Интересно, каково это — обладать даром ясновидения, часто думала Джоан Орик, — по слухам, у ее бабушки Фрэзьер был такой дар. Вот и сегодня, уже в сорок лет, сидя рядом с Мартином, который остановил машину у светофора на углу Гранд и Олив-стрит в Сент-Луисе, она снова подумала об этом. Они были здесь проездом из Урбаны, где Мартин выступил с лекцией, и теперь ехали в Норман, штат Оклахома, где ему предстояло принять участие в работе жюри по присуждению так называемой «Международной премии за книги новых городов».
— Что это такое? — спросила Джоан, когда пришло приглашение.
— Собственно говоря… — начал было с важным видом Мартин, но раздумал и просто сказал — Да бог его знает.
— Давай поедем через Сент-Луис, — предложила Джоан. Он с готовностью согласился, благородный и великодушный, как всякий раз, когда готовился к лекции и надеялся произвести впечатление. На нее же его лекции особого впечатления не производили, хотя она не подавала виду, но это уже в прошлом. И Сент-Луис тоже не произвел на нее впечатления, когда, свернув с семидесятой автострады, они через арку въехали в город. За окном мелькнули стадион, невзрачные коробки казенных зданий, руины большой железнодорожной станции, где несколько лет подряд (пока Мартин не обзавелся мотоциклом) она встречала его в дни рождений и рождественских каникул, — все было серо, выветрено, выжжено солнцем. Проезжая по улицам, где они так часто бывали, Джоан думала о ясновидении и жалела, что приехала сюда.
И все же что бы она подумала тогда, в конце сороковых годов, стоя на этом вот углу по пути в школу танцев Даггерсов, где у нее была почасовая работа аккомпаниатора, если бы ей вдруг привиделся центр Сент-Луиса таким, каким она видела его сейчас, двадцать пять лет спустя? Что подумала бы и что почувствовала бы она, стоя в толпе на этом шумном перекрестке, если бы толпа вдруг рассеялась, остались бы лишь две-три торопливо бегущие фигуры и все здания вокруг стали бы мрачными, как стены мавзолея или тюрьмы?
И вдруг возникло видение четкое, словно фотография или старый черно-белый документальный фильм без комментариев, и она представила себя такой, какой она была в сороковые годы — школьница в юбочке, носочках и мокасинах, со светло-зеленым шарфом, мелкие, тугие, блестящие кудряшки перманента на голове, а под мышкой — книги, так как шла она на автобус прямо из школы, чтобы ехать в деловую часть города из Фергюсона до Норманди, а от Норманди до Уэлстона. Кажется, здесь, на этом углу было чудесное кафе «Парк плаза», где торговали мороженым и за доллар можно было купить огромной высоты порцию «парфе», а вокруг были театры, красочные, как цирки, с высокими куполами и броскими афишами: «Канат», «Пурпурное сердце», «Возвращение Фрэнка Джеймса», обрамленными бегущими и мигающими дорожками огней — желтых, красных, голубых, пурпурных, зеленых, белых (она помнила, что даже в те времена перегоревшие лампочки не заменяли); внутри театры походили на дворцы — огромные золоченые львы и красные бархатные, толщиною в три дюйма, на золотых столбиках канаты; величественные широкие лестницы, ступая по которым каждый на миг мог ощутить себя королем или королевой; повсюду швейцары в униформе времен империи (бог знает какой империи); в этих огромных, увенчанных куполами театрах царила благоговейная тишина, словно в церкви, и рокот голосов на сцене, казалось, доносился со всех сторон и звучал внутри вас, и чудилось, что с вами говорят сами оракулы.
В то время все большие магазины были расположены в центре города, как, например, чопорный «Феймос-Барр», сверкающий, с высокими потолками и вращающимися огромными, устремленными ввысь дверями в золотых рамах; проходы забиты покупателями, в основном белыми, а на прилавках и высоких стендах — всякие чудеса: дорогие пальто и платья строгих тонов, парящие в вышине, словно ангелы с широко распахнутыми крыльями; и повсюду развешаны ожерелья из искусственного жемчуга или рубинов; красные, зеленые, голубые, желтые украшения, браслеты цвета расплавленной меди, и пахнет духами и тальком, типографской краской, исходящей от новых книг, и кожей новых ботинок — и все эти запахи сливаются в один, волнующий и вместе с тем приторный, как аромат роз в большом цветочном магазине где-нибудь в центре города или запах ладана в католической церкви.
Представим себе на миг, думала Джоан, что все это вдруг исчезло и девочка на углу — сама Джоан в пятнадцать лет — ошеломленно и испуганно смотрит на пустой и темный город; представим себе, что на город вдруг упала тишина, что все веселые звуки жизни выключились, как выключаются музыка и помехи поворотом ручки радиоприемника, и в то же мгновение город замер, словно сердце его остановилось: все неподвижно, только три-четыре негра куда-то спешат, они странно одеты, их длинные волосы устрашающе взбиты; ничто не шелохнется, лишь два голубя парят в вышине да ветер гонит по мостовой газету. Я попала в будущее — поймет наконец воображаемая Джоан, — наверное, была страшная война или чума и все было разрушено.
К чему ждать будущего, если она может все узнать заранее? Какой смысл говорить девочке, стоящей на углу: «Мы счастливы, Джоан. Не бойся! На свете много прекрасных городов, даже если этот, возможно, погиб». Испуганная, чувствуя себя преданной, девочка отступила бы — да, конечно, ей бы стало страшно. А как же иначе, когда к ней обратилась странная, экстравагантная женщина в темных очках, какие носили в те времена негры в наиболее опасных районах восточного Сент-Луиса, женщина в меховом манто, ворсинки которого торчат так, словно рысь, из меха которой оно сшито, погибла от страха (избыток адреналина), женщина, чья красота остра, как клинок, чьи гладкие волосы падают прямо, как у индейцев, но так же огненно-рыжи и блестящи, как у самой Джоан, — эта женщина тянется к ней из окна темно-синего «мерседес-бенца», а машину ведет какой-то странно-печальный сутулый мужчина с опухшими глазами, серебряные волосы которого, длинные, как у ангела, спадают на тяжелые плечи, — чудовище, которое, она это вдруг почувствовала, она должна узнать.
Девочка просто отступила бы в гневе и ужасе, прикрыв скобу на зубах, а настоящая Джоан кричала бы в свои безвозвратно ушедшие годы, взывала бы к ней, терзаемая жалостью и болью: «Дитя, милое, глупое дитя! Мы, как и ты, никому не причинили зла, мы никого не предавали! Посмотри же на нас!» И девочка посмотрела бы на них, и узнавание бы свершилось: богатая экстравагантная дама (с прекрасными зубами, отметила Джоан, самодовольно улыбнувшись и чувствуя прилив нежности к этому наивному, большеносому подростку на углу улицы), дама в мехах, с изумрудами, рубином и бриллиантом на пальцах и есть она сама, Джоан, — ее же собственное дитя, как сказал бы Вордсворт[7],— а машину ведет Бадди Оррик, он стал еще печальнее и еще безумнее, чем прежде, но он — вот он, живой Бадди, ее муж; значит, им все-таки несмотря ни на что удалось выжить. Девочка подошла чуть ближе, в ее лице нетерпение и вопросы, вопросы… (Мы могли бы подвезти ее к Даггерсам, подумала Джоан, это всего лишь в двух-трех кварталах отсюда.) Маленькая детская рука опасливо потянулась к руке реальной Джоан, лежавшей на боковом стекле «мерседеса», и обе были бледны и вполне материальны, но рука девочки вдруг исчезла, и Джоан Оррик поняла, что смотрит на кусок грязного картона на разбитом тротуаре и на этом куске написано: «Осторожно — стекло».
Мартин взглянул на нее и заметил слезы.
— Болит? — спросил он.
Да, болело, как почти все эти дни, иногда боль была такой сильной, что временами она на миг теряла сознание, — болело, даже когда действовали таблетки, как вот сейчас, вызывая видения, — но она сказала:
— Нет, — и улыбнулась ему, чтобы рассеять тревогу. — Так, задумалась.
Он погладил ее руку. Загорелся зеленый свет, и машина беззвучно тронулась с места.
Она сказала:
— Вон там впереди была школа Даггерсов, помнишь?
— В каком доме? — Он нагнулся над рулем, чтобы увидеть.
Когда машина поравнялась с домом Даггерсов, она показала; дом был разрушен огнем, как и большинство соседних зданий. Мартин скользнул взглядом по зачерненным и забитым досками витринам, и Джоан увидела, что он не понял, о каком именно доме идет речь.
Джеки Даггере была крошечного роста, типичная преподавательница классического танца в миниатюре; как все балерины, она так гладко зачесывала волосы, что они казались издали нарисованными, точно у японской куклы. Говорила она с акцентом (это часто бывает с людьми ее профессии, даже если они выросли в Милуоки или Сент-Луисе) и пот со лба, как и все балерины, вытирала тыльной стороной руки; Джоан она называла «ми-иуочка» с неподдельным чувством, хотя сразу этого можно было и не понять, так как Джеки постоянно спешила, постоянно находилась в каком-то напряжении, как будто через полчаса ей предстояло улететь в Мюнхен или Париж. Она была — или так казалось Джоан — замечательной балериной, впрочем, танцующей Джоан ее никогда не видела, если не считать тех па, что Джеки показывала на занятиях. Впечатление это подтверждали старые фотографии: бросалась в глаза уверенность в себе, свойственная любому профессионалу; можно было убедиться, что когда-то Джеки выступала в труппах так называемого «второго ранга» в Америке и в Канаде. «И-и-и раз!»— говорила она, и руки Джоан сами собой опускались на клавиши фортепьяно.
Ее муж, Пит Даггере, преподавал чечетку в зале с зеркальными стенами, расположенном на первом этаже. Почти такой же маленький, как и Джеки, но пополнее, можно даже сказать плотный, Пит и выглядел и двигался, как персонаж Диснея. Он был краснолицым, с удивительно веселыми голубыми глазами и носил жилеты и старомодные резинки на рукавах. И если он все же касался пола, хотя бы при ходьбе (а он касался), то Джоан готова была поверить, что делает он это лишь из прихоти. Движения Джеки у станка не производили впечатления легкости, невесомости, напротив, совершенно очевидно было, что стальные мускулы ее ног полностью подчиняются ее воле и, как стрелки часов, подвластные главной пружине, не могут ни ускорить, ни замедлить свой ход. То же и в середине зала: когда Джеки взлетала на носки (резкий рывок, щелчок, словно пятка с лодыжкой сомкнулись, короткое, как спазм, движение мускулов и — твердость клинка), казалось, что прикоснуться к ее икре или бедру, все равно что дотронуться до стены. Танцующие ноги Пита, напротив, болтались как бы сами собой, будто тело его, как у куклы, было подвешено на невидимых нитях. Движения его были легки и быстры, ноги, точно не ощущая тяжести тела, беззаботно и весело, с невероятной скоростью отстукивали ритм, и так же быстро скользили по клавишам рояля пальцы негра-тапёра, высокого парня с гладко зачесанными волосами, — он сидел, откинувшись на спинку стула, запрокинув голову, и казалось, что все в нем спит, кроме рук и мелькающих пальцев. Скорость и легкость Пита Даггерса завораживали зрителей, но что поистине было чудом, от которого перехватывало дыхание, так это его манера внезапно останавливаться, расслабившись и ухмыляясь, как бы облокотившись о воздух, словно он уже давным-давно стоит тут, а все, что вы только что видели и слышали, — лишь игра вашего воображения. Это была рассчитанная на неизменный успех кульминация его танца: сначала, в медленном темпе, элегантные скользящие шаги, повороты, затем все быстрей, быстрей, быстрей, до тех пор, пока не начинало казаться, что комната вертится, как пьяная, как безумная, что все вокруг несется неотвратимо, как стрела, куда-то в бесконечность, и вдруг — оцепенение, точно бегство от действительности, мгновение невесомости, прекрасной или страшной, Джоан сама не знала; внезапная тишина, какая бывает, когда целая толпа людей застынет, глядя на неподвижно парящего орла; жуткое безмолвие (мы читали об этом в романах), когда над Лондоном нависал смертельный снаряд. Пит стоял не шелохнувшись, рояль молчал, молчали, разинув рот, ученики. Но вдруг чары рушились, рояль снова начинал бренчать, ноги Пита начинали двигаться, и тогда Пит, обернувшись к ученикам, подмигивал им:
— Чувствуете? Оцепенение. Вот в чем секрет!
В то время Олив-стрит уже приходила в упадок. Жалкую витрину дома Даггерсов, где были выставлены фотографии солистов и занятий в классе, украшали крупные, вульгарные звезды, а стекла витрины вокруг фотографий были грубо замазаны темно-синей краской. Создавалось впечатление, что танцевальная школа Даггерсов — бедное, третьеразрядное заведение, которое не стоило даже того, чтобы в него ворваться или потихоньку улизнуть, хотя двери и не были заперты. Но это был трюк — танцоры Даггерсы любили трюки, — они были артистами до мозга своих ломаных-переломанных костей. Обшарпанная, некрашеная входная дверь вела в обшарпанный, некрашеный коридор, где слева была дверь с надписью: «Класс чечетки», а из коридора наверх шла корявая, покосившаяся лестница с облезлыми перилами; укрепленный над перилами указатель гласил: «Школа балета». Когда вы впервые попадали в класс чечетки, у вас захватывало дух: сверкающие арочные зеркала украшены гравировкой, какую Джоан много лет спустя случайно обнаружила на зеркалах в старейших пабах Лондона, красные с золотом стены и изумительный потолок из рифленой белой жести. Хотя Джоан проработала в школе Даггерсов четыре года — пока не поступила в колледж, — она не переставала удивляться роскоши внутреннего убранства их дома. Когда-то здесь был театр. Класс чечетки и школа балета над ним занимали лишь тридцать футов огромного здания. Дальше шла галерея, тоже красная с золотом, и с нее открывался вид в широкий и длинный танцевальный зал, в глубине которого была огромная сцена, отделенная от зала потрепанным тяжелым бархатным, цвета красного вина, занавесом. Боковые стены были украшены канделябрами и высокими панелями, с которых в зал смотрели танцующие грации, Зевс во всем своем величии, нимфы и сатиры, павлины и обнаженные толстяки в позах полулежа — весьма неудачное подражание позднему Рубенсу.
Однажды Джоан привела туда Мартина — в то время его звали Бадди, Мартин приехал на мотоцикле из Индианы, где учился в колледже. Он предложил подвезти ее до работы в машине ее отца «де сото». Как всегда, он превышал скорость, то и дело поглядывая в зеркальце над рулем, не появится ли полицейская машина, — поэтому к дому Даггерсов они подъехали задолго до начала занятий.
— Не хочешь посмотреть? Здесь интересно, — предложила Джоан.
Их шаги гулко отдавались в пустом помещении. В танцевальном зале было полутемно. Они едва различали резные фигуры на потолке высотой в два этажа, обрамлявшие пустоты, откуда когда-то свисали тяжелые люстры.
— Как в церкви, — сказал Бадди. Подстрижен ежиком, в кожаной куртке, сигарета прилипла к губе, как у Марлона Брандо. Он написал уже два романа, непригодных для печати, — ужасных, с ее точки зрения, хотя ему она об этом не говорила. Но несмотря ни на что Джоан была абсолютно уверена, что Бадди станет знаменитым — когда, наконец, пошлет к черту Джеймса Джойса.
Она крепко сжала его руку, они остановились, постояли, потом поцеловались. Затем прошли через зал дальше, к сцене, где ученики Даггерсов демонстрировали свои успехи. Поднявшись на сцену, они оказались среди затененных фонарей, канатов, рабочих помостов — здесь было темно, как в царстве теней, и вся механика сцены казалась не только из другого времени, но и с другой планеты. Они снова остановились и поцеловались, он обнял ее. Потом она нащупала его руку и положила ее к себе на грудь, под свитер, и он, несмотря на свой опыт, как всегда, запутался и долго не мог расстегнуть бюстгальтер. Она чувствовала, что все ее существо рвется к нему, он прижимался все теснее. Взмахнув свободной рукой в сторону тусклого, полного призраков зала, он шепнул:
— Милая леди, вам нравится отдаваться на глазах у этих людей.
Она хмыкнула и, не отпуская его руки, повела его в другое крыло к маленькой двери в комнату, которую она обнаружила несколько недель назад. Там, опутанные паутиной, хранились старые ящики, электропровода, бумажные мешки, рассохшиеся рамы от старых декораций и повсюду стояли столы, стулья, кушетки, укрытые от пыли брезентом.
— Может быть, нам стоит порепетировать? — предложила Джоан.
Они пробрались под высокое окно, из которого падал единственный луч света, и Джоан посмотрела на часы. Еще пятнадцать минут. Она оглядывалась, не отпуская его руки со своей груди, и наконец он заметил кушетку, подошел, сбросил брезент, и, когда уже был с ней, как всегда жадный и нетерпеливый, — но и она тоже, она тоже! — Джоан спросила:
— Ну как, интересно было?
Она взглянула на Мартина — Бадди средних лет. Он привычно следил за дорогой, занятый своими собственными мыслями. Он уже давно забыл о Даггерсах, о тех временах. Его руки, держащие руль, были мягкими, даже пухлыми, но все еще сильными. Переведя взгляд на его лицо, она спросила:
— О чем ты думаешь?
Мартин, моргнув, встряхнулся, как бы извиняясь.
— Да так, ерунда, — сказал он. — О том, что Афина сказала Одиссею. Ерунда. — Вид у него был почему-то смущенный.
Она посмотрела в окно, достала сумочку, открыла, нащупала таблетку.
— Опять болит?
Это «опять» кольнуло ее, она досадливо поморщилась:
— Просто устала.
— Надо было лететь самолетом, — сказал он и, пригнувшись над рулем, взглянул на небо над крышами домов.
Небо было серое, спокойное, светлое, как озеро Эри, если смотреть на него с умолкших, опустевших берегов. Джоан подумала о Джеки Даггере.
— В термосе есть еще кофе, — сказал Мартин.
— Кофе?
— Запить таблетку.
— Не надо, уже проглотила.
Его беспомощная заботливость трогала ее. «Одиссей», — подумала она. Его доклад в Урбане был о Гомере. Она грустно улыбнулась. Как всегда, ему хотелось бы поговорить о себе. Но он, конечно, этого не сделает. Слишком хорошо воспитан. Она же, со своей стороны… Она покачала головой и снова улыбнулась.
Даггерсы занимали всю левую часть дома от входа со стороны улицы. Более красивых комнат в те времена Джоан еще не приходилось видеть, хотя в отделке интерьера не было ни большого вкуса, ни особой оригинальности. Позже она встречала много похожего в Сан-Франциско и значительно более элегантного — в Лондоне и Париже. В квартире Даггерсов все было белым — стены, ставни окон, мебель, даже цепи, на которых висели люстры. И на белом фоне свободно, непринужденно разместились картины, написанные, по-видимому, друзьями, очень любопытные и запоминающиеся, как казалось Джоан, — грязные пятна, яркие брызги, одно из полотен — белое с мелкими серыми и ярко-голубыми мазками; скульптура — прелестная абстрактная композиция из темного дерева, фигурка танцовщика из кусочков старой проволоки, копии с музейных экспонатов «мобил»— конструкция из дерева и нержавеющей стали, полки с книгами, пластинками. И огромный проигрыватель с отдельным динамиком. Кроме как у Даггерсов, Джоан нигде таких не видела. Однажды Джеки пригласила Джоан зайти, чтобы выписать чек за неделю. Но, не дойдя до кухни, Джеки неожиданно остановилась, повернулась характерным движением балерины и вдруг предложила:
— Джоан, показать вам мои туфли?
— О да, мне очень бы хотелось их увидеть! — воскликнула Джоан.
Джеки скользнула по комнате, грациозно помахивая вытянутой вперед рукой, и, подбежав к белой раздвижной стене, толкнула ее в сторону. Джоан замерла. Полки с наклоном вперед, занимавшие половину стены, были заставлены крохотными туфельками. Джеки хранила триста пар — золотых, серебряных, желтых, красных, зеленых, с длинными завязками, яркими, точно новые ленточки, с маленькими бантиками и просто черных, как подкладка кармана.
— Откуда у вас все это? — спросила Джоан.
Джеки рассмеялась.
— В основном из Парижа. — Она окинула Джоан быстрым оценивающим взглядом. Затем снова засмеялась. — Милочка, в Париж вам еще предстоит влюбиться. Там есть большой магазин, универсальный, называется «Прэнтан». Когда вы там будете, передайте воздушный поцелуй от Джеки! — Она закатила глаза. — О, французский язык!
Несколько лет спустя, когда Джоан впервые вошла в «Прэнтан» за покупками, она вспомнила Джеки и исполнила ее просьбу. И еще несколько лет спустя она вспомнила Джеки, когда, возвращаясь вместе с семьей из Европы, вышла в аэропорту «Ламберт филд» в Сент-Луисе и к ней с камерой и микрофоном подошли репортеры, проворные, профессионально бесстрастные негры из телекомпании «КСДФ», и спросили, не имеет ли она предложений по улучшению обслуживания аэропорта.
— Ну-у… — кокетливо протянула она, обворожительно улыбаясь и хлопая ресницами. (Мартин с детьми скрылся в толпе.) Потом пальчиком в дорогих кольцах постучала себе по губам и, глядя в сторону камеры хранения с вызовом, словно что-то сокровенное нехотя произнесла — Мне бы хотелось, чтобы все эти люди умели говорить по-французски.
Эту сценку показали вечером по телевидению в программе местных новостей. Ее семья, к счастью, передачу пропустила, а родственники с удовольствием сообщали по телефону, что видели Джоан по телевизору, но ее словам, похоже, никто не придал значения.
— Не знаю, попаду ли я когда-нибудь в Париж, — сказала Джоан в тот день у Даггерсов.
Джеки весело, молодо рассмеялась, хотя ей было уже сорок.
— Играйте на рояле и ни о чем не думайте, — сказала Джеки. — Если вы не поедете в Париж, Парижу придется приехать к вам.
«Интересно, куда же они девались, когда жить здесь стало слишком опасно? — подумала Джоан. — Да и живы ли еще?» Неожиданно без явных на то причин ей пришло в голову, что Пит Даггере похож на мистера Миксидоу, героя любимой книжки ее детства, в конце которой весь мир катится в бездну. Эту книжку Джоан искала повсюду, ей очень хотелось, чтобы Ивен и Мэри прочитали ее, но ни одного экземпляра книги найти не могла. Коллекционеры, у которых Мартин доставал редкие старые издания, и те не нашли и следа ее. Может быть, и Пита Даггерса, и Джеки тоже поглотила тьма? Как-то она справилась о нем в «Эбби» на Тринадцатой улице в Нью-Йорке, куда трижды приезжала посмотреть представление, называвшееся «Хуферс»[8]. На этот праздник танца собирались все выдающиеся мастера чечетки. Дожидаясь у выхода из театра, когда Мартин приедет за ней, она разговорилась с Бодженглисом Робинсоном и Сэндманом Симсом. Они танцевали прямо на тротуаре — один справа, другой слева от нее, смеясь и хлопая в ладоши, демонстрируя отдельные приемы, и она спросила, не знает ли кто из них Пита Даггерса. Сэндман закатил глаза и приподнял шляпу, будто хотел заглянуть в нее.
— Даггере, — сказал он, роясь в памяти.
— Вы говорите, этот человек работал в Сан-Луи? — вмешался Бодженглис.
— Я была аккомпаниатором у его жены, она преподавала в балетной школе, — сказала Джоан.
— Даггере, — сказал Сэндман, — что-то очень знакомое.
— Белый, женатый на учительнице танцев, — произнес Бодженглис, прикрыв рукой рот. — Что-то такое я припоминаю.
— Даггере, — повторял Сэндман, поглядывая на освещенное уличными фонарями небо, — Даггере…
— Он развивал бешеный темп, а потом неожиданно замирал на месте, — сказала Джоан. — Превосходный танцор.
— Даггере, — задумчиво проговорил Бодженглис. — Наверняка я его знаю. Провалиться мне на этом месте. Держу пари, что вспомню.
Они остановились на ночь в шестидесяти милях от Сент-Луиса в мотеле «Рамада инн», новой бетонной коробке, засунутой в рану черной земли, где еще совсем недавно была ферма. Мартин заснул, а Джоан села в постели, ожидая, когда начнет действовать димедрол. На гладком, как зеркало, ореховом туалетном столике лежала рукопись Мартина «Справедливость у Гомера и ложь по законам искусства». Хотя он уже выступал с этим докладом, текст снова пестрел поправками. Его нужно было еще «доработать», сказал он, потом, отчаявшись, отложил рукопись в сторону и, поцеловав ее, как обычно, в щеку, лег спать. Он, конечно, вставит этот опус в какую-то книгу или напишет на эту тему роман или рассказ. Он без конца совершенствует свои творения, подобно богу бабушки Фрэзьер, с холодными, как лед, глазами и сурово сжатым ртом, или подобно богу, не имеющему снисхождения. Мелькнуло воспоминание — нью-йоркский доктор, который понес какую-то чепуху о «необходимости прибегнуть к помощи психиатрии и волшебной силе молитвы»; она усилием воли отбросила эту мысль. Потянувшись к рукописи Мартина, двумя пальцами придвинула ее к себе и взглянула на первые строки. «В Древней Греции», — писал он. Дальше шло что-то непонятное, вероятно, по-гречески.
С минуту она смотрела на его почерк — причудливый, эксцентричный, знакомый, как ее собственный, только еще более дорогой (здесь было все пережитое — поженились они в девятнадцать лет и прожили в браке более половины своей жизни), и поймала себя на том, что думает (почему, непонятно) о чердаке бабушки Фрэзьер, суровой баптистки-южанки. За опутанными паутиной стропилами торчали пачки старых номеров «Христианского вестника», газеты, в которой было множество картинок с ангелами. Там же стояли рамки для фотографий в дубовых листочках, заплесневелые, как старый хлеб, чуть дальше — приземистый сосновый кухонный шкаф с разбитыми стеклянными ручками и перевязанные кипы хрупких от старости, в мелких коричневых пятнах, как руки бабушки, нот. В дальнем углу чердака стоял сундук с одеждой — пыльно-черной и серой, как у конфедератов, — так, по крайней мере, казалось Джоан. Семейные предания гласили, что страшные предвидения бабушки Фрэзьер сбывались. Ее брат Фрэнк, двоюродный дедушка Джоан Оррик, стоял на крыльце своей хижины возле реки, когда с ревом тысячи поездов налетел торнадо, и дедушка Фрэнк пальнул в него из дробовика.
Той хижины давным-давно нет, как нет и дома бабушки Фрэзьер, и самой бабушки, и столь любимого Мартином Гомера. Двумя пальцами Джоан нащупала пульс на шее, посмотрела на часы, — нормальный. И все же она чувствовала себя усталой и измученной. Не от вина же, которое они выпили за обедом, но и не от таблеток. Она отодвинула листки рукописи, тихонечко встала, обошла широкую кровать, на которой спокойно спал ее муж. Он лежал неподвижно, словно мраморный, широкая, в родинках, спина и плечи обнажены — так он спал всегда, и зимой и летом, и только дыхание выдавало в нем жизнь. «Как же он поседел», — с удивлением отметила Джоан. За окном была пыльная стоянка автомашин, залитая мертвенным, холодным светом от фонарей, спрятанных в кленах, до которых еще не добрались бульдозеры. Она поскорей отвернулась от окна в безлично чистую гостиничную комнату.
Осторожно, чтобы не разбудить Мартина, снова забралась в постель и полежала с открытыми глазами, которые незнакомому с ней человеку — она это знала — могли показаться такими же холодными и равнодушными, как у ее бабушки Фрэзьер. Положив правую, без колец, руку на руку Мартина, она прижалась губами к его плечу и, уже совсем засыпая, подумала, что рано или поздно каждый, конечно, узнает свое будущее.