилой латыш, лесной житель, охотник, некогда находившийся на службе у московских воевод, воевавших ливонскую землю. Он едет впереди каравана, сутулясь на маленькой косматой лошаденке, едет уверенно, хмурый, сосредоточенный.
Его взял с собой в дорогу сам Шевригин, уже не раз ездивший по Лифляндии.
На спине и на груди в своем кафтане Шевригин зашил под подкладку царские грамоты к императору аламанскому и папе римскому. Никто не должен знать, кроме него да его помощников: Игнатия Хвостова и подьячих, зачем едет он, царский посол, в Рим. На огне будут пытать – никто из них не выдаст государевой тайны. Случится опасность по дороге, на море – лучше он, Шевригин, в воду бросится и утонет в морской пучине, нежели отдастся в руки врагу, а на суше – лучше сожжет свой кафтан и сам сгорит, но опять-таки живой не отдастся в руки врага. В том он принес нерушимую клятву царю. За рубежом болтают, будто московский царь – деспот, тиран и что нет у него добрых слуг, что он насильно держит на Руси своих служилых людей, – не то давно бы все утекли за рубеж.
Если бы ненадежные были русские воеводы и насильно их держал бы при себе царь, стояли бы они тогда так крепко за Русь?! Плохо знают русских людей заморские мудрецы, плохо знают и дела московские. Он, Шевригин, горд тем, что он – посол московского царя. Если бы его спросили: кто мудрее, кто добрее, кто Богу угоднее, кто величественнее в своем сане: царь Иван Васильевич или святейший глава Римской церкви папа Григорий Тринадцатый – он бы тотчас же ответил: «Наш батюшка Иван Васильевич премного выше всех пап и королей на свете!»
Никакой робости от того, что он едет в дальние края и что ему придется встречаться с римским [129]императором в Праге и римским папой в Риме, Шевригин не испытывает. Наоборот, ему кажется, что его везде должны встречать с почетом и трепетом, ибо он – посол московского царя. А в Италии ему к тому же бывать уже и не впервые.
Сидевший рядом с ним толмач Вильгельм Поплер, выведенный из терпения молчаливостью Шевригина, спросил его:
– Вам спать захотелось, герр Шевригин?
Только тогда посол вспомнил, что рядом с ним сидит немец-толмач.
– Нет. У нас по-русски говорится: много спать – добра не видать. Вот что, Вильгельм! Я думаю, ты тоже не будешь много спать... Наш государь сам мало спит и слугам своим не позволяет много спать, а ты ныне тоже государев слуга. Я надеюсь, что ты, с Божьей помощью, послужишь нам честно. Не так ли?
Немец не ожидал, что у Шевригина вдруг молчаливость сменится таким наставительным разговором. Он тяжело вздохнул.
– Божья помощь во всяком деле нужна, – уклончиво ответил он.
– И в особенности в добром, успешном выполнении службы русскому государю, которому ты ныне служишь. Ты – немчин. Не наш! Однако поклялся служить нам верою, так и служи. Иначе Бог накажет.
– Старинная немецкая поговорка гласит: «Надо веять, пока ветер дует». Вот и я: понадобился я вашему государю, одарил он меня и еще одарит. Буду услужлив сверх меры, так надо.
– Добро!
Шевригин, лукаво улыбнувшись, с силою похлопал немца по коленке.
В следующем возке изнывал от тоски по Анне Годуновой красавец Игнатий. Никогда ему в голову не приходило, что можно так страдать из-за девицы. Суровая монастырская быль, окружавшая его в детстве и юных годах, наставления старцев, погруженность в чтение писаний древних летописцев – все это вселило в него робость и недоверие к жизни, происходившей за монастырскими стенами.
Теперь он не узнавал себя.
Когда он покидал гостеприимный дом Годунова Никиты, то сам хозяин дома, оправившийся от болезни, его супруга Феоктиста Ивановна и дочь их Анна провожали его до ворот усадьбы со слезами. Никита и Феоктиста благословили его, как сына, а красавица Анна тайком подарила ему маленький образок Богоматери в серебряной оправе. Теперь этот образок, надетый на цепочке, он крепко прижимал к груди.
Никита Годунов сказал на прощанье:
– Господь с тобой! Не посрами земли Русской!
Облобызались на прощанье.
Навсегда запечатлелось в памяти Игнатия, как во время их прощанья тихо падали с кленов сбиваемые ветром пожелтевшие листья. Медвежонок и тот глядел на Игнатия из своей конуры какими-то печальными глазами. Так казалось теперь Игнатию. Вспомнилось, как он, Игнатий, и Анна кормили его в тихие солнечные утра, в дни отсутствия Никиты Годунова, и как медвежонок довольно облизывался, а маленькие глазки его хитро поблескивали.
С грустью мысленно прощался теперь Игнатий с мелькавшими по сторонам елями, соснами, с пожелтевшими березками, с родной землей.
Сидевший рядом с ним толмач Франческо Паллавичино, худой, с острой бородкой итальянец, все время вздыхал. Уроженец Венеции, он опасался, как бы его не схватили в Риме и не отправили в Венецию.
– Я боюсь своей родины... – покачивая задумчиво головой, говорил он. – Страшно!
– Зачем ее бояться? – спросил Игнатий.
Франческо рассказал: сто лет назад управлявший Венецией Совет Десяти передал управление над страной трем государственным инквизиторам. Им предоставлена безграничная власть над всеми без исключения подданными республики: над дворянами и священниками, над народом и даже над самими членами Совета.
Они могут тайно или явно предать смерти каждого; они схватывают на улицах кого захотят и пытают, мучают в глубоких подвалах темниц. Если кто-нибудь пропадает и можно догадаться, что его схватили инквизиторы, то его родные, боясь страшного судилища, не решаются даже спрашивать, куда девался их близкий.
Игнатий удивился внезапно побледневшему лицу Франческо. Он спросил толмача: что с ним?
– Синьор Луиджи донес на меня... Меня объявили еретиком... бежал я из Венеции... Именем Христа меня повесят, если поймают, или обезглавят...
– Тебе дали государеву охранную грамоту. Ты состоишь в толмачах у государя. Никто тебя не тронет. Ты – при царских послах, – успокоил его Игнатий.
Франческо усмешливо вздернул бровями и недоверчиво покачал головою:
– О, вы не знаете!.. Русский человек не знает, что есть инквизиция... Храни вас Бог от святых отцов инквизиции! Они никого не признают, даже самого Бога. В Риме вы услышите страшные рассказы про инквизиторов. Московскому человеку придется много раз удивляться, какое великое множество насилий, пороков и бесстыдства исходит от святейших пап! И нынешний папа не безгрешен. Он – достойный преемник папы Пия Пятого. Папа Пий писал нашим венецианским инквизиторам: «Поместите над вашим трибуналом в Венеции железные распятия с надписью: „Место сие страшно, это врата ада или неба“. Помните, что наш Божественный учитель сказал: „Любящий отца своего и мать свою, сына своего или дочь свою больше меня не может быть моим учеником. Человек должен сделаться врагом домашних своих, ибо я пришел отделить супруга от супруги, сына от отца, дочь от матери. Не мир я пришел принести в мир, но меч! Сражайтесь же за меня, без страха и устали!“ Так писал папа Пий Пятый!
Итальянец замолчал. От волнения он еле переводил дыхание. Бледное лицо его покрылось красными пятнами. Он про себя шептал молитву.
– Не я еретик, а они!.. Слушайте! Еще Пий писал венецианским инквизиторам: «Пытайте без жалости, терзайте без пощады, убивайте, сжигайте, истребляйте вашего отца, вашу мать, ваших братьев и сестер, если окажется, что они не преданы слепо католической апостольской римской церкви». Я говорил своим друзьям, что великий грех следовать сему указу. С тех пор я должен был скрываться, прятаться от папских сыщиков и от слуг инквизиторов. И вот я убежал в Москву... Там я прожил много лет, стал слугой государя, а на родине меня называют изменником... Но у меня уже нет той юности, той беспечности, которая была в те времена. Я надеюсь – меня никто не узнает. Я свое имя переменил... У меня уже нет в Венеции ни друзей, ни родных... Всех их замучили инквизиторы! У меня нет родины. Я – скиталец, странник, бездомный человек.
Франческо замолчал.
Игнатий спросил:
– А в Москве как ты живешь?
– Москва сердцу моему ныне ближе Рима, Вены, Праги, где я также бывал. Я полюбил русских людей.
Немного помолчав, Франческо сказал:
– Папа Григорий Тринадцатый не лучше Пия... Это известно всему миру... Он натравил католиков на гугенотов в Париже... Он радовался страшным убийствам. Этого не скроешь. Слишком много крови пролито папою.
Игнатию наскучило слушать унылую речь итальянца. Он снова задумался об Анне. Сразу стало на душе светло, прочь отошли мрачные, тяжелые думы, навеянные рассказами Франческо об инквизиторах и римских папах.
Ему казалось, что он слышит нежное дыхание Анны, чувствует, как бьется ее сердечко... Она представляется ему загадочной сокровищницей радостных, неземных услад, о которых думать только – уже счастье. Все человеческое в ней казалось теперь ему сказкой, райским видением, в сладостных лучах которого жизнь сильнее смерти...
Подьячие Васильев и Голубев втихомолку опустошали баклажку с хмельным, поэтому были серьезны, сосредоточенны.
– Вот уж истинно: грехи сладки, а люди падки, – обняв за шею Голубева, по секрету произнес подьячий Васильев.
– А отчего?! – лениво отозвался Голубев, вполоборота оглянувшись на него. – Скажи: отчего? Ну!
– Не знаю... – растрепав губы, небрежно ответил тот.
– А вот отчего: грех, батенька, дает много утех! – Голубев сочно захихикал, содрогаясь от смеха всем своим жирным туловищем.
– Запрещены нам утехи-то, Сережа, запрещены! – сокрушенно покачал головою Васильев.
– Верно сказал дьяк Писемский однажды Борису Годунову: «Строгий закон виноватых творит». Правильно. Грех вокруг нас так и ходит. Хвостом виляет.
– Молчи, Митрич, не пугай!.. Боязлив я... с тобой будем мы ровно ягнята... Добрые, послушные, приветливые... Люблю я таких! Под таких сам дьявол не подкопается. Попробуй-ка какой-нибудь король либо папа римский меня рассердить. Ни за што!
– Меня тоже. У нас с тобой сердце на привязи, не даем мы ему воли... А коли неудача, то наше дело: что же делать! А ваше: как же быть! Три месяца просидели мы у дацкого короля, так и не удалось ему нас осилить. Видим – делу конец, король упирается, а сам жалеет, что не сговорились. Мы ему: «Что же делать!», а он: «Как же быть!»
Оба подьячих громко расхохотались.
– У государя батюшки терпенью научишься!.. – сказал Васильев.
– Во всех царствах не найдешь посольских людей терпеливее наших. А почему?! Сережа, молви слово: почему?! Не знаешь?! А оттого, что у нас мысль: «Не поймал карася, поймаешь щуку». Много раз бывало так-то у наших послов. Што нам иноземные мудрецы... Пускай мудрят, а мы знаем – и за морем горох не под печью сеют! Антоша, друг, дай обниму тебя, не задумывайся!
– О государе я. Ладно ли, што мы к папе тому едем? Не зазорно ли нашему батюшке государю первому к нему послов посылать?! – Васильев ударил кулаком себя в грудь. – Люблю свою землю! Обидно, коли тот папа сочтет нас ниже себя! Плюну ему в харю тогда!
– Уймись! Мужичок неказист, да в плечах харчист! Што папа?! Все на Божьем свете просто. Наш Истома-Шевригин слово знает. Увидишь! Чванства много в Риме; насмотрелся я, а ведь чванство не ум, а недоумье. Берегись и ты, Антон! Негоже тебе заноситься. Учись у Писемского. Приходилось мне видеть, как беседует он с королями. Со стороны взглянешь – подумаешь: два короля сошлись, а между прочим, и король не в обиде, и государева честь соблюдена.
– То-то! Дай Бог! – перекрестился Васильев...
Вот и кончилась лесная чаща. Перед глазами открылся необозримый простор. Повозки, выйдя из леса, спустились по дороге вниз на равнину.
– Ну, вот и свет Божий увидели! – обрадованно сказал Шевригин, стараясь не выдавать своего волнения. Ему было хорошо известно, что путь по этой равнине предстоит небезопасный. И чтобы занять своего соседа-немца разговором, внушающим особое уважение к Российской державе, он начал рассказывать о том, как великий князь Василий, отец Ивана Васильевича, недружелюбно относился к римскому двору. Однако папе в конце концов удалось все-таки уговорить великого князя отправить в Рим послов; поехали Герасимов и Трусов.
– Но ваш великий князь Василий, я слыхал от австрийского дворянина Штейнберга, хотел принять унию. И будто бы те послы им были посланы затем, чтобы объединить вашу церковь с католической? – сонно проговорил, покачиваясь в повозке, Поплер.
Шевригин рассмеялся:
– Сила наших государей еще и в том, – сказал он, – что их считают простачками зарубежные умники. Великий князь Василий не умел кривить душой, это верно. Когда его послы говорили о торговых делах и присылке итальянских мастеров, чужеземцам мерещилась уния... Государи наши не обманывают никого и себя не позволяют обмануть никому. Живем домовито, по-христиански, кланяться никому не будем. И Бог не забывает нас! Наша вера – наша родина. Измена вере – измена родине.
Шевригин широко перекрестился, подумав: «А ну, если немчин выдаст нас! Убью тогда его. Непременно убью!»
Продолжая креститься, он сказал:
– Господь многомилостив!.. Он поможет нам благополучно прибыть в тот город Рим. Да и толмачей Господь послал нам добрых, совестливых.
Поплер молча пожал руку Шевригина, приветливо ему улыбаясь.
Всадники, окружавшие посольский караван, зорко оглядывались по сторонам, держа наготове обнаженные сабли.
Но кругом не было ни души. Прежние бои напугали жителей деревень – дома стояли обгорелые, пустые. Все население их ушло в леса, в глухие места, проклиная войну, проклиная немецких рыцарей.
– Вот гляди... – указывая рукой на опустевшие жилища, говорил Шевригин, – хотел ли этого наш государь?! Наш государь ищет мира с соседями, он печется о благе своего народа, и не гневен он на мирных людей, да еще в чужой земле. Не мы жгли деревни, а сами немцы да шведские разбойники. Боимся Бога мы, любим правду, и не нашим бы глазам видеть сие разорение... О том бы и хотелось нам поговорить, о мире, – с королями да князьями зарубежными.
Поплер молча, лениво слушал слова Шевригина. Ему давно надоели европейские неурядицы. Он искал теперь тихой выгоды, поэтому свою саблю ландскнехта он и променял на должность толмача. Плохо, невыгодно становится быть ландскнехтом, особенно в войне с московскими людьми, того и гляди с жизнью расстанешься, а тут кое-что перепадет и от московского царя, и от его гостей иностранцев. Жить можно!
Холодно. Ветер воет в трубе. За окном рев деревьев в саду.
В своем ковельском замке задумчиво сидит князь Андрей Михайлович Курбский, греясь у камина.
Отсвет огня падает на мрачные, под низкими каменными сводами стены, убранные разным оружием.
Здесь индо-арабские мечи в серебряной оправе с широкими кожаными поясами, вышитыми серебром и шелками; алебарды, сабли индо-персидские, сталь которых излучает в полутьме синий блеск; шестоперы, на рукоятье и перьях украшения набивного золота. Этими алебардами, саблями и шестоперами он, князь, и его приближенные били под Великими Луками московских воинов. Этому оружию особый почет – вот отчего оно и развешано на коврах.
В другом месте – сабли, копья и прочее оружие, развешанное просто на каменной стене в большом беспорядке. В углах также сложено много оружия. Все это – трофеи, собранные с мертвых воинов-москвитян. Это оружие брали с собою люди князя Курбского, когда он водил их на татьбу.
Да, у него, у князя Курбского, много накопилось на совести прегрешений.
Вот и теперь. На полу около него лежат разные доспехи и шлем закрытый с низким гребнем и крутым профилем забрала. Эти доспехи и шлем захвачены князем при нападении его на имение князя Чарторыйского, а принадлежали они когда-то одному из рыцарей войска графа Валленштейна.
Получилось и в этот день так, что только князь Андрей собрался тайно напасть на имение пана Красинского, который славился своим богатством, как в замок примчался королевский урядник и привез указ короля выступить в поход ко Пскову.
Сердито сплюнул Курбский, взглянув в угол на рундук, где лежала брошенная им королевская грамота.
Еще раз, на закате лет, ему, Курбскому, предстоит обнажить меч против своего отечества.
Мысли тяжелые, печальные тянутся в голове.
Неладно сложилась его жизнь на чужбине.
Во всем обманулся он.
Когда он вздумал самовластно распоряжаться в подаренных ему королем Сигизмундом владениях, – против него восстала шляхта. На Люблинском сейме она жаловалась на него королю и требовала у Сигизмунда-Августа, чтобы имения, пожалованные Курбскому вопреки литовским законам, были отобраны у него.
Много крови себе испортил он, князь, униженно отстаивая свои имения.
Король не уважил просьбы шляхты, но и не успокоил Курбского. Шляхта еще больше озлобилась на «московского Иуду», как некоторые в гневе его обзывали даже в глаза.
Чтобы забыться, отойти в сторону от борьбы со шляхтой, вступил он в брак с княгинею Марьей Юрьевной Голшанской. Она была владетельницей обширных и богатых поместий. Вступая в этот брак, он, Курбский, думал осчастливить себя богатством жены и родством ее с важнейшими литовскими фамилиями, но и тут все сложилось иначе, чем думалось.
Жизнь семейная не удалась. Вечные ссоры из-за денег, из-за родственников. Жена озлобилась на Курбского, сделала однажды попытку отравить его.
Дело кончилось разводом, для чего потребовалось вмешательство самого короля.
В это же время пришло известие о гибели брошенных им в России жены, сына и матери. Они умерли в темнице. Царь Иван истребил даже всех единоколенных ему, Курбскому, княжат ярославских, отнял его имения и роздал их своим новым людям.
Теперь он опять женат и новою женою своею, княгиней Александрой Петровной, доволен; уже она родила ему дочь, княжну Марину. Небогата княгиня и знатностью рода не блещет, но нрава добродетельного и предана мужу, семье до самозабвенья.
Полночь.
Тихо в замке. Слышна только возня крыс в подполье.
Жена и ребенок спят. Они не знают, какая гроза нависла над ним, князем Курбским, ленным данником сурового и непреклонного короля Стефана Батория.
Всем известно, что король Стефан далек от покровительства Курбскому. Однажды, на приеме у короля, Андрей Михайлович сам уловил явно недружелюбный взгляд Стефана Батория, брошенный в его сторону. Притом же ему хорошо известно, что король ради угождения средней и мелкой шляхте никого не пожалеет, а эта шляхта далеко не на стороне московских князей, бежавших в Польшу.
Что делать?!
Курбский вышел в соседнюю комнату, где спал приехавший к нему королевский посланник, ротмистр Ляшевский. Ротмистру было поручено королем не только известить Курбского о королевском предписании выходить в поход, но и набрать в его владениях гайдуков для войны. Надлежало выбирать самых рослых и крепких людей на королевскую службу.
Постояв несколько минут в раздумье около спящего ротмистра, князь стал его будить.
Ляшевский испуганно вскочил со своего ложа.
– Что случилось?! – спросил он сонно.
– Ничего... – улыбнулся Курбский, похлопав его по плечу.
Ротмистр с улыбкой потянулся.
– Спать хочется... – сказал он, сладко зевнув.
– А мне не спится... Хочу спросить тебя, пан... В каких мерах я у короля?!
Ляшевский удивленно посмотрел на князя.
– Не знаю. Не мое то дело... – холодно ответил он, пожав плечами. – Мое дело гайдуков у тебя набрать. Помоги мне в этом.
– А если я не позволю тебе... Я – хозяин здесь!
– Хозяин всех земель наших – его величество король Стефан. У тебя плохая память, князь. Здесь не Московия, а наше королевство. Мои уши не должны слышать слов высокомерия от простого шляхтича... Война! Помни об этом, князь.
Ротмистр поднялся, совсем оправившись от сонливости. Был он высокого роста, с большими усами и холодным взглядом синих глаз.
Курбский счел себя оскорбленным резкостью слов ротмистра и поэтому покраснел, надулся.
– Сам я пойду на войну, – сказал он, нахмурившись. – А гайдуков не позволю вам набирать у меня.
Насмешливая улыбка скользнула по лицу ротмистра.
– Вам легче идти воевать с Москвою, чем отпустить в войско несколько парней... Мне это непонятно, князь. Я бы на вашем месте поступил иначе.
Он рассмеялся.
Курбский догадался, на что намекает ротмистр. Ему стало больно и стыдно; мелькнуло в голове: «И этот!..»
– Пускай будет так, но я не дам никому хозяйничать в моем именье, – упрямо произнес он.
– Ну что ж! – беззаботно рассмеялся ротмистр. – Завтра я уеду. Доложу королю.
Курбский промолчал.
– Из Праги прибыл гонец... Он уведомил королевскую ставку... В Рим через Прагу едет московское посольство... Император и папа готовят богатую встречу царским послам.
Насторожившись, Курбский побледнел.
– Зачем едет московский посол?
– Ищет союза с императором и папой.
– Против кого?
– Не знаю.
– И еще – царь требует выдачи московских беглецов... Даст большой выкуп за них.
Снова краска залила лицо Курбского.
– Так ли?! – глухо спросил он.
– Говорят, что так... Не знаю.
– Царь Иван давно добивается этого. Видимо, он дорожит теми беглецами. Они ему нужны для войны, – стараясь совладать с собою, наружно спокойно заметил Курбский.
– Не знаю... – с безразличным видом сказал ротмистр. И, став спиной к Курбскому, добавил: – Я думаю, вы мне позволите продолжать мой сон?!
Курбский, ничего не ответив, вернулся в ту комнату, где был раньше. Комната эта была названа им в давние времена «комнатой мести». Здесь он некогда предавался радужным мечтам о походе на Москву, о низложении с трона царя Ивана Васильевича, о возведении на престол князя Старицкого Владимира Андреевича, о возвращении своем в удельное Ярославское княжество и о многом другом.
А теперь смешно об этом думать. Владимир Андреевич давно покоится в земле. Ярославское княжество обращено в область Московии.
Горькая улыбка мелькнула на лице князя.
Когда-то он писал в своей заветной тетради. Вот она перед ним:
«...Чем затруднений больше, чем борьба сильнее, тем возвышеннее доблесть души».
«Борьба с затруднениями – неизбежный удел человека. Печатью терпенья отмечен гений великих людей. В затруднениях они видели не врага, а друга и помощника. Благо человека – в борьбе с препятствиями, стоящими на его пути».
«Страдания – тяжелый заступ, управляемый железной рукой. Он врезается в неподатливую почву, но, разрыхляя ее, дает обильнейшую жатву. Неудачи – столпы успеха».
Тяжело вздыхая, князь поднялся и убрал тетрадь в темном углу, в ящик.
Почти два десятка лет прошло с тех пор, как он бежал из России. Но чего же добился он за столь долгий срок?
Ничего!
Надежда была на короля Сигизмунда-Августа, много обещавшего и ничего не сделавшего. Вельможные паны оказались сильнее его. Страшно!
Другая надежда была на свержение с престола царя Ивана заговорщиками-боярами. Увы! Царь прежде того сам их переловил и казнил.
Третья надежда на то, что изнуренный войною, обнищавший народ поднимет бунт, но русский народ оказался во все время многолетних войн послушным государю.
Терпенье и страдания только состарили его, князя Курбского, сделали его маловерным, слабым, уже неспособным на дальнейшую борьбу... Да и к чему она теперь?! Царь Иван дочиста истребил всех друзей князя Старицкого, уничтожил и самого его, вместе со всей семьей, а Московская держава окрепла, стала грозой для соседей... И жена, и сын, и мать самого его, князя Курбского, погибли! Теперь душа не лежит и возвращаться в Москву хотя бы и победителем. Не лежит душа и воевать с Москвой в рядах Стефанова войска. Новый польский король Стефан Баторий не раз грозил ему, русскому князю, что его будут судить королевским судом за непослушание. Однажды уж было: за сопротивление воле короля и постановлению сейма Курбский подвергся штрафу. А теперь над ним висит угроза короля Стефана лишить его, Курбского, уряда и всего имущества по жалобе князя Чарторыйского, на замок которого было им совершено нападение.
И теперь... чего можно ждать от короля, если ему донесут о новом непослушании князя Курбского?!
Гайдуки!.. Посылая к нему в имение ротмистра для отбора гайдуков, король ясно показывает, что не признает его ни вотчинником, ни даже ленным владельцем ковельского имения, а только своим «державцею» – управляющим.
Холодный пот выступил на лбу князя.
Он поднялся, взял свечу, стал в нерешительности против двери, ведущей в соседнее помещение. Осторожно приоткрыл ее, заглянул.
Ротмистр спал крепким сном, оглашая своим могучим храпом комнату.
Курбский, дрожа всем телом, взволнованный, не помнящий себя от охватившего предчувствия, подошел к ротмистру и с силой стал теребить его:
– Берите! Берите моих гайдуков! Раздевайте меня! Казните! Что хотите – делайте!
Ротмистр испуганно вскочил, схватился за пистоль.
Увидев князя, он изумленно расширил глаза:
– Опять вы?! Что вам надо?! Почему не спите?!
Курбский крикнул что было мочи:
– Берите моих гайдуков. Слышите?! Или я вас убью!
Ротмистр остолбенел. Лицо его перекосилось от негодования, он сжал рукоять пистолета.
– Вы с ума сошли?!
– Да, пан Ляшевский, я – безумец! Мне дальше некуда идти. Я пришел к концу... Я молю Бога о смерти... Я желал смерти царю Ивану, а теперь желаю себе!
– В таком случае война вам кстати, – холодно сказал ротмистр. – Вы мне не даете спать... Мы не любим плаксивых людей. Ваш царь-деспот испортил своих воевод, запугал их. Вы находитесь ныне в Польше, будьте бодры и веселы! Ради короля и Польско-Литовской державы вы обязаны пожертвовать всем... Не попусту вы присягали польской короне. А пятнадцать гайдуков – невелика жертва... Стоит ли из-за этого волноваться?! Спите!
– Спите! – тихо повторил каким-то упавшим голосом Курбский и, покачиваясь, разбитой походкой вернулся в соседнюю комнату.
Из нее он вышел в длинный коридор, освещая себе дорогу свечой. В одну из дверей он с силою постучал кулаком. Дверь отворилась, и князь вошел в небольшую, заваленную конскими седлами и сбруей комнату.
Из темноты вылез косматый, неопрятный бородач в наскоро наброшенном на плечи кафтане:
– Чего изволишь, князь?!
– Колымет... Иван... Постой!..
– Что с тобою, Андрей Михайлович?! На тебе лица нет. Аль беда какая стряслась?
– Опять война!.. Опять пойдем на Русь! – простонал Курбский. – Опять... К Пскову пойдем... Снова...
Князь не договорил, в изнеможении прислонился к косяку, схватившись за голову.
– Стар становлюсь... Немощен... Жизнь впустую прожил, ничего не добившись. Что имел – и то потерял... опозорил себя. Гласом вопиющего в пустыне остался. Никто меня не слышит. Но я не изменник! Нет, нет! Я люблю свою родину... Я хотел добра...
– Полно, князь! Нужно ли оправдываться?! Да и перед кем?! И поздно. Мы – верные слуги короля. Мы проливали русскую кровь. Так и надо. Неужели ты сокрушаешься о том?
– Да, проливали! Мы должны были проливать. За нами следят. Нам не верят. Прости, Господи! – Курбский перекрестился.
– Храбростью своею ты заслужил награды и почет... Гордись этим, князь! Чего же ты?!
– Молчи, Колымет! Не напоминай! Сними у меня со стены оружие, отнятое у русских. Не хочу его видеть!
Склонившись к уху Колымета, Курбский прошептал:
– Не хочу я на войну идти... Не могу! Избави Бог! Не в силах. Псков громить?! Нет... нет... Господи!
Колымет крепко сжал руку Курбского и горячо заговорил:
– Не падай духом, князь, спаси Бог! Если ты уронишь себя в глазах короля, то уж нам-то в те поры что делать. Мы тобою токмо и держимся. Негоже, Андрей Михайлович, губить нас. Подумай о том. Соберу всех наших, оседлаем коней – и айда на войну! Нам нечего терять. Не гневи короля. Он не пощадит никого. Он не похож на прежних польских королей. Воинская честь для него превыше всего. Чуешь, князь, что нас ждет?!
– Чую! – тихо ответил Курбский.
– Так ты хочешь этого?!
Курбский задумался.
– Ради вас себя теснить?! Думать о вас, а не о себе. Этого не хочу.
Колымет зловеще прошептал:
– Поздно, князь. Если мы захотим, ты погибнешь прежде, нежели до тебя доберется король. Знай это. Иди на войну! Слышишь?!
Курбский притих, в изумлении глянул в лицо Колымета.
– Иван, что ты говоришь? Ты угрожаешь?
– Я говорю то, что знаю. За тобой не так следят королевские сыщики, как твои верные слуги – москвитяне. Горе будет тебе, коли ты всех нас поставишь под секиру короля. Говори: идешь?!
Курбский робко произнес:
– Иду.
Курбский совсем ослаб. Дрогнувшим голосом спросил:
– Колымет, вы способны убить меня?!
– Да! – нагло глядя в глаза князю, отчеканил Колымет. – Ты увел нас из России... И теперь помни прежде всего о нас.
Курбский возмущенно воскликнул:
– Я?! Увел вас?! Опомнись, Иван! Ты же сам ушел и других подбивал!
– Не будем спорить, Андрей Михайлович! Я сказал то, что думают все московские беглецы. И прошу тебя – не спесивься перед королем и панами. Они наши хозяева и благодетели.
Курбский, опустив голову, побрел во внутренние покои замка, к себе в опочивальню. По щекам его текли слезы.
– Не узнаю себя... – шептал он.
Из Пернова морем на датском корабле царский посол Леонтий Истома-Шевригин и его спутники приплыли в Копенгаген. Здесь дружественные Москве власти оказали послу достойную его звания встречу и снабдили королевской охранной грамотой для дальнейшего следования по Европе.
Через Лейпциг, Прагу, Вену, Мюнхен, Инсбрук и Триест московский посол прибыл в Рим. Везде в дороге Шевригина встречали с почетом, как представителя сильнейшего из европейских государей. Имя царя Ивана произносилось с плохо скрываемым страхом и любопытством.
Путешествие было крайне трудное. Немало и недружелюбия против Москвы приходилось видеть в попутных городах, смотревших свысока и даже с ненавистью на русских; немало и опасностей угрожало Шевригину и его спутникам в дороге. Особенно во владениях германских князей, не одобрявших сношения императора Рудольфа с московским царем.
Деловой, смелый, верный слуга царя Ивана, Леонтий Истома-Шевригин с суровым упрямством преодолел все препятствия и даже сумел добиться в Праге приема у императора, выполняя попутно тайное поручение своего государя. Он передал Рудольфу в собственные его руки грамоту, а в ней говорилось:
«Изо всех мест немецких нам сказывают, приезжая, торговые люди, что ты, брат наш дражайший, им заповедь учинил: кораблей в наше государство ни с какими товарами не пропускать и Дацкому королю Зундом в наше государство пропускать кораблей не велел, особливо с медью, свинцом и оловом...»
Императору были поднесены от царя Ивана сорок соболей.
Император Рудольф поблагодарил за подарок и просил Шевригина передать государю, что он никогда таких приказов своим служилым людям не давал и что он отнюдь не желает мешать тому плаванию.
...В Рим посольство прибыло раннею весною, в теплое, солнечное утро.
В пяти верстах от столицы московские люди увидели ехавшее им навстречу множество нарядных колымаг, в которые впряжены были красивые белые кони, покрытые шелковыми узорчатыми попонами. Колымаги окружали более сотни всадников.
Увидев московское посольство, всадники остановились, а из колымаг вышли люди. Впереди шел одетый в богатую одежду папский архиепископ, назвавший себя кардиналом Медичи.
Первое, что бросилось в глаза русским людям, это его безбородое, безусое лицо. Весь он в своем одеянии скорее напоминал женщину, нежели мужчину.
Шевригин, выйдя из своей колымаги, с достоинством в словах и важностью в осанке назвал себя послом его величества царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича.
После обмена приветствиями кардинал Медичи предложил московскому послу с его провожатыми пересесть в особо предназначенные его святейшеством папою для посольства три большие, убранные коврами и цветами колымаги.
Но не успели посольские люди отъехать и двух верст, как увидели скачущих им навстречу тройными рядами многих всадников, предводимых одетым в блестящие доспехи красавцем рыцарем. Всадники, отдав воинские почести послу, присоединились к толпе ранее встретивших папских слуг.
Франческо Паллавичино стал усердно переводить Шевригину приветствия папы и кардиналов. Медичи заявил, что из уважения к посольскому сану сеньора Шевригина его святейшество папа предлагает ему, послу московского государя, стать на квартиру во дворце его сына Якова, который будет к тому же сопровождающим посла вельможею, подобно тому как в Москве к послам назначают для сопровождения и для ухода при иноземных послах приставов.
Шевригин и сопровождавшие его люди, низко кланяясь, благодарили кардинала Медичи за столь радушный прием, оказанный им его святейшеством папою Григорием Тринадцатым.
Папа до этого был предупрежден хорошо знавшими русские нравы и обычаи иезуитами, чтобы царского посла не помещали в такие палаты, где стены украшены изображениями нагих людей или с каким-либо безнравственным мифологическим содержанием, «так как московиты удивительно смущаются такими вещами». Пускай для них по стенам развесят изображения святых, лучше всего с бородами, а также изображения Христа, Богоматери и т. п. Заботливые иезуиты наперебой лезли со своими советами. А один из них даже особо предостерег от показа послам Бельведерской Клеопатры.
Иезуиты сообщили папе, что прежние московские послы распространяли в Праге и других городах невыгодные слухи о нравах Ватикана, говорили с негодованием о кардиналах, имеющих сыновей, и о прочем, позорящем якобы священнический сан католиков. Русские люди чересчур строги в своих суждениях о священнослужителях.
И вот теперь Шевригин и его друзья ходили по отведенным им трем большим палатам и с любопытством и удивлением рассматривали обильно развешанные по стенам изображения бородатых праведников, мучеников, великомучеников, кротких праведниц, ангелов и херувимов, порхающих в лазури небес.
– Ну, братцы, мы точно в рай попали, – отдуваясь и разводя недоуменно руками, произнес Шевригин.
– Зело густо... Будто в монастыре! – покачал головою подьячий Антон Васильев.
– Картины картинами, – хмуро произнес Шевригин, – а лукавого беса все же поостерегайтесь. От баб подальше будьте. Хитры, я вижу, они, да нас не перехитрить. На слова скупитесь. Лучше споткнуться ногою, чем словом.
Подал свой голос и Франческо Паллавичино:
– Коварнее здешних иезуитов едва ли кого найдешь! Вам говорит это итальянец. Прошу хранить в тайне.
Шевригин рассмеялся:
– Какая тайна! Весь Божий мир об этом знает. А у меня такая мысль: пусть бы не любили, да только бы боялись. И то ладно. Ну, да уж там увидим. Думаю, что не продемьянимся и не прокузьмимся. Заморская мудрость нас не пугает.
Только что успели московские гости перекинуться своими словами, как в палату вошли слуги и стали собирать на стол.
Появился и сам Яков, сын папы. Объявил гостям, что им будет отпускаться к обеду и ужину по тридцати блюд на человека; да овощей по двенадцати блюд в каждую еду.
– Не много ли? – учтиво спросил Якова Шевригин.
– Благородные синьоры могут верить в доброе расположение к ним святейшего.
С великим усердием, однако, пообедав, осушив кувшины с вином, посол и его спутники отправились в сопровождении двух чичероне-рыцарей на прогулку по городу. Им было весело и приятно в солнечном, утопающем в зелени городе предаваться мыслям о том, что, стало быть, в них нуждаются, коли так ухаживают за ними.
Через узкий длинный коридор между высоких каменных стен, где только над головой полоса ласкового голубого неба, залитого ярким солнечным светом, вышли они на просторную площадь.
Шевригин сказал весело:
– Благодать!
Рыцари поинтересовались, что произнес посол.
Франческо перевел. Слуги папы самодовольно улыбнулись.
– Знайте, братцы, теперь это мое слово будет передано папе. Это хорошо.
Чичероне опять спросили о словах Шевригина.
Франческо ответил:
– Они сказали: лучше этого города ничего не знают.
Еще более довольными стали лица юношей.
По дороге встречались то боковые переулки, то крохотные площади. Иногда стоило вступить на такую площадь, как на путников внезапно изливались потоки солнечных лучей и охватывало приятным, ласковым теплом, но стоило пройти несколько шагов и очутиться в тени, как снова становилось прохладно. Долго бродили московские путники по улицам Рима. Свет и тени, шумные места и тихие уголки то и дело чередовались на пути.
Но вот перед глазами предстала гигантская мраморная колонна. Шевригин и его друзья остановились перед ней.
– Что это? – заинтересовался Истома.
– Колонна Траяна.
Игнатий Хвостов рассказал товарищам о том, кто был Траян, и о том, каким жестоким преследованиям подвергал он первых христиан.
Шевригин зло сплюнул:
– Надо бы разрушить эту дрянь, коли так.
– Римляне считали его мудрым правителем... За это и поставили ему этот памятник, – сказал Хвостов.
– А тут есть и другое местечко... – вмешался в разговор Франческо, – Колизей... Много там было пролито христианской крови... Ой, как много! Земля, думается, на версту пропиталась здесь кровью.
– Посмотрим и на это чудище, а приедем в Москву, государю доложим, какие здесь были добрые люди, – деловито произнес Шевригин. – Все нам пригодится. Люблю послушать, как иные люди живут. И чем больше знаю того, тем сильнее начинаю свое любить. А солнце доброе здесь, братцы, и воздух пригож. Избалованы они тут. Посадить бы их на наши снега!
С одной из возвышенностей Шевригин стал внимательно рассматривать окрестности. Все эти холмы, покрытые зеленью и множеством домов и домиков, невольно натолкнули мысль на воспоминание о Москве. Куда ни заедешь, на что ни посмотришь, – непременно матушка-Москва на ум приходит, хотя и растительность здесь иная: вместо зеленых березок – суровые, какие-то чужие, неприветливые и высокие, голые пальмы, кипарисы, – и дома, совсем не похожие на московские бревенчатые домики, и улицы и площади не такие, как в Москве. Находишься здесь, а душа дома...
На другой день московским гостям предложили верхом ехать осмотреть древние постройки Рима. Перед москвичами развернулась картина величия некогда гордого, всемогущего вечного города. В лучах полдневного солнца горделиво высились получившие неизгладимые раны, но не стертые с лица земли временем Капитолий, Колизей и другие древнеримские здания. Чичероне, которого дал Шевригину Медичи, рассказал, что Рим можно разделить на три города: новый, старый папский и древний.
– Вот видите, – говорил он, часто моргая своими густыми черными ресницами, – стоят дома, а до них стояли на этом месте другие здания, а до тех пор еще были другие постройки... От того времени, вон видите, башня, а рядом построенный совсем недавно домик. Башня та времен Цезаря. Рим – вечный город, три мира таятся в его стенах. Вон смотрите – между домами виднеются террасы, крепостные брустверы, башни, дворцы, церкви, развалины... А там, глядите, какие громадные, страшные откосы римских фундаментов, а здесь фонтаны и кресты... Чудеснее нашего Рима нет городов на свете...
Смуглое красивое лицо проводника-итальянца сияло самодовольством. Черные глаза блестели трудно скрываемым торжеством, когда он замечал на лицах московских гостей выражение восхищения.
На каждом шагу взорам Шевригина и его спутников представлялись следы глубокой старины.
Начиная с Капитолия и вплоть до Колизея развернулись во всей своей сказочно-причудливой нагроможденности развалины уснувшего вечным сном древнего Рима. Это обиталище видений прошлого было уже вне деятельного, живущего мира.
– Все, что вы видите, – пояснил проводник, – вмещает в себя Форум, Капитолий и Колизей, а направо – глядите... То скала Торейская, тут же и развалины дворцов цезарей, налево Мамертинская темница, а те громадины – остатки храма Константина... Здесь было сердце Рима. Здесь кипела жизнь...
У Форума путники соскочили с коней. Потянуло подойти поближе ко всем этим зданиям и каменным колоннам, посмотреть, потрогать их пальцем, прислушаться к тишине, к тишине особенной, как будто неслышно о чем-то говорящей.
Колонны некоторые разбиты в вершине, другие у основания; немало их лежало совсем вросших в землю, покрытых плесенью и травой. Всюду валялось много разбитых украшений древних храмов, дворцов, статуй...
– То, что вы видите, разрушалось не раз дикими варварами, нападавшими на наш священный город, – грустно произнес проводник.
При этих словах московским людям опять невольно пришла на память Москва, совсем недавно сожженная и разоренная татарами. Сердце сжалось от боли.
Невольный вздох вырвался у всех у них: «Скоро ли снова застроится наша-то?!»
Шевригин сказал, что он чувствует какую-то тоску после всего виденного и усталость и просит проводника проводить их обратно во дворец Медичи.
По вечерам в палаты к московскому послу приезжали из Ватикана кардиналы и знатные дворяне. Они привозили с собою много вина и самые изысканные яства, угощали ими московских гостей, да и сами бражничали до того, что уже с большими усилиями возвращались домой, а были и такие гуляки, что даже ночевали тут же, во дворце Медичи.
Однажды с ними приехал бойкий, расторопный католический священник Рудольф Кленхен, знавший хорошо русский язык. Когда папские вельможи, сильно захмелев, вышли из палаты в сад, Кленхен по секрету поведал Шевригину, что папа сам первый хотел послать дружественную грамоту к царю Ивану Васильевичу. Его, Кленхена, однажды вызвал к себе кардинал Морон.
– Так как ты бывал в Московии, – заявил он, – избираем мы тебя послом к царю Ивану. Когда с помощью ангела Господня ты прибудешь в Москву, отдай царю письмо его святейшества и наше. И жди ответа.
Далее Кленхен сообщил Шевригину, о чем было написано в грамоте папы. Прежде всего папа посылал царю Ивану «благословение святого Отца» и затем сообщал, что «его святейшеству известно о добром расположении московского венценосца к Римской церкви и к наместнику Христову – папе. Его святейшество знает о могуществе русского государя, о многочисленных его народах, об обширных владениях, о великих одержанных им победах над врагами христианства, о доблести, о военном его искусстве, благоразумии, великодушии, коими он всех удивляет и пленяет, соединяя все это с живейшей ревностью к вере».
– Кардинал Морон, – продолжал Кленхен, – сказал мне: «Заяви царю, что римские первосвященники издревле привыкли своими отеческими наставлениями побуждать великих монархов ко всему изящному для славы Божией, как свидетельствуют летописи и памятники всех народов. Упомяни и о знаменитых ополчениях христианских для завоевания Иерусалима, о славной победе, одержанной над оттоманским флотом при островах Ионических во времена папы Пия Пятого... Внуши царю, что дружество святого отца для него будет зело полезно, что многие властители за их добродетель были удостоены римскими папами королевского сана и титула». А потом кардинал Mopoн шепнул мне на ухо: «Главная цель твоя будет не только склонить великого князя к политическому союзу с Римской церковью, но к церковному. Сумей возбудить в нем желание к принятию веры католической!»
Шевригин, охваченный любопытством, не успевал вина подливать в сосуд Рудольфа Кленхена. С таким увлечением священник поверял Шевригину тайные дела, что не замечал того и сам, как неуемно опорожнял вино чашу за чашей.
– Ну, а еще что говорил кардинал?! – подвинувшись совсем вплотную к Рудольфу, спросил вполголоса Шевригин.
– А еще сказал он, что государь российский может убедить и шаха персидского к соединению с Европою против оттоманов.
– Но ведь шах персидский – язычник?!
– Когда дело выгодное, не грех дружить и с диким зверем, с носорогом.
– Ну, а еще что говорил кардинал? – покраснев от напряжения и крепко сжав руку священника, прошептал Леонтий Истома.
Совсем уже опьяневший, Рудольф произнес хмуро:
– Сказал... сказал... что император – ворона... и... глупец... Не любит он цесаря за слабость!
– Почему он так сказал? Отче, не скрывай! – продолжал расспрашивать попа Шевригин. – В каких мерах папа с цесарем?
Собравшись с силами, тот ответил:
– Император... должен был заключить союз с Москвой, он и сам хочет... да князей своих боится, его надо убить, папа нашел бы на его место достойнейшего. Может быть, его и убьют. Папа сердит на него.
Шевригин, красный, лукаво улыбающийся, откинулся на спинку высокого остроконечного готического кресла и многозначительно закрыл глаза, что-то обдумывая...
Вдруг, встрепенувшись, он спросил:
– Но ты мне, отче, не сказал: почему же ты не попал в Москву?
– Смешной ты человек! – пьяно расхохотался Кленхен. – Папе уже донесли, что царь собирается тебя послать в Рим к его святейшеству... Тайные люди есть у папы близ московского великокняжеского трона... Через Польшу пришло известие еще в ту пору, как ты и не знал, что тебя пошлет царь к папе.
Не ожидавший такого ответа Шевригин привскочил на месте, пораженный словами попа.
– Тайные люди?! – с недоумением повторил он.
– Что же ты удивляешься? Его святейшество по всему миру рассеял своих приверженцев... Разве ты не знаешь, что на земле Божией идет великая борьба католических праведников с еретиками-протестантами? Его святейшество должен иметь при государях своих людей. Да и ваш государь может быть полезен папам... В Ватикане давно интересуются московским двором. Как же папе не иметь своих людей?!
В это время из сада в палату вернулась толпа ватиканских дворян и рыцарей. С ними явилось несколько красивых женщин, которые вдруг подлетели к Истоме-Шевригину и, грациозно поклонившись, с задорными улыбками на лицах поднесли ему букеты цветов, назвав посла «любезным синьором Леонтием».
Шевригин поднялся с кресла, растерянно погладил свою бородку и сказал смущенно:
– Благодарю... по какой причине оная честь?!
Подскочил Франческо Паллавичино, услужливо перевел сказанное Шевригиным, лукаво подмигивая ему.
Мужчины и женщины весело рассмеялись; а одна из них подошла к нему и сказала, жеманно улыбаясь:
– Вы – посол знаменитого монарха... Этого достаточно.
Затем Шевригин пригласил всех сесть за стол.
Откуда-то явились музыканты с флейтами и арфами.
Началось веселье с новою силой, шумное, дикое веселье.
Вскоре глаза всех женщин были обращены в сторону Игнатия Хвостова.
– Какой красавец! – громко сказала одна из них. Это же повторили и все остальные.
Хвостов понял их слова, слегка покраснел, отвернулся.
Хмельной поп Рудольф Кленхен погрозился на женщин пальцем и сказал им тихо, вероятно, что-нибудь непотребное, ибо все женщины смущенно захихикали, закрыв лицо ладонями.
Один из дворян вскочил с места и, подняв свою чашу, громко провозгласил тост за русского великого князя.
Поднялись с места все находившиеся в палате.
Московские люди, не понимая восклицаний, которые то и дело раздавались в толпе быстро опьяневших мужчин и женщин, чувствовали себя великими грешниками. Шевригин крепился, стараясь и во хмелю в полной мере сохранять свое достоинство посла.
Священник Рудольф закричал по-русски:
– Мы – соль земли, а соль надо мочить, нехороший дух в сухой соли...
И выпил залпом вино из бокала.
Чем дальше шла гульба, тем теснее льнули к московским гостям охмелевшие черноглазые женщины и тем сдержанней становились Шевригин и его друзья. Особенно осмелели женщины, столпившись около Игнатия Хвостова.
– Неужели, – крикнули они попу Рудольфу, – в Московии все красавцы не умеют пользоваться близостью красоток?
– Москва – не Ватикан! – с пьяной грубостью ответил поп.
– Остерегись, парень! – кивнул Хвостову Истома. – Неспроста это! Не верю я здесь никому ни на грош.
– Помилуй, Истома, буду ли я?! Одну я люблю и век ее не забуду, – неловко сторонясь от назойливых красавиц, сказал Игнатий.
Зато Франческо Паллавичино совершенно потерял голову и куда-то исчез с одной из девиц у всех на глазах.
– С него пример не бери, – хитро улыбнувшись, сказал Шевригин. – Он – итальянец.
Рудольф взял под руку Шевригина и, пошатываясь, вышел с ним в сад.
– По-русски говорят: «спасибо!» Так и я тебе скажу. Давно уж не приходилось мне веселиться. Его святейшество папа Григорий наш не такой, как то было прежде. Он – суровый... Он... не любит распутства и пьянства... Он – великий человек... Он трудится над искоренением еретичества в Европе... Папу честные люди уважают. Упрекать его не за что. Он – одержимый... Ему хочется окатоличить даже домашний скот, кур и петухов. Его надо бояться... Он – король иезуитов... Нет таких средств, которых бы он чуждался. Варфоломеевскую ночь он праздновал, будто Пасху... Он хочет именем Иисуса покорить весь мир... А на Москву он давно глядит своим хищным оком... Ты можешь быть очень полезен царю, коли будешь умно вести дело с ним... Во все страны он разослал своих людей. Они поднимают Ирландию против королевы Елизаветы. Они помогают испанскому Филиппу сеять смерть среди лютеран... И к вам он пошлет... Обязательно пошлет иезуита... Передай царю, что я говорю, а за это и не забудь меня... Я – бедный, одинокий... Меня некому пожалеть... Ах, как тяжело стало служить у престола нынешнего первосвященника!.. Он хочет, чтобы мы были святые. Обидно! Кардиналы теперь развратничают втихомолку.
На глазах Рудольфа выступили слезы.
– Только молчи... Никому не говори моих слов о папе. Не то меня сожгут... Живьем, без всякого сожаления... О вашем царе болтают разные страсти, но где больше ужасов, чем у нас?! Я думаю, в аду менее строгие порядки, чем у римских первосвященников... В аду жарят на огне грешников, в Риме – праведников. Вся земля объята смутой, везде льется кровь по милости пап! Только молчи!.. Никому не говори!
В саду Шевригин и поп Рудольф наткнулись на Паллавичино с его дамой. Шевригин от стыда покраснел и, перекрестившись, прошептал: «Охрани нас, Господи, от дьявольских искушений!»
Из палаты Медичи неслись дикие выкрики, визг женщин, хохот, звон посуды...
Над головой в темно-синем небе светились жемчугом мириады звезд. Где-то звенели струны гитар. Шевригин тихо сказал попу Рудольфу:
– Служи нам... Батюшка государь озолотит тебя...
Поп скромно промолчал и затем, глубоко вздохнув, сказал:
– Я уже начал служить... Скажи об этом своему великому князю...
В палате дворца Медичи – Истома-Шевригин и Игнатий.
Шевригин тихо говорит, Игнатий пишет:
«Кардиналы есть советники папы, его вельможи... Те люди прилагают усердие к возвеличению власти папы, и к тому ж каждый из них втайне норовит быть сам папой... Кардиналы носят красные шапки, а сам папа венец... Тот венец прозывается тиарой... Кардиналов много, около шести десятков, почитай. Кардиналы, что были монахами, могут жениться, а те, что не были монахами... не могут. Они держат при себе непотребных женок, именуемых „любовницами“... При папском дворе многое множество подобных женок, кои кормятся около папского престола... А в каких мерах они с теми кардиналами и прочими священниками – о том грешно писать... блудницы искушали и моих подьячих Васильева Антошку и Голубева Сережку... И хотя оба подьячих во хмелю были, но колдовству их не поддались, как потом они мне сами сказывали... Поведал мне один ихний человек о покойном ныне папе Александре Шестом... А рассказы те передать не имею сил... Тот папа даже дите имел от родной дочери. Лукреция ее прозывали. Прости нас Господи, куда мы попали!.. Тут даже грехами торгуют... На разные грехи разные цены. У них, сколь хочешь, греши, потому что от греха можно потом откупиться, не как у нас. А доход идет в пользу папиной казны. А он богат и дюже скуп... Сказать попросту: народ здесь, у папы, неверующий, по названию токмо христианский, многие попы больны дурною болезнью, и, коли не государева бы воля, во всю бы жизнь я к папе оному не поехал, ибо бес вокруг нас так и ходит, так и толкает в пропасть грехопадения...»
Послышался шум. Игнатий испуганно спрятал написанное за пазуху.
Явился сам Медичи, одетый в шелковые одежды; от него пахло розовым маслом. Он был весел. Его сопровождали несколько ватиканских дворян. Учтиво раскланявшись, Медичи поздравил Шевригина с предстоящей аудиенцией у его святейшества.
– Сегодня после полудня святой отец изволит допустить вас в свои покои для беседы с его святейшеством... Надеюсь, что благородные синьоры столь благоразумны, что сумеют соблюсти необходимый ритуал при отдании полагающихся папе знаков уважения и почета. О том в Ватикане благородным синьорам будет указано особо.
Шевригин и Хвостов низко поклонились в ответ на эти слова Медичи.
– Московские люди – верные слуги своего государя, – сказал Шевригин. – А батюшка государь наш, царь всея Руси Иван Васильевич, посылая нас, велел почтить его святейшество исконно обычными у нас на Руси знаками великого почета, как и прочих владык, дружественных его величеству, нашему государю... Господь Бог умудрит достойно собеседовать с его святейшеством.
Медичи, стоя неподвижно, с лицом, выражавшим почтительное внимание, выслушал слова Шевригина, а выслушав, низко поклонился.
– Я передам его святейшеству приветливые слова благородных синьоров, послов государя.
Переводчиком при этом разговоре был вчерашний католический священник Рудольф Кленхен, которому во время происходившей накануне попойки Шевригин тайком подарил золотую чарку. Уйдя вместе с Медичи, он вскоре вернулся и попросил у Шевригина вина. Тот с громадною охотою стал угощать каноника.
– Полюбили мы тебя, Рудольф, простяга ты... Не похож на тех, что ходят к нам, – добродушно похлопывая Кленхена по плечу, сказал Шевригин. – Одарим мы тебя, коли будешь держать московскую сторону.
Он налил вина ему и Хвостову.
– Поведай нам что-нибудь о папах. Нам нужно побольше знать о святейших правителях, чтобы было что государю потом доложить, да и самим чтобы дураками не остаться.
Рудольф тяжело вздохнул, выпил свое вино и, обтерев широким рукавом губы, покачал головою:
– Теперь уж не то, что было, далеко не то! Ограбили немцы Рим. При Клименте Седьмом на Рим напали шайки реформистов. Осадил нас своим голодным войском Карл Бурбонский... У него было пятнадцать тысяч немецких ландскнехтов. А вожаком их был Георг Фрундсберг. Этот немец ненавидел папу. Он носил при себе золотую веревку... Добивался повесить на ней святейшего. Папа бежал в замок Ангела. В ту пору Рим попал в лапы немцам. Они грабили все, что только находили. Они крали и убивали, сколько их душе угодно. Ландскнехты надели на себя шляпы кардиналов и их длинные красные сутаны, разъезжали но городу на ослах, ломались, кривлялись. Здоровенный немец Вильгельм фон Зандицелл в одежде римского папы нарочно разъезжал перед замком Ангела. Немцы, одетые кардиналами, кричали: «Мы заставим тебя, безбожный папа, слушать нашего императора... Мы сделаем Лютера папой».
Продолжая потягивать вино, Рудольф с досадой махнул рукой:
– Не было счастья у того папы Климента, не было и ума. Сатана, видимо, надоумил его отлучить от церкви английского деспота – короля Генриха Восьмого... Генрих со всей страной после этого отрекся от Рима, а папа потерял «грош святого Петра» – ежегодный налог, который английское государство платило папе... А это значит: тридцать восемь миллионов гульденов убытка! Недальновидный был папа Климент! Не то уж стало теперь в Ватикане.
Сокрушенно вздыхая, Кленхен с чувством горечи и обиды жадно поглотил десятую чарку вина.
Он встал, поклонился и, сказав, что ему нельзя находиться долго в отлучке, ушел.
Шевригин с бедовой улыбкой почесал под бородой:
– Ну и дела тут! А еще мы у себя горюем: это не так да это не так, а посмотришь кругом – везде столь богато и весело, что хоть волк траву ешь! Ты, Игнатий, потом все это запиши. Государю доложим...
За окном солнце. Благоухают цветы в саду. Апельсиновые деревья со своими сверкающими на солнце листьями разомлели. К косякам окон жмутся гирляндами листья плюща и дикого винограда. Вокруг них, кажется, трепещет дымка нежной испарины. На статуи в саду то и дело садятся ярко-желтые, одурманенные теплом бабочки. Где-то по соседству играет орган духовные песни.
– Долго не идут наши подьячие! – сказал, глядя в окно, Шевригин.
Он послал их вместе с Франческо Паллавичино за книгами для царя. Вчера один из вельмож приказал ватиканскому библиотекарю выдать из книгохранилища принадлежащие папе, как дар его святейшества государю Ивану Васильевичу, книги на сербском и греческом языках, которые печатались в Ватикане по желанию самого папы Григория. В них было подробное изложение споров на Флорентийском и Тридентском соборах.
Игнатий Хвостов на слова Шевригина отозвался шутливым замечанием:
– Тридентский собор восемнадцать лет длился. Не беда, коли наши подьячие немного и задержатся...
– Восемнадцать лет?! – удивился Истома, обернувшись.
– Иезуиты хозяйничали на нем... Могла ли от таких споров быть прибыль реформатам? Папа всех перехитрил.
– Вот куда мы с тобою, Игнатий, попали!.. Власть тут, видать, поповская! Можно ли ждать чего-нибудь доброго от такого управления?
– Война братоубийственная в здешних царствах... Ихняя распря на долгие годы... Меняют веру с пролитием крови, с яростью звериною. И убивают кощунственно: с крестом и молитвою.
– Папа того же хочет и у нас... Шепнул мне поп Рудольф. Молчи пока – что я тебе скажу. Шепнул он мне, бес, такое, что мороз меня пробрал по коже. Будто папа пошлет с нами какого-то своего кардинала-иезуита, чтобы он нашего батюшку Ивана Васильевича в ихнюю веру, папскую, обратил... Царь ждет посла – князя либо дворянина, а нам посылают иезуита. Кажи вид, будто того ведать не ведаешь, а когда объявят – кажи вид не в пример радостный... Будем благодарить папу. Пускай едет. Государь всякого найдет своим словом. Его иезуитом не испугаешь.
Явились и подьячие. На тележке, запряженной двумя осликами, они привезли пять больших книжиц в кожаных мешках, обвязанных серебряными цепями. Оба подьячих были потные, красные и что-то чересчур разговорчивые.
Шевригин посмотрел на них подозрительно.
– Что это вы зело бойки пришли?! А?
– Винца хлебнули фряжского из ягоды... Угощали нас.
– Смотрите! – грозно проговорил Шевригин. – За непослушание – в Москве ответ держать будете.
Оба подьячих кротко поникли головами.
– Зря угощать здешние святые не станут! Цель свою имеют.
– Винимся, Леонтий Истомыч, соблазнились... Денек-то уж больно веселенький, солнечный... Мы с бусурманами ничего не говорили... Ни слова... Они пробовали попытать нас, да нешто мы скажем... Пили молча, в благочинии. Денек-то уж очень веселенький, будто ангелы улыбаются.
– Ладно. Веселенький денек!.. Уберите книги в мой сундук. После полудня мы с Игнатием пойдем в папин дворец, а вы останетесь здесь. Блюдите порядок.
– Добро, Леонтий Истомыч, добро, батюшка. Будем блюсти порядок.
В одной из палат стояло два сундука, привезенных из Копенгагена. В эти сундуки, деловито пыхтя, подьячие поровну разложили книги.
– Эвона, сколь много нечести навьючил на ослов римский папа... – усмехнулся Шевригин, следя за работой подьячих. – Долгонько, однако, мы уж тут, в Риме ихнем, засиделись. Пора бы толку добиться, да и домой... Буду просить папу отпустить нас скорее, – озабоченно поглядывая в окно, добавил он.
На улице послышался конский топот и скрип колес. Шевригин высунулся в окно.
– Едут. Ну-ка, Игнатий, погляди: много ли там их, провожатых, да и все ли высокого звания?.. Государеву честь надо соблюдать по чину.
Хвостов быстро вышел на крыльцо, а вернувшись, сказал:
– Десятка два рыцарей и столько же дворян... Три повозки...
– Ну, слава Богу! Не обидно, – облегченно вздохнув, произнес Истома.
Он подошел к большому зеркалу в золотой оправе, внимательно осмотрел себя. На днях он коротко подстриг бороду и усы. Царь разрешил, коли явится необходимость при дворе папы, и совсем обрить бороду. Так нередко бывало в посольских делах московского двора. Игнатий Хвостов оставил только небольшие усики, от чего стало еще прекраснее его румяное чернобровое лицо. Римлянки, пылкие и несдержанные в своих чувствах, нередко дарили ему прямо на улице при встречах цветы. Подьячий Антон Васильев, втайне считавший себя красавцем, носивший из франтовства золотую серьгу в правом ухе, постоянно завидовал его красоте, но виду не показывал, а один раз и вовсе громко вздохнул, оставшись наедине с Хвостовым:
– Что мне делать? Здешние девки мне проходу не дают... Зарятся на меня, а я женат и дите имею... Вот беда-то!
Игнатий посмотрел на него своими умными глазами и строго сказал:
– Полно тебе, Антоша, постыдись! Думай о государевом деле. Не к лицу тебе такие речи.
Смутился, покраснел подьячий Васильев, внутренне упрекая сам себя за свои слова: хотел сделать больно Хвостову, а вышло наоборот.
Держал себя ровно, спокойно Игнатий, где бы ни находился, и тем снискал большую привязанность к себе Истомы-Шевригина и возбудил еще большее любопытство у посещавших дворец Медичи женщин.
– Борис Федорович не ошибся – тебя послал со мною. В посольском деле ты пригожий человек... Из тебя выйдет толк. А главное, в чужих странах не верь никому, особливо уветливым словам. Держись твердо. Да и на рожон не лезь. Бывает – лучше гнуться, чем переломиться...
В палату едва слышно вошли посланные папою к Шевригину дворяне; они поклонились Истоме. Один из них сказал:
– Его святейшество изволит приглашать вас к себе.
Оставшись одни, подьячие некоторое время сидели молча, лукаво переглядываясь между собой.
Антон Васильев мечтательно закрыл глаза:
– В этой стране, где солнце даже под рубаху залезает, трудно быть праведником... Дорогой брат Сергей, не суди меня! Слаб я! Каюсь!
– Дорогой брат Антон, и ты меня не суди. Грешен и я. Не скрою.
– В Посланиях к коринфянам сказано: «Осквернитеся людие блужданием с дочерьми Мсавли... И разгневался Господь на Израиля!»
– А в книге заволжских старцев и вовсе сказано: «Будь проклят имевший блудное сожитие с иноплеменными!»
– Теперь я вижу, брат Антон, не зря государь головы рубил заволжским старцам. Запугали нашего брата своею праведностью.
Антон рассмеялся:
– Да что же это мы: «брат» да «брат»?! Будто латынские монахи...
– С кем поведешься – от того и наберешься, Антоша.
– В Писании же сказано: «Человече, не гляди на деву многохотну, на деву красноличную, да не впадеши нагло в грех, о красоте бо женстей мнози соблазнишися, дерзновенно упивашеся и в грехе затеряшеся...» Что ты на это скажешь?!
– Даю зарок – сторониться змеиного ихнего бабьего соблазна... Попробую.
Только что он произнес эти слова, как в палату вошли четыре молодые девушки с цветами в руках. Прикрыли свои лица букетами роз.
Оба дьяка вскочили со своих мест, как ужаленные, низко поклонились девушкам. Те подошли совсем близко к ним и вручили им букеты.
Антон Васильев как-то нерешительно подвинул кресло одной из них. Голубев – другой. Васильев – третьей. Голубев – четвертой. «Вчерашние!» – шепнул Васильев на ухо товарищу незаметно.
Девушки были молоденькие, смуглые, черноглазые. Одна из них начала что-то говорить тоненьким, приятным голоском, все время опуская взгляд долу. Другие, слушая ее, улыбались. А улыбка была такая у всех приветливая, нежная, невинная, что Антону показалось, будто это сами ангелы вдруг слетели с небес.
– Ах, девка, девка, хорошо ты говоришь, да ничего не понимаем мы... Видать, говоришь ты нам что-то хорошее... Дай, я тебя облобызаю по нашему старинному русскому обычаю. Ух ты какая! Господи!
Он быстро подошел к ней и крепко ее обнял.
Девушки ахнули и, уткнувшись друг в дружку, весело расхохотались.
– Антон, – послышался унылый голос Сергея Голубева. – Не пугай невинных голубиц! Грешно! Не смущай ангельские души, подосланные к нам иезуитами!
– Сережа!.. Забыл, как вчера ты вечером, в саду?!
Подьячий Васильев указал пальцем девушкам на Сергея.
– Развеселите его... Ну!
Одна девица быстро побежала к Голубеву, села ему на колени и обвила руками его шею.
Звонкий смех девушек зазвенел в ушах подьячих.
– Антоша, я погибаю!.. Тону, опускаюсь на дно погибели!.. Антоша!..
– Крепись, Сережа... Не поддавайся... испытывают!
Васильев, указывая девушкам на дверь, несколько раз вразумительно повторил:
– Наши ушли... ушли... к папе ушли... к папе!
Девушки, ничего не понимая, смеялись, повторяя: «папа», «папа»!
– Сережка, крепись!.. – бормотал Антон, обхватив своими руками двух римлянок. – У-х ведьмы! Бес бы вас, окаянных, побрал!
– Креплюсь, да ровно огнем хватает... Горю!
– Вот те и Послание к коринфянам!
– Кого, Сережа, черт рогами не пырял! Ничего не поделаешь... Уф! Не сидит, бестия, спокойно... Ровно белка... Все одно ничего не выпытаешь... Не поддамся!
Антон вдруг вскочил, словно сумасшедший, закричал:
– Айда в сад! Там не видно! Меньше сраму.
Только это одно и поняли юные римлянки: послушно побежали в сад, откуда доносился пьянящий аромат жасминов.
Ватикан показался Шевригину и Хвостову целым городом, мрачным, громоздким, невеселым. Всюду стража, закованная в железо; стража какая-то хмурая, жуткая, будто неживая. Громадные бронзовые ворота, в которые пешком вошли Шевригин и Хвостов, сопровождаемые офицерами и камерариями [130]папы, давили своею громоздкостью. Мозг московского человека привык к восприятию просторов, свободного пространства как на земле, так и над головами, а эта тяжесть каменных громад стискивала мысль, связывала человеческую волю.
Миновав множество площадок, огражденных то колоннадами, то каменными стенами, московские послы попали, наконец, во дворец к папе. Пока шли, поминутно останавливала стража, опрашивала, и, когда камерарии что-то тихо страже говорили, проход становился беспрепятственным.
Во дворце папы можно было заблудиться – столько разных палат, комнат и коридоров. Всюду бросались в глаза роскошь и богатство в убранстве великолепных покоев ватиканского жилища папы.
Шевригин, как человек бывалый, привык не удивляться и не восхищаться чужеземными редкостями. И потому спокойно, равнодушно созерцал окружающее. Хвостов пытался высказывать ему свое удивление и восхищение по поводу виденного. Истома резко остановил его: «Делай вид, что нас не удивишь». Однако парня трудно было заставить быть бесчувственным в созерцании редкостей, рассеянных по залам и комнатам папского дворца.
Но вот Шевригин и Хвостов предстали перед папой. Шевригин внимательно вглядывался в умное бородатое лицо Григория Тринадцатого. Согласно обычаю, поцеловали туфлю на ноге папы, сидевшего в Малой Тронной зале на бархатном троне. Около него находились два кардинала, одетые в красные сутаны. Сам папа был в белой шелковой мантии, а на голове у него сияла золотая в драгоценных камнях тиара.
Папа выглядел усталым, желтым, только глаза смотрели остро.
После обмена приветствиями, о порядке которых было Шевригину подробно рассказано самим Медичи, Шевригин передал папе грамоту царя, а в ней говорилось:
1) В прежние годы между отцом нашим и римскими папами были переговоры о любви и союзе. С своей стороны и мы неоднократно пересылались посольствами с братом нашим императором Максимилианом, причем наши послы сказывали, что он имеет сердечное желание стоять с нами заодно против недругов и что на это он имеет твой совет и согласие. Дружественные сношения продолжались у нас и с преемником Максимилиана, сыном его Рудольфом, и мы питали душевное желание, чтобы дом цезарей утвердился на польском престоле.
2) Но случилось, что польская корона перешла к посаженику турецкого султана, семиградскому воеводе Стефану Баторию, который сначала хотел иметь с нами мир на три года. Но когда мы отправили к нему своих великих послов, он их обесчестил и у себя задержал и, чего ни в мусульманских, ни в других городах не бывало, нарушил крестное целование и перемирную грамоту к нам назад отослал. Заручившись затем союзом с султаном и крымским ханом, пришел в нашу отчизну в Полоцк и поныне, не переставая, разливает кровь христианскую. Желая прекращения кровопролития, мы опять отправили к нему послов, а его люди в то же время пришли на наши украины и добывают наши города.
3) А Стефан король разгневался на нас за то, что мы хотели союза с цезарем и прочили польскую корону одному из императорских принцев.
4) И вот мы, видя такую безмерную его гордость и союз с неверными на пролитие христианской крови, посылаем к тебе с извещением, что желаем быть в союзе и единении с тобою и цезарем Рудольфом против бесерменских государей, «дабы христианство было в тишине и покое и освободилось от мусульманских рук».
5) А посему «ты бы, Григорий папа, пастырь и учитель Римские церкви... к Стефану еси королю от своего пастырства и учительства приказал, чтоб Стефан король с бесер-менскими государи не складывался и на кроворазлитие христьянское не стоял».
6) В заключение высказывается желание, чтобы впредь между Римом и Москвой были сношения по-прежнему, и чтобы «наши люди» свободно ездили из нашей страны в вашу и наоборот, как было при отце моем, и чтобы папа прислал своего человека с известием, «как ты с нами и Рудольф цезарь и иные христианские государи против бесерменства во единстве и в добром согласии быть хотите».
Папа, познакомившись с грамотой, приветливо улыбнулся:
– Честь и хвала государю твоему: решился он по примеру предков вступить в дружественные отношения с Римом.
После этого, согласно царскому приказу, Шевригин поднес папе пару великолепных соболей. Папа с улыбкой удовольствия стал рассматривать подарок.
Далее папа говорил о своей готовности и желании поддержать мир и союз между христианскими народами. Он с явным удивлением на лице заявил, что ему не было известно о союзе польского короля с султаном и крымским ханом, «ибо тому уж два года, как тот король явственно писал и извещал» о противном. Папа давал совет прекратить вражду и возвратить то, что один у другого взял кривдою. После того надо польские и русские силы, по мнению папы, направить против неверных. Единения не может быть, сказал он, вне любви христианской, и нет места любви вне союза с церковью Римской. Константинополь потому и пал, что не остался верен постановлениям Флорентийского собора. Турецкое порабощение угрожает всем, кто не стоит в союзе с Римом.
– Передайте мой совет вашему государю подумать об этом и ознакомиться с постановлениями Флорентийского собора. Для государя вашего будет сделано все со стороны Рима и христианских государей, если он будет в союзе с апостольскою церковью.
Папа указал на стоящего недалеко от трона священника.
– Вот мой посол к царю – Антонио Поссевин. Он поедет вместе с тобою в Москву. Знакомься с ним.
Поссевин низко поклонился Шевригину.
Шевригин ему.
Договорились: завтра поутру встретиться у московского посла, во дворце Медичи. Поссевин сказал:
– Его святейшество поручил мне убедить короля Стефана Батория, чтобы он войною на ваши земли не ходил и христианской крови не проливал.
Вернулись Истома и Хвостов из Ватикана уже поздно, под вечер, сопровождаемые слугами, которые несли перед ними факелы. В небе выступили звезды. В садах слышался женский смех и нежный звон струн. Скрытые в зелени музыканты нежным трепетанием звуков, уж конечно, проникали в самые сердца видимых и невидимых слушателей.
Когда посол и его помощники вошли в отведенную им палату, то их глазам представилась такая картина: подьячий Антон Васильев, сидя за столом и положив на него руки, а на руки голову, спал крепчайшим сном, оглашая палату богатырским храпом, а около его головы в беспорядке были разбросаны четыре букета цветов.
Подьячего Сергея Голубева в комнате не было.
Шевригин и Хвостов вышли в сад. Там они нашли и его. Он лежал навзничь на мраморной скамье; у изголовья его была привешена на ленточке дощечка, на ней написано:
«Omnia tempys habent!»
Игнатий рассмеялся:
– Это латинская надпись: «Всему свое время!»
Шевригин и Хвостов растолкали Голубева. Протирая с удивлением глаза, он спросил:
– Ехать?
– Не ехать, а посла встречать своего. Что это с тобой?
Голубев тяжело вздохнул:
– Девки тут какие-то приходили. А мы ничего.
Разбудили и Васильева. Шевригин показал им дощечку с надписью.
– Тут по-латынски писано: «На все свое время!» Что это обозначает? К чему это?
Васильев ухмыльнулся:
– Это не я... Это oн, Сережка, лез к ним...
– К кому «к ним»?
– Тут девчонки бусурманские приходили... Вон добра тут нам принесли, вон, гляди!.. – Васильев указал на цветы.
– Они вас ни о чем не расспрашивали?
– Нет. Только вот о нем, – кивнул в сторону Игнатия Сергей Голубев. – Уж очень полюбился он им...
– А зачем ты сам-то лез к ним?!
Голубев опять тяжело, даже со свистом, вздохнул.
– Винюсь! Токмо так... Попусту приходили... Выведать им ничего не удалось. Ей-Богу!
– Вы не унимаетесь? Ну, ждите государевой грозы! – сердито произнес Шевригин.
Из Рима посольство царя выехало большим караваном. Присоединился веселый, расторопный иезуит Антоний Поссевин, посол папы, со своими провожателями. Он немного говорил по-русски. Без посредничества Франческо Паллавичино, однако, не обошлось. Поссевин склонил Шевригина ехать через Венецию. Правда, в государевом наказе послу было твердо указано, что «опричь грамоты приказу нет никакого», но иезуит сумел доказать Шевригину, что, кроме пользы, от поездки в Венецию ничего не будет.
Шевригин остался беседою с папой не совсем доволен. Царь Иван о вере ничего не говорил. Он писал, чтобы папа римский подумал о союзе с Москвою против турок, причем в грамоте государевой ясно было сказано, что союзу «для борьбы с врагами христианства – турками» мешает Стефан Баторий; он льет христианскую кровь при поддержке турок. При их помощи он владел и польско-литовским престолом. А папа твердит о необходимости присоединения России к католической церкви. Одно утешало Истому, что папа отправляет своего посла в Москву. Этого желал царь. Пускай там сам государь и разбирается!
– Его святейшество, – сказал Поссевин, когда Рим остался позади, – поручил мне поговорить с венецианцами о торговых сношениях с Москвой, для чего нужно разъяснить Республике благочестивое намерение его святейшества... От сего будет великая польза религии и торговле Венеции. Вот почему не надобно проходить мимо Венеции.
Шевригин хмуро спросил:
– А нам какая польза, нашему батюшке государю, от того?
– Польза будет немалая, коли богатые венецианские купцы станут ездить к вам, да и союз против турок поддержат, а государь ваш, мудрый Иван Васильевич, рад будет новому союзнику. Венеция сильна на морях. Венецианцы – свободный народ; они не признают власти ни цесаря-императора, ни папы. Они сами по себе.
Шевригин не прочь был выслужиться перед царем. Слушая Поссевина, он загорелся желанием обрадовать Ивана Васильевича торговлею с Венецианской республикой, поэтому и согласился направить путь посольства в Венецию.
Поссевин был розовощекий, широкоплечий монах. Глаза его немного косили, и от этого на лице лежал отпечаток хитрости. Толстые чувственные губы и крупный красноватый нос вместе с жирным отвисшим подбородком намекали на то, что человек пожил в полное свое удовольствие на белом свете. Шевригин был доволен его разговорчивостью. Он с большим вниманием прислушивался к его бойким речам. Нравилось ли ему, Шевригину, то или иное рассуждение иезуита или нет, он все равно слушал молча, стараясь извлечь из его слов что-нибудь для себя полезное.
Колымаги, в которых ехали Шевригин со своими людьми и Антоний Поссевин, сопровождали конные мушкетеры в круглых войлочных шляпах под начальством двух скакавших впереди офицеров. Кроме мушкетов, воины были вооружены шпагами.
Поссевин сказал сидевшему рядом с ним Шевригину:
– Его святейшество, увы, обеспокоен тем, что коли на нас нападут разбойники, каковых в этих местах немало, тогда навеки рушится дружба с вашим государем. На дорогах кругом Рима происходят постоянные грабежи и убийства, к тому же разбойники здесь крайне жестоки и бесчеловечны. Они не нападают только на бедняков, у которых не имеется и гроша за душой. А главное... О, стыд, о, позор! – Поссевин закрыл лицо ладонями. – Язык мой не поворачивается, чтобы сказать вам это.
– Полно... говори... Худое и останется худым, хорошее останется хорошим...
– О дорогой брат, это чудовищно, что вы теперь услышите от меня! – всплеснув руками, голосом, в котором слышался страх, смешанный со стыдом, воскликнул иезуит.
– Ничего... Бог спасет, говори, – добродушно улыбаясь, произнес Шевригин.
– Так слушайте! Именно эти разбойники помогали многим нашим знатным синьорам богатеть и расширять свои владения. Ими за деньги пользовались те, кому они были нужны. Такие важные господа, как Стефан Колонна, не стыдились быть в сговоре с разбойниками... Их оружием он сводил счеты с неугодными ему вельможами. Здесь недорого продается рука убийцы с кинжалом... Наемные убийцы здесь в большом употреблении. Дорогой монсиньор, я прошу вас: не рассказывайте об этом никому в Москве. Я не хочу, чтобы о нас думали плохо. Если дойдет слух до Колонны или Орсини, что я рассказал вам, они могут меня лишить жизни. Для этого у нас особого труда не требуется. Правосудие у нас не в почете. Видите, монсиньор, с каким доверием я отношусь к вам.
– Спасибо! Я знал, что ты человек правдивый, – сказал Шевригин.
Сидевший за спинами Поссевина и Шевригина Паллавичино, выполнявший обязанности переводчика, насмешливо улыбнулся, чего не могли, конечно, заметить ни Поссевин, ни Шевригин. То, о чем так таинственно и с такими оговорками рассказывает Поссевин, невелика тайна: об этом давно знает вся Европа, да и в других государствах разбойничьи шайки охотно привлекаются вельможами для сведения личных счетов и для выгодных нападений на замки других вельмож. Стоит ли просить Шевригина хранить это в тайне?! Таковы иезуиты: любят морочить головы другим людям. Паллавичино ненавидел иезуитов. Он хорошо знал их «работу» по Венеции, куда он со страхом теперь ехал.
Дорогою между Антонием Поссевином и Шевригиным было много разговоров о короле Стефане Батории.
Шевригин первый начал их. Он сказал:
– А ведь то правда, Антоний, что Стефана на престол в Литву посадили турки.
– То правда, монсиньор, но и то правда, что поляки и Литва сильно хотели видеть у себя на престоле вашего царя либо его сына, да царь сам будто бы не очень того хотел, выставлял невыполнимые требования, а то сидеть бы на польском престоле вашим русским царям.
– Не государь наш, а вельможи польские с Замойским и другими королями не захотели того... Помню я, у меня память хорошая.
– Император Максимилиан помешал. То я верно знаю, – возразил иезуит. – Сам ваш государь не прочь был поддержать эрцгерцога Эрнеста... Ваш государь в ту пору сдружился с императором. Этою сумятицей около польского престола воспользовался Стефан Баторий.
– А кто его поддержал, кто за него стоял? Его хозяин – турецкий султан. Не так ли?! – оживился Шевригин.
– И то правда, – ответил Поссевин.
– Государь наш в немалом удивлении, – продолжал горячиться Шевригин, – как же так?! Папа хочет воевать с бусурманами, врагами христианской церкви, врагами самого папы, а король, вашей же веры и друг папы, заодно с турками, с его врагами?
Поссевин чувствовал себя прижатым к стене, и все, что он мог сказать, это:
– Не моего ума то дело... Святейший знает, что делает.
– Наш государь всегда прямит. Идет прямой дорогой, а так не делает. Вот о чем он и просит папу, чтобы папа вмешался в нашу войну с Польшей, прекратил кроволитие христианской веры и склонил Стефана стать заодно с другими государями против врага всех христиан – турецкого султана.
Поссевин в раздумье закусил губу.
– Об этом мы поведем беседу с самим мудрейшим из государей, царем Иваном.
– Добро, коли так, – облегченно вздохнул Шевригин, а сам подумал: «Знаем мы, что у тебя на уме, – обратить Русь в латынскую веру! Того не будет!»
Во второй колымаге сидели Игнатий Хвостов и подьячий Антон Васильев. Все время подьячий зевал и крестил себе рот.
– Свят, свят Господь! – говорил он.
– Ты чего это? – спросил Хвостов.
– Грех один, Игнатий! Так вот все время в голову и лезут нагие бабы с отбитыми руками... Истинный Господь! На кой бес этакую вещь придумали?! Да и разбросали еще повсюду. Бесстыдники! Третий день все я думаю о том и никак понять не могу.
Хвостов с удивлением посмотрел на него.
– Не тужи о том, дядя Антон. Не наше дело. А коли грешно, грех тот взыщется не с нас с тобой, а на древних римлянах... Наша забота, как бы государево дело справить. Да так, чтобы государь батюшка доволен остался.
Антон Васильев почесал затылок:
– Оно вестимо. Государево дело превыше всего, токмо я все одно своей бабе о тех голых девках ни слова не скажу, будто и не видел их... Совестливый я дюже человек.
Игнатий рассмеялся.
– Расскажи ей лучше о тех, что цветы тебе приносили.
Лукавая улыбка мелькнула на лице Васильева, он покраснел.
– Как сказать... – произнес он, смутившись. – Панкрат лезет на небо, а черт тянет его за ноги. Так вот и мы... Всяко бывает.
В душе уже теперь Антон Васильев раскаивался, зачем завел разговор о каменных девах, никак не ожидая, что Игнатий коснется его грешных тайн. Немного подумав, он, как бы выразив свою мысль вслух, сказал:
– В каждом мужике бесово ребро играет. Все мы – адамовы ребятки: все на грехи падки... Да и то сказать: наслушался я там всего про римских пап да про ихних монахов – соблазн великий получился. Между прочим, нигде я и не видывал таких ласковых красавиц, как в оном граде. Ни в свейской земле, ни в дацкой, ни в немецкой. Э-эх, Господи! Грехи тяжки!
– Везешь чего-нибудь жене-то в подарок?! – спросил Хвостов.
– Образок везу... Распятие... да Пресвятую Деву... Баба у меня уж такая богомольная, такая богомольная...
Хвостов промолчал. Он вез в подарок Анне Годуновой расшитую шелком большую узорчатую шаль да ожерелье из янтаря. Где бы он ни был, кого бы ни видел, мысли его всегда были об Анне, о том: по-прежнему ли она его любит, не забыла ли, здорова ли? Он постоянно видел обращенные на него взгляды девиц и женщин, но он их старался не замечать, они просто докучали ему. Анна! Одна Анна!..
Путь к Венеции лежал через Флоренцию и Болонью. Проехать около пятисот верст Поссевин предполагал с остановками в дней десять, тем более что приходилось перебираться через снежные хребты Апеннин.
– Эти земли суть владения святейшего папы... Мы везде найдем приют и гостеприимство с грамотою, выданной нам его святейшеством, – сказал Поссевин.
И хотя в природе была весна, апрель, но дико и бедно показалось Шевригину все, что встречалось ему на пути. А таких обнищавших сел и деревень, какие были здесь, у отрогов гор, не приходилось Шевригину видеть даже в разоренной войною родной земле.
Горы были высокие, мрачные, речки мутные, озера какие-то темные. Дорога извивалась между ущелий, холмов, нависших над головою жутких скал, и всюду виднелись высокие вершины Апеннин, сверкающие белизной снежного головного убора.
В одной долине, стиснутой с обеих сторон отвесными скалами, вдруг из бокового ущелья, как из норы, тихо выехали несколько всадников, пытаясь загородить дорогу, но, увидав поодаль, позади колымаг, отряд мушкетеров, всадники снова скрылись в ущелье.
– Грабители... – спокойно сказал Поссевин, даже не повернув головы к Шевригину.
Истома, озадаченный его спокойствием, спросил его через Франческо: почему он так спокойно говорит о разбойниках? Поссевин ответил:
– Я был бы более удивлен, если бы нам попались навстречу честные люди.
Немного подумав, Поссевин добавил:
– А если у нас было бы лютеранство, то итальянцы все бы друг друга перерезали... Итальянцы – народ, живущий чувством, а не умом. Они должны быть католиками. Лютер – безбожник, развратитель народов... Счастье Италии, что на ее земле живет папа. Счастье наше, что Ватикан оберегает Италию от протестантов.
Поссевин стал объяснять Шевригину, какие преимущества католического вероисповедания перед лютеранским. Он подчеркнул с особым самодовольством в голосе, что недаром на Флорентийском соборе император Иоанн Восьмой Палеолог и патриарх Иосиф приняли унию с Римом. Взятие Византии турками, говорил Поссевин, не есть ли небесная кара, наказание греков за их продолжительное исповедание православия?
Тут Шевригин не выдержал и сказал с негодованием:
– Византия пала не за это, а за отступничество, за измену православной вере. Сам святой проповедник, старец Фелофей это же сказал. Да и то сказать: тогда же на соборе многие епископы откачнулись от унии, уничтожили свои подписи. Не надо было Византии принимать вашу веру!
Дальше Шевригин стал доказывать, что подлинная Византия не пала... Православная вера не покорена никем. Цареград во власти турок, но не вера. Власть церковная ныне в Москве. После падения Цареграда Москва стала Третьим Римом.
Поссевин не возражал, а с добродушной улыбкой произнес:
– Не будем спорить. Имея свой Рим, мы не будем тягаться за первенство с Третьим Римом!.. С нас довольно и нашего Рима.
«Не будем – так не будем!» – подумал с веселой улыбкой Шевригин, довольный тем, что заставил иезуита прекратить его хвастовство католической верой.
Во Флоренции путники осматривали монастырь Марии де Лорста. Они прослушали интересный рассказ монахов о том, как Мария пришла из Иерусалима через море в папину землю, где горы покрыты хвойными лесами, где реки тихо перешептываются с цветами...
Ночи стояли светлые. Погода хорошая. Караван с московскими гостями и их поклажей быстро подвигался вперед. Вот уже показалась и Феррара, а затем предстояло переправиться на плотах и через реку По, недалеко до Венецианского залива. Из гущи зелени кое-где выглядывали стены и башни.
Много раз в пути отдыхали. Меняли лошадей. В Ферраре полюбовались красивым замком Бельфиоре. Герцог Феррары оказал дружеский прием московским гостям. Осторожно он справился у Шевригина: «Правда ли, что ваш государь весь оброс шерстью и ест младенцев?»
– Наш государь – добрый христианин, – ответил Шевригин. – Он добрый и заботливый отец русского народа, и то, о чем ты меня спрашиваешь, недостойно слушать моим ушам.
Герцог остался доволен ответом московского посла и вздохнул с великим облегчением.
– Стало быть, меня обманули те, кто мне говорил это. Спасибо тебе, государев человек, за правду!
Он даже облобызал Шевригина.
– Много худого мне пришлось слышать в чужих странах о нашем царе, о нашем народе, да и о порядках наших. Все это – яд зависти и страха, – покачав головою, с тяжелым вздохом произнес Леонтий Истома.
– Не может быть плохим тот владыка, у которого такие преданные слуги, как синьор Шевригин, – громко сказал Поссевин с приятной улыбкой...
После ночевки в Ферраре московский посольский караван двинулся дальше, сопровождаемый благими напутствиями герцога и его дворян. В провожатые послу были даны двести всадников с офицерами.
Через реку По переправились в нарядно украшенных зеленью и цветными материями галерах.
Везде итальянские горожане и поселяне с большим любопытством рассматривали приехавших из далекой Московии знатных людей, встречая их дружелюбно.
Наконец посольский караван добрался до берега Адриатического моря.
– Вот и все, – сказал, облегченно вздохнув, Поссевин. – Опасности кончились... Теперь прямо в Венецию, морем.
Вскоре послу подали и корабль.
Перед глазами путников раскинулась необозримая водная ширь. В корабль сели на рассвете. Судно это называлось «Нефа». Громадная галера, окрашенная в красный цвет. Паллавичино объяснил, что этот цвет теперь в ходу в Генуе и Венеции. Вымпелы и флаги всюду на рейде виднелись красные. На корабле стояли две высокие мачты из цельного дерева. На их вершинах приделаны были особые коробки, или беседки для наблюдения, что происходит на море: нет ли судов, много ли их, дружественные ли они или враждебные, виден ли берег. Паруса «Нефы» своими размерами удивили Шевригина и его друзей.
Паллавичино сам некоторое время плавал на «нефах» матросом, поэтому с увлечением принялся описывать устройство этого громадного судна разгуливавшим по палубе московским путешественникам...
Рассветало. Апрель – самое лучшее время года в Венеции. Блестящая гладкая поверхность моря покрылась рябью. Но вот она стала серебриться и бледнеть. Казалось, она хочет быть светлее самого неба. На необъятных просторах ее кое-где застыли белые остроконечные трехугольные паруса; черные головастые гондолы шныряли между судами и берегом. Легко дышалось, легко думалось, все располагало к отдыху, к удовольствиям и любви. Нежные переливы зеркальных вод – словно осколки разбитого зеркала, разбросанные по берегам лагуны. О, этот простор великого солнечного царства, которому с севера оградою служат высокие снежные Альпы, а с юга – Апеннины!
– Моя Венеция – морская держава... – с гордостью шепнул на ухо Шевригину Франческо, подозрительно покосившись в сторону Поссевина. – Как грустно прятаться мне, скрывать свое имя в родном городе, и когда? Весной! Пожалейте меня, синьоры и синьориты, мои земляки!
– Ладно... – успокоил его Шевригин. – Недолго будем здесь, а там поедем опять на твою новую родину – в Москву.
Небо на востоке постепенно начинало розоветь, потом налилось густым пурпуром; яснее проступала в вышине и бирюза небес. Брызжущее радостью восхода лучистое морское утро улыбалось московским путешественникам. Венеция, словно видение, в солнечном осиянии, поднималась из воды.
Венеция!
Как часто слышал Шевригин разговоры о ней в Посольском приказе, но никогда не думал он, что это расположенное на островах государство так мало, так ничтожно по сравнению с Русской землей. Ему теперь интересно было знать: в чем же сила Венецианской республики, почему Поссевин нашел необходимым сюда путь держать да и добиваться сношений Московского государства с этакой незначительной державой? Его настроенный деловито ум не поразили волшебные красоты этого города. Он думал о том: не явится ли ненужной потерей времени его пребывание здесь? Не сделал ли он ошибки, послушав совета Поссевина?
Поссевин вкрадчиво сообщил Шевригину, что сначала он один представится дожу, а затем пойдет во дворец вместе с московским послом.
Шевригин возразил Поссевину. Он пожелал идти к дожу обоим вместе, ибо он, Шевригин, важнее папского посла, он – посол государя Московского. Поссевин, мягко, ласково улыбаясь, старался доказать, что он будет говорить с дожем Венеции не о московских делах, а только о сношениях Рима с Венецией. Между Римом и Венецией замечается охлаждение. Миссия его, Поссевина, в том, чтобы наладить дружбу Венеции с папой. Его святейшество, к сожалению, не видит явного желания со стороны венецианского правительства к вступлению Венеции в союз против турок. Поссевин шепнул на ухо Шевригину, что благородный синьор дож Венеции Николо да Понте сам по себе склонен к дружбе с Ватиканом. Он был представителем Венеции на Тридентском соборе [131], а с ним были там и влиятельные сенаторы Венеции – Барбариго и Тиеполо. Все они трое во всеуслышание заявляли на соборе о своей приверженности к Риму; они не поддерживали протестантов. Это очень верующие люди. Они помогут папе в его замыслах.
Поссевин много всего наговорил Шевригину, доказывая необходимость сначала ему одному побеседовать с дожем, но Шевригин, выслушав терпеливо Поссевина, сказал – идти надо вместе.
Поссевин, озадаченный таким необычайным упорством и гордостью московского посла, уступил.
– Да, – засмеялся он заискивающе, – ваш государь имеет замечательных помощников.
Шевригин, которому перевели эти слова, выслушал их как должное, сурово насупившись.
Дож назначил свидание на следующий же день.
Франческо Паллавичино, которому всюду грезилась тройка инквизиторов, наводившая страх на всю Венецию, отказался быть переводчиком и проводником у московских гостей, в ужасе заявив Шевригину, что его могут узнать и тогда никакие силы не спасут его от смерти. Трясущийся, сразу похудевший и побледневший, он остался в квартире, которую в одном из узеньких, темных переулочков отвели Поссевину и Шевригину с помощниками. Поссевин велел одному из каноников, явившемуся к нему на поклон, прислать московским гостям расторопного проводника-чичероне, который показал бы им город. Вскоре такой нашелся. Звали его Асканио.
Он сразу же повел Шевригина и его спутников к Дворцу дожей.
– Этот чертог, – сказал Асканио, – мозг, сердце и душа Венеции.
Они вступили в роскошный дворик мавританского стиля.
Вдруг Асканио быстро повернулся, сказав тихо:
– Уйдем. Дальше нельзя.
Когда удалились от этого места, он сказал, что сегодня будет большой суд. Инквизиторы третьего дня схватили двух еретиков, «и, чтобы нас не заподозрили в чем-либо, лучше нам уйти отсюда подальше».
Московским людям было удивительно видеть стены домов, уходящие в воду и покрытые черною плесенью. В местах, где вода набегает на камни, виднеются зеленые водоросли, примкнувшие к камню.
Чтобы лучше осмотреть город, пришлось сесть в черную, мрачную гондолу. Проплывая Большим каналом, путешественники любовались множеством каменных дворцов со светлыми галереями, тянувшихся по бокам водяных улиц. Им доставило удовольствие следить за тем, как венецианские женщины и дети быстро сбегают по каменным лестницам, спускаясь прямо к воде, и как они прыгают в ожидавшие их гондолы. У всех лестниц торчали из воды столбы для лодок. Затем они попали в целый лабиринт узких переулочков и мелких каналов, стиснутых высокими тяжелыми каменными стенами.
Подьячий Васильев и тут подметил, что на Игнатия Хвостова слишком внимательно посматривают венецианки. В таких случаях он иногда толкал его в бок и буркал ему в самое ухо: «Видишь?!» Хвостову он надоел, и тот сказал: «Не лезь, а то в воду спихну!»
В некоторых местах неподвижность мелких вод, безлюдье, тишина охватывали таким покоем и миром, что забывалось все на свете: и дож, и папа римский, и то, что еще длинный путь предстоит на родину...
Подьячий Сергей Голубев, сидевший рядом с переводчиком Поплером, глядя на воду, вслух мечтал:
– Теперича нам бы ушицы из судачка либо из стерляди – вот бы не худо поесть.
Все молча с ним согласились.
А проводник, чичероне Асканио, указывая то на это, то на другое здание, говорил:
– Есть у нас много подземных тюрем, туда посадят, а потом казнят. – Сказав это, он стал испуганно озираться по сторонам. – Совет Десяти сегодня будет судить. В этот день многих горожан наших будет трясти лихорадка. Страшный день. Всякий боится доносов.
Гондола проплыла мимо трех соборов, базилики святого Марка и многих других зданий.
После этого проводник показал московским людям мосты, какой-то сад, башню... Тихо всплескивалась мутная, маслянистая вода, рассекаемая носом гондолы.
Выбравшись на землю, Шевригин сказал:
– Ну, слава Богу! Тут, однакож, тверже чувствуешь себя. Одно на воде хорошо, пыли нет.
Побывали Шевригин и его спутники и на площади святого Марка, полюбовались на башню. Насмотрелись на громады домов, на церкви; крылатого льва видели. На площади Марка было много голубей. Они совсем не боялись людей, садились к кормившим их девушкам на плечи, принимали из их рта еду.
Всего насмотрелись московские люди и, усталые, голодные, вернулись к себе на квартиру, отпустив чичероне...
Из-под одной постели вылез Франческо.
Шевригин и его друзья от души расхохотались, видя жалкое, испуганное лицо Паллавичино.
– Что, брат! Плохо же тебя принимают соотечественники, – проговорил Шевригин, похлопав его по плечу. – Царь Иван Васильевич, видать, добрее вашего дожа.
Франческо, улыбаясь, сказал:
– Однажды я во Флоренции целую неделю у одной красавицы жил под постелью... Тоже было страшно, но все же не так.
После того как все помолились на свои иконки, постоянно хранившиеся у них за пазухой, приступили к обеду.
– Ну как, ребята, понравилась вам Венеция? – спросил за обедом Шевригин своих помощников.
Все молча продолжали есть рыбный суп.
– Воды много... Куда ни сунешься – везде вода... Непонятно! – угрюмо мотнул головою подьячий Сергей Голубев.
– То-то и дело, что вода, да еще и мутная, – не верю я, чтоб у нас с дожем получился толк. Поехал я сюда, не спросясь царя, а будет ли что – пока не вижу... Мало оное царство! Душа болит. Не обмануться бы?! – озабоченно посматривая на своих спутников, проговорил Шевригин. – Самовольно сюда заехали.
Паллавичино рассказал о строгостях, царящих в Венеции.
– У нас тут до всего добираются... Каждый шаг известен властям. Только мысли распознавать еще не научились. Здесь следят за всем: и за нарядами, и кто как живет, сколько денег тратит, за усердным посещением церквей, за тайными грехами и пороками, за свадьбами, за похоронами, за балами. Наша яснейшая Венецианская республика во власти иезуитов и инквизиторов. А любовь здесь продается, как и все, на деньги... Наши «лупонарии» полны прекрасных дев, которые имеют разные цены. Об этом вас могут осведомить добрые «мамаши» этих дев.
Паллавичино столько всего наговорил о своем городе, что Шевригин невольно пошутил:
– А ты зело сердит на свою родину, коли так срамишь ее...
– Я говорю правду, – смутился Франческо...
Настал день встречи с венецианским дожем и его сенаторами.
Паллавичино предупредил Шевригина быть смелее с дожем и его советниками, ибо нет людей, которые бы так высоко себя ставили и так гордились своею властью, как правители Совета Десяти, управляющие Венецией. В словах Паллавичино было много желчи – видно было по лицу его, как насолили ему его правители.
Шевригин не нуждался в таких советах – он и без того считал своего московского государя самым великим среди владык земных. И честь царя он поддерживал во всех странах, куда его посылали, с отменным достоинством, поэтому он и посмеялся над предупреждением Франческо.
В пышной обстановке состоялся прием Шевригина и Поссевина во Дворце дожей. Все сенаторы были в сборе. У всех у них на лицах было написано снисходительное, усмешливое любопытство, когда они осматривали с ног до головы московского посла. Шевригин, в свою очередь, обвел их гордым, равнодушным взглядом.
Коротко и негромко передал он дожу приветствие государя.
В ответ на это дож справился о здоровье государя и велел передать ему приветствие от Совета Десяти и от себя лично.
Стал говорить Поссевин.
Он доказывал, какое огромное значение имеет связь итальянских государств с восточными, и особенно с Москвою. Постановления Тридентского собора, говорил он, приняты во многих местностях; восточные христиане приходят учиться в Рим. Антиохийский греческий патриарх и тот признал главенство папы и просит утверждения в своем сане. В Пирее есть католический епископ. Божественная служба свершается при воротах Стамбула. Рагузские иезуиты продвигаются в Македонию и достигли Белграда. Другие стали твердою ногою на вершинах Ливана, они распространяются по всей Сирии.
Поссевин, восторженно размахивая руками, с нарастающим энтузиазмом описывал успехи католичества.
Как ни чувствовал себя теперь лишним московский посол, но ему приходилось сидеть и слушать неуемную похвальбу иезуита. Теперь ему стало понятно, почему Поссевин хотел один идти к дожу.
Поссевин начал было восторгаться успехами короля Стефана Батория, но, увидев хмурое лицо Шевригина, умерил неуместный пыл.
– Венеция, – сказал он более спокойным тоном, – должна поддержать католическое движение и воспользоваться представляющимся случаем сближения с великомочным Московским царством. Если Москва захочет завязать торговые сношения, то можно испросить у царя вольностей для торговых людей республики и уравнения их в религиозных вопросах с лютеранами и мусульманами, которые в Москве пользуются полной свободой своей веры.
Далее Поссевин говорил о том, что царя можно постепенно привлечь к лиге против турок и приготовить путь к религиозному единству. Он сказал, что Москва стоит на защите сербов, болгар и других балканских славян... Это мешает дружбе царя с Турцией.
Шевригин втайне с большим интересом слушал речь Поссевина, которую ему по приказанию дожа переводил толмач. Его удивляло – откуда иезуит знает о том, что государь Иван Васильевич имеет склонность помогать сербам и другим восточным славянам... Многое из этого царем хранится в тайне...
Иезуит сослался на мнение о московском царе престарелого синьора флорентийца Джованни Тетальди, который много раз был в Москве. Он хвалит гостеприимство и правосудие русского государя, воздержанность его от вина, терпимость к чужому вероисповеданию.
Это было по душе слушать Шевригину, на которого в эту минуту были обращены взгляды вельмож.
После того как Поссевин окончил свою речь, некоторое время длилось неловкое общее молчание.
Поссевин сел в кресло несколько смущенный. Поднялся со своего места дож, высокий, с мужественным, умным лицом пожилой человек. Он заговорил неторопливо, вдумчиво.
– На основании недавнего и горького опыта, – сказал дож, – Венеция не может возлагать надежд на лигу. Московский посол, в сущности, передал только приветствие республике. Венеция не меньше прочих государств сознает опасность от соседства с турками. Она, конечно, желает ослабления их. Можно приветствовать примирение московского царя с Баторием, коли тому Бог поможет осуществиться, ибо это усилит соединение христианских сил против турок. Это было бы лучшим разрешением восточного вопроса. Я пришел к такому выводу, после того как я совершил по Европе большое путешествие. Московское государство – огромная сила. Было бы благоразумно принять меры в этом смысле, не ожидая обращения московского царя в католичество. Надо быть осторожными в навязывании своей веры другим.
После этой речи дожа снова говорил Поссевин. Он был разочарован выступлением дожа.
– Миссию синьора Шевригина, – сказал он, – не нужно понимать как приветствие ради этикета. Надо ее понимать как желание московского государя завязать торговые сношения с Венецией.
Шевригин, не имея никаких указаний со стороны царя, сидел молча, не желая вмешиваться в эту беседу. Самому ему очень понравилась речь дожа...
Поссевин, возвращаясь из Дворца дожей в гондоле с Шевригиным, с удивлением разводил руками:
– Не понял дож того, что я хотел ему сказать...
Стемнело. Над фасадом церкви выступил бледный месяц. В вечерних просторах неба едва заметно, как-то стыдливо проступили звезды, сияние месяца легло нежной прозрачной позолотой на соборы, дома и мосты, проведя длинную серебристую дорогу по воде. На судах всюду засветились многоцветные фонарики, повисшие на мачтах. На гондолах также были прикреплены фонарики, и в синем мраке они причудливыми блуждающими огоньками скользили над водой.
Где-то слышался женский смех, песни. Вероятно, рыбаки и гондольеры разъезжались по домам после дневного труда.
Шевригину взгрустнулось о Москве: скорей бы!
Робко перешептывалась царица Мария со своей бабкой Демьяновной, вынянчившей ее с самой колыбели.
– Глубоко в груди мое горе великое... Не в чести я у моего государя батюшки. Совсем забыл он меня... Смотрит косо, мало говорит. В сердцах готов побить. Бояться я стала его. Страшно!
Демьяновна вздохнула и ласково сказала:
– Государыня, у меня на примете старушка одна есть, ведунья, а у нее заговор в запасе на укрощение злобных сердец. Коли позвать ее во дворец да рубаху государеву ей припасти, то она порчу из царского сердца живо изгонит... бес жестокосердия скоком ускачет из государева нутра... Позволь, матушка, позвать ее во дворец.
Демьяновна поцеловала руки царице Марии.
– Ну что ж, Демьяновна, приведи. Да так, смотри, чтобы царь батюшка Иван Васильевич не увидел, не то худо будет и тебе и мне. Пропадем навеки!
– Добро, красавица, болезная моя, Марьюшка. Коли приказывать изволишь, приведу ее во дворец, да так, чтоб государь Иван Васильевич и слухом не слыхивал и видом не видывал... Кто сам себя стережет, того и Бог бережет... Посиди тут, голубушка, одна, покудова я сбегаю за ней. Я скоро.
– Что же мне делать в моей неволе, как не сидеть? Докука возьмет – на колена стану перед божницей, да и Богу помолюсь...
Демьяновна поклонилась и вышла.
Мария вспомнила тот день, когда отец привез ее в Александрову слободу на смотр невест. Поместили ее тогда в большом доме, где было собрано множество красавиц со всего Московского государства, дочерей бояр и дворян. Она хорошо помнит, как трепетали в страхе и томительном ожидании собранные в этом доме боярышни и дворянки. Каждой из них полагалось подойти к царю, опуститься перед ним на колена и, бросив к ногам царя платок, вышитый золотом и жемчугом, поклонившись, удалиться.
А дальше... Трепетное, взволнованное ожидание всех девушек – кто царю больше всех понравился?
Помнится, как к постели, на которой лежала она после смотра, уткнувшись от только что пережитого стыда и волнения в подушку, подошел старый боярин, присутствовавший при смотре, и сказал:
– Вставай, Мария Федоровна, государь наш батюшка Иван Васильевич остановил свой выбор на тебе. Поздравляю тебя!
Она помнит, с какой завистью смотрели на нее все красавицы, собранные в этом доме.
И почему-то тогда она вдруг разрыдалась.
Все теперь это ей ясно представляется. И опять ей хочется плакать, рыдать безудержно.
Та горница, где теперь происходил этот разговор царицы со своей мамкой, ютилась в верхнем житье большого терема. Его совсем недавно отстроили по приказу царя в дальнем крае дворца.
Стены и пол царицыной комнаты закрыты коврами, присланными Ивану Васильевичу персидским шахом «за недружелюбие царя к туркам» и в благодарность за пропуск англичан и других заморских купцов через русские земли в Персию. Резьба и затейливые золоченые узоры: листья, травы, птицы, выпиленные из дерева, обрамляли окна и двери горницы. Потолки – лазурные, в серебряных звездах. В углу – освещенная огнями лампад большая, в три раствора, божница.
Мария сидит на софе, привезенной с Кавказа государевыми послами от грузинского царя. Ее красивое юное личико задумчиво. Голову украшает шелковая с жемчугом повязка голубого цвета, что делает ее с виду совсем девочкой. Царя соблазнила ее юная чистота. Женитьбу тогда совершил он без церковного согласия. Духовенство, строго ведя счет женам царя Ивана, считало Марию Нагую седьмой женой. Против этого восставало духовенство. Женитьба царя была приравнена к наивысшему греху, превосходящему даже богохульство.
Царица думает: уж не за то ли Бог ее наказывает, что вышла замуж она, нарушив церковные уставы? Да и как было ослушаться отца, Федора Федоровича, да его братьев, Семена, Афанасия и Александра Федоровичей, а также и двоюродного брата Михаила Александровича? Ведь все они только того и добивались, чтобы с государем породниться и к его трону поближе стать? Царь приблизил их к себе, своими милостями жалует, дворцы им понастроил, высокие должности дал в государевых приказах.
Теперь все они довольны и счастливы, и ей велят быть счастливой и довольной, и каждый день благодарственную молитву Богу они сообща читают за то, что Господь удостоил ее, Марию, браком с царем всея Руси. Поклоны бьют без счета и усталости.
Знают ли они, как тяжко ей-то самой выносить мучительную неволю в государевом дворце?! Прежде, живя в отеческом доме, она могла свободно выходить, куда ей захочется. Отец не кичился своим происхождением. Ведь и кичиться-то было совсем нечем заурядному дворянину, ее отцу. И незачем было ему свою дочь держать под замком, как то водится у именитых бояр. А теперь... каждый шаг на счету у дворцовой стражи, охраняющей покои государыни. И к себе водить, кого захотела бы она, царица, ей не положено без согласия на то государя. Изменилась ее жизнь! И не к лучшему, а к худшему! Но кому поведаешь о том?!
Что делать, – надо терпеть! Такова уж судьба.
Во время этих размышлений царица не заметила, как в ее покои тихо, мягко ступая сафьяновыми сапогами, вошел сам Иван Васильевич. Он незаметно подкрадывался к ней, она вдруг испуганно вскочила со своего места; покраснев до ушей, низко поклонилась царю.
– Добро жаловать, батюшка пресветлый государь! – едва слышно от волнения произнесла она. – Испугал ты меня!
Большой, плечистый, широкий – царь целою головою был выше Марии. Вся фигура его, усталого, постаревшего, поседевшего владыки, казалась огромной, чудовищной против худенькой, невысокого роста, совсем юной красавицы Марии.
– Не ждала? – тихо спросил он, сутулясь, чтобы поцеловать жену.
– Всякий час, батюшка государь, я готова ожидать вас со смирением...
Царь засмеялся, покачал головою.
– Смирения мне мало от жены. Смирения для меня вдосталь и у холопов моих. Устал я от того смирения, царица! Не надо мне его от тебя.
Опустив голову, Мария совсем растерялась, не зная, что сказать в ответ.
– Не всегда надо бояться бойкости и греха. Иной раз бывают такие грехи, что грешно и не грешить ими. Поняла ли?!
Царь насмешливо сверху вниз смотрел на смущенную Марию.
– Не ведаю, батюшка государь, что ты изволишь молвить.
– Пора бы тебе то ведать, – с досадой в голосе произнес царь Иван и добавил: – Сегодня в ночь жди меня... Наскучило мне целые дни быть в толпе твоих мужиков-сородичей... Хорош Федор Федорович Нагой; а его дочка, Нагая, все же лучше. С ней веселее, чем со всею ордой Нагих... Тобою все они держатся. А коли так, должна ты служить мне сладкою утехою... Смирение пусть будет уделом твоих родичей.
Мария продолжала стоять перед царем, смущенно опустив голову.
– Соскучился я о любви, дитя мое! Любишь ли ты меня? Садись.
Она послушно села на софу. Рядом с ней сел и царь.
– Любящих и Бог любит. Но что же ты не отвечаешь?
– Мне стыдно, государь, сказать...
– Ну, ну! – нетерпеливо схватил он ее за руку.
– Да. Люблю. Мне плакать хочется... забыл ты меня!.. – прошептала она, закрыв лицо руками. – Сама я тоскую о тебе, жду каждую ночь.
В это время дверь отворилась, и в горницу вошли две старухи. Одна – Демьяновна, другая – старая знахарка. Увидав царя, обе бросились бежать обратно.
– Стой!.. Куда!.. – крикнул царь, вскочив с места. Глаза его стали страшными.
Старухи, согнувшись в три погибели, подошли к царю и упали ему в ноги, прося прощенья.
Он велел им подняться.
– В чем же вы провинились передо мной? Говорите! Кто эта ведьма? – Царь указал пальцем на знахарку.
– Ведунья Фекла... – ответила Демьяновна. – Прости нас, государь батюшка!
Царь оглянулся на царицу Марию:
– Чего ради старая ведьма пожаловала к тебе, rocyдарыня?
Царица тоже упала в ноги царю:
– Я виновата!.. Одна я!.. Винюсь... Пощади их!
Она рассказала все начистоту царю, ничего не скрывая.
– Стало быть, ты не лжешь?.. Любишь?! – спросил он с веселой улыбкой царицу. – Приворожить меня задумала?! Добро!
– Истинно так, – ответила Мария. – Забываешь ты меня...
– Встань! А вы идите... Старую ведьму надо бы сжечь живьем, как то делают в иных царствах, да вот она, видать, царице нужна... Нельзя! Пускай, коли так, поживет... демонов порадует... В другой раз смотри, ведьма, не попадайся... Голову отсеку. Вон! – топнул царь ногой.
Оставшись наедине с царицей, Иван Васильевич крепко прижал ее к себе и, звучно поцеловав ее в губы, сказал:
– Зачем ждать ночи?! Милая моя... Маленькая!.. Глупая!
Мария, освободившись из его объятий, быстро подошла к божнице и задернула занавеску перед ней...
Шевригин Истома был встречен царем хмуро, неприветливо. Ему доложили о возвращении посла из Рима утром, когда он, вернувшись из покоев царицы, злой, пожелтевший, сел за стол в своей рабочей комнате. Был назначен на этот час прием иконописцев, прибывших из Новгорода. Им были заказаны иконы в честь царицы Марии для убранства вновь выстроенного храма святой Марии Магдалины.
– Гоните прочь богомазов! Не надо мне их! – сердито крикнул царь Иван. Дворцовые слуги заметили, что из опочивальни государыни Иван Васильевич вышел какой-то расстроенный, убитый. Попавшихся ему навстречу слуг он прибил посохом, гоня их прочь из дворца.
– Ты, Истома, поведай мне все, без прикрас, совестливо, коли тебе жизнь дорога, как там приняли тебя заморские еретики? Не ври! – мрачно проговорил царь, глядя на Истому исподлобья.
Шевригин, не торопясь, рассказал о благополучном совершении путешествия из Пернова до Праги – столицы цесаря Рудольфа, о приветливом приеме посла и его спутников в Дании и Германии.
Царь Иван то и дело вскакивал с кресла, передергивался, перебивал Шевригина не относящимися к его докладу вопросами.
Вдруг он спросил:
– У тебя робята есть?!
– Есть, батюшка государь!.. – скрывая свое удивление, отвечал Шевригин. – Есть, семеро.
– Много ли тебе лет?
– Четыре десятка, батюшка...
– А жене?
– Три десятка с пятью годами...
Царь погрузился в хмурое раздумье.
– ...цесарь Рудольф соболя те принял, – продолжал свою речь Шевригин, – и приказал благодарить твое величество, государь наш батюшка.
– Молчи, несчастный! – вдруг встрепенувшись, крикнул Иван Васильевич. – Приказывать тебе волен твой государь! А немчину еретику просить тебя надобно, челом бить, слышишь ли?! – застучал он с силой посохом об пол. – Мой холоп ты, а не его! Как же он смеет тебе приказывать?
– Цесарь Рудольф просил... Винюсь, государь, немчин просил... – побелевшими губами залепетал Шевригин, – просил передать благодарность...
– То-то! В каких мерах он со Степкой? Узнал ли?!
– Страшится он польского короля... Не смел даже на разговор о нем... Слабый... недужный... нерешительный...
– Готов ли он скопом идти на бусурман-турок? Ну!
– Готов, токмо князья его не слушают... Несогласие там.
– Добился ли ты, чтоб послов своих он к нам пригнал?!
– Нет... Не добился, великий государь!.. Боится он... перехватит их будто бы король Стефан.
– Собака! Дурень! Какой же он цесарь?!
Царь зло плюнул.
Шевригин переждал, когда царь успокоится; стал робко снова продолжать:
– От цесаря поехали мы в Рим, к папе.
Он рассказал царю о дружественном и почетном приеме, оказанном ему, государеву послу, при папском дворе.
– Говорил ли папа о недружбе короля Стефана к Москве?
– Папа говорил, чтоб передал я твоему величеству, государь, его добрую волю и любовь к тебе, отец наш. И еще велел передать папа, что посылает он посла в Старицу с поклоном тебе и за советом, чтоб дружелюбие на земле водворить... Папа Григорий хотел того посла отправить с нами, да мы с ним разъехались... Он поехал через Польшу и Литву. Мы – через Данию, тем же путем, что и прежде, а звания он поповского, иезуит; имя его – Антоний Поссевин. Скоро будет он с поклоном тебе, великому государю, в Москве.
Лицо царя Ивана стало спокойнее. Морщины над переносицей разгладились.
– Много ль с ним бредет к нам латынских людей?
– А когда мы разъехались, было у него папиных слуг двенадцать душ, да среди них – два толмача.
Царь приказал Богдану Бельскому послать за Борисом Годуновым и за первым дьяком Посольского приказа Писемским.
Шевригин принялся рассказывать, что пришлось ему слышать дорогою. В Праге говорили, будто Стефан Баторий исподтишка деятельно готовится к новому большому походу на Русь. Известно, что всюду ездят его люди и занимают деньги на войну. А в феврале будто бы он даже на сейме говорил, чтобы ничего не жалеть, дабы твердою ногою стать в Ливонии, да и на псковском рубеже. А в будущем времени паны замышляют поход и на Москву.
– Что же думает о том Рудольф-цесарь? – спокойно спросил внимательно слушавший Шевригина Иван Васильевич.
– Рудольф-цесарь страшится каждого шага польского короля. Пуглив он. Нерешителен, хотя ему и не по душе промысел панов о завоевании Ливонии и о походах на Москву. Ливония дорога и самому цесарю; там обитают его соплеменники, немцы. Не на пользу ему и усиление польской державы. А к московскому государю, говорят цесаревы люди, Рудольф всем сердцем расположен, тогда как многие из его князей сторону Стефана держат с великим пристрастием.
В сопровождении Бельского пришли Борис Годунов и Писемский.
– Леонтий, – указав на Шевригина, обратился к ним царь Иван, – как я вижу, добрый у меня слуга, расторопный. Добился-таки он, чтобы папа к нам посла своего отправил... Одарить его следует. Да и подумать нам прилично, как встретить того папского посла.
После ухода Шевригина царь Иван заговорил о начавшемся походе польского короля к Пскову. Защита этой крепости, сказал он, должна решить судьбу и России и Польши в этой войне. Если крепость устоит, то и дела короля Стефана ухудшатся. Если она падет, дух польских панов поднимется, власть над ними короля еще более усилится, о мире тогда и думать нечего. Польско-литовские войска, воодушевленные победою, двинутся дальше в глубь России. Стало быть, надо все силы употребить к тому, чтобы Псков устоял.
– Пускай под Псковом узнают силу нашу, – сказал Иван Васильевич. – Пошлем туда еще приказ воеводе Шуйскому, чтоб стоял крепко по крестоцелованию. Пускай умрут, но не сдаются! Многие осады были могилою осаждающих. Наряди дюжих робят с тою моей грамотою, Борис. Папскому послу окажем прием, словно бы самому папе. Он нам годится в дни осады Пскова. Пушки наши громить станут врагов, а папский посол в королевском стане излиет сладкозвучные речи о непролитии христианской крови и о воссоединении Москвы под рукою папской латынской церкви. То и другое смутит короля Стефана. Знаю я умыслы святейшего отца, знаю и то, как ответствовать после на иезуитские речи. Завтра в Боярской думе обсудим наши дела, чтоб было все решено у нас в дружбе и согласии...
Свидание Игнатия Хвостова с Анной было столь радостное, что молодые люди не заметили нарушения ими домостроевских уставов.
Анна, позабыв все на свете, сама поднялась по лесенке в горницу, где жил Игнатий, сама бросилась к нему в объятия, сама, первая, начала покрывать его поцелуями, так что он испуганным шепотом начал умолять ее не терять головы, помнить, что внизу могут ее хватиться, что тогда запрут ее в терему, и вообще... Но она ничего не слышала, ничего не помнила, так что все слова благоразумия разлетелись в прах и у самого Игнатия Хвостова.
Анну осенили такие же светлые и вместе с тем горячие чувства, как бывало это с ней в часы пламенной, полной самозабвения молитвы во мраке, напоенном священными благовониями и овеянном таинственной тишиной, когда она ощущала в мироздании только себя и Бога...
Ничего греховного, страшного теперь не было для нее.
Игнатий, разгоряченный, одурманенный очарованием греха, шептал в полузабвении: «Касатка, ангел! Ты – моя!» Теплая нежная шея, грудь, прильнувшая к его груди, гибкие руки и вся близость ее погружали его в чудесный, сказочный сон.
Когда Феоктиста Ивановна, испуганная отсутствием дочери, тайком от мужа спешно поднялась в горницу Игнатия, она в ужасе всплеснула руками.
Игнатий и Анна вскочили, бросились к ее ногам, прося у нее прощения.
Феоктиста Ивановна горько заплакала.
– Несчастная!.. Грех-то какой!.. – всхлипнула она.
Успокоившись, она, не глядя на Игнатия, схватила дочь за руку и повела ее вниз.
На другой день Игнатий уже не видел Анну. В доме царила весь день мрачная тишина. Никита Васильевич Годунов уехал с самого утра.
Игнатий чувствовал себя горьким, одиноким. Ему ясно было, что не придется уж ему, как бывало, видеться с Анной. Открылась тайна, которую с таким трудом и опасениями они прятали от людей. Конец всему! Аминь!
Игнатию пришло в голову: пойти к Борису Годунову с просьбой отправить его на войну. В Москве много разговоров о новом походе польского короля. Нашлось немало охочих людей идти на помощь псковским сидельцам. Загорелось отвагою сердце русского человека. Потянуло и Хвостова на войну: лучше умереть в бою, нежели сидеть в доме Никиты Годунова со своею тоской.
Так он и сделал. Помолился с великим усердием Богу, оделся в свой лучший кафтан и отправился к Годунову.
Борис Федорович встретил приветливо. Выслушал и сказал:
– Не отдохнул ты, парень, от одного дела да норовишь уже и к другому пристать. Завистлив, однако ж! Хорошо.
Хвостов покраснел, растерялся, не зная, что сказать в ответ. Он вспомнил Анну, вчерашнее происшествие и еще более смутился.
– Да ты словно красная девица... Ишь, как зарделись ланиты. Ну что ж, доброе дело. И государю и Господу Богу угодное. Нам туда люди нужны. А такой дородный молодец и бывалый, да язык латынцев знающий, может и толмачом быть у Шуйского. Помолись, молодчик, в соборе Богу да изготовься в путь-дорогу. Завтра отъезжают во Псков люди. Пошлем с ними и тебя. Не ошибся я, что из тебя выйдет добрый слуга батюшке государю. А вот и образок от меня на дорогу. Иди в Разрядный приказ.
Борис облобызал Хвостова и пожелал ему счастливого пути.
От Годунова Игнатий отправился прямо в Архангельский собор. Усердно помолился праху славных предков русского народа, попросил у Бога прощения за свои прегрешения и отправился в Разрядный приказ. Там он поведал о своей беседе с Борисом Федоровичем и получил опасную грамоту, оружие, панцирь, латы. Выбрал на конюшне приказа коня доброго и поехал обратно к себе домой.
Проезжая по двору усадьбы, жадно устремил глаза на окна терема Анны, но окна были завешаны. Да и на дворе-то никого не было, будто все вымерли, даже на громкий лай сторожевых псов никто не вышел из дома.
«Кончено! Прощай, моя ненаглядная, бедная голубка! Что с тобой? Не забудешь ли теперь ты меня, разнесчастного?!»
Глухо прозвучали его шаги, когда он поднимался по лестнице.
«Хоть бы скорее настало „завтра“!»
В груди, около сердца, будто какой-то горячий ком. Трудно дышать.
Ночь провел Игнатий почти без сна. Все думал и думал о случившемся. И то осуждал свой поступок, раскаивался и начинал упрекать сам себя в неразумности, в самовольной дерзости и неблагодарности к приютившим его в своем доме добрым людям, то вдруг вспыхивало в нем страшное отчаяние; ему казалось, что больше он уже никогда не увидит Анны, что он – причина ее безутешного горя и позора. И никак он не мог себе представить, что уедет от нее, и, быть может, навсегда, не простившись. Может ли это быть?
Осторожно, на носках, он пробовал спускаться вниз, прислушиваться. Но в доме было тихо-тихо: все спали. У него вдруг вспыхивало желание спуститься вниз, пойти к Феоктисте Ивановне и попросить у нее прощения, а также дозволения проститься с Анной. Но разве это можно?..
Утром он поднялся чуть свет. У раскрытого окна на ветвях ясеня щебетала стайка самых маленьких птичек – корольков-челоканчиков. Они суетились под листьями, напевая короткие, едва слышные песенки. Серовато-зеленые перышки их, пышно прикрывавшие крохотные тельца, взъерошились при виде человека, а когда Игнатий ближе подошел к окну, стайки птичек с чириканьем полетели в глубину сада. Стало пусто. И эта пустота снова напомнила ему обо всем, что не давало спать ночью.
На глазах Игнатия слезы. Он стал на колени, помолился Богу. Поднявшись, тяжело вздохнул и сел за стол, опершись головою на руки.
Вдруг ему послышался за спиною какой-то шорох. Оглянулся.
На пороге Феоктиста Ивановна. В руках у нее чаша с молоком, каравай хлеба.
Он быстро вскочил со скамьи и упал ей в ноги, зарыдав. Она подняла его.
– Бог простит тебя! – сказала она ласково. – Ты уезжаешь, говорили мне. Бог с тобой! Уезжай!
Она поставила молоко и положила хлеб на стол. После этого крепко обняла его, поцеловала.
– Вот тебе, – вручила ему нагрудный крестик. – Не поминай нас лихом. Это мое материнское благословение тебе. Дай Бог тебе доброго пути! Об Анне забудь. Не думай о ней. Грешно и нехорошо ей знаться теперь с тобою. Прощай!
Феоктиста Ивановна тихо, на носках прокралась вниз.
Игнатий долго сидел неподвижно на скамье, подавленный, оглушенный ее ласковыми и кроткими словами.
Очнувшись, он вышел во двор, оседлал своего коня и быстро, не оглядываясь, помчался в Разрядный приказ. Там должны были собраться его товарищи, с которыми ему предстояло ехать во Псков.
У Разрядной избы уже толпились вооруженные люди, весело перекликались между собою, шутили, смеялись. В лучах восхода ярко вспыхивали серебристые латы, шлемы, копья. И непохоже было на то, что эти бородатые воины пойдут через несколько минут на запад, к Пскову, чтобы биться там с лютым врагом насмерть. Глядя на эту оживленную кучку смеющихся бородачей, скорее можно было подумать, что готовятся они к какому-то празднику либо собираются на великокняжескую охоту.
Игнатий соскочил с коня и пошел в Разрядную избу.
Жарко. Июль в полном расцвете.
Никита Годунов, после купанья в Москве-реке, медленной походкой возвращался к себе на усадьбу, любуясь сверкающей на солнце рекой, голубым ясным небом, Кремлем, поднявшимся вдали на холме в зелени рощ.
Порою останавливался, обтирал пот на лбу, идти нелегко – в гору, среди цепких кустарников. Лезли мысли об Игнатии. Почему же он так внезапно ушел на войну?! А главное – парень возмужал, стал красавец хоть куда. Да и у государя он теперь на виду. Сам Борис Федорович не нахвалится им.
Тяжелый вздох вырвался из груди Никиты; вот уж истинно: судьба придет – по рукам свяжет. А дело день ото дня становится все более и более похоже на это. Прямого, ясного, правда, пока ничего нет, а все-таки...
У ворот своего дома он увидел возок Бориса Федоровича. Что такое? Никита ускорил шаг. И как раз из ворот ему навстречу вышел сам Борис Годунов.
– Добрый день, дядюшка!.. – весело приветствовал его знатный гость. – Заждался я тебя.
– С добром ли пожаловал, племянничек?! – облобызавшись с Борисом, спросил Никита.
– Какое добро может сравняться с государевым вниманием?! – загадочно улыбнулся Борис.
– Подлинно. Нет большего милосердия, как в сердце царском, – ответил Никита, думая, что Борис привез ему от государя какое-нибудь пожалование.
– Так слушай. Едет к нам от папы римского посол, а звать его Антоний Поссевин. Государь ждет его с великою охотою. И никому об этом не велел сказывать. А для охраны пути Антония мне приказано найти самого верного человека, чтоб мог он без особого шума то дело исполнить. Но кого же, кроме тебя, нам послать на охрану папиного посла? Только тебе и могу ту охрану доверить. Понял, Никита? Дело важное для всей Руси. Не прилучилось бы в дороге послу беды!
Низко поклонился Никита Годунов Борису, прослушав со вниманием его речь:
– Воля государева свята.
– Коли так, должен ты собрать детей боярских человек до ста для объезда путей к Смоленску. А в приставах для встречи будет Залешенин Никифорович Волохов с подьячими. Приготовь ему своих стрельцов, что у стремени, для пересылки с дороги вестей государю. Из Смоленска, Дорогобужа и Вязьмы о поезде Антония государю отписывай посылки в Старицу.
– Чего же, Борис Федорович, мы с тобою тут стоим! Добро пожаловать в палату. Погости у нас, – вдруг засуетился Никита, – часок, другой!..
– Недосуг мне гостить у тебя... Время такое, что и спать некогда. В русский час много воды утекает. Разве ты не знаешь?! – рассмеялся Борис. – Неповоротливы мы. От сего великий урон. Меня ждут другие люди. Надо им наказ дать. Все надобно вовремя делать, не зевать.
Борис Федорович попрощался с Никитой и снова ускакал по пыльной дороге в Кремль.
Никита Годунов кликнул жену. Феоктиста Ивановна тихо вошла в его горницу, смиренно поклонилась.
– Мое сердце чуяло... Коли Борис приехал ко мне, так и жди – какое-нибудь государево дело! Замучил меня дорогой племянничек. Вот беспокойный человек. – Никита тяжело вздохнул. – Опять Максим котомку готовь! Ей-Богу!
– Да что же это такое? – всплеснула руками Феоктиста.
– Охранять папина посла будем. Головой меня назначили у детей боярских... Помилуй, Господи! От Смоленска и до Москвы. А тут ныне самые разбойники из Литвы... Новая забота!
– Кто он, папин посол?
– Иль забыла?! Помнишь, Игнатий нам сказывал... Человек с ними от римского чудодея ехал, езуит... Чтоб ему лопнуть! Едет, нечистая сила, к нам! В папину веру обращать...
Никита мрачно усмехнулся.
– Всяких вер проповедники повадились к нам ездить... А этот поп нас с королем Стефаном помирить сулит – сказывал Игнатий. Только ты об этом не болтай. Государева тайна! Коли так бы, оно хорошо. Война не радует. Губит нас. Король взять Псков задумал. Сила великая движется туда. И подмоги мы не в силах ему дать. Э-эх, Господи! Да когда же сие кончится?! А свейские полки к Нарве прут. Да и на крымских татар поглядывай.
Феоктиста Ивановна перекрестилась:
– Помоги, Господи, царю батюшке осилить врагов!
Никита Годунов посмотрел на жену с жалостью:
– Замучил я и тебя, моя голубка! Все в дороге, все в дороге...
– Против воли государевой не пойдешь, Никита Васильевич. Мой покойный батюшка учил меня смирению и терпению. Смирение поборает гордыню, говорил он, аки Давид Голиафа. Мне ли роптать, рабе твоей, Никита Васильевич?!
– Дело молвила, моя голубушка. Покорное слово – Богу угодно. А противу государева приказу на Руси никто не пойдет, когда в Бога верует и родную землю любит. Собирай же ты меня с молитвою и добрым словом в путь-дороженьку. А я съезжу на коне в Разрядный приказ поговорить с моими ребятами. Государева воля – Божья воля.
Приготовлений к встрече посла папы Григория Тринадцатого, иезуита Антония Поссевина было немало. Все приказы были подняты на ноги. Писались грамоты в Смоленск, в Вязьму, Дорогобуж... Писались наказы приставам, головам боярских детей, стрелецким начальникам. Приводились в порядок окраины, через которые должен был въехать в Москву посол папы со своими провожатыми. Подбирались наиболее статные, видные молодые люди дворянского звания, чтобы участвовать в церемонии встречи посла у смоленской заставы в Москве. Приводились в порядок дома для посла и его свиты.
Приставу Залешенину было приказано царем брать людей с собой – «которые добры и верны, и платье у кого было бы чисто, и которые бы бывали у литовских послов и у посланников».
Царь Иван сделал внушение Залешенину, что отвечать на вопросы иезуита.
Если спросит папин посол: «Где ныне государь?» –
отвечать: «Меня государь отпустил с дороги из Москвы в Старицу».
Если спросит он о каких-либо важных делах –
отвечать: «Яз – человек служилый, а не приближенный к государю человек, и не мне говорить о тех великих делах».
Если учнет задирать о вере: о греческой или римской –
отвечать: «Грамоте я не учился, и про веру говорить мне нечего».
«А нечто спросит папин посол: как ныне государь ваш, царь и великий князь с литовским королем Стефаном?..» –
отвечать: «Король Стефан ныне не хочет добра и прибытка в христианстве, только б было ему разлитие крови христианской. И оттого он, король Стефан, не хочет жить в мире с христианами, что сам он – ставленник турецкого султана».
А почто спросит про нынешнюю войну –
отвечать: «Наш государь, царь и великий князь, как есть государь христианский, на своей правде стоял крепко три года».
А если посол папы спросит о Лифляндской земле –
отвечать: «Государь Лифляндскую землю воюет потому, что эта земля – извечная вотчина государей русских. Немцы не стали нам дани платить, хотели отложиться от Руси, стали насилие чинить русским людям. Государь много раз требовал от них признать свои вины и исправиться. Но они ни в чем не исправились. Вот почему государь наш рать на них свою послал. Да и повтори не однажды, что Лифляндская земля – извечная вотчина наша, как то показывают многие прародительские грамоты к немцам и немцев к нам. Если государь наш уступит всю Ливонию и не будет у него пристаней морских, то ему нельзя будет ссылаться с папою, цесарем и другими государями».
– Государю твоему расстаться с мыслью о море том тяжело, нежели уступить Смоленск, Великие Луки и прочее, – сказал тихо, в задумчивости Иван Васильевич. – Помни это постоянно.
О многом и другом, предвидя вопросы Поссевина, говорил государь Залешенину, указывая, как ему отвечать на них.
Низкого роста, крепко сложенный, подвижный, острый умом дьяк Залешенин-Волохов был выбран самим царем для встречи иезуита Поссевина. Кроме того, Волохов был много раз в Польше и кое-что знал о сущности католической веры. Борис Федорович тоже не раз хвалил Залешенина государю, а в последнее время в Посольском приказе Залешенин вел переписку с польско-литовскими властями, хорошо зная польский язык. О «неграмотности» ему государь приказал говорить, чтобы он «больше слушал, чем говорил». В дальнейших приказах царя Залешенину дается наказ, чтобы он все записывал, что будет говорить Поссевин, и затем сообщал это царю лично.
Царь Иван напомнил Залешенину, что в разговорах с иностранными послами есть «речи тайные и речи явные».
– Мне хорошо ведомо, что думает папа о нас. Вот эта бумага писана в Риме кардиналом Комо... Отправил тот Комо бумагу к своему попу в Польше Андрюхе Калигару. Читай! – Царь отдал ее находившемуся тут же царевичу Ивану Ивановичу, которого он стал привлекать в последнее время к работе Посольского приказа.
Залешенин слушал с большим вниманием то, что читал вслух царевич.
В письме кардинала Комо нунцию Калигари было сказано о посольстве Шевригина в Рим:
«...Вероятно, в Польше уже есть слухи о прибытии сюда московского посла. Он – не важная персона, а только камергер князя».
Далее говорилось: «Из привезенного русским послом письма и из слов самого его видно, что великий князь желает союза со святым престолом и другими христианскими князьями и намерен открыть торговые сношения с нашими народами. Жалуется он на войну, которую ведет с ним польский король; просит посредничества папы в заключении мира. Царь стремится к соединению своих войск с христианскими против турок. Дело очень важное, но все понимают, что посольство вызвано не добрыми намерениями царя, но добрыми ударами короля в последние два года. Мало надежды, что из этого выйдет что-нибудь путное, тем более что о вере хоть бы единое слово!Это очень удивило его святейшество, который надеялся, что царь если и неискренне, то по крайней мере для виду окажет некоторое расположение к святому престолу, чтобы побудить его согласиться на свои желания. Тем не менее, обсудив дело и выслушав мнение опытнейших и благочестивейших людей, папа решился не пренебрегать и этим случаем, чтобы поискать заблудшую овцу...»
Иван Васильевич громко расхохотался, слушая письмо кардинала Комо. Его хохот был не веселый, а скорее страшный. Он вскочил с кресла и, дико расширив глаза, воскликнул:
– Я – заблудшая овца! Зрите меня, окаянного!.. О, как провинился я перед римскою церковью! Несчастный я! Еретик!
Царевич прервал чтение, почтительно склонив голову.
– Чего ж ты?! – строго крикнул на него царь. – Читай дальше! Славную писульку прислали наши друзья мне из Литвы! Читай!
– «Его святейшество, – говорилось дальше, – решил отправить к царю достойного человека, вероятно, иезуита, патера Антонио Поссевино».
– Слыхал?! – указывая Залешенину на бумагу, крикнул царь. – Читай!
– «Поссевино должен трактовать о вере и попытаться обратить в католичество князя и его народ».
– Вот-вот... чего они от нас хотят... Понял?! Ты?! – прошипел царь, изогнувшись в кресле. Лицо его перекосилось от негодования.
Царевич Иван читал:
– «Все это надо делать под прикрытием посредничества в перемирии, о котором просит царь. Послу Антонио его святейшество поручил оказать содействие к примирению Москвы с Польшей, если царь оставит свои схизматические заблуждения...»
С трудом переводя дыхание от волнения, Иван Васильевич сделал жест рукой, чтобы царевич остановился.
– Змий лукавый – папа Гришка! Душегуб! – прошептал царь. – Учинил смуту у франков... крови озера пролил в Париже... Того же хочет и у нас! Не быть по его. Он хитер – мы хитрее.
Тяжело вздохнув и как бы отгоняя от себя какие-то навязчивые мысли, царь Иван вытянул вперед голову и погрозился на Залешенина:
– Смотри! Что слышал здесь, держи про себя. Отныне знай, что папа хлопочет не о нас, а о себе и о своем богомольце – короле Стефане... Ну-ка, царевич, читай.
Иван Иванович медленно, с ударениями на отдельных словах, прочитал:
– «Мир с Москвой сулит выгоды королю, удовлетворит его и даст ему возможность распространить свои владения. Просите его величество дать пропуск послам, чтобы ускорить это дело. Если Бог поможет благополучно устроить все это, оно обратится к расширению пределов Польши и к вечной славе короля. Можно ли сомневаться, что, когда дойдет до заключения мира, его святейшество охотнее будет держать сторону католического короля и ревностного защитника веры, чем поддерживать интересы московского князя?»
– Слушай и понимай! Дьяк ты у нас смышленый. Вера им служит к расширению королевств. А посему знай, что везешь ты к нам хитрого, лукавого змееныша, папиного иезуита; а работает он на папу и на короля Степку, но не на московского государя. Однако виду не кажи; будь ласков с римским гостем, пускай думает, будто мы ничего не знаем, не понимаем, а папу величай «святым отцом». Потом исповедуешься в грехе своем. Покаешься у митрополита.
Повернувшись к царевичу, царь кивнул ему головой:
– Наблюдай, чтобы нашему делу порухи не было. Пускай Борис и Бельский берегут посла, как бы меня самого. Да и довольствием и вином пускай не обижают ни посла, ни людей пословых. А мы – ничего не знаем, мы – русские простаки! Так и Никите, и всем другим внуши. Иди в приказ, Никифорович!
Дьяк Залешенин поклонился сначала царю, потом царевичу и вышел из царских покоев.
В доме Бориса Годунова собрались его дяди Никита и Степан Васильевичи. И тот и другой по приказу царя должны были принять участие в церемонии встречи Антония Поссевина.
Жена Бориса, Мария Григорьевна, со своими сенными девушками приготовила богатое угощение гостям. На столе появились меды и вина разные, печенья, соленья, варенья, студени и прочее.
Беседа шла о толмаче Франческо Паллавичино.
Шевригин рассказал царю о верной службе Паллавичино, но государь не велел его допускать к посольским людям, едущим от папы.
Оказывается, государю стало известно, что Франческо в Тирольской земле в «городе Филог» вместе с Шевригиным остановился у одного извозчика, на подводах которого везли скарб посла. Здесь же они встретили красивую девку – камеристку князя Эрнста, брата германского императора-цесаря. Она ехала к князю Эрнсту в Вену. Вечером, перед ночлегом, Франческо Паллавичино напился, а ночью пытался «над тою девкою насильство учинить». На уговоры Шевригина не сдавался, стал буйствовать, выхватил шпагу...
Царь, узнав об этом стороною, от другого толмача, сказал, что этому Франческе надобно было бы голову срубить, чтоб не позорил государево посольство, а ныне, так как в Москву едет тоже итальянец, посол папы, царь скрепя сердце решил оставить голову Франческо у него на плечах. Обидно это было царю, но что делать?
– И слава Богу! – произнес Борис Федорович с улыбкой. – Девка та девкою и осталась, а толмач-то Франческо хоть куда, не чета Федьке Филиппову, с которым у них постоянный спор. Голову срубить невелика трудность, да только такую голову лучше оставить. Пригодится.
– Слыхал я, – сказал Степан Годунов, работавший в Посольском приказе, – появился в Москве некий человек, а звать его не помню как... Бежал-де он из Италии. На галерах он там работал и языку их зело приучился. Умеет читать и писать. Не худо бы и его приблизить к нам, толмачом.
Борис Федорович приступил к трапезе, налил всем по чарке вина.
В это время к дому прискакали несколько всадников.
Выйдя на крыльцо, Годунов увидел царевича Ивана Ивановича.
– Добро жаловать! – весело крикнул Борис.
Среди провожатых царевича оказались молодые Шереметевы, Синицын Петр и личный дьяк царевича Спиридон.
Когда царевич вошел в дом, Годуновы быстро вскочили со своих мест и низко поклонились ему.
Быстрым, внимательным взглядом Иван Иванович окинул Степана и Никиту Годуновых и, указав с улыбкой на стол, насмешливо сказал:
– Так поднимем, что ли, чарки за здоровье его святейшества римского папу!
– Бог с ним! – с усмешкой махнул рукой Борис Годунов.
– Как так?! – возразил царевич. – Стало быть, ты царя не поддерживаешь?
– Полно шутить! – улыбнулся Годунов, указав на место под образами, и попросил царевича не погнушаться убогим угощеньем, разделить трапезу вечернюю среди его сородичей. Годунов обратился с тем же и к провожатым царевича Ивана.
Царевич поблагодарил Годунова и быстро уселся за стол.
Он был высок ростом, строен, красив, но в глазах его навсегда застыла какая-то усмешливость, которую люди нередко принимали как насмешку над собой и втайне обижались на царевича.
Степан Годунов провозгласил «чашу государеву»:
А кто про государево здравие
Чашу изопьет, тот бы здрав был
И спасен, а у кого в дому –
И дом его исполнился всякой благодати...
Дослушав до конца здравицу государю, все дружно осушили свои чарки.
Вторая чарка была выпита торжественно, с провозглашением здравицы царевичу Ивану, тоже стоя.
Затем были выпиты чарки вина за царевича Федора, за царицу Марию и за всех родичей государя.
Охмелевший Иван Иванович при подобострастном молчании Годуновых заговорил, барабаня пальцами по столу, как и отец:
– Государь ожидает посла папы. Мне приказ дан, чтобы я к тому делу касательство имел, но не лежит у меня душа ухаживать за проклятым иезуитом. Не он ли, не папа ли два года назад прислал Степке Баторию меч, чтоб Степка боролся им с «врагами христианства». Нас, русских, папа величал врагами христианства... А ныне мы будем челом бить ему, как примирителю... Срам!
Все трое Годуновых переглядывались с недоумением и страхом.
– Ах, Иван Иванович, батюшка ты наш душевный! – взяв царевича за руку и поцеловав ее, сказал Борис Федорович. – Нам ли судить дела государевы?! Как батюшка великий государь скажет, так тому и быть должно... Коли я был бы царем, строго требовал бы и я повиновения себе. А всех, кто мешал бы мне, я либо истреблял, либо отсылал в холодные пустыни...
Царевич хмельными, усмешливыми глазами осмотрел всех:
– Ну, а коли я, будучи государем, тебе велел бы папе туфлю целовать, как то делал Шевригин в Риме, ты послушался бы меня?!
– Да. Послушался бы. Головой в прорубь приказал бы броситься, и тогда бы послушал. Оным послушанием крепка наша держава. Разномыслие и непослушание губят царства.
– Ну, тогда не к лицу мне говорить с тобой! Холоп ты убогий... Холоп! – сердито топнув ногой, сказал царевич и поднялся со скамьи.
– Да. Я – холоп. Государев и твой холоп. Но не убогий, а гордый и сильный тем, что ваш холоп! – тоже встав со скамьи, горячо произнес Борис Годунов, раскрасневшись. – Не раз ты, государь, обижал меня, не раз гневался на всех Годуновых, но мы были и будем верными слугами престола.
Иван Иванович снова сел за стол, с насмешливой улыбкой покачал головой.
– Да, Борис... я знаю тебя... Умен ты. И хитер. А польского короля смирить надлежало бы не иезуиту и не папе, а мечу московского государя, – сказал он тихо, медленно, как бы про себя. – Коли сам за себя не постоишь, кто же станет тебя выручать? Все другие дела в сторону! Биться до победы со Стефаном надобно неустанно.
– Меч наш не заржавел, батюшка Иван Иванович, и пушечки наши не заснули крепким сном. Они отдыхают, а придет время – знатно по головке погладят польских панов. Свое слово молвят во благовремении... Русь на твердой земле стоит.
Борис Годунов налил еще всем по чарке.
– Батюшка государь Иван Васильевич не таков, чтобы отступать от задуманного дела. Много ли за долголетнюю войну со всякими врагами мы своей земли отдали? Почти ничего. Оное свидетельствует, дорогой наш государь Иван Иванович, о великой силе Москвы. Поднимем же и осушим наши чарки за святую матушку Русь!
Царевич с жаром схватил свою чарку, выпил ее, обнял и облобызал Бориса Годунова и быстро вышел из дома. За ним поспешно последовали и его провожатые.
Годуновы стали на крыльце, склонив головы.
Царевич вскочил на коня и, не оглядываясь, помчался по дороге, провожаемый своими всадниками.
Борис Федорович вошел в дом и, помолившись на икону, грустно покачал головою:
– Неладное творится с нашим царевичем... Неровен стал, нравом переменчив и кажет несогласие с отцом даже при людях. Строптив и неуступчив.
– Плохо так-то... – покачал головою Степан Годунов.
– Распря нередкая между государями и наследниками престола, – сказал Борис. – Но батюшка государь души в своем царевиче не чает. Подарками его засыпает... У царевича нрав упрямый и самолюбивый... Избаловали с малых лет.
– Похож он и на батюшку государя, – робко произнес Никита.
– Похож, – подтвердил, нахмурившись, Борис. – Это и худо. Он неуступчив, а государь и того более. Сердце мое болит, когда я вижу неустройство то в царевой семье. Горе всем от того!
Разговор уже не вязался, и в скором времени Степан и Никита Годуновы тоже разъехались по своим домам.
Посла папы Григория Тринадцатого Антония Поссевина царь Иван принял в Столовой Большой избе.
И он, и сидевший с ним рядом царевич Иван облачены были в лучшие царские одежды. Бояре и дворяне заполняли избу, сени и крыльцо. Они также нарядились в золотное платье, которое одевалось в самые торжественные дни. Государь приказал, чтобы во время приема папский посол был ослеплен богатством и роскошью московского двора.
В этот день посольские дьяки записали:
«И папский посол Антоней Поссевинус правил государю и великому князю и сыну его царевичу князю Ивану Ивановичу от Григория-папы поздравленье, а молвил: святейший папа Григорий Третейнадесять, пастырь и учитель Римской церкви, тебе, великому государю, Божией милостью царю и великому государю, Божией милостью царю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси, велел поздравление сказати. А царевичу князю Ивану Ивановичу посол правил поздравление по тому же. А царевича князя Федора Ивановича в ту пору с государем не было.
И государь, царь и великий князь, и сын его царевич, князь Иван Иванович, встав, молвили: «Григорий папа здоров ли?» И папин посол молвил: как он поехал от папы, а Григорий папа был в добром здоровье. Да подал государю от папы и от цесаря грамоты».
Поссевин поднес царю и царевичу дары, присланные с ним папою римским: крест с изображением «страстей Господних», четки с алмазами и книгу в богатом переплете о Флорентийском соборе.
(Папа прислал было царю еще икону Богоматери и младенца Иисуса, изображенного нагим; Антоний ее утаил, сведав, что царь не любит наготы в священной живописи.)
После царского приема Антоний Поссевин был приглашен к государеву столу. За ним старательно ухаживали по приказу царя боярские дети Василий Зузин, Роман Пивов и дьяк Андрей Шерефединов, которые приставлены были к послу на все время его пребывания в Москве.
Поссевин был кроток и приветлив со всеми; на каждом слове восхвалял мудрость и добродетели царя Ивана Васильевича, называя его «наияснейшим владыкою». Высказывал восхищение великолепием и роскошью, которыми окружен был прием его царем.
Государь смотрел на него тоже с приветливой улыбкой, а сам думал: «Как притворяется проклятый иезуит!» Царю было уже известно, что в стане Батория перед поездкой в Москву тот же Антоний Поссевин сказал: «Хлыст польского короля, может быть, является наилучшим средством для введения католицизма в Московии». Известно и то, что главный воевода короля Стефана Ян Замойский сказал про Поссевина, что «он никогда не встречал человека более отвратительного, чем этот иезуит»!
Царь многое знал о повадках папских слуг, знал о них еще по ранее бывшим на Руси сношениям с Ватиканом, а потому и смотрел на все уловки иезуита как на игру, в которой с выигрышем должен остаться все же он, московский царь!
...На другой же день бояре начали деловые переговоры с римским послом.
Царь возложил чин этих переговоров на Василия Зузина, на Романа Пивова и на дьяков Андрея Щелкалова, Афанасия Демьянова и Ивана Стрешнева.
Поссевин сказал, что у него к царю четыре дела.
Первое – чтобы московский государь с римским папою был, как и прежние государи, в «любви и соединении на много лет».
Второе – чтобы «все христианские государи были в любви и соединении».
Третье – «чтобы всем государям христианским стоять заодно против неверных Христовых врагов – на турецкого и всех бусурманских государей».
Четвертое – папа хочет положить конец пролитию крови между русскими людьми и поляками, «чтобы кровь христианская литися унялась», а чтобы общие силы направить против бусурман.
Далее Антоний Поссевин говорил о том, что он приложил по указанию папы большие усилия, чтобы склонить на сторону Москвы Венецианское государство.
– Венецианский князь, – сказал Поссевин, – наказал со мною государю вашему, что он с государем вашим хочет любви и соединения против турецкого султана.
Щелкалов спросил Поссевина: о чем же речь шла у него со Стефаном Баторием, в лагере которого он побывал проездом из Рима в Москву?
Поссевин не торопился дать ответ на этот вопрос Щелкалова. Потом все же должен был подробно изложить свою беседу с королем.
– Король Стефан меня долго держал наедине с собой. Он говорил, что хочет с государем вашим жить в вечном мире. Однако государь ваш не соглашается на его условия перемирия. Король Стефан требует, чтобы государь уступил ему всю Ливонию, а ваш государь настаивает, чтобы ему в Ливонии оставили тридцать пять городов. Король велел передать царю, что он уже не требует денег за убытки от войны.
Щелкалов перебил Поссевина:
– Мы знаем, что требует наш батюшка государь Иван Васильевич, и ты нам о том не говори. Как ты, посол папы, мыслишь: может ли наш государь уступить королю всю извечную вотчину нашу? Справедливо ли это? По-христиански ли?
Поссевин ответил, лукаво улыбнувшись:
– Его святейшество хочет прекращения пролития христианской крови. Он хочет мира. Для того послан и я. Пускай каждый владеет тем, что имеет. Так думает святой отец церкви.
– Ну, а еще чего хочет папа? – спросил Василий Зузин.
– Его святейшество просит государя дозволить нам построить в Москве несколько католических церквей для приезжающих иноземных купцов латынского вероисповедания, – тихо, возведя очи к небу, произнес он. – Тяжело нашим людям без молитвы и своей церкви дела какие-либо вести.
– О том мы не вольны говорить с тобой, – сказал Зузин нахмурившись.
Это был высокий седобородый человек с острым взглядом черных глаз из-под пучков седых бровей. Будучи думным дворянином и служа в должности суздальского наместника, он пользовался особым расположением царя.
– С нами говори ты о деле, а бездельных речей нам и тебе не к лицу говорить и слушать.
Видя, что с дьяками да дворянами не сговоришься, Поссевин, соблюдая смиренную уступчивость, высказал пожелание побеседовать лично с самим государем.
Ему было обещано, что об этом доложат царю Ивану Васильевичу.
...Царь с нетерпением ожидал у себя во дворце прихода Василия Зузина и его товарищей, чтобы услышать – о чем повел речь папский посол.
Он несколько раз ходил в моленную комнату и там усердно, на коленях, молился о благополучии Пскова, о предотвращении новых бед на полях брани.
– Да минует меня чаша сия! – говорил он, обратив свои горящие мучительным возбуждением глаза к иконам.
В приемной дворца уже собрались Зузин и его товарищи, чтоб доложить царю о своей беседе с папским послом. Явился во дворец и один литвин, который хотел что-то сказать государю особо, какое-то тайное дело.
Богдан Бельский, дождавшись, когда царь кончит молиться, доложил ему о Зузине и его товарищах.
Иван Васильевич велел ввести их всех в свою рабочую комнату.
Зузин и сопровождавшие его дворяне и дьяки низко поклонились царю. Затем Зузин и Щелкалов передали дословно беседу с Антонием Поссевином, а также и его просьбу о беседе лично с государем.
Иван Васильевич задумался, выслушав послов.
– Да! – вздохнул он. – О дальнейшем поразмыслю. Буду совет держать с царевичами и ближними боярами. А теперь идите.
Бельский ввел литвина. Это был дородный парень с открытым, смеющимся молодым лицом.
– Ну, говори, что знаешь.
Литвин стал на колени. Царь Иван велел ему подняться.
– Великий государь, подслушал я разговор папских людей на их дворе... Король сказал в Вильне Антонию Поссевину: «Государь московский хочет обмануть святого отца. Видя угрозу над собой, рад все обещать: и соединение вер, и войну с турками. Но меня не обманешь. Иди и действуй – не противлюсь. Знаю только, что для выгодного и честного мира надобно воевать. Мы будем иметь его. Даю слово!» Поссевин благословил короля «на дела, достойные героя и христианина», и поехал к вашему величеству. А король будто бы тут же и двинулся к Пскову. Папские люди говорят, что Псков будет взят. Они радуются этому.
Выслушал донос литвина царь с нескрываемым возмущением.
– Спасибо тебе, добрый человек.
Обратившись к Бельскому, он сказал:
– Богдан, одари его.
После его ухода Иван Васильевич впал в глубокое раздумье. Ему и без того было ясно, насколько лживо и недобросовестно поведение папского посла. Теперь стало еще яснее, что римскому папе приятнее была бы победа Стефана Батория и вторжение его в Россию. Случись это – он напустил бы сонмища иезуитов, католических попов на русские города и селения, чтобы силою внедрять в народ свою католическую веру. Царь хорошо знал, как безжалостны и дики расправы католиков везде, где огнем и мечом им удается покорить царства. Одна Варфоломеевская ночь заставила содрогнуться весь мир от ужаса и гнева. А чего стоят кровавые расправы Филиппа Испанского и герцога Альбы с народом! Царю многое известно, и вполне понятно, зачем приехал папский посол. Он хотел бы, чтобы когда Стефан король вторгнется в Россию, то католичеству на Руси уже было бы положено начало. А если королю и не удастся одолеть Россию, то и тогда папа может считать себя миротворцем, который хочет ускорения мира между Москвою и королем Стефаном.
Иван Васильевич, обдумав все это, решил не мешать иезуиту вмешиваться в военные дела, а разговоры о вере затянуть насколько удастся дольше.
– Скажи Зузину, государь будет беседовать с Антонием, – обратился царь к Бельскому.
– Слушаю, великий государь! – низко поклонился Бельский и вышел из царских покоев.
Привело в великое удивление всех дьяков Посольского приказа то, что царь хочет лично беседовать с послом папы в своей рабочей комнате, не соблюдая принятого при разговорах с послами обычаев, но попросту, в домашнем обиходе.
Когда Антоний Поссевин вошел к царю, то он был озадачен простотою одежды, хотя и дорогой, осыпанной по вороту и нарукавникам бриллиантами, но не парадной царской, в которой царь его встретил в первый раз.
Палата была небольшая, на нескольких скамьях сидели человек двенадцать самых приближенных к царю бояр. Тут находились и отец и братья царицы – Нагие, Никита Романович, Борис Годунов, Богдан Бельский, дьяк Писемский, Щелкалов Андрей, Зузин.
Все свидетельствовало о желании царя поближе сойтись с папским послом. О том же говорило и приветливое выражение лица Ивана Васильевича: оно было веселое, довольное. Царь указал послу на место совсем близко от своего кресла.
Он обратился к Поссевину со словами, в которых звучало одобрение царя по поводу присылки ему книги о Флорентийском соборе. Он уже ознакомился с тем, что там написано, и считает римского папу поистине мудрым отцом святой церкви.
Услыхав это, Поссевин попросил разрешения передать государю в его собственные руки папино письмо.
Царь Иван, приняв от Поссевина письмо, велел дьяку Щелкалову прочитать его вслух. Письмо было уже переведено толмачами Поссевина на русский язык.
Папа писал: «Посылаю твоему величеству книгу о Флорентийском соборе печатную. Прошу тебя, чтоб ты ее сам читал и своим докторам приказал читать; великую от того Божью милость, мудрость и разум получишь. А я от тебя только одного хочу, чтоб святая и апостольская церковь с тобою в одной вере была, и все прочее твоему величеству от нас и от всех христианских государей будет готово».
Чтение письма было кончено. Поссевин, обратившись к царю, сладкозвучно, едва не со слезами умиления в голосе, сказал:
– К царствам и богатствам, которых у тебя много, к славе той, которую ты приобрел расширением земли своей, прибавь славу единения с верою апостольскою – и тогда великое множество благословения небесного получишь.
Иван Васильевич слушал Поссевина спокойно, с большим вниманием и в ответ на его речи и на письмо папы сказал:
– Мы никогда не желали и не хотим, чтобы кровопролитие в христианстве было, и Божиим милосердием нашим от младенчества нашего через много лет кровопролитие в христианстве не велось. Но ненавидящий добра враг ввел в Литовской земле новую веру. Он называется Лютер Мартын. В ваших странах эта вера сильно распространилась, и с той поры, как это учение утвердилось, так и в христианстве по вся места кровопролитие началось. Как и каким обычаем началось и почему между нами и королем Стефаном недружба такая – мы тебе об этом после скажем. А теперь мы говорим тебе только о том, что мы с папою и императором Рудольфом желаем в дружбе жить. То, что наивышний папа хочет между всеми нами, христианскими государями, мир установить, то нам любительно и приятно.
Царь Иван, произнеся эти слова, приподнялся с кресла и низко поклонился. Усевшись снова в кресло, он несколько минут сидел в раздумье, а потом продолжал:
– Венецианам в наше государство приезжать вольно. Пускай с ихними попами [132]и всякими товарами. Но церквам римским в нашем государстве быть непригоже, потому что до нас этого обычая здесь не бывало, а мы любим по старине жить.
После этого царь приказал Зузину прочитать условия, на которых он, царь всея Руси, желает заключить мир со Стефаном Баторием.
– Нам нельзя уступить королю всей Лифляндской земли. Если нам всю ее уступить, – сказал царь Иван, – то каким путем мы будем ссылаться с наивышним папою, с цесарем и с государями итальянскими и иными поморскими местами. Надо ждать милости короля польского. Но прилично ли это государю всея Руси? Король называет меня фараоном и просит у меня четыреста тысяч червонцев, но фараон египетский никому дани не платил.
О соединении с римскою церковью Иван Васильевич сказал:
– Мы теперь тебя отпускаем к королю Стефану по важным делам наскоро, а как будешь у нас по возвращении от короля Стефана, тогда мы будем говорить и о вере.
Царь Иван, тяжело вздохнув, грустно произнес:
– Издавна в обиде мы на польских королей. Обращался к нам за помощью молдаванский князь Петр Papеш. Мы хотели помочь ему и деньгами и художниками, но король не пропустил в Молдавию наших послов. То же самое мешали нам в дружбе и с молдаванским господарем Александром Лопушняном. Вот тебе и дружба меж собою христианских правителей!..
В соседней палате были собраны столы со всевозможными яствами и винами; вызваны были туда же гудошники и гусляры.
Зузин объявил Поссевину желание царя Ивана Васильевича пригласить посла наивышнего папы к своему царскому столу.
Поссевин с благодарностью принял это приглашение.
...Вернувшись к себе на ночлег после этой трапезы за государевым столом, Антоний Поссевин записал для посылки доношений в Рим:
«Я видел не грозного самодержца, но радушного хозяина среди любезных ему гостей, приветливого, внимательного, рассылающего ко всем яства и вина.
В половине обеда царь, облокотясь на стол, сказал мне:
– Антоний! Укрепляйся пищею и питием. Ты совершил путь дальний от Рима до Москвы, будучи послан к нам святым отцом, главою и пастырем Римской церкви, коего чтим мы душевно и коего мы признаем наместником Иисуса Христа».
Это свидание с царем обрадовало папского посла и вселило в него надежду о возможном присоединении московского царя и его страны к римско-католической церкви.
После того Антоний Поссевин, бодрый, охваченный желанием заслужить дальнейшее доверие царя, решил оказать воздействие на короля Стефана, чтобы он пошел навстречу царю, уступил бы ему хоть кусочек Ливонии и заключил мир.
Проводы Антония были такие же дружественные, почетные, каковою была и встреча.
Иван Васильевич вызвал Бориса Годунова. С лукавой улыбкой он сказал ему:
– Шевригин донес мне, что один пьяный поп в Риме открыл ему тайну: будто папа сам первый хотел послать к нам грамоту о дружбе и мире. А послать с ней он хотел того попа. Но будто какой-то тайный его соглядатай из моих же людей, при моем дворе донес ему о моем намерении послать в Рим посла... Тогда папа свою грамоту отложил. Что ты скажешь – кто бы это мог? Кто сей предатель?!
Борис задумался. Царь с волнением ждал ответа.
– Кто ж иной, как не бежавший от нас Давид Бельский...
– А кто же мог то сообщить изменнику Давыдке? Откуда он мог узнать? Знали это только царевич, ты, Богданка Бельский и Писемский... Ну?!
– Я молчу, государь.
– Говори.
– Трудно мне... тяжело... Писемский того не скажет... С Давыдкой я не знался. Мы были с ним в недружбе. Я ему не мог сказать.
– Так кто же? Остаются двое: царевич и Богдан.
– Не ведаю, государь.
– Ведать не можешь, но думу иметь свою можешь... Какова она?
– Царевич имеет много друзей... Да и Давыдка бывал у него в застольных торжествах... Хмельные забавы там не редкость.
– Хмельные забавы – не редкость и в моем дворце. Что ты думаешь, когда говоришь о том?
– Я думаю, что во хмелю мог проговориться и царевич...
Царь нахмурился. После продолжительного молчания спросил:
– А Богдан Бельский? Он ведь сородич Давыдки...
– Не берусь судить о том.
– Говори. Перед тобою государь! – громко сказал царь.
– Не гневайся на меня, батюшка Иван Васильевич. Мое слово может быть пристрастно.
– Знаю... – усмехнулся царь. – Не любишь ты его. Больше не стану пытать тебя.
– Леонтий Шевригин – добрый малый. Я одарил его от твоего царского имени черкасским конем и серебряной сбруей...
– Благое сделал. А еще мне Шевригин донес, будто папа римский недолюбливает цесаря за то, что тот князей своих боится... В Риме хотели бы смерти цесаря Рудольфа.
– Папам не привыкать отправлять в рай людей королевской крови. А что Рудольф силы в своем царстве не имеет, и то – правда.
– Коли так, будем, Борис, еще больше крепить с цесарем нашу дружбу. Чтобы стать сильным, надо оказывать сожаление слабым. Это им по душе. Это заставляет их цепляться за сильного. Не так ли? – с усмешкой сказал царь Иван.
– Слабые почитают сильных, коли те изъявляют им добрые чувства. Истинно, государь.
– Но... Борис! Кому же я теперь могу доверять свои тайны?
– За себя, государь, я ручаюсь...
– И я за себя ручаюсь, а за сына своего Ивашку не ручаюсь... Не надежен он. Глуп еще. Выходит: ты да я.
– Воля твоя, батюшка государь.
– Теперь иди. Я тебя отпускаю.
После ухода Годунова царь Иван, обратившись к иконе, сказал:
«Господи, прости меня, ропщу я... Возношу тебе, Христу и царю, жалобное слово свое, изнемогая от великих напастей! Для чего поражал ты меня столькими бедствиями с того времени, как я увидел свет? Для чего я принял столько горестей и на суше и на море от друзей и от врагов, а ныне и от детей. Как львы обступили и как псы лают на меня. Какие жалкие вести с востока и с запада! И где отрада?»
Чувствуя, как слабеют его ноги, Иван Васильевич опустился в кресло.
«Афанасий Бельский... царевич Иван... Возможно ли?!»
Царь встал, налил из кувшина воды в ладонь, помочил свою голову, смахнул с лица уныние. Теперь надо быть крепче, тверже, чем прежде.
Синие, медведеобразные облака, наплывая одно на другое, слоились в вышине... Дул теплый южный ветер. Древнюю Покровскую башню облепило присмиревшее вдруг воронье. В окрестностях Пскова наступила необычайная тишина.
Целые сутки псковитяне от мала до велика на ногах. Прискакавшие накануне разведчики-гонцы донесли воеводе Шуйскому: Стефан Баторий, овладев городом Островом, во главе стотысячного войска идет по дороге к Пскову.
Псковитяне этим известием не были застигнуты врасплох. Царь Иван издавна оснащал Псков всяким оружием и укреплял его крепостные стены. Теперь здесь было собрано пятьдесят тысяч пеших воинов да семь тысяч конницы. На стенах по приказанию царя было расставлено множество пушек; в числе их – вновь изобретенные пушечных дел мастерами огромные: «Барс» и «Трескотуха».
Утром двадцать пятого августа Иван Петрович Шуйский после торжественного богослужения взял клятву с детей боярских, со стрельцов и граждан псковских, старых и малых, чтоб всем «стоять накрепко, биться с врагом до последнего». Народ целовал протоиерею Троицкого собора Луке крест, которым он осенял собравшихся, восклицая:
– Умрем, но не сдадимся!
Окруженный воеводами, пушкарями и стрелецкими начальниками, князь Шуйский осмотрел все укрепления. В места, где стены обветшали, сгонял мужчин, женщин и детей. Они принимались поспешно обкладывать камнем и засыпать землею ветхие, плохо защищенные места, как им указывал воевода.
«Окольняя» – внешняя – стена раскинулась вокруг города на восемь верст. Шуйский и его воеводы верхом на конях объезжали ее, осматривая: все ли на месте, готовы ли воины к обороне. Первые удары врага посыплются на эту стену. Она – главная защита города.
Пушкари со стены бодрыми выкриками успокаивали воеводу, перевешиваясь через перила башни, чтобы его приветствовать. Дружною толпою облегая свои орудия, они зорко всматривались в даль, где должен появиться враг. Кое-где со стены срывалась грустная русская песня, та песня, в которой нет ни отчаяния, ни неверия, но в которой заложено глубокое раздумье русского человека над своей судьбой, над страданием родины. Эту песню, как им казалось, певали и Илья Муромец и Добрыня Никитич, и она им придавала еще больше сил для единоборства с врагами, для одоления их.
Пришел час. Дозорные в густых облаках пыли приметили черные, похожие на громадных змей полки Стефана Батория, выползавшие точно из недр земли.
Воевода велел зажечь предместье. И сразу нарушилась тишина.
Загремел осадный колокол. Народ бросился к стенам, вооружившись кто чем мог. Крики воинов, топот и ржанье коней, лязганье железа – все слилось в дикий, тревожный гул.
Чем ближе подходили вражеские полчища, тем осторожнее, неторопливее были их движения. И вдруг они остановились.
В крепости стало уже известно, из кого состоит Баториево войско. Тут и поляки, и литовцы, и венгры, но и немцы брауншвейгские, любчане, австрийцы, пруссаки, курлянды, были в Баториевом войске и датчане со шведами. Слух о поживе и их привлек сюда.
Двадцать шестого августа королевские войска стали бесшумно окружать Псков под грохот орудий всех псковских бойниц и расположились на берегу реки Великой, в четырех верстах от города. Удары русских пушек заставили вражеские полки податься в леса. Но трудно было укрыться от меткой стрельбы псковских пушкарей.
Произошло явное замешательство в войсках короля Стефана, шедших с такой храброй самоуверенностью к крепости.
В это время не замеченные королевским войском в Псков прискакали всадники, посланные к князю Ивану Петровичу с грамотой от царя. Среди них находился и Хвостов Игнатий. Издали заслышав огневой бой, они решили, что им придется сражаться с неприятельскими воинами, приготовились умереть, уничтожив цареву грамоту, но не сдаваться; однако опасность миновала, и они успели проскочить в ворота крепости беспрепятственно. Королевские стрелки стали осыпать их пулями, когда уже было поздно.
Шуйский принял московских всадников радушно, свел их в баню. Они всласть попарились с дороги, а затем в соборе помолились. После того накормил их воевода обедом в своем шатре. Все время он любовался статным красавцем Игнатием Хвостовым.
– Когда бы польская королевна тебя увидела, брат, она Степку-короля прогнала бы, а тебя королем сделала, и войне тогда бы конец! – посмеялся он, торопливо перекидывая через плечо саблю, чтобы снова идти к своим воеводам на крепостную стену.
Игнатия Хвостова назначили сотником к стрельцам.
– Учитель у тебя хороший был – Никита Васильевич Годунов... Справишься! – похлопал Шуйский его по плечу и быстро вышел из шатра.
На площади Игнатий полностью почувствовал, что он находится в осажденном городе. Женщины и дети подвозили к крепостным стенам в бочках смолу, каленые ядра, камни. Монахи и попы ходили в толпе с крестами и хоругвями, благословляли горожан, призывая их защищать родную землю. Заметил Игнатий, что люди в городе даже говорят почти шепотом, озабоченно прислушиваясь к боевому шуму.
Хвостов влез на стену, где стояла толпа стрельцов, вглядывавшихся в станы Баториевых войск. Было хорошо видно, как враги «копали борозды» [133]вдоль реки Великой, около южной стены крепости, как прикатывали к окопам туры, делали насыпи. Работа кипела, горячая, торопливая. Вражеские воины все ближе и ближе подходили к крепости. Видно было даже переправу орудий на соседний берег реки Великой.
Все это спокойно наблюдали Шуйский и его воеводы; они решили не мешать работе королевских людей, думая подпустить их совсем близко к крепости.
Хвостову дали сотню стрельцов. Он побеседовал со всеми десятниками, осмотрел каждого стрельца и сказал строго и громко:
– Послужим государю батюшке с честью! Покажем ворогу удаль свою. Не в силе Бог, а в правде.
Стрельцам их новый молодой начальник пришелся по душе.
– На лицо пригож, – говорили они, – и на дело, видать, расторопен.
В крепость явился перебежчик из вражеского стана, поляк, и сказал:
– В королевском войске мало поляков и литвы, но огромные толпища наемников – немцев и венгров. Захотелось им поживиться в Московии богатой добычей. Ксендз Пиотровский воскликнул, увидев Псков: «Господи! Какой город! Точно Париж! Помоги, Господи, нам одолеть его». Сам король посулил наемникам «золотые горы». Вот они и прилепились к королевским панам... Георг Фаренсбах привел с собою немецкую пехоту из Любека и других немецких городов. Курляндских немцев привел в лагерь короля Варфоломей Бутлер. С пруссаками пришел Фабиан фон Донау. В разных немецких городах собрал ландскнехтов Редер. С венграми подошел к Пскову Бекеш. Многие другие полки также из иностранцев с французом Жаном Гардонном во главе.
– Наемник – не вояка! – громко сказал Шуйский. – Продажная душа – не опора. Бог милостив, скоро невмоготу станет наемникам короля наша огневая забава. Знаю я их. Видывал. Слуги они королю до черного дня. Крепко держаться будем – тоска их задавит, окаянных, отойдут.
Недолго пришлось псковитянам ждать вражеского наступления на крепость.
Седьмого сентября Стефан Баторий приказал своим войскам двинуться на штурм Пскова.
Из всех орудий королевского войска началась пальба по основанию стен и башен крепости.
Под прикрытием орудийного огня королевская пехота и всадники стали прокрадываться к стенам Пскова, но вскоре принуждены были отойти назад, неся большие потери от встречного огня псковских пушкарей.
На следующий день, восьмого сентября, штурм возобновился. Поляки, немцы и венгры храбро двинулись к стенам Пскова. Королевским пушкам удалось пробить в одном месте, между двумя башнями, стену. Воздух огласился пронзительным воем множества медных труб и торжествующими криками вражеских толп, устремившихся в пробоину.
Первым полез в нее с развернутым знаменем венгерский полковник Гавриил Бекеш, увлекая за собою венгерских всадников. В другом месте на развалинах стены водрузили свои знамена польские офицеры Фома Держек и Матвей Керекеш.
Разгоряченные успехами королевские воины неудержимо хлынули к городу, но тут им помешали ров и несколько деревянных укреплений. В междустенье завязался бой.
Князь Шуйский, без шлема, с развевающимися по ветру волосами, объезжая улицы внутри города, призывал воинов и горожан напрячь все силы, дать отпор врагу. Духовенство вынесло из собора мощи и иконы, останавливая тех, кто в испуге отпрянул от стен, оставив их беззащитными.
Замешательство среди осажденных вследствие пролома стены прекратилось.
– За родину, за батюшку государя! – крикнул Шуйский, помчавшись впереди толпы псковитян к пролому, где уже, ослабевая, копошились вражеские ратники.
Началась новая жаркая схватка в проломе.
С новой силой воспрянули на стенах после передышки и крепостные орудия, осыпая ядрами противника, опьяненного успехами. Женщины и дети обливали со стен врагов кипятком и расплавленной смолой, сбрасывали с проклятиями вниз тяжелые камни. Даже больные и раненые приползали на стены и через силу, кто чем мог, громили беспорядочные толпы разъяренных королевских солдат.
Но трудно было сломить упорство вражеского войска, упорство жестокое, отчаянное.
После долгого кровопролитного боя приступ все же увенчался удачей.
Поляки заняли сбитую до половины выстрелами из пушек Свиную башню, а венгры – разрушенную почти до основания Покровскую башню.
В королевском лагере поднялось ликование.
Перед приступом, как рассказывали Шуйскому захваченные в плен польские офицеры, король устроил обильное угощение в своей ставке для всех военачальников. Играли венгерские музыканты, хмельные песни лились рекой, сонмы веселых женщин приняли участие в плясках.
Во время этого пиршества польские офицеры встали из-за стола и, подняв сабли над головами, поклялись королю в том, что вечером будут ужинать во Пскове.
Рассказывавший это высокий, бойкий, рыжеусый пан уверял слушавших его воевод, что польские военачальники свое обещание выполнят – сила королевского войска велика, непобедима. Нет никакого смысла псковитянам бороться с таким могущественным королем, как Стефан Баторий.
Шуйский терпеливо выслушал его.
– Кто хвалится, тот с горы свалится, – насмешливо сказал он.
Когда пану перевели слова Шуйского, он недоверчиво, исподлобья посмотрел на воеводу.
– Наш король не имел поражений. Он не любит хвастаться.
– Коли не имел, так будет иметь, – строго произнес Шуйский и обратился к стрельцам: – Возьмите его да сторожите крепко. Не нарочно ли он попал к нам в плен, не с умыслом ли?! На всякие хитрости пускается их король-простачок.
Шуйский отобрал для смелой вылазки из крепости самых отважных воинских людей. В число их попал и Хвостов.
На ратном совете воеводы решили не давать покоя королевскому войску, неожиданно нападать на него во время передышки между штурмами.
Ночь осенняя, лунная.
В городе тихо; в скорбном полумраке храмов горожане возносят молитву об одолении напавшего на них врага.
Хвостов стоит, прижавшись спиною к каменной стене, у городских ворот, которые должны открыться вот-вот для того, чтобы через них он, Хвостов, со своими стрельцами напал на вражеские таборы, что раскинулись вблизи городских стен.
Его мысли, как всегда, об Анне. Здесь, среди камней и куч щебня, в темноте, она стоит перед ним – живая, нежная, кротко отвечая ласкою на его ласки, как тогда...
Облитые лунным светом белые стены собора, домишки обывателей, шатры ратников – все это вдруг подняло в душе Игнатия воспоминания об уютном домике на усадьбе Никиты Годунова. Даже медвежонок пришел на память, и невольная улыбка скользнула по его лицу.
Вспомнилось, как ласково смотрел на него Никита Годунов, как заботливо, по-матерински благословила его при отъезде во Псков Феоктиста Ивановна, но с Анной ему не пришлось проститься.
И невольно, про себя, тихо запел песню Игнатий:
Погляжу я в ту сторонку –
Замрет сердце и заноет...
К нему подошел старый седобородый стрелец в громадной косматой шапке, с широким мечом на боку.
– Что, сынок? Аль приуныл?
– О Москве вспомнилось... Хорошо там! – ответил Игнатий, вздохнув.
– На чужбине, сынок, и собака тоскует, не токмо человек. Сам я с Белоозера сюды прислан. Много наших по государеву наказу на защиту пришли. Хоть и чужбина, а свое, родное.
Немного помолчав, он, как бы про себя, тихо произнес:
– Такое дело... Со всех концов мужики сошлись. Горячо теперь будет!
И отошел, потирая руки.
Ночь прошла тихо, но утром бой возобновился. Опять пронзительно завизжали трубы королевского войска, – снова заревели вражеские пушки, и опять с распущенными знаменами потекли на приступ пешие и конные толпы неприятеля, сверкая на солнце копьями и мечами.
Встрепенулись и защитники Пскова. Гневно заревели огромные пушки «Барс» и «Трескотуха». Огонь и дым их наводили ужас на польскую пехоту, терявшую под их выстрелами множество людей убитыми и ранеными. «Барс» несколькими ударами выбил немцев из Свиной башни. Шуйский, заметив прятавшиеся в ней остатки врагов, велел подкатить бочки с порохом под ее основание, а порох зажечь. Вскоре развалины башни и находившиеся там враги взлетели на воздух.
Старики, женщины и дети с огромным усердием таскали к стенам бревна, камни, катили бочки с порохом, тачки с ядрами. Иные из них слезно молились в церквах, прося у Бога победы над врагом.
В самый тяжкий час к проломному месту в крепостной стене двинулся крестный ход с иконами и хоругвями, сопровождая отряд Игнатия Хвостова. Шуйский наказал сделать через пролом в стене вылазку, чтобы отогнать от того места королевских солдат.
Воины Шуйского приготовились биться с врагом до конца. Они пели молитвы вместе с народом, провожавшим их на ратный подвиг, молитвы о победе. Смешавшись с рыданьями женщин, слова молитвы звучали решимостью защитников крепости биться с врагом до конца.
Хвостов сидел на коне с обнаженным мечом, растроганный, оцепеневший от нахлынувших на него чувств. Из-под железного шлема на толпу смотрели с нежностью его наполненные слезами, почти детские, молодые глаза.
Но вот он дал знак толпе народа остановиться, дальше не провожать воинов. Построившись в боевой порядок, отряд всадников, предводимый Хвостовым, быстро, с копьями наперевес, помчался навстречу видневшимся в проломе королевским войскам.
Шуйский со стены следил за действиями отряда. Рядом с ним находились Скопин-Шуйский и князь Черкасский.
Вот Хвостов столкнулся с громадным венгром, закованным в железо, – начался поединок. Шуйский и стоявшие рядом с ним люди весело рассмеялись, когда увидели, как Хвостов ловким ударом меча выбил из седла венгра.
Псковские всадники, видя это, еще яростней стали драться с венграми, храбро налетая на них, не щадя своей жизни.
Перевес был на стороне малочисленного отряда псковитян, но вдруг на помощь венграм из леса выбежало множество немецких ландскнехтов.
Начался бой не на живот, а на смерть.
У Шуйского и его ближних воевод на глазах был внезапно сбит с коня и сам Игнатий Хвостов. Без начальника остатки отряда псковитян быстро повернули и умчались обратно в крепость.
Королевские всадники бросились следом за ними в пролом Покровской башни, но тут им Шуйский приготовил огневую завесу, от которой погибло много венгров, немцев и поляков. Враги бежали из Покровской башни.
Битва кончилась поздно ночью. Псковитян были убиты восемьсот шестьдесят человек и ранена одна тысяча шестьсот. Неприятель потерял около пяти тысяч человек, в том числе прославленного венгерского воеводу Гавриила Бекеша.
У псковитян погиб казацкий атаман князь Черкасский, герой, смерть которого горько оплакивали псковские сидельцы.
Шуйский велел привести к нему на крепостную стену пленного пана, предсказывавшего накануне победу короля. Когда тот появился, он указал ему на устланное трупами королевских людей поле около крепости:
– Вот где ужинают люди твоего короля. Любуйся!
В глазах пана застыло выражение испуга.
Когда его увели, Шуйский с усмешкой произнес:
– Теперь я вижу... Обет, данный царю, мы сдержим. Жаль только Черкасского и Хвостова. Славные были воины!
Шуйский тяжело вздохнул, снова заговорив о Хвостове.
– Не простой он крови. Сановит, красив и умом силен. Жаль, жаль!
Шуйский перекрестился.
Взятые в плен поляки сказали, что теперь им нечего скрывать. Пскову опасности теперь уже не грозит: в королевском войске нет пороха, стрелять нечем. Король послал караван в Ригу, чтобы привезти порох оттуда. В стане короля идут несогласия. Замойский говорит одно, король другое, бушуют паны на королевском совете.
– Так-то так, – сказал Шуйский, – а все же нам следует держать ухо востро. Пошлем во все концы разведчиков, расставим стражу, да и пушкари чтоб не дремали. У нас пороха хватит. Государь батюшка позаботился о нас.
К государю были посланы гонцы с донесением об отбитии двух больших штурмов и о тяжелых затруднениях в польско-литовском войске.
Царевич Иван и Борис Годунов верхами совершали загородную прогулку вдоль Москвы-реки.
С утра на дороге, деревьях и крышах домов еще виднелись следы хлеставшего всю ночь ливня, но постепенно под теплом ярких солнечных лучей земля высыхала, и только луга долго еще сверкали сыростью. Над Москвой-рекой дымился разорванный в клочья туман.
Под копытами арабских скакунов хрустел мокрый песок.
Кругом тишина.
Кремль далеко позади.
Царевич и Годунов, обряженные в теплые стеганые кафтаны, захватили с собой луки и колчаны со стрелами на всякий случай.
Царевич, слывший лучшим наездником в Москве, сидел на коне прямо, не шелохнувшись. Те из посадских, которые попадались ему навстречу, сняв шапку, долго любовались красотою царственного всадника. Лицо Ивана Ивановича было румяное, взгляд быстрый, живой, острый.
Московские люди питали добрые чувства к храброму и умному наследнику престола. В народе ходил слух, что царевич многих людей защитил от царского гнева. Молва шла и об его твердом, прямом нраве, о том, что царевич не боялся говорить в глаза правду самому царю. Это особенно ценили посадские люди.
Борис Годунов держался с царевичем почтительно. Во время беседы он перегибался с коня в его сторону, внимательно вслушиваясь в его слова, однако Годунов не имел обычая льстить или поддакивать даже царю. Он говорил мало, но самолюбиво отстаивал свои слова. Не прочь был и поспорить не только с царевичем, но и с самим царем. И это очень шло к его черным умным глазам, к его мужественной внешности. На него не обижались. Наоборот, это привлекало к нему симпатии царя и вельмож.
Вот и теперь в разговоре с царевичем о завистливых цередворцах Годунов смело, с убежденностью сказал:
– Хитрая зависть всегда выискивает случай затмить чужие достоинства. Наипаче это ощутительно при царских дворах. В каком великом человеке не нашли бы завистливые люди порока? В какой победе не отыскали бы они чего-нибудь обидного для победителя? Каких героических дел не унижали? Есть люди, которые все истолковывают не в честь героя, а в опорочение его! Иисус Христос – и он не мог оградить себя всею славою чудес от стрел зависти. Нет ничтожнее и вреднее людей завистливых.
Иван Иванович слушал Бориса Годунова с большим вниманием, а когда тот кончил свою речь, он сказал:
– А у царей, у которых все есть, может ли и у них быть зависть? Чему им завидовать и кому?
Такого вопроса Годунов никак не ожидал. Он задумался.
– Да, царям нечему завидовать... – нерешительно, в раздумье ответил Годунов.
Иван Иванович улыбнулся.
– Давид-царь был самым могущественным государем в мире, но он позавидовал своему холопу и отнял у него жену. Ну, а царь старик не может ли позавидовать молодому?
– Да. Может, – согласился Годунов. – Старцы завидуют молодости.
– Мой отец не один раз говорил мне: завидую я твоей молодости!.. А я его спросил: если бы ты, батюшка государь, стал молодым, как бы ты стал править государством – так ли, как правил до сего дня, или стал бы царствовать по-другому? Государь сказал: до сего времени я правил так, как мне указывал Господь Бог. Может ли государь идти против воли Божьей?!
– В этих словах я вижу великую мудрость государя батюшки: правление государя, несмотря на великие бури и огорчения, шло прямым путем к счастью Руси.
Царевич Иван испытующе посмотрел на Бориса.
– Так ли это, Годунов? Не говоришь ли ты, чтоб угодить мне? Будь прямее. Я рад слушать голос совести. Не страшусь я, как отец, правды.
– Могу ли я, молодой государь мой, кривить душой перед тобою?
Дальше ехали молча. Царевич был задумчив. С левой стороны – тихая, недвижная Москва-река, с правой – леса. Берег становился возвышеннее. От самых ног коней нисходили к воде песчаные обрывы. Пестрым ковром опавшие кленовые, ясеневые и ореховые листья устилали дорогу. Иногда в чаще слышится хруст валежника – мелькнет заяц и быстро исчезнет из глаз.
– Истинная слава государей – быть отцами народа, чтобы царили мир и благоволение, – нарушил молчание царевич Иван. – Какое блаженство для самого государя почитать свое царство единым семейством, иметь более права на сердца подданных, как сынов своих, нежели на жизнь и имущество их, яко рабов?! Вот о чем думаю я, Борис!
– Мудрое молвил, государь Иван Иванович, – взволнованно произнес Годунов.
– Однако мое сердце неспокойно, моя душа изнывает от тоски. Не вижу я той благости в нашем царстве... Был малым ребенком я, многое оставалось темно для меня. И был беспечен я. Ныне прозреваю: неправда томит меня, яко недуг. На чем мы утверждаем обманчивые надежды?! В свои силы мы уже не верим. На папу латынского стали надеяться. Сам я, пытаясь заглушить тоску бессилия, предаюсь распутству и бражничеству. Государство разорено, подлый черный люд ропщет... винит нас... Горе близится, беда повисает над престолом... Жди бури!
Иван Иванович остановил коня, повернулся лицом к заречной стороне. Бледный, с горящими беспокойством черными глазами, он был красив и вместе с тем страшен – страшен своею мрачностью, напряжением своего беспокойного ума. Он протянул руку по направлению к кучке деревенских изб, видневшихся вдалеке:
– О чем думают там, в этих норах?!
И, не дождавшись ответа Годунова, сказал:
– Мне один бродяга донес, что там молят Бога, чтобы он поскорее послал им смерть... Они уже перестали проклинать нас. Невмоготу им. Вот что я знаю. Я выпорол кнутом того бродягу. Досадил он мне своими речами. Противен он был, и глаза его, как у подшибленного пса.
– Кто же тот нерадивый слуга, что допустил бродягу к царевичу?! – с возмущеньем в голосе воскликнул Годунов.
Царевич Иван бросил недобрый взгляд в его сторону.
– Я не малый ребенок, чтоб меня оберегать от мужиков. В своем усердии наши слуги нередко наносят нам ущерб. Оберегая, творят зло. Мужиков не грех послушать.
В это время с вершины одного дерева сорвался большой черный ворон, оглушительно каркая. Царевич быстро скинул с плеч лук, натянул тетиву. Стрела впилась на лету в ворона. Птица закружилась на месте и винтом упала вниз, в реку.
– Теперь легче на душе стало! – рассмеялся царевич.
Годунов тоже рассмеялся:
– Стрелок ты исправный, всем известно.
– А какое небо... солнце! Сам Господь Бог смотрит на Русскую землю. На него надежда! На римского папу я не надеюсь, и никогда бы я не послал никого к нему. Просил я отца дать мне войско... С Божьей помощью отогнал бы я от Пскова короля Стефана... Отец не дал. К Нарве тоже подошел уже Делагард. Того и гляди – падет Нарва.
Годунов присмирел, робко вздыхая. Не первый раз он слышит жалобу царевича на отца. А царь жалуется ему, Годунову, на строптивость сына, на его упорство и своенравие во псковских делах.
– Господь никогда не забывал Руси, не оставлял ее без своей милости... – сказал Борис.
– Не поскакать ли домой? – тяжело вздохнул царевич.
...Борис Годунов вернулся в свои хоромы темнее тучи. Его жена, Мария Григорьевна, участливо спросила:
– Что с тобою, батюшка?.. Уж не занедужилось ли тебе?
Спросила так, думая о другом: «Быть может, чем-нибудь прогневал Борис Федорович государя?! Это больше всего приводит его в уныние, а спрашивать об этом не полагается».
Годунов нежно обнял жену и поцеловал.
– Не попусту, моя голубка, государь наш батюшка часто поминает в нынешние времена твоего отца, покойного Григория Лукьяныча... Жесток был Малюта, слов нет, но крепок в тайной службе государю. Мы все слабы и незорки, да и смелости той у нас нет. Малюта говорил царю такое, на что у нас и язык не повернется. Бесстрашен был твой покойный отец, а я...
Борис Федорович еще раз крепко прижал к себе красавицу жену, облобызал ее, сказав:
– Ты у меня – сама кротость и незлобие, и непохожа ты на Малютино дите. Ангел ты мой охранитель... Хорошо мне с тобой, да только...
Он в задумчивости прервал свою речь.
– Что, батюшка Борис Федорович, «только»?
Придвинувшись к жене, Годунов на ухо ей сказал:
– Опасный человек – царевич Иван! Молчи, никому ни слова! Больная в нем душа, мятежная... Жаль мне его, но того более жаль Русь! Страшно, Мария! Что будет – ни один пророк не разгадает! Чудится – худое! Вот почему я и о Малюте вспомнил. С ним было царю спокойнее.
Мария Григорьевна набожно перекрестилась.
– Не убивайся! Не пугай меня! Бог не оставит государя, да и землю нашу в обиду не даст...
– Молчи, Мария! Ты не знаешь. Молнии уже начали сверкать, скоро и гром грянет...
У Марии на глазах выступили слезы.
– Какое горестное время! – тихо промолвила она. – Не знаешь, как жить, как думать.
Поднялся с шумом со своей скамьи Борис.
– Нет. Я не допущу! Осмелюсь бить челом царю... Совет ему дам. Пускай казнит меня, но молчать не буду.
Иван Васильевич всю ночь читал присланную ему с Афона книгу – объемистая книга, в кожаном переплете с большими медными застежками, с крупной печатью, обрамленной красными рамками на листах.
Мудрец Диоген говорил: «Только тот истинно свободен, кто всегда готов умереть». Он писал персидскому царю: «Ты не можешь сделать истинно свободных людей рабами, как не можешь поработить рыбу. Если ты и возьмешь их в плен, они не будут раболепствовать перед тобой. А если они умрут в плену у тебя, то какая тебе прибыль от того, что ты забрал их в плен?»
Прочитав это, Иван Васильевич, словно отмахиваясь от каких-то невидимых призраков, попятился назад к божнице, перед которой в чашах горело масло. Он тяжело дышал, в cтpaxe озираясь по сторонам.
– Кто же они у меня?! Где они?!
И вдруг в голову ему ударило:
«Иван! Царевич!»
Несколько времени он стоял посредине комнаты в оцепенении, ошеломленный нахлынувшими на него мыслями:
«Он не покорится!.. Иван... сын мой...»
Царю показалось почему-то смешным это, и он мрачно рассмеялся. Он хмуро осмотрелся кругом и, взяв посох, с силой ударил им об пол:
– Заставлю раболепствовать! Лжет Диоген! Порабощают только истинно свободных людей... Рабов порабощать нечего... Всех заставлю покориться мне! Сын мой Иван им не указ, сломлю и его демонскую спесь... Истреблю гордыню!..
И вдруг, зашатавшись, царь дико закричал:
– Истреблю!
И упал в беспамятстве на пол.
Погода изменилась.
Темные, холодные облака медленно плыли в вышине. Ветер пронизывал до костей. Стало чувствительно приближение зимы. Иногда падали редкие, быстро таявшие снежинки.
Улицы и площади обезлюдели; тощие псы, шатаясь, бродили, поджав хвосты и прячась между ларьками, на площадях и в подворотнях посадских домишек.
Почернела Москва-река, берега ее опустели, только воронье копалось у рыбачьих шалашей в кучах рыбных очистков.
Похожий на громадный монастырь со множеством колоколен и церковных глав, Кремль потемнел, притих.
На самом краю кремлевских угодий, недалеко от Боровицких ворот, у низенького домика князя Ивана Сицкого приютился юродивый по прозванию Большой Колпак. Грязный, в лохмотьях, едва прикрывавших его тощее, худое тело, он сидел на камне и говорил что-то громко, нараспев, обратив глаза к небу.
О чем его слова – трудно разобрать, но много в них горечи, смешанной с гневом. Окружавший его народ всяко истолковывает его речи: кто-то сказал, что блаженненький предрекает новое нашествие крымцев на Москву. Глубоко запало в душу московского жителя пережитое десять лет тому назад несчастие, обрушившееся на стольный град Москву. Крымский хан Девлет-Гирей со стотысячной ордой улусников неожиданно напал на окраины Москвы, предав их грабежу и огню. В десяти местах со всех сторон крымцы подожгли тогда и самый город. Не забудешь вовеки, как из края в край охватило бушующее море огня любимую столицу. А проклятый хан Девлет-Гирей любовался с Воробьевых гор на кучи дымящихся головешек на пространстве тридцати верст. Страшно даже вспоминать об этом!
– Ох ты, святой причетник! Да говори же толком, о чем горюет твое сердце? Опасаешься ли чего? Аль уж стряслось горе какое? Молви по-человечьи...
Но напрасно люди добивались смысла от бормотанья и восклицаний старца – ничего он не говорил ясно, но губы его дрожали, будто в испуге, большой колпак свалился наземь; обнажилась безволосая голова в болячках; по щекам юродивого катились горючие слезы...
Вдруг послышался конский топот; все оглянулись и увидели скачущих к дому князя Сицкого всадников.
Юродивый засмеялся, указывая пальцем на них.
– Вот они!.. Вот они! – забормотал он.
Толпа расступилась. Всадники спешились, окружив юродивого.
– По государеву указу, блаженный старичок, жалуй с нами... Во дворец, в Александрову слободу, приказано доставить тебя пред светлые очи батюшки государя Ивана Васильевича.
Юродивый поднял колпак, надел его и сказал:
– Того я и ждал, чтоб с царем видеться: правду охота сказать ему... правду мужицкую... Дай мне своего коня, – обратился он к близ стоящему всаднику. – Ты иди, а я поеду!..
И не успел ему ответить тот, как юродивый оттолкнул его и ловко вскочил на его лошадь; стал гарцевать по площади, как искусный верховой ездок. Окруженный царскими слугами, он поехал по направлению к дворцовой усадьбе.
Но о чем же тосковал святой странник?! Эта мысль не давала теперь покоя расходившимся по домам людям. В последние годы так много было всяких невзгод и несчастий на Руси, что всякое слово, кое подслушаешь на кремлевских площадях и на базарах, заставляет задумываться и мучиться предчувствиями чего-то страшного, какого-то нового несчастья. Тревога в воздухе висит; а тут еще придешь домой, – во всех щелях ветер воет и пищит, будто нечистая сила... Тоже не к добру. Э-эх, Господи, когда же это кончится?! И зачем понадобился государю этот бездомный скиталец, нищий, убогий?! Стало быть, сам царь в тревоге и даже готов слушать бессвязный бред из уст несчастного юродивого?! Стало быть, и царь не уверен в завтрашнем дне?! А коли у царя душа в смятении и страхе, как же быть простому человеку?! О, горе! О, горе!..
Подавленные, в тревожном раздумье расходились по своим домам московские люди.
Царь Иван знает: победы не веселят польского короля.
Надежда на покорность россиян не оправдалась. Мысли мрачные в головах неприятельских воевод. Орды немецких ландскнехтов, венгров, итальянцев, шотландцев и французов в королевском лагере толкутся без дела, требуют уплаты жалованья; из-за добычи дерутся между собою... Доходов нет... Траты на войну стали пустым расточительством. Мелкие, неродовитые шляхтичи ропщут на военачальников. Народ, придавленный бедностью, мрет от болезней и голода. Захотел король образовать постоянное войско из мужиков королевских имений, и это дело сорвалось; не пришлось по вкусу панам.
Баторий ссорится со своими воеводами, сваливая вину на них. Воеводы остаются при своем, а если и подчиняются, только из страха подвергнуться наказанию. Замойский не ладит с Радзивиллом. Это значит, литовский магнат не хочет уступать первенства польскому.
С какою яростью, смирив Пруссию, собрав громадную дань с побежденного Данцига и заключив союз со Швецией, Баторий набросился было на русские окраинные города, уверенный, что двинутые им против царя московского полчища устрашат, повергнут в прах русские войска.
Полоцк, Сокол, Невель, Великие Луки в руках Батория, но... Псков! Уж не начало ли это конца?! Да, Псков!
Пленный немецкий ландскнехт рассказал, какие богатства сулил им Стефан, если они возьмут Псков – богатый старинный русский торговый город, но пока ничего хорошего не видно.
Ошибся венгерский владыка Польши. Воеводы сдержали царев наказ.
Псков отражает все приступы, не поддается Баториеву сброду.
На сейме уже возникло разногласие между королем и шляхтой, которая просила короля остановиться, прекратить войну. Недовольный этим король ушел с сейма. Но и после этого через Станислава Пршивинского шляхтичи умоляли короля, чтобы он кончил войну с Москвою. Они говорили о том, что шляхта и в особенности крестьяне до того изнурены поборами, что не смогут больше вынести их. Напрасно вельможи, наемники-немцы и венгры обнадеживают короля победами, стоят за войну.
Вот он, этот пленный ландскнехт, на коленях перед царем бормочет в страхе, слезливо понурив голову, толмачу Гусеву о неудачах своих собратьев-немцев под стенами Пскова. Жалуется на короля, проклинает его за то, что тот привел его, честного немецкого ландскнехта, в русскую землю. Обманул король, суля золотые горы от этой войны; на самом деле «бедным немецким солдатам» ничем не пришлось поживиться.
Рыжие усы, смоченные потоками слез, обвисли у немца, глаза беспокойно бегают, ландскнехт старается избежать взгляда царя.
Исцарапанными, в кровоподтеках руками немец смахивает слезы со щек, поправляя рыжие космы волос, липнущие к потному лбу.
Иван Васильевич велел Гусеву спросить:
– На что же надеялись немцы, его соотечественники, идя войной на Русь, на какие «золотые горы», о которых он, немец, только что сказал?
Ландскнехт, мямля, неторопливо рассказал, что говорят, будто во Пскове, в церквах, много золотых крестов, чаш, блюд, риз, а у купцов несметное обилие товаров, и денег, и богатых одежд... Все это могло бы обогатить немецких солдат.
Иван Васильевич, слушая немца, рассмеялся, а затем с силою ударил его посохом по спине, когда тот поклонился ему.
«Увы, Псков не пал!» – было написано на слезливом лице ландскнехта.
Упорный, отчаянный народ – русские! Их не испугали грозные вести о громких, блестящих победах знаменитого короля Стефана. Ни кровопролитные бои, ни истощение не мешают им защищать свой город.
Ландскнехт продолжал говорить.
Болтовня о царе московском только раздражает – все теперь видят, что царь сделал все возможное для защиты Пскова. Каждый воин Стефанова войска знает о том. Испытал он, ландскнехт, это на собственной своей спине.
Царь дал Пскову нужное войско, щедро вооружил крепостные стены и башни огнестрельными орудиями... Эта огневая сила, как говорят, привела в удивление даже самого Батория. Военной и домашнею живностью царь снабдил Псков на всю осаду. Теперь это всем хорошо известно.
И воеводы царские не таковы, как их расписывали в Польше и других странах.
– Таких воевод, как русский главный воевода Пскова князь Шуйский да его помощник князь Скопин-Шуйский, таких воевод победить невозможно! – сказал, махнув рукой, немец.
Каждый воин Баториева войска теперь испытывает стыд и разочарование. Баторий, потеряв большую часть своего войска от бесплодных штурмов, должен будет со стыдом уйти из-под стен Пскова. Он согласится на все условия мира.
Горе, горе бесславно пролившим кровь под Псковом полякам, литовцам, венграм, немцам и другим людям, ставшим под знамена Стефана Батория! Все они обмануты, обесчещены.
Немец сообщил также царю о том, что многие польские паны и мужики, и особенно литовцы, вслух ропщут на короля, называют его «чужим», «пришельцем», говорят, что и языка он их, польского, не знает и не учится ему, даже с женою своей Анной Ягеллонкой он объясняется только через толмачей, на что его жена Анна в большой обиде. О московском царе говорят в деревнях и селах со страхом и уважением; жалеют, что не он и не его сын Федор на польско-литовском престоле, как того желал народ.
Кто помог венгру Баторию стать польским королем?! Турецкий султан, немецкие князья да вельможа Ян Замойский, женатый на племяннице Батория – Гризельде.
Иван Васильевич не спускал с немца неприязненного, пронизывающего взгляда, видя, как старается ландскнехт своими словами угодить ему, царю. В словах немца была большая доля правды, ибо и собственные соглядатаи царя доносили о том, что недовольство против войны и Стефана Батория у неродовитой части шляхты и среди крестьян растет. Они говорили: «Кабы стал у нас королем царевич Федор, то и войны бы у нас с русскими никогда не могло быть».
Однако, выслушав немца до конца, Иван Васильевич велел его заковать в кандалы.
– Притворяются оные продажные слуги диавола... Не грешно его подержать до поры до времени в темнице.
Царь велел напомнить немцу о том, с какою жестокостью они расправлялись с мирным населением в Полоцке. Один пленный поляк рассказывал царю, что он участвовал во многих сражениях, но нигде он не видел, чтобы так тесно и густо друг с другом лежали трупы. Немецкие маркитантки вырезывали из трупов жир для лекарств от ран, это же сделали с трупом и самого убитого воеводы Шеина. Он, московский государь, писал Стефану жалобу на жестокость немцев, но король ничего не предпринял против этого.
Немцы и теперь творят то же.
Ландскнехт, выслушав толмача Гусева, с удивлением покачал головою.
– Нет... нет... не может быть! – залепетал он в страхе.
Иван Васильевич плюнул ему в лицо и крикнул, чтобы скорее его увели с царских глаз. Больше он не может видеть его харю.
Царь велел привести для допроса пленного польского хорунжего.
Когда в палату вошел громадного роста стройный поляк, еще нестарый, с отвислыми густыми черными усами, царь сказал окружающим его боярам:
– Этот дылда, когда его повалили и отняли саблю, искусал зубами трех наших воинов. У, зверь! Какие глаза! Непокорные, злобные. Послушаем же, что он скажет.
Царь по-польски спросил его: что думает он, поляк, о своем господаре Стефане Батории и о войне с Москвою.
– Я – солдат. Под звон мечей и грохот пушек я думаю только о том, чтобы убить вpaгa! – уклончиво ответил поляк.
Царь повторил свой вопрос, добавив:
– Я вижу – храбрый ты воин, но теперь ты мой пленник и не слышишь звона мечей и стреляния пушек. Тебе есть время подумать и сказать мне правду.
– Правда та, что в Польском королевстве, как и в других странах, не у всех одинаковые мысли и чувства. Много и таких, которые неприязненно относятся к королю, – сказал хорунжий.
– Кто же эти люди? – испытующе спросил царь.
– Ян Контрим, хорунжий бывший радунский, посажен в острог. Осуждал короля. Говорил: высокие, почетные должности в руках людей, связанных родственными узами. Радзивилл, Малецкий, Замойский и другие вельможи, близкие к королю, делают что хотят. А Рафаил Чубинский, трокский шляхтич, по приказу короля убит. Говорил, будто король, собрав сокровища покойного Сигизмунда-Августа, уехал к себе в Трансильванию... А Мартин Подейко, мой сосед, староста тыкотинский, болтал, будто королева плачет день и ночь. Король-де пренебрегает ею за ее лета, замышляет развод. Послал будто Петра Вольского, епископа Полоцкого, к папе получить благословение на развод. За эти разговоры пана Подейко бросили в земляную тюрьму...
– Добрый же твой государь! Надобно было бы срубить голову Подейке. Грешно подданному судить о государевом доме! – перебил хорунжего царь, спросив, как его звать.
– Мое имя Валентин Бернатович Щапанович.
– Валентин! Вижу я: честный ты человек, верный слуга своего царства... А не жаловались ваши люди на короля, якобы не выполнил он своих обещаний раде?!
– Да. Приходилось слышать, будто король нарушает свое слово, данное в Трансильвании, когда звали его на престол. Пришлые люди, чужеземцы, венгры и немцы получают староства [134]и почести... Венгру Бекешу король дал Ландскаронское староство, а герцог Курляндский утвержден во владении княжеством не так, как значилось в договоренности сейма с королем. Много всего плохого можно наслушаться о короле... Но где, в какой стране нет людей, недовольных своими королями?! Я далек от королевского двора, и мне дела нет до того, какой король. Я люблю свою землю, свою Польшу, за нее и дрался, за нее и умру. Я – не наемник, не ландскнехт, а сын своей земли, своей матери, я – природный поляк. Несчастье, в котором находится моя родина, не позволяет мне выставлять напоказ перед чужим королем наши раны. Не спрашивайте больше меня! Не хочу отвечать.
Иван Васильевич, обратившись к ближним боярам, сказал:
– Напав на Псков, этот шляхтич думает, что он защищал свою землю. Глупец! Разбойник!
Царь зло рассмеялся:
– Вижу, как отравлен ты ядом Стефановой алчности. Знай, неразумный слуга своего короля: Полоцк, Сокол, Невель, Великие Луки, Псков и лифляндские земли – наши, русские, исконные земли. Хотел я тебя отпустить на волю, но теперь вижу, что ты – подлинный враг наш... Таких надо губить!
И, обратившись к Богдану Бельскому, царь крикнул:
– В земляную тюрьму его!
Когда хорунжего увели, царь поднялся и весело сказал:
– Дерзок! Но спасибо ему! Вижу теперь я: Бог начинает прощать мне былую гордыню. Надобно мне было тогда дать шляхте в короли царевича Федора. Ошибся я. Однако Псков свое дело делает: спеси становится меньше у Степана! Да и дружба его с панами киснет.
Царевич Иван собирался на охоту.
Несколько юных боярских детей с секирами, почтительно стоя около его покоев, перешептывались:
– Царевич Федор, видать, на Ирине женится?..
– Сам Борис Федорович Годунов говорил...
– Хитер! Сестрицу свою просватал... Ловок!
– Батюшка государь благословил их.
– Н-ну?!
– Болтают... А мне откуда знать?!
– Велика сила Годуновых!..
– Велика.
– Все теперь переженились, и сам батюшка Иван Васильевич на Марии Нагой. И царевич Иван на Шереметевой, а ныне и Федор! Дай Бог!
– Наше дело малое, и люди мы малые, да ответ большой. Только молиться нам о них и остается.
– Помолчим.
За дверью послышались шаги.
Насторожились.
Дверь распахнулась, вышел царевич Иван. В охотничьем зеленом кафтане с черными шнурами на груди, в татарской шапке с большим орлиным пером. У пояса два длинных охотничьих ножа. Высокий, стройный, с черными проницательными глазами, всем обликом своим похожий на отца. Лицо дышало здоровьем и царственной самоуверенностью.
– Готово ли? – спросил он небрежно. – Псари на местах?
– Готово, все готово, пресветлый государь! Псари на местах. Ловчие у коней.
– Вина взяли?
– Взяли, государь.
Но только царевич сделал два шага к двери, как навстречу ему со двора вышел прибывший от государя гонец. Он упал в ноги царевичу и проговорил задыхающимся голосом:
– Батюшка государь тебя требует.
Иван Иванович поморщился; на лице его появилось выражение неудовольствия, но он быстро овладел собою и сказал с послушанием в голосе:
– Коли батюшке государю угодно, иду тотчас же.
– Бог спасет, батюшка Иван Иванович!
Гонец ушел. Царевич Иван отпустил своих людей, сказав:
– Завтра поутру...
Когда царевич Иван вошел в государеву палату, в ней находился царевич Федор.
Царь строго посмотрел на сына.
– Добро, князь! – усмехнулся он. – Помешал я тебе. На охоту, поди, собрался? За козой гоняться?
Царевич Иван молчал.
– Пришла надобность мне поговорить с вами. Недомогаю я. Предсказал мне один вещун: недолго проживу я.
– Полно, батюшка! – жалобным голосом испуганно воскликнул Федор. – Не нашим ушам слышать то!
– А ты что, Иван, скажешь?! Надо ли думать о том? Не пора ли нам совет держать: как будете царствовать? Я не бессмертен, я хилый, немощный. Устал я! Ну, что же ты молчишь?
Иван, как бы очнувшись от своих сторонних мыслей, стал на одно колено и, прильнув губами к руке отца, тихо произнес:
– Прости нас, батюшка государь! Неразумны мы, малосмысленны. Господь не допустит...
Иван Васильевич ласково погладил его по голове:
– Встань, Иванушка. Слушайте меня.
Царевич поднялся. На глазах у него были слезы.
– Садитесь! – приказал царь.
Некоторое время он сидел в раздумье, уставившись взглядом в угол, а затем, как бы отряхнув с себя какую-то надоедливую мысль, вдруг обратился лицом к царевичам:
– Чада мои, Иван и Федор, хочу сказать вам, как отец, – стойте на своих ногах, держитесь своею волею, чтоб отцу и людям можно на вас опереться, но не чтоб вы опирались на других. Вы имеете много, и то богатство может перейти в несчастье ваше. Бойтесь своих земных сокровищ! Недолго излениться и изнежиться от изобилия. Все вас зовет к наслаждению, а добро, кое вы оказываете другим, достается вам без труда... Всякий талант, данный вам Богом, не добыт вами трудом. Не гордитесь же и не довольствуйтесь благодарностью льстецов! Не обманитесь! Не сочтите данное вам Богом за свою доблесть. Вы богаты, но можете при своем богатстве смердить душевными язвами хуже площадного убогого нищего. Учитесь жить своим умом, трудом и уменьем. Смотрите за собою – к каким людям вас тянет и с какими вам учнет быть неловко и тягостно... Берегитесь, коли вам придется приятствовать дружбою с людьми легкими, ничтожными; они потакают вашим греховным слабостям! Они безрассудно, в угоду диаволу пособляют дурному ради своекорыстия. Таких много близ юных владык. Меня не баловали в дни моего младенчества. Сиротою рос я среди развратных гуляк и мздоимцев и немало слез пролил от обид и унижений. Благодарю за то Господа Бога – горе научило меня править своим умом, своею волею, не поддаваться льстивым уветчикам.
Оба царевича, затаив дыхание, слушали отца. Уже не первый раз такие наставления, однако сегодня слова царя звучали с особою значительностью, как бы предсмертное завещание.
Отпустив царевича Федора, Иван Васильевич велел старшему царевичу остаться, чтобы поговорить с ним наедине, особо.
Он достал из сундука свиток и, развернув его, сказал:
– Слушай. Вот – духовная грамота о престолонаследии.
Тихим, слегка перерывающимся голосом царь Иван начал читать:
– «Благословляю сына своего Ивана крестом животворящим древа большим цареградским да крестом Петра-чудотворца, которым чудотворец благословил прародителя нашего великого князя Ивана Даниловича и весь род наш. Да сына ж своего Ивана благословляю Царством Русским, шапкою Мономаховской и всем чином царским, что прислал прародителю нашему царю и великому князю Владимиру Мономаху царь Константин Мономах из Царьграда...»
Прочитав грамоту, Иван Васильевич некоторое время сидел сильно взволнованный, будучи не в силах говорить.
Успокоившись, сказал:
– Иван, тебе уже без малого три десятка лет. В эти годы я правил Русью без помехи, своим державством. Много горя, много обид перенес ваш отец, и оттого ожесточилось сердце его. Вы росли в беззаботности. Тебя холил я, берег, готовил, согласно Господнему соизволению, на престол российский. Но не радуют меня твои повадки, – дел благих не вижу в руках твоих. Разум твой не украшен царственным дерзанием. Он мало чем возвышается над разумом обычных бражников. Бездельные потехи твои с оголтелыми молодцами огорчают меня. То ли тебе нужно?! Благоговение к Богу, любовь к обязанностям владыки, справедливость, чистая совесть, сердце непорочное, не столь чувствительное к прелестям мира, возносящееся выше всего временного и покорное Господу сил. Вот истинная слава и основание того, что делает царских сыновей достойными восприемниками прародительской державы, но ты пока не достоин этого. И духовную грамоту я пока не решаюсь огласить.
Царь замолчал. Он тяжело дышал. На лбу его выступил пот. Лицо покрылось красными пятнами. Царевич Иван сидел наискось от царя, опустив голову. Ему стало жаль отца.
– Вот бы тебе быть поближе к Годунову Борису! Да и похожим на него быть не зазорно бы. Муж достойный, твердый, находчив и трудолюбив. Пойми, сын! Царство наше волею Божиею повержено в бездну испытаний. Добытое кровью и доблестью отошло от нас. Весь мир оскалил зубы на Русь. Варяжское море вновь отошло от нас. Опять оттиснули Русь от тех берегов... Великое горе обессилило меня. И кто знает: не надломлюсь ли я от новых бурь?! Они будут, вижу я, чувствую то! Но Русь сильна, она непобедима, она будет жить, она не терпит малоумных, слабых правителей. Она непокорна! Ей нужны мудрые, крепкие мужи на престоле. А таких я не вижу впереди. Бойтесь обидеть Русь, бойтесь оказаться недостойными ее! Горе будет в те поры всем вам! Образумься! Брось пустые потехи, сторонись бражной праздности, бывай чаще в Разрядном и Посольском приказах да не гнушайся вести беседы с малыми посольскими людьми. Они много знают. Их не надо попусту обижать. А теперь иди с миром да приобщись к чтению святого Писания. Говорил я тебе: читай сказания о непорочных играх Исаака и Ревекки при дворе царя Герарского. Лучшее удовольствие было для царя Давида воспевать на гуслях хвалы Всевышнему или скакать вкупе с народом пред святым ковчегом. Играешь ли на моих гуслях?!
Царевич Иван, робко сутулясь, тихо ответил:
– Играю...
Ивану Васильевичу показался царевич таким беспомощным, несчастным. Он встал, подошел к сыну, поцеловал его в голову.
– Иди! – тяжело вздохнув, махнул он рукой. – Не обижайся на отца. Правду говорю. Добра желаю вам. Помни свою матушку, моего ангела, Анастасию. Вспомни ее кротость и целомудренность. Умерь гордыню ума! Наипаче всего заботься о воинстве.
То, о чем Борис Годунов поведал Андрею Чохову, было встречено Охимою слезами и причитаниями.
Андрей нахмурился:
– Полно уж тебе! Вот какая ты стала!.. Митрий, не гляди на мать... Я и тебя с собой возьму, обвыкнуть тебе надобно в службе, чтоб и ты был у государя в милости да чтоб не держался вечно за юбку матери.
Слова Андрея еще более усилили скорбь Охимы.
– Охимушка! Постыдись сына! Уж будто бы тебя жизнь не научила терпенью. За терпенье Бог даст спасенье. На такое дело плакаться – токмо Бога гневить, – не на гульбу еду, а на государево дело.
– Слышала я это!.. Терпенья уж не хватает. Государево дело не переделаешь... Когда жить-то будем?
– Глупая! Да разве это не жизнь?! На Студеное море государь батюшка меня посылает. Пристанище там большое строят. А я наряд буду ставить, чтоб вороги к тому пристанищу не подходили. И парнишку мне позволили с собою взять... Надо радоваться тому, а ты ревешь. Не бойсь! Уж не раз я и под святыми леживал, да жив!.. В Иван-городе в те поры едва не сгиб, да вот видишь... Чему быть – того не миновать... А к дорогам, матушка, к нашим я пообвык. И не один я поеду, а несколько сот туда воинских людей едет.
– Так-то оно так. А я все сиди и жди да около очага возись...
– Милая моя Охимушка! Ты ли это? Цветик мой аленький! Неужели и ты теперь будешь ныть?! Не узнаю я тебя... До сих пор ты оную бодрость не теряла. Неужели ты теперь с ней расстанешься?!
Спокойные, ласковые слова благотворно подействовали на Охиму. Она перестала плакать. Андрей подошел к ней, поцеловал.
– Всякому свое счастье, Охимушка! Роптать да завистничать – стало быть, в сторонке от жизни быть. Есть люди, которые до смерти сидмя дома сидят и ничего не видели и ничего не знают... По-моему, это самые несчастные люди. А я, слава Богу, побродил по бел-свету! Много всего видел и Божий мир почитаю по-настоящему. Велик он, а мы в замкнутости ничтожны, мелки. Смирись, Охимушка! Не в спанье и не в лежанье человек Божиим созданием является... Вот и сын наш, Митрий Андреевич, должен понять мир Божий и не в норе его познавать, а в морях и пустынях, в бурях и страстях небесных.
Беседа кончилась тем, что Охима стала усердно собирать в дорогу мужа и сына. А через двое суток они уже тронулись с воинским караваном в путь.
Миновали Троицкую лавру, Александрову слободу, Переславль-Залесский, Ростов, Ярославль и, наконец, приблизились к Вологде.
Дорога все время шла лесами, большею частью – хвойными. Гигантские сосны в просеках закрывали небо. Красноватый сумрак окружал повозки. Дубы, березы, ольха тоже попадались на пути.
В Вологду приехали утром на рассвете.
День обещал быть сереньким, холодным. Ветерок, налетая со стороны реки, поднимал пыль.
При первом взгляде на город Андрей думал, что это село. Он снял шапку и помолился на видневшуюся вблизи церковь. То же сделал и его сын Дмитрий.
В утренней тишине загудели вологодские колокола, встречая московский караван, о прибытии которого были заранее уведомлены городские власти.
Проезжая по городу, Андрей обратил внимание на множество каменщиков, складывавших высокие каменные стены, и землекопов, рывших около стен глубокие рвы.
Крыши бревенчатых домов, разбросанных в беспорядке по берегам реки Вологды, были прикрыты, как и в Москве, дерном.
Ночевать Андрея с сыном позвали монахи к себе в монастырь. При свете огонька плошки с горящим маслом иноки полушепотом рассказывали о посещении Вологды царем Иваном Васильевичем, о том, как он велел воздвигнуть каменные стены в городе и церковь Усекновения главы Иоанна Предтечи в честь дня своего ангела.
Три раза побывал царь Иван Васильевич в Вологде. Он же велел построить и церковь святого Федора Стратилата в честь дня ангела царевича Федора. Монахи рассказали о каких-то глубоких подземных палатах, которые царь будто бы предназначал для хранения казны и царских драгоценностей.
– Сам батюшка государь по ночам ходил со своими телохранителями в те места. При свете фонаря он смотрел, как мужики и стрельцы рыли подземелье... Болтал народ, будто задумал государь престольный град перевести из Москвы в Вологду, будто хочет он оградить свой престол от нападений крымцев. К тому и стены те новые возводят... И впрямь – крымские ханы не дают Москве покоя. А Вологда стоит подале, да и лесов много по дорогам к ней... Уж и не ведаем – так ли то, что в Вологде царь будет жить... Боязно! Не слыхали ли вы, добрые люди, чего?! Может ли то быть?! Нам бы того не хотелось.
Говоря то полушепотом и поминутно озираясь по сторонам, монахи испуганно тряслись; лица их в свете тусклого огонька были желты, казались восковыми. К ушам монахи подставили ладони, чтобы лучше слышать, что ответит Андрей.
– Одному Господу Богу известно, что и как решит государь. Не наше то дело, – уклончиво ответил он. – Но думается мне: ни на какой город не променяет батюшка Иван Васильевич свою древнюю столицу, колыбель своих отцов да прадедов. Быть того не может. Москву жгли, разоряли, но она все же останется на веки вечные Москвой, матерью всех городов. Вот что я вам, святые отцы, могу молвить на ваши слова... А коли государь изъявил желание укрепить да обогатить Вологду, то к тому есть иная причина, как думается мне – малому, простому человеку. Ваш город Божьей милостью поставлен на великом, славном пути к Студеному морю, а это знак! Стало быть, тут и торг большущий будет, не как ныне... и всяческая благодать осенит ваши посады, ваши храмы, ваши гостиные дворы.
Монахи, успокоенные, довольные ответом Андрея, перестали его расспрашивать.
Рано утром московский караван снова тронулся в путь. Воздух огласили рожки стрелецких десятников и голоса начальных людей. Скрип колес, фырканье и ржанье коней – все эти шумы подняли на ноги население Вологды. Опять загудели колокола и умолкли, лишь когда московские гости совсем скрылись из глаз.
Вологодские жители – тихие богомольцы, кроткие обыватели, честные посадские миряне – уже попривыкли к наездам разных людей и из многих мест, немало видели и проезжих чужеземцев; однако настойчивость царя, торопившего воеводу с постройкой крепости и домов для иноземцев, пугала, заставляла задумываться: к добру ли то? Нрав у царя понаслышке суровый, непостоянный, не долог час и в опалу попасть.
Стоя у рогатки и провожая взглядом вооруженные толпы стрельцов и работных, даточных людей по пути к Студеному морю, они вздыхали, крестились: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость eгo!»
Расходясь, говорили:
– Грозен батюшка царь, грозен, да и народ Богом не забыт – свое возьмет... Чего уж прежде времени тужить? Вологда не первый год стоит. Были владыки – их нет, а матушка Вологда здравствует, да и будет здравствовать и впредь. Бояться нечего ей! Многие московские дворяне приезжали по службе в Вологду, да и денег немало займовали у вологжан, и по сию пору иные из них не отдают... Бог их прости! Известно: «Заемщик на коне ездит, плательщик – на свинье».
После этих разговоров легче становилось.
Тем временем московские воинские люди с обозом скрылись в лесу.
Андрей сказал своему сыну:
– Хотел бы я, чтобы ты на море плавал, на государевых кораблях... Силы наберешься там и мудрости. Благодарю Создателя, что сподобил он меня посмотреть на просторы морские и города в чужедальних краях... Много всего видел я и понял, что мал и неразумен я и что толку никакого от того не бывает, коли сидмя сидишь на одном месте. Не для того нам глаза, уши, руки да ноги даны, чтобы на куту дремать. Будь смелее! Смелого жеребца и волк не берет.
Дмитрий слушал отца со вниманием. Но тут же он вспомнил мать, которая говорила другое. Напротив, она учила сына «сидеть на месте и никуда не уходить из Москвы». Парень невольно улыбнулся: мать говорит одно, отец – другое. Вот и пойми!
Сидевший в одной повозке с Андреем странник, назвавший себя Гавриилом, поддакнул ему:
– Дело говоришь, братец! – сказал он. – В Новгороде подобные мальцы хоть куда. Вот теперь едем мы к Студеному морю. А кто первый сел на его берегах? Новгородцы! Много-премного лет тому назад, может, сотни две, пришли новгородцы в нашу холодную сторону. Заселили морские берега. Там сызмала ходят в дальние края, тем славен и богат господин Великий Новгород! Народ там сидмя не сидит. Батюшка государь то понял. Как ни будь сильна Москва, а коли у нее не будет Студеного моря да людей, непосед, захиреет она, в тоске истомится, засушит ее домоседство...
Андрей стал расспрашивать Гавриила о тех краях, куда путь теперь держали.
– Река будет там – Двина, уходит она в то Студеное море. А есть и другая ж река – Печора, – начал свой рассказ Гавриил. – И живет там зверь всякий, и птицы, и рыбы диковинные... Болтают, будто бы даже из туч на землю падают векши и оленцы малые, но я того не видывал, а старики сказывают. Всего там много. Новгородцы богатый торг ведут с теми местами. Одно плохо стало: московские люди у новгородцев доход отбивают. Дьяки из Москвы понаехали подсматривать, подслушивать. Теснят новгородцев... Ну, да вот будешь там, голова, сам увидишь! А мне и говорить о том не след. Ни к чему мне то. Бог с ними со всеми! Куревушка, курева, закрутила, замела все дорожки и пути, нельзя к милому пройти!..
Гавриил махнул рукой:
– Спаси, Бог! Не мое то дело, сизый голубок.
Большую часть пути ехали молча – не хотелось говорить, да и дороги мешали, – так были ухабисты, так искривлены выпиравшими из земли корневищами, что тут уж не до разговоров. К тому же бурная погода мешала, поднимая в верхушках сосен оглушительный грохот и вой, голосов не слышно.
Иногда, выбравшись из леса, караван двигался вдоль берега Двины. Широкая, многоводная река. В верховьях берега ее лесистые и болотистые, а чем дальше она уходила на север, к морю, тем однообразнее, пустыннее становились они. Изрытые оврагами и глубокими глинистыми ущельями, они были серы, бесцветны, глядели мрачно, а река, как в зеркале, отражала хмурое, сумрачное небо.
Устало передвигали ногами впряженные в телеги и арбы татарские лошаденки, смиренно подчиняясь кнуту и ругани возчиков-татар. Нелегко было по болотистому бездорожью тянуть телеги, нагруженные пушками, и громадные корзины с ядрами.
Всадники тоже приуныли, сгорбившись, понуро сидя на конях. За спиной у них болтались на привязи пищали, а у пояса сабли, шестоперы, кистени.
Воевода, князь Звенигородский сидел в крытой кожею повозке. Ее сопровождали на больших косматых лошадях стремянные стрельцы, охраняя воеводу.
На открытом месте стало холоднее, и ветер был пронзительнее.
– Чего уж теперь ждать? Скоро зима, – как бы про себя сказал Андрей, накидывая медвежий тулуп на плечи сына.
Встрепенулся и Гавриил.
– То-то и есть, сизый голубок! – громко вздохнул он. – Ближе к Студеному морю, тем холоднее станет, да и темнее... Прощай, день, в гости к ночи едем! А там, придет время – солнце токмо в полдень будет являться, зарастай тоска-кручина травой-муравою!
Андрей с грустью вздохнул:
– Слыхал и я, что тьма там зимою, да не верится как-то!
– Чудной народ! – усмехнулся Гавриил. – Воеводе нашему тоже сначала не верилось, а потом привык, будто так и надо. Люблю к реву моря прислушиваться, словно сотни демонов по дну скачут, гогочут, озоруют... Весело! Душа радуется. Озорной я. Чем на воле страшнее, тем мне веселее.
– Господи, спаси и помилуй! – сняв шапку, перекрестился Андрей. – А ты, старче Гавриил, не пугай! Митька, молись! Тьфу его!
Еще две ночи провели в дороге.
Становилось все ветренее и холоднее. Теперь было уже недалеко до Студеного моря. Гавриил сказал Андрею, что не более двухсот верст.
Еще пустыннее, еще суровее выглядели окрестности: глина да песок и бледная, чахлая растительность.
– Незавидное житье, видимо, здесь, – невольно произнес Андрей.
– Мы привыкли, сизый голубок. Господь так сотворил мир, что всякий человек свое место находит, а коли он разумом не обижен, может и счастье свое сыскать. Где живет тюлень – там не живет барс. Посади помора в Москву – затоскует. А почему? Увидишь после... Студеное море-окиян – дар великий, небесный дар, море – наша душа, совесть, оно – вечное царство белой лебеди.
И, немного подумав, Гавриил сказал:
– Гляди на Соловецкие острова: месяцев восемь, почитай, окутаны лютой мутью... Там люди и во тьме и в одиночестве живут... Ни входу, ни выходу... Море бушует, ветры зорят все, леденят кровь... Волны – будто свету конец, страшные, громадные... А то ледяные припаи полезут, облапят острова кругом, этак верст на десять, стиснут со всех сторон, словно раздавить их хотят, – ай, люли, люли!
Гавриил с улыбкой махнул рукой:
– Что уж тут! Брови черны соболины, очи ясны соколины. Страх! И как ты думаешь?! Монахи красуются. Монахи силу имеют. Гордятся! Митрополита Филиппа они родной земле дали. Любят свой монастырь. Насильно их не сгонишь с той земли. Стало быть, радость есть, благодать Божия. Вот уж истинно: не место красит человека, а человек место! Всему украшение – человек! Недаром Бог создал его по образу и подобию своему. Да и недаром человек покоряет ледяное царство. Гордость творца, могучество веры в нем. Понимай! И не жалей помора! А в Москве олени учены да рога опилены. У нас народ свободней: охотники, рыболовы, мореходы, а у них лямки строчены, тобурки [135]точены. То-то, не вздыхай о нас. Вздыхай о Москве, сизый голубок! Боюсь я Москвы! Государь запугал. Но теперь ему спасибо. Прозрел.
Вдруг Гавриил спохватился и замолчал.
– Спаси, Господи! Наложи на уста мои узы молчания! Болтун я. Надоедливый. Много говорить люблю. Отроду такой.
И как бы переводя разговор на другое, сказал:
– Поморы говорят: «Море – наше поле, даст Бог рыбу, даст Бог и хлеб».
Короткие дни стали сменяться бесконечно длинными ночами, когда московский караван подходил к Холмогорам, на левом берегу Северной Двины, недалеко от того места, где впадает в нее Пинега.
Гавриил пояснил, что сто двенадцать верст отделяют Холмогоры от Студеного моря.
Едва перевалило за полдень, а солнце уже скрылось за горизонтом и в небе выступали звезды.
Все же Андрей разглядел окружавшие Холмогоры холмы и раскинутые на них деревеньки с высокими бревенчатыми колокольнями. Сердце его радостно забилось при виде человеческих жилищ – длинный, утомительный путь по лесам и пустынным пространствам от Москвы до Холмогор утомил.
Он и его сын сняли шапки и помолились на видневшуюся вблизи церковь.
– Оттерпимся, сынок, и мы людьми станем... Дело не коромысло – плеч не отдавит, – говорил Андрей, вылезая из повозки. – Привыкай, паренек.
Подошел дьяк, сопровождавший воеводу, – Леонтий Вяткин, которого воевода полюбил за бойкий, веселый нрав. Шлепнул Андрея по плечу:
– Отдохнем здесь, чарочку выпьем, да и к морю-окияну... Любопытен я, грешный человек. Далее Александровой слободы нигде не бывал... Подьячие пошли избы нам готовить. Обожди малость. Ночлег найдется.
Сказал и быстро отошел в сторону, окликнув стрелецкого сотника Симеона Черного. До Андрея донеслись его слова:
– Скоро, скоро, Семен!.. Воеводу на ночлег устраивают... Не ты один тут...
Невдалеке, в ожидании ночлега, столпились стрельцы, возницы, слышались ответные крики холмогорских людей.
Надвигался темный северный вечер.
Не нежна горлица порхает,
Летя к дружочку своему,
А красна девица вздыхает
О милом, сидя в терему.
Анна поет, а у самой слезы. И думает она и придумать ничего не может и будто сожалеет: зачем повстречалась с Игнатием и зачем сходились они тайком и обнимались?! И кажется, что это уже никогда не повторится и все случившееся, пережитое оборвется, как неоконченная сказка. Но неужели это так?! По ночам не спится! Анна спускается с постели на пол и, став на колени, молится, а о чем – самой неясно. Пускай будет так, как Богу угодно; одного хочется, одно желание сильнее всего – даже сердце сжимается от боли: чтоб он, Игнатий, благополучно совершил свое странствование, чтобы жив и здоров остался.
Впрочем... Довольно ли этого?! Может ли она совсем не видеть его? Будет ли она в силах отказаться от новых встреч с ним?!
Нет!
Думается ей, она меньше страдала, когда отец ее лежал раненый в Ярославле. Тогда она не так тосковала. Грешно сознаваться, но... От Бога все равно не утаишь ничего. Да и не радуют отцовские и материнские ласки ее теперь так, как радовали еголаски в ту пору. Почему? Разве мать и отец не дороже ей всего на свете?! Разве она не убивается, когда хворают они? Мысли о их смерти она даже допустить не может.
Отец и мать ей дороже всего, однако... нет той особенной радости, нет того счастья от их прикосновения к ней, нет того скрытого, волнующего чувства, которое приводит ее в сладкую дрожь, когда она около Игнатия. И мыслей тех горячих, красивых в голове теперь уже не бывает, как тогда... в те дни и вечера...
Медвежонок уныло смотрит маленькими черными глазками из своего убежища... Уж не так часто теперь приходит к нему Анна. Ее не забавляет ублажать бедового зверюгу.
Отец и тот заметил это и сказал:
– Забыла ты его... Совсем забыла, Аннушка! Аль тебе он уж и не люб стал, да и наскучил тебе? Обождем малость, да и в лес его пустим. Согласна ли?!
– Нет, не согласна я, батюшка... Буду ухаживать за ним пуще прежнего, – сказала она испуганно.
Убрать медвежонка? Ну а когда онприедет да увидит, что нет его, нет и конуры и что уже выходить во двор, как прежде, ей незачем?! Тогда как?!
Поняла Анна, что не теряет надежды, тайно ждет Игнатия, что она вовсе не отказалась от него и не может отказаться, что он стал ей дороже жизни. Без него какая жизнь?!
Однажды, в большой праздник, отец и мать взяли ее с собой в Кремль, в собор Успения, на богомолье. Второй раз в жизни ей довелось побывать в нем. Службу совершал сам митрополит. Видела Анна много бояр, князей, ратных людей.
Ей почему-то особенно грустно стало в этой нарядной, вельможной толпе. Стояла она по левую сторону, на отгороженном для боярынь, боярышен и посадских женщин месте. Все ей казались счастливыми, и от этого еще глубже чувствовала свое одиночество. Зашевелились в голове и другие мысли, жгучие, острые, заставившие ее тяжело вздохнуть. Сколько нарядных красавиц в драгоценных кокошниках видела она около себя! А почему он, Игнатий, не может вдруг встретить и полюбить одну из них?! Молодецкое сердце изменчиво. Старая ключница постоянно твердит ей: «Молодой дружок что весенний ледок!»
Сквозь узкие окна соборного купола с вышины падают косые лучи солнца на женскую половину богомольцев, расцвечивая радугой жемчуг и каменья головных украшений и одежд боярынь и боярышен. Еще сильнее сбивало это с толку сомневавшуюся в своем счастье Анну.
Высокие столбы и громадные, тяжелые своды собора, как бы покоящиеся на этих столбах, теперь давили, пугали робко ежившуюся девушку.
«Скорее бы кончалась служба! Прости меня, Господи!» – едва слышно шептала она про себя.
Со стен большими, строгими глазами глядят на нее лики святых, и она старается не смотреть на них.
Переводит взгляд на стоящее на особом помосте, сооруженное некогда по приказанию царя Ивана деревянное кресло, украшенное тонким кружевом затейливой резьбы. Вся Москва ходила любоваться на искусную работу мастеров, создавших хитроумное сплетение косиц, зубчиков, городков, ложек, желобков, звезд, дынь, грибков, репок...
Рассматривает Анна все это с нарочитым вниманием, чтобы рассеяться, чтобы отогнать от себя мрачные мысли, затем она поднимает взгляд кверху, смотрит на изображение седого Бога, окруженного ангелами.
Опускает взгляд на иконостас перед собою, на иконы удельных княжеств, Новгорода, Смоленска, Владимира. Отец говорил, что царь Иван Васильевич, разгневавшись на уделы, увозил из них иконы. Те иконы он велел вкладывать в иконостас Успеньева собора как знак единодержавия.
И вот, когда она осматривала иконостас, стараясь забыться, среди богомольцев началось волнение. Вдруг кто-то неистово крикнул:
– Царевич Иван занемог!
Сначала все притихли, богослужение прервалось. И вдруг с амвона раздался дрожащий голос митрополита:
– Чада мои, сотряслось великое горе: тяжело занемог царевич Иоанн Иоаннович! Станем на колени и вознесем молитву о его здравии.
Крики и причитания огласили храм диким многоголосым воплем. Затем началась суматоха. Богомольцы бросились к выходу, давя друг друга...
Голоса митрополита, останавливавшего народ, не было слышно среди шума людей, столпившихся у выхода из собора.
Никита Годунов пробовал стать у двери, но его оттиснули в сторону; на глазах у него блестели слезы. Он тяжело вздохнул:
– Худо, чадо мое, худо... Чую беду! Не ко времени, – скорбно покачал головою он.
В узкую щель двери государевой палаты в Александровой слободе, затаив дыхание от страха, оцепенело глазели мамки царевны Елены Ивановны. Царь стоял на коленях около корчившегося на полу окровавленного царевича Ивана.
– Обожди!.. Не надо! – теребя за плечо сына, чужим, визгливым голосом восклицал царь. – Говори!.. Говори!..
– Отец... Государь... Помилуй!.. – простонал царевич.
Иван Васильевич начал неистово креститься на иконы.
– Помилуй! Помилуй! Помилуй!.. – скороговоркой, захлебываясь слезами, громко произносил он, а затем приникнув к лицу сына, дрожащим голосом, умоляюще заговорил: – Нет, нет! Я – окаянный!.. Ты... ты... прости меня!
Иван!.. Иван!.. Очнись!.. Жив ты! Жив!
Вскочив с пола и сотрясаясь от ужаса, царь попятился своею громадною, сутулой спиной к стене. Широко раскрытые глаза его впились в струйки крови, сочившиеся из виска царевича:
– Не надо! Не надо!.. Милый мой! Не смей! Господи, что же это такое?! Иван! Иван! Поднимись! Горе! Боже мой, горе!..
Оглядываясь в растерянности по сторонам, царь подхватил под мышки царевича, с силою поднял его, стараясь усадить в кресло. Налитое кровью от натуги его лицо осенила лукавая улыбка.
– Ваня! Садись, садись! Милый!.. Прости! Никогда больше...
Потный, в слезах, со слипшимися на лбу волосами, царь, склонившись над сыном, покрывал поцелуями его залитое теплою кровью лицо, прижимая к его виску ладонь.
– Сын мой! Иван! Я не хотел того... Не хотел... Я... Умру я... Ты будешь! Люблю тебя. Анастасия говорила. Она!.. Господи! Анастасия, я не хотел!.. Прости!
И вдруг, упав на колени, царь обхватил ноги царевича и уткнулся в них головою.
Воющим, жалобным голосом он выкрикивал какие-то непонятные слова. Окровавленными руками он сжимал свою голову, сам весь в крови, страшный, обезумевший... Одно только слово ясно разобрали мамки: «Анастасия!»
Царевич полулежал в кресле с закинутой на спину головой, с закрытыми глазами. Он не шевелился, странно неподвижный, чужой, далекий...
Иван Васильевич подвинулся вплотную к его лицу, с ужасом вглядываясь в него, прислушался, и страшный крик его разнесся по комнатам дворца:
– Лекаря! Лекаря!.. Лекаря... Умирает! Спасите!
Мамки в паническом ужасе бросились, друг за дружкой, в покои царевны Елены.
Обессилевший, почти потерявший сознание, царь приблизился к двери, выходившей на рундук [136].
Ветер бешено ворвался откуда-то снизу, со стороны озера, вместе с вихрем ледяного дождя, обдал холодом и пронизывающей тело сыростью.
Царь, прижавшись к каменной склизкой стене, уцепился за намокнувшие перила рундука.
Ночь! Мрак! Небытие!
У самых ног в диком смятении ревут с жутким хрустом деревья.
– Смерть!.. Вот она!.. Пришла опять!.. Опять! Опять!
Она только что глядела на царя сквозь потухающий взор царевича; только сейчас, сию минуту он всем существом своим ощутил ее – ледяную, непреклонную, страшную...
«Как жалок ты, царь московский!..» – слышится Ивану Васильевичу со всех сторон.
«Снова смерть напоминает тебе о твоем бессилии, о твоем ничтожестве!»
Содрогаясь всем телом, задыхаясь, царь шепчет:
– Иван!.. Ванюшка!.. Пощади отца!.. Спаси нас, Господи!.. О-о-х! О-о-х!
Обессилевший от горя, от страха, царь медленно сползает вниз, на мокрый, холодный пол рундука. И кажется ему, что это – могила, он медленно, против своей воли, уходит в нее вслед за сыном...
– Спасите!.. – хочет крикнуть он и не может...
Черная, шумная муть бушующей Вселенной всасывает его в себя...
Только в полночь, перед рассветом, царедворцы нашли лежащего без сознания Ивана Васильевича на холодном, мокром полу рундука.
Четыре дня прожил царевич Иван. Четыре дня лекари и знахари суетились около его ложа. Поили его овечьим молоком, разбавленной в воде медвежьей желчью и водой яичной с сахаром. Знахари повесили на шею царевичу ладанку с тертым хреном и чесноком.
А когда царевич терял сознание, зажигали две восковые свечи и одной из них «подкуривали под нос».
Юродивый Большой Колпак неотлучно находился в горнице, где лежал царевич Иван. Сам царь хотел этого.
На голове юродивого дрожал большой железный колпак, все тело обвито было тяжелыми веригами. Полунагой, седобородый, он стоял в темном углу и, обратив свои большие бесцветные глаза к небу, повторял бесконечно одно и тo же:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Земля ты, мати наша, не пей крови, не губи души! Железо, брат мой, выйми из тела недуг и от сердца щекоту! Всегда, ныне в присно.
Царевичу становилось все хуже и хуже.
Тогда знахари насильно оттолкнули иноземных лекарей от постели царевича и, обнажив его догола, натерли горячее, как огонь, тело его теплым тестом.
А в соседней моленной палате монахи день и ночь служили каноны святым угодникам. Тут же находился и сам царь.
Стоя на коленях в черной монашеской рясе, он посиневшими губами говорил:
– «Славлю тебя всем сердцем моим, поклоняюсь пред святым храмом твоим!»
«И славлю имя твое за милость твою и за истину твою!»
«В день, когда я взываю к тебе, услышь меня и всели в душу мою бодрость!»
«Прославят тебя все люди, когда увидят благость твою!»
«Если я пойду посреди напастей – ты оживишь меня, прострешь на ярость врагов моих руку твою, и спасет меня десница твоя!»
«Да будет милость твоя ко мне, окаянному, не отнимай у меня чадо мое возлюбленное, единокровное!.. Не отнимай!»
Когда царь замолчал, монахи вдруг унылыми голосами начали петь:
Бдите и молитеся,
Не весть-бо, когда время будет,
Кого час наступит...
Стояла красноватая мгла в палате от благовонных масел, воскуряемых перед гробом царевича.
Глядя на душевные страдания царя, монахи пели с еще большей скорбью в голосе, еще более надрывно, пропитывая слезами каждое слово.
Все четыре дня и все четыре ночи царь Иван не отходил от гроба, не ел и не пил, не смыкал ни на минуту глаз.
По площадям и около храмов Александровой слободы днем сенные девушки царевны Елены по приказанию царя оделяли нищих грошиками, кормили голубей освященным зерном, дабы птица небесная, взлетая ввысь, доносила до неба печаль государя и его мольбы о прощении.
Мрачные, темные облака в небе слагались, проплывая над Александровой слободою, в громадные черные страшилища. Жутко было смотреть на них.
Ночью на площадях беспокойно метались на ветру огни костров, а около них молчаливо обогревалась конная стража, расставленная Бельским по всем площадям, заставам и окрестным дорогам.
Обыватели слободы в смертельном ужасе забились в свои углы, боясь зажигать даже лучину в каморках, боясь и думать о том, что случилось. Страшно было произнести даже самому себе, что «царь убил своего сына Ивана», а это уже каким-то путем, какими-то непонятными звуками дошло до слуха всех слобожан.
Стража неизвестно по какой причине ожесточилась, озверела, гоняясь за ни в чем не повинными людьми, стегая их нагайками, хватая их на дорогах и бросая в тюрьму. За что?! Получалось, будто царевы слуги вымещают зло на народе, мстят народу за смерть царевича.
Боязно стало и в церковь ходить; между тем унылый протяжный гул колоколов с тоскливой настойчивостью звал слобожан к службе молиться об упокоении несчастного царевича.
Сидишь дома и думаешь: не почли бы и то за преступление, что ты спрятался и не идешь в храм. А как пойдешь, тогда те же царские слуги, словно на воров, нападают, бьют. И конечно, думает слобожанин, это не иначе как по наущению самого грозного царя. Таков уж обычай появился у людей: что в слободе ни делается – плохое ли, хорошее ли, все исходит от самого царя, все от него, от батюшки. И то правда: насмотрелись за эти двадцать лет такого, чего ни в сказке сказать, ни пером написать, «дай, Господи, и детям нашим того не видеть!».
Вздыхает обыватель, места себе не находит: «Как же это так, Господи, спаси и помилуй: государь, царь, да своего родного сына, царевича, порешил?! Того и в черном народе-то слыхано не было. Уж не лишился ли рассудка грозный царь?!»
Мысли клокочут, бушуют в головах, обжигая души, приводя их в неистовое томление, охватывая какою-то внутреннею жаждою... Невольно человека тянет к ковшу, – но сколько ни пей, а все горит внутри, не перестает сосать горючая тоска.
В беззвучной темени ночами из-за туч выглядывает искривленный горем лик луны: на все ложится серебристая скорбь; и кажется, что башни государева дворца навсегда застыли с раскрытыми от ужаса слюдяными глазницами.
На рассвете мирно бредут монахи в монастырь, низко опустив головы, равнодушные к остервенелому лаю подворотных псов.
В лощине, недалеко от слободы, среди диких лесных зарослей в этот час начинает поблескивать своею поверхностью, похожей на вороненую сталь, большое круглое озеро, на котором некогда в богато убранной галере совершал свои прогулки с царевичами Иваном и Федором чадолюбивый государь...
Оно пустынно и покрыто клочьями разорванной мглы тумана, обволакивающей лесные озера... Медленно выползает она из соседнего громадного болота, вдавившегося в вековой бор. Волки любят это место, и нередко можно слышать их леденящий душу вой... Они осмелели в последние дни, подходят к самым дворам на слободе. Недавно волчица уволокла в лес ребенка. Мать, на глазах которой случилось это несчастье, ума лишилась; ее посадили в клеть, связав по рукам и ногам, чтобы не шумела.
Строгие, хмурые конные ратники объезжают узкие улочки слободы, пристально приглядываются к каждому, кто по какой-либо надобности выходит из дома. Бабы, завидев их, бросают бадьи у журавлей и бегут, чтобы спрятаться во дворе. Мужики ворчат на баб, а сами топчутся на месте в сенях, не решаясь выйти на улицу.
Разговор в избах не вяжется. О чем говорить? О злосчастной кончине царевича? Что о том говорить – дело царское. О своей судьбе?.. Один Бог ведает, что дальше будет. Хорошего ничего не предвидится, а плохого – так и жди! Народ истомился, разбегается из деревень... ропот повсеместный против помещиков-дворян. Об этом тоже много не поговоришь. Лучше помалкивать.
«Э-эх, и зачем такое несчастье случилось в слободе! И чего в такой лютый, осенний холод сюда пожаловал со своей семьей государь?!» – вздыхали придавленные царевыми строгостями жители Александровой слободы.
После погребения царевича Иван Васильевич долгое время не появлялся на людях. Суды и пересуды о смерти царевича Ивана не прекращались и после похорон. Говорили по-разному. Одно особенно было принято на веру. Это то, что при убиении царем сына Ивана в палате находился Борис Годунов. Он хотел будто бы защитить царевича, но Иван Васильевич в страшном гневе ударил его несколько раз острием посоха, нанеся ему глубокие раны в бока. Этому можно было поверить. После несчастия с царевичем Борис Годунов долгое время не выходил из своего дома по болезни.
Однажды его навестил Никита Годунов. Он в изумлении всплеснул руками, войдя в опочивальню Бориса Федоровича и увидев своего больного племянника. Лицо Бориса было бледное, осунувшееся, глаза мутные, голова повязана полотенцем. Тут же сидел лекарь-литвин. Он приподнял одеяло, которым был покрыт Борис, и объяснил Никите, где он ранен и каковы его раны. Слушая его слова, Борис улыбнулся:
– Не пугайся, Никита... Жив буду. Мои недоброхоты напрасно радуются... Годуновы живучие.
Никита набожно перекрестился:
– Огради нас, Господи, силою честнаго и животворящего креста твоего!
Борис приказал лекарю удалиться.
– Ну, что там, на посадах, да и в приказах болтают? – тихо спросил он. – Не скрывай. Говори все.
– Разно говорят. Народ жалостлив и любопытен. Богомольцы со слезами молятся об упокоении царевича... Шуму много.
– Знает ли народ правду?
– Кто же, кроме тебя, Борис Федорович, волен знать правду?!
– И я не знаю, – закрыв глаза, тяжело вздохнул Борис. – Не пойму. Не ведаю. Будто громом оглушен. Царевич хотел к Пскову с войском идти... Стать во главе войска... Может быть, это?.. Не знаю. Да и кто может знать?
Борис закашлялся, махнул рукой. Оба молчали. Затем, не открывая глаз, Борис, словно в бреду, медленно, больным голосом начал говорить:
– Я... вошел... в палату, услышал крик царя... Думал: не случилось ли чего с государем батюшкой? Открываю дверь... Иван Васильевич трясется, пена изо рта... в руке поднят посох на царевича... вот-вот ударит! Не выдержал я, и сам не помню, как то случилось... Я стал между государем и царевичем, схватил за руку Ивана... Васильевича... Ох, Господи! Страшно!.. Вспоминать страшно.
Борис перестал говорить, с трудом переводя дыхание.
У Никиты по щекам поползли слезы.
Отдышавшись, Борис продолжал:
– В ярости начал бить меня государь жезлом... Кровь пошла. Я упал, облобызал полу государевой одежды и поплелся прочь. – Помню крик Ивана Васильевича и стон упавшего на пол царевича. Больше ничего не помню... Ничего не видел... Дай воды! Какой страшный царь! Глаза его налились кровью... Эти глаза не дают мне покоя... Не по себе мне, Никита. По ночам трясучка одолела. Дай воды.
Борис с помощью Никиты слегка приподнялся, перекрестился, хлебнул из чаши.
Откинувшись на подушки, он закрыл глаза ладонью.
– Какого царя мы потеряли! Жаль мне Руси, жаль Ивана Ивановича. Горяч государь. Все его добрые дела кругом в колючках... Видать, так уж указано ему то судьбой. Надобно твердый разум иметь, надобно собою управлять так, как мудрые владыки правят царствами, чтоб пережить такое горе, такой позор.
Никита, тяжело вздохнув, робко спросил:
– Переживет ли?
Борис, пристально вглядываясь больными, беспокойными глазами в лицо дядюшки, спросил:
– А как думаешь ты?!
Никита растерянно развел руками:
– Господь ведает.
Борис покачал головою:
– Чего колеблешься? Переживет! Да. Переживет! – вдруг громко и строго произнес он. – Наш государь – богатырь!
Никита испуганно притих. Его поразил суровый, властный голос Бориса.
Опять наступило молчанье.
Никита, чувствуя себя неловко, собрался уходить, но Борис задержал его:
– Стой!
Никита снова сел.
Мягким, трогательно звучавшим голосом Борис произнес:
– А как государь любил царевича! Все мы знаем это. Любил он его. Очень. Монахи рассказывали... Четыре дня он сидел у гроба... не спал... и не принимал пищи... и все шептал нежные, ласковые слова... то и дело повторяя: «Иванушка, прости меня!», «Анастасьюшка, без умысла я!.. Прости и ты, светлое солнышко! Окаянный попутал!»
– Сам видел я на похоронах, – сказал Никита. – В простой власянице, лишив себя знаков царского сана, как злосчастный бедняк, простолюдин, бился он головою о крышку гроба и о землю, прося прощения у сына убиенного, у Бога, у покойной царицы Анастасии...
– Поздно!.. – тяжело вздохнул Борис. – Не вернуть! Поздно! Боже мой, какое великое горе! Царь всея Руси – сыноубийца.
Никита был поражен суровостью его голоса, с которой были произнесены эти слова. Лицо Бориса стало холодным.
– На Руси и без того слез много; плохо, коли и царь плачет... Когда царь и народ в унынии и в слезах, что же тогда Руси делать?! Мы не должны забывать о ней. Будем молиться о том, чтоб государь скорее забыл о своем горе. Не надо! Не надо слез! Что делать?! Потерянного не вернешь.
Борис властно взмахнул рукой, как будто отталкивая кого-то от себя.
– И мои раны заживут. Пустое! И меня жалеть нечего. Господь Бог даст нам сил. Я верю в это. Ты, Никита, будь зорок. Не забывай, что кругом враги. Лови злоязычных и на съезжую волоки. Царево горе – ворогам радость. Хотя и крепок государев трон, но подточить и его могут черви... Гляди в оба! К тому ты на Москве поставлен. Я верю в царя. Велика была любовь его к сыну, но несравненно величие его любви к родине... Она сильнее бурь морских, сильнее великой земной напасти! Ее убьет только смерть!.. Иди с Богом! Твори свое дело с верою! Нам ли отчаиваться?!
Первый излюбленный и выборный голова от всей Двинской области Семен Аникиев Дуда важно восседал в своей холмогорской торговой избе. По сторонам его за широким дубовым столом расположились подьячие.
На скамьях у стены в богатых шубах развалились приехавшие из внутренних областей Московского государства торговые люди.
Собрал их всех сегодня Дуда, чтобы огласить царский указ о построении на устьях Двины нового города, близ Архангельского монастыря, имя которого отныне будет Новохолмогорск. Торговые люди должны понять: если иноземцы полюбили Студеное море, как же московским купцам не ценить государеву заботу о сих местах?
Государев указ выслушали стоя.
Затем Дуда обратился к торговым людям со следующими словами:
– По воле Господа Бога и батюшки государя Ивана Васильевича ныне кончается древняя быль Двинской области... С той поры, как уничтожена дедом нашего государя боярщина на Двинской земле, возросло благоденствие сих мест. Рвение к торговле в Приморье возымели не только новгородские гости и купцы, но и чужеземные торговые люди... Видно – молву поветрием носит. Ну что ж! Доброму Савве и добрая слава. Милости просим! Рады гостям! Мало нам Холмогор, понадобился город Новохолмогоры, к морю поближе, чтобы нам с берегов виднее было: кто едет, зачем едет, с доброю ли целью... Есть и такие: где пирог с крупой, туда и мы с рукой! Таких мы тоже сумеем уважить. Царь наказал мне: «Гляди в оба!» Стало быть, и выходит: у Архангельской обители на Двине новая быль зачинается. Прошу вас, братцы, в бороде у себя узелок завязать для памяти: мол, у Студена моря новый торг, государев торг, опричь Холмогор... Покуда еще там топоры стучат, а скоро они замолчат, там и будем торг развертывать... Холмогорам скажем спасибо. Послужили они народу честно, по совести. Да и Богу молились там о прибыли купцы немало, да и винца испили там купцы немало же, и нагрешили здесь купцы порядочно... Словом, низкий поклон Холмогорам!
Слова Дуды были выслушаны купцами с превеликим вниманием, хотя втайне и не желали они ничего нового. Купец в новшествах осторожен, недоверчив, особенно старики. Им каждое новшество кажется «концом света». Торг упрям, привязчив к месту. Но ничего не поделаешь: надо смириться. Государево слово – кремень.
– Что ж вы молчите? Али молвить нечего?! – спросил Дуда.
– Спасибо, добрый начальник, спасибо! Царь – «от Бога пристав». Коли указано царем, так, стало быть, и Бог порешил... Против не пойдешь... – сказал самый старый из купцов Семен Осипович Баженин.
Дуда остался недоволен его ответом.
– «Против не пойдешь»! – грозно повторил он. – Да как у тебя, старина, язык-то повернулся сие молвить?! Пудовую свечу должны поставить! Десять служб в монастыре кряду отстоять. Вот что! А ты... «против не пойдешь»!
Купцы притихли, думая про себя: «Милость велика, да не стоит и лыка!» Сам Дуда догадывался об этом по выражению их лиц, но виду не показывал. Народ северский, большею частью пришедший на берега Двины из Новгорода, своенравен, горд, неподатлив. Купец здешний бывалый, продувной, – думает совсем не то, что говорит. А с Семеном Бажениным уж лучше и не спорь. Недавно приехал этот новгородский гость, а уж успел здесь великую силу в купецкой толпе забрать и хоромы себе воздвигнуть в короткий срок умудрился, хитроумные хоромы, с резьбой и убранством многокрасочным. Среди приземистых курных изб его хоромы высились горделиво, вызывающе: глядите, мол, кто в Холмогорах поселился! И действительно: все купцы гурьбой к Баженину валом валили с торгом и поклонами, и ото всех ему был почет великий и уважение.
– Ну, – произнес Дуда примирительным голосом, – можно нам и разойтись, государево слово сказано, а вами выслушано, стало быть, с Богом! Будем в дружбе и согласии вершить доброе.
У воеводской избы стояло в ожидании несколько возков. Лошади покрылись инеем. Морозно. Северную Двину и ее притоки давно уже сковало льдом.
Только что перевалило за полдень, а солнце уже скрылось и небо потемнело. Выступили звезды.
В одном возке – тепло одетый в меховой тулуп Андрей Чохов. Он едет к месту строения Новохолмогорска с Дудой.
– Эй, дядя, заждался меня?! – весело крикнул Чохову выходивший в сопровождении двух стрелецких десятников и подьячих холмогорский голова. Он полез в возок к Андрею Чохову.
– Господи, благослови, кутейники-дергачи ели с мясом калачи! Подвигайся, давай место голове, – приговаривая, ввалился он в возок в широкой собольей шубе, совсем задавив Андрея. – Места много, а привалиться негде. Да и то сказать, и моя душа не лишняя на свете. Такая же, как и у пушкаря.
Дуда высунулся из возка и крикнул стрельцам и подьячим:
– Слышь, Демид! Сели, што ль?! Не мешкайте!
– Се-е-ели! – донесся глухой, придушенный голос.
– Ну, слава Богу! Добрый час! Молчан, трогай!
Сидевший верхом на кореннике человек закричал неистовым голосом на лошадей, заработал кнутом. Возок со скрипом и визгом тронулся с места.
– Живой парень у нас Молчан: не тряхнув ушами, куска не съест. В баню токмо, нехристь, не ходит: теперь пуд мыла изведешь на него, а все одно не отмоешь. Лошадятник! Так на конюшне и спит. Тут, брат, не Москва, народ у нас простой. Не люблю я тамошних. Гордецы!
Андрей слушал холмогорского голову почтительно, не решаясь вступить в разговор с начальником области, большим государевым слугою.
Из-за облаков выступила луна.
Многоцветными огоньками заискрились снега. Темными бугорками выглядели разбросанные кое-где по сторонам жилые избы, амбары и другие строения, мимо которых проезжал возок. А дальше раскинулась пустынная, мертвая равнина.
– Здесь, брат, тоже чудес разных не меньше, нежели в Москве. Поживешь – увидишь... – снова заговорил Дуда. – Здешний народ – чудь, видать, оттого так и прозывается. Мне один старик ихний сказывал, что на месте нынешних Холмогор бог их, чудской, стоял, истукан, а звали того бога Иомалы... На голове у него была золотая корона с драгоценными камнями, а грудь его украшало волшебное ожерелье. На коленях будто бы у него стояла золотая чаша, наполненная золотыми монетами... Она была так велика, эта чаша, что четыре человека могли из нее напиться досыта... Чудно! А главное – монеты тe золотые никто не воровал...
Дуда весело рассмеялся.
– Враки все! Но, как говорится, не любо – не слушай, а верить не мешай. А уж вот это правда. Пришли сюда из Новгорода купцы и наторговали здесь золота во много раз больше, чем у бедного бога чуди. Мало того, и самого бога они истребили, а на его место часовню поставили и всех нехристей в христианскую веру обратили... Где же деревянному богу справиться с нашим купцом! Купец – ловец, а на ловца и зверь бежит. Обчистили они тут простофиль-язычников... А в нынешние годы аглицкие и галанские хваты повадились сюда ездить. Свято место пусто не бывает. А потому сюда батюшка государь и пушкарей засылает... Так уж повелось, где местечко попригляднее, сюда и сабельку и пушечку тащи... На всякий час, гляди, и пригодится. Завистливое око видит далеко. Так ли я говорю?!
Чохов, с любопытством прислушивавшийся к словам Дуды, встрепенулся, ответил почтительно:
– В прошлые годы довелось мне много раз по приказанию государевых воевод отбивать недругов огненным стрелянием... Господь Бог поможет мне и ныне, коли к тому нужда явится, по приказанию воеводы пустить огонь по ворогу.
Дуда остался доволен кротким ответом государева пушкаря.
– Добро, молодец! Не всякий гость – «милости просим»! Так и я думаю. А места у нас для стреляния хватит. Вот приедем к Архангельскому монастырю, там и выберем для пушкарей местечко. Поближе к водице, чтоб кораблики лучше видеть. Государь в Москве живет, а его глаз давно смотрит на устье Двины, и, как я понимаю, от этого много пользы будет... Одно мне не по душе – аглицкие люди уж больно стали хозяйничать у нас. Галанских купцов гонят, как будто хозяева они на Студеном море, а не мы. Государь Иван Васильевич много воли им дал. Молчи токмо, никому сих слов моих не говори.
– Полно, батюшка Семен Аникиевич, не к чему мне, – скромно отозвался Андрей, окончательно прижатый к кожуху возка.
Дуда мало того что прижал Андрея к кожуху, но еще во время разговора и руками размахивал, двигался, сидел беспокойно.
«Если так будет и дальше, – думал Андрей, – то я верхом на другую лошадь сяду, рядом с Демидом».
А Дуда, не замечая этого, ударился в пространные рассуждения о том, как терпелив русский народ, как он долго терпел господство иноземных купцов на севере.
– Пора, пора взяться за ум! Терпенье – лучше спасенья. Час терпеть – век жить.
Андрею совсем стало невтерпеж от этих разглагольствований холмогорского головы о терпенье.
– Истинно, Семен Аникиевич, вздохни да охни, а свое отбудь. Одним словом, жив Курилка – докудова еще не помер.
Дуде эти слова очень понравились, и он от души расхохотался, сотрясаясь всем телом, елозя от удовольствия на месте и тем приводя в еще более стесненное положение Андрея, у которого отекли ноги, устали бока от искривленного положения тела.
Ехали голыми равнинами.
– Оный край, – постепенно погружаясь в дремоту и лениво растягивая слова, говорил Дуда, – много добра принесет... Увидишь сам... в недалекое... время...
И замолчал, всхрапнув.
Андрей, воспользовавшись этим, крикнул тихонько Демиду, чтобы он остановил коней, взял из возка войлок, постелил на спину одной из лошадей, впряженных в возок, и поехал дальше верхом, оставив в возке Дуду. Андрею сразу стало легко и весело, когда он услышал позади себя в возке богатырский храп Дуды.
Андрей Чохов стоит на высоком гранитном берегу и глядит в раскинувшееся внизу, у его ног, полое [137]море. Оно необъятно для глаз. В серой пустынности уходит оно в неведомую, загадочную даль океана.
Сын Андрея, Дмитрий, тут же. Прикрываясь шарфом от холодного ветра, он тихо говорит:
– Долго ли мы с тобою, батюшка, здесь жить-то будем?
Андрей рассмеялся:
– Аль соскучился?! Скоро, скоро! Пожить придется. Не тужи.
Дмитрий мялся, придумывая, что бы сказать, дабы не рассердить отца, считавшего скучливость самым тяжелым грехом на свете.
Андрей ждал, готовый произнести несколько жестких слов в назидание сыну.
Дмитрий схитрил:
– Не о себе я, мне жаль матушку. Она скучает о нас.
Улыбка скользнула по лицу Чохова.
– В обычае то у нее! – вздохнул он. – Да и негоже себя ради дел государевых сторониться. Прилепись, чадо, и ты к службе. Случалось, в некое время посылал меня государь за море, в далекие края, к чужеземцам... И жив я остался, и матушка твоя не в убытке, да и познал я многое... В мире жить – миром жить, не окольничать, не отбиваться от людей.
Немного постояв в раздумье, Андрей сказал:
– Вот бы на этой горе я пушку поставил... Большущую, страшную! Самое ее место. Ей-Богу! Хорошее местечко! Чужеземцы-мореходы подплывали бы к нашему берегу со страхом! Не думали бы, – Москва далече, и бояться неча. Мудрый наш батюшка государь; надоумил его Господь к месту крепость здесь воздвигнуть.
И после некоторого молчанья он, как бы про себя, повторил:
– К месту, к месту.
Внизу шумело море, грозное, неспокойное, и Андрей хозяйским глазом, привычным к простору глазом пушкаря, деловито осматривал водную пустыню.
Крепость, о которой помянул Чохов, уже начали строить в месте, где Двина, уходя между островов в Студеное море, разветвляется на несколько рукавов. Здесь, в сорока двух верстах от моря, в местечке Пур-Наволок, находился древний Архангельский монастырь. Около него московские плотники да каменщики и принялись за работу.
Новому городу положено было дать название Новохолмогорск.
До этого здесь был острог [138]– огороженное частоколом место, окруженное рвом. В остроге находились две избы: одна – русская, другая – «немецкая». Царь Иван повелел уничтожить «сию убогость» и построить новую крепость.
Пока Андрею Чохову было делать нечего в Новохолмогорске, он стал знакомиться с окружающей местностью. Вдвоем с сыном верхом на конях уезжали они далеко-далеко, в глубь Заволоцкой земли.
Много нового, много любопытного встречали они на пути во время своих прогулок. Особенно же привлекал их к себе морской берег.
Здесь было пустынно, дико, но вместе с тем очаровывала величественная ширь моря, заставлявшая забывать все на свете.
Вот и теперь как прекрасно чувствовали себя отец и сын, стоя на возвышенном месте каменистого берега!
Над самыми головами, лениво взмахивая пышными крыльями, пролетел большущий орлан-белохвост, вспугнув стаи гагар и чистиков.
Громкие, резкие крики птиц огласили воздух, сливаясь в пестрый, нестройный хор, заглушавший даже рокот морских волн.
Порой на взмыленных гребнях моря вдруг показывалась круглая, облизанная водою голова тюленя, и снова тонула она в мрачной морской пучине.
Андрей пустил вдогонку какой-то птице стрелу. Промахнулся.
Темные громады скал высились вдали, словно вылезшие со дна морского сказочные горбуны. Вылезли и, опустив головы на колени, сели у самой воды, задремав.
До позднего вечера объезжали на конях Андрей с сыном этот берег, и чем больше знакомились они с местностью, тем сильнее она начинала им нравиться.
– Вот уж истинно, – широко разведя руками, воскликнул Андрей, – небо – престол, земля – подножие Господа! Гляди, Митька, на все и учись. Знай, малец: красна птица перьями, а человек ученьем. Сидел бы ты дома и не видал бы ничего, и дум новых у тебя в голове не явилось бы. Голова на одном месте застаивается. Так ли я говорю?!
– Не ведаю, батюшка, – стало быть, так, коли ты говоришь.
– То-то! – рассмеялся отец.
На обратном пути в Новохолмогорск Андрей рассказал о том, что он слышал некогда в Англии о путешествиях англичан в здешние места.
Тридцать лет тому назад из Англии в ясный весенний день вышли в плавание три корабля под начальством Хью Уиллоуби. И подошли они к Ледовому океану. Вскоре страшная буря разбросала по морю утлые парусные суда их. И потеряли они друг друга из виду. И только один корабль, ведомый кормчим Ричардом Ченслером, в августе прибыл в устье Двины-реки. Ченслер поселился в Холмогоpax, а потом – в Москве.
– Куда же делись другие корабли?! – спросил Дмитрий.
– Господь не удостоил их прибыть в нашу землю. Причины того нам не дано знать. Одно известно: затерло их льдами. Замерзли они, не пробившись через море к нам... От судьбы не уйдешь. Всякая вещь о двух концах. На то уж люди идут ныне. Или пан, или пропал. На всех морях суета идет. Таков наш век. Вот тоже на службе у нашего государя Ивана Васильевича был один дацкий человек. Звали его Керстен Роде. Все было ничего. Служил царю праведно. И вот однажды поймали его на море дацкие королевские люди и в цепи заковали. Государь батюшка выкуп за него давал королю большущий – не отпустили. Так и скончался он в темнице. А уж как стремился он в моря-окияны! Вольный был, словно птица, человек! Не вынес тесноты!.. Сгиб!
Андрей снял шапку, перекрестился:
– Царство ему небесное! Помолись о нем и ты, – хоть не нашей веры был он, чужеземец, а честно послужил нашему царству. Без кривды.
Перекрестился и Дмитрий. Немного подумав, спросил:
– Хорошо ли молиться о людях не нашей веры? Не грех ли?
– Молимся мы с тобой не за дацкого, а за доброго человека. Добрых людей никакая вера не портит, а они ее украшают, – ответил Андрей. – На то не смотри. Видал я темных язычников, да душой они бывали чище христианина. В Эстонии я видел их, у Западного моря.
В одной деревеньке Андрею с сыном пришлось встретиться с толпой соловецких монахов. Их вел в Новохолмогорск на работу старец Гавриил. Он рассказал Андрею о том, как он встретился в Москве с царем, как был вызван в царские палаты и как просил царя послать людей к Студеному морю.
– Государь батюшка внял мне, а ежели это так, повинен и я служить государю верно. Соловецкие мужи будут помогать вам, – проговорил Гавриил.
Андрей улыбнулся.
– Государя надоумил не ты, старче, а сам Господь... Еще в стародавние времена батюшка Иван Васильевич говорил воеводам о том море, да и корабли в Вологде строили, чтоб плавать по тому морю.
– Полно тебе петушиться! – недовольным голосом возразил Гавриил. – В прежние времена государь не жаловал своим вниманием наших пустынножителей. Да и в опале их держал. А теперь жалует – наши острова понадобятся ему. Мореходов знатных мы дадим ему. О том государь батюшка мне и сказывал.
– Будь по-твоему! – примирительно произнес Андрей. – Мореходы здесь хорошие. Знавал я их раньше. Окунем одного звали, другого Беспрозванным.
– Это наши. Знаю и я их! Бравые дяди, – весело произнес Гавриил.
На этом и разошлись в разные стороны.
– Слава Богу! – засмеялся Андрей, отъехав от деревеньки. – Соловецкие монахи покорились... После того как митрополита Филиппа заточил государь в монастырь, стали было они артачиться, чуждаться Москвы, а теперь, видишь, образумились... Добро и на том.
С насмешливой улыбкой он продолжал:
– Хотели с Москвою спорить!..
Андрей с особою гордостью произнес слово «Москва».
Хотя уж и не так много он жил на свете, ему пришлось все же видеть множество вельможных, великих и малых людей, множество городов и уездов, пытавшихся идти против Москвы, несогласных ей подчиниться, и, однако, рано или поздно все преклонились перед ней. И теперь для него не было особою новостью услышать о покорности Соловецкого монастыря.
– Так и должно быть! – громким восклицанием закончил он свои размышления о Москве.
Безмерно тяжелою громадой обрушилось на царя Ивана страшное горе. Насколько хватало сил, боролся он с бурею мучительных раскаяний. Он припоминал все до мелочей, с самого дня рождения царевича, вспоминал, как вместе с царицей Анастасией они просиживали ночи над люлькой царевича при малейшем его нездоровье и сколько радости доставлял им их малютка-первенец, когда он был здоров и весел! Вспоминал царь и о той трогательной привязанности царевича Ивана к нему, отцу, после смерти матери, когда маленькие царевичи остались сиротами. Оба они постоянно льнули к нему, и нередко он, держа на коленях обоих мальчиков, старался, чтобы его слезы остались не замеченными для детей... Он не хотел, чтобы и они страдали... Он утешал их, забавлял, когда самому было не под силу бороться с отчаяньем. Он заменял им и отца и мать... Как часто ссорился он из-за них с покойной царицей Марией Темрюковной... Да! Они – его дети, они самые близкие его сердцу существа, только они его любили по-настоящему, его, своего отца! А какую радость испытал царь, когда царевич постиг грамоту и когда сочинил он духовные стихиры, отосланные по его желанию в монастырь у Студеного моря!.. Царевич радовал отца смелостью своих мыслей... Но, о, ужас! О, горе! Потом он же, царь-отец, сам стал гневаться на сына за остроту его ума! И потом...
Царь Иван дальше терялся... Нить его воспоминаний обрывалась. Если то случалось ночью, он тогда не спал и часами простаивал перед иконами, а на заре в простой власянице уходил в собор, к месту вечного упокоения царевича, и там до крови стукался лбом о каменный пол, моля Бога о прощении ему его неслыханного преступления.
Увы, не помогало и это. Царевич, бледный, скорбный, с лицом, залитым кровью, в мыслях не отходил от него. И казалось царю, что кровавый призрак с укоризной смотрит на него и тихо качает головой, как бы сожалея: зачем этослучилось? И нередко находили иноки государя лежащим без чувств у гробницы сына. Поднимали его и осторожно уносили во дворец.
Текли дни за днями, как почерневшая, замерзающая в канун ледостава Москва-река, на которую, одиноко сидя в своей горнице, подолгу смотрел из окна царь Иван.
А тут еще была получена весть: бежавший из Москвы за рубеж бывший царский воевода, изменник Афанасий Бельский во главе шведских войск двинулся к Орешку. Он указал врагам все слабые места русской пограничной обороны, и своею рукою изменник уничтожает пограничные русские селенья.
Об этом донес государю прискакавший из-под Иван-города сторожевой службы станичный голова Герасим Тимофеев с товарищами.
Царь с тяжелым вздохом, молча выслушал рассказ Герасима, а после его ухода велел позвать к себе Бориса Годунова, Богдана Бельского, Никиту Романова, всех Нагих и прочих именитых ближних бояр.
– Готовьтесь! – тихо сказал он. – В моем душевном волнении и страстях, раздирающих разум мой и сердце мое, не в силах я далее оставаться на престоле царском. Страшное наказание Господнее налагает на меня, окаянного, долг удалиться в уединение монастырское, чтобы замаливать там вечно грехи свои. Но увы, как я вижу, мой царевич Федор неспособен управлять государством Московским, слаб он. Боярам надлежит, с Божьей помощью, из боярского рода избрать себе государя по душе, достойного государя, коему я мог бы передать державу и царство свое.
Со страхом и изумлением слушали царя бояре. В один голос воскликнули они:
– Что ты, батюшка государь! Господь с тобою! Не оставляй нас! Не хотим иного царя, кроме тебя и твоего сына, царевича Федора!
Никому из бояр и ближних к царю людей не могло прийти и мысли, чтобы решиться избрать из своей среды царя на смену Ивану Васильевичу. Многие из них и не верили царю. Им казалось, что царь опять нарочно все это говорит, чтобы выведать их тайные мысли, а потом подвергнет их лютой казни, как то было некогда, в прошлом.
Иван Васильевич, словно угадывая их мысли, пристально вглядывался в лицо каждого. В глазах его застыла колющая острота, они сузились, стали какими-то чужими, не его.
– Не хотите другого царя?! – хрипло, с волнением, спросил он. – Чудно! Так ли это? Правда ли, что не хотите? Не обманываете ли меня? Иль, может быть, боитесь признаться?.. Нет, не бойтесь меня. Где уж мне теперь, окаянному, царствовать... Выбирайте себе царя смело. Я не буду гневаться. Выбирайте! Не бойтесь!
Раздались возгласы:
– Не хотим, батюшка государь, не хотим!
– Одного тебя почитаем и любим!
– И как нам слушать подобные твои речи?!
– Лучше бы гром поразил нас, нежели внимать таким словам!
– Пощади нас! Что мы без тебя будем, несчастные, делать?! Господи, Господи! Да что же это такое?!
– Пожалей Русь, батюшка Иван Васильевич!
Выслушав все эти слезные, душераздирающие восклицания, царь поднялся с кресла и сказал тихо, печальным голосом:
– Добро! Вижу покорность вашу. Однако как мне, сыноубийце, сидеть на престоле?! Тяжело мне! Не под силу бороться с недругами, стар стал...
Опять все бояре заголосили, не давая царю Ивану продолжать речь.
Иван Васильевич слабо улыбнулся, замахав на бояр руками.
– Полно вам шуметь! Уймитесь! Когда не хотите, чтоб покидал я престол, так и не обессудьте, коли я удалю от себя все наряды царские и откажусь от праздности и роскоши, отвергну корону и скипетр, облеку и вас всех в одежду скорби и молитвы. Не те времена, чтобы красоваться щегольством.
– Что хочешь делай с нами, батюшка государь, токмо не покидай нас! Молим тебя, пощади!
– Так пойдемте же все к Успенью и отслужим панихиду по несчастному моему сыну, прежде времени преставившемуся перед небесным престолом.
– Все будет по-твоему, великий государь, все будет так, как изволишь ты того желать, – сказал Борис Годунов.
Поднялась суета во дворце. Бояре стали собираться в собор на панихиду и затем двинулись бесшумною толпою с поникшими головами, следуя позади царя, одетого в монашескую одежду...
На другой день Иван Васильевич послал большие денежные дары патриархам в Константинополь, Антиохию, Александрию, Иерусалим на поминовение души покойного царевича Ивана. Вспомнил о Белградской митрополии и ей по примеру деда своего Ивана III помог денежно.
Он вспомнил при этом слова одного итальянца, который писал, что «все народы Болгарии, Сербии, Боснии, Мореш и Греции поклоняются имени великого князя московского».
Его радовала теперь особенно такая сердечная поддержка единоверных балканских народов.
Царь часто ходил и в собор Покрова, к гробнице Василия Блаженного. Успокоительно действовали воспоминания о том, как в стародавние времена он вместе с царицей Анастасией и малолетними царевичами ходил к больному восьмидесятивосьмилетнему старцу Василию Блаженному и как хоронил он его после смерти, неся сам с боярами гроб любимого им старца. Погребение совершал в те поры митрополит Макарий. Василий Блаженный умер тихою, спокойною смертью угодного Богу праведника, будучи всегда тайным советником царя.
Василий Блаженный особенно полюбил царевича Ивана, предсказывал ему славную жизнь, но однажды вдруг заплакал, посадив себе на колени царевича. Когда царь спросил его, о чем же он плачет, блаженный сказал: «Жалко царевича!» Царь спросил его: «Почему?» Василий Блаженный ответил: «Никому не скажу!» Так и умер, унеся с собою в могилу ту тайну.
Обо всем этом со слезами думал царь Иван, стоя на коленях перед гробницею блаженного, прося его помолиться в вышнем царстве за него, несчастного сыноубийцу, царя Ивана.
Станичник Герасим Тимофеев с большим трудом нашел вновь отстроенный после сожжения татарами посадов Москвы дом Андрея Чохова. Обросший густой бородою, широкоплечий, обтянутый кольчугой, с широким мечом на боку, он сначала испугал своим появлением Охиму. Она подумала, не случилось ли что с Андреем и что не о том ли весть привез этот человек. Она не узнала своего старого друга, с которым некогда, в сообществе с Андреем, совершила путь из-под Нижнего Новеграда до Москвы. Да и то сказать – двадцать четыре года прошло с того времени да пятнадцать со времени Земского собора, когда Герасим последний раз побывал в Москве. Сильно изменился он, появились морщины, седина.
– Нелегко, матушка, служить на окраине, нелегко и голову сберечь там, – во всяко время готовься к беде. Ба! – сказал он, спохватившись. – А вы новый дом выстроили? Да и Андрея что-то я не вижу.
– Милый мой, батюшка Герасим, да что тут было, в Москве-то, и сказать тебе не могу. Татары напали на Москву, тому лет десять... Дома и хижины поджег хан в десяти концах... Страх наступил великий... Дым все небо застилал... Поднялся ветер. Веришь ли, огненное море вместо Москвы-то получилось! А шум, вой, грохот поднялся, будто мира конец. Все побежали в леса. А татары бегущих побивали стрелами. Все у нас погорело. Вот мы новую избу и поставили. Все теперь у нас вновь отстраиваются, не мы одни.
– М-да, горе великое. Слышали и мы о том. Сказывали нам, что и Кремль будто бы разрушен. Слава Богу, того не случилось!
– Кремль хан не тронул, и на том спасибо!
– Где же Андрей-то? Не вижу я.
– Э-эх, милый, уж и не спрашивай.
Она тяжело вздохнула. Герасим встревожился.
– Ну-ну, говори! Не приключилось ли чего?
Охима, чуть не со слезами, сказала:
– Угнали его на Ледовое море. Острог там ставят. Пушки повезли туда. Государь приказал.
Герасим добродушно рассмеялся:
– Что ж ты?! Смешная! По Ледовому морю чужеземцы повадились плавать. Государь знает, что делает. Радуйся! Государь Андрюху полюбил, коли везде его посылает. У него так: коли полюбит, тому и дела большие дает.
– А мне какая радость от того? Николи его дома не видишь. Будто я – вдова, а не мужняя жена.
– Послушай меня, порубежника. Вот когда ездишь по дороге вражеской, тоска берет, а как перейдешь через рубеж на русскую землю, так тебе и дом. Родная сторона – вот наш дом. Считай и Андрейку дома. Бабы – все вы такие! Скучливые! Гляди, и моя Параша тоскует там... Вместе со мной ходила драться с нехристями – свейскими разбойниками. Бедовая! Билась один на один. А как мне уезжать, баба бабой стала, в рев пустилась. Так уж вас Бог создал, видать.
– Что? Аль и там война? – спросила Охима.
– Того и гляди Нарва падет и едва ли устоит Иван-город. Силу большую собрал свейский воевода Делагард. Хитро воюет, напористо. Жаль мне наших приморских земель. Как мы их берегли! Да все нипочем пошло. А уж как кораблики-то наши весело бегали! Любо-дорого смотреть.
Охима засуетилась, поставила на стол кувшин с брагой, рыбу, коренья разные, стала угощать гостя.
– А в Москве как вы тут живете? – спросил Герасим, наливая себе брагу.
– Живем, сам знаешь как... Истомились все. Колокола не умолкают... О царевиче Иване панихиды все служат. Грех с царем приключился, вот все и молятся.
– Что ж делать! – грустно произнес Герасим. – Народу царство дорого, земля родная, вот и молятся.
– А чего ради сына порешил – того никто не знает. На посадах болтают всяко...
Охима шепотом рассказала Герасиму, что она слышала о смерти царевича Ивана.
Герасим вздыхал, покачивал удивленно головою, слушая Охиму. Потом вздохнул:
– Не узнал я его, государя. Как он постарел! Да и слушал он меня нехотя, устало. А говорил я – про изменника!.. В былые времена не так бы он слушал об измене. А еще есть ли новое што у вас? Чего ж ты не пьешь? Наливай, да и мне не забудь.
Охима послушно наполнила брагой две чаши.
– Болтают еще, будто поп какой-то латынский приехал... Веру переменить соблазняет царя.
– А царь как?
– Будто бы и царь того же сторонник.
– Так ли это? Не врут ли? – нахмурился Герасим. – Не может того быть. Царь тверд в нашей вере. Врут люди.
– Не ведаю. Бабы вой подняли у колодца, когда им о том сказали монахи.
– Бабы любят повыть. Говорил уж я. На них не гляди. А веру государь не переменит. Не такой он. Что-нибудь да не так. Получала ли ты вести от Андрея?
– Был тут один ихний. Сказывал, Андрей там белого медведя убил. Шкуру домой будто привезет, – рассмеялась Охима. – К чему она мне?!
– Полно. И шкура медвежья пригодится. Дай я тебя, Охимушка, поцелую... по-старому, дружески.
Он обнял ее и поцеловал.
– Помнишь ли, как мы тогда втроем на реке купались по дороге в Москву?.. А ты песню пела в воде, помнишь ли? Смешная ты была.
Охима закрыла лицо руками.
– Будет тебе! Срамота! Чего вспомнил... – проговорила она. – Давно это было. Состарились уж мы. Не та я уже теперь. Старуха я.
– Какая ж ты старуха! Не греши, не наговаривай на cебя. Такая же красавица, как и была. И телеса те же.
Охима посмотрела на него насмешливо.
– Полно тебе о телесах!.. Не лучше я твоей Параши...
Герасим покраснел:
– Параша Парашей, а Охима Охимой. Что о том говорить! И я тебя тогда желал. Андрейка отбил у меня Охиму.
– Не все сбывается, что желается... – с бедовой улыбкой сказала Охима.
– М-да, – опять вздохнул Герасим. – В сердце не въедешь.
Посидев немного молча и не спуская глаз со смущенного лица Охимы, Герасим подсел к ней поближе.
– Небось я первый с тобой подружился в те поры, на берегу Волги... Андрейка потом подлез к тебе... Ох, и зло меня тогда взяло на него. Сама знаешь, любовь начинается с глаз. А уж как я впервые увидел тебя, так и началось...
Герасим взял руку Охимы.
– Вот так же тогда я взял твою руку... Помнишь?
– Помню, – опустив глаза, тихо сказала Охима.
И вдруг крепко обнял ее и прижал к себе.
– Вот так же я тогда обнял тебя и прижал к своей груди... Помнишь?! – прошептал Герасим.
– Помню... – шепотом ответила Охима, подчиняясь ласкам Герасима.
– Охимушка, что ты так тяжело вздыхаешь? – шепчет он. – Аль что смущает?!
– Нет. Я так... От судьбы не уйдешь...
– Что говорить! Счастье, что называется, сквозь пальцы у меня проскочило...
Охима тяжело вздохнула.
– Ты опять?.. – целуя в щеку Охиму, спросил Герасим.
– Я думаю... Разве ты несчастлив с Парашей?..
– А ты с Андреем?
– Я... счастлива... – ответила Охима.
– Я... тоже... Параша – хорошая... дочка у меня тоже...
– А у меня сынок...
– Ну и слава Богу! И ты счастлива, и я счастлив... Это хорошо... Поцелуй же меня, Охимушка!.. Это – не грешно.
Охима крепко поцеловала Герасима...
И долго сидели они, бражничая и вспоминая далекие теперь дни юности.
Тринадцатое декабря 1581 года. Небо ясное. День морозный. В деревне Киверова Гора, в недалеком расстоянии от Пскова, московские послы князь Дмитрий Елецкий и «печатник» Роман Алферьев да посол римского папы Антоний Поссевин съехались с послами польского короля воеводой Яном Збаражским, князем Радзивиллом и секретарем великого княжества Литовского Михайлой Гарабурдой.
Снежная пустыня. От деревень остались одни головешки. Здесь не так давно хозяйничали немецкие ландскнехты. Теперь эта местность заполнилась всадниками, повозками, множеством людей. Посланцы царя Ивана Васильевича и сопровождавшие их люди прибыли сюда, блистая своими нарядами, золотом своих одежд. Степенные, с тщательно расчесанными бородами, в богатых меховых шубах, московские послы держали себя гордо, с достоинством. Люди их раскинули убранные персидскими коврами большие теплые шатры, развели около них костры. Елецкий и Алферьев не пожелали жить в уцелевших после войны дымных избах, в которых приютились надменно посматривавшие на московских послов вельможи короля Стефана. Царь внушил своим послам отнюдь не казаться представителями побежденной страны.
Из Новгорода московским людям по приказанию царя навезли целые караваны съестных припасов, много мяса. Послы усердно угощали обильными обедами, ужинами с вином и брагой римского посла Поссевина.
– Пей, Антоний, ешь... – говорил ему Елецкий. – У нашего государя всего много. Хватит на всю Европию.
В польском стане послов люди питались плохим хлебом и похлебкою без мяса. Плохо позаботились о них гетманы.
Московским людям стало известно, что Баторий из-под Пскова спешно уехал, оставив начальником над своими войсками главного воеводу Замойского. Разведчики московских послов донесли Елецкому и Алферьеву, что в изнуренном бесплодною осадою Пскова польском войске не получившие жалованья немецкие и венгерские ландскнехты бунтуют, отказываются дальше вести осаду. Замойский, чтобы успокоить войско, заявил солдатам:
«На вас смотрят послы московские из Запольского Яма: если будете мужественны и терпеливы, то они уступят; если изъявите малодушие, то они возгордятся, и мы останемся без мира и без славы, утратив плоды столь многих побед и трудов».
Все эти вести очень пригодились московским послам; они поняли, в каком тяжелом положении находится Баториево войско под Псковом. Через своих гонцов послы донесли царю Ивану Васильевичу в Москву об этом.
Приступили к переговорам.
Пан Збаражский сказал, обращаясь к послам:
– Если вы приехали сюда за делом, а не с пустым многоречием, скажите прямо, что Ливония наша, и внимайте дальнейшим условиям победителя, который завоевал уже немалую часть России, возьмет и Псков и Новгород, ждет решительного слова и дает вам три дня сроку.
Елецкий на это ответил:
– Высокомерие не есть миролюбие. Мы угроз не боимся. Вы хотите, чтобы государь наш без всякого возмездия отдал вам богатую землю и лишился бы всех морских пристаней, нужных для свободного сообщения России с иными державами. Вы – не победители! Вы осаждаете Псков уже четыре месяца, конечно, с достохвальным мужеством, но с успехом ли? Имеете ли действительную надежду взять его? А если не возьмете, то не погубите ли войска и всех своих завоеваний?
Елецкий и Алферьев держались с независимой простотой, не выказывая охоты на уступки. Поэтому вместо предложенных Стефаном Баторием трех дней переговоры стали затягиваться. Чем хладнокровнее были русские, тем более горячились послы короля.
Елецкий и Алферьев предложили полякам несколько ливонских городов, занятых российским войском, а также Полоцк со всеми его пригородами: Озерище, Усвят, Великие Луки, Велиж, Невель, Заволочье, Холм. Однако чтобы Дерпт и прилегающие к нему четырнадцать крепостей остались за Москвой.
Стефановы послы с негодованием отвергли это предложение. Они требовали уступки Польше всей Ливонии, а сверх того и денег на покрытие военных расходов.
Послы удивленно покачали головами, услыхав о требовании денег.
– Сами учинили войну, а мы должны за это вам деньги давать. Грешно так-то!
Елецкий и Алферьев от души рассмеялись.
Радзивилл высокомерно продолжал требовать денег, не обращая внимания на слова московских послов.
Антоний Поссевин все время находился в московском посольском лагере, прикидываясь сторонником царя. На самом деле, как это понимали и сами московские люди, все это делалось для виду, чтобы не возбуждать у русских недоверия к себе, втайне будучи на стороне короля.
– Хитер иезуит, но мы тоже не овечки... Пускай чудит.
Споры об условиях перемирия затягивались. Послы короля говорили о том, что король «не уступит своего права на Нарву и другие крепости, занятые шведами». Царские послы получили от царя наказ, считая Нарву и все незаконно занятые шведами соседние крепости русскими, уступить их польскому королю.
– Великим разумом наградил Бог государя нашего, – сказал князь Елецкий. – Пускай Польша ради Нарвы объявит войну Швеции... Пускай отбирает нашу Нарву у шведов. Довольно Стефану красоваться своей доблестью перед нами, пускай омочит сабли в шведской крови. Пускай будет так, коли мы Нарву у шведов отстоять не можем.
Королевские послы все повышали свою требовательность. Елецкий обратился к Поссевину с просьбой, чтобы он помог Москве договориться с Польшей. Но Поссевин вместо того стал высказывать сожаление, что-де, если Елецкий и Алферьев не пойдут на дальнейшие уступки, Россию могут постигнуть великие бедствия. Король двинет войска в глубь земель российских. Иезуит начал запугивать послов, но они уже знали о безвыходном положении Баториева войска под Псковом.
Шуйский был взбешен, услыхав о препирательствах королевских послов. Он решил нанести стоявшим под Псковом войскам Батория новый удар, чтобы сбить спесь у вельможных панов.
Четвертого января Шуйский собрал большое число верховых и пеших воинов и внезапно напал на войска Замойского. После жестокой битвы он взял много пленных, побил множество неприятельских воинов. На поле битвы полегли видные королевские вельможи. По счету то была сорок шестая вылазка псковитян. Со стороны неприятеля был тридцать один приступ.
Замойский торопил своих послов с заключением договора, терпение войска надломилось; паны боялись новых волнений среди ландскнехтов.
Шестого января мир был подписан. Ливонские земли полностью отходили к Польше. Послы московские и послы польские по-братски обнялись. Воеводе Шуйскому послали гонца с известием о состоявшемся примирении держав.
Поссевин снова прибыл в Старицу. Он был уверен, что теперь-то уж он добьется своего в беседах с царем.
На другой день после свидания с царем он писал в Рим:
«Я нашел царя в глубоком унынии. Сей пышный двор ныне выглядит смиренною обителью иноков, черным цветом одежды отражая мрачность души Иоанновой. Но судьбы Всевышнего неисповедимы: самая печаль царя, некогда столь необузданного, расположила его к умеренности и терпению слушать мои убеждения».
В беседе со своими помощниками Поссевин высказывал твердое убеждение, что уния будет введена в России.
Получив разрешение вновь явиться во дворец, он начал с того, что принялся уверять царя в искреннем расположении к нему короля Стефана Батория:
– Просил меня его величество король Стефан передать твоему величеству: вражда угасла в его сердце, он не таит никакой скрытой мысли о будущих завоеваниях, а желает истинного братства и счастия России. Во всех его владениях отныне пути к пристани открыты для купцов и путешественников той и другой земли к их обоюдной пользе. Король сказал: пускай ездят в Москву римляне, и немцы, и другие люди через Польшу и Ливонию свободно, беспрепятственно. Пускай в награду за страдания будет тишина христианам и месть разбойникам-крымцам. Король сказал: «Пойду на них! Добро, коли пойдет на них и царь! Надобно унять вероломных злодеев, алчных ко злату и крови наших подданных. Надобно условиться, когда и где действовать. Я не лях, не литвин, я – пришлец на троне и хочу своим миролюбием заслужить доброе имя навеки».
Сказав это, Поссевин низко поклонился Ивану Васильевичу, сидевшему на троне в черном монашеском одеянии. Он внимательно прослушал речь Поссевина. А когда тот ее кончил, сказал:
– Мы теперь уже не в войне с ханом: посол наш князь Василий Мосальский несколько лет прожил в Тавриде. Заключил выгодное перемирие с ханом. Магомет-Гирей имеет нужду в отдыхе. Его изнурила долгая война с Персией. Оная война берегла нас от опасных нашествий крымцев в течение пяти лет. Нужды воевать с ханом уже нет у нас. Спасибо королю за его добрые слова, которые нам приятно слушать.
После этого Антоний приступил к самому главному – стал просить царя побеседовать с ним наедине о вере.
Царь на это ответил:
– Мы с тобой говорить готовы, но не наедине. Зачем мне обижать своих ближних людей? Они мои помощники, они мои честные слуги. Я слушаю их советов. И притом в такое время. Да и то порассуди: ты по наказу наивышнего папы и своею службою между нами и Стефаном королем мирное постановление заключил. Теперь между нами дал Бог христианство сохранить в покое. Того нам и хотелось. Спасибо римскому папе. А если мы станем говорить о вере, каждый свою веру будет хвалить. Пойдет спор. И мы боимся, чтобы после того вражда не воздвигалась, ибо каждый своей вере ревнитель. Иначе не бывает.
Антоний Поссевин спокойно выслушал царя Ивана, но все же вкрадчивым голосом стал уверять, что если царь перейдет в латынскую веру, то получит не только Киев, но и Царьградский стол.
Иван, усмехнувшись, покачал головою:
– Не надо нам этого, коли веру нужно менять. Можно ли ради выгоды менять веру?! Нам с вами не сойтись о вере. Наша вера с глубокой древности была сама по себе, а Римская церковь сама по себе. Мы в своей христианской вере родились и дошли с ней до совершенного возраста. Нам уже пятьдесят лет с годом, нам нечего уже менять веру и на большое государство хотеть. Будя с нас оного. Ты мне говорил, что ваша римская вера с греческою одна: но мы держим веру истинно христианскую, русскую, а не греческую – свою, русскую, а не чужую.
Так ничем и кончилась эта беседа Поссевина с царем...
Следующая встреча царя с Поссевином произошла в торжественной обстановке, в Тронной палате. Присутствовать при беседе царя с послом римского папы разрешено было лишь особо знатным боярам, князьям и дворянам. Младших дворян в палату не допустили.
Поссевин явился в сопровождении трех иезуитов.
Он принялся горячо убеждать царя продолжить беседу о вере.
Царь Иван рассмеялся:
– Что нам с тобой, друг, толковать о больших делах! Не по душе мне твои речи. Чтобы тебе не было досадно – не будем о том говорить. А вот малое дело: у тебя борода подсеченная, а бороду подсекать и подбривать не велено не только попу, но и мирским людям. Ты в римской вере – поп, а бороду сечешь, и ты нам скажи: от кого это ты взял, из какого учения?
Поссевин растерялся от неожиданности вопроса. Смутившись, он ответил, что бороду он не бреет, но она у него «сама не растет».
Тогда царь, раскрасневшись, продолжал:
– Сказывал нам наш паробок, который был послан в Рим, что папу Григория носят на престоле, а на сапоге у папы крест. И вот первое, в чем нашей вере христианской с римской будет разница: в нашей вере крест – на врагов победа... С ним ходим в бой. Мы чтим его. Как же мы будем носить крест ниже пояса? Он – защита наша.
Смущение Поссевина возрастало. Он, сбиваясь в словах, робко ответил:
– Папу достойно величать: он – глава христиан, учитель всех государей, сопрестольник апостола Петра, Христова сопрестольника. Вот и ты, государь великий, и прародитель твой был на Киеве великий князь Владимир: и вас, государей, как нам не величать, и не славить, и в ноги не припадать?
Иезуиты поклонились царю в ноги.
Нахмурился Иван Васильевич, оглядывая их, и сердито сказал:
– Зачем говоришь про папу Григория слова хвастливые?! Зачем называешь его сопрестольником Христу и Петру?! Говоришь это ты, мудрствуя лукаво, а не по заповедям Господним. Нас пригоже почитать по царскому нашему величию. Мы – цари. Иное то дело. А святителям всем, ученикам апостольским, должно смирение показывать, а не возноситься превыше царей. Папа – не Христос. Престол, на котором его носят, – не облако. Те, которые его носят, – не ангелы. Папе Григорию не следует Христу уподобляться и сопрестольником ему быть. Грешно это! Да и Петра-апостола равнять Христу не следует же. Папа не по Христову учению и не по апостольскому преданию живет, коли себя с Христом равняет. Твой папа – волк, а не пастырь!
– Если папа – волк, а не пастырь, то мне уже нечего больше и говорить, – тяжело вздохнул, потемнев от обиды, иезуит и замолчал.
– Вот я и говорил, что нам нельзя с тобою вести беседу о вере. Без раздорных слов не обойдется. Оставим это! – проговорил царь Иван Васильевич. – Живите вы по-своему, а мы по-своему. На том свете разберутся: кто праведник и кто грешник.
Однако римский посол не унимался. Не мог он на этом закончить свою беседу с царем.
Он стал просить царя отпустить несколько человек русских в Рим – изучать латинский язык. Говорил, что это очень полезно будет для Москвы.
– К чему они тебе? – спросил царь ласково. – И что тебе заботиться о Москве? О ней есть кому заботиться.
– Нам хочется, чтоб не думали о нас плохо твои подданные.
Царь Иван, сурово сдвинув брови, сказал:
– Теперь вскорости таких людей собрать нельзя, которые бы к этому делу были пригодны. А что ты нам говорил о венецианах, то им вольно приезжать в наше государство и попам их с ними. Только бы они учения своего между русскими людьми не плодили и костелов не ставили; пусть каждый останется в своей вере. В нашем государстве много всяких вер. Мы ни у кого воли не отнимаем, живут все по своей вере, как кто хочет, а церквей иноверных до сих пор у нас не ставливали еще.
На этом беседа царя с Поссевином о вере и закончилась.
Боярам и князьям царь на другой день сказал, что Поссевин свое дело благое для Москвы совершил. Он помог перемирию с королем Стефаном, и спасибо ему за это, а посему – иезуиту надобно оказывать гостеприимство везде, где он бывает. После этого по наказу царя его окружали повсюду знаки государевой к нему милости. Царь велел уважить его просьбу об освобождении из плена восемнадцати испанцев. Еще иезуиту удалось исходатайствовать у царя облегчение участи литовским и немецким пленникам впредь до размены: их выпустили из темниц и отдали в избы к горожанам, которых обязали их кормить, с ними обращаться дружелюбно.
В день отъезда Поссевина с иезуитами из Москвы царь Иван торжественно благодарил его за посредничество в переговорах с королем Стефаном о мире, уверил его в своем личном к нему уважении.
Царская палата была полна знатных вельмож.
Проводы римского посла были обставлены особою пышностью.
Иван Васильевич, стоя, просил Поссевина передать поклон папе и королю Стефану. Дозволил Антонию подойти к своей царской руке.
Несколько богато одетых дворян принесли десяток драгоценных шкурок черных соболей: для папы и самого Антония.
– Неудобно мне, – стал отказываться от подарков Поссевин, – бедному ученику Христову красоваться драгоценными нарядами... я инок, монах, Божий слуга.
Однако после ласковых слов царя соболей он все же взял и увез к себе на квартиру.
Вместе с Поссевином царь отправил гонца – дворянина Якова Мольянинова. С ним он отсылал папе ответ на его грамоту. В своем письме уверял папу, что с большою охотою готов участвовать в христианском союзе против турок.
Якову Мольянинову и его спутникам был дан наказ:
– Если папа или его советники начнут говорить: государь ваш папу назвал «волком» и «хищником» – отвечать, что им «слышать этого не случалось».
Поссевин уехал, сопровождаемый благими пожеланиями московских вельмож, но совершенно не удовлетворенный своими беседами с царем. Основная задача, которую на него возложил Григорий Тринадцатый, выполнена не была.
Раздобрели, увлажнились почки на деревьях. Сады и рощи по берегам Москвы-реки в нежной зеленой дымке. Робкая юная поросль не в силах прикрыть собою черные сучья дубов и лип. Тонкою зеленою каймой обволакивает она распростертые в воздухе лапы древних дубов-великанов.
Талая вода все еще держится на луговой стороне; многие поселки и церквушки, что на буграх, крохотными островками пестрят среди воды. Еле заметные плоскодонки медленно ходят от бугра к бугру.
С кремлевской стены, на которой стоит царь Иван Васильевич, видно, как выбиваются из сил, борясь с течением, гребцы. Царь, сощурив глаза, с любопытством следит за ними.
Внизу, под самой стеной, чернички из Вознесенского девичьего монастыря полоскают белье. Солнце золотит юные лица.
Иван Васильевич вздохнул, отгоняя от себя мучившие его все эти дни мысли об утраченных берегах Балтики. Все другие печали, как то: о неустройствах в областях, разоренных поборами наместников и войнами, о потере сына, достойного занять царский престол, – все это поглотила одна неотступная, острая, колющая сердце мысль о море, об отвоевании его обратно у шведов и поляков.
Старость! Рано пришла она. Не вовремя! Впереди много дел, ой как много – голова кружится, когда подумаешь! Сотни Стефанов Баториев не так страшны ему, царю, как ты, неодолимая, коварная старость!
Царица и та, при всей своей кротости и супружеском смирении, постоянно говорит ему, царю: «Отдохни, государь, ты устал, береги свое здоровье, оно нужно государству». Ничто его, государя всея Руси, так не обижает, как соболезнование жены его расшатанному здоровью, его стареющим годам. Но права ли царица?! Она, быть может, сама виновата, что не умеет разбудить в нем дух бодрости, силу и радость, радость жизни.
На дворе весна! Жить хочется! Хочется на весь мир крикнуть: «Прочь, долой старость! Долой печали и сомненья!»
Разве для него, царя Ивана, не светит солнце?! Разве для него нет весны?! Разве он, царь, не волнуется, забыв о своем сане, обо всем, глядя на плескающихся в воде юных черничек, и не наполняет ли его сердце внезапная радость, простая, ясная, как в юности, когда он видит их, слышит их звонкие голоса?! Молодость – ярче, теплее самого солнца.
Иван Васильевич склонился через перила стены, стал пристально вглядываться в толпу девушек.
Александра! Это та самая черничка, которая приносила ему, государю, как дар Вознесенского монастыря расшитое руками монахинь покрывало на гусудареву постель. Это ее имя записал царь у себя в тетрадь, чтобы одарить ее. Но потом он забыл об этом, забыл... Странно!
Чего ради такая красавица ушла в монастырь?!
Думая о черничке, царь всей грудью вдыхал бодрый, пахнущий весною, цветением воздух. Совсем рядом на зубцы кремлевской стены опустилась стайка розовогрудых птичек. Нежное их чириканье и бойкая суетливость невольно вызвали на лице царя улыбку, он вспомнил, как гонялся в юности среди цветов за пичужками в кремлевском саду.
Нет! Не пятьдесят лет! Душа рвется к счастью; омытая страстями и горем, она истосковалась о тихом, уединенном отдыхе, о любви тайной, независимой... Скрытая от всех любовь и всемогущество царя – доселе не испытанная им радость, доселе неизведанный напиток, кажущийся теперь опьяняюще прекрасным. Пускай, как робкий юноша, он будет хорониться ото всех со своей любовью.
Вот он, царь, следит за этою черничкой Александрой; почему-то ему хорошо запомнились черты ее лица. Она стоит теперь на берегу в задумчивости, отойдя в сторону от остальных своих подруг. Он помнит ее нежные, как у царицы Анастасии, большие печальные глаза. Во всем ее облике было что-то, сильно напоминающее покойную царицу. И у нее на лице также мелькают тени страдания... То же было и у той... (Царство ей небесное!)
Царь Иван еще ниже склонил голову над перилами, он готов крикнуть: «Александра!», крикнуть, как простой воин, посадский человек, как мальчишка...
Но губы остались тесно сжатыми, а глаза осветились любовью, желанием. Лицо царя помолодело, зарумянилось.
Стоя на берегу, инокиня Александра с тоскою думала, что вновь надо идти в монастырь. Вот уже пятый месяц она томится в нем, не в силах привыкнуть к иноческой жизни. Ее тянет прочь от монастырских стен, мрачных, жутких, с их остроконечными серыми бревнами. Вороны и то не садятся на них, летят в сторону.
Весна, солнце, сверкающая ширь разлива реки навевают мысли о жизни на воле, о жизни среди простых людей. Александре уже двадцать восемь лет, но, кроме горя, она ничего не видела. И муж и ребенок теперь только воспоминание. Мужа казнили царевы слуги. Ребенка увезли ее родители в тверскую усадьбу.
Она молода, ее лицо – почти детское, кому же в голову может прийти мысль, что она – мать? Среди монастырских девственниц она кажется самою невинною. Да и в самом деле – иногда думается ей, – уж не сон ли все случившееся с ней?
Вот она стоит, смотрит на проплывающую мимо берега завозню под парусом. На дне завозни сидит женщина с ребенком, на корме стоит бородатый мужик с шестом. И невольно мысли Александры, мысли горючие, беспокойные, летят туда, в тверскую усадьбу, к двухлетней дочке. Это все, что осталось у нее самого дорогого на свете.
Строгие, хмурые инокини считают ее «нечистою», они злобно презирают ее за материнство. Не раз обзывали ее «блудницей». Многие сотни поклонов положила она на эпитимье [139], когда ее силою заточили в монастырь. Но и это не примирило с ней совесть монастырских сестер, старых дев.
Александра горда. Чем больше ее преследуют, унижают, тем замкнутее, молчаливее и отчужденнее от инокинь она становится. А это и еще того более озлобляет их против нее, Александры.
Одна старая монахиня вчера после утрени отвела ее в темный угол храма и наедине сказала:
– Я вижу – лукавый смущает душу твою. Мне жаль тебя. Успокойся! Бог создал людей для страданий. Чем больше у человека счастливых дней, тем горше ожидает его жизнь в будущих днях. Человеку, живущему в горестях и печали, и малое облегчение приносит радость. Думай о худших днях, с молитвою претерпевай тяжесть их, и тогда тебе малое будет радостно. Мирись с неотвратимостью горя. Постоянно жди его!
И теперь, жмурясь от золотистых лучей солнца, слушая звонкий смех черничек, она вспоминает эти слова старой монахини и не верит им... Неужели и в самом деле надо ждать только горя?!
Александра не заметила, что она отошла слишком в сторону и что чернички уже кончили полоскать белье и, неся корзины, пошли снова в монастырь. Только что хотела она побежать скорее вдогонку за ними, как ее кто-то окликнул из прибрежного кустарника.
Она обернулась.
Около нее стояли двое богато одетых юношей. На них были темно-зеленые кафтаны, расшитые серебром, у пояса сабли.
В испуге она замерла на месте.
– Что вам надобно от меня? – спросила она.
– Не пугайся! Тебе приказала идти с нами старица Феодора – твоя игуменья.
Александра недоверчиво попятилась назад.
– Кто вы?! Я боюсь вас! Уйдите!
– Мы – государевы люди, и бояться тебе нас нечего. Не мешкай, пойдем с нами.
Александра, едва переводя дыхание от страха, последовала за неизвестными ей людьми...
Вечером в Вознесенском монастыре поднялась тревога. В свою келью не вернулась с Москвы-реки черничка Александра.
Всех монахинь подняла на ноги игуменья Феодора. Обежали они все кремлевские улицы, площади, дворы, храмы, сады – нигде не нашли Александры. В ее келье догорала лампада перед иконой Марии Египетской. На столе лежала недошитая детская телогрейка.
Ночь.
В опочивальне государыни темно, только лампады перед божницей окружены лучистым сияньем.
Царица Мария лежит под одеялом. Около нее бабка Демьяновна.
– И вот привели те молодцы черничку... Ох, Господи, срам какой, какая напасть, какой грех!.. – шепчет бабка.
– Да говори же скорее... сказывай дальше, – нетерпеливо перебила ее царица.
– И прямо во дворец, и прямо в комнаты государевы... Ох, Господи, да что же это с государем нашим случилося?!
– Полно, Демьяновна, не убивайся!.. Господь с ним, батюшкой Иваном Васильевичем! Не тужу я. Такой он есть. Неспокойный. Говори, еще что слыхала ли?
– Слыхала, матушка, слыхала. Будто уж вторые сутки та черничка в государевых покоях живет...
– Молодая ли она? – тихо и спокойно спросила царица.
– Молодая, матушка, молодая да пригожая, сказывают.
– Коли так, будь что будет. Стар он становится. Слаб он. На меня обижается, да что ж я?! С другой, может быть, лучше ему... Пускай! Господь с ним! Измучилась я с ним, истомилась!.. Изнемогаю с ним!
Сказав это, царица закрыла глаза, откинулась на подушках навзничь.
– Жаль мне его, Демьяновна, – тихо сказала она. – Душа в нем хорошая, только неспокойная. Недужит он. Не осуждаю я его, Господь с ним!..
И немного помолчав, приподнялась, улыбнулась:
– Ненадолго это, Демьяновна. И от нее отстанет он. Чудит он. Выше всего заботы его о царстве, да вот и по убиенному царевичу он тоскует. И другое прочее. Не до нас ему. Прогонит он и ее. Но не радость мне и от этого. Страшный он!
Демьяновна руками всплеснула:
– Как же так, матушка государыня!.. Ужли тебе все одно: с ней ли он или с тобой? Спаси, Господи, что слышу я! В своем ли ты разуме?!
– Все одно, Демьяновна! Меньше гневаться на меня будет. Боюсь теперь я его! – холодно ответила царица. – Пускай потешится с другой, а я отдохну... Ой, как хочется отдыха! Да и невмоготу мне. Дите жду.
Демьяновна глаза вытаращила в испуге.
– Бог с тобой! Что ты говоришь, матушка?! Не моим бы ушам то слышать! Ахти, Господи! Да что же это с тобою?
Дворцовые государевы люди приметили, что царь Иван Васильевич стал в последние дни добрее и веселее. Он даже простил явившегося к нему с повинной атамана разбойной ватаги – казака Ивана Кольцо, пришедшего с царской грамотой в руках, в которой говорилось, что покаявшиеся разбойники, если они пожелают вернуться к мирному труду, будут прощены царем. Царские пристава давно искали ватагу Ивана Кольцо; за его голову был обещан большой выкуп, но найти его не могли. И вот он сам явился. Рослый, длинноволосый, угловатый, по-орлиному поворачивая голову, он осматривал окружавших его царедворцев исподлобья, недоверчиво. Царедворцы жались друг к другу, боясь подойти к этому неуклюжему великану. Очень много страшных рассказов ходило в Москве про него.
Иван Кольцо знал, что царь Иван самым безжалостным образом истреблял вольных казаков, грабивших купцов, царевых людей на Волге. Их предавали страшным пыткам, рубили им головы и вешали. Много погибло вольницы в царевых застенках. Часть казаков была истреблена царем, другие со страха быть пойманными ушли на север. И там Строгановы, приглашавшие казаков бросить воровскую жизнь, призвали их к себе на службу в Чусовые городки. Яков и Григорий Строгановы уже умерли, остались дети их – Максим Яковлевич и Никита Григорьевич и дядя их – Семен Аникиевич. Вот и Иван Кольцо, приговоренный к смерти заочно, решил оставить разбой и поступить к Строгановым, принеся повинную царю Ивану Васильевичу.
Царь пожелал сам допросить раскаявшегося разбойника.
Случилось это в один из праздничных дней после утрени в царевой Малой палате.
Царь долго с насмешливо-хмурой улыбкой оглядывал с ног до головы Ивана Кольцо.
– Ну! – сказал он, усмехнувшись. – Нагулялся?
– Нагулялся, великий государь, будет. Тоска-докука взяла... Знать, так Господом человеку положено, чтобы не всю жизнь воровским обычаем жить. Занедужила душа!.. Сил нет! Потянуло к праведной жизни, саблей казацкой государю послужить желаю!
Иван Кольцо стал на колени, отвесил земной поклон:
– Помилуй, великий государь! Прими нас на свою службу, чтобы добрыми делами могли мы свою вину искупить... Просим слезно, батюшка государь, прими!
Царь задумался, про себя тихо молвил: «Куда ж теперь тебя?!»
Наступило продолжительное молчание. Бояре стояли неподвижно, опустив взор. Им казалось чудовищным беззаконием появление тати [140]в государевых покоях.
– Следовало бы, по-Божьему, – сказал царь, опершись подбородком на посох, – тебе голову усечь, однако я дарую тебе и твоим товарищам жизнь. Слушай! Двадцать с пятком лет тому назад посланы были мною два атамана, Иван Петров и Бурнаш Ялычев, за горы проведать басурманскую землю к неведомым властителям неведомых земель. Те атаманы с Божьей помощью дошли до моря языческого Курейского. Побывали они в улусах Черной Мунгалии. Побывали они и в Желтой Мунгалии [141]. И реку великую Обь видели, и озеро Большое [142]видели. А хлеб в Мунгальской земле родится всякий, и золото, и самоцветы разные, и меха звериные невиданные. Говорили мне Строгановы-гости, будто выше той земли есть и еще земля, обильная всякой снедью. И царь там басурманский зело алчный и воровской, нападает он на соседнюю вотчину нашу, Великую Пермь, грабит ее, уводит в полон людей христианских. И положили мы войной на того царя идти... Строгановы-гости рать собирают великую из казаков и прочих людей, чтоб потеху над тем воровским царством учинить... Наказываю и тебе идти туда же вкупе с теми вольными людьми. Постоять ты должен за Русь честью... Бог простит в ту пору твои грехи.
Иван Кольцо ответил царю громко и бодро:
– Бью челом тебе, батюшка государь наш Иван Васильевич, послужу мечом и своею казацкою душой. Постою за матушку Русь, как Бог велит. Наскучила мне татьба неуемная. Соберу я своих казаков да вместе со Строгановыми людьми за Каменный Пояс [143]пойду воевать тех басурман окаянных.
Царь велел Ивану Кольцо помыться в бане, да в Чудов монастырь сходить Богу помолиться, да послушать дьяка Щелкалова, что он о тех двух храбрых казаках расскажет – об Иване Петрове и Бурнаше Ялычеве.
В точности исполнил наказ государя Иван Кольцо. Сходил в баню. Помолился в Чудове монастыре и к дьяку Щелкалову пришел.
Здесь он услышал чудесную повесть о путешествии двух смельчаков-казаков через Монголию в царство Китайское. Государь, зная красноречие Щелкалова, велел ему как можно ярче описать подвиги казаков и все то, что они там видели.
– Царство там есть, – говорил Щелкалов, закатывая глаза восхищения, – городом Кашгар прозывается. И царь в нем живет Темир-Железный, а от того царства от Железного царя идет в Китайское царство камень алмаз и золото в бочках несть числа... А рубежная стена в Китае кирпичная, а башням и числа нет... Царство то велико и богато. И всюду казаков Ивана Петрова и Бурнаша Ялычева с товарищами встречали по-царски и провожали по-царски. И попали те казаки в город Большой Китай [144], где сам царь Тайбун живет. Город велик, бел, что снег, на четыре угла, а по углам казаки увидели великие башни, расписанные разными красками, а царские палаты золотом крыты. И вина в городе там целые озера всякого...
Слушая это, Иван Кольцо вздохнул, почесал своей громадной рукой затылок.
Щелкалов, видя, что его рассказ тронул Ивана, сказал с особым ударением:
– А та земля, что повыше Китая, много богаче, и государю любо будет, коли вы ее покорите, и вам доходнее, прибыльнее будет, нежели татьбой грешить. Много добычи найдется там.
С добродушной улыбкой слушал рассказы Щелкалова Иван Кольцо и вышел от него взволнованный, веселый – хоть сейчас в поход за Каменный Пояс!
Вернувшись в Сокольничью рощу к своим людям, Иван Кольцо рассказал им о беседе с царем и Щелкаловым. Казаки весело встрепенулись, загорелись желанием идти войною на того басурманского царя. Уж наскучило им бездомное воровское бродяжничество по лесным урочищам, захотелось отвадить алчного басурманского царя от нападений на Русь. Вспыхнула в сердце обида за свою землю.
– Коли так... – сказал, погрозив кулаком на восток, Иван Кольцо, – испечем мы басурману пирог во весь бок. Надаем ему в сусалы да под микитки, как полагается. Так ли я говорю?!
– Так!.. Добро! Истинно! – раздались голоса.
Однако не все ватажники были согласны идти с Иваном Кольцо выполнять приказ царя.
Семен Слепцов, много испытавший всего в бегах, наглядевшийся вдосталь на горе-гореванное мужицкое, ставший главарем беглых холопов и тяглецов, с великой обидой в глазах крикнул в ответ Ивану Кольцо:
– Полно! Не за тем мы шли к тебе, атаман, чтобы царю угождать, чтоб его прислужниками быть! Имей совесть! Народ гибнет в убогости, томится в дворянской кабале... Коли так, иди себе с Богом, воюй Сибирь, а мы будем воевать себе волю... Небось! Сила наша растет... К нам пристали мужики муромские, да суздальские, да костромские. Не по дороге нам с вами, казаками, не рука нам с вами за Каменный Пояс идти. Что нам в чужих землях, когда в своей правды нет!
– Дело говорит дядя Семен, дело! – со всех сторон послышались голоса ватажников.
Иван Кольцо хмуро оглядел толпу крестьян и потом зычно крикнул, как атаман, не привыкший, чтобы ему противоречили:
– Не слушайте Семена! Коли его послушаете, так из вековой своей убогости и не выйдете! Батюшка государь открывает вам дорогу... Он наградит вас, буде послужите ему честно, и волю вам даст, а коли мятежничать учнете, так и головы потеряете... А там, в тех краях, за Каменным Поясом, и добычу богатую достанете, и золото, и меха драгоценные привезете домой!
Дождавшись, когда Иван Кольцо кончит свою речь, Семен Слепцов вскочил на поваленную сосну, чтоб его было всем видно, и крикнул:
– Не надо нам ни царской милости, ни золота чужого, ни мехов драгоценных! В царские милости мы не верим, знаем мы лютость царя, знаем мы и неправду царя и его вельмож, мы им не верим! У нас своя мысль, своя дорога! За ту мысль мы и голову сложим, коли то спонадобится, а искать счастья на стороне – Бог спасет! Нам это несподручно. Идите в те края вы без нас, а мы уж будем искать счастье на родной земле!
Опять раздались дружные, одобрительные крики из толпы крестьян.
И пришлось Ивану Кольцо расстаться с ватагою Семена Слепцова, не соблазнив мужиков выгодами царевой службы и обещаниями богатой добычи в диких землях за Каменным Поясом.
С глухим, негодующим ропотом недовольства ушли из казачьего стана толпы беглых крестьян.
В Ковельском средневековом замке тоскует исхудавший, мрачный князь Андрей Курбский. Голова его уже совсем поседела. Лицо избороздили морщины. Дрожащей жилистой рукой он пишет письмо в Москву к своим друзьям, которых осталось в живых не больше десятка:
«Объят ныне жалостью я и стесняем отовсюду унынием, ожидая нестерпимые, предреченные беды. И те мысли точат, яко моль, сердце мое. Я обращаюсь в скорбех ко Господу моему со вздыханием тяжким и со слезами, прося помощи и заступления, да отвратит гнев свой!»
Чем старше становится князь, тем сильнее обуревает его тоска по родине и тем чувствительнее муки непреоборимого раскаянья. Бывает, что самое разногласие с царем вдруг начинает казаться ошибочным, ненужным, мальчишеским... Русь молодая, сильная живет. Русь твердо стоит на своих ногах, и все вражеские нападения на нее разбиваются вдребезги о могучую грудь русских богатырей... Вот и Стефан Баторий! Была надежда на него, что он посрамит Иванову гордыню, но и он принужден мириться с царем Иваном и уйти от границ Московского государства. Захват Москвы остался праздной мечтой.
В последнее время всеми забытый, никем не почитаемый, он, Курбский, принужден уйти как можно дальше от политики и заняться науками, укрыться в древних книгах. Сам не отдавая себе ясного отчета – зачем, – он принялся усердно изучать Цицерона; погрузился в философские труды древних мудрецов, чередуя это с чтением книг Священного писания. Когда все это заполняло досуг, незаметнее протекало время.
Но и тут ему мешали его недруги, а в первую очередь – его прежняя жена, литвинка Марья Юрьевна, с которой он развелся, чтобы жениться вновь на дочери старосты Кременицкого Александре.
Что может сравняться с яростью обманутой и отвергнутой женщины?
Марья Юрьевна пыталась даже отравить князя Андрея, а ее родичи, разъезжая с толпою бесшабашных, вооруженных молодцов в окрестностях Ковеля, делали засады с намерением убить Курбского. И князь, как затравленный зверь, сидел в своем каменном мешке, боясь показаться на воле, чувствуя себя убогим, беспомощным узником.
Потеряв надежду изловить Курбского, его враги прибегли к новым видам мщенья. Начались тяжбы со стороны родных Марьи Юрьевны, посыпались жалобы королю Стефану. Король всегда старался подчеркнуть свою нелюбовь и недоверие Курбскому. От судебных тяжб ничего хорошего не приходилось ждать.
Поход вместе с польским войском под Псков утомил, разорил и не принес никаких лавров Курбскому, не спас его и от преследования врагов.
Наступили черные дни. Впору было бежать обратно в Москву. Но разве это возможно?! Родина навсегда потеряна!
Глядя в Цицероновы писания, Курбский невольно погрузился в размышления о себе.
Кто-то постучал в дверь. Иван Колымет привел пленного русского, с которым вздумал побеседовать наедине князь Андрей.
– Как звать? – отрывисто спросил Курбский, с усмешливым любопытством, но и со скрытым восхищением рассматривая стройного, красивого русского юношу, стоявшего перед ним.
– Игнатий Хвостов, – сухо ответил пленник.
– Так это на тебя сбегаются любоваться польские паненки? – рассмеялся князь.
Хвостов молчал, бесстрастно слушая слова Курбского.
– Ну, как живется в плену?
– Так же, как и тебе, князь...
– Я – не пленник, я живу на воле.
– Не завидую, князь, я твоей воле. Горькая она.
– Вона ты какой... речистый! – удивленно вздернул бровями Курбский.
Хвостов молча смотрел на князя.
– Скучаешь ли ты о родине?
– Дикий зверь и тот скучает о своей норе, как же русскому человеку не скучать о своей святой земле?! – ответил с волнением в голосе Игнатий.
Немного помолчав, он спросил тяжело вздохнувшего Курбского:
– Неужто, князь, ты не скучаешь о родной стороне?
Курбский нахмурился. Ему показался дерзостью вопрос какого-то злосчастного пленника.
– Я скучаю о своей вотчине, которую воровски похитил у меня лютый царь.
– Нашему батюшке государю служат знатные и малые люди не за страх, а за совесть... У них сильна любовь к родине, она превыше всяких обид.
– Красно говоришь, детина. Трудненько тебе будет в неволе жить. Подумай об этом. Чей ты? Из какого рода?
Хвостов рассказал о себе, что знал, и когда помянул семью Колычевых, куда его поместили монахи, Курбский вдруг вскочил с места, схватившись рукою за голову.
– Теперь я знаю, кто ты! Ты – сын Никиты Борисовича Колычева! Его убил Васька Грязной по приказанию царя, а твою матушку сослали в монастырь... Игуменьей она близ Устюжны-Железнопольской... Царь покарал твоих родителей, а тебя сделал несчастным... Тот старец, о котором сказывал ты, твой дядя... Степан Колычев – он был на миру. Затем укрылся в монастыре и там вырастил тебя. Несчастный! Ты раболепствуешь перед тираном, губителем твоих родителей!
Игнатий побледнел, слушая слова Курбского. То, что говорил князь, было похоже на правду. Нередко намекали ему, Игнатию, на мать, живущую в монастыре под именем Олимпиады, и на его происхождение из рода Колычевых.
– Так вот, парень... Переходи к нам. Оставайся в Польше, служи королю и мсти тирану московскому за смерть твоего отца и за мать. Иначе тебе плохо будет. С пленными у нас сурово обходятся.
– Много претерпел я и так всего... – тихо ответил Игнатий. – Меня били батогами, пороли, иглами кололи, да не отрекся я от царя, от нашего государя Ивана Васильевича, не изменил я и родине, и не изменю никогда. Басурмане и те стоят на своей клятве, может ли христианин ее нарушить?!
Курбский нахмурился, встал с кресла, повернулся к Хвостову.
– Стало быть, не страшит тебя жизнь на Руси?
– Мне совестно, князь, слушать такие слова от тебя. Ты знаешь, что русскому воину смерть краше всякой измены. Коли смерть эта за родину, что иное может сравняться с таким счастьем?! Мы все брали пример с воеводы Шуйского. Полюбился он нам.
Князь Курбский вспыхнул:
– Сам ли так говоришь иль тебя к тому учили? Не скрывай.
– Дозволь спросить тебя, князь. Правда ли, что и ты ходил войной на Псков? Правда ли, что и ты помогал супостатам бить нас?!
Курбский отвернулся, закричав:
– Колымет! Убери от меня сего смерда! Гони его с нашего двора... Дерзкий пес!
Игнатий усмехнулся.
– Бог судья тебе, князь! Не видать бы мне тебя больше. Великий грех свершил ты! Во Пскове мы проклинали тебя. Ты – изменник. Проливал кровь своих братьев!
Курбский закричал дико, свирепо:
– Бейте его батогами, собаку!
Колымет и другие холопы набросились на Хвостова, схватили его и вытолкали за дверь.
Александра, сидя рядом с царем Иваном Васильевичем, тихо и просто говорила:
– Ты – государь... Ты все можешь... Тебе завидуют малые люди. Верни меня к моим родителям, к моему ребенку.
Царь молчал.
Выждав, она сказала:
– Хорошо быть царем!
Иван Васильевич рассмеялся, ласково погладил ее по голове своей большой, широкой ладонью.
– Глупая ты! Дите. Послушай же, что я тебе расскажу.
– Сказывай, государь, ты много знаешь, любо слушать тебя.
– Однажды апостол Петр позавидовал Спасителю: «Как хорошо быть Богом! Хоть бы на полдня мне сделаться богом. Потом я опять готов стать Петром». Бог засмеялся: «Ладно, пусть будет по твоему желанию: будь Богом до вечера!» Шли они полем. Навстречу им баба гнала гусей. Она вдруг оставила их и пошла назад в деревню. Петр спросил ее: «Как? Ты хочешь оставить их одних?» Она ответила: «Не могу я их стеречь сегодня. У нас в деревне храмовый праздник». – «Но кто же должен сторожить твоих гусей?» Баба ответила: «Господь Бог их охранит сегодня». Тогда Бог толкнул Петра: «Слышал, что она сказала? Так вот, оставайся и стереги тут гусей ее до вечера. А я пойду пировать на празднике в деревне!» Досадно было Петру, не хотелось сидеть в поле и сторожить гусей. Наутро он дал слово, что-де никогда более не пожелает быть Богом.
Царь замолчал, тяжело вздохнул:
– Вот так же стало бы и с теми, кто завидует царям... Второй раз уже не захотели бы они быть царями, ибо и к большому и к малому делу должен быть пристрастен царь. Везде должен быть его глаз.
Александра задумалась. Он вдруг рассмеялся, обнял ее, поцеловал и нараспев произнес:
– «Положи меня, как печать, на сердце твое, – писал царь Соломон, – как перстие на руку твою, ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее – стрелы огненные; она – пламень, и зело сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением».
Слова царя текли тихо, ласково. Она слушала их, затаив дыхание, смиренно опустив веки. Ресницы ее вздрагивали. На щеках зарделся румянец. Грозный царь, хладнокровно казнивший великое множество людей, теперь боялся причинить малейшую боль или неудобство сидевшей около него Александре. Он чувствовал, ощущал всем телом, что в этот час он молодеет, как будто бы начинает снова жить. Да! Он должен вечно жить, вечно быть юным; вообще смешно и не нужно думать о том, чтои ктоон есть... он – отрок, не испытавший греха, но смутно предвкушающий его сладость.
– Горлица... маленькая... моя... – шепчет он, все крепче и ближе притягивая ее к себе. – Ты мне дала радость, я берегу тебя, я не хочу порочить тебя... Будь солнцем, меня согревающим! Будешь моей весной...
Царь Иван порывисто схватил со стола Библию, поднялся во весь рост, заговорил дрожащим от волнения голосом:
– Слушай, что сказано в «Песне Песней»:
О, ты прекрасная, возлюбленная моя!
Ты прекрасна! Глаза твои голубые
под кудрями твоими... Волоса твои,
как стадо коз, сходящих с горы Галаадской.
Зубы твои – стадо выстриженных овец,
выходящих из купальни, у которых
у каждой пара ягнят, и бесплодной
нет между ними...
Как лента, алые губы твои,
и уста твои любезны; как половинки
гранатового яблока – ланиты твои,
под кудрями твоими.
Шея твоя, как столп Давидов,
сооруженный для оружий, тысяча щитов
висит на нем. Все щиты сильных.
Два сосца твои, как двойни молодой
серны, пасущиеся между лилиями.
Вся ты прекрасна, возлюбленная моя,
и пятна нет на тебе...
На лбу царя выступил пот, лицо раскраснелось, голос от прерывистого дыхания стал неровным и оборвался. Царь грузно опустился на софу, где в серебристой шелковой ферязи сидела Александра.
– Слышала? – шепотом спросил он ее.
– Да, государь мой...
И она с наивной нежностью крепко обвила своею рукою его шею.
– Хороший ты, – прошептала она.
Со счастливой улыбкой принял он от нее этот по-детски смелый знак взаимности. Иное чувство испытывал он теперь, чем то бывало, когда его ласкала которая-либо из его жен...
Стало смеркаться. В вечернем красноватом полумраке ожили на шее Александры драгоценные камни ожерелья, надетого на нее самим царем; переливались многоцветным сияньем жемчуга. В окно веяло теплым, майским, пахнущим цветами воздухом. Всюду на окнах, на столиках, казалось, еще пышнее распустились красные, белые, лиловые цветы; царь любил их, выписывал из-за моря лучших садовников, чтобы окружать свои дворцы пышными садами. И теперь ему казалось, что их мало, что надо еще больше цветов.
– Нет... Ты не черничка... Для монастыря найдутся иные... Ты будешь... будешь... будешь больше, чем царица... Ты будешь... – шепчет Иван Васильевич, отдаваясь всеми помыслами, всеми своими чувствами радости сближения с красавицей Александрой.
– Мне страшно! – вдруг откачнувшись от царя, сказала она. – Не говори так!
Иван Васильевич, тяжело дыша, потянулся к ней, крепко сжал ее своими руками за плечи.
– Ты дрожишь?! Ты не должна ничего бояться. Царь с тобою, царь за тебя! Александра! Ты больше царицы... Ты – красота, ты – видение... Сам Бог сжалился надо мною... С тобой я забываю горе...
Он прильнул горячими губами к ее шее.
– А царица Мария? – прошептала в испуге Александра.
Царь выпустил ее из своих рук.
– Что мне до нее?! Она – царица, а ты моя... моя... либо ничья! Слышишь?! Ты заворожила меня, я лобзаю твои руки, ноги... Царица за счастье почитает, коли я даю ей целовать свою руку. Слышишь?
– Слышу, государь... – робко произнесла она, прикасаясь своей щекой к его щеке.
– Люби меня... я не страшный... болтают обо мне лихие люди... Не верь им! Страшен царь, но не я... С тобою я – не царь. Ты открываешь мне глаза на жизнь! Даешь мне силу.
– Лихие люди говорили мне, будто бы загубил моего мужа... – прошептала она.
– Не верь! Не верь! Врут! Бояре... холопы мои... Молчи, не говори об этом... Я не царь тебе... Забудь о том... Губил царь, а не я!.. Ну, ну, ласкай меня!
Александра крепко обвила своею рукою его шею.
– Прости меня... – тихо сказала она ему на ухо. – Не серчай!..
Совсем потускнело за окном: в темной синеве проступали звезды, казалось, изумленно глядевшие на него, царя. Александра и в самом деле забыла, что в ее объятиях царь, она не хотела и думать об этом.
– Как ленты, алые губы твои... – в страстном порыве шепчет Иван Васильевич. – Дева, ты прекрасна!.. Спасибо тебе! Ты даешь силу, веру мне... исцеляешь меня от кручины, от старости. Я хочу жить!.. Могу жить!.. Хочу царствовать!.. Я вижу вечное, неумирающее сквозь твои глаза... Я надел на тебя ожерелье... царицы Анастасии... в нем моя юность! Моя! Моя сила! Мне с тобой смешна смерть. Нет ее!
Царь был весел на следующее утро, как давно того не бывало.
Из Швеции прибыл находившийся на тайной службе у царя Ивана человек по имени Софрон и сообщил царю, что отданные царем Польше Нарва и другие ливонские города явились яблоком раздора между королем Стефаном и Иоанном шведским.
Король Иоанн написал Баторию письмо, а в том письме сказано, что он, король Иоанн, не желает вести никаких разговоров с польским королем о Ливонии. То, что Делагарди взял у русских, отныне неприкосновенное добро короля Швеции.
Король Иоанн писал: «Пора польскому королю образумиться и не предъявлять Швеции нелепых требований на земли, завоеванные у русских шведским оружием, шведскою кровью».
Слушая речи своего тайного слуги, царь Иван, потирая руки, от души расхохотался:
– Подерутся они? Как ты думаешь? – спросил он.
– Накануне того, государь. Шведские власти в великой злобе на короля Стефана.
– А что они говорят обо мне? Не лукавь, отвечай прямо.
Софрону царь показался в эту минуту помолодевшим, бодрым, оживленным и очень простым.
– Они диву даются, как ты мог, великий государь, вписать в договор отторгнутые у Москвы ливонские города. И как тому не воспротивился польский король Стефан?
Царь опять весело рассмеялся.
– Король Иоанн женат на сестре Сигизмунда, на польке, на Ягеллонке... Что же она не порадеет полякам? – спросил он.
– Королева Екатерина пробовала вмешаться, да король ее не послушал... Баторий писал ей против занятия Нарвы и других городов Ливонии... Просил ее добиться уступки Нарвы, но король не захотел того. Королева Екатерина больна... ей трудно с ним спорить.
– Каков сам король? Сказывай, видел ли ты его?
– Видел, государь. Тучный он, толстый, малого росту... Борода длиннущая у него... Волосы темно-рыжие... Он называет себя королем всех королей... Горд, самолюбив и начитан. Так и величает себя «королем королей»!
– Да не царей!.. – с усмешкой перебил рассказчика Иван Васильевич. – Среди королей пускай будет наивысшим. Бог с ним! Нетрудно там добиться первенства.
– Иноземцев король не любит... А его ненавидят иноземцы за дурное обращение с ними. Из королей Иоанн боится больше всего датского Фредерика.
– А к Польше как?
– Поляков шведский король ненавидит. Он сказал однажды, что, коли бы не королева, он бы «всех находящихся в Швеции поляков повесил».
Иван Васильевич с удивлением пожал плечами:
– Глупец король, коли говорит такие речи, да и притом же при жене-польке. Однако пускай бушует. То нам на пользу. А что болтают там о немецком императоре? – спросил царь Иван, насторожившись.
– Императору Рудольфу, как говорят там, не по душе, что Польша и Швеция хозяйничают в Ливонии. Шведский король боится союза твоего, великий государь, с императором. Будто отписал он Рудольфу, что-де не может ничего быть путного от сего союза. Где уж бороться Москве с Турцией, коли она не может справиться с крымскими татарами?
Слова эти заставили задуматься царя Ивана.
Он молчал, обдумывая что-то. В другое время он разразился бы гневным криком, а в этот день он поразил Софрона своею сдержанностью.
– Будем молчать. Обождем, – тихо промолвил царь, отпустив тут же Софрона, которому дал приказ, чтобы тот шел к Щелкалову и там все, что знает, изложил письменно.
Вызвал затем к себе в рабочую палату Бориса Годунова.
– Так тому надобно было и случиться, – хлопнув самодовольно себя ладонями по коленям, сказал царь. – Из-за Нарвы и других ливонских городов, что уступили мы Стефану, грызня началась... Дай Бог! На стену лезет польский владыка, чтоб угодить панам, чтоб не согнали его с престола. Требует у свейского Иоганна Нарвы! А тот упрямится, дерзит Стефану. Потеха!
Борис Годунов перекрестился, обратившись к иконам.
– Благодарение Господу, началось!
– То мне и надобно, – усмехнулся царь. – Будем терпеливы. Балтийское море с надеждою смотрит на нас. Коли оружие наше притупилось о камни, так будем хитростью действовать, покудова не отточим снова оружия своего.
– Подлинно, государь. Мудрость твоя сильнее всякого оружия, – проговорил Годунов.
Царь огляделся по сторонам, как будто опасаясь, не подслушал бы его кто. Затем произнес:
– Задумал я одно дело. Покуда никому не скажу о том, и тебе тоже, но скоро узнаете... Оно способствовать будет одолению врагов, отодвинувших нас от того моря. Многие удивятся и осудят меня, многие возмутятся и назовут меня еретиком, беззаконником. Пускай! Вон в Ермании листки уже печатают и пишут в них выдумки о московском тиране... Польский король будто деньги на то дал немцам. Какой-то книжник Хитрей написал книгу обо мне, то ж – и итальянец Нобиле... Сказки там разные обо мне... Тиран я у них. Стефан Баторий писак оных любит, везде с собой их возит... Его ближний дьяк, Тидеман Гизе в угоду своему господину сатаной меня называет... Пускай! Я одному Господу Богу отвечаю за свои деяния. Но разве не Господь Бог завещал мне возвеличить державу мою?! И я должен то сделать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Не по душе мне, однако, гордыня расплодившихся торгашей. Боюсь, что милости наши избалуют их. Настала пора купецкой воле предел положить. Не присвоили бы они себе честь похода наших казаков за Каменный Пояс?
Иван Васильевич говорил это, стоя спиной к Борису Годунову и Андрею Щелкалову и глядя в окно на Ивановскую площадь, где происходил многолюдный праздничный торг.
До этого Борис Годунов докладывал царю о полученном им известии, что купцы Строгановы приняли к себе на службу Ивана Кольцо, где его ватага соединилась с воинскими людьми, находящимися на службе Строганова. И что во главе всего этого войска поставлен Строгановыми известный государю по ливонскому походу Ермак, казачий атаман.
– Пиши Строгановым, – обернувшись к Щелкалову, произнес царь.
Дьяк, по обычаю державший в левой руке чернильницу с пером, а в правой бумагу, с позволения государя сел на скамью и, положив бумагу на колени, приготовился писать.
– Пиши, – строго сказал царь. – «Ты богат ныне народом, пищалью и зельем, а посему селитру варить бы тебе в Вычегодском посаде и в Усольском уезде не более тридцати пудов...»
Царь задумался.
– Пиши другое... Теперь – излюбленным старостам: «Берегите накрепко, чтоб при селитренной варке от Строгановых крестьянам обид не было ни под каким видом, чтобы на дворах из-под изб и хором они у вас copy и земли не копали и хором не портили. Да берегите накрепко, чтобы селитры они никому не продавали. Следите за тем накрепко!»
Лицо царя Ивана стало хмурым, сердитым.
– Самим нам селитра понадобится. Война будет у меня большая. Что вы смотрите на меня? Не верите?!
Борис Годунов и Щелкалов низко поклонились царю.
– Воля твоя, батюшка государь, как ты прикажешь, так и будет.
– Не может помириться ваш царь с потерей Нарвы! – тяжело вздохнув, произнес он. – Да и туда, за Югорский камень, придется государю войско послать. Сколь ни храбры казаки, но тех мест им не удержать... Нужна большая военная сила. Слыхали, поди, Кучумов племяша, Маметкул опять разбойным обычаем напал на моих остяков, что живут по Чусовой реке. Строгановым дозволил я крепости строить по Тоболу, Иртышу и Оби. Разрешу им ныне и руду там копать. Борис, о чем их челобитье?
Борис Годунов ответил:
– О руде железной, медной, оловянной, свинцовой и серной, великий государь.
– Добро, вели копать. А ты пиши дальше, – сказал царь, кивнув Щелкалову. – «На сибирского салтана Строгановым можно собирать охочих людей, остяков, вогуличей... югричей... самоедов и посылать их вместе с наемными казаками и с нарядом, брать сибирцев в плен и в дань за нас приводить...» Пора и впрямь казакам, что на татьбу тароваты, послужить государю да родной земле, но и нам надо позаботиться о том, чтоб войско туда же послать. Дело это большое. Государева нога должна крепко стать в тех местах.
Борис Годунов, выслушав царя, улыбнулся:
– То-то зашумят короли заморские и все недруги наши, когда услышат о твоих, государь, новых победах, о приумножении земель в твоем царстве с востока!
– Задумал я отдохнуть от королей. Дело найдется и без них. В ту мугаметанскую Сибирь и без Строгановых издавна смотрит наш народ. Мой дед, Иван Васильевич, дважды посылал на Обь свои войска. Да и царство Сибирское стало данником нашим. Тысячу соболей обязались сибирцы платить нам каждый год. Но забыли это. Надобно им напомнить. Добивался моря я на западе, а к востоку стоял спиною. Пришел час оглянуться и на восток. Вот то, о чем я, Борис, тебе вчера намекнул.
Отпустив Бориса Годунова и Щелкалова, царь Иван стал на колени и помолился о благополучном походе его людей в Сибирь.
Когда поднялся, в голову ударила мысль: «Вот бы теперь царевича Ивана на то дело послать!»
Закрыв лицо руками, опустился в кресло. Сегодня ночью опять онприходил к его ложу, опять смотрел на него своими молящими, страдальческими глазами. Бледность покрыла лицо Ивана Васильевича, губы его задрожали. Тяжело опустив голову на грудь, он прошептал: «Уйди, не мучай!»
За окном раздались медленные, унылые удары церковных колоколов.
По щекам царя Ивана поползли слезы, но он вдруг вскочил, смахнул их.
– Александра! – тихо прошептал он. – Александра!
На лице его заиграла улыбка.
Осторожно, на носках он стал прокрадываться в ту комнату, где забывались им все печали, все заботы, где забывался им и его царский сан.
Царь Иван Васильевич с нетерпением ждал вызванных им брата царицы Афанасия Нагого и Богдана Бельского. По-праздничному нарядно одетый, гладко расчесанный на прямой пробор, с подстриженной слегка бородой, он долго любовался на себя в зеркало. Подумал: «Бояре говорят – помолодел. О Александра! Весна моего сердца!»
Обернулся к иконам, помолился. Расправил мускулы, потянулся, посмотрел на себя в зеркало.
«Нет! Я не стар. Теперь я вижу, что силен я, что могу быть возлюбленным юницы... Теперь я отпущу Александру. Пускай вернется в свой дом. Мало пользы от Суламифи игуменье Вознесенского монастыря. Схима не для нее. Не место розе в ледяном погребе».
На лице Ивана Васильевича появилась добродушная улыбка.
«Она заслужила себе свободу». Ему ли, царю, об этом не знать. Она победила мнимую его старость, она зажгла в нем, царе, пламень утех былой молодости. Любя жизнь, она не знает греха; в своей кротости она смелая, – трудно предугадать ее порывистые ласки. Они неожиданны и дерзки. После них – она не она. Как будто с ней ничего не случилось, и с ним тоже. Не Суламифь, а богомольная черничка либо невинная боярышня из строгого отцовского терема. Тогда с нее можно рисовать святую деву.
«Такою же была Анастасия, – думает царь. – Все думали, что она – смиренная овечка. Как они ошибались!»
Ни с кем так счастлив в любовных утехах не был он, царь, как с Анастасией. Никто не мог так забывать о его царском величии и владычествовать над ним, как Анастасия. Ни перед кем он не чувствовал себя таким маленьким, обыкновенным, как перед покойной ангельски невинной царицей Анастасией. В своей хрупкости, кажущейся бестелесности никто не обладал такою земною властью над ним, царем, как она, Анастасия, и никто так хорошо не распознавал ближних к царю людей, как она. Первая она заподозрила в двуличии Курбского. Не она ли предупреждала его, царя, в ненадежности службы Курбского?!
«Надобно скорее отпустить Александру, довольно греха! – сокрушенно вздохнув, думает царь. – Не подослал ли ее мне, царю, сатана, демон? Она опасна в своей красоте, в греховной сладости. Завтра же отошлю ее в родительскую вотчину».
Вспомнил время, проведенное с ней, и сердце сжалось от тоски при мысли о разлуке. Опять помолился на иконы: «Прости меня, грешного!»
Постучали в дверь.
Афанасий Нагой и Богдан Бельский. Оба низко поклонились царю.
– Ты нас звал, государь?!
– Жалуйте! Садитесь.
Размашистой, бодрой походкой стал он ходить из угла в угол по горнице.
– О чем поведу беседу с вами – держите в тайне.
Иван Васильевич хитро подмигнул подобострастно глядевшим на него вельможам.
– Клянемся, батюшка государь!
– Слушайте. Не могу помириться я с утратою Нарвы да Иван-города. Море Западное, Балтийское, нам нужно вернуть. Без него царству Русскому тягота великая. Поведал мне заморский врач Роман Елизарьев [145], будто в Лондоне, в королевиной семье, невеста мне есть... Хочу породниться с английской королевой...
Афанасий Нагой и Богдан Бельский в страхе вытянулись на месте, подумав: «Не помутился ли разум у батюшки Ивана Васильевича?»
– Что вы на то мне скажете? – сощурив глаза, спросил царь. – Ну!
Стал говорить Бельский; от страха у него зуб на зуб не попадал; заикаясь и задыхаясь, он пробормотал:
– Доброе дело... го... су... дарь...
– Ну, а ты что же, Афанасий, молчишь? – строго спросил царь.
Нагой, набравшись духа, прошептал:
– По... мо.. ги... тебе Го-о-спо-одь...
– Дурак! – громко рассмеялся царь. – А как же твоя сестра, матушка царица Мария? Отвечай. Брат ты ей или нет?!
– Бог спа... сет... – совсем растерявшись, пробормотал Афанасий.
– Кого Бог спасет? – широко раскрыв глаза, смотрел на Афанасия Нагого царь.
– Не ведаю, государь... – со слезами на глазах простонал Нагой.
– А я знаю! Спасет Бог – Нарву, Западное море!.. Глупец! – вскрикнул царь, застучав посохом об пол. – Пора бы тебе, Афонька, разума набраться. А позвал я вас не попусту. Пойдите-ка к тому дохтуру Роману Елизарьеву и выспросите у него с умом, по порядку все надлежащее о той девке, королевиной племяннице, о которой он мне сказывал. А после того доложите об его ответах мне. Да смотрите, не пророните ни слова о том, что вы посланы к нему мною. Бражничайте с ним и беседуйте, выпытывайте. А ко мне пришлите дьяка Писемского Федора. Жду его. Дело есть.
Бельский и Нагой ушли.
Оставшись один, царь рассмеялся, вспомнив, в какое недоумение привел он Нагого. Снял со стены гусли и стал на них играть заунывную духовную песнь.
Мысли опять об Александре. Она очень любит, когда царь играет на гуслях. Слушает со слезами восторга и тихо подпевает звону гусельных струн.
Пришел дьяк Посольского приказа Федор Андреевич Писемский, седобородый, полный, степенный человек. Отвесив царю земной поклон, Писемский стал ждать, что скажет ему царь, продолжавший играть на гуслях, как будто не замечая его, Писемского.
Сильный удар пальцами по струнам – и царь Иван Васильевич стал во весь рост.
– Гляди на меня, Федор, – могу ли аз быть женихом? – спросил он. – Огляди меня со всех сторон. Не помолодел ли я в последние недели?
Писемский, почтительно склонив голову, тихо ответил:
– Государю все дозволено, коли то на пользу царству. Не токмо я, а и все слуги при твоем дворе видят, что молодеешь ты в последнее время и милостивее ты стал к нам, малым сим! Господь молодит тебя на счастье Руси.
Много видел всякого рода причуд и шуток со стороны Ивана Васильевича за свою долгую службу старый дьяк и теперь принял слова царя за шутку.
– Коли правду говоришь, – продолжал Иван Васильевич, – готовься плыть за море к моей возлюбленной сестре, королеве Елизавете. Бывалый, острый ты дьяк и в странствованиях посольских умудрен. Хитер стал. Дам тебе я грамоту, а в ней будет сказано, что-де посылаю я к тебе, к сестре своей, посла, дворянина и наместника шацкого – Федора Андреевича Писемского. А в придачу себе возьми ты подьячего Епифана Неудачу Васильева сына Ховралева, способного к ихнему языку. Не так давно узнал я его, но вижу, смышленый он, толковый.
– Слушаю, государь. Когда прикажешь отъезжать? – поклонившись царю в пояс, спросил Писемский.
– Когда укажу тебе. Скоро. А начнешь переговоры ты с королевой о союзе воинском вашего государя с королевой аглицкой против короля Стефана, чтоб помогла она своей воинской силой нам пробиться вновь к морю на западе. И оттого торговля станет у нас с аглицкими торговыми мужиками вельми богатая, изобильная. Понял ли? Внуши королеве, что Англии от того великая польза станет.
– Понял, батюшка государь Иван Васильевич, понял, – снова с поклоном ответил Писемский. – Дело ясное. Дело Божие.
– Торговлишкой заморские купчишки зело любят позабавиться. Прилипчивы, жадны, ловки. Раззадорить их постарайся обещаньями, чтоб кровь в них заиграла и нутро их купецкое о барышах затосковало и чтоб они того ради королевне своей челобитье крепкое учинили.
– Точно, государь, жадны они и завистливы. Грех один!
– Коли так, не будь и ты вороною, Федор Андреевич. А после того – речь твоя пойдет о моей женитьбе. Хочу породниться я с великою аглицкой королевой, хочу помощь от нее получить против врагов. Ливонию вернуть надобно. Горе злосчастное рушилось на меня – нет нам теперь исхода к морю на запад. Да и на севере дацкие и свейские разбойники стали нападать на торговые караваны. Не сочти сие желание мое блажью или дуростью. Царь знает, что делает. Сватовство проведи там совестливо, с усердием. Головою будешь отвечать!
– Истинно, великий государь. Добиваться того моря – святое дело. Сам Господь надоумил тебя, батюшка Иван Васильевич, о том море заботу иметь, – сказал Писемский.
– Федор, не умаляй и северных наших вод... Там, чую, впереди великий будет торг... – пытливо глядя на Писемского, произнес царь.
Писемский, хорошо зная, о чем больше всего страдает Иван Васильевич, принялся расхваливать плавание по Ледовому океану и Студеному морю, говоря, что сила России oт утраты Балтики не уменьшится.
Царь Иван слушал с видимым удовольствием похвальные слова Писемского о северном плавании.
– Сам ли ты думаешь так, Федор Андреевич? Но было бы лучше и прибыльнее иметь и то и другое море. Не так ли? – улыбнулся царь.
– Истинно, государь!.. Моря народу на пользу, а царю во славу.
– И царю на пользу. Славы мне мало, – с недовольным видом покачал головою Иван Васильевич, а потом улыбнулся.
Улыбнулся и Писемский, ободренный хорошим настроением царя.
– Пришли-ка сюда Андрея Щелкалова. А сам иди. Да не болтай. Держи при себе. Испытать задумал я дружбу королевы.
Писемский поклонился и вышел.
Царь сел за стол, оперся головою на руки. Задумался. Датский король Фредерик, видя неудачи его, царя, в войне с Польшей, перекинулся на сторону шведов, нарушил заключенное им с Москвою мирное условие – не нападать на Русь. Теперь и Студеное море может стать недоступным для торговых судов, и Холмогоры зачахнут. А этого усиленно добиваются зарубежные враги Москвы.
Пришел дьяк Щелкалов. Царь приказал ему немедленно, завтра же, отослать гонца в Датское государство с укоризненной грамотою королю Фредерику. Несмотря на перемирие и на уступку острова Эзеля, после падения Нарвы датский король изменил свое доброе отношение к Московскому государству. Король помогал шведским войскам да и сам нападал на русские земли. Царских послов принимает не с подобающей честью. Задерживает и облагает несоразмерно пошлиной суда, идущие через Зунд. Многие иноземные торговые суда, идущие к Холмогорам и Коле, захватываются разбойным обычаем. Датские власти предъявляют свои права на Печенгский монастырь, тогда как обитель сия стоит в Печенге более семи-десяти лет.
Царь Иван вскочил с кресла, испугав Щелкалова, и стал громко, почти выкрикивая слова, диктовать:
– «А за свейские многие грубости послали мы к Колывани и к тем городкам, которые за свейским королем, рать свою, чтоб наказать беззаконие злобных воров!» Пиши! Пускай не думают, что ослабли мы, да и бороться с неправдою устали.
Афанасий Нагой, сняв шапку, растрепанный, хмельной, со слипшимися на потном лбу волосами, не вошел, а влетел в покой митрополита Дионисия.
– Спасите, батюшка! Погибаем! – упал он к ногам мирно совершавшего трапезу старца, испугав его до крайности. Митрополит с удивлением откинулся на спинку кресла. – Государь наш, батюшка Иван Васильевич, – закричал Афанасий, – опять жениться задумал!
Нагой начал перечислять всех жен царя по порядку: помянул царицу Анастасию, затем Марию Черкешенку, Анну Колтовскую, Марфу Собакину, царских наложниц: княжну Анну Васильчикову и Василису Мелентьеву, и вдруг неистово завопил:
– Марию Федоровну Нагую!.. Машу!.. Сестру мою в обман ввел! Покарай его Господь!
Митрополит замахал руками на гостя:
– Что ты! Уходи! Уходи! Не болтай попусту. Не приходи ко мне во хмелю. Отрезвись!
Нагой упорствовал.
– Неладное творится с государем, Господь с ним! Сказывал мне постельничий: аглицкий человек, лекарь, принес в государеву палату кости человеческие и череп – мертвая голова, а государь те кости осматривал и слушал речи нечестивого... даже перстами касался тех костей. Слыхал я от одного дьяка, батюшка митрополит, будто государь и подземную нору роет до самого окияна-моря, – прошептал Нагой. – Хочет на остров Буян уплыть...
– Зачем же так? – спросил митрополит улыбнувшись.
– В Аглицкой стране тот остров. Государствие хочет царь покинуть.
– Грех тебе такой поклеп на государя возводить. И не к лицу тебе, родичу государыни.
– Мария Федоровна, супруга государева, обманута! Грешит государь с черничкой тайно... Похотливую девку при себе держит. На свою половину ввел... Хоронит ее тайно, никому ее не кажет...
– Иди проспись, Афанасий, – указав на дверь, строго сказал митрополит.
– Сатана, батюшка, сильнее царей... Научи же нас, Нагих, как нам быть? Родичи мы государя... А коли он женится на иноземке при живой жене, что тогда делать нам?! Казнит он нас всех, ее в монастырь заточит, а у нее скоро дите народится. Да и тебе, отче, без Нагих худо будет.
Митрополит сердито крикнул на Афанасия:
– Уходи, ради Бога! Нечего мне тебе советовать, да и не к лицу мне с тобою о государевых делах судить... Погрязли вы, Нагие, в суете мирской. Тщеславны вы. Господь с вами, с Нагими!.. И другим своим родичам закажи, чтоб не ходили ко мне.
Нагой озадаченно почесал затылок.
– Батюшка, чтой-то с тобой!
Митрополит поднялся с кресла и стал спиною к Нагому.
– Уходи, говорю... Проспись! Не хочу я знаться с тобой! Не терплю себялюбцев.
Нагой помялся-помялся на месте, а потом сказал:
– Благослови меня на дорогу, владыка...
Митрополит громко проговорил:
– Иди, протрезвись. Государь знает, что делает.
Обиженный, раздосадованный Афанасий вышел из митрополичьих покоев. Во дворе на него набросились зубастые псы. Еле отбился от них.
Пробираясь потемневшими улицами по Кремлю, Нагой с ужасом подумал: «Началось!»
Польские власти, узнав, что пленный Игнатий Хвостов был при царском посольстве к папе, отдали его в холопы владелице замка «Стара Весь» красавице вдове Софии Каменской, не обменяв его на своих пленных.
Когда его впервые привели к ней, она только что вернулась с охоты на оленей. Окруженная псарями и ловчими, она сидела верхом на стройном, сверкавшем белизною коне. Ее красивые черные глаза остановились на пленнике с веселым любопытством.
– Какой красавец! – сказала она по-польски окружавшим ее панам, не подозревая, что пленник понимает ее.
– Из него выйдет прекрасный дровосек, – насмешливо произнес сидевший на коне поодаль от нее нарядно одетый пожилой пан.
На Игнатии был изодранный в боях кафтан; сапоги стоптанные, ветхие. На голове ничего не было. Пышные, вьющиеся белокурые волосы его красиво обрамляли лоб. Игнатий держался с достоинством, слушая произносимые по его адресу слова.
– Накормите его, дайте ему вина, сведите в баню, да чтобы он одежду сменил... У пани Каменской не должно быть слуг в лохмотьях. Это не к лицу владелице древнего замка...
Сказала это и исчезла вместе с провожатыми своими в глубине парка.
Слуги повели Хвостова в людские избы. Нашелся один парень, говоривший хорошо по-русски, некогда жил он в Москве, служил у князя Мстиславского, а потом бежал к себе на родину. Звали его Лукаш.
– Хорошая у тебя хозяйка! Добрая. Веселая. В замке то и дело устраивает она богатые пиры. А если бы ты попал к соседу нашему, хорунжему Бенедикту Манюшевичу, то едва ли прожил бы до будущего лета на белом свете. Жестокий он, бессердечный. Выжимает из пленных все соки.
Хвостов сказал смиренно:
– Рад служить честно пани Каменской. Бог, я вижу, сжалился надо мною.
Лукашу понравился кроткий, спокойный ответ Хвостова. Он по-дружески стал за ним ухаживать. Накормил его, дал ему вина, свел в баню, а затем облек его в новый кафтан, шаровары и сапоги, приговаривая:
– Есть и московиты – добрые люди, не злодеи.
С этого дня Игнатий стал усердно выполнять все работы, которые ему поручали: колол дрова, возил воду, плотничал. Его усердие снискало ему общее благоволение со стороны десятников.
Во время отдыха гулял в окрестностях замка, стоявшего на высоком холме.
Вокруг замка было разбросано несколько деревень. Иные ютились на холмах, иные по сторонам дороги. Чacтo деревушки утопали среди зелени лип, тополей, верб. Хаты отделялись одна от другой высокими плетнями. Издали деревни имели вид зеленых рощ, над которыми возвышались колокольни костелов, светлые стены усадеб, сверкавшие на солнце своею белизной.
Игнатий с большим любопытством присматривался к местности. Он останавливался перед «Божьей мукой» [146]при въезде в деревню. Вспоминал Москву, окружающие ее селенья, часовенки с древними иконами.
Иногда он спускался по склонам холмов, покрытых халупами, к речке. Подолгу глядел в прозрачную воду, омывавшую многоцветные камешки, следил за игрой серебристой плотвы, а сам уносился мыслями к дому Никиты Годунова, вспоминал Анну, и делалось ему так тяжело на душе, так грустно. «Неужели никогда не увидимся?»
Но не выходило из головы у него и то, о чем ему сказал князь Курбский. Неужели в самом деле это правда? Неужели его мать жива? Крепко засели у него в памяти слова «монастырь близ Устюжны-Железнопольской».
Он видел, как женщины собирались у деревянного сруба колодца с «журавлем», как доставали они воду из колодца, наполняли бадьи и, весело перекликаясь, расходились по домам. Иногда они останавливались и с любопытством следили за ним, русским пленником. «О чем так крепко задумывается красавец?» Они подсылали своих детей с лепешкой или хлебом к нему, в их глазах светилось сострадание.
Игнатий благодарил их кивком головы. Они отвечали ему тем же.
В разбросанных вокруг замка рощах по ночам раздавались неумолкаемые трели соловьев. Невольные слезы выступали на глазах Игнатия, когда он прислушивался к их пенью.
Опять – Анна! Опять душа тянется к ней, такой далекой и такой близкой.
С соловьиным пеньем соперничает однообразное стрекотанье коростеля и хриплый крик бекаса, напоминая подмосковные деревенские теплые летние вечера.
«Как мог Курбский сменять родину на чужую землю?» – невольно возникает этот вопрос в голове Игнатия.
Однажды, когда Игнатий работал на водяной мельнице, у подножия холма, на котором стоял замок, к нему приблизилась на коне сама пани Каменская.
Он почтительно поклонился ей. Она приветливо кивнула ему в ответ.
Она была одна. Обратившись к мельнику, спросила – не знает ли он человека в окрестности, который мог бы позолотить ее отцовский ларец.
Мельник ответил, что он не знает такого человека.
Тогда Игнатий сказал, что ему знакомо это ремесло: его научили монахи в монастыре, где он некоторое время жил.
– Так ты понимаешь наш язык? – с удивлением спросила она.
– Немного, – покраснев, как девица, ответил Игнатий.
– Если ты способен к тому ремеслу, то должен позолотить мне отцовский ларец, – сказала она, слегка склонившись с коня в его сторону.
– Как прикажете, панна, так и будет, – кротко ответил он.
– Вечером ты придешь ко мне... – сказала она и помчалась на коне по дороге к замку.
Мельник, узнав теперь, что работавший на мельнице плотник знает его, польский, язык, тоже завел беседу с Игнатием.
– И чего ради Стефан король затеял войну с русскими? Не по душе мне была та война. Да и другим холопам в Польше и Литве не хотелось воевать с русскими. Одна кровь у нас с вами. Жаль мне тебя! Король воюет, а у нас чубы летят.
Немного помолчав, он продолжал:
– Я – литвин. Народ наш хотел еще до короля Стефана, чтобы ваш царь сидел у нас королем. Не знаю – почему того не случилось. Иль потому, что вера разная? Но ведь тяжко и нам самим под Люблинской унией. Литовские паны пострадали от унии... Они и ныне не отстают от мысли, чтоб отложиться от Польши.
Игнатий сказал в ответ:
– На Руси много разных вер, есть даже язычники и магометане, а защищать ее идут все вместе, заодно... Ваш народ – христиане... Не могло то послужить помехой. Не верю тому я. Из-за Ливонской земли то несогласие.
– Вот и наша хозяйка, пани София, не одобряла войны. Отец ее был литвин. Не хотела она давать и людей на войну, да пригрозили ей. Польский начальник Замойский не ладил всю войну с литовским начальником Радзивиллом... Это все знают, загордились паны – глядеть тошно! Под Великими Луками Замойский едва не подрался с Радзивиллом...
Солнце играло с потоками бурлящей воды у колес мельницы. Синие стрекозы кружились над водяною пылью омута. Стрекотали кузнечики. Небо синее, ни одного облачка. Над ближней рощей низко парил орел.
Подойдя ближе к Игнатию, мельник прошептал:
– Тебе бежать надо, вот что. От нас и погони не будет. Пани София добрая... Она жалеет вашего брата. У нас бегали. Леса кругом дремучие.
Хвостов посмотрел недоверчиво на мельника. Он сам день и ночь думает о том же. Мельник будто угадал его мысли.
– Как это сделать? – наивно спросил Игнатий.
– Тебе нетрудно, если ты знаешь наш язык. А коней у нас немало. Пасутся они вот тут за мельницей. Мы поможем тебе. Мне жаль тебя: парень ты молодой, красивый, видать, грамотный. Не к лицу тебе холопом быть да пленником.
Игнатий промолчал.
– Ты и не задумывайся. Теперь, после победы, у нас стало просто. Паны пируют и Богу молятся. Подожди, когда у нас пир будет, да и беги...
Вечером Игнатий предстал перед пани Каменской в ее комнате, украшенной картинами и древним оружием.
Она была в воздушном белом платье, покрытом серебристыми блестками. На голове сияла диадема из бриллиантов. На руках сверкали перстни. Игнатий подумал: для того чтобы показать отцовский ларец, она слишком нарядно одета.
Ларец стоял на столе. Игнатий внимательно осмотрел его. Сказал, что позолотить ларец не представляет особого труда, и объяснил ей, что для этого нужно.
Она с рассеянной улыбкой слушала его. Ему показалось, будто она думает о чем-то другом. Действительно. Вдруг она спросила его – женат ли он, а если не женат, не осталось ли у него в Московии невесты.
Он ответил, что ни жены, ни невесты у него нет.
В эту минуту на его лицо легли красные предзакатные лучи через открытый балкон. Он невольно закрыл лицо рукой и вдруг почувствовал, как за шею обхватила его пани София и звонко поцеловала в лоб.
Он остолбенел, растерялся от стыда.
Она только захохотала, взяла его за руку и увлекла в соседнюю комнату. Здесь, на столе, сверкал хрусталь, в чашах дымилось теплое красное вино, множество всяких яств покрывало скатерть, расшитую турецкими золотистыми узорами.
Игнатий был ошеломлен роскошью обстановки, одурманен густым ароматным воздухом, вливавшимся сюда сквозь окна, и совершенно сбит с толку внезапными ласками этой незнакомой ему женщины, его теперешней властительницы.
Она приказала ему сесть за стол. Она приказала ему выпить с ней вина. Он робко подчинялся. Слегка охмелев, он не противился ее новому объятию и бесчисленным поцелуям. Но, опомнившись, oн вскочил со скамьи, низко поклонился.
– Прости, пани!.. Отпусти меня, ради Бога!
Ее лицо стало сердитым. Она топнула ногой.
– Садись! – крикнула она с таким грозным видом, что Игнатий сразу опустился на скамью. – Я головой своей отвечаю перед королем за тебя.
Вдруг с хохотом она стиснула его в своих объятьях.
– Пей вино! Пей! Ты мой холоп, раб!
Она поднесла ему большую серебряную чашу с вином; такую же выпила и сама.
– Я люблю русских! Хорошие они... и ты хороший! – хмельным, смеющимся голосом сказала она. – Храбрые! Я люблю смелых.
В голове Игнатия все смешалось: «Анна», «Курбский», «Царь Иван»... Все закружилось хороводом, и стало как-то радостно на душе... «Вернусь, вернусь, Анна!»
– Игнатий... Игнатий... ты – мой раб!.. И я твоя!.. раба!.. – совершенно охмелев, шептала ему в ухо пани София.
Что было дальше, наутро Игнатий с трудом вспоминал, а припомнив, тяжело вздыхал, мысленно прося прощенья у Бога.
Тончайшими зелеными нитями проник лунный свет в опочивальню царицы Марии. Пахнет греческими благовониями и разомлевшими в тепле за день цветами.
Перед образами слабый огонек лампады.
Царица Мария лежит в постели, под одеялом.
Около нее в кресле сидит царь. В полумраке выделяется его расшитый золотом кафтан. Перед приходом в опочивальню царицы царь принимал в Столовой избе молдавского посла. В беседе с молдавским послом царь Иван узнал, что в Молдавии ходит слух, будто вместо Стефана Батория поляки и литовцы думают призвать на престол к себе его, царя Ивана. Та же весть дошла и до крымского хана. Он перетрусил и прислал в Молдавию письмо, в котором говорилось: «Советую полякам отнюдь не выбирать московского царя или его сына. Он старый их неприятель. Для Польши гораздо выгоднее дружба моя и султана, их старых приятелей. Пусть они выберут кого-нибудь другого – и я буду их другом еще больше, чем прежде».
Царь, смеясь, рассказал об этом царице:
– Дело то прошлое, но видишь, царица, как все испугались нашего соединения с Польшей и Литвой... Даже и теперь им все мерещится московский государь на польском престоле. Король свейский, французский, немецкий, римский папа и турки – все боятся нашего соединения с Польшей. За то ныне я, более чем прежде, буду помогать господарю молдавскому в досаду туркам.
Царица молча слушала царя.
– Что ж ты молчишь? – спросил царь.
Царица продолжала молчать.
– Недужится тебе?
– Аль ты, государь, уж и запамятовал? Дите я жду, – тихо, грустным голосом, ответила она.
– Нет, государыня, не запамятовал я... А с Божьей милостью сына жду. Правда, стар я становлюсь, но отцовское сердце не угасло во мне.
Опять наступило молчанье.
Вдруг царица приподнялась на ложе и спросила:
– Государь, правда ли, что ты сватов за море посылаешь?
Царь недовольно поморщился. Лицо его, освещенное лунным светом, казалось царице бледным, каким-то чужим, холодным.
– Кто посмел тебе об этом сказать? – строго спросил царь.
– Брат мой, Афанасий...
– На дыбу его, изменника!.. – проворчал Иван Васильевич.
– За что, государь, коли это правда?
– Дело то государственное, посольское. Оное в тайне должно хранить, даже от царицы. А вот Афонька-болтун проговорился... Хмельной, гляди, был?
– Нет, государь, не хмельной. И не за что его на дыбу, батюшка Иван Васильевич. А коли то правда, как же я-то буду? – тихо, спокойно спросила Мария.
– Обожди печаловаться... Послал я Писемского за море по своему, государеву, делу, зело важному, да только скудная надежда у меня. Не горюй! Проверю я дружбу королевы аглицкой... Надобно знать: один я буду воевать или в союзе с Англией?
Хотела царица спросить государя о черничке, да побоялась разгневать его, и к тому же не особенно это волновало ее.
– Много думала я, великий государь, о том, Богу много молилась. Позволь мне молвить слово: делай, батюшка, как то тебе угодно. Твое дело большое, мое малое. Твоя дорога великая, моя крохотная тропиночка... Бог с тобой!
Иван Васильевич тяжело вздохнул:
– Не говори так, царица. Не умаляй своего царского сана. Недостойно. И ты и я идем по одной дороге. Ты – кроткая, разумная – это пригоже, да только знай меру. Я ищу помощи себе. Может быть, рука неисповедимого умножит благость свою к нам, русским людям, ущедрит нас новыми милостями, может быть, вознесет время мое выше прежних времен, но теперь мне тяжело, Мария! Тяжело видеть страдания твои, тяжело смотреть и на горькую долю моего царства. Три десятка лет добивался я моря, но так и не добился его. Оно – чужое теперь. Вырвали его из рук моих.
Мария слышала, в каком волнении говорит это царь. Голос его дрожал, слова наталкивались одно на другое, и ей стало жаль царя.
Она взяла его руку и поцеловала.
– Прости, государь, коли я досаждаю тебе. Глупая я.
Иван Васильевич склонился, поцеловал ее.
– Нет, ты не глупая. Я не взял бы тебя в жены, коли ты была бы такая. Ты почуяла грех во мне. Да, я грешен перед тобою. Но ты уже поняла: государь лиха тебе не желает, он ждет дите от тебя. Прости меня, коли я тебя огорчил! Знай, все будет так, как Господь укажет. Афоньку гони прочь от себя – беспутный он питуха!
Царь снова поцеловал Марию и, помолившись на иконы, вышел из царицыной опочивальни.
Царевич Федор Иванович в саду около своих палат слушал, как бродячий монах играл ему на гуслях духовные стихиры. Дрожащим, старческим голосом гусляр пел:
Возливайте, избранные,
В сердца свой божий страх.
Загремит труба небесна,
И по дальним сторонам,
По безлюдным островам,
Со слезным со рыданием
Зрю аз ужас превеликий...
Ирина, сидя на скамье с рукоделием на коленях, в почтительном молчании смотрела на мужа, лицо которого, молитвенно устремленное ввысь, выражало блаженное, неземное торжество.
Этого странника привел к царевичу ее брат, Борис Федорович. Зная набожность Федора Ивановича, Годунов старается угодить ему певцами, гуслярами, сказочниками, каликами перехожими.
Теплый, летний вечер; тишина, все заполнявшая кругом в кремлевских угодьях, располагала к мирному отдыху, к покою и тихой радости, только ласточки, с визгом проносившиеся над дворцовыми садами, нарушали благоговейную тишину. Да и то их нежные, пискливые голоса не мешали общему покою и довольству: казалось, и ласточки радовались красоте этого вечера.
Калитка вдруг скрипнула, и в сад вошел царь Иван Васильевич, а с ним Богдан Бельский, Никита Романович и Федор Федорович Нагой, отец государыни.
Иван Васильевич остановился, увидев царевича, сидевшего около монаха; с усмешкой на лице он покачал головою, вздохнул:
– К мокрому теленку и муха льнет. Кто это ему постоянно подсылает убогих старцев?
Подойдя ближе к Ирине, вскочившей при появлении царя, он спросил ее строго:
– Кто привел этого старца?
– Борис Федорович... – тихо ответила она, опустив голову.
Иван Васильевич нахмурился:
– Чего ради твой братец так печется о моем царевиче? Не нравятся мне сии душеполезные заботы его.
Царь подозрительно посмотрел в лицо Ирины. А затем, обратившись к ближним вельможам, повторил:
– Да. Не по душе мне сии заботы Бориса.
Федор, очнувшись от своего молитвенного забытья, медленно поднялся, подошел к отцу.
– Добро пожаловать, батюшка государь!
– Федор! Беда навалилась на меня, – опять у тебя гнусный бродяга чей-то! Берегись! Дальше будь от них!
– Слушаю, батюшка государь, – тихо, дрожа от страха, проговорил царевич Федор.
– Пришел я проведать тебя да побеседовать с тобою о делах как отец, государь твой.
– Что же, батюшка, побеседуем... – пролепетал Федор.
– Слыхал ли, что в Сибирь я отправляю войско под началом князя Быховского?
– Нет, батюшка государь, не слыхивал...
– А знаешь ли ты, что сибирский царек не платит нам положенной дани?
– Не слыхивал и того.
Царь желчно рассмеялся.
– Кому уж, как не тебе, то знать?!
Повернувшись к вельможам, царь приказал им удалиться, подождать его за калиткой сада. Когда ушли, он взял царевича под руку и велел ему сесть рядом с собой на скамью.
– Федор, – тихо начал он, – ты мой наследник.
Увидев, что гусляр стоит в дальнем углу сада, царь вскочил, погрозился на него посохом:
– Убирайся отсюда! Здесь не место тебе!
Странник в испуге бросился бежать в калитку.
– Много их что-то в Москве развелось. Не худо бы этого добра поубавить, – гневно сверкнув глазами, сказал он. – Садись. Можно ли тебе оставить царство, когда у тебя весь свет – в монахах, в странниках да в юродивых. Погляди, как царские дети в иных странах к престолу готовятся.
Иван Васильевич задумался.
– Помни: блаженны народы, именующие своих владык отцами. Кротость и величество должны сиять на челе царского отрока. Следует сделать себя народу любезным, а народ послушным. Вот каковы должны быть дела твои. Личина пономаря у царского детища – посмешище в глазах народа. Честь быть отцом народа – нелегко, Федор, дается. Имя победителя пишется на камне, а титло отца отечества запечатлевается в сердцах.
– Прости, батюшка государь, коли грешу перед тобою, не ведаю того, как быть любезным... – проговорил жалобным голосом царевич. – Молюсь Господу Богу, чтобы помог мне... Молюсь!
– Хотелось бы мне, чтоб стал ты во главе моих отборных полков, что пойдут на Кучума. Да не могу. Не годишься. Простые казаки, разбойники, волжская вольница годятся, а ты нет. Послал я за те горы казаков... После того пойдут и мои воины. Славное дело впереди.
– Пошли, государь, и меня...
Царь рассмеялся.
– Где уж тебе! Ты уж о них Богу молись. Оное более тебе к лицу. Где тебе устоять против коварных сибирских язычников?! Все войско погубишь. Э-х, сынок!
Во время этой беседы Ирина ушла в дальние аллеи сада.
– Позови жену.
Федор крикнул:
– Ирина! Ирина!
Она быстро приблизилась к скамье, на которой сидел царь с сыном.
– Не пускай к нему бродяг... Негоже царевичу забавляться их забавою. Коли еще увижу, голову срублю тому бродяге. Стыдитесь людей!
– Слушаю, батюшка государь...
Царь сощурил глаза, глядя на Ирину.
– Нет ли какого умысла тут? Не во зло ли нам то делается?
– Не ведаю, государь, о чем твоя речь? – смело сказала Ирина.
– Чего ради толкутся у вас святоши-бродяги? – строго спросил ее царь. – Ты не знаешь?! Отвечай!
– Царевич того желает.
– Точно, батюшка государь, точно. Сам я о том тоскую, – спохватившись, вмешался в разговор царевич.
– О Господи! – возведя глаза к небу, воскликнул царь. – Доколе же, Господи, ты будешь карать меня?
Он пристально посмотрел в лицо царевича Федора.
– Что ты, государь, так на меня смотришь?
– Страшно, Федор! Страшно твоему отцу! За тебя страшно.
Царевич с растерянной улыбкой взглянул на Ирину.
– Зачем страшиться? Молитвой господней отгоняю я от себя всякий страх. Ничего не боюсь, ибо с нами Бог, Вседержитель.
Царь Иван вскочил с места и, грозно замахнувшись на царевича посохом, закричал:
– Молчи! Над отцом смеяться вздумал?
– Что ты, батюшка! Что ты, батюшка! Я так... попросту...
– Царский сын ничего не говорит «так», ничего не делает «попросту». О, если бы я... – Царь закашлялся, схватился за голову, простонал.
Федор всполошился:
– Батюшка, что с тобой?!
Иван Васильевич не отвечал; низко согнувшись, что-то шептал про себя. Перед ним снова, как живой, предстал покойный Иван Иванович. Опять эти глаза!
Федор побежал в дом, принес маленькое распятие.
– Приложись, государь!.. Приложись!.. Лучше станет.
Царь тяжело приподнял голову. В глазах его были слезы. С ужасом он взглянул на сына, отстранив рукою распятие...
– Лучше бы... ты! – раздался его горячий, из души, казалось, вылетевший шепот.
– Святой водицы принести... Побегу принесу.
Царь через силу поднялся со скамьи и медленной, разбитой походкой вышел из сада.
В уютной, соседней с опочивальней комнате сидел на софе царь с черничкой Александрой.
– Прощай, голубка моя!.. Спасибо тебе!.. Порадела мне в плачевные для меня дни... Тяжко мне с тобою расставаться. Однако не волен царь стать твоим супругом. И без того по всем государствам пошла молва о распутстве московского тирана. Да и грешно нам. Довелось мне книгу одну видеть. Писана она бывшим на московской службе немцем. Сказано там, что я тысячу наложниц вожу повсюду за собой...
Царь горько усмехнулся. Улыбнулась и Александра.
– А на деле... двух цариц враги отравили... двух жен попы не признали моими женами. Взял лишь молитву, но не обряд венчания. Попы за мной следят зорко. Каждый шаг царя обнюхивают и судят в монастырских кельях, в дворцовых теремах, на площадях и в кабаках... Жизнь царя у всех на виду.
Александра спокойно слушала царя, втайне радуясь тому, что царь намерен отправить ее в родную усадьбу.
Он продолжал:
– Донесли мне мои тайные люди, будто и про тебя сказывают небывалое... Да, моя горлица, высота сана имеет свои стеснения, свои оковы уединения, свои печали. Вокруг смерда нет такого вероломства от его ближних, какое обитает около обеспеченных высоким саном. Великолепные чертоги вмещают лютые заботы, едва ли не большие, чем в хижине сошника. Не обижайся на меня! Царица страдает... Срам ей! Судит меня. Нагрешил я – буду замаливать свои грехи!
Он крепко обнял Александру.
– С тобою я молодею, от тебя выхожу я бодрый и приступаю к делам своим спокойно, с верою и терпением, но увы... начал страшиться злобности попов в такое лютое, неудачливое время. Сколь ни боролся я с ними, все же они сильнее меня. Прекрасные ланиты твои, как утренняя заря, освежают силы мои, когда просыпаюсь я около тебя, но когда наступает день, я теряюсь в мыслях, как быть мне с тобой. Уйди, красавица, Господь с тобой! Покинь меня! Сегодня в ночь увезут тебя. Буду тосковать я, гневаться на себя стану по ночам, однако... расстанемся.
Александра взяла руку Ивана Васильевича и покрыла ее поцелуями.
– Государь мой, батюшка Иван Васильевич, нелегко и мне покидать благодетеля моего, нелегко расставаться с тобою, государь. Осчастливил ты меня своими царскими ласками. Благодарю тебя за твои милости ко мне. Коли Господу Богу так угодно, отпусти меня... Буду плакать и я, буду молиться и тосковать о тебе. Моему горю покоряюсь я безропотно, ибо я раба твоя.
Царь Иван поднял Александру и понес ее на руках в свою опочивальню... Ему хотелось показать силу свою, доказать, что он не слабый старик, что он сильный, здоровый мужчина...
Ночью из государевой усадьбы под конвоем десятка всадников, предводимых Богданом Бельским, выехал наглухо запертый возок.
Царь с крыльца долго прислушивался к удаляющемуся топоту коней. Придя в свою опочивальню, он усердно помолился на икону. Сразу стало пусто и сиротливо на душе.
Борис Годунов застал во дворце одну Ирину. Царевич Федор молился в домовой церкви.
– Здравствуй, сестра, – низко поклонился он царевне и поцеловал ее в голову. – Слыхал я, будто государь вчера посетил вас. Так ли это?
– Верно, братец Борис Федорович, посетил нас государь. И не один.
– Что это значит? Никогда государь не берет никого с собою, коли идет к царевичу Федору. А тут, говорят, его провожали Бельский, Юрьев и другие бояре, – сказал, разводя от удивления руками, Борис.
– То и я приметила, братец...
– О чем же он с царевичем говорил?
– Учил он царевича, как быть почитаемым в народе.
Борис Федорович с усмешкой покачал головою.
– Лучше ступой в море воду толочь, нежели тому царевича учить. А царевич что?
– Царевич... ничего. Он гусляра слушал, как тот молитвы разные пел. Любит царевич духовные песни. Он такой розовый, румяный делается, когда молитвы слушает.
– Не говорил ли чего обо мне государь? – почти шепотом спросил Ирину Годунов.
– Спрашивал он, кто царевичу гусляра прислал, мы сказали, что ты, Борис Федорович. Царь тогда молвил: чего ради Борис Годунов старается Федору разных старцев, бродяг подсылать?
– Что же ты сказала?
Борис Годунов, затаив дыхание, ждал ответа.
– Я сказала государю, что-де сам царевич любит духовные стихиры... Он сам просит присылать ему этих людей.
Борис в задумчивости сел за стол.
– Давай пиво, Ирина... Жажда замучила...
Ирина принесла большой кувшин с пивом и налила высокую серебряную чашу дополна.
– Пей, батюшка Борис Федорович, пей, мой любезный братец!
– Неприятность за неприятностью, – сказал он, осушив до дна чашу с пивом.
– Что такое?! – испуганно спросила Ирина.
– Пошел слух по Москве, будто ученик Никиты, стрелецкий сотник Игнатий Хвостов передался на сторону поляков и после перемирия не хочет возвращаться в Москву. Выходит, Никита изменника у себя держал, а я изменнику потворствовал, расхваливал его царю, ввел государя в заблужденье! Не дай Бог, коли слух этот до Ивана Васильевича дойдет... А уж это того и гляди так и будет. Мои недруги помогут этому. Вот грех-то какой! Истинно: не ищи беды – сама сыщется. О, если только о том пронюхают Бельский да Никита Юрьев, несдобровать тогда мне, злую докуку нагонят на царя вмиг, восстановят его против Годуновых.
– А царевич Федор?! Он заступится. Я попрошу его. Не кручинься, братец, государев гнев мы предотвратим.
– Полно, Иринушка, ужели ты не знаешь нрав царя?
Шепотом он добавил на ухо Ирине:
– Родного сына не пощадил, Ивана Ивановича, – помяни, Господи, его во царствии твоем! – Борис перекрестился. – А уж со мной и вовсе... Чего ему? Коли дело касается измены, царь беспощаден. Всех приберет, кто с изменником какое-либо дело имел.
И Борис Федорович, и его сестра Ирина тяжело вздохнули.
– Может быть, зря болтают о том, Борис Федорович? – спросила она. – Может быть, там Хвостов Игнатий убит?!
– Кто знает, может, и зря. Однако из плена почитай уже все вернулись, а его все нет и нет. Те, которые вернулись, видели его в плену. Жив. Здоров. А коли так – чего же ему там сидеть?
– Чудно, братец, чудно...
– То-то чудно и непонятно. А государь тоже неспроста разведывал о страннике-гусляре, неспроста и обо мне говорил. Он недоверчив и подозрителен. Едва ли и самому себе-то он верит! Ну, будь что будет, прощай, сестра!
Борис Федорович крепко поцеловал сестру и быстро вышел из комнаты. На дворе его ждала повозка, впряженная в пару вороных красавцев коней.
Иван Колымет доложил Курбскому, что московский парень Игнатий Хвостов живет, как дома, у Софии Каменской. Он – конюх на усадьбе «Стара Весь». Красавица вдова души в нем не чает. Болтают люди, будто он тайным полюбовником ее стал. Хорошо бы пустить по Москве слух через Петьку Сухарева об измене Хвостова. Голос Колымета прерывался от прилива какого-то зловещего восторга:
– Вижу я – холопом он царским, верным человеком у Ивана был, да и не нарочно ли его оставили тут у нас? Не соглядатай ли? Надобно и воеводе здешнему знак дать – мол, соглядатая нашли... Пани Каменская прячет его. Эта пани доносила на тебя, князь. Свидетелем на суде против тебя была! Не худо бы припомнить это.
Курбский молчал. Он думал: не слишком ли много чести пускать по Москве слух о переходе на сторону поляков простого, незнатного стрельца? Стоит ли ради этого поднимать шум? Колымет готов каждому человеку сделать какую-нибудь пакость, ему все равно, а князю Курбскому не к лицу вступать в борьбу с пленным холопом. Смеяться будут королевские вельможи. Другое дело оклеветать, показать изменником какого-нибудь нужного царю воеводу либо боярина. Такое в прошлом бывало. Ну, а теперь... чего добьешься этим? Больше пользы приласкать юношу, привлечь на свою сторону.
– Не время и не к месту ныне мне мстить Каменской, Ванюха. Не такое тут дело. У каждой вдовы, у каждой красивой панны есть любовники – за это ни король, ни сенаторы на нее не рассердятся. Да и Бог простит ее. В Москве пускать такой слух стоит ли? Малый человек – тот Игнашка... И царю он не Бог знает какой слуга...
Колымет рассмеялся:
– Поздно, князь. В Москву уже поскакал от нас Яшка, наказал я ему, чтобы донес о нем смоленским людям, а те в Москву бы дали знать. Малый он или не малый, а царю Ивану все будет досада от того.
Когда шел этот разговор, в соседней комнате стоял сельский мельник, которого для размола зерна вызвал на усадьбу Курбского Иван Колымет. Услыхав имя Софии Каменской, он стал прислушиваться к громко говорившему Колымету.
Князь Курбский выразил неудовольствие, что Иван Колымет без его ведома делает то, что не по душе ему, князю.
Колымет резко и грубо ответил князю, что он – не раб ему и не холоп. Ранее он был дьяком в Посольском приказе, а это чин немалый. Он может думать по-своему.
Курбский закричал на него, чтобы он «вон ушел от него».
Обозленный, хлопнув дверью, Колымет вышел из комнаты князя. Наткнувшись на мельника, он сказал ему с раздражением:
– Чего ты тут толчешься? Не до тебя мне сегодня. Приходи завтра.
Мельник поклонился и ушел.
Почти бегом направился он по дороге на усадьбу Каменской.
Найдя в конюшне Игнатия Хвостова, мельник передал ему все, что слышал в доме Курбского.
– Меня сочли изменником! – ужаснулся Хвостов. – Что же мне теперь делать? Я – изменник!
– Госпожа тебе доверяет... Она тебя жалеет. Но она тебя и любит. Ей не надо ничего говорить. Возьми ночью лучшего коня в ее конюшне и скачи к московскому рубежу. Он не так далеко отсюда. Скачи, не теряй времени, – сказал старый мельник-литвин.
Затем он на ухо прошептал Игнатию:
– А чтобы твой царь встретил тебя не плахой, а с приветом, возьми у меня... Там я, на мельнице, спрятал планы польского воеводы. В лесу хмельной пахолик [147]потерял. Вез он планы те в Краков. В них царь найдет то, что ему нужно, и знать он будет то, чего, по мысли Замойского, царь не должен знать...
Наступила ночь. Луна то скрывалась в темных косматых облаках, то снова появлялась в полной своей красе.
Пани София веселилась с приехавшими к ней погостить родственниками. Из окон замка доносились песни, топот плясунов, звеневших своими шпорами, крики, веселый, хмельной шум...
Игнатий потихоньку оседлал самого быстроногого коня, спрятал под нательную рубашку большие листы бумаги, что дал ему мельник, и, выведя тихонько коня в ближайшую рощу, вскочил на него и помчался по дороге прочь из усадьбы.
Мельник перед этим ему указал, где лежит ближайший путь к московским рубежам.
– А коли кто будет дорогой спрашивать, куда путь держишь, скажи, в замок «Отрада». Там живут сестры пани Каменской, – сказал мельник.
Простились они, как родные. Литвин обнял Игнатия и поцеловал, пожелав ему благополучного пути.
Долго смотрел старый мельник вслед скачущему на коне Игнатию, спрятавшись в стоге сена. На глазах его сверкали слезы.
Темнее тучи Никита Годунов. То, что ему сегодня сказали в Разрядном приказе, убило его, повергло в страх и тоску, – государю стало известно об измене Хвостова Игнатия, который состоял у него, Никиты, на службе и столь продолжительное время жил у него в доме.
Теперь жди грозы. Борис Годунов и тот уже не заезжает на его усадьбу, как бы избегая иметь дело со своим дядей.
В Приказе тоже шепчутся при его появлении.
Феоктиста Ивановна, услыхав обо всем этом от него, горько расплакалась.
– Что же это такое?! – причитывала она. – С отцом моим сотряслась такая ж беда, и в ту пору от нас все откачнулись, а теперь то же самое с супругом моим, Никитою Васильевичем! Какое лютое время!
Она скрывала многое от своего мужа. О, если бы узнал теперь Никита Васильевич, как она обнимала по-матерински изменника, как иконою его благословила в дорогу, как допускала тайные встречи Анны с Игнатием! Беда была бы тогда ей и дочери Анне.
Никита сидел один в горнице, когда к нему подошла Анна и, упав на колени, проговорила:
– Батюшка мой родимый, отпусти меня в монастырь. Думала я, думала, да и надумала уйти от суетной жизни в монастырь, замаливать свои грехи... Не могу я больше жить так, как живут другие люди. Незачем мне больше жить в моем тереме, коли Игнатий изменником царю и родине стал...
Горькие слезы проливала она, говоря это.
Испуганная ее плачем и причитаниями, выбежала из своей комнаты Феоктиста Ивановна.
– Что ты, доченька?! Что ты, неразумная?! Бог с тобою, сердешная! Можно ли так говорить, милая?!
Еще настойчивее после слов матери стала проситься в монастырь плачущая Анна.
Никита Васильевич сидел молча, безучастно глядя на жену и дочь. Все рушилось, все гибнет: и его многолетняя, честная служба царю, и его семейный уют, и надежды на тихий отдых в старости после службы. Куда идти? К кому обратиться? Да и что он будет говорить? О чем?!
В такие трудные для царя, для отечества дни – измена! Что можно придумать позорнее, преступнее, грешнее этого? Сам бы он, Никита, теперь, попадись ему в руки Игнатий, убил бы его из пищали либо стащил бы его в застенок для страшных мучений. За измену родине – все дозволено, все священно и Богу угодно. Игнатий Хвостов – Иуда?! Так ли это? Может ли это быть?
Как во сне, слышит Никита Васильевич голос дочери: «Отпусти, отпусти!» и плач жены.
Вдруг он вскочил и, хлопнув изо всей силы рукой по столу, закричал диким, чужим голосом:
– Нет совести у вас! Молчите!.. Не шумите!.. Прочь! Вы только о себе! Себялюбцы.
Мать и дочь в испуге побежали на свою половину. Никогда Феоктисте Ивановне не приходилось слышать такого крика от мужа.
– Чего ревете?! – продолжал кричать Никита. – Может быть, попусту болтают... Гляди, ничего и нет!.. А вы ревете!
В это время на дворе появился верховой.
Никита затрясся, увидев его.
– Собирайся, Никита Васильевич, государь тебя требует, – проговорил, не слезая с коня, знакомый Годунову стрелецкий начальник кремлевской стражи Анисов.
– Ладно. Обожди, – глухо ответил Никита.
Опять вбежали в горницу мать и дочь, вцепились в Никиту Васильевича:
– Не пустим! Не пустим!
– Глупые, отстаньте! – стараясь сохранять спокойствие, проговорил Никита. Вырвался из их рук и быстро пошел во двор.
Вскоре он поскакал на коне рядом с Анисовым в Кремль.
Обе женщины, плача, стали на колени перед иконами.
Герасиму в Разрядном приказе объявили: те рубежи, на которых он стоял, заняты шведами; наиболее угрожаемыми ныне границами стали поселки на севере, у Колы, Печенги, на Мурмане – туда и надо перенести его сторожевую службу. Дали время съездить за женой и дочерью в Новгород, где он их оставил, и поселиться пока в Холмогорах, до особого наказа Разряда.
Герасим с этими вестями зашел к Охиме. По обычаю, обнялись и поцеловались. Она очень обрадовалась тому, что и Герасим едет туда же, где теперь находится ее Андрей с сыном.
– Увидитесь... Расскажи ему о моей жизни... о Москве... Вот обрадуется Андрей-то! Отвезешь ему и сыну рубахи, я сшила им...
Слушая ее речи, полные восторга, Герасим вздохнул:
– Тяжело, матушка, насиженное место покидать. Все пропало там у меня. Жена и дочь остались, и то слава Богу! Поеду за ними в Новгород. Повезу с собой.
– Полно, батюшка Герасим Антонович, вези ты их в Москву, да у нас пускай пока и поживут. Дом у нас в полтора житья [148]. Хватит всем места. Дом новый, теплый, печка с трубой.
– А и дочка у меня хороша! – рассмеялся Герасим. – Невеста! Звать Наталья. Девка – любо-дорого смотреть.
– А у нас и жених ей найдется! – рассмеялась Охима, покраснев до ушей. – Садись-ка! Пообедаем. Соскучилась я тут одна, без Андрея да без Митьки. Богу в Успеньев собор хожу молиться, только и всего. Молюсь о них. Долго что-то они там сидят. Беспокоюсь я.
– Вишь, и меня с моими ребятами, порубежниками, туда же усылают. Видать, большое государево дело там. А враги, сама знаешь: где у нас что-либо прибыльно, туда и они лезут. Вон на Печенгу дацкие люди разбойным обычаем напали. Мало им тех земель на Балтийском море, что государь им отдал. Полезли, как волки, и на север, к Ледовому морю. Не зря нас посылают туда, а чтоб то море оберегать. Насмотрелся я на наших соседей. Да и свейский король тоже: зоб полон, а глаза голодны. Много обид нам причинил он. Ну, да ладно – сколько ни дуйся клещ, а все одно отвалится. Потерпим, а там будет видно...
Охима поставила на стол в кувшинах сусло, налила в чаши гороховую похлебку, нарезала хлеб, грибов соленых подала. Помолившись, оба сели за стол.
– Да, родная Охимушка, течет жизнь в постоянной тревоге. Не помню я, когда ночью бы меня не будили. Не помню, чтобы и коня наготове постоянно не держал я. Служба на рубеже, как порох близ огня. Беспокойно. Параша и та со мной ходила на бой. Все было! Время такое. Каждый жаждет покоя, отдыха, истомились по счастью, ан по нашему-то и не выходит.
Охима рассмеялась:
– Вот и Андрей мой... Начнешь ему что-нибудь говорить, а он: «Время теперь такое! Потерпи! Изменится...»
– А что ему и говорить, коли не это? Понятно, не хотела бы Русь столько врагов иметь. Однако на Бога надейся, да и сам не плошай. Видел я много всего. Видел, как и города рассыпаются, будто песок морской. Видел бури на море, моя засека у самой воды стояла; видел бури и на суше, бури человеческие. Как будто ни того, ни другого нам не надо, а все то приключается. Вот и думай! Что к чему. А у меня такой теперь слух, что вот сплю и слышу: где-то таракан ползет, а может, это не таракан? Вскакиваю, смахиваю его, проклятого, в лохань и опять ложусь. Сплю и еще пуще прислушиваюсь. Вот какова служба на рубежах.
Охима сочувственно покачала головой.
– У нас будто поспокойнее. Только татары...
– То-то и оно... – засмеялся Герасим. – Везде одинаково. Крым от Москвы далеко, а все-таки спать спокойно и вам не всегда можно. А я, матушка Охима, и не мог бы теперь спокойно жить. Скучно, пожалуй, стало бы. Коли я день пропущу и на коне засеку не объеду, мне не по себе, будто чего-то не хватает. А уж если дам отпор какому-нибудь врагу, разбойнику, – то у нас с Парашей и Натальей настоящий праздник в тот день. У нас там просторно было, море, пески да морские орлы и чайки. Как-никак, а два десятка лет продержались мы там и мореходам нашим путь у моря охраняли. Я и не верю, что у нас отняли то море. И никто не верит. Оно опять нашим будет. Поверь мне – будет нашим!
Охима усмешливо покачала головой:
– Будет ли?
– Будет! – ударив кулаком по столу, грозно гаркнул Герасим. – Была та земля русской – и останется такой. Немало за нее нашей крови пролито.
– А где взять такую силу, чтоб врагов прогнать? – спросила Охима.
– Был бы у нас хлеб, а зубы сыщутся... – рассмеялся Герасим, подмигнув Охиме. – Не сомневайся.
– Когда же ты поедешь в Новгород?
– Завтра. Ну, спасибо тебе, Охимушка! – низко поклонился Герасим, помолился и стал собираться в Разрядный приказ.
Среди болот, сквозь дремучие леса пробирался Игнатий Хвостов к московскому рубежу.
Коня пришлось оставить в одной из литовских деревень. По дорогам скакать на коне стало опасно – чем ближе к границе, тем больше всякой стражи было расставлено королевскими воеводами на путях к России.
В литовских деревнях Игнатию оказывали дружеский прием; крестьяне прятали его у себя в хатах, давали ему пищу, провожали его по потаенным лесным тропам. А чтобы не растерзали Игнатия дикие звери, снабдили его пистолью и кинжалом.
Горя желанием скорее вступить на родную землю, Игнатий почти бегом пробирался по лесным тропам. Сердце билось невыразимою тревогою, горячая, мучительная мысль о том, что на родной стороне о нем говорят как об изменнике, терзала его. Ведь и до Анны дойдет этот слух, тогда что? Да и все другие люди, знавшие его, что скажут теперь? Они проклинают уже его, Игнатия. Они думают, что и впрямь он изменил родине.
Да разве он по своей воле сидел на усадьбе пани Софии? Разве не искал он постоянно удобного случая, чтобы сбежать от нее? Ее доброта к нему, злосчастному пленнику, была прихотью развратной дворянки-помещицы. Разве покидала его хоть на единый час мысль об Анне? Но... пани София окружила его таким надзором, что каждый шаг его ей был известен, и если ему удалось в ту ночь бежать, то только потому, что слуги ее были все в доме, прислуживая на пиру, устроенном ею в честь родственников, да и кони оставались без надзора конюхов, которые спали хмельные в своей хате.
Игнатий спешил в Москву и не только ради себя, ради своего оправдания. Он узнал от пани Софии, когда она была во хмелю, что король и Замойский тайно принимали у себя послов от крымского хана. Король хотя и заключил мир с московским царем, но не оставляет мысли подготовить новую войну против русских. А с ханом у него был совет об одновременном нападении на Русь.
– Зачем тебе возвращаться в Москву? – говорила она. – Скоро опять ее сожгут татары. Близкий к Замойскому человек сказывал мне о том... У меня тебе будет хорошо. Ты будешь у меня своим человеком. Король наш воинственный... Он уж надоел нам... Мы хотим мира... А он только и думает о новой войне.
Много всего наслушался Игнатий у пани Каменской и теперь спешил обо всем этом рассказать в Посольском приказе, а коли то угодно будет, и государю.
Путь его к рубежу становился с каждым шагом все опаснее.
Везде попадались ему конные разъезды польских порубежников.
Однажды он едва не попался им в руки. Чтобы ускользнуть от польских стражников, он просидел целую неделю в болотистых лесных урочищах. Но он постоянно старался утешать себя тем, что нет ни радости вечной, ни печали бесконечной!
Никите Годунову велено было царем сдать свою должность стрелецкого начальника воеводе Соломину, бывшему в дальнем отъезде на поимке разбойников. Государь обошелся с ним холодно, когда он был на приеме во дворце. Никита понял, что на него легла тяжелая государева опала.
Он сидел теперь целые дни дома в глубоком унынии. Одно горе за другим свалилось на его голову. Вот уж истинно: пришла беда – жди другой! С дочерью Анной теперь творится что-то неладное. Не пустил в монастырь. Задурила, плачет целые дни, не ест, не пьет, и сон ее не берет, и дрема не клонит. Кропили святой водой, к колдунье водили – как будто в рассудке помешалась девка. Мать извелась, глядя на нее.
На посад стыдно выйти – все соседи уж знают, что Никита Годунов впал в немилость у царя. Смотрят искоса люди, нехотя здороваются. Хоть в петлю лезь от тоски и позора. В несчастье познаются друзья, и вот оказалось, что их не было и нет. Даже Борис Федорович и тот покинул его, Никиту. А за что? Да разве мог он, Никита, знать, каков будет Игнатий? В чужую душу не влезешь, чужая душа – потемки.
Так тяжело, так тяжело на сердце у Никиты, что и Богу молиться не тянет. Одеревенел весь. Вот и теперь: из комнаты дочери опять доносятся всхлипывания и причитания. Но стоит ли утешать?! Что скажешь ей?! Какие слова могут унять ее рыдания?
Никита сидит за столом, опершись головою на руки, – горькая дума бродит в его голове: не согласиться ли и впрямь на пострижение в монахини своей дочери Анны? Воля Божья. Против судьбы не пойдешь.
Оделся Никита в новый кафтан, собравшись в Вознесенский девичий монастырь, чтобы поговорить с игуменьей о своей дочери Анне, посоветоваться, послушать, что скажет старица.
Феоктиста Ивановна обеспокоилась, видя это, но не решилась спросить, куда он хочет идти. В последнее время Никита Васильевич стал неузнаваем: раньше он был ровный, спокойный, ласковый, теперь стал раздражительный, крикливый, порывистый, взял в привычку брагу пить неумеренно.
– Полно тебе убиваться, очнись, доченька! Ведь ты и отца-то замучила! Бегает он, себе места не находит... Ему и без того горя хватит... Грешно так-то... – приговаривая, гладила она по голове дочь. Анна сидела в углу на скамье, закрыв лицо руками.
– Что ж ты молчишь? Или онемела?
Анна продолжала неподвижно сидеть, никак не отзываясь на слова матери.
Феоктиста Ивановна с убитым видом отошла прочь.
Одиннадцатого августа того же 1583 года посол царя Федор Писемский со своими товарищами отбыл из Холмогор на богато оснащенном корабле в Англию.
Государев наказ: во-первых, договориться с королевой Елизаветой о военном союзе России с Англией. Во-вторых, наедине с королевой тайно поведать ей о желании Ивана Васильевича породниться с королевским домом. Невестой своей государь желает племянницу королевы, принцессу Марию Гастингс, при условии если Мария будет иметь качества, необходимые для московской царицы. То рассмотреть должен сам посол. Царь поручил Писемскому взять у принцессы ее парсуну [149]на доске или на бумаге и в точности записать для царя: высока ли Мария Гастингс, дородна ли, бела ли и в каких летах?
Особо, под большим секретом, царь велел Писемскому узнать: каково подлинное сродство принцессы Гастингс с королевой и сан ее отца; имеет ли она братьев, сестер?
Перед отъездом Писемского из Москвы царь напутствовал его словами:
– Разведать о ней все, что можно, дабы не случилось ошибки.
Теперь, расположившись в уютной, теплой каюте на корабле, Писемский рассказал о беседе с царем своим спутникам, подьячим и толмачам. А затем передал им и другой наказ царя:
– Если королева или ее люди скажут, что у вашего государя уже есть супруга, отвечать: «Правда, у государя супруга есть, но она не царевна родом и не дочь князя-владетеля, а простая дворянка. Она не угодна ему и будет оставлена, коли состоится сватовство царя к племяннице королевы, Марии».
Все провожатые Писемского дали ему слово, что сказанное им они исполнят в точности, как то угодно батюшке государю.
Писемский проговорил, нахмурившись:
– Жену в чужой вере государю не к лицу держать. Он велел сказать королеве, что Мария Гастингс должна принять нашу веру, которая на Руси. Неприлично перед русским народом царице, откуда бы она ни была, иметь не нашу веру, а чужую.
– Правдиво сказано! – поддакнули Епифан Неудача и другие посольские люди. – Вера у нас – то же, что земля, на которой стоит русское царство. Изменить вере – изменить земле.
– Вот потому-то государь и требует, чтобы не только Мария, но и ее слуги, что приедут к нам, тоже приняли русскую веру. Еще государь велел сказать, что наследником престола будет царевич Федор. А если от английской княжны родятся дети, им будут даны уделы, как издревле то водится на Руси.
Немного помолчав, Писемский поднялся со скамьи и произнес, погладив в раздумье бороду:
– Придется нам трудненько. Государь тверд в своем слове. На уступки не пойдет. Так он и сказал мне: «Если королева согласия тебе на все эти мои требования не даст, то проси у нее отпуска домой. Дела тогда у нас никакого не может быть».
После этого Писемский сказал:
– Что знаете и что слышите от меня, держите про себя. Худые люди, что с послами едут в чужую землю, а на язык невоздержанны. Государь писал Наумову в Крым: «Ты своих робят отпустил в Москву, а они, дорогою едучи, все вести разгласили. Так ты бы вперед к нам вести писал, а людей своих не отпускал, чтобы такие вести до нас доходили, а в людях бы молва не была без нашего ведома». Вы целовали крест на том, то и выполняйте.
Все опять повторили Писемскому, что будут верно служить царю и ни одним словом не обмолвятся о том, что знают.
– Нелегкое дело наше! – громко вздохнул Писемский.
В самом деле, задача нелегкая: и союз военный, государственный заключить, и чтобы о красоте Марии царю слово правильное молвить, и чтобы в необходимости перехода в русскую веру ее убедить. А с пустыми руками вернуться опасно. Царь может разгневаться: не сумели-де государев наказ выполнить.
Забота великая навалилась, что и говорить!
Да еще такое длинное путешествие! Надо обогнуть Мурманскую землю, Колу, Норвегию по Ледовому океану и через другой океан проплыть, чтоб добраться до берегов Англии. Два океана!
Уже по выходе из Холмогор, на Студеном море, морские ветры дали себя знать, корабль едва-едва справлялся с волнами, а что дальше?
Корабль был торговый, вез пеньку, канаты, тюленье сало и многое другое в Лондон. Матросы были опытные, они уже не раз ходили по Ледовому океану и в Норвегию, и в Данию. На корабле находилось немало и английских торговых людей из лондонской «Московской компании».
Вокруг летало множество чаек, иногда они садились на реи мачт, опускались на палубу, бестолково кружились над головами, словно заигрывая с людьми.
Родной берег оставался все дальше и дальше позади.
Писемский и его спутники, стоя на палубе, усердно молились в сторону Москвы.
– Прощай, матушка Русь!.. Уплываем! – громко сказал Писемский, обернувшись растроганным лицом к своим товарищам.
Леса, болота, поля... Глухие, всеми забытые деревушки с бедными, обнищавшими поселянами, которые внешний мир познают только по налагаемой на них дани да по насильственному изъятию по временам из их семей парней в королевское войско для никому из них не понятной борьбы с русскими. Все остальное от них скрыто лесами, болотами и заросшими дикою травою полями.
Настал день – все это осталось позади Игнатия.
Его нога ступила на родную, русскую землю. Это был для него день великой радости. Он с восхищением окидывал взглядом открывшуюся перед ним местность.
Он стоял на высоком холме. Отсюда была видна извилистая уходящая вдаль, сверкающая зеркально в лучах полдневного солнечного сияния река. Среди ярко-зеленых лугов, красуясь белизною своих стен, высилась сельская церковка, стиснутая крохотными избами, сбившимися вокруг нее в кучу, словно они спасались от неприятеля, угрожающего им со стороны соседнего беспокойного польского царства. Так подумалось Игнатию, потому что и в литовских деревушках ему приходилось много всего слышать о мародерстве наемников короля Стефана – немецких, венгерских и разных других ландскнехтов. Было известно, что Баторий не брезговал брать к себе в войско всяких бродяг, заведомых воров и убийц. Они никого не боялись, никого не слушали, сам король ничего не мог поделать с их воровским разгулом. Знал Игнатий и то, что при всяком нападении на русские села и города народ набивался в церковь или собор, прячась за их стенами от налетчиков и поражая их из своего укрытия стрелами и огнем.
Игнатий облегченно вздохнул, почувствовав, что он действительно опять на родине, когда до него донесся торопливый, звонко разносившийся по равнине звон колокола с церковной вышки, когда увидел внизу около реки стадо коров, охраняемое босыми, весело перекликавшимися по-русски ребятишками.
Русь, великая, родная Русь в этом удаленном от Москвы уголке своем представилась Игнатию такою спокойною, простою, мирно зеленеющей, как будто все, что творится в иных ее пределах, – случайное, навязанное ей со стороны завистников, и даже около неприятельского рубежа она хранит гордую мысль о своей неумирающей силе, о своем счастии в будущих временах, о своей непобедимости...
Снял шапку Игнатий, поклонился на все четыре стороны, помолился, обратив лицо к сельскому храму, и стал спускаться с холма по извилистой тропинке вниз.
В деревне он заночевал, а затем по дороге, которую ему указали крестьяне, двинулся в дальнейший путь. Его беспокоила весть, которую ему поведали в деревне, будто царь убил своего сына, а после того тронулся умом, государством правят бояре, а от сего великие раздоры идут в Москве.
Крестьяне говорили, что рассказал это один монах, пробиравшийся к посольскому рубежу из Новгорода.
Однако его смущало, что рассказывал это мужикам новгородский монах. В Новгороде духовенство ненавидело царя, да и вообще все духовенство на Руси не жалует царя своим благоволением. Они не могут простить ему, что на последнем церковном соборе царь посягнул на отчуждение у них в пользу мелких, бедных дворян церковных земель. Царь говорил тогда: «Вы покупаете и продаете души нашего народа. Вы ведете жизнь праздную, утопаете в удовольствиях и наслаждениях, дозволяете себе ужаснейшие грехи, вымогательства, взяточничество и непомерные росты [150]. Ваша жизнь изобилует кровавыми грехами: грабительством, обжорством, праздностью, содомским грехом...» Игнатий знал, как после этого собора попы и монахи обозлились на царя, мешали даже его женитьбе.
Игнатий постарался отогнать от себя мрачные мысли о царе. Он наслаждался смолистым запахом хвойного бора; чувствовал себя как дома в этих лабиринтах узких, окаймленных прямехонькими стволами сосен, просек; радовался щебетанью лесных пичужек, стуку дятлов, кукованью кукушек... Все это, давно знакомое, знакомое с самого детства, теперь зеленело и звучало по-новому.
О пани Софии Каменской теперь было неприятно, тяжело вспоминать. Анна! Анна! Русская, простая, ласковая, невинная девушка в его уме застила теперь своею красотою всех красавиц иноземного царства. Прочь они все! Опять он увидит ее, свою единственную, свою Анну!
При воспоминании о любимой девушке грудь ему стиснуло горячее нетерпение поскорее ее увидать. Он готов был пуститься бежать по дороге к Москве. Все вдруг озарилось в нем чувством безграничного счастья... В обветшалой, изодранной одежде, почти босой беглец из плена – он никогда не испытывал такого довольства собой, такой сладкой гордости, как теперь, – да, он богаче всех богачей!.. В его душе величайшее в мире богатство – любовь! Она окрашивает небо в мягкий розовый цвет, темную чащу хвойного бора она осыпает красными, ярко-золотистыми, лиловыми, шелково-белыми цветами, источающими нежный запах, запах ее шеи, ее головки, всей ее... Вот какова его любовь! Надо забыть навсегда богатую пани Каменскую. Она красива, но где ей затмить своею красотою Анну?! Несчастная! Она была добра к нему, Игнатию, но... Бог с ней!
«Игнатий, прибавь еще шагу! Торопись, Анна ждет тебя! Не думай ни о ком, только о ней!»
Ему кажется, что эти слова ему нашептывают со всех сторон какие-то невидимые добрые духи.
И он, с довольною улыбкой отталкиваясь палкой от земли, ускоряет свой шаг по дороге к Москве.
Ермак и его есаул Иван Кольцо, разбив войско татарского царя Кучума, овладели на берегу Иртыша главным городом татарского царства Сибирью. Кучумово войско билось стойко, отчаянно, Ермак одержал большую победу, выполнив наказ Строгановых, которые перед походом сказали ему:
– Иди с миром очистить землю Сибирскую и выгнать безбожного салтана Кучума!
Начав поход первого сентября в ладьях, нагруженных съестными припасами и снарядами, легкими пушками и «семипядными» пищалями, казаки к двадцать шестому октября с боями уже подошли к столице Кучумова царства и утвердились в ней.
Город Сибирь стоял на высоком берегу Иртыша, укрепленный с одной стороны крутизной, глубоким оврагом, с другой – тройным валом и рвом. Нелегко было овладеть им, но лихие казацкие воины, не щадя своей жизни, взяли его и угнали далеко в тайгу Кучумово войско и самого его, царя Кучума.
Богатая добыча досталась казакам: золото, серебро, азиатские парчи, драгоценные камни, меха... Все это Ермак разделил поровну между своими воинами.
Ермак был не только храбрым вождем, но и добрым, разумным воеводою; он сумел снискать любовь и доверие к нему мирных жителей, татар и остяков. Его воины не смели обижать местных людей.
Летописец тех времен писал: «Ермаковы казаки в Сибирской столице вели жизнь целомудренную, молились и сражались».
Смелый и мужественный племянник царя Кучума, Маметкул по ночам нападал на лагерь Ермака. Казакам приходилось все время быть настороже, всегда быть готовыми к отражению вражеских набегов. Но и тут не посчастливилось Кучуму, все еще надеявшемуся отбить свою столицу у Ермака. В одном из боев царевич Маметкул попал в плен к казакам.
Победа осталась на стороне Ермака полная. Уже ничто не могло помешать ему чувствовать себя хозяином в Сибири. Но он понимал, что с горсточкой казаков ему все же не удержать завоеванных земель.
Ермак послал Строгановым грамоту, а в ней говорилось, что-де «Бог помог ему, Ермаку, одолеть салтана, взять его столицу, землю и царевича, а с народов присягу в верности».
Ермак грамоту написал и к царю, что «его бедные, опальные казаки, угрызаемые совестью, исполненные раскаянья, шли на смерть и присоединили знаменитую державу к России, во имя Христа и великого государя, на веки веков, доколе Всевышний благоволит стоять миру».
Ермак писал, что он ждет указа государя и присылки им воевод, которым он, Ермак, и сдаст царство Сибирское. Он уверял царя, что казаки готовы к новым подвигам, готовы умереть за царя и родину на поле битвы или на плахе, как будет угодно ему, государю, и Богу.
С этою грамотою поехал в Москву вместе со Строгановым Иван Кольцо.
Царь милостиво принял обоих. Атаман Кольцо с товарищами бил челом царю Ивану Васильевичу царством Сибирским. Он поднес царю подарки Ермака: шестьдесят сороков соболей, двадцать черных лисиц и пятьдесят бобров.
Площади и улицы Кремля и посадов наполнились народом. Церковные благовесты потекли над Москвой, бирючи в нарядных, расшитых серебром кафтанах разъезжали на конях по площадям и выкрикивали весть о присоединении к Московскому государству великого Сибирского царства.
Во дворце шел пир в честь приехавших в Москву Строганова и послов Ермака.
Государь допустил Ивана Кольцо к своей руке, притом же пожаловал Ивану Кольцо и его товарищам денежную награду, подарки сукнами, камками.
Иван Васильевич велел отправить Ермаку помощь. В поход выступили пятьсот хорошо вооруженных стрельцов под началом воеводы Семена Болховского.
Иван Кольцо привез Ермаку в город Сибирь царские подарки: две брони, серебряный кубок и шубу с собственных царских плеч – честь, которую никому никогда не оказывал царь.
В царской грамоте казакам было объявлено вечное забвение их старых вин и вечную благодарность им России за важную, оказанную государству услугу. В грамоте царь назвал Ермака «князем Сибирским», а не атаманом, велел ему «распоряжаться и начальствовать, как было дотоле, чтобы утвердить порядок в земле и верховную государя власть над нею».
Иван Васильевич стал бодрее, воспрянул духом после присоединения Сибири. В беседе с Борисом Годуновым он сказал:
– Могу радоваться тому случаю, но не похваляться. Разбойники, мужики оказались дальновиднее меня и моих бояр. Пока мы сдавали города на западе, они шагнули на восток. Они облегчили тяготу моих неудач. Хвала им! Сие дерзание мужиков говорит о силе их, о непокорливости, о бесстрашии... Они могут быть победителями, они... они...
Царь вдруг остановился, задумался.
– Видишь?! Можно ли того было ждать?! Тысячи людей под началом моих воевод делали меньше горсти беглых рабов. А это знак! Ох, Борис, мало мы знаем черный народ! Всю ночь думал я о том, – что будет дальше? Не дано нам много понимать... Ведь и они о родине...
Задумался и Борис Годунов.
– Великий государь, – тихо заговорил он, – то и я думаю. Черный люд непонятен. Разбойниками, татью величаем мы беглых холопов, что прячутся по лесам и грабят князей и купцов на больших дорогах... Мы почитаем их пропащими людьми, неспособными думать о благе государствия, но, как видится, у них есть мысль, разум, есть воля...
На лице царя застыло выражение недоумения:
– Мысль, говоришь?.. Воля?.. Откуда ты знаешь? И я то же думал...
А через некоторое время с негодованием воскликнул:
– Глупцы бояре, князюшки и дворяне!.. Им и невдомек, что их холопы – люди! Да еще такие, как ты говоришь! Ого-го-го! Мудрено, Борис!
Царь махнул рукой:
– Иди! Не пугайся! Я не хочу, чтобы ты пугался... И я не буду. Довольно мудрствовать.
Борис Годунов покраснел, низко поклонился и собрался уходить.
– Стой! – сказал ему вслед царь. – Моя жизнь недолга уж. А вам придется жить и дальше. Боюсь я за вас. Береги Федора!
Борис ушел.
Царь долго смотрел в окно в глубокой задумчивости; покачал головой, вздохнул и пошел в свою опочивальню.
Писемский с дьяком Неудачей и с толмачом Бекманом благополучно прибыл в Англию. Правда, нелегко было пройти Ледовитый океан и обогнуть Норвегию, но все же и бури, и льдины, и ветры – все было побеждено кораблем, на котором плыл московский посол. Почти четыре месяца продолжалось путешествие. Мужественно, с большим терпением и пристойной послу царя гордой самоуверенностью держался все это время Писемский на корабле. Бури не пугали его; равнодушно смотрел oн на громадные, разъяренные валы, вздымавшиеся выше корабля, готовые затопить его; ни словом не обмолвился он и тогда, когда не было на корабле пресной воды, а его мучила жажда; не роптал он и на перебои в еде. На все смотрел просто, с улыбкой, как человек, которого все это только забавляет, но не нарушает его спокойствия.
Капитан и матросы на корабле диву давались такому хладнокровию московского посла...
В Лондоне Писемского приняли с почетом, но здесь он узнал, что королева Елизавета отдыхает в своем замке в Виндзоре. Писемского не смутило это. Он решил добиться скорейшего свидания с королевой. Особым вниманием окружили его сановники двора королевы, оставшиеся в Лондоне, и торговые люди из лондонской «Московской компании». Почти ежедневно устраивали они пиры в честь московского посла, стараясь всячески развлечь его. А в Виндзор были отправлены гонцы к королеве с известием о прибытии московского посольства. Послу объявили, чтобы он был готов к свиданию с королевой.
Королевские вельможи хвалили мудрость московского царя, расхваливали ум и преданность престолу самого посла, пили вино за здоровье царя и его посла. Всячески старались они показать свое дружелюбие к Москве.
– Дымно кадят, – сказал, отдуваясь, после одного пира Писемский, – всех святых зачадили. А день за днем уходит – все мы королевы не видим.
Высокий, усмешливый молодой парень Епифан Неудача сострил:
– Думали по часам, а выходит – по годам. Продувной народ здесь.
Писемский похлопал его по плечу, шутя:
– Год, братец, не неделя: все будет, да не теперя. Потерпим. Иной раз это и на пользу.
А за окном серо, туманно. Словно громадные чудища во мгле высятся темные фасады домов. В другое окно посмотришь – мутная даль моря. У берегов прижались суда; над водой голый лес мачт... Мокро, сыро, скучно кругом. Чужбина. И никаких вестей из Виндзора.
В напряженном ожидании прошло еще и еще много дней. Наконец посольству предложили переехать в Виндзор.
И вот однажды явились к Писемскому несколько знатных лордов из королевиной свиты.
«Слава Богу, – подумал Писемский, – пришли за нами. Пора».
Вельможи раскланялись, пожали руки московским людям по своему обычаю, и один из них сказал:
– Мы приглашаем знатных господ принять участие в охоте на оленей. Мы уверены, что знатному господину, министру его величества, московского владыки, придется по вкусу такое развлечение. Королева одобрила это.
Писемский вежливо, с достоинством выслушал англичанина и, поклонившись, сказал:
– На королевином жалованье много челом бью. А гулять, ездить теперь не приходится. Присланы мы от государя к королеве по их великим делам. Мы сюда не гулять, а по важному делу прибыли, но государеву делу до сих пор и почину нет. Да нынче же у нас и пост: мяса мы не едим, и нам оленина ни к чему не пригодится! Не обижайтесь, но охота нас не прельщает.
Он пожал плечами и иронически улыбнулся.
Высокий, худой, бритый джентльмен в зеленом бархатном камзоле и серых обтянутых до колен штанах с поклоном развел руками и отрицательно покачал головой:
– Мы надеемся, что посол его величества не пожелает огорчить нашу великую королеву. Мы не можем доложить ей о вашем отказе.
Писемский ответил:
– После этих ваших слов можно ли мне, государеву слуге, идти против желания ее величества великой королевы?
Вельможи, удовлетворенные таким ответом, вышли.
Писемский почесал затылок, тяжело вздохнул:
– М-да. Милость велика, да не стоит и лыка. Ждали невесту государю высмотреть, а придется олениной оскоромиться.
И, покачав головой, усмехнулся:
– Ой, чудной народ, ой, чудной народ! Замотать нас хотят. Наберемся же терпенья.
– Что делать, Федор Андреевич, – сказал Епифан Неудача, – ради государя и оленинкой оскоромишься... Вон я на обеде у королевина казначея какую-то лягушку съел. После того она три дня в брюхе прыгала... Ради государя на все пойдешь.
– Ладно, отмучаемся, и мы людьми станем! – засмеялся Писемский.
...Наконец посол Федор Андреевич Писемский, его дьяк Епифан Неудача и толмач Бекман были приглашены в замок. Окруженные нарядно одетыми вельможами и в сопровождении торговых людей «Московской компании», они прошли анфиладу роскошных дворцовых палат по расшитым золотыми узорами коврам.
Писемский шагал важно, неторопливо, подняв голову, высокий, дородный, готовый до конца отстаивать интересы своего государя. За ним следовали дьяк Неудача, с пером, чернильницей у пояса и со свитком бумаги в руке, и толмач Бекман, худой, маленький, подвижный человечек с козлиной бородкой.
Посол и его провожатые вошли в большой мраморный зал. На высоком троне, сияя блеском своего пышного платья и массою драгоценных камней, под красивым бархатным балдахином сидела сама королева Елизавета. Московские люди были поражены роскошью, богатством и блеском всей обстановки приема.
Вокруг королевина трона, на ступенях, стояла толпа нарядно, цветисто одетых вельмож. В зале царила необыкновенная тишина; слышны были только шаги посла и сопровождавших его людей.
Когда Писемский приблизился к трону, королева поднялась.
Писемский, став на одно колено, поклонился и громко передал королеве приветствие царя Ивана Васильевича.
Елизавета внимательно выслушала посла, а потом, сделав несколько шагов вперед, взяла государево письмо и велела своим пажам принять соболя и другие подарки царя Ивана. С приветливой улыбкой она сказала Писемскому, что, к сожалению, не знает русского языка и не может на его родном языке выразить ему свою горячую благодарность, но это не мешает ей питать самые дружеские чувства к царю.
Она спросила о здоровье Ивана Васильевича и тут же высказала глубокое сожаление по поводу кончины царевича Ивана.
В расшитом серебряными узорами белом платье, стройная, высокая, красивая королева своим видом невольно заставила Писемского подумать: «Вот бы нашему государю невеста под стать!»
Она была оживленна, приветлива и не скупа на слова.
Писемский сказал:
– Наш государь Иван Васильевич приказал мне передать вашему величеству, что он любит вас как мудрую, великую королеву.
С бедовой улыбкой Елизавета ответила:
– И я люблю его не менее. Я очень желаю видеть царя когда-нибудь собственными глазами. Это – моя мечта.
Затем она спросила Писемского: нравится ли ему Англия?
Писемский ответил:
– Страна, которой правит такая мудрая, прекрасная королева, навсегда останется в доброй памяти у меня, у московского посла, о том я и доложу своему государю. Англия – многообильная, многолюдная и веселая страна, и русский царь гордится дружбою с ней.
Королева Елизавета спросила Писемского: спокойно ли теперь в Московском государстве?
Писемский ответил, что мятежи все давно утихли и слухи о них постоянно распускают в Европе недруги царя. Преступники давно раскаялись, а государь объявил многим свою милость. Казней теперь на Руси нет. Тихо и хорошо стало.
После приема в королевском дворце в честь русского посла был ycтроен торжественный обед.
Из дворца королевы Писемский вернулся вполне довольный приемом королевы. Она очень понравилась ему. Одно беспокоило, что дело затягивается. Пока еще никаких разговоров о военном союзе России с Англией и о сватовстве царя Ивана к Марии Гастингс не произошло.
Хорошее впечатление от первой встречи с королевой Англии скоро рассеялось, так как опять потекли томительные дни ожидания, опять нудные, бесплодные разговоры с вельможами.
Писемский стал наотрез отказываться от веселых пиров, не желая принимать участия и в прогулках по виндзорским рощам. От охоты, на которую его часто приглашали королевские придворные, он открещивался с негодованием.
– Мы сюда приехали, – говорил Писемский, – за делом, а не для игрушек. Мы – послы, а не стрелки. Бог с ней, с олениной! Не надо нам ее!
В придворных кругах пошли слухи о строптивости московского посла.
Наедине со своим дьяком Писемский, расстроенный, обиженный, вздыхал:
– Далась им эта охота на оленей, дьявол ее побери! Тошнить уж меня стало от их ухаживаний. Царь, гляди, нас там заждался. Сердится! Иван Васильевич не любит проволочек в деле, которое задумает. А мы тут толчемся на одном месте. Государь не зря послал нас. Он хочет вернуть море любой ценой. И мы должны его волю выполнить.
Царица Мария в бурную осеннюю ночь разрешилась от бремени – родила сына, которого и назвали Димитрием.
Царь неотлучно находился при ней. Он видел, как обмывали маленькое розовое тельце новорожденного мальчика. Он слышал его слабый писк, и слезы проступали у него в глазах. Ему было жаль царицу Марию. Он сознавал, что не уделяет ей той мужней заботы, которую уделял он в молодые годы прежним своим женам. Он чувствовал усталость, старость. Его в последние дни преследовала даже мысль о близкой, как ему казалось, смерти.
Он склонился над постелькой малютки. Стал вглядываться в черты его лица. Что-то ждет его, этого царевича, впереди? Ему, царю, было понятно, что не видать уж ему этого сына взрослым. Здоровье подорвалось. Сердце временами замирает, отказывается работать. И даже присланный королевой Елизаветой знаменитый лекарь Елизарьев не в силах облегчить болезнь.
Царица Мария лежала на постели мертвенно-бледная, измученная тяжелыми родами, жалобно смотрела на царя, стараясь не стонать.
Он наклонился над ней, поцеловал ее.
– Ты вся в огне!.. Господь с тобой, Мария!.. Не сердись на меня...
– Полно, государь... – почти шепотом произнесла она.
Лицо ее теперь показалось царю совсем детским, как у малолетней девочки.
Заплакал новорожденный. Царица в беспокойстве зашевелилась, пытаясь поднять голову.
– Что с тобой, государыня?! Лежи спокойно... Я подойду...
Царь Иван поднялся, подошел к постельке царевича, оттолкнув мамок.
– Ну, ну, не беспокой мать! – с напускной строгостью сказал царь и тихо рассмеялся. – Пока твой отец жив, спи... не беспокойся. Отец не даст в обиду...
Детский плач прекратился.
Царь указал царице рукой на ребенка:
– Слушает отца... Молодец! А теперь я пойду...
До царя донесся едва слышный голос Марии:
– Не уходи. Мне страшно!
Иван Васильевич поморщился. Он почувствовал внезапно нахлынувшую на него острую тоску.
– Не уйду. Останусь, – сказал он, пересиливая себя.
Сам больной, немощный, изнывающий под тяжестью забот и тревог, царь Иван с ужасом подумал, что он должен быть опорой жене, детям, что за него все держатся... Но какая опора?!
Тяжело вздохнул он, перекрестившись.
– Со мною тебе легче, Мария? Да?!
Она утвердительно кивнула головой. И это его еще больше повергло в уныние. Мелькнула мысль: вдруг он и в самом деле скоро умрет, что тогда с ней будет? Разве сможет она выдержать напор алчной боярщины? И сможет ли ее спасти от беды царевич Федор?!
Лучше не думать!
Царь сердито закричал на мамок, приказав оставить его одного с царицей. Мамки в страхе удалились.
– Государь, ты любишь меня? – шепотом спросила царица.
– Да, – поглаживая ее по голове, ответил царь.
В осенней пoзoлoтe кремлевские сады.
Погода не по времени теплая, солнечная.
Царь Иван Васильевич с царицей Марией, уже вставшей после родов с постели, и с сыном Федором совершает прогулку на паруснике по Москве-реке. Большое широкое государево судно убрано персидскими коврами. На бортах цветная роспись: драконы, сказочные птицы и всякие иные «чюдесы».
Царь и царица Мария сидят у носовой части палубы на возвышенном месте, в бархатных с позолотой креслах. Ступенью ниже царевич Федор.
В нижней части судна, у широких окон, гребцы – двадцать юношей в голубых шелковых рубахах. Весла вздернули вверх, предоставив судну идти самостоятельно, вниз по течению.
Ближние к царю дворцовые бояре расположились позади царской семьи на золоченых скамьях. Сидят строгие, неподвижные, со взглядами, устремленными к царской семье.
Вдоль бортов судна – обтянутая кольчугами стража с секирами на плечах.
Судно медленно движется вниз по реке. Паруса едва-едва колышутся под легким дуновением попутного ветерка.
Молодые, румяные лица гребцов сияют счастьем. Еще бы! Немалая честь незнатным дворянам вести на веслах государево судно.
Царь молчит, но не суров. Лицо его худое, морщинистое, желтое. Мутным, усталым взором окидывает он уплывающие назад берега.
Тихо журчит вода под острием килевой части. Кругом пустынно. Не видно даже москворецких рыбаков. Государева охрана накануне запретила обывателям в этот день показываться на реке.
Лиственный лес большими, багряно-золотистыми валунами слоится, покрывая собою прибрежные холмы. Стволы березок вытянулись, белоснежные, прямехонькие – не шелохнутся, будто это государевы рынды, построившиеся для проводов царя.
Когда судно проплывало мимо большой заводи, тесно окруженной кленовой рощей, Иван Васильевич поманил к себе стоявшего во главе стражи Годунова.
– Вели остановить, – тихо сказал он. – Причальте к берегу.
Годунов дал знак рукою рулевому и гребцам. Судно плавно, крутым полукругом, вошло в заводь, остановилось вблизи берега.
– Гусляров и домрачей! – кивнул царь Бельскому.
Из трюма вылезли несколько древних старцев. У одних в руке гусли, у других домры. Около царева кресла старцы упали на колени, прильнув лбами к ступеням помоста, у самых ног царя.
– Буде! Вставайте! – нахмурился царь, взялся за голову, закашлялся. Затем, отдохнув, сказал: – Спойте про далекие походы Олега Храброго, как он море переплывал и византийские земли топтал.
Скорехонько поднялись гусляры и домрачи с пола, помолились на все четыре стороны, поклонились до пола государю и уселись, поджав под себя ноги, полукругом, против царского места.
На судне стало так тихо, что слышно было, как играет в воде серебристая плотва, как мышь лесная в страхе шмыгнула в траве, шурша сухим осенним листом.
Зазвенели струны, полилась песнь старцев:
Уж давно то было,
Как на святой Руси,
На святой Руси,
В славном Киеве
Всколыхнулся люд,
Провожая князюшку,
Князя храброго,
Князя мудрого,
Во поход большой...
То не буря и не молния, –
Паруса Олега поднялись над морем...
Лица старых гусляров оживились, глаза блеснули гневом.
Песня рассказывала о том, как в древние времена по днепровским водам в Черное море уходили с торговлей русские купцы и как в Цареграде их обижали греки, грабили, побивали, а кого и в полон брали. Не стерпело сердце у князя Олега, и повел он на ладьях свое войско по Черному морю, чтобы жестоко наказать Цареград. А в каждой ладье сидело по сорока воинов. И в голове каждого воина была та же мысль, что и у Олега: отомстить грекам за их злодейства.
Долго ли, мало ли плыли Олеговы ладьи, но, хорошо зная направление ветров, киевские мореходы прошли море смело, не потеряв ни одной ладьи. Никакие морские волны не могли одолеть силы острокрылых русских парусов.
И вот однажды на заре приблизилось Олегово войско к самому Цареграду. Ступила нога русского войска на греческую твердь. В великом страхе затворили греки город железными цепями, заперли и городскую гавань.
Князь Олег велел втянуть ладьи на берег и поставить их на колеса. Ветер был добрый, попутный. Затрепетали паруса, и по суху, как по морю, с песнями помчались воины прямо к стенам города, чтобы скорее взять его и строго наказать греков за давнишние их обиды и злодейства.
Заметались в городе греки. В страхе стали кричать: «Русь идет! Что будем делать мы?! Это не Олег, а сам святой Димитрий на нас пошел!»
И вздумали просить мира у князя. Отправил Олег своих послов к грекам. Заповедал: взять с греков дань по двенадцати гривен на человека, а важнее того – наказал своим послам Олег требовать у греков, чтобы, когда приплывают в Цареград русские послы, брали бы они хлебный, столовый запас, сколько хотят, и мылись бы они в бане, а пойдут русские люди домой, чтоб давали им греки на дорогу съестной запас, якоря, канаты, паруса, сколько надо, ибо Русь любит море и не отстанет от него никогда.
– Heт! Не отстанет! – с силой стукнул об пол своим посохом Иван Васильевич. – Море Западное будет нашим! Будет.
Царь покраснел, весь пришел в движение.
Сидевшие позади него бояре испуганно вздрогнули, прислушались к словам царя. Все они знали, что царь не расстается с мыслью снова отнять у шведов Нарву и другие города на Балтийском море.
Гусляры смущенно умолкли.
– Что же вы?! – нетерпеливо крикнул царь. – Иль батогов захотели? Сказывайте дальше!
Снова зазвенели струны, и потекли напевные слова старческих голосов.
А как пошел Олег с данью домой, он наполнил свои ладьи всяким греческим товаром. Но больше всего набрал он шелковых и всяких иных драгоценных тканей.
И велел Олег воинам сшить из тех греческих шелков паруса на русские ладьи, а на вратах Цареграда повесить свои щиты: пускай знают греки, что их победил русский князь!
Поплыли по морю домой, в Русскую землю, Олеговы ладьи, и опять море ничего не могло сделать с Русью: паруса Олега оказались сильнее черноморских демонов.
Князь Игорь, и Ольга-княгиня, и Святослав – сын их – бесстрашно плавали по водам, да и своим внукам и правнукам то заповедали.
Гусляры, закончив свой песенный сказ, низко поклонились государю Ивану Васильевичу.
– Одари! – кивнул царь головой Бельскому.
Гусляры еще раз земно поклонились царю, ушли, спустились опять в трюм.
Иван Васильевич после этого некоторое время сидел молча, в задумчивости. Над водой пролетели сороки, оглашая тишину дерзким карканьем; где-то далеко, в глубине леса, слышалась песня девушки, собиравшей грибы.
Обернувшись к боярам, царь поднялся с кресла и сказал:
– Слыхали, мои добрые бояре, с каких пор русские князья плавали по морям?! Не стыдно ли нам теперь на этой посудине около своего кремника [151]прохлаждаться?
Бояре, стоя, выслушали царя.
– Великий государь! – сказал седой как лунь боярин. – Так-то безопаснее плавать, под стенами кремника да по родной реке. Слышали мы, сколь ужасное несчастье постигло фламандские и аламанские корабли в Средиземном море... На пути в Гишпанию, в Средиземном море, во время большой грозы погибли четыре тысячи человек, и все драгоценное добро пошло ко дну.
Иван Васильевич крикнул:
– Молчи! Невежда! – и тихо, но взволнованно продолжал: – На пуховой постели нежиться с боярыней еще того более не опасно! Однако для того ли создал нас Творец по образу и подобию своему?! Бог сотворил мир, он обитает в великих пространствах, Бог вездесущ, Бог бесстрашен, всюду поспевает. Какое же подобие Творца человек, коли он дальше своей избы пойти куда-либо боится?! И достоин ли быть подобием Божиим человек, а тем более – князь, коли он прячется от больших, смелых предприятий, коли он страшится их? Не дело ты сказал тут, боярин. А тем, кто утонул в Средиземном море, Господь простит их грехи, не оставит их без своей милости. В жизни своей стремился я не к легкому, а к трудному.
Наступило продолжительное молчание. Бояре притихли.
– Будем и мы достойными киевских витязей. Будем и мы, как хозяева, ходить по морям... Будем, будем!
И, обратившись лицом к небу, Иван Васильевич перекрестился, прошептав:
– Помоги, Господи!
После этого царь приказал вывести судно из заводи. Водяная поверхность, отражавшая голубое небо и прибрежные деревья, покрылась волнами, на которых желтыми и красными звездами колыхались опавшие с кленов листья.
Вернулся с прогулки царь сердитый, возбужденный.
Оставшись наедине с царицей, он взволнованно стал ходить из угла в угол царицыной палаты.
– Слыхала, что старые колдуны пели? – И, не дождавшись ее ответа, он продолжал: – Каждое слово их терзало мое сердце. Вот какие были на Руси князья! Они мне оставили великое богатство, а я его все измотал... Они на Византию ходили и заставляли ее покориться их воле. По морю ходили! Слышишь! Бесстрашные!
Царь стал хулить себя, называя свое правление лютовством, а себя «лютым зверем».
– Всех измотал: и народ, и дворян, и войско, и даже...
Он, обессиленный, побледневший, грузно сел в кресло, опустив голову на грудь.
Царица Мария испуганно подскочила к нему, стала его ласкать, целовать, он рукою отстранил ее.
– Да... и сына... Иванушку!
Царица стала на колени перед иконой. До ее слуха донеслось: «Скоро, скоро и я умру! Жди, жди меня!..»
Мария поднялась с пола. Ей самой было плохо. Бессонные ночи измотали ее. Новорожденный царевич Димитрий по ночам плохо спал, а мамок царица к нему не допускала. Обессиленная, мучимая болью в животе после родов, она легла на постель.
Царь, тяжело вздохнув, вышел из царицыной палаты.
В царевой рабочей комнате – Иван Васильевич и Борис Годунов. Царь сидит за столом, быстро перебирая четки, хмурый, злой. Годунов, как виноватый, вытянулся перед ним, опустив голову и тихо переминаясь с ноги на ногу.
– Ну, что скажешь мне про того Игнатия?!
Голос царя зловеще приглушенный; взгляд острый, сверлящий душу, такой взгляд, когда от царя можно ожидать всего, даже казни. Под тяжестью такого взгляда царя немало бояр, князей и простых служилых людей прямо из этой комнаты ушли на тот свет.
– Я ставил того изменника царевичу Ивану в пример. Указывал на него... Почитал его, с твоих слов, верным слугой мне... Зачем обманул меня? Прикрывающий изменника – тот же изменник.
– Государь, так ли это? Изменник ли он?! Мы знаем, что многих наших воинов побили и в плену. Кто знает...
Царь нетерпеливо хлопнул со всею силою рукой по столу:
– Не успокаивай меня! Привык я ждать худшего, нежели лучшего! Приучили вы к тому меня. С малых лет потерял ваш царь веру в людей. Легче для человека разумного узнать поддельность золота и серебра, нежели двуличность человека. Получать милости от царя, бражничать с ним – много найдется у него друзей, а дело царское справлять честно – мало охотников. Жизнь то показала. Ну, говори, слушаю тебя!
– Трудно, батюшка государь Иван Васильевич, мне говорить в защиту того, кого я не считаю преступником. Должен прежде я увериться в том; что болтают бродяги, злые люди, – не могу я почесть за святую правду. И на тебя, государь, болтливые гадины изливали реки клеветы и лжи. Казни меня, но я от своих слов не отступлю.
Царь терпеливо слушал Годунова.
– Хотел бы и я так же думать о том молодце, как ты... Не худо разувериться во зле, но как?
В дверь постучали. Годунов открыл.
В комнату вошел князь Мстиславский. Низко поклонился царю.
– Говори. Чего ради поторопился? Обождал бы.
Мстиславский вздохнул, развел руками:
– Винюсь, великий государь, – в Дорогомилове задержали мои люди человека, а у него нашли планы с польскими буквами... О том донесла мне стража.
– С польскими буквами?! – задумался царь. – Что за человек?
– Не ведаю, государь... Наш, русский.
– Вели привести его сюда... Обыщите, нет ли ножа?
– Слушаю, государь!
Царь Иван покачал головою:
– Смельчак! Хотел бы я посмотреть на него. Вот, гляди, каковы есть люди у короля!.. Жизни не жалеют!.. Списывает у нас под носом наши же земли и крепости... В Риме и планы Москвы уж есть, привез Тедальди. А я только Богу все молюсь, чтобы послал он мне добрых, совестливых слуг... Приказываю я тебе через соглядатаев наших разведать: изменник или нет тот Игнатий? Не пожалей казны! Вот мой сказ тебе, Борис. Иди!
– Слушаю, великий государь! – громко ответил Годунов на слова царя, поклонился и вышел из государевой комнаты.
Царь вызвал постельничьего, велел ему позвать Бельского.
Когда тот явился, царь с усмешкой произнес:
– Не любишь ты Годуновых! Вижу, Богдан, поперек дороги они стали тебе. Да и Нагим тоже, и Никите Юрьеву. Не ошиблись, слуги мои верные, Годунов – сила! Не справиться вам с ним. Чую, возьмет он верх надо всеми вами... Опалу ждете царскую на него?.. Не так ли?! О, если ему срубить голову, как бы возрадовались вы!
Бельский смущенно заморгал глазами, не понимая, зачем царь говорит все это.
– Вот бы вам потеха была, кабы я опалу на него наложил! Ревнивы вы. Смешно смотреть мне, как вы следите за моими милостями к людям. Уж и теперь, замечаю я, сторониться вы его стали, зазнаваться начали перед ним. Беду почуяли за его спиной. Не рано ли? Не поторопились ли? Насмотрелся я на своих придворных холопов. Почему ревнивы? Потому что любят себя больше царя и родины, оттого и грызутся из-за близости к царю. Невелика честь государю иметь таких усердных слуг!
После некоторого раздумья Иван Васильевич сказал:
– Трое уж мне из вашей толпы доносили на Игнатия Хвостова, что служил с Никитой Годуновым, – будто он изменил мне. И ты тоже. А скажи: так ли это? Говори, говори, говори... Почему вы Игнатия Хвостова называете изменником?
Бельский с низким поклоном, жалко съежившись, ответил:
– От смоленских дьяков то слышал я...
– А они от кого?
– Не ведаю, государь...
– Мало ты знаешь... Пошел вон! Болтун! Неверный раб! – Царь ударил Бельского по плечу посохом. Бельский быстро скрылся с глаз царя.
Оставшись один, царь опять раскрыл большую книгу в кожаных досках, привезенную ему Поссевином. В ней было описание всего того, что говорилось на Тридентском соборе. Он знакомился с ней по переводу, сделанному одним католическим монахом.
С усмешкой смотрел царь на перечисление в книге всяких вер, против которых вооружились римские папы. Тут и лютеранство, и гуситы, и кальвинисты, англикане, пуритане и много других толков. И между всеми царило несогласие, а короли все перессорились из-за них.
Царь сердито плюнул. Его привело в негодование, что папа и лютеране смеют посягать на русскую веру, пытаются втянуть и россиян в церковную свалку.
Вот почему эту книгу и поднес ему, царю, Поссевин, что в ней показано, как на том соборе в Триденте возобладало направление строго папистское. Папу на этом соборе католики превознесли выше всех государей.
Еще раз зло плюнул царь, сердито закрыв книгу.
«Благодарение Господу, одна у нас вера; с нас довольно нашей христианской, русской веры... Попы у нас ходят под государями, и Бог за то никогда не наказывал нас... Русь крепнет. Войны, и пожары, и моры, и измены – все было, и опять будет, но Русь от того не сгибнет, подобно иным царствам... Крепка она!»
Раскрасневшись, взволнованный, он отошел от стола.
Постучали.
Опять Мстиславский; низко поклонился:
– Дозволь, государь, слово молвить...
– Говори.
– Тот молодец – наш, русский. Игнат Хвостов назвался.
Царь с удивлением подался в кресле назад, пожав плечами:
– Хвостов?
– Так, великий государь.
– Веди его сюда. Живо! Скорее!
Царь стал быстро ходить из угла в угол своей комнаты.
Вскоре вернулся Мстиславский. Позади него шел Хвостов.
– Эк ты какой нарядный! – насмешливо оглядел с головы до ног Игнатия царь. – Говори, где был, что видел.
Игнатий стал на колени:
– Батюшка государь, бежал я из польского плена...
Хвостов стал рассказывать царю обо всем, что с ним было. Упомянул и о Курбском, и о мельнике, который подслушал разговор Курбского с Колыметом.
Когда царь выслушал рассказ Игнатия до конца, его первым вопросом было:
– Стало быть, Курбский через своих похлебцов оговаривал моих верных людей? Мельник то слышал?
– Истинно, государь, так мне передал тот литвин, мельник.
Царь задумался. На желтом, болезненном лице его снова появились красные пятна.
– А где тот план, что ты привез с собой?
Мстиславский подал царю Ивану свиток бумаги.
Царь развернул его. Стал внимательно рассматривать.
– Гоже... хорошо... ладно... – с торжествующим выражением на лице, про себя говорил он.
Свернув опять свиток, Иван Васильевич пристально посмотрел в лицо Игнатию, продолжавшему стоять на коленях.
– Встань! – махнул он рукой.
Хвостов поднялся.
– Вижу, что верный ты мой холоп. Иди к Никите Годунову, скажи ему: государь не гневается на него, но рад, что имеет таких слуг, как он. Так и скажи.
Обратившись к Мстиславскому, царь строго проговорил:
– Накажи Богдану Бельскому, чтоб из моих конюшен подарили ему оседланного, в шемахинской сбруе, лучшего коня и одежды лучшие чтоб ему дали. Пускай Бельский сам подведет Хвостову дареного того коня. Слышишь, – сам он подведет коня.
– Слушаю, великий государь, слушаю.
– Отныне сей молодец будет в моей дворцовой страже.
Снова опустился на колени Игнатий и поблагодарил царя за его милости к нему.
Иван Васильевич невольно воскликнул, глядя на удалявшегося Игнатия:
– Экий дородный да пригожий детина!
После ухода князя Мстиславского с Игнатием царь разложил на столе принесенный ему свиток и принялся внимательно рассматривать его. Перед ним предстали во всей наготе замыслы королевских вельмож о новом походе, вкупе с крымским ханом, на Россию.
Тому, что польские паны думают о новом походе на Русь, он не удивился, ведь и сам он спит и видит, чтобы снова двинуться на короля и отнять у него Ливонию. Его удивило желание панов примириться с татарским ханом, вечным врагом христиан.
«Выгода выше Бога!» – улыбнулся царь.
Феоктиста Ивановна подошла к воротам, чтобы посмотреть, хорошо ли они заперты. С некоторых пор у нее появилась какая-то боязнь чужих людей и всяких посланцев из приказов и других пришельцев.
Страх и печаль ходили за ней по пятам. Никита уж сговорился с игуменьей, чтобы Анну отдать в монастырь. После того и она, Феоктиста, примирилась с этим, ибо не хватало уже у нее сил отговаривать от этого дочь.
Но только Феоктиста захотела потрогать запоры на воротах, как на воле раздался знакомый голос. Она вздрогнула, холодок пробежал по ее телу.
– Кто там? – крикнула она.
– Отворите, это я – Игнатий!
Ничего не понимая, она заторопилась в дом к мужу. Вышел Никита Годунов.
– Ты ли это, Игнатий? – крикнул он.
– Батюшка, Никита Васильевич, как есть я, Игнатий, – донесся с воли голос Хвостова. – Пусти меня! Не опасайся.
– Как тебя пустить-то?! – растерянно произнес Никита.
– С государевым и милостивым словом к тебе!
– Коли так, входи, – обрадованно вздохнул Никита.
Ворота открылись, и вошел нарядно одетый Игнатий.
Облобызались.
– Государь велел передать: он не гневается на тебя, но рад, что имеет таких слуг, как ты, – весело произнес Хвостов.
– Слава тебе, Господи! – широко, с чувством перекрестился Никита. – Ну, идем ко мне в хоромы. Идем, дорогой гостьюшка... Рассказывай!
Феоктиста бегом побежала в дом. Она сказала Анне о том, что вернулся Игнатий. Анна сначала взглянула на нее испуганными, недоверчивыми глазами.
– Бог милостив, доченька моя милая, вернулся, – со слезами на глазах повторила мать.
Анна вскочила с постели, побежала на крыльцо.
Ей навстречу шли отец и Хвостов.
– Любуйся... Вот он! – сказал Никита Годунов. – Смотри!
Анна, забыв про отца, про мать, про все на свете, бросилась Игнатию на шею и горько разрыдалась. Он горячо поцеловал ее, тихо проговорив:
– Милая! Как тосковал я!.. Эх, если бы ты знала!
Феоктиста Ивановна засуетилась, чтобы достойно отпраздновать неожиданное великое счастье.
– Сказывай еще раз, что сказал государь? – со слезами в глазах спросил Никита.
– Государь батюшка сказал, что он не гневается на тебя, но рад, что имеет таких слуг, как ты!
Никита снова обнял Игнатия, счастливый похвалой царя.
– А меня государь взял к себе в дворцовую стражу. Телохранителем буду у него.
– Дай еще раз облобызаю тебя и за это!
Анна не спускала глаз с Игнатия.
Никита заметил это и, указав на нее Игнатию, сказал весело:
– Гляди, как она смотрит на тебя! Глаза-то какие!
Анна не смутилась. Слишком глубоко ее горе было в отсутствие Хвостова, и теперь она считала себя свободною в выражении своих чувств. Отец был рад, что она ожила, повеселела.
– Ну, что теперь сказать матушке игуменье? – шутливо спросил Никита дочь. – Пойдешь ли в монастырь?
– Что ты, батюшка, Бог с тобой! Ни за что не пойду.
Никита Васильевич громко рассмеялся.
А когда все уселись за стол, Никита Годунов стал рассказывать о своих невзгодах: о том, как ему и его семье пришлось пострадать за него, за Игнатия.
– Едва руки на себя я не наложил... – тяжело вздохнув, закончил он свой рассказ. – А теперь рассказывай о себе ты.
Феоктиста Ивановна, наблюдая тайком за дочерью, собрала ужин. Никита Васильевич налил всем браги.
Выпили за здоровье государя.
Отдохнув, Игнатий стал рассказывать о себе.
И мать и дочь, слушая его, проливали обильные слезы. И только когда рассказ дошел до беседы с царем, все снова повеселели.
Был тихий, осенний вечер. Стемнело. В окно влетали ночные бабочки на огоньки свечей. Глаза Анны блестели счастьем. Игнатий старался сдерживать свой восторг, скрывать до поры до времени свои чувства к любимой девушке.
В глазах отца и матери светилась радость, и то, о чем все они думали в это время, каждый пока держал при себе.
В селе Гринвич, на правом берегу Темзы, во дворце, состоялся совет министров английской королевы с московским послом Писемским.
Богатая, роскошно обставленная палата в королевском замке была полна знатными сановниками Елизаветы и торговыми людьми из «Московской компании».
Начался разговор с заявления Писемского королевиным министрам, что московский государь, великий князь Иван Васильевич считает польского короля, союзника папы и цесаря, – с которыми ее величество королева Англии в недружбе, – своим врагом, врагом России.
Писемский говорил стоя, высокий, важный, освещенный солнечным лучом, пробившимся в палату сверху сквозь узкие цветные окна. Голос его звучал твердо, громко, убеждающе. Он приводил доказательства крепкой связи короля Стефана с римским папою и германским императором.
Королевины сановники диву давались бойкости и находчивости в словах русского посла. Удивленно перешептывались они между собою. При всей осторожности и недоверчивости Писемский был настойчив и неуступчив в своих требованиях.
В глубокой тишине, царившей в палате, он говорил, что царь Иван Васильевич, жалуя у себя англичан, как своих людей, намерен торжественным договором утвердить дружбу с королевой Елизаветою. Царь хочет иметь с ней «одних приятелей и одних неприятелей», «вместе воевать и вместе мириться». Королева может ему содействовать если не деньгами, то оружием, а если не оружием, то деньгами. Царю нужны: наряд огнестрельный, доспехи и другие воинские снаряды.
Английские вельможи смущенно переглядывались между собою.
– ...Нам нужны, – продолжал Писемский, – сера, нефть, медь, олово, свинец и все, что полезно в военное время.
Выслушав до конца речь московского посла, англичане повели оживленную беседу между собой.
Писемский, усевшись в кресло, с достоинством осматривал находившихся в зале.
Поднялся высокий, бритый, седой вельможа.
– Мне хочется спросить московского гостя: разве у России война с Польшей и Литвой не кончена? Римский папа хвалится примирением московского государя с королем Стефаном.
Поднялся Писемский.
– Папа может хвалиться чем ему угодно, – с усмешкой ответил он. – Государь наш хорошо знает, кто ему друг и кто ему недруг. В этом можете не сомневаться.
После продолжительной беседы министров с Писемским решено было приступить к составлению договора.
Сановники взялись за это дело с особою торжественностью, усердно помолившись Богу. Предложения царя они принимали полностью.
После составления договора Писемский стал просматривать договорные статьи. Он обратил внимание на то, что министры, изъявляя согласие королевы на предложения царя, именовали Ивана Васильевича братом и « племянником« Елизаветы. Затем они вставили в договор выражение «царь проситкоролеву». И наконец – министры записали в договор условие, чтобы никому, кроме англичан, царь не разрешал торговать в земле Двинской, в Соловках, на реке Оби, Печоре и Мезени.
Писемский с неудовольствием произнес:
– Царь – брат, а не племянниквашей королевы. Царь объявляет волю свою, требует, спрашивает, а не просит. Вы хотите, чтобы была включена в договор статья о дозволении торговли в России одним аглицким людям. Но возможно ли это? Пусть советники королевы рассудят: можно ли Аглицкой земле пробыть с одним русским торгом?! А с другими землями не торговать и к себе других купцов не пускать ни с какими товарами?! Если же Аглицкой земле с одним русским торгом быть нельзя, то как же русским пробыть с одним аглицком торгом?! Пристани наши открыты для всех мореходов иноземных. Всем мы рады, кто с добрым делом к нам жалует!
Министры после этой речи Писемского вычеркнули в договоре слово «племянник», вычеркнули и слово «просит».
Но они заявили, что хотели бы сказать кое-что и с своей стороны.
Один из них поднялся с своего места и спокойно, разведя руками, заявил:
– Нам не хочется, чтобы русские забыли о тех великих трудах, опасностях и издержках, какие выпали на долю английских мореплавателей, совершавших далекий путь к берегам северной России, чтобы завязать дружескую связь с русским народом. Поэтому неудивительно, что мы требуем особенных для себя выгод против друтих купцов. И то мы требуем себе такой льготы только в Двинской земле.
После этого сановника поднялся другой англичанин.
Он возражал против новой пошлины, введенной в России царем. Эта пошлина тяжела, неприемлема для английских торговых людей.
Слушая речи сановников королевы, Писемский покачивал головой, выражая несогласие со словами говоривших, и, когда они кончили, он проговорил, удивленно пожав плечами:
– В какой земле во время войны пошлины на товары не повышаются? Ваши купцы, долго будучи у нас свободными от всякой пошлины, обогащались неслыханно. И теперь наш государь установил с ваших купцов пошлину половинную, не как с иных. Имея разорительную войну с Литвою, ханом и другими врагами, не мог наш государь не прибегнуть к повышению пошлины. Это всякий должен понять.
На том и закончилась беседа министров Елизаветы с Писемским.
Оставалась недоговоренность о сватовстве царя к Марии Гастингс.
Королева Елизавета пожелала отложить сватовство до тех пор, пока поправится ее племянница после оспы, которой она в недавнее время болела.
Царь Иван пристрастился к игре в шахматы, подаренные ему одним итальянским гостем.
С ним часто соревновался в шахматной игре присланный в Россию к царю врач Роберт Якоби, прозванный Елизарьевым.
В наступившие зимние вечера царю доставляла особое удовольствие шахматная игра.
Однажды, играя с врачом, царь сказал:
– Меня осуждают там, за морем, ваши писаки, будто я страшное злодеяние учинил в Новгороде... Но велико ли было милосердие короля Людовика Одиннадцатого у франков, обратившего в пепел и тление свои города Льеж и Аррас? Измену жестоко наказал он. И дацкий владыка Христиан многие тысячи людей извел за измену. А Мария Тюдорова аглицкая своими бабьими руками усекала головы недругам.
Роберт Якоби, чтобы угодить царю, привел в пример герцога Альбу, учредившего «Кровавый совет» в Нидерландах и казнившего восемнадцать тысяч человек за неповиновение испанским властям. Он привел в пример даже и свою королеву, «мудрейшую из всех правительниц, – как он сказал, – когда-либо существовавших на земле». Он рассказал царю, как двенадцать лет тому назад она казнила около тысячи человек в северо-западных провинциях Англии.
Выслушав его, Иван Васильевич засмеялся.
– В своего отца пошла твоя королева... Король Генрих и женам своим головы рубил.
Роберт Якоби промолчал. Царь оживился.
– Мне писал Максимилиан, немецкий цесарь, какую кровавую гульбу учинил король франков в ночь под Варфоломея... В его королевстве в одну ночь много тысяч народу перебито вместе с грудными младенцами в угоду католическим попам. Столько крови король франков без ума пролил. Глупец! А папа Григорий даже знак серебряной, чтоб на груди носить, в честь сего кроволития выбил... Тоже глупец! И собака!
Роберт Якоби, хорошо игравший в шахматы, чтобы польстить царю, заведомо проигрывал все партии.
И в этот раз также в выигрыше остался царь Иван. Ему это доставило большое удовольствие. Он весело рассмеялся, похлопав по плечу англичанина, который делал вид сконфуженного своей неудачей. Царь понимал, что ему уступают в игре, и принимал это как должное, отнюдь не выдавая себя, не показывая виду, что он выиграл благодаря тому, что из уважения и страха ему уступают.
Он насмешливо подшучивал над «проигравшимся» Якоби, а тот вздыхал после этого еще больше, в растерянности качал головою.
Царь и тут хотел быть царем: и все другие, кто с ним играли в шахматы, поступали так же, как и Якоби.
Откинувшись на спинку кресла, царь сказал с улыбкой:
– Что-то Писемский долго мне невесту не везет. Послушал я тебя, посватался к ней, а видишь, как дело затянулось. Ты говоришь, красива она? Не так ли?
– Государь, смущает меня одно: какова бы она ни была красавица, все одно не стоит она тебя. Столь великому и мудрому владыке трудно найти под стать невесту.
Царь испытующе посмотрел на него.
– Яков, не ври! Красавица, даже из холопок, хороша. Одной мудрости, да в придачу знатности, мало... Гляди, я облысел... Тело мое немощно... Состарился... За что меня любить?! Пробовал я приблизить к себе деву...
Тяжело вздохнув, царь с усмешкой махнул рукой.
– Ты – лекарь... Верни мне мою молодость! Ну! Озолочу тебя; первым человеком в моем царстве сделаю.
Англичанин растерянно пожал плечами.
– Чего же ты! – нетерпеливо стукнул его по руке царь.
– Не по силам то мне, да и никому на то разума не дано. И едва ли когда смогут люди то...
– Молчи! – громко сказал царь. – Не надо! Боюсь! Давай сызнова играть. Вот моя молодость! Забываю я обо всем на свете, когда сижу за этой диковинкой.
Иван Васильевич показал на шахматы.
– На душе мне легче становится... Я чувствую тогда, что живу, будто здоров, будто нет горя у меня. Кто выдумал это – того следует почитать как чудотворца.
Роберт снова расставил шахматы.
Началась игра, во время которой царь Иван любил вести тихую, спокойную беседу.
– А я и не гонюсь за той девкой... Коли союза у меня не будет с королевой твоей, то и незачем мне ту княгиню аглицкую брать. Господь с ней! Союз мне надобен с твоей землей... Мы хорошо понимаем, сколь полезны для Англии товары нашей страны. Если мы не встретим в нашей сестре королеве Елизавете большей готовности, чем ныне, то все повольности в нашей земле у ваших купцов будут отняты. И мы сию торговлю передадим голландцам, венецианцам и германцам... А с вами торга не будет. Однако я еще подожду от нашей сестры решения – либо согласия, либо отказа. Буду ждать Писемского.
Сделав несколько ходов шахматами, царь Иван откинулся на спинку кресла. Отдохнул немного. Вытянулся.
– Больно в пояснице... Ломит, – сморщился царь.
Якоби заботливо вскочил, приложил ухо к спине царя.
– Ничего, государь... Застуда... Пройдет... Овечьего молока испить на ночь... Да настойку из шелковой, водяной травы, как то ранее говорил я вам.
Внимательно поглядел на него Иван Васильевич.
– Пью я ее, да не помогает... Зуд меня одолел, по ночам не сплю.
– Яичный желток с солью смешать, да и помазать, где зудит... Ваше величество, это зело помогает.
– Коли так, помажь.
Царь Иван был послушным в лечении болезней. Он искренне верил врачам и во всем подчинялся их советам.
Глубоко вздохнув, он сказал:
– Не щадил я себя по недомыслию в малых годах, а ныне вот и жалею... Много я прелюбы сотворил, прости ты меня, Господи! Много грешил!
Царь набожно перекрестился.
– Ну, играй... Ставь дальше... Не хочу думать о том.
Якоби услужливо углубился в игру. Царь тоже сосредоточил свое внимание на шахматной доске. Но через несколько времени все же опять оторвался от игры.
– Море нам нужно!.. – громко сказал он.
– Государь, вы обладаете огромным морем на севере...
– Мало! – сердито крикнул царь. – Мало!
Якоби испуганно съежился.
– Винюсь, государь. И то сказать, невежда я в сем деле.
Царь смягчился.
– Ладно. Ставь дальше.
Писемского рано утром разбудил Неудача.
– Федор Андреевич, от королевы прискакали гонцы, приглашают тебя во дворец.
Быстро собрался Писемский. Чисто вымылся, даже побрился, расчесал волосы на голове, оделся в лучший парчовый кафтан и стал дожидаться послов королевы; поверх кафтана накинул опашень.
Природа благоухала. Был солнечный, весенний день. Писемский вышел на балкон, щурясь от солнца.
Яркие цвета, мягкий отблеск шелка и тяжелые складки бархата одежды Писемского как нельзя лучше гармонировали с блеском самоцветных камней, матовой белизной жемчужного шитья. Темные меха бобра и соболя, окаймлявшие ворот и короткие рукава опашня, делали фигуру Писемского важной, величественной.
Наряды московских послов всегда приводили в восхищение иноземцев своей необычайностью, сказочным своеобразием. Их называли «костюмами покоя». Широкие, свободные, они говорили о широте и мощи самой русской натуры.
Писемский не смущался тем, что при его появлении во дворцах, на улицах на него с любопытством и удивлением глазели люди, как на чудо. Он видел иногда насмешки на лицах знатных господ, но равнодушно проходил мимо них с глубоким сознанием своего посольского достоинства, убежденный в красоте своего отечественного костюма.
Вот и теперь он знал, что будет предметом любопытства и насмешек толпы придворных, но его это не смущало. Его радовало то, что, наконец, он увидит Марию Гастингс, будущую невесту царя. Об этом его поставили в известность еще вчера. Пора уже кончать сватовство и возвратиться в Москву. От царя приходят письма, полные нетерпения и недовольства.
Не так давно Писемский представлялся королеве и наедине с ней говорил о сватовстве царя.
Королева Елизавета сказала ему с улыбкой:
– Ведь мой брат, ваш государь, как мне известно, любитель красивых женщин, а моя племянница не обладает красотой. Она недавно была в оспе. Ни за что не соглашусь, чтобы ты видел, а живописец, изобразил ее для Иоанна царя с лицом красным, с глубокими рябинами. Нет, этого нельзя.
Писемский спокойно сказал:
– Ну что ж! Я подожду, когда лицо ее снова посвежеет, и тогда ее посмотрю. Однако к царю без того я не поеду и без изображения ее художником тоже. Твое величество, великая королева, приказала бы мне обождать того дня, когда принцесса твоя будет вполне здоровой. И на том я справляю тебе мою, послову, благодарность.
Елизавета пробовала приводить еще разные другие доводы, но Писемский сказал:
– Воля моего государя для меня священна.
Убедившись, что настойчивость русского посла непреодолима, Елизавета согласилась, чтобы Писемский ожидал благоприятного дня для смотрин Марии Гастингс.
И вот этот день настал.
К дому, где находилось московское посольство, подъехало несколько золоченых возков, запряженных красивыми конями с султанами из перьев на голове. Это прибыли за Писемским королевские дворяне – придворные слуги.
Они передали московскому послу приглашение королевы пожаловать в Иоркский дворец. С особым почетом они усадили Федора Андреевича в самый богатый возок, который окружили нарядно одетыми конными воинами.
Карета быстро довезла московского посла до Иоркского замка.
По широкой лестнице, устланной турецкими коврами, Писемский поднялся в палаты дворца. Здесь его встретили сам королевский канцлер Томас Бромлей, затем граф Гонтингдонский, брат Марии Гастингс. Обменявшись приветствиями с московским послом, они пригласили его в сад, и там, расположившись в беседке, сказали, что сейчас выйдет из дворца и сама племянница королевы – Мария Гастингс.
Важно развалившись в кресле, Писемский стал деловито ожидать появления Марии.
Вдруг дверь наверху отворилась, и по широкой лестнице, украшенной многими колонками, обвитыми вьющимися растениями и цветами, стала спускаться, скромно потупив взор, высокая, стройная девушка, одетая в малиновое бархатное платье, плотно облегавшее ее тонкую изящную фигуру.
– Вот она, – сказал Бромлей. – Гляди, рассматривай. Королеве угодно, чтобы ты видел ее не в темном месте, не в комнатах, а на чистом воздухе. Любуйся.
Писемский встал и поклонился ей.
Она, покраснев, ответила ему ласковым поклоном.
Видно было, что принцесса Мария смущается, что от пытливого, пронизывающего взгляда усердного московского посла страдает ее женское самолюбие.
Писемский попросил ее обернуться кругом, с видом знатока осматривая ее с головы до ног.
Затем он попросил Марию пройтись по аллеям сада, среди цветов и зелени; сначала он поодаль шел за ней, потом повернулся и пошел ей навстречу. И так, расходясь и встречаясь с ней, он во всех подробностях изучил ее внешность.
Вскоре смотрины закончились, и, окруженная придворными дамами и девицами, Мария Гастингс ушла внутрь дворца.
Граф спросил Писемского, понравилась ли ему его сестра.
Писемский сказал:
– Я не знаю большего счастья для моего государя и для моей родины, если бы принцесса Мария стала его супругою...
Писемского вновь пригласила в свой дворец королева. Она захотела опять наедине побеседовать с послом о сватовстве царя.
Встреча с королевой Елизаветой произошла в ее дворце в Гринвиче.
– Как же так, – спросила королева, – твой государь хочет жениться на моей племяннице, когда у него не только есть жена, но недавно от нее родился и ребенок – царевич Димитрий?
Писемский не верил ходившей в Англии вести о рождении у Марии Нагой ребенка.
Он ответил королеве:
– Злые люди выдумали такую новость, чтобы помешать государеву сватовству, полезному для вашего и моего отечества. Королева должна верить единственно грамоте царя и мне, послу его.
Елизавета опять стала говорить, что царю Ивану, конечно, не понравится Мария и что портрет ее, написанный художником, не пленит разборчивого в женской красоте царя Ивана.
Писемский горячо возразил ей и стал в ярких словах хвалить красоту Марии Гастингс.
Королеве это понравилось. А то, что царь женат, – как показалось Писемскому, – не особенно обеспокоило королеву. Ведь и ее отец, король Генрих Восьмой, имел шесть жен, да еще, разведясь, казнил двух из них. Дело то в Англии не новое.
Перед отъездом из Англии Писемский был приглашен в королевский замок, где в честь его королева Елизавета устроила роскошный обед. Рекой лилось вино, не умолкали похвальные царю Ивану и королеве Елизавете речи. Пиршество затянулось далеко за полночь. Писемский и Неудача изумили всех придворных гуляк своею твердостью в принятии винных напитков. Это англичанам очень понравилось. Они даже обняли поочередно Писемского и Неудачу.
После пиршества у королевы московского посла и его помощника катали на яхте по реке Темзе.
Светила луна, окрашивая в бледное серебро стоявшие на якорях у берега корабли и волнистую поверхность реки.
Писемский запел старинную русскую песню. Вспомнил детство, Волгу, плавание по ней в быстроходных челнах. Неудача баском подпевал ему. Даже сопровождавшая их веселая английская молодежь стала по слуху, без слов им подтягивать.
На другое утро дьяк писал царю: «Мария Гастингс ростом высока, стройна, тонка, лицом бела: глаза у нее серые, волосы русые, нос прямой, пальцы на руках долгие». Много лестного он сказал о Марии Гастингс, тая надежду на удачный конец сватовства.
Перед отбытием из Гринвича Писемский получил от королевы для передачи царю два письма. В одном писала, что она польщена предложением союза, а потому и приносит царю душевную благодарность за это. В другом, что приветствует Ивана Васильевича за намерение посетить Англию, не ради ухода от какой-либо опасности, мятежа и бедствий, чего Боже упаси. Королева надеется видеть царя у себя, в Англии, для личного знакомства и свидания.
Кроме того, она вместе с Писемским отправляла своего посла к царю Иеронима Боуса.
Английский посол в сопровождении сорока дворян, среди которых находился ученый проповедник Коль, вместе с Писемским сели на корабль в Гарвиче двадцать второго июня 1583 года.
Погода благоприятствовала. Дул попутный ветер. Судно было снабжено пушками на случай столкновения с пиратами, которые в эту пору были особенно дерзки. Внутренность корабля имела много разных помещений. Особенно понравился Писемскому выкрашенный в розовую краску, богато обставленный мебелью зал совета. В дорогу запаслись вином, сухарями, мясом и другими съестными припасами в громадном количестве.
На мачтах развевались флаги с английским и русским гербами. Чайки носились над самыми головами, кружились над кораблем, как бы конвоируя его.
Писемский обернулся к все дальше и дальше уходившим назад берегам Англии, снял шапку и со вздохом облегчения произнес:
– Благодарение Богу! Опять домой! Дождался-таки. Куда ни ездишь, а дома все лучше.
Во время отвала играли трубачи.
Писемский, стоя на носу, около капитанского кресла, задумался. Далек путь на родину, труден и небезопасен, однако на душе радостно, как никогда.
Писемский перекрестился:
– Помоги нам, Господи, благополучно добраться до Москвы!
Вокруг суетились матросы, перекликаясь на своем языке, занятые работой на палубе. Англичане собирались на палубе кучками и о чем-то, размахивая руками, горячо между собою беседовали.
Посол королевы Боус и ученый англичанин Коль разговаривали с капитаном, указывая руками вперед – в морскую даль.
Кругом расстилалось на бесконечное пространство слегка колышущееся море, отливая цветом вороненой стали.
Итак, домой! Сердце билось от волнения при одной только этой мысли: что же будет, когда снова увидишь Москву?!
Ровно месяц плыл корабль до русской земли. Много бурь пришлось испытать в пути. У берегов Норвегии едва не погибли, корабль страшным ураганом бросило к скалам, он получил пробоину. К счастью, общими усилиями команды корабля опасность удалось миновать – пробоина была заделана.
После долгого пути корабль прибыл в бухту святого Николая [152]. Светило солнце. Гостеприимно приняло корабль спокойное море.
Нога Писемского ступила на русскую землю. И он и подьячий стали на колени и возблагодарили Бога за благополучное возвращение домой. Не сразу могли они оправиться от долгого морского плавания. Все еще казалось, что их качает на волнах, особенно ночью, во сне. Грезились громадные серые скалы, широкие безотрадные дюны...
Писемский и англичане, наконец, прибыли на судах по реке в Холмогоры. Здесь Боус и его провожатые расположились в домах английской торговой «Московской компании«. Дома в Холмогорах у англичан были большие, просторные. Боус привез с собою много вина и всякой провизии. Приезд земляков английские торговые люди праздновали несколько дней подряд. Писемский остановился в доме воеводы, князя Звенигородского. Князь рассказал Писемскому о недомогании царя.
– А я батюшке Ивану Васильевичу невесту высмотрел.
Звенигородский махнул рукой...
– Говорят, будто пухнет он, язвы на теле... Какая уж тут невеста...
В Холмогорах англичанам пришлось прожить пять недель, пока из Москвы не приехал посланный государем дворянин, который должен был встретить и проводить англичан, а также наблюдать за доставкой посольским людям вовремя и в потребном количестве провизии.
За две версты до Москвы посла Боуса встретили четыре дворянина в сопровождении двухсот лихих всадников. Они окружили послов королевы, размахивая в воздухе шапками. Дворяне предложили послу Боусу слезть с коня и, стоя, выслушать приветствие царя. Боус не захотел слезать с коня, считая это унизительным для Англии. Начались пререкания; наконец обе стороны пришли к соглашению слезть вместе одновременно с коней. Тут началось тоже затруднение: каждый боялся, чтобы нога другого не ступила на землю раньше. Однако все произошло к общему удовольствию: русская и английская ноги стали на землю одновременно. Ничья держава не оказалась опозоренною.
В Москву Боус прибыл только в конце сентября, а двадцать четвертого октября посол был приглашен явиться ко двору.
Его сопровождали сорок молодых дворян в парчовых кафтанах и шелковых голубых рубашках. По пути к дворцу по обе стороны были расставлены шесть тысяч стрельцов.
У дверей царской палаты посла и его людей встретил пожилой знатный боярин.
Войдя в палату, Боус увидел сидевшего на высоком троне царя Ивана Васильевича, окруженного белоснежной шеренгой юных рынд.
Около царя, на золоченых колонках, лежали три короны: Московская, Казанская и Астраханская. В палате, справа и слева, двумя полукругами сидели сто бояр в парчовых платьях.
Боуса подвели к целованию царской руки. После любезных расспросов о здоровье королевы Елизаветы царь указал Боусу на заранее приготовленное ему место в десяти шагах от себя.
Посол встал и хотел подойти к царю, чтобы передать ему королевину грамоту. Вдруг к нему подскочил думный дьяк, пытаясь взять у него грамоту.
– Не к тебе послана грамота ее величества, а к твоему государю, – с негодованием оттолкнул его посол и передал грамоту самому царю, который, видя поступок посла, с улыбкой покачал головой.
В тронном зале, в Столовой избе, царем был устроен торжественный обед в честь английских гостей. Во время обеда царь, поднявшись со своего места, выпил большой кубок вина за здоровье королевы, своей доброй сестры, и пожаловал из своих рук послу большой кубок рейнского вина с сахаром, чтобы он выпил за здоровье его, московского царя.
Боус с поклоном осушил кубок, провозгласив тост за здоровье царя...
На другой день посол был призван к царю на его половину, и там в присутствии ближних бояр царь повел беседу о делах.
После долгих споров и разговоров царь увидел, что его желания не удовлетворены. Боус заявил, что он не уполномочен решать королевины дела. Он может передать королеве требования царя, но сам решить их не в силах.
Царь вскочил со своего места и, сверкнув глазами, гневно крикнул:
– Коли так, я не считаю твою, английскую, королеву своим другом. Обойдемся и без нее. У меня есть друзья получше королевы!
На это Боус смело ответил:
– Королева – моя повелительница. Она – величайшая в христианском мире государыня, она равна тебе, московскому государю, считающему себя сильнейшим. Королева легко защитится от твоей, государь, злобы. Не имеет она ни в чем недостатка, чтобы напасть на всякого, кто решится быть врагом ее величества.
Царь удивленными глазами глядел на Боуса.
Бояре в страхе замерли на своих местах.
Боус дерзко смотрел в глаза царю.
– Ого! – усмехнулся царь. – Когда так, хорошо. Что ты скажешь о французском или испанском короле?
– Я почитаю, государь, королеву, мою государыню, столь же сильною, как и каждый из них, – отвечал Боус.
– А что ты скажешь о германском цесаре?
– Такова сила моей королевы, что король, ее отец, не очень давно давал субсидию, помогал денежно императору в его войнах против франков.
Услыхав это, царь пришел в крайнее возмущение.
– Ты не посол! – закричал он. – Я выгоню тебя из дворца.
Рассерженный вид царя Ивана привел в содрогание всех присутствующих, кроме английского посла. Он стоял перед царем, не теряя своего достоинства.
Громко он сказал царю в ответ:
– Великий государь, ты можешь поступать, как тебе угодно, по своему желанию, ибо я нахожусь в твоей стране. Однако моя государыня, питая любовь к своим подданным, безусловно сумеет отомстить тому, кто надругается над ее послом.
Царь побагровел от волнения, слушая дерзкую, прямую речь иноземца.
– Иди к себе домой, – сказал он, вдруг притихнув.
Боус поклонился и вышел.
После его ухода царь обратился лицом к боярам:
– Похвалы нашей достоин посол королевы! Сей посол не мог допустить ни одного обидного слова о своей государыне. Это ли не похвально?!
Иван Васильевич погнал дьяков вдогонку за послом.
Вскоре тот вновь предстал пред царем.
– Слушай! – сказал Боусу царь. – Известна моя любовь к сестре моей, королеве Елизавете! Скоро вновь позову я тебя, и мы посоветуемся с тобой, чем полезен будет вашей стране московский государь и чем вы будете нам полезны.
Царь распорядился увеличить послу жалованье на корм. Дьяк Савва Федоров явился в посольский дом и объявил об этом Боусу.
Однако корм оказался так обилен, что посол стал просить отменить его. Несколько раз Боус обращался к царю с этой просьбою, но царь ни за что не соглашался на это.
Роспись нового корма: На каждый день: 1 четверик муки, 2 живых гуся, 20 кур, 7 баранов, 1 бок поросенка, 70 яиц, 10 ф. масла, 70 белых хлебов, 12 хлебов, 1 галлон уксуса, 2 бочонка соленой капусты, 1 гарнц луку, 10 ф. соли, 1/4 бочонка вишневого меда, 1/2 галлона горячего вина, затем много всяких других медов и вин. На 3 дня: 1 бык.
Бояре, дьяки и всякие служилые посольские люди, видя особую милость царя к послу, старались показать ему свое дружеское внимание.
Просьбы английской королевы о привилегиях для английских купцов царем были частью удовлетворены, посол отправил в Англию свое донесение королеве, а сам стал готовиться к обратному путешествию на родину.
Царь Иван с грустью сказал царевичу Федору, сидя в его комнате:
– Чего-чего не делал я ради Варяжского моря! Аглицкой королевне воздал непомерную честь, изъявив свое согласие на ее требования. Тоже ради моря. Имею мысль: в союзе с ней отбить обратно Лифляндское побережье. Пошлю нового посла к ней. Без моря на западе не быть России! Так заповедал нам сам Господь. Не отступлюсь я от той мысли. А коли меня Господь приберет, – добивайся и ты, чтоб то море стало нашим. Во сне я вижу его. Спать не ложусь, чтобы не думать о нем.
Царевич Федор с подобострастием слушал отца, кивая в знак согласия головой.
А когда Иван Васильевич замолчал, царевич, поправив свои рыжеватые волосы, тихо, робко промолвил:
– Мне рассказывал дьяк Совин, будто на море просторно и рыбы летают над водой.
Царь Иван пристально посмотрел в лицо сына.
– Просторно и на моей земле, зело просторно. И не за тем я гонюсь. Матушка Русь не обижена простором. Нам море... море нужно на западе. Понял ли ты меня? Рыбы пускай летают там, а нам надобно, чтобы корабли наши летали по всем морям.
Усердными кивками головы царевич Федор подтвердил, что он понял слова отца.
– Коли меня не будет, ближним советником своим сделай Бориса. Он разумом не обижен. Поможет тебе в трудных делах. А с аглицкими людьми будьте осторожны.
– Слушаю, батюшка! – с услужливой готовностью поспешно ответил царевич.
Царь, глядя на сына, тяжело вздохнул. Посидев молча, он вдруг спросил:
– Жаль тебе будет отца, коли он Богу душу отдаст? Немощен я, болен, пухну невесть отчего. Чувствую свой скорый конец.
Глаза царя Ивана, большие, полные внезапно нахлынувшей на него горькой озабоченности, испугали царевича. Царь ждал ответа.
– На все воля Божья, государь... – сокрушенно потряс головою царевич Федор.
– Дурак! Не то молвил! – Топнув ногою, царь поднялся с места и разбитой походкой, высокий, сутулый, опираясь на посох, пошел к дверям. На пороге он снова гневно повторил: – Дурак!
И вышел.
Царевич Федор с растерянным видом поклонился ему вслед, а затем, обернувшись к иконам, стал усердно класть земные поклоны.
...Беседы с английским послом и донесения дьяков Посольского приказа убедили царя Ивана в том, что Англия ведет хитрую, расчетливую игру с Москвою и что она не отступит от преследования только своей выгоды. Это особенно ясно стало царю после переговоров Писемского о сватовстве его, царя, к Марии Гастингс. Сватовство было одним из способов познать искренность дружбы английской королевы. Средство это было крайнее, неожиданное для королевы и, быть может, очень смелое, даже дерзкое, и поэтому лучше можно было уловить искреннее настроение королевы. Застигнутые врасплох таким необычайным актом дружелюбия, англичане вынуждены были говорить и делать не то, что бы они говорили и делали, если бы заранее были подготовлены к этому. Писемский зорко следил в Лондоне за всем, что происходило при дворе королевы в связи с его приездом.
Иван Васильевич велел позвать к себе в покои Писемского.
– Держи при себе, – сказал он дьяку, когда тот явился, – все, что видел и слышал в Англии...
Тихо рассмеявшись, он продолжал:
– Смеха достойна наша с тобою затея! Однако скрывать мне от тебя-то нечего: польза от странствия твоего в ту страну получилась немалая. А уж какой я жених! Холодеет, Федор, во мне кровь, чувствую то с каждым днем. Желания мои истлевают, как сорванные наземь осенние листья... Ну, да иди! Спасибо тебе за верную службу!..
Затем, нагнувшись к уху Писемского, царь прошептал:
– А коли умру, служи так же и сыну моему... Иди.
Оставшись один, Иван Васильевич вдруг вспомнил о радостных днях, проведенных с Александрой. Как мимолетно было то счастье!
Грустная улыбка пробежала по его лицу.
Ему казалось, словно на огне сгорели его силы в страстных ласках юной красавицы. Где она теперь?! Вспоминает ли она о нем?!
Она подняла в нем, царе, веру в свои силы, в свою долговечность, она окрылила его мужественными порывами любви, какие украшают здоровую, счастливую юность, когда все представляется таким ясным, доступным, простым, широко распахивающим окно в жизнь... А там, за этим окном, вдруг озарило его, царя, ярким, горячим солнцем желаний...
И вот...
Она же, Александра, унесла все это с собой... И снова он ослаб. Хуже того: он чувствует, как угасает в нем потребность счастья; он уже не испытывает желания радостных утех. Его тело немощно, его по ночам мучает тупая, нудная бессонница, часто приходят мысли о смерти...
Одно утешает царя, что ум его ясен и дела, творимые им, полезны государству.
Дрожащей рукой царь Иван отодвинул занавес.
Испуганными глазами взглянул на небо.
Лицо его перекосилось от страха: на небе, в темной вышине, застыло крестообразное небесное знамение. Мутно-желтое, оно повисло между церковью Ивана Великого и Благовещенским собором.
Иван Васильевич велел приближенным накинуть на него шубу. Опираясь на посох, вышел он на Красное крыльцо наблюдать дивное видение, о котором только что сказала ему царица.
Долго молча, в оцепенении смотрел он на небо, усеянное густой звездной россыпью, и на этот крест, загадочно проступавший в небесной глубине, и вдруг, зашатавшись от слабости и поддерживаемый Бельским и Годуновым, прошептал:
– Вот знамение моей смерти! Вот оно!
Успокаивая Ивана Васильевича, загудели бояре:
– Полно, великий государь батюшка!..
– Грешно, великий государь батюшка!..
– Пожалей царицу и дите свое, Иван Васильевич!
Закрыв глаза, государь молча слушал причитания бояр. Со стороны реки дул прохладный ветер. Царь обернулся навстречу ему, глубоко вдыхая в себя свежий воздух. Ночь теплая. Днем таяло. Неподвижный, таинственный пришелец из глубин вечности неотступно преследовал взглядом царя...
– Уведите меня! – прошептал Иван Васильевич.
Бояре под руки отвели его в опочивальню. Тяжело дыша, совсем расслабленный, грузно опустился он в кресло. Открыв глаза, долго и со вниманием осматривал окружающих его вельмож.
– Какие все мы трусы! – усмехнулся он, отвернувшись от бояр.
Некоторое время длилось общее молчание.
Но вот он снова обернулся лицом к боярам.
– Так ли?! Правда ли, что вы боитесь моей кончины? – с трудом выговаривая каждое слово, вдруг спросил он.
Опять заголосили бояре, уверяя царя в своей преданности престолу.
Выслушав их, он покачал головою:
– Можно ли тому верить?! Дорог ли я вам, как вы то говорите? Когда я умру, вам посвободнее будет... Царевич не такой... Он другой...
Бояре стали на колени, расчувствовались, принялись слезно умолять царя не говорить этих слов.
– Буде! – произнес царь. – Коли так, мне и умереть не страшно. Государство мое не погибнет. Царевичу Федору будете служить, как и мне.
Бояре, склонив в унынии головы, слушали тихий голос царя:
– Нет!.. Нет!.. Не то! Я не хочу умирать!.. Не буду... Запомните это.
Царь впал в беспамятство.
Черные мысли о близкой смерти в последние дни одолели царя. Часто он запирался в своей моленной и подолгу молил Бога об отпущении ему грехов. Наедине перед божницей он начинал перебирать в памяти все, что знал дурного о себе. Но, вспоминая о своих жестоких казнях, он часто вдруг приходил в крайнее смущение. Упрямо врезалась в мозги мысль: как же он мог иначе поступить?! А если бы он помиловал изменников, что тогда? Не случилось бы разве ущерба христианской вере, не послужило бы это порухе в государстве, устояла ли бы тогда Русская земля перед недругами? Он знал, он чувствовал, что великое горе постигло бы Русь, если бы он пошел на поводу у бояр-изменников, у друзей князя Курбского. Невольно задавал царь себе вопрос: велик ли грех государя, который губит изменников?!
Эти размышления казались ему грешными, он отгонял их от себя, оставаясь не убежденным в их греховности. Он путался в своих взбудораженных мыслях, заглушая их неустанными, мучительными поклонами, бия лбом об пол, покрываясь потом и обессиливая тем самым себя окончательно.
– Прости меня, Господи, – шептал он при каждом поклоне, а дерзкие мысли лезут и лезут в голову: «За что прощенье? Разве ты виноват?» Но... смерть! Она заставляет, она требует отрекаться от себя, от земной правды, во имя правды другой – небесной, о которой постоянно твердят ему обиженные им попы и монахи. Но и тут царя берут сомнения: разве можно почитать «небесной правдой», что монастыри имеют десятки тысяч десятин земли, а служилый человек, всю жизнь проведший на полях брани дворянин, и десяти десятин не имеет, слоняется, как нищий, по городам?! Опять сомненья, опять неверие! Монахи своекорыстны!
Вчера только он приказал казнить одного монаха, который оскорбил царское имя в спорах с дьяком, отмежевавшим у монастыря землю в пользу дворянина.
Было страшно, боязно давать такой приказ, а нужно.
Теперь проклинают, поди, его, царя Ивана, все иноки того монастыря. А не казнить?.. Не мог царь. Пускай даже перед смертью!
Опять!.. Опять! Иван Васильевич спохватился и снова стал беспощадно биться лбом об пол, моля у Бога прощения за казнь монаха.
И снова, как бы оправдываясь перед Богом, он вспоминает королей: Людовика XI, Генриха VIII, Эрика XIV, Марию Английскую, папу Григория XIII и всех других государей, также не щадивших своих врагов. Царь старается сам себе доказать, что он не столь жесток, как они.
Выйдя из моленной, царь невольно тянулся к окну и снова, содрогаясь от ужаса, вглядывался в мутно-золотистый крест на небе.
– Уйди, смерть!.. Уйди!.. – шептал он, пятясь от окна.
Однажды царь распорядился послать в Холмогоры и Колу за ведуньями и колдунами, о которых ему рассказали поморы. Поморы, приехавшие в Москву, наговорили много чудесного о тех ведуньях и колдунах: и что они предсказывать-то судьбу могут, и что лечить разные недуги ловки.
Бельский на другой же день послал за колдунами гонцов к Студеному морю.
Герасиму и Андрею посчастливилось не только встретиться в Холмогорах, но и жить в одной избе и, как встарь, по-дружески беседовать, вспоминая далекие годы детства, побег из вотчины Колычева и ливонские походы.
При свете лучины, тепло натопив печку, сиживали они, близко прижавшись друг к другу, на скамье и делились своими впечатлениями о пережитом. Герасим рассказал Андрею, как он подружился с эстами, как они заодно с русскими порубежниками отбивались от немецких разбойников, нападавших на русские станы, как охраняли они устье Наровы, чтобы дать безопасный выход кораблям нашим и иноземным в море и к Нарве. Да и нашествию шведов они, тоже вместе с эстонскими крестьянами, давали жестокий отпор, невзирая на свою малочисленность. В защите Нарвы также участвовал Герасим. Он рассказал Андрею и о той жестокой сече, которая произошла под Нарвой. Семь тысяч русских воинов, стрельцов, жителей Иван-города, и эстов полегло в том бою. Нелегко досталась Нарва и шведам. Их полегло еще больше.
Андрей с тяжелым, мучительным вздохом сказал:
– А помнишь, Герасим, сколько радости было, когда мы брали в Ливонии крепости?
– Да... – вздохнул и Андрей. – А где теперь Басманов?
– Разве ты не знаешь? Их обоих, и Алексея и Федьку Басманова, казнил царь лютой казнью. Забылись они. Через царевы порядки стали шагать. Вольничать вздумали не по чину. В Москве рады все были их казни. Царь балует своих холопов, а забываться им не дает. Грязных царь удалил от двора...
Как-то в один бурный, вьюжный день Герасима и Андрея вызвал к себе двинский воевода, князь Звенигородский, и объявил им, что в Андрее больше уже нужды нет, – пушечным заграждением он оснастил вновь строящуюся при устье Двины крепость вполне. В Москве пушкарь Чохов будет нужнее, чем в Холмогорах. Услыхав это, Герасим попросил воеводу отпустить и его в Москву, чтоб взять жену и дочь и привезти их в Холмогоры. Воевода дал и ему охранную дорожную грамоту и сказал:
– Захватите с собой шесть десятков волхвов, звездочетов, колдунов и ведуний, собранных мною по цареву приказу в нашем крае и в Лапландии. Будьте начальниками в этом обозе. Отвезите сию окаянную орду в Москву.
Герасим и Андрей обещались в точности исполнить наказ воеводы.
Когда наступил день отбытия каравана, оба они были смущены и озадачены странным, чудным видом разношерстной толпы кудесников. Многие были одеты в какие-то меховые мешки с хвостами и в высоких меховых с заячьими ушами колпаках, у других были колпаки синие с золотистыми звездочками. Некоторые из них лица свои измазали разными красками.
Ведуньи – древние старушки, крючконосые, все в морщинах. Были старухи с седыми усами на губах – настоящие ведьмы! Герасим и Андрей старались быть от них поодаль, их приводило в ужас шепелявое ворчание.
– Господи Боже, и зачем понадобились царю подобные образины? – почесал затылок Андрей с усмешкой.
Насилу усадили всю эту колдовскую ораву в сани. Кто по старости сам влезть в сани не мог, того ямщики подсаживали насильно, приговаривая: «Да ты не барахтайся, лезь, лезь, тебе говорят, нечистая сила!»
Пришел час – тронулись. Со скрипом, с оханьем, с ворчанием, но с места все-таки сдвинулись. И то хорошо.
День был не особенно морозный. Легко дышалось. Андрей с сыном и Герасим сели в закрытый возок: тесно, зато тепло, уютно.
– На кой бес государю понадобилось колдунов издалека везти! В Москве да вокруг Москвы своих сколько угодно, – тихо проговорил Герасим.
Андрей тихо шепнул:
– Чудит государь в последнее время. Слух ходит, будто как море отняли у нас, так и в уме он тронулся. Правда ли то, нет ли, а на посадах болтают. Может, и врут.
Герасим перекрестился.
Среди оснеженных сосен и елей, через села и деревни тихо пробирался «колдовской» караван, как его назвал Андрей, пугая людей, оленей и зайцев. В одном месте вспугнули и косолапого – громадный, толстый, он, легко подпрыгивая, без оглядки скрылся в лесной чаще. Сороки, вороны и всякая другая птица то и дело взлетали в воздух.
Там, где проходил обоз, оживал дремучий лес, и казалось, не полозья скрипят, а какая-то таинственная музыка исходит из глубины чащи, так раскатисто звенело в морозной тишине движение саней.
Ехали уже дней десять с остановками на попутных «ямах», наконец добрались до Вологды, а затем Ярославль, Александров, а там и Москва. Когда показалась она, окутанная легким туманом, Андрей набожно перекрестился. Велел и сыну последовать его примеру.
Велика была радость Охимы и Параши с дочерью Натальей, которых Герасим временно поместил в доме Чохова, когда уезжал в Холмогоры. Объятьям и поцелуям не было конца.
Прибывших в Москву волхвов, звездочетов, колдунов и ведуний разместили в особом, отведенном для них доме на окраине Москвы. По приказанию царя Ивана, ежедневно туда верхом, окруженный стражей, ездил Богдан Бельский, чтобы беседовать с ними об огненном кресте, который застыл в небесной выси.
Самому Бельскому было и смешно и противно заниматься этим делом. Не верил он стариковской и старушечьей болтовне, но виду не показывал.
Большинство из них, особенно лапландские волхвы, не зная московских нравов, без стеснения предсказывали скорую смерть царю, тем более что они хорошо знали о тяжелой болезни царя Ивана, о том, что тело его пухнет, что с каждым днем он становится все слабее и слабее.
Изо всех сил они старались уверить Бельского, что огненный крест – предвестник скорой кончины царя и начала великих неурядиц в Московском государстве.
Свои, холмогорские, кудесники были осторожнее: они говорили о предстоящих страшных морозах, от которых будто бы погибнет много людей, но после которых наступит ясная, теплая погода и государю тогда станет лучше.
Старухи-ведуньи говорили о том, чтобы царь берег новорожденного царевича. Огненный крест предвещает ему опасность.
По-всякому истолковывали колдуны и колдуньи небесное видение. Трудно было разобраться в их предсказаниях.
Звездочеты долго не решались высказаться: к чему огненный крест. В своих синих колпаках они по ночам, сгорбившись, сидели на крышах домов, словно какие-то птицы, и в длинные трубы смотрели на небо.
Царь с нетерпеньем ждал, что скажут привезенные из Холмогор волшебники.
Бельский умышленно оттягивал ответ царю, стараясь как-нибудь свести все это колдовство к пустой забаве. Ему было страшно сообщить слова лапландских колдунов. Раньше царя их предсказание дошло до любознательного уха бояр. Василий Шуйский узнал первый, он сообщил это князю Щербатому, тот Мстиславскому, а этот Шереметеву – и пошло и пошло... «Царь не проживет более трех суток». Охали, ахали, вздыхали, крестились, сокрушались с великим лицемерием. Начали льстить Борису Годунову, заметно переменив обращение и со всеми его родичами и приближенными.
К Никите Васильевичу Годунову явились Шуйский и Щербатый, никогда ранее не посещавшие его, и поздравили с помолвкой дочери Анны Никитичны с царским телохранителем Игнатием Хвостовым. И откуда они это узнали? Только вчера это совершилось, и притом в тихой семейной обстановке, и вот уж им известно, и уж поздравлять приехали.
Никита Васильевич усадил высоких гостей в красный угол, под икону; вся семья низко поклонилась знатным, древнего рода князьям. Увы! Никита Годунов и его домочадцы не знали, о чем говорить с именитыми, невзначай явившимися гостями.
Никита представил гостям смущенного жениха, одетого в голубой шелковый кафтан, и его красавицу нареченную, зарумянившуюся, опустившую свой взор от стыда. Хитрыми, сластолюбивыми глазами осмотрели ее бояре, поцеловали молодых.
Шуйский, выпив несколько кубков фряжского, в шутку тоненько запел, тряся рыжей бороденкой:
Я считала звезды на небе,
Я считала, не досчиталась
Своей подружки милыя,
Анны своей Никитичны.
Отстает наша подруженька
Она от стада лебединого,
От лебединого, гусиного.
Затем ни с того ни с сего Шуйский стал расхваливать Бориса Федоровича Годунова.
– Славный у тебя, Никита Васильевич, племянничек, – хлопнув по коленке сидевшего с ним Никиту, весело проговорил Шуйский. – Государь батюшка знает, кого к себе приблизить... У Бориса Федоровича мудрая голова...
– Полно, Василий Иванович! – улыбнулся Никита. – Простой он человек, как и все: служит государю правдою – вот и все, – смиренно возразил ему Никита.
И Шуйский и Щербатый, оба вместе, воскликнули, грозясь шутливо пальцем:
– Ой, не хитри, ой, не хитри! Будешь лукавить – черт задавит.
Шуйский громко расхохотался:
– Ловчее теленка, батюшка, все равно не будешь.
Никита Васильевич покачал головой:
– Да проще теленка никого и нет.
– Нет, он ловчее всех, – воскликнул в каком-то неуместном восторге Василий Шуйский. – Теленок под хвост языком достает. Видишь, как он ловок!.. Ну, да это не беда, коли человек в иной час и слукавит. Не обижайся на меня, Никита Васильевич.
Осоловевший спьяну Щербатый вдруг очнулся от дремоты, которая им неотразимо овладевала.
– Лошадей накормили? – ни с того ни с сего спросил он.
– Вот человек простой! – указал на него Василий Шуйский. – Мухи человек не обидит. Простота – великое дело. Наши деды жили просто, да и жили лет по ста.
– Василий, накормили лошадей? – повторил сонным голосом Щербатый.
– Не кручинься, князь! О лошадях, друже, позаботятся. Хотя дурандой, да накормят. Чего уж тебе о лошадях заботиться?! Вот, Никита, сидим мы у тебя, и на душе легче стало. Бегу я от худых людей. Промеж худых, какой ни будь хороший, а все одно ему будет плохо. Годуновы у нас, бояр, в почете. Любим мы Годуновых. А не слыхал ли ты, как здоровье-то у государя батюшки?.. Вчерась я не был во дворце.
– Не ведаю, добрый боярин Василий Иванович.
– А вот, может, телохранитель знает? – указал Шуйский пальцем на сидевшего рядом с Анной Игнатия.
– Государевы дела – его дела, батюшка Василий Иванович, – уклончиво ответил Игнатий, поднявшись со скамьи в знак уважения к боярскому сану.
– Добро, паренек! Государеву тайну береги пуще своего глаза, – приветливо кивнул головой Игнатий Шуйский. – Служить надобно верно. Держи себя на вожжах. На вожжах и лошадь умна. А вот я подобрел, видать, так мужики у меня в лес бегут... Плетей мало давал им.
Опять встрепенулся князь Щербатый.
– Говорю: накормили лошадей?
– Накормили. Чего наладил «накормили» да «накормили»? Не мешай беседе! – хлопнул его по спине Шуйский. – А вот какой настойчивый этот английский посол. Поди ж ты, всего добился. С норовом, смелый... Что ты скажешь на это, Никита Васильевич?
– Государь батюшка знает, что делает... Ни один иноземец не собьет его с толку. Во вред себе и нам ничего не учинит, – ответил Годунов.
Василий Шуйский почесал под рыжей бородой, хитро улыбнулся, вздохнул.
– Ну, видать, пора нам и домой... Эй, князь, вставай! Поедем по домам. Поблагодарим Никиту Васильевича и Феоктисту Ивановну за гостеприимство, да уж с Божьей помощью и по домам. В другой раз уж когда ни то побываем.
Князь Щербатый поднялся с трудом, кряхтя, сопя.
– Да! – спохватился Шуйский. – Правда ли, что от Строгановых прибыл человек да сказал, будто того атамана Ермака сибирцы утопили?.. Болел я, во дворец не ездил. Не знаю.
Никита Васильевич перекрестился:
– Царство небесное и вечный покой Ермаку Тимофеичу! Справедливо. Погиб храбрый воин. Погиб. О том и мне строгановские люди говорили... Но царство Сибирское наше осталось... Там теперь наши люди.
– Истинно. Туда мой друг послан. Воеводой сидит там, дородный, дивный человек... дай Бог ему там закрепиться!.. – сказал Шуйский после прощания со всеми и, поддерживая Щербатого, вышел вон из дома.
Никита и Феоктиста Ивановна вышли в сени проводить бояр.
Насилу дождались Игнатий и Анна, когда уйдут бояре. Не ко времени приехали бородатые. Никого теперь не надо Игнатию и Анне! Наконец-то!..
В этот день царь Иван Васильевич с утра почувствовал себя лучше, чем в предыдущие дни. Мелькнула надежда на выздоровленье, хотя слабость и не позволяла ему вставать и ходить. В последнее время его носили в кресле два здоровых бородатых гайдука.
Сегодня у него явилось желание побывать в своей государевой кладовой, служившей хранилищем золота, драгоценных камней, жемчугов и других ценных диковинных вещей.
Самым любимым его занятием во время болезни было пересматривать хранившиеся здесь разные диковинные редкости.
Вот и теперь...
Сопровождаемый ближними боярами, царь был перенесен в кресле в хранилище драгоценностей. Лицо его совсем одряхлело, пожелтело, покрылось морщинами. Под глазами нависли синие мешки. Взгляд его стал острым, беспокойным.
При нем неотлучно находился Годунов.
Низкие своды, покрытые розовой краской, узенькие из цветных стекол длинные окна придавали комнате хранилища уютный вид. На полу красовался громадный зеленый с малиновыми разводами ковер.
На круглом резном столике, стоявшем у одного из окон, царь обыкновенно рассматривал то, что его интересовало в хранилище.
Когда его внесли сюда, он приказал кладовщику, дьяку Курбатову, подать ему ящик с магнитами и драгоценными камнями.
– Вот смотрите, – произнес царь, взяв в руки кусок магнита. – В этом магните великая и тайная сила. Без него нельзя было бы плавать по морям, окружающим землю. Без него нельзя знать положенные пределы и круг земной. Стальной гроб Магомета, языческого пророка, давно висит на воздухе посредством магнита в Дербенте... Магнит будет причиною многих чудес в будущем.
Царь приказал слугам принести цепь из намагниченных иголок, висевших одна на другой.
Он, весело улыбаясь, поболтал ими в воздухе.
– Вот что делает магнит... Но это только начало... Ждите многое другое впереди... Меня не будет уж тогда...
После этого царь начал вынимать из ларца драгоценные каменья.
– Смотрите, какой дивный коралл. Только Создатель мог на дне морском строить дворцы из оных чудесных веточек. Глядите сюда – вот бирюза! Как будто кусочек теплого весеннего неба заключен в этом камешке. Он в моих руках, этот кусочек... Разве это не дивно?!
Иван Васильевич с восхищением смотрел на бирюзу, лежавшую у него на ладони.
– Это тоже тайна! Зачем Бог захотел камешек сделать похожим на небо? Может быть, ради того, чтобы напоминать нам, что каждый из нас будет на небе, чтобы не гордились мы своим земным могуществом... Бирюза напоминает нам о мире, о покое, о добре...
Царь тяжело вздохнул:
– Всю жизнь свою я искал мира и покоя, но никогда его не имел... Гляжу на этот камешек, и мне хочется снова жить, по-другому... Почему восточные ожерелья делают из бирюзы?.. Борис, как ты думаешь?..
– Не ведаю, государь... – в растерянности ответил Годунов.
– Я думаю: там народ грешнее, чем мы... Им нужно больше напоминать о загробной жизни. Магомет – покровитель многих смертных грехов... Он допустил многоженство, гаремы...
Вдруг царь умолк, стал тяжело дышать, лицо его перекосилось от ужаса...
– Видите... видите! Бирюза в моей руке бледнеет... Она теряет свой яркий цвет... Это знак!.. Я скоро умру.
Иван Васильевич в испуге бросил камень в ларец.
Бояре стали уверять, что бирюза остается тою же, что и была, что царю так кажется!..
Некоторое время царь сидел молча, откинувшись на спинку кресла, с опущенными веками. Очнувшись, он тихо сказал:
– Достаньте мне мой царский посох.
Посох подали.
– Это рог единорога, украшенный алмазами, сапфирами, изумрудами... Я их купил за семь десятков тысяч фунтов стерлингов у Давыдки Говера. Выходец он был из Аугсбурга...
Царь говорил медленно, немного охрипшим голосом, словно в бреду.
– Поймайте мне пауков... Ну, скорее!
Обратившись к своему врачу Иоганну Лоффу, царь приказал ему выцарапать на столе круг.
Когда принесли в коробочке пауков, Иван Васильевич сказал:
– Положите их в этот круг.
Сначала положили одного паука, потом другого: оба паука замерли, а третий убежал из круга. Царь согнулся над столиком, стал пристально вглядываться в пауков.
– Поздно! – покачал в унынии головой он. – Это уже меня не спасет. Я загадал на пауков.
Посидев в раздумье с закрытыми глазами, он сказал:
– Да, я на пауков загадал... И они тоже говорят мне о смерти. Ну что ж, пускай! А пока жив, – я царь. Бойтесь меня!
Опять он вынул из ларца горсть драгоценных каменьев. В хмурой задумчивости разложил их на столе.
– Что вы тут видите? – воскликнул он. – Вы ничего не видите! Вот алмаз, самый драгоценный из восточных камней. Я никогда не любил его. Он сдерживает ярость и сластолюбие. Он внушает нам жить в целомудрии и воздержании... Мне трудно давалось то... Я возненавидел его.
Царь громко рассмеялся.
– Смотрите на меня! Перед вами в самом деле великий грешник! Он почитал грех своим долгом... Праведники наводили тоску на него, и немало он погубил их... Я открываю вам, презренным льстецам, душу свою... Смотрите в нее, содрогайтесь!.. Как в морской пене, с наслаждением купался в ярости против недругов своих... В утехах сладострастья я видел источник своей силы, своей дерзости. А вот алмаз. Этот камень, как глаз непорочного ангела, смотрит на меня... Вы знаете, что такое алмаз? Малейшая частица его может отравить лошадь, если дать ей его в питье. Обманщик!
Царь со злобою бросил алмаз в ларец и тотчас схватил крупный рубин.
– Этот камень совсем иное... В нем есть огонь, оживляющий сердце... Он делает сильным мозг, дает бодрость и память человеку, очищает испорченную кровь... Была у меня одна наложница, черничка, и грешная и невинная, как моя Анастасия... Она любила этот камень. Я подарил ей один рубин, который для нее окружили жемчугом... Она сказала, что и умрет с ним на груди.
Опять царь отвалился на спинку кресла, закрыв глаза и тяжело дыша...
– Анастасия!.. – прошептал он. – Прости!.. Скучно было мне... Худо на душе... Прости! Я – твой! Ничей!
Обернувшись к боярам, он строго сказал:
– Зажмите уши!
Бояре зажали уши. Царь прошептал:
– Еея сравнивал с тобой! Прости!
Через некоторое время царь вновь склонился над разложенными на столе драгоценными каменьями, приказав боярам открыть уши.
– Изумруд, – сказал он, указывая на зеленый камешек в своей руке. – Этот камень радужной породы – враг всякой нечистоты. Испытайте его: если мужчина и женщина живут друг с другом в распутстве и около них этот камень – он лопается... Я сторонился его, Александра его не любила... Что вы смотрите на меня?! Да, вы ее не знаете... Многого вы о своем царе не знаете, зато он все знает о вас... Пошлите Шуйскому Ваське этот камень, у него блудница живет в гридне...
Царь ядовито захихикал. Остановившись, низко склонив голову, задумался.
– Рыжий бес... Похотлив и хитер!.. Пролаза! Подальше от него надобно быть моему сыну – праведнику Федору, – сказал он как бы про себя. – Велю приделать Шуйскому хвост и выгоню его из Кремля в лес... Пускай скачет, как леший, за ведьмами!
Все в угоду царю, вместе с ним, громко рассмеялись.
– Ну, Бог с ним! – махнул рукой царь. – Кто из нас без греха?! Вот, глядите, – это сапфир. Я его очень люблю. Он охраняет, дает храбрость, бесстрашие, он веселит сердце, услаждает, пленяет глаза, прочищает зрение, удерживает приливы крови, укрепляет, восстанавливает силы.
Немного помолчав, Иван Васильевич сказал упавшим голосом:
– Изменил он мне!.. Я теряю силы, а он не помогает. Не нужен теперь он мне. Будь проклят он! Изменник.
Царь с негодованием бросил его на пол.
Бояре кинулись поднимать.
– Что вы бросаетесь! Словно голодные псы на кость... Бояре вы, а не конюхи. Не могу видеть я того позора! С такими боярами Московское царство должно унизиться. Слава Богу, иноземцы сего не видели... Поглядите на их вельмож... Да у них брадобреи и те индейским петухом ходят... А кто хуже: они или мы?! Ну, отвечайте!
Никто не решался ответить царю. Тогда он, ударив себя в грудь, крикнул:
– Мы!.. Мы – лучше! Разве вы не знаете того?!
Он долго сидел взволнованный, тяжело дыша, беспокойно ворочаясь в кресле.
– Я слабею, – едва слышно проговорил он. – Унесите меня. Больше не могу.
На следующий день царь Иван с утра в присутствии царевича Федора собрал у себя ближних бояр. Пригласил и митрополита.
– Плохо мое дело, святой отец, царевич и бояре, – заговорил он каким-то чужим, придушенным голосом, – умирать я собираюсь, а прежде того, слушайте. Прочитаю я вам свою духовную.
Собравшись с силами, царь мужественно, спокойно и внятно прочитал завещание, в котором объявлял своим преемником царевича Федора, а помощниками его: Бориса Годунова, Богдана Бельского и Никиту Юрьева.
В глубоком, скорбном молчании, опустив головы, прослушали царя присутствующие.
Митрополит прочитал молитву, благословил царя.
– А может, выживу? А? – вдруг сказал он, пытливо обводя взглядом окружающих.
И тихо сам себе ответил:
– Нет.
Царь все эти дни торопил Бельского выведать у колдунов о близости своей кончины. Ему хотелось знать, что о нем говорят колдуны. Бельский с ног сбился, бегая по «колдовскому дому» от ведьмы до ведьмы, от звездочета до звездочета, наслушался всего столько, что у самого у него стало в голове мутиться.
У одной ведьмы переносица чесалась каждый день с утра и до вечера – она предрекала уже через день кончину царю. Другая уверяла, что на крыше дворца она видит ворону, которая каждый день каркает с утра до вечера. Бельский сам ходил проверять – никакой вороны на крыше дворца не видел. Ведьма ему сказала: «Ты не можешь видеть, а я вижу. Царь должен умереть через месяц». Некий колдун все время тайком бегал к цареву курятнику и один раз слышал, что петух не вовремя запел. Колдун уверял, что царь обязательно умрет через неделю. Другой колдун попросил принести ему какую-нибудь старую одежду царя. Он увидел – мыши ее грызли, а это, по его словам, верный признак, что царь умрет через пять дней. Какой-то страшный старик и вовсе уверял, что он сам видел, как в Столовой царевой избе дятел бревно долбил – это значит: царю осталось жить двадцать дней.
Что скажешь царю?
Бельский после разговоров с колдунами старался не показываться на глаза больному царю.
Ивана Васильевича, по его просьбе, под руки отвели в дворцовую баню. Мылся там он долго, с видимым удовольствием. Стоявшие около бани люди слышали даже, как царь пел в бане песни. В предбаннике находился его врач и новый, любимый его слуга Родион Биркин.
Выйдя из бани в широкой рубахе и холщовых штанах, красный, посвежевший, царь сказал врачу:
– Поторопился я объявить свою духовную. Третий раз я собираюсь умирать и всякий раз объявляю духовную. Но, как видится, еще поживу, поживу назло боярам...
Вернувшись в свои покои, Иван Васильевич велел принести шахматный столик и шахматы.
Около него стояли Борис Годунов, Никита Юрьев, все Нагие и другие бояре.
– Бог милостив! – сказал Иван Васильевич. – Хочет Господь оттянуть мою кончину... Измучил я вас всех, наскучил со своим недугом. Поди, ждете – не дождетесь, когда умру... А я все живу, да еще в шахматы играю и обыгрываю вас.
Бояре, по обыкновению, начали уверять царя в своей верности ему и в том, что все жаждут видеть его, государя, опять здоровым, строгим и, как то было всегда, – справедливым и милостивым.
Царь молча, не глядя на бояр, расставлял шахматы.
– Ну, кто со мною сегодня будет играть? – сказал он, подняв голову.
Он обвел мутным взглядом полузакрытых глаз окружающих сановников, хотел еще что-то сказать и вдруг со стоном откинулся на спинку кресла; громко, на всю комнату, вздохнул и странно притих; голова его накренилась набок с теми же полузакрытыми глазами.
Среди бояр начался переполох. Кто посылал за водой, кто за «розовой водой» и «золотоцветом», кто за духовником и лекарями.
Борис Годунов взял руку царя. Она была холодна, безжизненна. Чтобы восстановить тишину и успокоить присутствующих, Годунов сказал:
– По-моему, еще есть надежда...
Но ему никто не поверил.
Вскоре все сановники с Борисом Годуновым во главе вышли на балкон дворца, откуда было видно собравшуюся уже внизу, на кремлевской площади, толпу.
В сыром, туманном воздухе прозвучал зловеще чей-то громкий басистый голос:
– Царь всея Руси Иван Васильевич скончался!
Внизу поднялся дикий вой и плач множества людей. Загудели унылым гудом кремлевские колокола.
Кремль окружало кольцо многочисленной стрелецкой стражи.
На похороны царя стеклось много народа со всех концов Русской земли.
Прибрели из леса и беглые мужики, предводимые Семеном Слепцовым, ушедшие в леса из вотчины Шуйского. Они откололись от ватаги Ивана Кольцо, не пошли за ним в Сибирь, а продолжали делать набеги на государевы и купецкие обозы.
– Что ж теперича с нами-то, Сема, будет: лучше ли мужику от того станет иль еще хуже прежнего? – спросил Слепцова старичок-ватажник, когда хоронили царя в Архангельском соборе.
Семен вздохнул, покачал головою:
– Нашим солнцем был месяц, так он солнцем для нас и останется. Один царь умре, другой будет... Мой отец говорил мне: глуп мужик, за то его и бьют. От крепостной работы, от барщины нечего нам ждать добра...
– Стало быть, опять в лес?!
– А куда же? Не во дворец же поминки по государю справлять. Как ни плачь о царе, а все на цареву дыбу вздернут, коли к его верным слугам попадешь... Надо докудова терпеть. Обождем еще. Мужик терпелив до золу – ждет задору. Чую, братцы: скоро настанет и наше время, пойдем горою на бояр и дворян!
Повздыхали, почесали затылки ребята, да и направили обратно путь свой в Сокольничий бор.
В толпе богомольцев, окруживших Архангельский собор, стояла в сторонке, около оврага, в темной ферязи, почти совсем закрыв лицо, молодая красивая женщина. Она тайком целовала жемчужное ожерелье, украшенное крупным рубином. По щекам ее текли слезы.
Прислушиваясь к заунывному пенью монахов и монахинь, она тихо, про себя, читала молитву об упокоении блаженной памяти царя Ивана Васильевича.
Когда богослужение кончилось и закрыли царскую гробницу, она быстро пошла через Фроловские ворота на Красную площадь. Там ее дожидался возок, запряженный четверкою коней.
В возке сидели маленькая девочка и пожилая женщина.
– Заждалась, матушка?
– Бог спасет, доченька!.. Доброе дело поклониться праху государя, оказавшего нам столь великие милости...
Сидевшие верхом на конях возницы ударили кнутами по лошадям, и возок покатил прочь от Кремля к городской заставе...
Игнатий и Анна тоже были на похоронах.
Когда возвращались домой, Игнатий тихо сказал Анне:
– У меня еще и свое горе... Узнал я от одного игумена с Устюжны, что и меня Бог обездолил, и меня поверг Господь в скорбь... Игумен приехал на похороны царя.
Анна всполошилась:
– Что ты?! О чем ты говоришь?! Зачем ропщешь?
– Я вчера узнал... Умерла моя матушка... Хотел я повидать ее, да вот, видишь, поздно... скончалась.
– Но откуда же ты, милый, знаешь, что жива была твоя матушка?.. Ведь ты же не помнил ни отца, ни матери, да и не знал о них... ничего?
– Больно мне... Не спрашивай! Помолимся лучше вместе об ее упокоении. Об упокоении рабы Агриппины... Много горя видела она. В заточенье и скончалась.
Анна прослезилась, но больше не стала расспрашивать Игнатия.
Федор Иванович, вернувшись после погребения царя в свою палату, пожелал остаться один и отослал всех от себя. Долго сидел он в глубоком раздумье, глядя в столбец с завещанием отца.
Много было пролито им горячих, сыновних слез, многое множество поклонов было положено им перед гробницей покойного государя, – это как-то заполняло время, давало пищу душе, а теперь вдруг легла на нее неизъяснимая тяжесть. Как человек, придавленный тяжелой каменной глыбой, из-под которой, несмотря на страшные усилия, он не может выбраться, так тщетно боролся со своей смертельною тоскою царевич Федор.
Собравшись с последними силами, он крикнул:
– Тихон! Тишка!
В покои царевича вбежал худощавый, с испуганным безбровым и безусым лицом холоп. Он согнулся в глубоком, до самого пола, поклоне.
– Слушаю, батюшка государь.
Федор Иванович строго сдвинул брови:
– Есть там народ, в приемной палате?!
– Много, батюшка государь... Кричат, злятся, лезут в твои покои... Все бояре...
– Чего им?! – хмуро спросил Федор Иванович.
– Присягу несут тебе... Челом бить хотят...
Федор Иванович отвернулся. Вдруг ему в голову ударила мысль, которую он постоянно отгонял от себя: он – царь! Теперь он – российский владыка. Страшно!
Тяжело вздохнув, он тихо сказал:
– Позови Бориса Федоровича.
Оставшись один, Федор Иванович стал на колени и громко произнес, впившись испуганным взглядом в иконы:
– Помоги!.. Господи, дай сил, умудри, наставь меня!..
Услыхав шаги за дверью, Федор Иванович быстро поднялся с пола, вытянулся во весь рост. Стал ожидать.
Дверь отворилась и, мягко ступая, низко наклонив голову, в покои вошел Борис Годунов. Не разгибая спины, он остановился против Федора Ивановича.
– Слушаю, великий государь. Приказывай.
– Чего там толпится народ? – недовольно спросил Федор и, не дождавшись ответа, проговорил, сморщившись, с досадой: – Не было бы беды, коли и повременили бы...
Борис Годунов вскинул свою курчавую голову и громко, с каким-то диким неистовством, похожим на отчаянье, воскликнул:
– Помилуй, государь! Пожалей холопов своих!.. Пожалей беспастушную Русь! Ни единого часа она не может быть без венчанного владыки! Побойся греха!
Борис Годунов пал на колени:
– Страшись, государь! Пошатнется трон от промедления! Время сторожит каждый вздох наследника престола... Торопись. Выйди к ближним боярам. Пускай бьют челом в верности тебе и государыне. Они – холопы твои. Ты... ты... в страхе держи их... Заставь их...
– Молчи, Борис! – недовольно перебил его Федор.
Помолившись на икону, он отрывисто сказал: «Идем...» – поразив Бориса властным, необычайным для него голосом.
Проходя сводчатым коридором впереди Годунова, Федор Иванович негромко спросил:
– Митрополит с ними?
– С ними, государь.
Около входа в большую приемную палату Борис Годунов обогнал царевича, чтобы торжественно распахнуть перед ним дверь.
Увидев входившего в палату Федора Ивановича, бояре и думные дьяки опустились как один на колени. Воцарилась тишина. Один митрополит, держа в руках крест и евангелие, стоял не шелохнувшись.
Вдруг, обернувшись лицом к боярам, митрополит властно произнес:
– Бояре! Целуйте крест великому князю, царю всея Руси и государю нашему Федору Иоанновичу!
Борис Годунов и Бельский, один – справа, другой – слева, приблизились к трону и вложили в руки царевича Федора державу и скипетр. Федор Иванович крепко прижал их к груди, внимательно осматривая коленопреклоненную толпу придворной знати.
Бояре, поднимаясь с пола, по очереди подходили к митрополиту и с великою покорностью и смирением прикладывались к кресту, а затем, приблизившись к царю Федору, целовали его руку, в которой находилась держава, и, подобострастно кланяясь, удалялись задом к своим местам.
Когда был завершен обряд присяги, царь Федор сказал тихо, но твердо:
– Божьей милостью, мы, ныне государь ваш, обещаем быть достойным памяти покойного милостивого батюшки нашего Ивана Васильевича, преставившегося в высшие чертоги Господа Вседержителя. Служите вы и мне, как служили моему батюшке!
Поклонился и твердой походкой удалился во внутренние покои. За ним последовали Борис Годунов, Богдан Бельский и Никита Юрьев.
Оставшись один, Федор Иванович, совершенно обессиленный, опустился в кресло.
– Благодарение Богу! – перекрестился он с глубоким вздохом облегчения.
Теперь он сам удивился своей твердости и решимости в принятии царского сана; в голове его даже зашевелились мысли о скорейшем венчании на царство в Успенском соборе. Он проникся каким-то особым преклонением перед самим саном царя, втайне трепеща при мысли о страшном величии власти царя Русской земли.
Ведь он до этого втайне всегда считал себя недостойным быть царем... а теперь вдруг, незаметно для самого себя, потянулся к царской короне, давая мысленно обет: быть твердым защитником и опорою христианской церкви. То, что он хотел бы сделать для церкви раньше и не мог, теперь он сделает для нее... Он готов дать торжественную клятву в том.
«Царь» – это слово постепенно приобретало для него особое очарование, и уже первая встреча с униженно лежавшей у его ног толпой бояр оставила в душе его что-то новое, оживившее его самолюбие. Будто он сидел до этого в душной комнате, окруженный иконами и лампадами, и вдруг распахнулось окно, в которое ворвалось солнце и свежий, оживляющий воздух, напомнив о бесконечном величии Божьего мироздания... «Не сам ли Господь, не его ли ангелы распахнули то окно?..»
– Такова воля Господня... – шепчет в радостном волненье Федор Иванович.
За дверью послышался шорох и кашель.
– Кто?! – быстро вскочил со своего кресла Федор, подозрительно прислушиваясь к шороху.
Дверь отворилась. Низко кланяясь, вошла его красавица жена Ирина. Он быстро приблизился к ней, обнял ее, крепко-крепко облобызал и громко, с каким-то ранее неведомым ей мужественным восторгом произнес:
– Ты – царица! Слышишь?! Помолимся! Господь поможет нам...
Оба опустились на колени перед иконами и принялись усердно молиться.
За окнами слышался бодрый перезвон кремлевских колоколов. Борис Годунов и митрополит подняли на ноги всех московских звонарей, чтобы сменить печаль на радость...
По воле покойного царя Ивана Васильевича Борис Федорович Годунов был назван правителем государства, первым помощником царя Федора. Князей Ивана Мстиславского и Ивана Васильевича Шуйского и боярина Никиту Романова покойный государь назначил помощниками Годунова.
Царь Федор после ухода царицы созвал к себе казначеев и велел им собрать и учесть все золото, все драгоценности, которые остались в государственной казне после смерти царя Ивана Васильевича.
Так началось новое царствование.
Мечта пушкаря Андрея Чохова осуществилась.
В тысяча пятьсот восемьдесят шестом году он создал наконец ту пушку, которую хотел поставить в Кремле на самом видном месте, чтобы она говорила приезжим иноземцам о богатырской силе русского народа, о его непобедимости, о его способности творить чудеса, о его могучей артиллерии.
Пушкарь Чохов вложил в нее свою любовь к родине, свою веру в ее неумирающую будущность.
И назвал свое детище «Царь-пушка».
Над всеми пушками «царем» он назвал ее.
Герасим, Параша и их дочь Наталья, которых Разрядный приказ оставил в Москве при Стрелецкой слободе, в сопровождении Андрея, Охимы и сына их Дмитрия ходили в Кремль любоваться работой друга, знаменитого литца.
– Помнишь, как в походе, тогда, давно-давно, я говорил о такой пушке!.. Грязной и Кусков меня журили за то. Да и государь, покойный Иван Васильевич, не понял меня... А вот теперь, гляди, добился я своего. Пускай полюбуются люди после нас, да и меня помянут добрым словом! Спокойно мне будет и умереть теперь, когда сделал то, чего хотел.
Был праздничный день. В Успенском соборе в присутствии царя Федора и царицы, а также и находившегося при них Бориса Годунова митрополит служил торжественный молебен по случаю перевода беломорского торга во вновь построенный по мысли царя Ивана Васильевича город около церкви св. Архангела у самого устья Двины.
– И моя копеечка не щербата, – самодовольно сказал Андрей Чохов, слушая благовест кремлевских колоколен. – Знатную огневую ограду поставил я там для защиты сего города. Пускай попробуют теперь вороги напасть на него. Достойный отпор наши люди учинят им.
Вечером в доме Чохова состоялась веселая пирушка. Пили. Пели. Плясали. Впрочем, этим дело не кончилось: в разгар веселья Андреем был сделан намек, что-де «мы скоро совсем стариками станем, а наши детки – Митька да Наташа – должны продолжать наш род. Не так ли?» Против этого ни с чьей стороны возражений не последовало. Начало доброму делу было положено.
Балтийское море величаво колышется, посеребренное бледной улыбкой холодного восхода... Небо синее, прозрачное – осень склонилась над водной пустыней...
Двадцать кораблей, оставив Санкт-Петербург, вышли из устья Невы, распустив белоснежные паруса... Впереди «Ингерманландия» и «Полтава», построенные по чертежам царя Петра Алексеевича и под его наблюдением... Русский флот гордился «Ингерманландией». Сам царь писал: «Ингерманланд» – на парусах зело изрядный, так что лучше его нет, и только не отстают от него братья его, а приемыши все позади». «Приемышами» царь называл корабли, приобретенные за границей.
Большой, грузный, слегка сутулясь, царь Петр стоит на носовой части палубы «Ингерманландии», пристально в подзорную трубу вглядываясь в морские дали. На лице его выражение горделивого торжества. Ведь на этом море он хозяин теперь такой же, как и другие короли... И никто не осмелится помешать ему плавать по Балтийскому морю.
На палубе около него адмирал Апраксин, капитаны Ипат Муханов, Иван и Наум Сенявины.
Обернувшись к ним, Петр Алексеевич сказал с хитрой улыбкой:
– Достохвальныя памяти царь Иван Васильевич мудрый был государь. Не бездельно писал он шведскому Эрику через новгородского наместника, что море будет нашим... Шведский король имел в ту пору счастье по обычаю, нередкому в воинских случаях, отнять у нас Нарву, но Русь не столь добра, чтобы уступать свое чужеземцам.
– То было с древних времен, ваше величество, наши государи крепко держали свою землю, – почтительно произнес Апраксин.
– Самим Богом так указано, – стукнул ладонью по эфесу шпаги Петр. – Посредством оружия Всевышний помог нам возвратить большую часть дедовского наследства, неправильно похищенного у нас... Не отдадим его!.. Будем владыками моря... Умножением флота обеспечим торговлю. Пристани на море останутся навсегда за Россией; они изначала ей и принадлежали... Они необходимы для государства, ибо через сии артерии может здравее и прибыльнее сердце государственное быть. И наша твердыня невская крепче станет.
Корабли с распущенными парусами шли ровными рядами позади государева судна.
Когда проплывали мимо острова Котлин у оконечности Невской дельты, Петр и Апраксин навели подзорные трубы на крепость Кроншлот [153]. Грозно высился Кроншлот и вся линия крепостных укреплений с Ивановской батареей, защищавшей военный городок от неприятеля с сухого пути. Кроншлот еще строился. Только что начинали возводить самый передовой, самый отдаленный от города укрепленный пункт – Александршанец. По-хозяйски осматривал Петр кроншлотские сооружения.
«Содержать сию цитадель с Божией помощью, если случится, хотя до последнего человека», – гласили слова царского наказа коменданту крепости.
Царь подозвал к себе вице-канцлера Шафирова и, хлопнув его по плечу, спросил:
– А ну-ка, Петруха, помянул ли ты в своей книжице о премимории [154]шведского короля Густава королеве английской Елисабет, чтоб в Нарву никто не плавал?!
– Помянул, ваше пресветлейшее величество!..
– Блаженной памяти дед наш Иван Васильевич, однако, всех на ноги поднял в ту пору. Всех королей от его Нарвы как огнем охватило!.. Отняли они ее, а мы вновь ее взяли! Царь Иван дорогу нам показал... Вечная слава ему!
– А королева Елисабет такой ответ дала... – начал Шафиров.
– Апраксин, слушай... – обернулся царь с улыбкой к адмиралу. – Слушай!
– Слушаю, ваше величество!
– Королева написала Густаву королю, что я-де своим подданным свободу плавания, куда они захотят, запретить не могу...
Царь и окружавшие его офицеры рассмеялись. Шафиров продолжал:
– Да, государь, прежние времена не суть равны нынешним... Шведы тогда о нас не так рассуждали и за слепых почитали... О том правдиво сказано в истории одного заморского историка. Русский народ в превеликом почете у сего историка...
Петр нахмурился, вздохнул.
– Не токмо шведы, но и другие отдаленные народы. Всегда они имели ревность и ненависть к народу российскому, желая содержать его в древнем неискусстве, особливо в воинских и морских делах...
Царь задумался.
– Того ради размыслите, – продолжал он после некоторого раздумья, – если такая злоба была у наших соседей при рощении российской славы и введении добрых порядков, каково же ныне, когда Господь Бог прославил Русь так, что те, которых, почитай, вся Европа опасалась, ныне от нас побеждены суть?! Не уподобьтесь же беспечным ротозеям, чтоб не вышло так, что слуги не знали, как хозяина связали... Сохрани Бог, коли беда нежданна, негаданна свалится... Апраксин, сбережем мы море?! А?!
– На веки вечные, ваше величество! – отчеканил адмирал.
– И теперь, увы, мешают нам шведские каперы!.. Царь Иван Васильевич боролся с ними, чтоб не мешали торговать с аглицкой страной и Голландией, – ныне то же самое. Легче нам было море отвоевать, нежели очистить его от воров... Но я не отстану до той поры, пока всех до единого разбойников не изведу на море...
С сердцем сказанные слова Петра Алексеевича были выслушаны в почтительном молчании. Морской разбой возмущал всех моряков. Каждому – от простого матроса до адмирала – хотелось скорее покончить с этим застарелым злом. Разбитые русскими на суше и на море шведы в бессильной злобе перешли к нападениям на мирные, торговые корабли, шедшие в Россию. Генералитет и офицерство единодушно приветствовали решимость царя Петра плавать на кораблях вплоть до Копенгагена, ловя и уничтожая каперов.
За гангутскую победу сенатом «в рассуждении верно оказанные и храбрые службы отечеству контр-адмирал Петр Михайлов» был провозглашен вице-адмиралом. И теперь царь в чине вице-адмирала принял на себя командование флотом.
Во всей фигуре его чувствовалась непреклонная воля к выполнению задуманного им важнейшего государственного дела: обеспечить безопасность плавания русских кораблей по Балтийскому морю. Царь искал теперь у берегов моря место для новой гавани.
Спустившись в свою каюту, он раскинул на столе карту, склонился над ней с Апраксиным.
Вот оно, море! Вот берега Эстонии и Финляндии – они не страшны теперь! Ревель – свой город. Финляндия утихла после славной морской победы при Гангуте. Далее лифляндские берега и островки – все они у ног его, русского царя! Берега Швеции ненадежны, но под руками его, вице-адмирала Петра Михайлова, стопушечные корабли. Русская пушка уже показала себя у мыса Ганге-Удде, и недаром шведские корабли один за другим тогда спустили свои флаги перед его вымпелом, вымпелом русского царя!
Смелые мысли роятся в голове Петра Алексеевича. Отчего не сделать из Дании высадку русских солдат на шведский берег?! Ведь не забавы ради корпус из лучших гвардейских полков сошел уже с русских галер в Дании. Они ждут там... Ждут приказа царя. Надо силой заставить Швецию заключить мир. Довольно воевать!
В соседней каюте Шафиров вслух читает офицерам то, что он написал для своих «Рассуждений» о том, «какие законные причины его величество Петр Великий, император и самодержец всероссийский, и протчая, и протчая, к начатию войны против короля Карла 12-го, Шведского, в 1700 году имел, и кто из сих обоих патентатов во время сей пребывающей войны более умеренности и склонности к примирению показывал, и кто в продолжении оной столь великим разлитием крови христианской и разорением многих земель войны виновен...»
До слуха царя доносится:
– «И хотя по присловию латинскому – „под звоном оружия права гражданские молчат“, сиречь во время войны мало о гражданских распорядках и правилах возможно попечения иметь, однако ж его величество противно тому присловию не оставил, и в сию настоящую, столь долговременную и тяжкую войну, и в том попечении своего... Колико славных и крепких фортец, или крепостей, портов (пристанищ) и каналов, или прокопов для сообщения рек, озер и морей, по удобности в воинских и мирных случаях, при благополучном государствовании его сделано и еще делается. А именно: учинен канал меж Вышним-Волоком из реки Цны в Тверцу, с которыми Волга коммуникацию имеет, и тако, следовательно, сообщение моря Каспийского с Балтийским. Учреждение работы над каналом меж рек Волги и Дону для сообщения морей Черного, Каспийского и Балтийского также нынче начато...»
– Аминь! – хлопнул его по плечу царь Петр, подкравшись к нему незаметно через соседнюю каюту. – Зело высоко превозносишь меня... Нет ли тут какой лести?! Похвали-ка лучше моих молодцов-штурманов... С превеликим искусством, как вижу я, над морским дном они ходят, всякий камень подводный видят... Давно ли это море нашим значится, а уж мои робята добрыми вожаками стали... Одно негоже: нет у нас изрядных гаваней! Надобна надежная, крепкая гавань. Надобно сыскать ее.
Царь повел речь об имеющихся уже в море гаванях: Кроншлот хорош, «зело удобен» для военных и купеческих кораблей, но он служит лишь защитой Санкт-Петербурга, к тому же шесть месяцев во льду, поэтому не во всякое время удобен для выхода судов, а дальше? Нарва в стороне. Она – охрана и ключ Ингерманландии; Ревель – гавань малая, плохо защищенная от ветров. Давно ли писал Меншиков царю в Амстердам: «...Был жестокий шторм, который нам при Ревеле немалый убыток учинил: а именно – новую гавань всю разорил и два корабля, „Фортуну“ и „Антония“, о мель разбил». Пернов?! Его заграждает песчаная гряда, и суда, имеющие глубокую осадку, остаются на рейде в четырех верстах от устья реки Пернавы, – он тоже не угоден царю. Да и надобно, чтобы гавань там находилась при выходе судов из Финского залива в море.
– Поплывем в Рогервик... [155]Мнится мне: лучше той гавани нам не сыскать, – сказал царь. – Измерим глубину, поразмыслим... Нужна крепкая защита нам у ворот залива, добрый приют нашим фрегатам и жестокий каратель для наших врагов... То, что не отстоял блаженной памяти наш прародитель мудрый государь Иван Васильевич, Богом указано отстоять нам, малым людям, грешным правнукам его...
Далее Петр сказал:
– Приморские крепости великую разницу имеют с теми, которые на сухом пути. Стоящие на суше крепости всегда заранее могут о неприятельском приходе знать, так как довольно времени требуется войску маршировать, а на море не дано знать о часе прихода врага, как то не дано человеку заранее знать о приходе его смерти.
Собрав после этого своих адмиралов и капитанов у себя в каюте, Петр Алексеевич выслушал доклад инженер-поручика Мясного, объехавшего берега Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, изучая места, удобные для устройства большой военной и торговой гавани.
Царя интересовали гавани в южной части Балтийского моря, поэтому он в первую очередь пожелал знать о том, что разузнал Мясной о пристанях на Курляндском побережье, особенно же о Виндаве и Либаве.
Поручик Мясной, низкорослый, с монгольским лицом офицер, живо и просто рассказал царю о результатах своего объезда. По его словам, берег Курляндии в большинстве представляет почти прямую линию, прорезанную лишь устьями впадающих рек, не образуя ни одного не только обширного, но даже сколько-нибудь значительного залива. К тому же у либавских и виндавских берегов много песчаных наносов. Либавский залив мелок. То же самое Виндавский. Оба порта плохо защищены от морских бурь.
Петр слушал с большим вниманием Мясного. Взял составленную поручиком гидрокарту с описью измерений глубин и других особенностей каждой из гаваней. Долго рассматривал карту и описи поручика Мясного.
– Сам я видел многие берега и ходил на судах к Гапсалю, Монзунду и Рогервику и лучше Рогервика до сего дня ничего не нашел... – сказал Петр. – Посмотрим же его мы еще раз и сообща поразмыслим, не его ли нам заковать в камень и железо. Не поставить ли его часовым на берегу, чтобы уж никто и никогда не отнял у нас этого моря. Не попусту столь долгие годы воевал здесь наш блаженной памяти прадед царь Иван Васильевич... Не всуе и мы потрудились, изгоняя врагов из наших прародительских вотчин... Станем же твердой ногой здесь! Помогайте мне!.. Отблагодарю щедро!..
Окружавшие Петра адмиралы и офицеры низко поклонились царю.
– Да будет так, ваше величество! – хором произнесли они.
Корабли прямо, ровными рядами, шли позади царской галеры, красуясь над серой водяной пустыней своими мощными парусами... Императорский штандарт горделиво развевался в вышине под легким дуновением ветерка, многоцветно отражаясь в волнах Балтийского моря...
Царь Петр с веселой улыбкой вглядывался в морские дали, как бы предчувствуя ожидающую его впереди удачу.
1944–1946 гг.