Любитель музыки[9]

Несколько лет назад в нашем городе жил профессор Альфред Клингман, большой любитель музыки. Он изучал германскую филологию или что-то в этом роде — по крайней мере до ухода в отставку, — но о специальности своей никогда не разговаривал, так же как и никто никогда не пытался заговорить с ним ни о чем, кроме музыки, ну разве что о погоде. За много лет до того, о чем я хочу рассказать, он потерял жену и с тех пор жил совсем один в запущенной городской квартире, и не было возле него ни кошек, ни собак, ни цветов, ни даже часов. Кроме тех вечеров, когда бывал в концертах, он никуда не выходил, целыми днями сидел дома и слушал по радио симфоническую музыку, а по субботам после обеда — оперу. Одиночество сделало его странноватым, несомненно, он и сам это чувствовал, потому что был совсем не глуп. Глядя на него, можно было подумать, что живет он один из боязни кого-нибудь обидеть. Казалось, что и рядом с болонкой он не чувствовал себя равным. Он ходил втянув голову в плечи, выставив вперед налитое кровью лицо, беспокойно улыбаясь и робко кланяясь всем подряд, даже кошкам, а порою и уличным фонарям.

У каждого, кто выживает в этом мире, есть хотя бы одно убежище, где он спасается от тягот жизни, и для профессора Альфреда Клингмана таким убежищем была музыка, поскольку жена его преподавала игру на фортепьяно. Когда бы ни объявляли концерт — а концерты бывали почти каждый вечер, за исключением летнего времени, так как город наш славился музыкальной школой и у нас были симфонические оркестры, профессиональный и любительский, и бесчисленные хоры, — профессор Клингман, волнуясь, тщательно одевался в старый коричневый костюм и белую, скорее уже желтую рубашку, нацеплял черный галстук-бабочку, влезал в длинное коричневое пальто и коричневую шляпу и, схватив палку и поспешно оглядев себя в зеркале, как сделал бы это дирижер оркестра или прославленный солист, торопился в концертный зал с паническим, почти безумным видом, выставив вперед улыбающееся близорукое лицо. Войдя в вестибюль, он первым делом испуганно сверял свои карманные золотые часы с висевшими над окошком билетной кассы. Хотя у него неизменно оставалось в запасе минут двадцать, он все с тем же лихорадочным беспокойством сдавал в гардероб пальто и шляпу, с помощью кривой коричневой палки взбирался по широким ступеням, покрытым красным ковром, и шел к своему обычному месту в первом ряду балкона с правой стороны, где, по мнению его покойной жены, слышно было лучше всего. Только тут напряжение его немного спадало, и он застывал на месте, лишь слегка дрожали руки да поблескивали бесцветные глаза. Профессор Клингман метал тревожные взгляды в постепенно заполнявшийся зал. У него были кустистые рыжие брови, крупный бугристый нос, огромные и розовые, точно цветы, уши. Из них торчали пучки рыжих волос (в одном ухе был большой серый слуховой аппарат); такие же рыжие пучки росли из ноздрей, а пальцы его обросли желтоватым пухом. Только на макушке волосы были седые.

Иногда до того, как оркестр выходил на сцену, он застенчиво совал соседу программу, тыча пальцем в какой-нибудь ее пункт:

— Простите, что это такое? Что за вещь? Вы ее знаете?

Вопросы звучали резко, пожалуй, даже назойливо, потому что после смерти жены он почти разучился разговаривать. Ведь все переговоры вела, разумеется, она. А сейчас можно было, того и гляди, подумать, будто, несмотря на улыбку, профессор Клингман яростно осуждает пьесу (возможно, он вообразил, что это безнравственное или фашистское сочинение) и ждет только подтверждения, что это именно так, чтобы, окончательно ожесточившись, вскочить, выкрикнуть что-то оскорбительное своим визгливым голосом и сорвать концерт. Если сосед, как это порою бывало, хорошо знал произведение и мог напеть несколько тактов, профессор Клингман, просияв, начинал шумно благодарить срывающимся от волнения голосом: «Да, да, спасибо!» Не знакомые с ним люди не могли знать, что в прежние годы, когда он приходил в концерты с женой, она всегда разъясняла ему, к какой пьесе следует отнестись благосклонно. Глядя на его странное поведение в концертном зале, человек, лишенный сострадания, мог вполне усомниться в том, что чувства его глубоки и искренни, и уж несомненно он был несносен для всех — даже для людей пожилых и снисходительных. К тому же для такого ревностного посетителя концертов он был странно несведущ в музыке. Он не мог узнать ни одной симфонии ни по номеру, ни по тональности, кроме Пятой симфонии Бетховена, но даже и ее тональности он не мог запомнить.

Но, с другой стороны, никто больше чем он не отзывался на звуки страданий, добра, биение сердца самой музыки. Слушая Малера и даже самые сдержанные, наиболее бесстрастные пассажи Брукнера, профессор Клингман заливался слезами и временами громко всхлипывал, отчего сидевшим вокруг становилось не по себе. Иногда же он вдруг принимался хохотать, уловив музыкальную шутку, и было совсем непонятно, как человек, столь несведущий в музыке, мог ее услышать, ведь музыкальные шутки понять очень трудно. И даже если в музыке не было ни трагедии, ни шутки, она просто пела, будто вела разговор со слушателями — как, например, в одном из наименее драматичных концертов Моцарта, — профессор Клингман все же ухитрялся выводить из себя соседей. Он вдруг начинал слегка постукивать ногой или кивать (слегка нарушая ритм), а иногда, в особенности если исполняли Кабалевского или Листа, отбивал такт свернутой в трубку программой. Соседи касались его плеча, вежливо, но строго шептали ему что-то на ухо. В подобных случаях он приходил в поистине трогательное раскаяние, длившееся, впрочем, всего лишь несколько минут. Люди снисходительные старались не обращать на все это внимания и, когда разговор заходил о его поведении на концертах, говорили: «У бедняги ведь нет ничего, кроме музыки» или: «Понимаете, он одарен способностью глубоко чувствовать. К великому сожалению, большинству людей это не дано». Его знали все билетеры, а руководитель струнного квартета музыкальной школы всякий раз, завидев Клингмана на концерте, улыбался ему. Но, конечно, нельзя сказать, что все его любили. Иногда дурно воспитанные дети и даже студенты колледжей зло передразнивали его — отбивали такт программой, дергали головой, делая вид, что глотают слезы. На подобные насмешки Клингман просто не обращал внимания. От первой и до последней ноты, даже если концерт был ужасный, профессор Клингман парил в небесах.

Однажды вечером поздней осенью он пришел в музыкальную школу на концерт, в котором, как было объявлено, исполнялись «три современные пьесы». Профессор Клингман никогда не пошел бы, имей он хоть малейшее представление о том, что его ожидает. Следует сразу оговориться, что профессор Клингман ни в коем случае не был человеком консервативных вкусов. Он даже считал, что опозорился во время исполнения «Славянской мессы» Яначека, так как буквально вопил от избытка чувств, а прослушав концерт Бартока для ударных инструментов (который вспоминал позже как величайший шедевр Стравинского), он сидел, оцепенев от восторга, не способный даже аплодировать. Но данное отступление от музыкальных традиций — так называемые «три современные пьесы»— оказалось для него ужасным испытанием. Началось с концерта для виолончели, в котором солист пользовался не смычком, а пилой — чего вначале профессор Клингман по близорукости не заметил. К концу пьесы, достаточно мучительной самой по себе, виолончель была распилена надвое. Вторая пьеса воспроизводила перекличку двух радиопрограмм, настроенных на разные волны, и скрипача, выражавшего свои музыкальные впечатления при виде фотографии обезьяны, снятой в натуральную величину.

Стеснительный в обыденных обстоятельствах, профессор Клингман реагировал на эту музыку с той бессознательной развязностью и непринужденностью, которая сделала его в известной степени печально знаменитым среди завсегдатаев концертных залов нашего города. Он ломал пальцы, стонал, закрывал глаза и один раз даже громко воскликнул: «О боже! Боже!» Смущенные коллеги и болельщики выступавших пытались утихомирить его — бесполезно. Он схватил бледную руку сидящей рядом дамы (миссис Филлипс, жены преподобного Ирвина Филлипса, который был вторым кларнетом в нашем филармоническом оркестре) и, сжав ее что было силы, прошептал:

— Безумие!

— Тише, — ледяным тоном прошипела дама, хотя было ясно, что она не так уж с ним не согласна. Высокая, величавая, с синевато-бледным лицом почти что цвета ее жемчужного ожерелья, она шумно дышала, и казалось, что от возмущения с ней вот-вот случится сердечный приступ; кто знает, чем было вызвано ее возмущение: то ли надругательством над музыкой, то ли соседством этого безумного старика.

Слова миссис Филлипс не произвели на профессора Клингмана никакого впечатления, но минутой позже он понял — это было видно по тому, как он вдруг вытянул шею, как заметались глаза за толстыми стеклами очков, — что все вокруг передразнивают его: ломают пальцы, вздыхают и стонут, изображая на лице страдание, отчего более робкие их друзья содрогаются, подавляя приступы дьявольского хохота. От стыда и гнева у профессора Клингмана заболело сердце, он ухватился за руку миссис Филлипс, крепко зажмурил глаза и замер в ожидании перерыва. Поглощенный страданием, он не смог заметить — или, возможно, не увидел из-за близорукости, — что человек, сидевший в ложе слева от сцены, наблюдал за каждым его движением, словно зачарованный, не отводя глаз даже на сцену, — так ученый-энтомолог изучает обычно поведение насекомого.

Наконец (это было просто невероятно, с точки зрения Альфреда Клингмана) все-таки наступил перерыв, в зале зажглись огни, и он побрел, спотыкаясь и пошатываясь, к выходу; он пробивался сквозь толпу, расталкивая людей, что обычно совсем ему было не свойственно, он извинялся направо и налево, хотя, скорее всего, он вообще никого не видел, потому что слезы застилали его глаза. Как-то он все же добрался до вешалки, взял пальто и шляпу и бросился к выходу. Но вдруг почувствовал, что не может идти, потому что у него бешено колотится сердце. Он прислонился к стене — с покрасневшим носом, вытаращенными глазами, изо всех сил стиснув грудь, — будто понял, что, если не успокоится, этот кошмарный вечер может стать для него последним.

— Чудовищно! — шептал он время от времени, возможно, громче, чем ему казалось. — Чудовищно! Богохульство!

Потом, как обычно бывает с человеком, попавшим в отчаянное положение, профессор Клингман попытался себя урезонить. Крепко сжав покрасневшие веки, он громко сказал:

— Ну что же страшного, в конце концов? Виолончель, конечно, дешевая, никуда не годная. Безобидная шутка, только и всего. Что же страшного?

Но сердце у него колотилось все сильнее, и, судя по его лицу, необъятная и беспощадная тоска, словно штормовая морская волна, тянула его в пучину. Он раскрыл глаза и, будто пьяный, пытаясь найти точку опоры, начал вглядываться в очертания окружавших предметов.

Несколько взволнованных людей окружили его, в основном это были знакомые, завсегдатаи концертов, но сейчас он, наверно, не смог узнать никого. От толпы отделился человек и протянул к нему руки.

— Бедняга! Вы пережили потрясение, — участливо сказал он, крепко сжав дрожащие руки профессора, — пойдемте со мной! Прошу вас! Вам надо чего-нибудь выпить.

Профессор Клингман согласился — отказаться, конечно, не было сил, хотя он был человеком непьющим. Он совсем не знал, кому так слепо доверился. К явному облегчению собравшихся, они вдвоем медленно пошли через фойе, профессор опирался на руку молодого человека. Войдя в буфет, молодой человек подвел Альфреда Клингмана к столику у окна, из которого открывался вид на реку и парк. Ночь за окном была спокойной и темной, лишь кое-где светили редкие фонари. В парке, где в те времена было безопаснее, бродили пары влюбленных, и возле площадки для игры в гольф гуляла женщина с собакой. Молодой человек принес какой-то напиток и, сев напротив Альфреда Клингмана, начал опять, как недавно из ложи, так же пристально изучать его.

Понемногу профессор приходил в себя.

Незнакомец сказал:

— Я вижу, эта музыка слишком растревожила вас.

— Боюсь, что да, — признался профессор. — Боюсь, что вел себя как безнадежный старый дурак. — Он попробовал улыбнуться, но вместо этого покраснел, как это ни странно для старика; краска медленно заливала его лицо, поднявшись по лбу до самой шляпы. — Ведь безобидная шутка, невинный маленький трюк, рассчитанный на аудиторию…

Он внезапно замолчал. Глаза его наполнились слезами, которые он даже не попытался объяснить, а может быть, он и сам не знал им объяснения. Сдвинув очки с толстыми стеклами, он вытер слезы носовым платком.

Молодой человек все еще внимательно его изучал. Худой, желтолицый, лет тридцати пяти — сорока, он был в черном костюме с жилетом и черном галстуке-бабочке. Лоб очень высокий и странно узкий, точно у лошади, а глаза — неестественно яркие и тревожные, как у цыпленка, — постоянно моргали.

— Возможно, эта музыка вовсе не шутка, — сказал молодой человек с какой-то зловещей усмешкой.

Профессор Клингман посмотрел на него и поднес правую руку к слуховому аппарату. Молодой человек продолжал; 60

— Возможно, сегодня вы были единственным из всей этой жирной, самодовольной толпы, кто понял эту музыку.

— Да, наверно, — согласился профессор, медленно и неуверенно опуская руку и с опаской ожидая разъяснений.

— Позвольте мне объясниться, — сказал молодой человек. Он наклонился вперед — в нем было что-то агрессивное — и, продолжая быстро моргать, взялся за стакан поразительно длинными пальцами обеих рук. — Я вырос в семье пастора, в крохотном городишке в нескольких милях отсюда. Щепетильная опрятность наших комнат дышала патетическим, педантски ученым оптимизмом, и в доме царила атмосфера своеобразной проповеднической риторики — атмосфера высоких слов, обозначающих добро и зло, именно они повинны во всех человеческих страданиях.

Профессор Клингман задумчиво коснулся рукой подбородка.

— Вся жизнь слагалась для меня из этих высоких слов, — торопливо продолжал молодой человек, — ведь я ничего не знал о ней, кроме тех необъятных, беспредметных предвестий, которые порождались во мне этими словами. От людей я ждал божественно благого и омерзительно дьявольского, от жизни — пленительно прекрасного и чудовищного и весь был охвачен страстным желанием все это испытать; глубоко и тревожно томился я по беспредельной действительности, по неведомым, безразлично каким переживаниям, по опьяняюще волшебному счастью и невообразимо жестокому страданию.

Мне запомнилось первое разочарование в моей жизни. В родительском доме вспыхнул пожар. Огонь распространился коварно, исподтишка, и скоро весь нижний этаж был охвачен пламенем, оно уже добиралось до лестницы. Я первый увидел его и помчался по дому, вопя: «Горим! Горим!» Я знаю, каким чувством этот вопль из меня был исторгнут, хотя в ту минуту я вряд ли осознавал это чувство: «Это и есть пожар? Так вот что ощущаешь, когда горит дом. И это всё?»

Видит бог, дело было нешуточное. Дом сгорел до основания, мы все едва спаслись от гибели, я сам получил сильные ожоги. Неверно было бы сказать, что мое воображение, предварив события, нарисовало мне пожар в родительском доме более страшным, чем он оказался на самом деле, но смутная догадка, неясное представление о чем-то неизмеримо более страшном уже ранее жило во мне, и по сравнению с ним действительность показалась мне бледной. Этот пожар был первым моим потрясением в жизни.

Не бойтесь, я не буду рассказывать вам о каждом из моих разочарований в отдельности. Ограничусь немногим и скажу, что все великие ожидания, которые я возлагал на жизнь, я с пагубным усердием питал тысячами книг — творениями поэтов. Ах, я научился ненавидеть их, этих поэтов, исписывающих все стены жизни высокими словами, потому что не в их силах было начертать эти слова на небесах, вырвав для этого кедр и окунув его в кратер Везувия! Поэтому я привык воспринимать высокие слова как ложь и издевку.

Восторженные поэты пели мне, что язык человеческий беден, увы и ах, беден. О нет, сударь! Язык, думается мне, богат, безмерно богат по сравнению со скудостью и ограниченностью жизни. Боль имеет свой предел: для боли физической — это потеря сознания, для боли душевной — отупение; со счастьем обстоит не иначе. Но потребность человека в общении изобрела звуки, обманом переносящие нас за эти пределы.

Во мне самом ли тут дело? Неужели только у меня дрожь пробегает по спине и мне смутно чудятся переживания, которых вообще не бывает?

Теперь уже стало ясно, что улыбка молодого человека не таит в себе зла. Но старый Альфред Клингман, который всю свою жизнь учил молодых и неистовых, все же глядел на него скорее озадаченно, нежели испуганно. Возможно, он даже восхищался его пафосом и красноречием.

А тот, наклоняясь все ближе к Клингману, продолжал:

— Но вы, друг мой, вы, как любитель музыки, должны понять, что разочарование, о котором я вам рассказал так подробно, ничто по сравнению с тем, о котором я еще расскажу. Мой отец, впервые увидев меня в колыбели, был поражен вот этими пальцами, длинными, как щупальца. «Пианист! — закричал он. — Господь даровал нам пианиста!» В семь лет я брал октаву, я безукоризненно чувствовал ритм, у меня был абсолютный слух. Я развлекал знакомых, называя частоты пистолетных выстрелов, автомобильных аварий, криков о помощи. Что значат все лживые слова поэтов по сравнению с глубинными секретами фортепьянного аккорда, огромного органа, оркестра, голоса? Я объездил мир, искал подтверждения в живой жизни тому, что музыкальные прозрения не признак безумия. Я стоял перед величайшими скульптурными творениями и думал: «Да, это прекрасно! Но это и все?» Я смотрел из Зерматта[10] на Маттерхорн и думал: «Как на открытке». Я присутствовал при кончине друга, и чувства, которые я испытал, были точно такими, как я ожидал.

Молодой человек улыбнулся нарочито зловещей улыбкой.

— Вот почему я творю именно так, мой дорогой любитель музыки.

Профессор Клингман сказал:

— Значит, вы автор этого…

Слова вырвались у него почти случайно, как будто он просто выразил прежнее умозаключение.

— Да, я автор, — яростно произнес молодой человек, ожидая реакции.

Наверное, прошло не менее минуты. Наконец профессор Клингман снял очки и стал протирать их медленно, старательно, пальцы его дрожали. Потом надел очки, сложил носовой платок, передумал, развернул его снова и высморкался. Заметив вдруг, что сидит в шляпе, он снял ее и аккуратно пристроил на столе.

— Мне очень лестно, что вам захотелось рассказать мне все это, — произнес он мягко и осторожно.

Молодой человек ждал. Казалось, в нем нарастала ярость.

Но профессор Клингман все сидел задумавшись, слегка покачивая головой и нервно улыбаясь. Наконец он сказал, видимо не зная, о чем еще можно говорить с этим человеком:

— Моя жена была пианисткой.

И затем медленно и терпеливо стал объяснять, что значила для него жена, хотя передать его чувства словами, конечно же, было невозможно.

Загрузка...