ГОВОРИЛИ ТОЛЬКО О СТИХАХ

ЭДУАРД ШНЕЙДЕРМАН

Такое случается нередко, но по-настоящему поражает, лишь коснувшись тебя самого, И ты задумываешься: как же произошло, что твой друг и единомышленник, «сподвижник», как он говорил, вдруг оказывается с теми, кого он еще недавно считал противниками в литературе, кого называл «унылыми и сытыми «поэтическими» рылами»[25]. Задумываешься, но всякие другие заботы отвлекают тебя, и, только встречая на страницах журналов[26] подписанные им стихи, уже совсем чужие, испытываешь горечь. Он выпускает сборники, читая которые ты окончательно убеждаешься, что пути ваши разошлись. Ну что ж, такова жизнь, говоришь ты себе, как будто эта расхожая фраза может что-то объяснить, хотя объяснить она, конечно, ничего не может — ведь он был тебе друг... Но внезапно он уходит навсегда — слишком рано, видимо, не успев высказаться до конца. И тогда издатели начинают чуть не ежегодно печатать его книги, критики — хвалить его все настойчивей, поднимать все выше, друзья, десятки закадычных друзей вспоминать все восторженней... Случайно ты сталкиваешься на улице с вашим общим знакомым, и тот говорит тебе: «Что же это ты? Ведь вы так дружили! Твой долг — написать о нем воспоминания. Я помогу их пристроить», а есть люди, и это один из них, которые и в пятимиллионном городе умудряются постоянно попадаться нам навстречу, как будто дело происходит в крохотной деревушке, хотя другие, с кем бы мы рады были встретиться, не попадаются никогда — но такова особенность пятимиллионного города,— и при каждой встрече он заводит разговор о твоем долге и упрекает тебя, и вот наконец ты вяло соглашаешься попробовать и, грызя себя, что это будет выглядеть, точно ты пытаешься примазаться, все же берешься за перо, но через двадцать лет много ли можешь припомнить?..— ни ваши многочасовые диалоги, ни его монологи не восстанавливаются, а ведь столько было переговорено! — но что-то конечно припоминается, какие-то фрагменты, черточки и детали, и ты записываешь их, но видишь, что своего знакомого не порадуешь, поскольку все это не подольет масла в огонь и без того ярко пылающей посмертной славы. А бросить жаль — тебя уже захватывает,— и ты продолжаешь — теперь уже для себя, но словно бы и для него, для Рубцова, тоже, помня, как вы раньше, бывало, говорили о стихах — дотошно, въедливо, всегда начистоту,— и тебе уже необходимо выговорить все, что накопилось за эти годы, тема накрывает тебя с головой, ты убеждаешься, что одними воспоминаниями здесь не отделаться, что должен будешь пройти и понять весь его путь, ты вглядываешься в его стихи, во все написанное о нем. И вот что-то начинает проясняться.

Начать мне следует с рассказа о событии, предшествовавшем нашему знакомству, предопределившем его.

24 февраля 1960 года в Малом зале ДК им. А. М. Горького состоялся городской турнир поэтов, происшествие необычайное. Зал был переполнен. Читало человек тридцать, каждый — по два стихотворения. Жалею, что сразу не записал фамилии всех участников. Запомнились В. Соснора, А. Кушнер, Г. Горбовский, Р. Вдовина, О. Тарутин, Н. Кучинский, И. Бродский, А. Морев. Первых трех жюри признало победителями и наградило томиками стихов.

Турнир был уникален и в том отношении, что происходил без предварительной цензуры. Выступить мог каждый желающий — надо было только записаться перед началом у устроителей. Но за это и поплатились как организаторы — выговорами, так и двое участников — запрещением сроком на два года выступать публично. А как раз они — Бродский и Морев — произвели на меня, да и на очень многих, наиболее сильное впечатление. Бродского, читавшего «Пилигримов» и «Еврейское кладбище», обвинили в национализме («сионизме» в современной терминологии), Морева — «Есенистое» и «Рыбий глаз» — в порнографии. Если в стихах Морева, которые многим в зале по тем пуристским временам показались слишком откровенными, как-то неудобно откровенными, я оценил прежде всего смелость и только потом разглядел моревски смелую чистоту, то у Бродского этого приклеенного ему «изма» ни тогда не заметил, ни сейчас, хоть убей, не вижу. Еврейское кладбище в Ленинграде — оно действительно существует... Нет в этом стихотворении ничего «этакого» — есть в нем только глубокая правда и щемящая человеческая печаль.

Рубцов, как вскоре выяснилось, в тот вечер тоже был в зале. А знакомство наше произошло в следующую среду, 2 марта, около семи часов вечера, когда мы оказались сидящими на монументальном сооружении сталинских времен — потертом дерматиновом диванище в фойе того же ДК в ожидании начала занятия функционировавшего там ЛИТО «Нарвская застава».

Разговорились. Прежде всего, конечно, о турнире. Оказалось, что обоим запомнились, понравились одни и те же поэты, что оба как раз ищем подходящее ЛИТО, и «Нарвская застава», где устраивают та-а-кие турниры, обоим приглянулась. Обнаружилось и нечто общее в наших судьбах: оба недавно демобилизовались — он с Северного флота, я из сухопутных войск; оба — заводские работяги: он кочегарит на Кировском, я фрезерую на Станков-автоматов; оба пишем стихи. Так что точек соприкосновения нашлось предостаточно.

И вот мы стали регулярно посещать ЛИТО. Руководителем его тогда состоял Николай Кутов, мало что (или совсем ничего не) дававший начинающим и полностью изгладившийся из памяти — ни мысли, ни фразы, ни хотя бы внешности, только фамилию и помню. Вскоре его сменила Наталия Иосифовна Грудинина, энергичная, резковатая в оценках, прямая. Занятия пошли живее.

Поначалу Рубцова восприняли настороженно. Ребята у нас подобрались горячие, критиковали «по большому счету», т. е. «били в зубы прямо и под дых». Впервые стихи Рубцова обсуждались 14 декабря. Оба оппонента, заранее подготовившиеся, набросились на стихи с такой энергией, столь яростно принялись расправляться с ними, будто те сплошь состояли из ошибок и дефектов. Меня точно кипятком обожгло от несправедливости оценок, и, несмотря на абсолютное неумение выступать экспромтом, я взял слово. Говорил довольно долго, построчно разбирая стихи, тыча в яркие строки, свежие образы. Говорил о наличии у Рубцова собственного голоса, об оригинальности стихов, их простоте и цельности, о ценности присутствующего в них юмора. Читал он тогда «Желание», «Я забыл, как лошадь запрягают...», «Есенину», что-то еще. Выступившие следом стали высказываться «за». Н. И. Грудинина, подводя итоги обсуждения, в общем одобрила прочитанное и сказала, что, если автор будет упорно работать, как поэт он «состоится». Стихи Рубцова обсуждались на ЛИТО еще дважды и уже принимались положительно.

Всякий раз после окончания занятий мы отправлялись вдвоем гулять по городу. Обычно бродили до глубокой ночи, говорили, спорили. И было о чем. Прежде всего, больше всего — и так на протяжении всего нашего знакомства — о стихах. О тогдашних «молодых» — Горбовском, Бродском, Мореве, Сосноре, Кушнере. Особенно часто — о первых двух. Тогда они входили в силу и, одновременно, в моду, всеми переписывались, перепечатывались.

Память у Рубцова была цепкая — он быстро запоминал стихи наизусть, и это помогало нам при разборе. Если стихотворение ему нравилось, то застревало в сознании, беспокоило, просто мучило, и он во что бы то ни стало должен был стихи разобрать, «развинтить» — построчно, пословно, до мельчайших оттенков и связей.

Из Бродского он особенно любил «Стихи под эпиграфом», «Стансы» («Ни креста, ни погоста...»), «Пилигримов». Помню, как-то взялся за «Славу», которую в общем-то ценил. Первые строки — «Над утлой мглой столь кратких поколений, пришедших в мир, как посетивших мир...»[27] — его восхищали, но следующие — «Нет ничего достойней сожаленья, чем свет несвоевременных мерил»,— он критиковал за недостаточно крепкие рифмы, недоумевал, почему — «свет... мерил», хотя напрашивалось, да и точнее казалось,— «светил». И дальше — почему свет «катится как розовый транзит» (на «транзит» он был согласен); почему «ее [России] полуовальные портреты», а не просто овальные и т. д. Восторгал его эпитет «утлый» — «над утлой мглой», «снежная Россия поднимает свой утлый дым...», но особенно нравился финал:

Прости меня, поэта, человека,

о кроткий бог убожества всего,

как грешника или как сына века,

всего верней, как пасынка его.


Я не пытаюсь воспроизвести многочасовые беседы двух людей, только врубавшихся в поэзию, но то, что Рубцов готов был без устали анализировать одно стихотворение, одну строку, доказывало серьезность намерений, а острый интерес к поэзии современной свидетельствовал о внутреннем настрое на отнюдь не традиционный лад. И это мне было по душе.

Часто возвращался он и к стихам Горбовского, таким, как «Навеселе, на дивном веселе...», «Кто бы видел, как мы с ней прощались...» или «В саду цветы полузавяли...», внедрялся в их глубину, стремился понять их секрет и, повторяя, как бы пробуя строки на язык, на зуб, сживался с ними, и они растворялись в нем, а потом, через годы, внезапно отзывались в его собственных.

Восхищала его и впрямь колдовская — и ритмически, и звуково — строчка Светланы Евсеевой «тишина на наволочке» — лучшая строка ее первого сборника. С Горбовским он вскоре познакомился, стал часто бывать у него на Пушкинской. Напряженно слушал и вслух хвалил стихи Глеба, которые тот охотно и помногу читал. И — остро обижался, что Глеб совсем не интересуется его, Колиными стихами и «никогда,— не раз жаловался мне,— никогда сам не попросит почитать!».

С Бродским сойтись не пришлось, хотя Рубцов страстно этого желал. Как-то мы пришли на поэтический вечер в ДК Первой пятилетки. В зале был Бродский (выступать ему тогда, после турнира, не разрешалось). После окончания, когда часть зрителей разошлась, человек двадцать окружили Бродского в маленькой гостиной и упросили почитать. От волнения сильно заикаясь, но все равно ярко, выразительно он прочел несколько вещей. Кто-то предложил, чтобы почитали и другие. Но было уже поздно, уборщица возмутилась, и все двинулись к выходу. Внизу, в гардеробе, мы подошли к Бродскому, и Рубцов сказал ему, что мы очень ценим его стихи и хотим с ним встретиться и поговорить. Тот дал телефон. Но почему-то продолжения знакомства не последовало.

Во время наших совместных блужданий по улицам мы, разумеется, много говорили и о своих стихах. Прочтет он что-нибудь новое, только что написанное, еще не отстоявшееся, и тут же требует детального разбора, сам укажет то место или слово, которое еще не нашлось и мучит его, и требует, чтобы я высказался на этот счет. И вот ходим, работаем — поворачиваем слово и так и этак, рассматриваем со всех сторон, пробуем заменить.

Вот в начале 61-го он пишет «Утро перед экзаменом». Как-то вечером читает мне, и я прошу дать это стихотворение для составлявшегося тогда самиздатского журнала «Оптима» (речь о нем пойдет ниже). Коля согласен, хотя частности еще не вполне его удовлетворяют. А придя домой или на следующее утро пишет мне:


Эдик, привет! Заниматься тем стихом было некогда. Когда-нибудь его сделаю и лучше. А покапосмотри такой вариант:

Спотыкаясь даже о цветочки,—

Боже, тоже пьяная в дугу! —

Чья-то равнобедренная дочка

Двигалась, как радиус в кругу...

Тебе, наверное, знакомо чувство «затычки» в стихе, над которой бесполезно долго думать. Надо просто ждать. Просто подождать, когда решение само собой придет.

Ну, смотри. Думаю, что можно эту строфу дать и в таком виде. Н. Рубцов.


Вот его беспокоит, а мне и вовсе не нравится первая строчка впервые читаемой им «Оттепели» — «Затученное, с прозеленью небо». Он без конца к ней возвращается, предлагает множество вариантов, но лучшего не придумывается. Много позже в сборнике «Зеленые цветы» (М., 1971) я нашел первое слово исправленным на «нахмуренное» — общеупотребительное, стертое. Значит, лучшего варианта все же не отыскал.

Столь же скрупулезному анализу подвергались и мои стихи. Зацепил где-то у меня глагол «кушать». Слишком мягкое, говорит, сытое слово, он его не любит и никогда не употребляет, лучше сказать «есть» — короче, четче, злее. А то, бывало, ходим, обсуждаем какой-то образ, поворот. Расстанемся, так и не придя к согласию. Возвращаюсь домой, как вдруг за полночь — телефонный звонок. Это, конечно, Коля, которому необходимо срочно сообщить, что — дошло, понял, принял...

А уж если ему приспичит повидаться — чаще всего затем же: начистоту поговорить о стихах,— он сумеет достать меня хоть из-под земли. То заявится к тетушке, где я, восседая за семейным столом, вкушаю воскресный обед, то спозаранок нагрянет ко мне на работу на Обводный, где я тогда служил складским грузчиком, требуя срочно уделить ему два часа. Приходится отпрашиваться («Друг приехал!» — на что мой начальник, отставной капитан, большой любитель возлияний, понимающе подмигивает и — отпускает), и мы отправляемся «выяснять отношения» в ближайшую столовую, что и посейчас функционирует на углу Загородного и Дзержинского.

Осенью любили бывать в Новой Голландии. Заходили и в Собачий садик, что возле Михайловского замка. В ту пору там гнездился соловей — теперь это кажется невероятным. Бывало, заберемся в кучу палой листвы, откупорим припасенную «маленькую» перцовки (осеннее вино) и, попивая из предусмотрительно купленных в аптеке мензурок это полузабытое ныне антипростудное зелье, читаем под соловьиные трели стихи, спорим о стихах.

Эти разговоры об одной строчке, звуке порой бывали изнурительны для нас обоих. Ведь случалось так: вроде бы все решим, обо всем договоримся, согласимся друг с другом, на том и распрощаемся, а встретимся снова — и оказывается, что какие-то корешки сомнений у него остались и за это время проросли, и опять он заводит о том же. Порой это меня бесило. Только потом понял, что так и надо — не успокаиваться, не заглушать сомнений. Никогда с тех пор ни с кем я так досконально, до физической усталости о стихах не говорил.

Стихи стали для него в эти годы главной заботой в жизни. Никаких праздных разговоров, никакого трепа — о быте, шмотках, женщинах,— всегда о стихах и только о стихах, так что в итоге нашего знакомства я лишь в самых общих чертах узнал о его прошлом, о семье.

Иногда во время прогулок «выдавали» экспромты. Об одном из них я вынужден сказать подробнее — о «Пародии», впервые опубликованной среди семи новонайденных стихотворений Рубцова в московском «Дне поэзии — 1981» и затем перепечатанной в «Воспоминаниях о Рубцове» (Архангельск, 1983). Никакого значения подобным экзерсисам мы, естественно, не придавали — это был, по выражению Миши Румпеля, «наш тренаж». Теперь же публикуется буквально все рубцовское, что ни найдется (и, как это случилось с «Пародией», публикуется порой без проверки),— сначала в газетах и журналах, затем включается в книги, тем самым резко снижая «среднепоэтическое» Рубцова. Так, перепечатано уже немало стихотворений из флотских изданий 1958—1959 годов,— как правило, вещей слабых, конъюнктурных. Прибавят ли что-нибудь поэту все эти военно-морские стихи, воспевающие «пенную воду ревущих валов», «торжественные гимны прибоя», «будни горячие» и «романтику без прикрас» — все то, что М. Румпель, тоже моряк, назвал «аборт корабля»?! Прибавят или убавят? И ведь не по забывчивости же автор не включал подобные стихи в свои сборники. Он-то знал им цену. Он не раз говорил мне, что в годы службы много печатался, но делал это исключительно для заработка, и все это — халтура. И когда я просил его почитать что-нибудь из «военно-морских», всегда категорически отказывался.

Так вот, весной 61-го, а точнее, 18 мая, после ЛИТО мы шли набережной Мойки в непарадной ее части. Разговор был о стихах Евг. Евтушенко. Что-то там выяснили. Потом Рубцов произнес: «Куда меня, беднягу, завезло!» Я тотчас откликнулся: «Таких местов вы сроду не видали!» И — «понеслось». За 7 — 8 минут смастерили нечто вроде пародии на популярнейшего в те годы поэта. Я тут же зафиксировал текст в блокноте. Должен сказать, что публикаторы почему-то вдвое сократили стихотворение. Хотя возможно и то, что Рубцов, записавший его позднее (видимо, вернувшись домой), просто позабыл конец. Но раз уж оно появилось в печати в урезанном виде, приведу стихотворение целиком:

Куда меня, беднягу, завезло!

Таких местов вы сроду не видали!

Я нажимаю тяжко на педали,

Въезжая в это дикое село.

А водки нет в его ларьке убогом,

В его ларьке единственном, косом.

О чем скрипишь передним колесом,

Мой ржавый друг? О, ты скрипишь о многом.

Надежда есть, что спички есть в кармане.

Но спичек нет, хотя надежда есть.

И я опять в обмане как в тумане.

А выйду ль из него когдабог весть.

Одну давно имею на Сущевской,

Другая на Мещанской намечается,

А третья... впрочем, это несущественно,

Поскольку по тебе одной скучается.


Не помню, какие строки принадлежат Рубцову, какие — мне, а что создано совместными усилиями. Но позднее я еще раз удивился его памятливости на стихи: первые две строки, с небольшим изменением, он использовал в стихотворении «В гостях» (2-я редакция стихотворения «Поэт», датированного 9 июля 1962 г.).

У меня отыскался еще один из наших совместных экспромтов, относящийся к первой половине 1962 года,— «А мы с тобой бездомные, бесславные...»,— упоминаю об этом, дабы упредить появление еще одной непроверенной публикации.

Встречались часто. Но если бы не мои, к сожалению, беглые, разрозненные записи тех лет, не мог бы сейчас сказать, насколько часто. По два-три раза в неделю, а то и ежедневно. Да еще его телефонные звонки — те же обсуждения и споры. Общались не только на улицах. Заходил ко мне. Читали стихи — нет, вовсе не только свои, каждый — своих любимых, очень разных поэтов, а также тех, в ком была потребность разобраться. Я — прежде всего — Пастернака, Цветаеву, Тувима (и стихи, и — неоднократно — замечательную поэму «Бал в опере» в переводе Музы Павловой); кроме того, Хлебникова, Каменского, Крученых, из современников — Сельвинского (раннего), Кирсанова, Юнну Мориц, Вознесенского, Александра Коренева (московский поэт военного поколения, в «обойму» не попавший; хотел было написать: «талантливый», но лучше все же сказать конкретнее: это поэт, обладающий редким свойством — он живой и естественный, не терпящий ни смыслового стереотипа, ни статичности стиха, ни ритмической монотонности); Коля читал Есенина, Павла Васильева, из которого открыл мне «Христолюбовские ситцы» с великолепными строками:

Четверорогие, как вымя,

Торчком,

С глазами кровяными,

По-псиному разинув рты,—

В горячечном, в горчичном дыме

Стояли поздние цветы.


Могу уточнить. 5 декабря 1960 года я читал Пастернака, Каменского и Мориц; он — П. Васильева. На Пастернаке всегда сходились. Мориц изучали как яркую и несколько загадочную современницу. И, хватаясь за книги Каменского и Васильева, яростно спорили, кто из них сильнее, подлинней. (Предвижу: тот факт, что футуристу он предпочитал «крестьянина», с радостью возьмут на вооружение дружественные Рубцову критики.) В другой раз, в новогоднюю ночь на 1961-й, кроме своих новых вещей прочли целую книжку Алексея Крученых — о нем не спорили, обоим он был интересен. (Этот факт критики, возможно, на вооружение не возьмут. Но что было, то было.)

У него — в общаге на Севастопольской — я бывал нечасто. Обстановка там мало подходила для поэтических бесед: в комнате на четверых, где он обитал,— постоянные возлияния, всегда накурено, затхло, вечно некто пьяный, в верхней одежде и сапогах, грозно храпя, дрыхнет на койке. Все это он ненавидел люто.

За неимением стола и угла сочинял, как редко кто в наше время, в ходьбе, на улице. Обладая прекрасной памятью, никогда не записывал стихотворение, прежде чем оно окончательно не созреет в голове. Ни записных книжек, ни черновиков я у него никогда не видел.

Театры, концерты, музеи, может, он и посещал — не знаю: ни о впечатлениях, ни о самих фактах посещений никогда от него не слышал. Что он читал? Ни одной прозаической книги у него в руках не припомню. Стихи, только одни стихи. Но и в поэзии его интересы были нешироки. Справедливо писал С. Викулов: «...как мог на этой скудной, в смысле культуры, почве, на невспаханном поле... вызреть такой удивительный колос, каким предстает перед нами сейчас его поэзия»[28].

Он постоянно носил с собой какой-либо томик стихов, подолгу с ним не расставаясь, не просто читая — тщательно изучая. Это были поочередно Тютчев, Фет, Баратынский, Надсон (последнее меня чрезвычайно удивляло) — все в издании Малой серии «Библиотеки поэта» (удобно таскать в кармане); долгое время ходил с «Избранными произведениями» Есенина (Лениздат, 1957).

С этой книгой связан забавный эпизод. Как-то в День поэзии мы пошли по Невскому, по книжным магазинам. Заходим в Дом книги. У Люси — толпа: любителей стихов и поэтов. Вдруг видим: за прилавок встает Михаил Светлов. Объявляет, что сейчас в 1945-й раз (разумеется, в шутку — больно он считал!) прочтет «Гренаду». «Но память,— говорит,— плохая, боюсь сбиться». И... прочел по бумажке, вернее, рассказал своим уютным домашним голосом. Потом стал подписывать желающим экземпляры «Дня поэзии» со своими стихами. К нему вырастает длинная очередь. Отходят все улыбаясь. Видно, каждому пишет что-то хорошее. И с каждым несколькими словами перекинется. Очень захотелось, чтобы Светлов и нам что-нибудь написал. А денег на «День поэзии» нет. Но Коля не растерялся. У него под мышкой был этот самый сборник Есенина. Он и встал в хвост. Светлов не удивился нисколько, что — Есенин, спросил у Коли имя и фамилию и с ходу на титульном листе написал: «Мы с Николаем Рубцовым очень любим Сергея Есенина. М. Светлов». Простенько, но со вкусом.

В те годы, не в пример этим, поэзия нужна была всем, и устраивалось множество публичных чтений. Начиная с весны 61-го стали постоянно выступать и мы — на вечерах различных ЛИТО, в домах культуры, институтских общежитиях, библиотеках, НИИ, поэтических кафе (на Полтавской и в «Буратино», где теперь вместо этого закатывают «комсомольские свадьбы» на сто персон). Чаще всего он читал «В океане», «Разлад», «Левитана», «Видения в долине», «Я забыл, как лошадь запрягают...», «Элегию» («Стукнул по карману — не звенит...»), «Утро перед экзаменом». Читал угрюмовато, неторопливо, отчетливо произнося каждое слово, точно вбивая его, взмахивая при этом рукой; юмористические вещи — чрезвычайно серьезно, что, разумеется, усиливало комический эффект. Публике стихи его нравились, в особенности «Утро перед экзаменом» и «Разлад», слушая которые зрители обычно хохотали в голос. И нередко просили прочесть на бис.

Осенью 60-го мы, трое филфаковских вечерников, Ким Горев, Леонид Михайлов и я, «чтоб в быту не закисать», затеяли журнал («самиздатовский», как это стали называть позже; довольно, впрочем, безобидный). Назвали его «Оптима», что расшифровывалось двояко: «Оптимистические мастера» — такова была марка пишущей машинки, на которой журнал печатался. Начали в сентябре. Через месяц первый номер был готов. Решили привлечь авторов и со стороны. Я предложил Рубцову, он согласился, участвовал в обсуждении второго номера и дал туда стихи. Опубликовано было семь стихотворений — «Я забыл, как лошадь запрягают...», «Разлад», «Утро перед экзаменом», «Хоть волки есть на волоке...», «Левитан», «Паром», «Как на пугало, на старость...» Для последнего, пятого номера, вышедшего в конце 1962 года, прислал уже из Москвы пять стихотворений — «На берегу», «Фиалки», «На родине», «В океане», «Оттепель» (написаны все они были еще в Ленинграде)[29].

В конце 1961 года Рубцова пригласили в центральное ЛИТО при ЛО Союза писателей. Он стал ходить в вечернюю школу. Весной 62-го сдал экзамены за 10-й класс и начал думать, куда подаваться дальше. Я советовал поступать на вечернее отделение филфака ЛГУ, однако он решил сначала попробовать в Литинститут. В августе поехал в Москву и был принят на вечернее отделение. Вернулся в Ленинград. Вскоре перевелся на дневное. 15 сентября уехал снова, учиться, и сразу был послан «на картошку». 21 сентября он мне писал:


Эдик, привет, привет!

Только что вернулся в Москву из колхоза, где мы работали на картошке. Деревня нам досталась очень подлая. Без одной гармошки, без магазина, без самогонки, без девок... Деревня была даже без петухов. Дожди шли беспрерывно, и дул сильный ветер...

Живу я в комнате с одним дагестанским поэтом. До сих пор не могу заучить наизусть его фамилию и имя. Что-то такое ту земское.

Занятий еще не видел, ни разу на них не был. Буду в семинаре у Сидоренко.

Вчера, с Макаровым, заходил к Кореневу. Встретил нас дружелюбно. Много говорил о стихах. Мне он понравился, что говорить. Был рад знакомству с ним.

Эдик, стихи для «Оптимы» пошлю немного позднее. Вот только успокоюсь после колхоза[30]. Пока все у меня. Как живешь ты? Какие новости? Передавай привет университетским, кого я знаю, всем. Будь здоровым и счастливым. С большим дружеским приветом.

Н. Рубцов.

Эдик, особенно долго не задерживай ответ, пожалуйста. Напиши поскорее. Очень буду ждать.


Письмо это «стыкуется» с другим, полученным мною 3 октября от А. Коренева: «Тут на днях ко мне заходили ленинградские ребята — Макаров и твой друг Н. Рубцов, студенты Литинститута (Рубцов был и еще раз, один). Читали стихи. Рассказывали о житье в Лит-институте».

В первые годы московской жизни его постоянно тянуло в Ленинград, и он часто приезжал. Так, в начале декабря 62-го, в выходной, разбудил меня часов в 7 утра, заявившись прямо с поезда. Три дня мы провели вместе — читали друг другу новое, куда-то ходили, с кем-то встречались. Выступали в Первом Медицинском институте. Он жаловался, что ничего не пишет, что в общежитии много пьют, отмечая «медовый месяц». Не самой Москвой — жизнью своей там был доволен: после трехсменки на шихте заниматься одними стихами, получать стипендию, «гудеть»...

В самом конце декабря появился снова, и Новый год мы встречали в большой компании в мастерской художника В. на Невском. Был здесь и Саша Морев. Читали стихи.

19 января 1963 года я приехал в Москву — повидаться с Рубцовым, а также побывать на только открывшейся выставке «30 лет МОСХ»; через несколько дней она была разругана Хрущевым, благодаря чему приобрела небывалый зрительский интерес и всесоюзную, всемирную даже известность.

Приезжаю с вокзала в литинститутское общежитие — и не могу найти Рубцова. «Коля — в подвале,— сообщает какой-то парень, кажется, его сосед по комнате,— в бильярдной». Сбегал, передал, что к нему гость, возвращается. «Сейчас,— говорит,— придет, только сыграет в честь твоего приезда на бутылку коньяка».

Вид комнаты поразил меня: на столе, на полу — хлебные корки, окурки, всюду грязь, постели торчком.

(«Там жили поэты...» — мелькнуло в голове блоковское, ценимое Колей.)

Наконец он появился, победоносно держа в вытянутой руке выигрыш. Прежде я не знал за ним столь блестящих бильярдных способностей.

Постепенно набилась полная комната поэтов-младшекурсников. Они принялись читать свои стихи, потом заспорили о них. Особенно рьяно — Рубцов с Павлом Мелехиным. Но совсем не так, как мы в Ленинграде,— зло, по-петушиному налетая друг на друга, до крика, до хрипоты, стремясь каждый доказать, что он как поэт значительней. Чувствовалось: распря началась не сегодня. Потом сцепились, и мы принялись их растаскивать по противоположным углам...

(Невольно продолжилось: «...и каждый встречал Другого надменной улыбкой». Но похоже было лишь отчасти.)

Наутро зашли зачем-то к Алле Т. Я отворил дверь — и глаза заболели от белизны, подметенности, проветренности, домашности. Такой в этой общаге был контраст.

Эти несколько дней, проведенных в Москве, я разрывался между Рубцовым и выставкой, на которой сумел побывать дважды — до и после «хрущевского нашествия». И по сравнению с тем небывалым, что тогда происходило в Манеже (яростные дискуссии сторонников нового искусства и его противников, а главное, сами произведения авангардистов, боровшихся с рутиной за свое право быть), общежитские споры о том, «кто гениальней», показались мелкими, суетными.

...Не все встречи сохранились в памяти. Однако хорошо помню его приезд ранней весной 64-го. Оттепель, всюду лужи, а Коля — в черных валенках до колен. Предлагаю ботинки — категорически отказывается. Я сразу и не понял, в чем тут дело, потом сообразил: входит в некий образ. Отправились в угловой гастроном, а он, в нелепых этих валенках, в черном до пят пальто и длиннющем узком шарфе, который так часто упоминается мемуаристами, что мне тут и добавить нечего, скачет через лужи... К счастью, к ночи подморозило.

В этот или в другой его приезд мы сидели у меня втроем — третьим был его приятель, поэт, пусть несильный, узкозаводской тематики, но человек мягкий, отзывчивый и в Коле души не чаявший. Мирно разговаривали. Но когда тот прочел свои стихи, Коля внезапно взорвался, резко осудил прочитанное, настроение у него испортилось, он стал приятелю грубить. Это было мне странно: стихи его Коля знал давно, цену им — тоже, теперь они хуже не стали — что же вдруг так вот?.. А тот, бедный, был сильно огорчен, быстро нагрузился да и уснул на стуле... Было три часа ночи. Мы с Колей пошли пройтись, и я пробовал заступиться: поэт плохой, зато человек хороший. Коля оставался непримирим. Я замечал, что он вообще делается нетерпим, жёсток.

Потом появился у меня летом 65-го, вместе с другим литинститутским поэтом, огненнорыжим. Тот прочел по заказу Коли стихотворение про колхозного петуха, который, взлетев на плетень, воскликнул ликуя: «Кукуруза!» — в знак одобрения хрущевской сельскохозяйственной программы. Видно было, что автор очень гордится своим произведением, вероятно и впрямь лучшим из всего им написанного, и постоянно его декламирует. Больше Коля не то чтобы не просил — просто не позволял ему ничего своего читать, предупредив нас, что остальное неинтересно, разговаривал с ним полупрезрительно, свысока, зло над ним подшучивал, отчитывал его, что он не то сказал, не так прореагировал, а тот, бедняга, мало того что все это терпеливо сносил, еще и распинался о громадном Колином таланте. Рубцова и это сердило, он обрывал славословия приятеля, но тот опять принимался за свое... Сам же Рубцов читал новое, читал много и с большой охотой. Но весь вечер был взвинчен, заносчив, подозрителен, обижался на шутки, какие раньше понял бы и поддержал, несколько раз обиделся по пустякам, так что приходилось ему подробно растолковывать, что ничего обидного лично для него сказано не было. И все это было мне неприятно, стал он совсем чужой, и откровенничать с ним не хотелось. И никаких серьезных, никаких глубоких, как прежде, разговоров на сей раз не получалось.

Эта встреча оказалась последней. Без шумной размолвки, без никакого скандала, просто мы оба почуяли, что наши пути разошлись, и — навсегда расстались.

Из книги «Слово и слава поэта. О Николае Рубцове и его стихах» ( 1984. Рукопись)

Загрузка...