Сорок пять лет назад, когда Ремсен в штате Нью-Йорк назывался Джек и почти все, кто там жил, были выходцами из Уэльса, мой дядя или, вернее, двоюродный дедушка со стороны матери Э. Л. Хьюз владел недалеко от Ремсена мельницей. Сейчас его имя вряд ли помнят в городе, да и от мельницы остались лишь развалины, и, чтобы найти ее теперь среди домов и деревьев, нужно хорошо знать, где она находилась. В другой части города раскинулся Агрокомплекс, и, хотя ему от силы лет пятнадцать, может быть двадцать, он уже выглядит обветшалым.
Теперь я редко бываю в этих местах, но часто приезжал сюда ребенком, когда жил с родителями на ферме в окрестностях Батавии. Мой дедушка Хьюз, которого я никогда не видел и о существовании которого знал лишь по ящичку плотницких инструментов, оставленных им отцу, и нескольким маленьким, ободранным книжкам валлийских церковных гимнов, подаренным им маме, первым обосновался в селении возле Ремсена или, скорее, на его окраине, и в течение многих лет, даже после смерти дядюшки Эда, мои родители совершали туда паломничество, чтобы повидаться со старыми друзьями, принять участие в праздниках песни «Симанфа Гану», посетить белую деревянную церковь, которая называлась «Капел Укка», и посмотреть, как постепенно разрушается мельница.
В то время, когда мой дед и его братья переселились в Америку, на Ремсен в Уэльсе смотрели как на своего рода Новый Иерусалим — манящую надеждой обитель мира и процветания. Рассказывали, как один валлиец, попав в Нью-Йорк, выпучил на небоскребы глаза и воскликнул: «Если это Нью-Йорк, то каким же должен быть Ремсен!»
А Ремсен в те дни был маленьким сонным селением на берегу небольшой речки. Вся страна была охвачена депрессией, но в Ремсене вы не нашли бы ее следов. В глубине улиц, обсаженных деревьями, стояли высокие дома с небольшими огородами и кустами роз, к домам вели аллеи, увитые диким виноградом, и возле каждого дома сверкал квадратный автомобиль, чаще всего «форд», а иногда и просто коляски. (У дяди Эда, одного из самых богатых людей Ремсена, был черно-зеленый «бьюик».) Оранжевого цвета повозки, запряженные лошадьми, еще развозили молоко в граненых стеклянных бутылях, а уголь для печей доставлялся в огромных фургонах с крупными белыми и черными буквами: «В. Б. Прайс энд санз, коул энд ламбер». Помню, что лошади, запряженные в эти фургоны, были гнедыми бельгийской породы, и такие величественные и прекрасные, что, казалось, пришли из сказки. Почти каждый хозяин имел позади дома гараж, двухэтажный, с курятником наверху, затянутым сеткой. И если бы вы крикнули с дорожки, один-два цыпленка обязательно уставились бы на вас, словно старые леди, возмущенные вашей дерзостью; большинство же из них, сколько бы вы ни кричали, не обратили бы на вас ни малейшего внимания. Люди, которые там жили, были очень похожи на них — такие же невозмутимые. Домов в селении было немного, двадцать, от силы — тридцать, две церкви, школа, лесной склад, бензоколонка и рынок.
Мы всегда подъезжали к Ремсену с юга, и первое, что видели, была серая мельница дядюшки Эда, возвышавшаяся над деревьями среди залитых солнцем просторов. Она стояла, похожая на сарай с тремя башнями, слева от узкой проселочной дороги, позади лужайки и сада, который поднимался к покрытому бурой дранкой дому, где многие годы жил дядюшка Эд со своей женой, моей двоюродной бабушкой Кейт. Я помню ее лишь смутно — мягкая, застенчивая, с тихим голосом, она озаряла своим присутствием кухню дядюшки Эда или их «лагерь» на Черной речке, как они называли свой дом в лесу. Бабушка Кейт носила толстые очки, и потому ее глаза казались неприятно большими. Нижний этаж дома они делили с младшим братом дяди Эда, моим двоюродным дедушкой Чарли — Чолли звали его они, — который работал на мельнице за комнату, стол и пустячное жалованье. Через дорогу от мельницы и дома дядюшки Эда стояла черная, закопченная кузница, которая тогда еще действовала; там пахло углем, железом и лошадьми и всегда кипела жизнь. Целый день кузница пела, словно музыкальный инструмент, а стук железа о железо был слышен далеко от дома и мельницы и звучал колокольным звоном. За кузницей бежала речушка, прозрачная, громко журчащая. Мальчиком я ловил в ней головастиков и мелкую рыбешку; местами речка была глубокой, и, когда бабушка находила меня возле нее, мне доставались увесистые шлепки. Сейчас там развалины, речка затихла и заросла травой и тиной. Я помню, что кузница была маленькой, каменные стены внутри черны от гари, вокруг росли огромные лопухи, листья которых всегда блестели от измороси, так как чуть выше по течению речки день и ночь рокотал водопад.
Мне было тогда пять, может быть, шесть лет — возраст, когда день кажется бесконечным и все, что видишь, слышишь, чувствуешь, — ярко и живо, хотя, возможно, память хранит лишь отблески тех впечатлений, во всяком случае, кажется так, пока не начнешь писать. Но вот садишься за стол, воспоминания наплывают разом, и уже видишь крупную фигуру дяди Эда, дядю Чарли следом за ним, застенчиво улыбающегося, карлика рядом с братом, и где-то совсем близко тетушку Кейт, с чайником и кухонным полотенцем в руках. И снова ощущаешь себя в том озаренном солнечным светом мире, где жизнь текла вроде бы без забот и тревог, словно время ее не касалось. На стене в кухне висели большие черные часы с маятником, и цифра четыре на них была обозначена так: ПП; я до сих пор не понимаю, была ли это ошибка (я сознавал уже, что Уэльсу свойственно допускать курьезные ошибки) или это было что-то таинственное, древнее, восходившее к тем непонятным временам, когда, по словам дядюшки Эда, все валлийцы жили в пещерах и на деревьях и никто не умел говорить, а все объяснялись только при помощи пения.
В то время мир, который меня окружал, казался мне — может быть, чуть больше, чем другим детям, — в равной степени населенным реальными и мифическими существами. И не только из-за историй, которые дядюшка Эд так любил мне рассказывать. У нас на ферме я спал в одной комнате с бабушкой и каждый вечер, перед тем как погасить свет, она читала мне что-нибудь из Библии или «Христианского вестника». Я не помню, что именно она читала, но помню картинки, которые рассматривал, — ангелочков с ослепительно белыми крылышками, они играли на арфах и пели, и бабушка уверяла, что они существуют на самом деле, как и деревья, и повозки с сеном. Бабушка сделала мой мир волшебным, так же, впрочем, как и свой собственный.
Она не раз в течение дня выходила с мотыгой во дворик перед домом и убивала ужей, которых замечала в траве. Отца, человека практичного, это приводило в бешенство.
— Мать! Что они вам сделали? — спрашивал он.
— Они могут ужалить, — отвечала она.
Порою мама вступалась за нее. Ведь бабушка какое-то время жила в Миссури, где водились гремучие змеи, привыкла бороться с ними, и теперь ей меняться было бы слишком поздно.
— Даже самого глупого осла можно переубедить, — говорил отец (он был скотоводом, занимался разведением лошадей для сельскохозяйственных работ), но продолжать пререкания не стремился. Мне же, напичканному библейскими мифами и сказками из «Христианского вестника», казалось вполне естественным, что бабушка, готовая извести любую скверну на земле, стоит, озаренная лучами солнца, пробивающегося сквозь кленовые листья, и, сощурив глаза и приготовив острую мотыгу, высматривает в траве ужей.
— А ты сама видела ангела? — спросил я ее однажды. Раз существуют змеи, почему бы не быть ангелам?
— Трудно сказать, — отвечала она.
Я задумался.
— А папа видел?
— Сомневаюсь, — сказала бабушка и сжала губы, чтобы не рассмеяться.
Уверовав в сказки бабушки, не говоря уже об историях дядюшки Эда, я решил, что в мире есть что-то, недоступное глазу, или, вернее, есть как бы два мира, и Ремсен, словно долина, где Иаков увидел во сне ведущую в небо лестницу, и был в моем сознании тем местом, где эти два мира встречаются. Возможно, и моя семья имела какое-то своеобразное, ремсеновское, светлое восприятие мира, которое заставляло родственников и друзей собираться, чтобы петь гимны в «Капел Укка» в ясные воскресные утра; а может быть, это впечатление рождалось просто потому, что здесь говорили по-валлийски. Только время в Ремсене как бы остановилось или по крайней мере замедлило свой бег. У нас в Батавии кузницы не было. Мистер Калвер, который подковывал лошадей моего отца, наезжал с инструментами на грузовичке. А мельница, где отец молол свое зерно, походила на фабрику — фургоны стояли на обочине дороги вереницей, и внутри мельницы, когда бы туда ни заглянуть, были тучи белой пыли, возле огромных железных машин сновали мужчины в защитных очках. В Ремсене мой дядюшка Эд, работая на старомодной мельнице, надевал костюм. Костюм был пепельно-серым от мучной пыли, помятым, но это был костюм. (Дядюшка Чарли работал в полосатом комбинезоне.) Механизмы на мельнице дядюшки Эда были почти все деревянные, они басовито жужжали, и изредка это жужжанье прерывалось глухими ударами.
Иногда я оставался в Ремсене с тетушкой Кейт и дядями на целую ночь. Это бывало, когда вместе с другими молодыми родственниками мои родители уезжали «петь». В окрестностях Ремсена всегда где-нибудь пели. Существовала даже поговорка: «Где трое валлийцев, там и хор». В те дни почти так и было. Куда бы ни ехали мои родители, они всегда пели, протяжно и стройно; и всякий раз, когда собирались родственники, они тоже пели, и чем больше было людей, тем больше звучало голосов.
Я всегда очень волновался, когда родители начинали одеваться, собираясь ехать на певческий праздник, сладкими голосами они уговаривали меня вести себя хорошо с тетей и дядями. Бабушка, если она была здесь, начинала требовать, чтобы ее взяли тоже. Хотя ей было около восьмидесяти, голос у нее, по ее словам, звучал «как у птички». И праздник песни без нее будет совсем не то. Дядя Чарли обычно качал головой, выказывая неодобрение суете, хотя все говорили, что, когда он был моложе, у него был прекрасный тенор, и в те времена, говорили они, даже если б ему посулили весь чай Китая, он не пропустил бы ни одного праздника «Эйстеддфод»[20] или «Симанфа Гану»— поистине огромного певческого съезда, на который собирались сотни и сотни валлийцев. Дядя Чарли краснел, словно девушка, когда вспоминали о его былой певческой славе.
— Да, старый стал, — бормотал он.
— Гордыня, — заявляла бабушка, — греховная гордыня!
Она была женщиной с трудным характером; огненнорыжая в молодости. Но при всей своей суровости дядю Чарли любила как никого другого — самый младший из братьев ее мужа, он был почти мальчиком, когда она впервые вошла в их дом, и с ним всю его жизнь никто не считался.
— Это голос погубил его, — сказала она как-то моей маме на кухне, вытирая тарелки, которые мыла мама. — Он сбил его с толку.
Меня, ребенка, это выражение озадачило, хотя мама печально кивнула, видимо понимая, в чем дело. Позже, когда бабушка сидела за штопкой в нашей спальне — больше моей спальне, чем ее, заявляла она, когда на нее «находило», — еще одно озадачивавшее меня заявление, — я попытался заставить ее объяснить мне это.
— Ба-а, — спросил я, — как это голос дяди Чарли «сбил его с толку»?
— Тише, тише, — сказала она. Это был ее постоянный ответ на мои «трудные вопросы», и я уже знал, как вести себя дальше. Я сидел, выжидая, смотрел, как она штопает, чем действовал ей на нервы. — Ну ладно, — наконец, сказала бабушка, откусывая нитку. Осмотрела ее конец, повертела между пальцами, скрутила, чтобы просунуть в ушко иголки. — Все хорошо в меру, — сказала она, — и пение тоже. Иначе человек парит в небесах и может вообще подумать, что жить на этой благословенной земле — и значит петь в хоре, а когда он спускается на землю, его постигает ужасное разочарование.
Я был озадачен и мучительно пытался представить себе людей, поющих в небесах, ангелами на ее картинках.
Прижав меня к себе, бабушка продолжала:
— Дяде Чарли не встретилась в жизни хорошая женщина, вот в чем беда. Вам бы только ла-ла-ла, молокососы, а по счетам нужно платить!
Так ничего и не поняв, я сдался и обиделся на бабушку. Я прекрасно знал — она не давала мне об этом забыть, — что я был ей в тягость, хотя, конечно, она и целовала меня, и всячески суетилась возле, когда меня собирали в церковь или я делал что-то приятное для нее, например, вытирал пыль без ее просьбы или помогал найти наперсток, который она без конца теряла. (Да, она постоянно что-то теряла, и это заставляло отца глубоко вздыхать и качать головой.) Вообще-то я был послушным ребенком, во всяком случае, я очень старался, но порою бывал невыносим. Теперь-то я понимаю, что оправдывал присутствие бабушки в нашем доме. Она была слишком старой и бедной, чтобы жить одной, но не могла допустить, чтобы ее считали обузой. Взяв на себя заботу обо мне, она давала возможность маме преподавать в школе, а отцу проводить в полях целые дни. Но я хорошо знаю, что выводил ее из себя, и случалось порою — особенно когда родители уезжали из дома по вечерам, — я досаждал ей как только мог.
Я ненавидел те вечера, когда родители оставляли меня, а сами уезжали на собрания фермеров, если мы жили дома, или на певческие праздники, если мы бывали в Ремсене. Я знал, что, конечно, со мной ничего не случится — я умел даже немножко отвлечь себя, — но ночь за окнами большого старого дома в Ремсене была темнее, чем обычно, и ни родителей, ни бабушки не было рядом, и их нельзя было позвать, и они не могли прийти сверху или из уютной, залитой мягким светом гостиной. Мельница, которую я так любил днем, после наступления темноты из окна кухни дядюшки Эда казалась зловещей, и чудилось, что она надвинулась на дом, закрывая, словно необъятный надгробный камень, свет звезд. Часы на кухонной стене торжественно отбивали секунды: ток… ток… ток… и тишина была такой глубокой, что в кухню доносился даже торопливый, беспокойный бег часов из гостиной — тик-тик, тик-тик. Серые тени подсолнухов из дальнего конца сада смотрели на меня как привидения, а кузница за дорогой чернела пятном на фоне сгустившейся темноты, и сорные травы вокруг нее, казалось, шушукались друг с другом, слушая шум речки, а кузница превращалась в жуткое место, словно там жила баба-яга.
Пока родители одевались, я скулил, слонялся по дому, хныкал, цеплялся за белые фарфоровые ручки дверей.
— Почему мне нельзя ехать с вами? — спрашивал я.
Мама, напряженно глядя в зеркало, подводила карандашом брови. Она была довольно толстая, на мне казалась поразительно красивой. У нее были темно-рыжие волосы.
— Поедешь, когда подрастешь, — отвечал отец; стоя за спиной мамы и вытянув подбородок, он сосредоточенно завязывал галстук. В ванной во весь голос пела бабушка. Она и правда пищит, думал я со злорадством. Как цыпленок. Наконец поняв, что у меня ничего не выйдет, я притворялся, что мне гораздо приятней поесть домашнего печенья тетушки Кейт и послушать истории дядюшки Эда, все же дуясь, чтобы показать, что обиды я не забуду, провожал родителей до двери, не спуская глаз с их довольных лиц и слушая с негодованием, как они громко и радостно прощаются с тетей и дядями. Они уже спускались по деревянным ступеням прохода между домом и большой темной мельницей, здоровались с родственниками, которые приезжали за ними в автомобиле. В машине зажигался свет, дверцы распахивались, и в квадратном островке света я мог видеть, как мои кузены и кузины, взрослые и те, что были лишь чуть-чуть меня постарше, теснились, усаживаясь друг другу на колени. Проход между мельницей и домом наполнялся, как лужа водой, смехом и криками. «Убирай локти, — временами прорывался заботливый и терпеливый голос отца. — Все в порядке, мама. Не суетитесь». Наконец дверцы автомобиля захлопывались, и он, пыхтя и светя фарами, проезжал мимо мельницы, накренясь, словно карета, огибал сад, затем, снова накренясь и брызнув задними фонарями, словно двумя спелыми гранатами, выезжал на дорогу, скользнув светом по деревьям. Когда красные огоньки исчезали из виду, я, стараясь не плакать, поворачивался к дядюшке Эду, и он поднимал меня и нес на своих плечах, словно мешок с мукой, в кухню.
— Так вот, держу пари, — обычно говорил он, — ты не знаешь, что я ходил на медведя.
— Не верю! — отвечал я, хотя в глубине души верил, что так и было.
— Большого черного медведя, которого звали Герман. Он жил у Голубого горного озера.
Его истории всегда происходили у Голубого горного озера или возле Черной речки, где находился его «лагерь» (он иногда брал нас туда, к неудовольствию бабушки) — огромный охотничий дом из камня и бревен, набитый чучелами рысей, волков и сов, с японскими фонариками под потолком, дом, где на грубых, из неотесанных досок столах располагался целый музей странных экспонатов, собранных тетушкой Кейт: маленькие модели березовых каноэ, резные фигурки, старинный стереоскоп с видами Парижа прошлого века. Дом стоял среди деревьев, почти неприступный, на берегу речки, под ним — деревянная пристань с причаленной к ней лодкой. В мелкой и чистой речке текла прозрачная, как стекло, вода, и казалось, что она совсем не движется, но если на воду падал лист, река мгновенно его уносила. Рыбы медленно и задумчиво кружились в воде, то скрываясь, то вновь появляясь из водорослей, а если посмотришь вверх, открывался новый, не менее удивительный мир — сосны и горы, необъятные бегущие облака, где в огромных белых курганах, пронизанных солнечным светом, казалось, и живут ангелы. Стоило дядюшке Эду заговорить об Адирондаке, и было ясно, что через минуту он будет рассказывать о своем детстве в Уэльсе, где люди жили в красивых домиках на темнозеленых холмах, по склонам которых бродили овцы и собаки колли и где никогда ничего не менялось.
Во время ужина дядюшка Эд рассказывал одну историю за другой, а тетушка Кейт ходила взад-вперед от стола к плите, поглаживала меня по голове и уговаривала не верить ни одному его слову. Дядя Чарли сидел тут же, застенчиво, чуть глуповато ухмыляясь, иногда подмигивая мне, иногда бросая несколько слов резким, пронзительным голосом, надеясь, что я поверю, будто это выкрикивает попугай Бобби Уотсон, который сидел в своей клетке в углу, поглядывая на нас и поклевывая салат. Дядя Чарли был щуплый, как воробей, с поразительными глазами — один карий, другой голубой. Он был почти так же стар, как и дядя Эд, но со светло-каштановыми волосами, и в мягких, блестящих коричневых усах его едва пробивалась седина. Он всегда сидел чуть сгорбившись, опустив глаза, положив руки на колени и поднимая их лишь затем, чтобы взять вилку или ложку; возможно, поэтому, несмотря на морщины, он и теперь казался худеньким мальчиком, не толще правой руки дядюшки Эда. Люди, которые их не знали, думали, что дядя Чарли брат тетушки Кейт, а не дядюшки Эда. Она тоже была, как любила сама говорить, «крошкой». После ужина, пока тетя Кейт мыла посуду, а мужчины выходили к мельнице, как они говорили, «подышать»— на самом деле выкурить сигару, — я барабанил на пианино тетушки Кейт в гостиной. Пианино было хорошее, настоящий «Стори энд Кларк». В седом полумраке гостиной угольно-черная поверхность его сверкала, точно зеркало или Черная речка ночью, и все, что я играл, казалось мне настоящей музыкой. Я терял всякое представление о времени, закрыв глаза, слегка наклонив голову к звучащему пианино, слушал его печальные, долго звучащие аккорды, и мое воображение переносило меня куда-то далеко-далеко, я казался себе следопытом, который бродит по дремучему лесу, пытаясь понять его тайны. Когда тетя кончала мыть посуду, а дяди — курить, все снова собирались в кухне и звали меня, и мы садились за кухонный стол играть в домино. Проходил час или чуть больше, и дядя Чарли, ухмыльнувшись и не глядя никому в глаза, говорил: «Пожалуй, пора закругляться»— и удалялся в свою узкую, оклеенную желтыми обоями комнату в нижнем этаже.
Я еще немножко сидел с дядей Эдом и тетей Кейт. Они, конечно, хорошо понимали, как ужасно было мне одному подниматься наверх в этом огромном тихом доме, но у тетушки Кейт была привычка перед сном слушать пластинки — старые и хриплые, фирмы «Эдисон», в основном оперные арии, — и немного пошить, а дядя Эд садился напротив нее с газетой, большой и уютный, словно старый серый кот, и, водрузив на нос очки в стальной оправе, читал. Они оба были уже слишком стары, чтобы дважды лазать вверх по узкой лестнице. (В вестибюль вела широкая и пологая лестница с перилами до самого конца; но я не помню, чтобы кто-либо когда-нибудь ею пользовался, кроме нас, моих кузин и кузенов, игравших здесь в китайскую школу.) Тетушка Кейт была хрупкой и поднималась, останавливаясь на каждой ступеньке. Дядя Эд, напротив, для валлийца был огромным, с белыми, как снег, волосами. Когда я начинал клевать носом, он, глядя на меня поверх очков, говорил: «Бадди, беги надевай пижаму, мы сейчас придем». Вспоминая об этом, я до сих пор удивляюсь, что не устраивал сцен; послушно, не протестуя, я подчинялся, зная, что буду крепко спать, когда они наконец поднимутся.
Но случалось, я просыпался, когда они приходили, и тогда видел их в белых фланелевых рубашках, стоящих на коленях возле кровати. Притворившись, что сплю — моя детская кроватка была у другой стены, — я наблюдал, как они бок о бок, склонив головы и сложив руки под подбородком, шепотом молятся по-валлийски. У дяди Эда на руке не хватало трех пальцев, их оторвало на мельнице, когда он был еще молодым. Его округлые плечи были непомерно широки. В моей памяти, безусловно не очень надежной, осело, что плечи эти закрывали треть кровати. Днем на мельнице дядя Эд был королем — он играючи подбрасывал мешки с зерном и весело, непринужденно болтал с погасшей сигарой во рту, но сейчас, в этой комнате, он был таким же покорным и кротким, как дядя Чарли или тетушка Кейт возле него. Единственная лампочка в комнате тускло горела на ночном столике. В ее свете волосы дяди Эда казались мягкими, как у ребенка. А волосы тетушки Кейт были похожи на тонкие серебряные нити.
Однажды во время одного из наших визитов в Ремсен с дядей Чарли произошел несчастный случай, который потом долго в семье называли «трюком». Я не знаю, что из всего мне известного я действительно видел. Тогда мне было, как я уже говорил, лет пять или шесть. С годами в моей памяти сохранилось лишь несколько ярких впечатлений, остальное же попытаюсь дополнить, доверяясь семейным преданиям и собственному воображению. Помню, что сидел в конторе мельницы — а возможно, это было в какой-то другой раз — и рисовал в одной из желтых, стандартного размера, конторских книг дяди Эда, где он вел свою бухгалтерию, в углу напротив стояла холодная пузатая печка. Был август; хорошо помню это, потому что фермеры везли на мельницу пшеницу. Вокруг печки теснились тусклые голубоватые глыбы соли, такие же скользкие, как сине-белые кости в мясной лавке, рядом — сложенные в кучу мотки шпагата и колючей проволоки, керосиновые лампы, оцинкованные ведра, вставленные одно в другое, верхнее до краев набито гвоздями. За окном полыхал розами и цинниями сад тетушки Кейт, посреди сада — грядки овощей и подсолнухи, а в дальнем его конце — чучело в застиранном драном пальто и соломенной шляпе, которые когда-то, без сомнения, носил дядя Чарли. В комнате, где я находился, собрались фермеры — развалясь, они сидели на деревянных стульях с круглыми спинками и, как всегда, болтали и перебрасывались шутками, ожидая, пока дядя Эд смелет их зерно, а дядя Чарли нагрузит мешками тачку и откатит ее к погрузочной платформе, чтобы с нее сбросить мешки в фургоны. Наверное, большую часть утра я, как обычно, провел возле Чарли, бегая за ним взад и вперед; дядя Чарли молчал, он вообще почти не разговаривал, разве что на кухне, когда изображал попугая, — мне же было не до разговоров, я старался изо всех сил быть полезным: оттаскивал пустые мешки с его пути, хотя места было полно, пытался как можно шире распахнуть перед ним тяжелую дверь. Сейчас, устав от этой игры, я уселся в конторе и, прислушиваясь к пению деревянных стен, вторивших гулу мельницы, рисовал кроликов, очень похожих на тех, которых рисовал мой отец (единственное, что он умел рисовать), и, если б его спросили потом, каких рисовал он, а каких я, он не смог бы с уверенностью ответить.
Я не слышал ни крика, ни каких-либо других звуков, но вдруг фермеры вскочили и, гремя тяжелыми сапогами, бросились из конторы в помещение мельницы; быстро соскользнув со стула, я кинулся вслед за ними. Внутри мельницы, поднимая белую пыль, глухо стучали и пели деревянные механизмы, но там было все спокойно. Дядя Эд стоял и, моргая, смотрел на пробегавших мимо фермеров, затем дернул истертый деревянный рычаг, грохот вмиг прекратился, и, подхватив меня на руки, бросился вслед за фермерами. Мы выскочили через открытую дверь на солнечный свет и увидели дядю Чарли, который пытался выбраться из щели между платформой и фургоном и, вытирая грязь со рта и усов, что-то гневно кричал. Фургон был плохо припаркован к платформе, и между ними оказался провал шириной в три фута. В него-то и попала нога дяди Чарли, он упал, уронив на дно фургона мешок, мешок развязался, и теперь зерно медленно, как моросящий дождь, сыпалось на землю. Дядя Чарли кричал все громче и громче, ругаясь, очевидно, по-валлийски — странно было слышать взбешенный и виноватый голос этого всегда молчаливого человека, — он пытался подняться на ноги, спасти зерно. Затем выражение его лица изменилось, теперь он с удивлением и злостью смотрел на свою задранную вверх, точно хлебный нож, ступню, которая его совсем не слушалась. Дядя Эд поставил меня на землю и вскочил на фургон, вытянув руки вперед, чтобы схватить дядю Чарли, но почему-то не решился это сделать, сконфузился да так и застыл, нагнувшись вперед, с протянутыми руками, словно ребенок, который хочет поймать бабочку.
Задняя дверь дома отворилась, и на крыльце показалась бабушка в черной вязаной шали.
— Вот она, ваша земля обетованная! — закричала она гневно. — Полюбуйтесь, что вы натворили!
Отец вышел вслед за ней, ничего не понимая и заранее чувствуя себя виноватым, будто, если бы он не вздремнул, беды бы не случилось.
— Перестаньте, — бросил он бабушке, и она тут же осеклась.
Слезы капали с усов дяди Чарли, и он, держась обеими руками за ногу, уже не ругался, а, сжав зубы, жалобно скулил. Тетя Кейт стояла с ним рядом, близоруко склонившись над ним.
— Я позову доктора, — сказала она и пошла обратно в дом.
— Это все из-за меня, — горевал один из фермеров, тряся головой и свирепо двигая челюстью, точно хотел сам себя ударить.
— Вот что, — сказал дядя Эд, — давай-ка я перенесу тебя в дом.
И осторожно, подсунув руки под спину дяди Чарли и бережно поддерживая его сломанную ногу, поднял его,
словно ребенка или новорожденного телка, и положил на платформу, а затем, взяв поудобнее, понес через дорогу к дому, поднялся по деревянным ступеням и вошел в кухню.
— Боже милостивый! — сказала бабушка, не в силах сдержаться. Ее глаза сверкали так же, как в те минуты, когда она выходила с мотыгой убивать ужей. Мама гладила ее по руке.
Конечно, тогда я еще не понимал, что все они, как и я, испытывали чувство вины. Теперь я понимаю, что даже бабушка, наверное, чувствовала себя виноватой; ругая нас, она считала в глубине души, что должна была лучше смотреть за нами. Но как бы там ни было, теперь, когда Чарли лежал на кушетке в гостиной, они забыли об этом. Во мне же чувство вины продолжало жить. Я был убежден, что, если бы я не перестал бегать по пятам за Чарли и его тачкой, расчищая ему дорогу и следя за каждым его движением, он никогда бы не упал и не сломал ногу. Пришедший по вызову доктор был сосредоточен и серьезен. Тетушка Кейт ломала под фартуком руки. Я, разрыдавшись, предложил доктору оплатить счет за дядю Чарли. Дядя Эд, взглянув на меня, недоуменно поджал губы. Другие, казалось, вообще не заметили, что я сказал.
— Я правда оплачу счет, — цепляясь за ногу доктора, выкрикнул я.
— Тихо, тихо, — сказал дядя Эд. — Кэти, дай ребенку печенья. И уходите отсюда.
Она уводила меня, а я через плечо смотрел на серое лицо дяди Чарли, лежавшего на кушетке, на доктора в строгом черном костюме, который склонился над ним. Теперь уже все улыбались, даже дядя Чарли, наперебой рассказывая, как все случилось, и называя это просто «трюком». Вернее, все, кроме бабушки, которая, по словам отца, всегда и все видела в черном свете. Ночью мои родители — они думали, что я сплю, — поссорились из-за бабушки. Отец сказал, что она «ангел смерти». (Гнев сделал его непривычно красноречивым — хотя теперь я думаю, что он сказал то, что уже говорил множество раз.)
— Если ты так ее ненавидишь, почему бы тебе не отправить ее в дом призрения? — спросила мама. И снова одержала победу, как это бывало всегда. И, когда это стало ясно обоим, сказала — О Билл, она просто очень переживает. Ты же знаешь ее. Она как ребенок!
Я лежал в темноте с открытыми глазами и пытался понять, что же все это значит.
Вплоть до следующего лета наша семья не бывала в Ремсене. Тем не менее письма уходили туда и приходили оттуда по два-три в неделю, и в них тетушка Кейт среди прочих новостей сообщала о постепенном выздоровлении дяди Чарли. Он поправлялся медленно, совсем не так, как хотелось бы, — сетовала она, а мама передавала слова поддержки от всей нашей семьи и посылала им вдохновенные поэмы из старых бабушкиных журналов. Наконец мы собрались в Ремсен — отчасти потому, что на этот раз праздник песни «Симанфа Гану» проводился в соседнем Ютике. В доме дяди Эда я узнал, к моему удивлению и испугу — я не любил перемен, ненавидел даже самые незначительные намеки на то, что в жизни вселенной, которая казалась мне такой же вечной, как наша старая-престарая мельница, теперь не все идет так гладко, как прежде, — что на этот раз принять участие в празднике песни, к которому раньше, как я помнил, ни дядя Эд, ни тетя Кейт большого интереса не проявляли, собирались все. Узнал, подслушав разговор в гостиной. Они думали, что я сплю, как и дядя Чарли, а я спустился вниз и, прошмыгнув мимо окна комнаты Чарли, видел, что он лежит на кровати с открытым ртом и громко храпит; одна рука его свисала с кровати — я тихонько забрался под лестницу и забился в угол рядом с гостиной, откуда доносились голоса.
Тетушка Кейт говорила тише, чем обычно:
— Он мог бы работать с лифтом.
— Он все еще плох, да? — спросила мама.
— О, с Чолли все будет в порядке! — как всегда бодро воскликнул дядя Эд и засмеялся.
Я затаив дыхание ждал, что скажет бабушка. Но она молчала, и я подумал, что она, наверное, уснула над шитьем.
— Он слишком ушел в себя, вот и все, — робко сказала тетя Кейт, опасаясь, что дядя Эд с ней не согласится.
— Во всяком случае, мы едем все, — сказал отец, подводя итог.
— Бадди берем тоже. Он еще никогда не бывал на празднике «Симанфа Гану». Теперь самое время!
— Святая Бетси! — взорвалась бабушка. — И вы позволите этому несчастному молокососу не спать до полуночи вместе со всеми сумасшедшими, которые будут вопить до упаду?
Мурашки побежали у меня по спине. Я воспринимал все слишком буквально и не мог увязать ее слова с пением, о котором когда-то слышал, и еще менее с тем праздником, на котором никогда не бывал. Невольно мне на ум пришли рассказы дяди Эда о том старом времени, когда все в Уэльсе были ведьмами и ведунами — как они летали по ночам, словно птицы, делая магические круги среди деревьев и скал.
Я ходил затаив дыхание весь следующий день и томился тревожными предчувствиями. На мельнице я держался возле дяди Чарли, стараясь предугадать каждое его движение, чтобы вовремя помочь. Он вроде бы стал еще меньше, чем был до «трюка». Манжеты его рукавов, хотя он и носил резинки, болтались на руках так же, как болтались на нем штаны комбинезона. Руки тряслись, и он больше не заботился о том, чтобы вставлять по утрам зубы. Раньше он делал вид, что ценит мою помощь. Теперь же я все чаще замечал, что мое старание его раздражало. «Я сам», — говорил он, отпихивая ногой моток веревки в проходе, когда я бросался к нему. Или, если я хотел шире распахнуть перед ним дверь, говорил: «Оставь, парень, она открыта». В конце концов мне стало нечего делать возле него и я просто болтался рядом — оставить его и пойти к дяде Эду я стеснялся.
Работать, как раньше, дядя Чарли уже не мог. Стофунтовые мешки были не для него — он сам был немногим их тяжелее, — и, когда он толкал тачку, нагруженную дядюшкой Эдом, мы оба — и я и дядя Эд — с беспокойством следили, как бы она не накренилась слишком сильно, не потеряла бы равновесия и не упала бы на него. В большинстве же случаев дядя Эд сам брался за тачку. «Ну и пожалуйста! — огрызался дядя Чарли. — Мельница твоя!» Чтобы занять себя, он ставил ловушки на крыс, обматывал проволокой стремянки, укрепляя их, сбивал паутину, подметал пол. Он, как и прежде, шутил с фермерами, но мне казалось, что эти шутки невеселы, а по глазам его я видел, что он не считает фермеров своими друзьями. Иной раз, когда в конторе кроме фермеров находились только я и дядя Эд, кто-нибудь говорил: «Похоже, Чолли с каждым днем все лучше и лучше», но по тому, как все улыбались, я видел, что никто в это не верит. Обычно я стоял возле конторки, в которой было полно отделений и потайных ящичков, — дядя Чарли однажды показал мне, как их открывать, — и старался угадать, что будет нужно дяде Эду: записная книжка или одна из желтых конторских книг, а может быть, большой белый карандаш с красной надписью «Э. Д. Хьюз», но мне никак не удавалось угадать, за чем он потянется в следующий момент, и я был совершенно не нужен, если не считать тех случаев, когда дядя Эд говорил мне: «Бадди, дай вон тот календарь», — и я срывался и со всех ног бросался за календарем. На мельнице дядя Чарли медленно бродил взад и вперед с веником, бессмысленно смахивал белую пыль в проходах, вбивал гвозди в рассохшиеся лари или латал джутовые мешки, которые еще не совсем износились, чтобы из них не просыпалось зерно. Конфузясь, он втягивал голову — воротник рубашки был ему велик — и робко спрашивал дядюшку Эда, готов ли овес Билла Уильямса. «Я займусь этим, Чолли», — отвечал дядя Эд, пыхтя сигарой. А дядя Чарли хмурился, качал головой и быстро уходил, возвращаясь к своим занятиям.
Однажды после завтрака я увидел, что дядя Чарли сидит на полу рядом с ларем и прибивает крышку от банки из-под кофе на то место, где могло высыпаться зерно. Я постоял, наблюдая за ним. Рука, которой Чарли вынимал гвозди изо рта, сильно дрожала. Он делал вид, что не замечает меня. Подождав немного, я подошел ближе и присел на корточки рядом, думая, что смогу подавать гвозди из банки, стоящей у его колена, хотя в тот момент рот его был набит гвоздями, точно подушечка булавками. Он молчал, и я, выждав, спросил его:
— Дядя Чарли, а что такое «Симанфа Гану»?
— Это по-валлийски, — пробурчал он, не вынимая гвоздей изо рта, и аккуратно забил очередной гвоздик. Затем, бросив на меня виноватый взгляд, вынул гвозди изо рта и положил их на пол между нами. — Означает — возвращайся, — сказал он неожиданно, не к месту усмехнувшись. — Возвращайся в Уэльс — вот что это такое. Этого хотят все валлийцы или думают, что хотят.
Откинув голову назад, он замер, словно прислушиваясь к чему-то. Солнечный свет пробивался в помещение мельницы, и в его лучах кружились белые пылинки, сбиваясь в диковинные узоры такие сложные, что вряд ли можно было бы их разобрать, — здесь было совсем как в церкви. Даже лучше. И я вспомнил тот лес, где, по рассказам дядюшки Эда, валлийцы поклонялись своим странным пучеглазым богам, обожествляя все вокруг, — «боги реки, боги деревьев, боги свиней и бог знает чего», говорил дядя Эд. (А бабушка не хотела и слышать об этом. «У твоего дяди Эда странные идеи», — ворчала она.) Внезапно дядя Чарли резко опустил голову, схватил гвоздик и, пристроив его между пальцами, стал вбивать.
— Дураки несчастные, — сказал он, затем взглянул на меня и нахмурился. Но тут же мне подмигнул.
— Скажи еще что-нибудь по-валлийски, — попросил я.
Он задумался, примеряя очередной гвоздик. Наконец, искоса посмотрев на меня, спросил:
— А ты знаешь, что значит Бадди? — И прежде чем я смог ответить, сказал сам — Поэт! У них, в Уэльсе, высоко ценят поэтов. После короля первый — поэт, он даже равен королю. Что король, что поэт — одно и то же. Каждый по-своему врет.
Вид у него был скорбный. Лицо, под старческими пятнами, пепельно-серое. Я уставился на него, сбитый с толку, — не более, однако, чем и он сам, теперь я понимаю это; но в шесть лет трудно себе представить, что взрослые тоже могут теряться. Я знал только, что глаза его — один карий, другой голубой — наглухо от меня закрыты, а усы, словно остроконечная крыша из старой соломы, прикрывали наполовину черную рану его рта.
Я спросил:
— А что, мы все поедем на праздник «Симанфа Гану»?
Его глаза потеплели, затем он резко потянулся за очередным гвоздем.
— Конечно, все, — сказал он. Приладил гвоздь и двумя резкими ударами вбил его. — Не бойся, — сказал он, — не так уж это страшно.
Помещение, в котором проходил праздник песни, я помню только изнутри. Должно быть, это была церковь, очень большая, с деревянными стенами, желто-серыми, как в новом амбаре. Было очень светло, и стены и балки под потолком сияли как навощенные. Похоже, мои родители знали здесь всех, и все знали их. Люди кружили повсюду, казалось, много часов подряд, вскрикивая, бросались друг к другу, обнимались, громко болтали; я сидел на плечах у отца, который переходил от группы к группе, подолгу разговаривал, шутил, все радостно улыбались. Бабушка, в легком черном пальто, опираясь на палки, — это была первая зима, когда они стали ей необходимы, — переходила от одной седовласой валлийки к другой, разговаривала, кивала, смеялась чуть не до слез и, ликуя, тыкала костлявым пальцем куда-то через весь зал, радостно выкрикивая какое-то имя, хотя в общем шуме ее никто не слышал.
Наконец стали рассаживаться. Мы сели все вместе, меня втиснули между отцом и дядей Чарли. Впереди поднялся человек, похожий на конгрессмена, и что-то сказал. Все засмеялись. Он снова что-то сказал, и снова все засмеялись, и вдруг откуда-то, быстро нарастая, зазвучала органная музыка; дядя Чарли дернул меня за локоть, приказал опустить глаза. Он держал в руках маленькую, похожую на Библию, книжечку со стихами — не нотами, как в книге гимнов нашей церкви (тогда я еще не видел тех книжек, которые оставил мой дедушка маме), просто стихами, но прочесть я ни слова не мог.
— Помнишь, до-ре-ми? — спросил дядя Чарли, строго взглянув на меня, хотя лицо его было ясным.
Я кивнул, только теперь вдруг заметив, что над каждым словом, написанным по-валлийски, было еще одно, маленькое, — до, ре или ми и так далее, так же не имевшее никакого смысла для меня в тот момент, как и все остальное. Дядя Чарли бросил недовольный взгляд на отца, снова обернулся ко мне и, усмехнувшись, сказал:
— Ну ничего. Пой, как я пою.
Вокруг нас все стали подниматься, теперь кое-кто даже отстукивал такт носком своих грубых ботинок. Отец и дядя Чарли, подхватив меня, поставили на стул. И вдруг словно гром ударил в огромном зале, сотрясая его, — люди разом запели. Большинству из них, казалось, уже не нужны были книжки, да они и не смогли бы ими пользоваться, потому что пели, высоко подняв голову и широко раскрывая рот, точно рыбы, вынутые из воды; не знаю, что они пели, но казалось, они обращались и не в зал, а ввысь, к сияющему потолку. Они пели на множество голосов, именно так всегда звучит валлийский хор, каждый голос ясно выделялся, словно холодное течение в общем потоке полноводной реки. Среди них не было голосов слабых, хотя были и такие, как у дяди Чарли, резкие и пронзительные, но это не имело значения, река звуков вбирала в себя все. Они пели так, словно пела сама музыка, — пели смело, не чувствуя ни сомнений, ни колебаний; и я как зачарованный пел вместе с ними, уверенный в каждой ноте, чувствуя себя самым мудрым и самым могучим в этом хоре. И хотя я был поражен своей силой, вспоминая теперь о прошлом, я понимаю, что это не было так уж удивительно, как мне тогда казалось. Меня несло могучим потоком, самим строем древней музыки, только очень хороший музыкант мог бы устоять против него. И все же это казалось чудом. Будто в нас пело все — и кровь, и кости, земля и небо, каждый вел свою партию, сливаясь в едином хоре, и, когда грянул финальный аккорд, эхо еще долго звучало, подобно раскатам грома: аминь!!!
Мы пели гимн за гимном — пели старики и дети, люди в возрасте моих родителей, — пели древние мелодии, рожденные еще раньше, чем родились законы построения музыки, мелодии, похожие на дыхание огромных животных. Унесенные вихрем, как говорят валлийцы, мы не принадлежали самим себе. И мне не раз казалось, что я смотрю на всех с высоты потолка. Отец крепко сжимал мою руку; дядя Чарли крепко-крепко вцепился в другую. Слезы текли из обоих его глаз — карего и голубого, — омывали щеки, капали с усов, просветляя лицо. Уже позже, когда мы выходили, я увидел, что и тетя Кейт, и мама тоже плачут, и даже бабушка, не плакали только отец и дядя Эд. На крыльце, закуривая сигару, дядя Эд сказал:
— Хорошо пели!
Отец кивнул и, подтянув брюки, оглянулся, словно ему жаль было уходить:
— Хороший праздник.
А дядя Чарли стоял засунув руки в карманы, глядел в землю и молчал.
На следующий день дядя Чарли не пришел к ужину, хотя его звали и звали. Через окно в кухне я видел, как дядя Эд и отец, серые, точно привидения в залитом лунном светом саду, громко кричат в сторону деревьев за дорогой, речки, кузницы, затем поворачиваются и медленно бредут к мельнице, как бы с трудом преодолевая ставший вдруг плотным воздух. Позже дядя Эд, уже сидя в деревянном кресле на кухне, держа сигару в руке, на которой не хватало трех пальцев, и глядя в пустоту, сказал:
— Бедный Чолли! Что же с ним?
Тетя Кейт стояла понурившись над раковиной и, качая головой, то складывала полотенце, то разворачивала его. Наконец, она сказала:
— По-моему, надо позвонить в полицию.
— Нет, не надо, — неожиданно сказал дядя Эд, будто очнувшись от забытья. Опершись руками на подлокотники, он быстро встал. — Пойду в контору позвонить соседям, — сказал он и решительно шагнул к двери.
— А почему не отсюда? — начала было тетя Кейт, но, увидев меня, осеклась.
— Яс тобой, — сказал отец дяде Эду.
И, сгорбившись, словно испуганные маленькие мальчики, они вышли, осторожно прикрыв за собой дверь.
— Я покормлю Бадди, — предложила мама. — Не стоит ему ждать нас всех.
— Конечно, — согласилась тетя Кейт, продолжая то складывать, то разворачивать полотенце.
— Нельзя было брать его с собой на праздник песни, — сказала бабушка. — Я же говорила, что ничего хорошего из этого не выйдет.
Моя мама, сажая меня на стул, сказала:
— Вы не говорили ничего подобного, мама!
— Значит, думала! — отрезала бабушка и, поджав губы, замолчала.
Его нашли под утро, я узнал об этом намного позже, прямо за дорогой, в реке за кузницей. И по сей день мне порой представляется, хотя этого я, конечно, не видел, что дядя Чарли лежит вверх лицом, прозрачная, как стекло, вода, залитая лунным светом, сверкает над ним, и он неподвижно глядит на тихие звезды.
Тетушка Кейт, оказывается, знала, что он ушел, чтобы покончить с собой, но она не хотела этому верить и потому никому ничего не сказала. Вчера, едва село солнце, она нашла его одежду, аккуратно сложенную стопочкой на стуле рядом с его кроватью в комнате на первом этаже, где он жил.
— Он оставил одежду нам как послание, — сказала бабушка, — какая ни на есть, еще послужит.
— Хватит об этом, — резко оборвал ее отец.
Тетушка Кейт сидела за столом, бросив очки перед собой, и, закрывая лицо руками, пыталась нам объяснить, что, найдя одежду, испугалась, но стала себя уговаривать, выдумывать причины одну глупее другой — он нашел хорошую женщину, уже решил уходить, купил новую одежду, даже носки и ботинки.
На следующий вечер, когда все уже знали, что дядя Чарли умер (никто никогда не признал бы, что это было самоубийство), в гостиной у дяди Эда собралось очень много народу. Все стулья были заняты, сидели даже на ручках кресел — парни, молодые женщины, в основном родня. Стулья, которые папа принес из столовой и кухни, тоже были заняты. Переговаривались вполголоса, тихонько всхлипывали, в покрасневших глазах стояли слезы. Я сидел на коленях у отца и смотрел.
Все вспоминали о том, как прекрасно пел дядя Чарли; без него уже таких фестивалей песни не будет. Они говорили, как это все-таки плохо, что у него не было жены и детей; может быть, тогда все было бы по-другому. Затем, немного помолчав — от печальных разговоров всем было не по себе, — заговорили о погоде и урожае, о свадьбах и политике. То говорили между собой человека три-четыре, то вели общий разговор. Тетя Кейт подала чай. Несколько мужчин принесли с собой виски, и тетя Кейт, которая обычно не одобряла этого, опустив глаза, молчала. Часы на бюро красного дерева тикали, тикали, но все в окружающей дом темноте, в тускло освещенной гостиной замерло. Люди сидели напряженно, лишь изредка шевелились, чтобы сменить положение руки или ноги, иногда сморкались, но никто не уходил. Разговоры постепенно угасали, как гаснут угольки камина молчание становилось все более глубоким, словно зимний холод сковывал нас и души наши поглощали колдовские чары, и казалось, что эта мертвая тишина и есть наше прощальное слово.
Наконец сидевший в углу старый Си Томас, у которого штанины были подвязаны бечевкой, сложил руки, кашлянул, выставил вперед подбородок и, закатив глаза, покраснев от напряжения, запел. Сначала робко, затем смелее, к нему присоединялись остальные. Тетя Кейт с полусмущенным, полулукавым лицом подошла к пианино и, чуть помедлив, села за него, сняла очки и начала играть. Теперь лилось многоголосое пение, пели все, слегка вскинув голову. И, словно оживая, на ковре один за другим задвигались башмаки.