ВОДА
Морская даль размыта, и линия горизонта становится выше и ближе, смыкается, словно кромка воды, сначала робкой, потом неудержимой волной закрывая небо. Воздух съеживается, и мир становится тесным, как апельсин, растущий кожурой внутрь. Море кажется каплей — меньше зрачка, в котором отражается. Небо уже не подобие свода, а чей-то выпуклый взгляд. Льет все сильней. Вода вверху, вода внизу, словом, повсюду. Вода, одна вода цвета, нет, бесцветная до белизны… или обесцвеченная до черноты… Все смыто. Новый потоп. В ковчеге наша семья и по паре каждой твари.
ЛУНА
Бродвей. Вечер. Небо штормит от разноцветных реклам. Новые созвездия: пляшет зеленый Боров, салютуя налево и направо соломенной шляпой; Бутылка беззвучным хлопком расстается с пробкой на фоне глазастого и губастого солнца; электрическая Нога в конвульсиях танца, как оторванный хвост ящерицы. Шотландец вынимает и прячет бутылку виски в белых блестках. Апельсиновая вода Фонтана змеится, загораясь и погасая, по световым горам и долам. Загорается и гаснет бессмысленная Книга. Ежеминутно вспыхивает Корабль и, кивая на ходу, уплывает во тьму… И…
Луна! — Где? — Вон там, между небоскребами, над рекой, низкая, красная. Луна? Или реклама луны?
Какая тоска! Вечно внизу. Кажется, что я в огромном испорченном лифте, который не может — и не сможет! — подняться в небо.
ГОРОДСКИЕ ТУННЕЛИ
Черное и белое, но без контраста. Черная муть и белая муть слились в гнилом объятии. Вверху жирная, перекрученная, бесконечная кишка паровозного дыма без передышки втягивает все в завитки своего поднебесного барокко, по ходу поезда кромсая свет мимолетными сумерками. Внизу снежная даль в черных прорехах зданий. Черные скелеты деревьев, черное небо в полыньях окоченелой речки, черные мосты. Жерло туннеля, где тают, еще не въехав, мерзлые поезда, словно кто-то набросал углем рисунок и стер. Дым и снег траурно сгущают черноту погребальным покровом. Не верится, что где-то — вдали, вверху, внутри — есть еще что-то живое, способное чувствовать, сознавать, различать цвета. Кто здесь может видеть, слышать, осязать? И что-то испытывать? Все смутно, монотонно, застужено, разом и снежно, и слякотно. Все черно и бело, то есть бесцветно, вне времени и досягаемости. Все существует, но не присутствует, не соприкасается и никогда не вспомнится, кроме как невзначай в безвольной сумятице тяжкого сна.
ФИЛИГРАНЬ
На кромке снега раскололся апельсиновый вечер, свежо и сочно брызнув талыми каплями, прозрачно янтарными, и все отмыл, не оставляя пятен, как вино кончики пальцев. Бедная речонка, завидев меня, спешит покрасоваться хрустальным телом — неженка две белых недели ленилась выбраться из-под снежного одеяла и теперь, чтобы привлечь внимание, откинула волосы, которые теребит ветер; в больших глазах отражаются черные стволы, пряча, насколько могут, свою чугунную черноту в воздушное золото солнца, и плывут, уплывают из полыньи в полынью по речным проталинам.
КЛАДБИЩЕ
Эту чахлую аллейку мертвых, как заглохшую память, еще хранят несколько деревьев; когда-то полные сил в их деревенском детстве, они чахли и старились среди чудовищных небоскребов. Ночь сближает живых, спящих чуть выше, и мертвых, спящих чуть ниже, приостанавливая время. Две параллели уходят в бесконечность и никогда не пересекутся.
Ветер отлетает, слепя колючей белизной снега, который высокими вихрями искрится в свете фонарей, и остаются могилы. Тьма сгущается, и все, что покоилось при свете дня, пробуждается и смотрит, слушает и видит. И сны мертвых внятней, чем если бы снились на земле, и живее, чем сны вымершей ночи, и незапамятные эти сны — единственно полная и глубокая жизнь в пустыне города.
НЕГРИТЯНКА И РОЗА
Негритянка спит с белой розой в руке. Сон и роза волшебно преображают крикливый наряд девушки — ажурные розовые чулки, прозрачную зеленую блузку, соломенную шляпку с лиловыми маками. На лице беззащитная улыбка сна, в черной руке белая роза.
Как она держит ее! Кажется, что ей снится эта роза, и она сонно оберегает ее — с уверенностью лунатика — и с такой нежностью, словно только что появилась на свет и чувствует во сне материнское тепло этой белой розы. Порой голова падает на грудь, бедная головка в тусклых завитках, которые загораются на свету, словно стали золотыми. Но рука держится стойко, как знаменосец весны.
Что-то неуловимое вторгается в подземку, и лязгающая тьма, грязная и душная, уже едва ощутима. Все отрываются от газет, перестают жевать резинку и гомонить, и завороженно, словно в чаду усталости и грусти, смотрят на белую розу, замершую, как душа подземки. И роза, в чуткой тишине, струит тонкий аромат; дыхание незримого и прекрасного пропитывает всё, железо, гарь, газеты, и на мгновение всё пахнет белой розой, небывалой весной, вечностью…
SUBWAY[10]
Вызывающе уродливая суфражистка с увядшим цветником на шляпе срывается навстречу розовому старичку и с достоинством деспота уступает ему место. Старичок протестует, с небесной кротостью глядя на снегопад в просвете между шляпами двух чернокожих матрон. Она хватает его за руку. Он негодует и упирается. Она, не говоря ни слова, рывком сажает его на место. Он продолжает беззвучно возмущаться, отчаянно жестикулируя, и в голубых беспомощных глазках тускло вспыхивают последние кровавые искры.
ДУШНЫЙ БРЕД
Нет, это не море, не мертвая зыбь… Но так муторно! Вода, цветы, цветы — откуда? Заморский край. Какой ядовитый и тяжкий сон! Какое безнадежное и бесконечное удушье!
Пахнет то курятником (тошнотворной кухней китайских кварталов), то еврейскими россказнями (актриса — самоубийца), то прогорклым жиром всех широт и побережий. Словно весь муравейник дурных запахов, все те бедняки, что здесь ютятся — китайцы, ирландцы, евреи, негры — сгустили в единый сон свои ночные страхи голода, нищеты и отщепенства, и сон ожил и стал палачом этого парадного города. Да, в ночном Нью-Йорке великий отравитель — бездомный сон отверженных (эти хлебные очереди под дождем в час ночи) — наверняка подкупил чуткую дремоту полиции. И могут вновь звенеть беспризорные бубенцы недремлющей весны.
КЛАДБИЩЕ НА БРОДВЕЕ
Оно отгорожено, это крохотное кладбище, со всех сторон зажатое торговым центром, лихорадочной конкуренцией трамваев, лифтов, такси и подземки, не дающих покоя его скудной и стойкой тишине. Неугомонные всполохи, золотые и черные буквы всех and Кº Нью-Йорка, беглыми вспышками причудливо вплетаясь в магию позднего солнца, кровавят почернелые пыльные надгробья, даря камню цвет сердца.
Бедный закуток мертвых, с игрушечной церквушкой, чьи колокола глохнут в осаде контор, в содоме гудков, свистков, звона и лязга!.. Но заповедный покой, каким бы хрупким и обреченным он ни казался, незапятнанно чист, и лишь чахлые купоросные травинки, взошедшие из праха давно умерших, да единственный алый цветок, зажженный солнцем на могиле, скрашивают послеполуденный кошмар и роднят убогое кладбище с беззвучным, бездонно прозрачным величием заката, покидающего живой город как изгнанник.
Неожиданно, в закатном мареве тихой Одиннадцатой улицы, скрытая тенью старого бурого дома, под моим окном начинает рыдать шарманка. Тащит зеленую тележку и крутит ручку ведьма Гойи, черная, седая, в огромных шерстяных перчатках серого цвета. Голая девица в окне напротив, которая с рассвета стучит на машинке, ни на миг не прервала свой металлический дождь.
А шарманка плачет, как человек. Словно цедит скупые слезы, радужно отсвечивая маслянистым блеском, который мутит голову, как дешевое трактирное пойло. Но сердце сиротеет, рвется куда-то и откликается плачем.
По всему небосклону розовеют перистые облака, как бессчетные ступеньки, лестница — куда? — к заветному, в южный край. Я слушаю, а шарманка надрывается, борется с одышкой, и каждый звук — толчок больного сердца.
ГРОЗА
То ли вспыхивают, то ли чудятся мгновенные белые зигзаги. Встревоженно жду грома и не слышу. И хочу раздвинуть руками шум таксомоторов, трамваев, вагонов, отбойных молотков и окунуться в тишину, над которой гремит гроза.
Не знаю, был гром или нет. Так в непроглядной ночной тьме на пустоши кажется, что кто-то есть, и чувствуешь его, не видя. Слишком много гудочков, трамвайчиков, вагончиков для моих бедных мозгов, необъятно тесных! До той минуты, когда я не услышал грома, я не чувствовал, как оглушителен этот Нью-Йорк… Льет. Темно. И снова мгновенные белые вспышки.
ПРУСАЧОНОК
— Это прусачишка.
— За сколько купили? (Есть по десять долларов, по двенадцать и по пятнадцать.)
На пухлых голых плечах новой матери, похожей на розовую корову со своим сосунком, ребенок полными жизни глазами, в которые заглянула смерть, не словесная, а настоящая, смотрит на меня пронзительно и тянет ручонки, белые, как молоко. И хотя не могу отделаться от мысли, что он похож на оловянного солдатика, он уже прокрался из выкорчеванного детства в мое сердце. Он улыбается, смеется, на щеках ямочки, блестят зубы. Как бесприютный ангел, он вдруг переносится в Испанию и приветствует меня на своем английском, в своей, еще немецкой, рубашке. В материнском оконце, бедном и романтичном, тюльпаны в желтом угасании дня тянутся к книгам поэтов в мягком золоте лампы, а солнце, словно пародируя идиллию, умирает над крышами Нью-Йорка на пути из Европы в Азию. Ниже, глубоко внизу, словно в снежной пропасти пляшут огненные буквы и кричат о войне. Я прощаюсь с ребенком, розовым и невредимым, целую его ручонки и вспоминаю вчерашнюю газету с известием, что бостонские дамы купили трех бельгийских детей с оторванными руками.
Театр. Пятно слепящего и холодного света — лунного и солнечного разом — невпопад гоняется за неприглядным, потасканным и раскрашенным лицом женщины, бесстрашно оголенной где только возможно и невозможно. Женщина поет. В утробе у нее кот и курица. Порой солирует только кот. Порой только курица. Порой кот и курица сцепляются в смертельный клубок мяуканья, квохтанья, царапанья и кудахтанья… Действо именуется гимном миру, разумеется, обещанному. Хлопают солидно и сосредоточенно.
ЦЕРКВИ
В бедламе огромных улиц легковесные, балаганные церквушки лениво подкарауливают — распахнутые пасти и мерцающие глаза — как маленькие и кроткие средневековые химеры, наспех шаржированные каталонским архитектором. Беглый взгляд из толпы выхватывает тусклые краски убогого убранства. «Беседы о распятом Христе». «Зайди отдохнуть от мирской суеты». Как говорят иезуиты: «Открываю тебе врата мира». Цветные стекла загораются от иных призывов, яркими письменами бегущих в ночь по фасадам непонятных строений. Разные секты, разные упования. Но войти невозможно. Как войти в игрушку? А церкви — игрушки в огромной витрине.
Весенняя ночь. Зеленая площадь; небо, все еще золотистое после жаркого пыльного дня; луна белой птицей перелетает с дерева на дерево; воздух влажен от фонтанов, расплетенных бодрым ветром. Площадь кажется домашней, как соседский двор. На лавках — братская ночлежка оборванцев. Пьяные, пьяные, пьяные — окликают детей, луну, прохожих… Со стороны Мак Дугел-аллеи музыка и крики танцующих в распахнутых домах. Церковь тоже распахнута. В нее влетают крики детворы, а вылетают крики исступленного пастора, который до хрипоты, втянув голову, исходит проповедью и потом.
ВЕСЕЛОЕ КЛАДБИЩЕ
Оно на другом берегу, который всегда кажется лучше, на холме, уже тронутом весной. Деревья еще прозрачны, и видны птицы и белки.
Оно, как деревенская площадь, широкое, светлое, распахнутое в небо. Воскресным утром туда приходят и видят синие дали. Могилы разбросаны, как руины в зелени, как осколки луны, и переглядываются с окрестными окнами, ища затененное цветами. Детвора привычно разгуливает среди надгробий, выслеживая муравьев, болтая с куклами, хвастаясь своими воздушными шарами, красными, желтыми, синими…
Впору снять могилу и одному, без прислуги, скоротать там весну.
ПОЛНОЧЬ
Нью-Йорк вымер! И я медленно бреду вниз по Пятой авеню, громко распевая. Время от времени разглядываю металлические шторы таинственных банков, преображенные темнотой витрины, дремотные флаги… И слух невольно ловит гулкое эхо; неведомо с какой улицы, словно из бездонного колодца, оно близится, растет, твердеет. Шаркающие неровные шаги словно уходят в небо, идут вечно и не дойдут никогда. Я замираю и гляжу вверх, вниз. Никого. Влажная весенняя луна, эхо и я.
И вдруг — как одинокий карабинер на кастильской пустоши в непогоду: то ли уходит, то ли близится… Кто он? Ребенок, звереныш, карлик? Почти поравнялся. Оборачиваюсь и вижу глаза, блестящие, черные, красные, желтые, больше самого лица, один сплошной взгляд. И старый хромой негр в заношенном пальто и выцветшем котелке церемонно приветствует меня улыбкой и уходит вверх по Пятой авеню… Легкий озноб, и снова — руки в карманы, лицом к желтой луне — продолжаю напевать, уже вполголоса.
Эхо шагов хромого негра, короля Нью-Йорка, уводит ночь в небо, уже предрассветное.
МИЛЫЙ ЛОНГ-АЙЛЕНД
Милый Лонг-Айленд, волнистый и мягкий, твои цветущие черешни, твои лесные тропинки, твои приморские лощины и ветра, птицы бессчетные, как маковые зерна, сельские читальни под деревьями, гладкие, как подошва, дороги, девушки с книжкой или с лейкой и мертвые по соседству с живыми, милый остров, устланный белыми, сиреневыми и розовыми флоксами…
Лонг-Айленд, милый остров, зачем в лучшем из твоих уголков мистер Т. воздвиг это чудовище из металла, мрамора и стекла с разноцветными балконами, драконами и белыми медведями, с подсвеченными ретортами — фонтаны! — с руинами Помпеи и Мессины, якорями и малахитами, чучелами попугаев и рыцарскими доспехами, с бронзовыми колоннами, турецкими диванами и пианолами. Зачем, милый Лонг-Айленд?
Не знаю, как называется та всемирная и допотопная оперетка, которую из этой теплицы паралитических мозгов, из этого склепа вкусов и чувств выносят напоказ индейским побережьям. Бедный, старый, сожженный корабль! И ты должен из-за тюремных софитов смотреть на вольное море и чувствовать себя искусственной безделушкой природы! Ты горестней меня, сию же минуту севшего в поезд, милый Лонг-Айленд.
Брод-стрит. Маленькая церковка из позеленелого камня, рыхлого и липкого, как скверное мыло, которое здесь в ходу, облупленная и замызганная, словно ее выкинули на помойку, как негодную вещь, и всё еще — всё еще! — дребезжат и трескаются грубые краски витражей с райскими птицами. На двери кособоко лязгает вывеска:
ПРОДАЕТСЯ ИЛИ СДАЕТСЯ В НАЕМ
78×92 ФУТА
СЭМЮЭЛЬ В. ЛЕВИ
КУПЛЯ И ПРОДАЖА НЕДВИЖИМОСТИ.
AUTHORS CLUB[11]
Я думал, что в Нью-Йорке может и не быть поэтов. Но не думал, что может быть столько плохих. И что возможна такая трущоба, неприветливая и пыльная, как наш мадридский «Атеней», даром что на пятнадцатом этаже — почти на высоте Парнаса.
Это клерки, которые рядятся Уитменами, По, Марк Твенами, тычат в душу дешевыми сигарами и, помавая гривами, глумятся над Робинсоном, Фростом, Лоуэлом, и не глумятся над Уитменом, По и Эмили Дикинсон лишь потому, что те мертвы. И тащат меня то к одной, то к другой стене, сплошь в пожухлых фотографиях и салфетках с автографами Бриана и Лоуэла, и, и, и…
Я вырвал у кого-то сигарету и бросил зажженную на ковер в углу, предвкушая, как огонь на месте мусорного клуба оставит бездонную прохладную пустоту с ясными звездами в апрельском небе.
COSMOPOLITAN CLUB
Ужасна снобистская старость! — Да, это она, будьте уверены, мисс, это она. Она самая, с пепельным лицом, большими круглыми очками, белой вдовьей маской и огромным красным маком на вздутой плоти, разбухшей в ожидании червей…
Несокрушима слепая вера этих дам в очередной балаган — новую секту, новую моду в искусстве, новый поход за или против чего-то. Позади меня, в голубой и медовой пустоте зала три грации, только написанные Гольбейном, дымя сигаретами, непринужденно предаются идеалам, уместившимся между очками и голубыми кренделями дыма, который туманит капоры, каждый из коих являет собой малосъедобный винегрет изо всех красок весны, осени и зимы на поминках экс-плотоядия.
Не знаю, откуда берутся птицы и где умирают. Они похожи на этих… особенно совы.
СТАРЫЕ КОКЕТКИ
Ева, Семирамида, Сафо, Клеопатра, Агриппина, Лукреция Борджиа, Мария Стюарт, Нинон де Ланкло… все старухи, о которых насплетничала так называемая История, живут здесь, на Шестой авеню, или в Гремерси Парк, или в Бруклине, уединенной жизнью, в тихих комнатах, по моде, введенной мисс Элизой Вольф или мисс Свифт, не обремененные воспоминаниями, защищенные от грабежей, катастроф, пожаров и разлук. На любом сборище по вторникам последней недели в «Poetry Society»[12], в «National Arts Club»[13], или в «Cosmopolitan», или в «Actors’ Club»[14] они тут как тут, золотозубые, завитые, сморщенные, веснушчатые, подслеповатые, с наспех выдерганными пучками волосков, которые, как известно, вкупе с ногтями, растут даже у покойников, декольтированные до последнего ребра или до победного жира, с плечами и спинами в тысячах белых и бурых пятен, словно карта Арктики.
Наяды с зеленой травой на лысинах, Клеопатры с носом Паскаля, они обряжают свою древность всем нужным и ненужным, мыслимым и немыслимым — испанскими, балканскими, русскими, индийскими ризами, вперемежку с райской наготой, и цепляют где попало пудовые цветы и самоцветы, страусиные, орлиные либо павлиньи перья. Мучимые похоронной бессонницей, они не боятся заполночь, в дождь или снег, возвращаться на двенадцатые этажи своих кладбищ и расходятся последними, умастив шампанским свои запудренные мятые морщины. Питомцы диванных бессонниц, в эти райские часы они не вспоминают ни Вавилон, ни Лесбос, ни Александрию, ни Рим, ни Италию, ни Шотландию, ни Париж — ведь те слишком далеки, чтобы вернуться на рассвете! — и они остаются с каким-нибудь поэтом новейшего или ветхозаветного толка, который свободным и скверным стихом — или с еще худшей английской прилизанностью, одиннадцатисложником Попа — слагает им галантную эпитафию, заставляя совсем забыть их родной язык, уже заглохший в остатках зубов.
Какой тернистый бархат и какой пепельный шелк! Но все они улыбаются своей щербатой клавиатурой, кокетничают с шофером, с чернокожим лифтером и удаляются, оглядываясь. И кто-то из них в эту минуту уходит в метель на свои похороны.
КРОВАТЬ ФРАНКЛИНА
Мне показывали кровать Вашингтона, кровать Лафайета и другие…
— А кровать Франклина? — спрашиваю за банкетным столом.
Дамы мгновенно гасят улыбки, а мужчины разом смолкают и, напротив, улыбаются. И заговаривают о превосходных закусках, о винах, о дожде…
Мистер В. отводит меня в сторону и шепчет на ухо:
— Франклин не ночевал дважды в одной кровати и ни разу в своей.
УИТМЕН
— И вы действительно хотите увидеть дом Уитмена, а не Рузвельта? Впервые такое слышу!
Желтый домик рядом с железной дорогой, как будка стрелочника, под одиноким деревом на зеленой лужайке, огороженной белеными булыжниками. Вокруг бескрайняя равнина открыта ветру, он метет и сметает нас, и чистит невзрачный мрамор, который сообщает поездам:
СИМ ОТМЕЧЕНО МЕСТО РОЖДЕНИЯ
УОЛТА УИТМЕНА,
СЛАВНОГО УГАСШЕГО ПОЭТА.
РОДИЛСЯ 31 МАЯ 1819 г.
ВОЗДВИГНУТО МЕМОРИАЛЬНЫМ ОБЩЕСТВОМ
ХАНТИНГТОНА В 1905 г.
Поскольку хозяев явно нет, я хожу вокруг дома, пытаясь что-нибудь разглядеть в окошках. Вдруг рослый бородач в рубашке и широкополой шляпе, как на ранних портретах Уитмена, возникает — откуда? — и опершись на железный прут, неспешно извещает меня, что никакого Витмана не знает, сам он поляк, это его дом, и никого приглашать туда он не собирается. Закончив, исчезает за маленькой, почти игрушечной дверью.
Безлюдно и холодно. Идет поезд, рассекая ветер. Солнце, зардев на миг, гаснет за жидкой рощей, и в зеленой, чуть обагренной луже, которую мы огибаем, верещат в мертвой тишине неуживчивые лягушки.
ДОМ ЭДГАРА ПО
— Дом По? Дом Эдгара По? Где дом По?
— ?!
Молодежь пожимает плечами. Какая-то старушка любезно шамкает:
— Да, белый домик, да, да, я про него слышала.
И хочет объяснить, но дряхлая память плохо помогает. Не помогает никто. Идем по сбивчивым подсказкам и ничего не находим. Дом это или бабочка?
И все же он существует. Он затерялся в Нью-Йорке, словно в памяти отсвет звезды или жасмина, увиденных неведомо когда — в детстве, в бреду, во сне или еще до рождения.
И все же я вижу его. На какой-то улице я вижу лунный свет на белой дощатой стене, заснеженный вьюнок у входа, где покоятся мертвые, и три подушки нетронутого снега, три ступеньки, которые когда-то вели туда.
ПОРТ
Шестой час дождя. Тишина, как огромное одноцветное полотно, ощущается глазами, а в ушах все еще длится назойливая сумятица гудков, выхлопов, мегафонов, словно затерянных в глубине картины.
Весна, единственная, кто и здесь находит себе место как городская декораторша, улетает на своей ласточке домой в Лонг-Айленд отдохнуть до утра.
БАЛТИМОРА
Светящиеся часы мерят время тех, кто остается. Светящиеся рекламы ходят колесом, играют в кошки-мышки и ничего не говорят тем, кто уходит. Льет. И в синих, сизых и багряных сумерках кое-где вспыхивает в густой тени дружная зелень весны, яркая, живая. По ней, как по часам, мерят время те, кто остается. И, как реклама, она ничего не скажет тем, кто уходит.
КАДИС
В моей золотой запонке отражается Кадис, уменьшенный, крохотный, но в эту минуту весь. Беззвучно золотой, в этой крупинке он словно в себе самом, целиком, с его башней Тавиры, с его циркульным морем и небом. Яркие пятна цвета зеленой бронзы, розовой герани, синей воды, белой слюды, сфокусированные золотой каплей, кажутся филигранной инкрустацией, гранями крошечного бриллиантового города в золотой оправе помпезного заката.
Опускается ночной полог рукава. Кадис исчезает.
НОЧНАЯ ПЛОЩАДЬ
Наконец тихо. Крикливы лишь яркие огни набережной в тишине настигших воспоминаний. Кафе уже пусты, и их многоцветье сжимает тоской душу, то есть эту площадь, густолистую, зеленую, свежую, так хорошо пахнущую, прозрачную и пустую. Небо в сплошных звездах, почти без синевы, и кроме этого самоцветного неба — еще два, зеленовато-молочных, словно побеленных, высветленных маяком над белыми башнями, венцом спящего Кадиса. Непрерывное их кружение не дает остановиться взгляду, и глаза преследуют их с непонятным упорством…
Бриз колышет магнолии, которые белеют, купаясь во тьме. В густой ласковой зелени крадутся два черных кота, стреляя смарагдовыми огнями глаз. Тихо. Тишина сгущается, как ночь…
ИЗ КАДИСА В СЕВИЛЬЮ
Над подсвечниками агав закатное солнце заливает золотистым багрянцем голубоватые градирни. Черная корова в замершем предвечерье одиноко бродит по топкой низине от островка к островку редкого кустарника. Широкий ветер, раздувая паруса заката, гонит вечер, как корабль, и до самого сердца доходит терпкий запах сосны и соли.
(В Кадисе над медным закатом зажег свечу маяк, и кружение света, зеленого и фиолетового, едва различимо, как потаенная жемчужина.)
Природа словно в руках художника, который преображает ее, высвечивая красоту, и пишет ее заново, сочней и жарче, словно душа земли из недр выходит на свет. Неведомо откуда берется прилив сил, до предела обостряя чувства, — и, поразмыслив, трудно приписать это одной только природе.
ГВОЗДИКА
Эта гвоздика, этот алый родник запаха, пропитывает собой всю синеву и золото предвечерья, затаенно багряного, словно душа его цвета крови высвечена закатным солнцем.
Как будто я в недрах Севильи держу ее сердце. И все сердца ее женщин слились в этой гвоздике, которую держу в руке у зеленого ларька на Змеиной улице.
Эта гвоздика — весь мир, спрессованный до размеров единственного цветка, то есть Севильи, матери цветов, гвоздики, приколотой на левой груди природы.
Гаснет вечер, Севилья кутается в ночь, и в ее влажных от реки волосах рдеет луна, красная, как гвоздика.
КОЛОКОЛА
Снаружи кажется — они в соборе. Внутри собора они звучат в небе, где золото стало светом (чего больше?), а створки неба — витражами, где свет, сплошь золотой, сплавил все цвета и уносит их куда-то. Там их место, там нет уже ни земли, ни неба, а лишь тайна двоих, память одной и надежда другого, и распахнутая даль цвета памяти и надежды.
…Звук колоколов стал цветом, зримым звоном. Это древний благовест Севильи, зов ее пламенного тела, ее летней поры — словно осени лета, полной весенних угрызений (щемяще красив зеленый отсвет сухого листка!) и покаянно сжигающей себя в огне жарких роз.
Красота этого преображения, как и жизнь, только цвет и свет, цвет земли, пронизанный светом неба. И раскаянье так прекрасно, потому что так мимолетно.