«Заживают раны, но не обиды».
Некий человек держал у себя льва, коего вырастил с детства, но однажды, воспылав к нему злобой, взял меч и рассек ему голову, и сопроводил содеянное бранью: «Зверь лютый, чуешь, тварь ядовитая, сколь зловонен дух, тобой испускаемый…»
Такого не должно быть, ибо рана заживет, обида — никогда.
Посему, сын мой, слова, кои говоришь, обдумывай до того, как скажешь…
Не летай, моя голубка,
по охотничьему полю.
Я без промаха стреляю,
а расплачиваюсь болью.
(Слова, с вашего позволения, народные.)
В темном закоулке
горлинку убили.
Я цветок оставлю
на ее могиле.
(Слова, с вашего позволения, народные.)
Прошлое и тогда прошлое, когда не прошло.
От Шербура до Нью-Йорка (пять бесконечных серых дней) гнетуще одинаковое море. (Прежде оно не было одинаковым.) Плотная полированная выпуклость ртути. Лишь иногда ртуть отсвечивает розовыми, бирюзовыми, амарантовыми оттенками, становится радужной или вороненой, но по-прежнему безнадежна.
Я не видел моря. Весь я, душой и телом, был на моей обезумевшей земле.
Двадцать лет назад у Нью-Йорка еще были душа и тело. Теперь это машина. Машина в движении. Куда — вдаль? внутрь?
Нью-Йорк автоматически разрушает сам себя. Это образцовый — и неизбежный — ход регрессивного прогресса или вернее — прогрессивного регресса.
Прибыв в Нью-Йорк (сентябрь, сырое утро, серое солнце), из мятежного испанского ада в райскую твердыню свободы и богатства, я обнаружил, что те обещанные оазисы жизненной силы, что в 1916-м, казалось, уже угадывались, окончательно затерялись в огромном кубистическом кладбище живых, где старые кладбища мертвых кажутся островками жизни, сберегшими ее смысл и красоту. Мертвые еще живы, а живые замурованы, загнаны, втиснуты в геометрию грязного камня, холод гнутого железа, скудость искусственной зелени.
Потому что прогрессирующий город неизбежно становится пожизненной тюрьмой, тюремным лабиринтом, где человек сбит с толку тупиками выходов и сливками прогресса — скверным шумом, скверным запахом и всем остальным, таким же скверным на вид и на ощупь.
Разлаженный механизм неприглядного назначения внутри чудовищного механизма, чудовищно разлаженного, человек становится враждебным своей природе придатком бесплодного окружения и растущего разлада.
Разлад. В миропорядке, действительном или кажущемся, человек должен быть соизмерим со своей жизнью.
Нью-Йорк рушит вековую иллюзию человеческой соизмеримости с миропорядком. Его правда безрадостна; вот почему нью-йоркцы, хотя и утверждают обратное, так унылы.
Нью-Йорк, Вавилон прогрессивной тоски, стал единой бесформенной машиной, которую обитатель его видит изнутри — серый никто, неведомый ни себе самому, ни своей гнетущей машине.
Как выглядят руки мужчины и женщины с высоты пятидесятого этажа? Чем кажутся в их руке цветок, подаренный любовью, яблоко, разрумяненное осенью, книга, написанная поэтом, с высоты семидесятого этажа? И, наконец, какого размера представляется душа того, кто проходит, душе того, кто смотрит на прохожего с восьмидесятого этажа?
Человек и природа должны жить в согласии и беречь его. В Нью-Йорке нет ни того, ни другого, верней, они предельно искусственны.
Для меня жизнь в Америке (всей Америке) — изнанка европейской. Что-то промежуточное между жизнью и смертью — по крайней мере, моей жизнью и моей смертью.
Но европейская смерть сегодня не та, что была еще вчера, в моей Европе. И моя смерть уже не та. Европа может обернуться для меня смертью, Америка станет моим бесконечным небытием.
Европа дала мне мою испанскую почву с ее душой и плотью, мое солнце и мой язык — и взамен отняла у меня свободу. Америка дает мне свободу взамен души моего языка и моей земли. Здесь, в Америке, такой красивой, я — вольное тело, неприкаянный дух, ходячая самоутрата.
Безысходно пространство, и нет места вырванному с корнем испанскому тополю?
Красив воскресный Нью-Йорк! У здешней недели должны быть шесть воскресений и один понедельник. Тогда жизнь наладится.
Глубокой ночью в сизом небе мерцают бессонные отсветы и зыблется глубокая тьма над влажным поблескиванием листвы. Какая роскошь! Для меня, без малейшей связи ни с чем и ни с кем, это мой приют.
Для чужака, где бы он ни был, природа — королева, если не мать, — это неистощимое богатство, заговоренный клад. Безымянная природа, сама по себе, сама в себе.
Внезапно, в лабиринте оглушительных, умеренных и вовсе глухих шумов, я слышу входной звонок нашего мадридского дома. Письмо, гостья? В непосильном гулком водовороте этой мертвенной жизни воспоминание звучит далеким, еле слышным эхом. В неустанном гудении лифтов, хлопании дверей, перестуке молотков, перебранке клаксонов я слышу бесшумную дверь, вечернюю тишину, отзвук мадридского заката.
Запасник моих последних крох, почти реликвий и, наверно, смерти.
Грандиозность искусственного мешает величию природного.
Грандиозность искусственного — лишь совокупность искусственных мелочей. Природное величие в ладу с мелочами, но не сводится к их сумме.
Нельзя размениваться на необязательные мелочи. Необходимо крупное, насущное, бесспорное; прогресс не в том, чтобы множить «вещи».
В конце концов товар на прилавках — это слова в словаре. Не обилие вещей и вещичек красит жизнь, а только то, в чем мы действительно нуждаемся и что нуждается в нас.
И какая удача для вещи и для слова найти хозяина, как нужны они друг другу!
Чтобы встроиться в механизм современного Нью-Йорка, выжить в недрах этой машины, нужно много денег — многократно переваренной пищи, питающей машину. И серый, обесцвеченный человек начинает изобретать массу ненужного, потому что живет внутри монументальной ненужности.
Зубная щетка, например, вещь необходимая и достаточная, полоскание для зубов — тоже вещь неплохая. Но серый человек, чистя и полоща зубы согласно медицинским указаниям, вскоре считает себя обязанным блюсти чистоту и порядок, предписанные его зубам, и вынужден неукоснительно обслуживать эти зубы как механическую отдельность, деталь своего малого механизма, встроенного в огромный. И зубы становятся капиталом. А жертва изобретательности превращается в ее деспота, и вот появляется щетка для полоскательницы. На том не кончается, и щетку для полоскательницы подкрепляет полоскательница для щетки. Но и этого мало, и в конце концов на траектории прогресса рикошетом возникает зуб куда надежней и удобней настоящего и упраздняет беднягу, живого, здорового и такого чистого до, после и при участии щетки для зубов, и полоскания для зубов, и щетки для полоскания, и полоскания для щетки.
И оскал сияет, как рекламный щит, которым заявляют о себе в бесконечной дали от себя самого.
Человеческий тип, выработанный этой бесцельной машиной, сам становится внутримашинным механизмом по производству бесцельного. Это безжизненный механизм, смазанный разбавленной кровью, калькулятор, лихорадочно регистрирующий неподдельно фальшивое и избыточно пустое.
У мисс Глэдис от природы красивый смех. Но в Нью-Йорке ей посоветовали не смеяться до еды, поскольку голодный организм ослаблен. И вот перед завтраком она отрабатывает перед зеркалом искусственный смех меньшей силы, пригодный для данного времени. Она смеется нарочито нежно. И думает: «Я могу изобрести легкий смех до еды и смогу, это мой счастливый шанс, обучать легкому смеху». И на следующий день, после ночных упражнений в искусстве легкого смеха, она в лучах искусственного света уже преподает упомянутое искусство незамедлительной клиентуре. И мало-помалу дедуктивно переходит на веселый жемчужный смех, изящный хохот, мелкий канареечный смешок и так далее, на все случаи жизни.
И если мисс Глэдис шутя изобрела искусственный легкий смех, — думает мисс Брэдли, — почему я не могу изобрести искусственный легкий плач? Разве он не найдет спроса? И мисс изобретает весь день, потонувший в дожде искусственных слез. Фабрикуются нежные перламутровые слезы, проливные, затяжные, торжественные вдовьи слезы, туманные девичьи и т. д. для каждого отдельно взятого горя.
Впоследствии мисс Брэдли и мисс Глэдис объединяются и, естественно, рождается новый продукт — мокрая улыбка.
К вашим услугам «Брэдли & Глэдис компани». Смех и Слезы.
Капиталистический коммунизм. И горе тому, кто здесь не стал, не может стать «коммунистом»!
Коммунистический капитализм с его свободой воли против запрограммированного коммунизма без капитала. Кредо прогрессивного демократа!
В Нью-Йорке пугают коммунизмом, но в действительности Нью-Йорк — центр капиталистического коммунизма, который мерит и окорачивает человека по некой децентрической мерке.
Концентрический коммунизм, напротив, должен быть таким, чтобы концентрировать людей в материальном, необходимом и необходимом по справедливости, необходимо необходимом потребностям здравым, здоровым и достаточным. А душу в умеренном теле освобождать для больших дел.
Поскольку в Нью-Йорке (беру его как эталон) жизнь дорожает, деньги сплошь и рядом зарабатывают на глупости ближнего. Лучшего источника доходов не найти.
Все мы наслышаны о препаратах для зевания, помогающих зевать со вкусом, красиво и неповторимо. Или об оглушительном успехе особых крючков, дабы вешать щетку для волос так, чтобы щетка не пачкала стену, а стена щетку. А кто не слышал, как такая-то достигла всего — богатства, славы, любви и прочего с помощью лосьона, который обещает пятнадцатилеткам розовый румянец на щечках, «Натуральный яблочный румянец № 7513, Джонсон, Калифорния»!
Масса таких ухищрений растет, растет и растет, словно для того, чтобы раздавить своей тяжестью остатки здравого смысла на земном шаре, таком утлом, одиноком и таком неуютном.
Упраздненный человек «держит марку», спеша обзавестись всеми новинками прогресса и прогрессика.
Один мой знакомый (и не он один) таскал на себе целый набор подобных безделиц. На отдельной цепочке, например, болтались приспособления для заточки карандашей, рядом — для обрезки сигар и там же — для очистки фруктов.
При этом он не писал, не курил и был тайным людоедом.
Не надо особенно вглядываться в Нью-Йорк 1936 года (я беру Нью-Йорк как символ современного города и вершину технического прогресса), чтобы заметить очевидное. Городская машина, ее механическая жизнь начинают ломаться. Это худшее и неизбежное, что всегда случается с механизмом: машину портит самое отлаженное и единственно хорошее, что в ней есть.
Достоинство механической системы в ее точности. Прежде машинист пускал пар секунда в секунду, курильщик пускал дым, убедившись, что нет запрета, приглашенный приходил вовремя. Иначе говоря, Нью-Йорк достиг того уровня, когда вымуштрованный, механизированный человек вполне соответствовал общей слаженности механизма. Именно это отличало Нью-Йорк от остального мира и было главным достижением механизма во плоти. Сейчас в Нью-Йорке на каждом шагу едят, в спальных вагонах курят не глядя на запрет, начальство дымит в лицо, и никто не боится, что придется уступить место более достойному или хотя бы заслуженному.
Разумеется, подобная распущенность, ущербность, расхлябанность имеют место и будут иметь повсюду. Да, но всюду это пороки при добродетелях, это издержки и недостатки. В Нью-Йорке порок без добродетелей, он аморфен, и ничто другое не может существовать обособленно; вернее, существует, как побочный продукт, как беглый отблеск солнца на трубах, венчающих фабрику.
Машина, чтобы стать машиной, нуждается во многом и пожирает все, но, став машиной, — а это ее конечная цель, — не переваривает и не усваивает ничего.
Человек и машина сближаются как два врага, и хуже того — два равнодушных врага.
Машина для производства религий? Само собой. Образ упразднен. Мы ясновидцы механизма, ясного до очевидности.
В сложной нью-йоркской машине есть, однако, простейшая деталь, с незапамятных времен приходящая на выручку, — пророк предпоследней религии. Это голубенький суррогат неба и единственное убежище.
Новую религию можно фабриковать и фабрикуют ежедневно. И всегда найдутся послушные людские механизмы, прежде всего женские, готовые, подобно машинам на чувствительных рессорах, следовать за новой верой и содержать ее.
Человек волен, он должен быть вольным, и его главное достоинство, его высшая красота — это свобода.
Если наше продвижение устремлено к великому, мы останемся свободными, ибо великое способно расти не подавляя. Не будем же потакать, угождать и способствовать ничему мелкому, мишурному, поддельному. Доверимся своей душе, разуму и просто инстинкту.
Пока человек ценился как человек, Испания была на своем месте. Когда изворотливость, общая черта малодушных, вытеснила дух и последнего из людей снабдила хитроумными устройствами, Испания сникла. Сникла внешне, не внутренне.
Страны с изобретательной оснасткой, где люди ходят мехом наружу, проворно обзаводятся богатствами, владениями и прочими свидетельствами так называемой державной мощи. Испания, где у людей иной покрой, мехом внутрь, едва держится на ногах, стойкая нищенка, и миру нет дела до ее высот и глубин.
Но в этой войне, развязанной умельцами, Испания напомнила, что дух еще способен «вопреки всему» противостоять хитроумию, человек — машине, что надо безотлагательно вернуться к человеку и что война, если уж она необходима, должна быть достойной.
Счастлив тот, кто встречает войну, верный своим убеждениям, и не изменит их после войны.
Чему может научить нас война и какой станет поэзия? Простоте, стойкой любви, утверждению духовности и человечности, искуплению, терпимости, воспитанию чувств.
И поэты тоже станут проще, безыскусней, человечней, бережней к слову.
Я верю, что стихи делают человека тонким, то есть сильным, надежней, чем припасенные пули.
Война и мор были бы терпимы, даже приемлемы, если бы судьба карала справедливо. Но судьба, подобно статистике, не бывает праведной или неправедной.
Войны и бедствия уносят, разными способами, лучших, самых благородных, самых храбрых, самых добрых, самых честных, именно они жертвуют жизнью и всем, что входит в это понятие, — своим достоянием, духовным или материальным. Ибо честные уходят на фронт и живут смертью, когда отринуто или отнято все. Тогда они спокойны.
Ловкачи, дельцы, шулера и прочие отбросы, что прячутся, пережидают, юлят и всегда готовы переметнуться, запродаться или откупиться, составляют тот подозрительный второй эшелон, где идет иная война и фабрикуются «рецепты» мирного времени для одной или другой враждующей стороны, а то и сразу для двух, смотря по конъюнктуре.
И, как водится, после войны и прочих бедствий они начинают выползать из своих паучьих сетей и плести новые, благо пространство расчищено и лучезарно, и снова с упыриным эгоизмом ведут свою страну умирать.
По свидетельству очевидца, во время войны Леон Фелипе укрывался в мексиканском посольстве, где митинговал, кутаясь в огромную шубу. Полагаю, что шуба пригодилась бы тем, кто сейчас умирает от гангрены, бойцам, обмороженным на теруэльском фронте. В отличие от посольского рациона они сидели на окопной диете, питались тыквами. В окопах погиб Пабло де ла Торрьенте, в окопах заработал чахотку Мигель Эрнандес, в окопах безвылазно жил Густаво Дуран.
Считаю, что мужчина, если он еще в силах, если он боец по призванию, должен сражаться рядом с теми, кто сражается без этого призвания или вообще не по своей воле. В противном случае он должен отойти в сторонку и не мозолить глаза, а не водить туристов любоваться войной и восхищаться даровым зрелищем. Нельзя отмечать банкетами триумфы смерти. Надо помалкивать и помогать чем можешь другим, а не выкрадывать хлеб и одежду у того, кто их производит.
Поэзию войны не сочиняют и тем паче не сочиняют издали. Ее творят. Поэты войны — те, кто делит со всеми ее тяготы, а не те, кто надрывается до хрипоты в надежном убежище и верит в сокрушительную силу своих стенаний и безбоязненного плача.
Многие сочинители стихов и прозы, ущемленные в мирное, рутинное время, раззудились и замелькали с начала войны, подобно своим сподвижникам в разгар землетрясения или шторма.
Слышно, как они жужжат в тыловых кулуарах: «Повезло нам с войной, малыш! Я обрел себя! Эта заварушка мне по душе, я поэт войны!» Военным рифмачам война на пользу. (Поэты войны гибнут на войне или в ходе войны: Пабло де ла Торрьенте, Мигель де Унамуно, Федерико Гарсиа Лорка, Антонио Мачадо, Мигель Эрнандес и многие еще.) Что ж, возможно, кое-кому война «на пользу». И они даже «обретают себя» или так полагают. Тем лучше для них и для тех, кто верит в силу плакатных перьев.
Те, кто не понаслышке знаком с поэзией и болью, с человеческой правдой и человеческой нуждой, четырьмя сторонами нашей жизни, о которых упомянутые господа умалчивают, те никогда не прибегнут к их стихам или прозе ни в военное, ни в мирное время.
Испания (сердце, душа, мозг) покидает Испанию.
Многие, в ком теплится дух, идеалы, порывы, культура, оставляют — ради чего? ради кого? — Испанию одну, без них и без себя самой, чтобы трудиться на бескрайней земле, под бескрайним небом, ибо для них и для Испании это и значит жить и трудиться по-испански.
Бедная моя Испания!
Я жил и надеюсь умереть свободным, если только душевная болезнь не повредит мой рассудок. Я никогда не связывал себя ни с одной политической партией, хотя, разумеется, не скрывал своих предпочтений, потому что партийность заставляет лавировать и темнить, а я хотел быть ясным и оставаться идеалистом. Но я всегда, с ранней юности, был пылким партийным сторонником моего народа, в котором мои идеалы находили свое воплощение и оправдание.
Лишь народные истоки и народный вкус (никто не способен так выдумывать и отбирать, как испанцы) помогали мне расти. И если я самобытен как истый андалузец, и как истый испанец хочу быть четким, то лишь потому, что старался понять народ. Я не люблю в нем наименее народное, то, чему народ «учится», перенимая вульгарность нашей «элиты», но меня покоряет самое исконное — чуткость и благородство его ума и сердца. И сегодня как никогда, потрясенный очевидец жизни и смерти, я убеждаюсь, что народ — лучшее, что есть в Испании, ее здоровое семя и единственная надежда. Надо быть слепым или стараться ослепнуть, чтобы этого не видеть.
Еще раз заявляю во всеуслышание, что я то пылко, то тайно, но бесповоротно влюблен в мой чудесный народ, и порукой тому — моя свобода, честь, здравый ум и твердая память.
Судьба страны всегда в ее народе, она зреет вместе с ним, неотвратимо и неуправляемо, и она глубже и выше любого вторжения в нее.
Глубже и выше. Любое вмешательство изнутри или извне обманчиво, неестественно, противоестественно — «богопротивно», как говорят мои андалузцы.
Испания и народ Испании, уверен, вытравят из сердца все то поддельное, обманчивое и ложное, что чуждо и враждебно их судьбе и природе, что вторглось и разобщило их неподдельные глубины и высоты.
Избранные — «несметное меньшинство» — встречаются и, быть может, чаще, чем где-либо, среди простого народа.
Я жил и умру влюбленным в мой народ, и свидетельством тому вся моя жизнь.
И никогда, господа демагоги, я не набивался к нему в друзья и ради этого не шевельну пальцем.
Апологеты деревенской жизни, которая в наше время меняется так медленно, ежедневно обрекают ее на угнетение.
Когда народ «выправляется» (получает достаточное образование, обзаводится средствами, необходимыми для достойного существования), естественно, с ростом благосостояния растут и потребности (еда, гигиена, книги и т. д.), и он движется, временно превращаясь в буржуазию (как, например, в Соединенных Штатах), к подлинному аристократизму — простоте и культуре.
Я влюблен в мой народ, в его быт, в его искусство, в его многогранность и энергию, но чувство чисто человеческое, а не эстетическое, и долг поэта, которым я хочу остаться, заставляют меня желать этого улучшения, социального роста, грозящего утратой — и для меня тоже — той живописности, что служит тайному эгоизму зрелищем и кладезем.
В народе должно восхищать то, что не меняется с переменами, с общим улучшением жизни: его сочные своевольные корни, небо над головой, пантеизм. Вот почему я ненавижу ту поэзию, живопись, музыку, все то искусство на основе народного, которое по сути утверждает непонимание и несправедливость, и стою горой за народную культуру, то есть интуитивный отбор традиций, последовательно воплощающих его собственное развитие.
Те же поэты, художники, музыканты, ораторы и прочие «апостолы», что сегодня как никогда оглушают нас лживыми клятвами в любви к затурканному народу, сколько бы ни корчили народолюбцев и «друзей народа», остаются его худшими врагами, надежными преградами на его пути.
Поэзия, что бы ни твердили политики, есть лишь самозабвенное насыщение красотой, магия заклинаний. И счастье или несчастье поэта, как я не раз уже говорил, — расколдовывать мир пением.
Поэт старается знать и приносить пользу, и даже соблюдать логику, но он не может не петь свою вольную песню. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и черство.
И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить эту вольную песню. Вольная песня красива, и к тому же лучший поводырь и лучший спутник по дороге в пустыню и на войну, навстречу смутной жизни и верной смерти.
Для призванного поэта, хочет он того или не хочет, призвание — это судьба. Самозванный, как принято говорить, «самовыражается» через поэзию, но судьба его может быть иной и призвание тоже. Он пишет стихи, то есть стихотворные тексты, с тем же успехом, с каким мог бы изготавливать часы, стулья или сундуки. Это кустарь.
Поль Валери, предельно воплощенный тип самозванного поэта (Малларме — призванный своевольно) любит повторять, что он поэт искусственный.
Не будь он таковым, а главное — хотя он, возможно, считает иначе — если бы он мог быть не таковым, он бы не хвастался своей искуственностью.
Испанская война породила в Испании и Латинской Америке географическую поэзию, допотопную, племенную, местечково-патриотическую и потому такую же псевдонациональную, как любая «другая», и все это в очередной раз уже прочно утвердилось в антологиях.
Снова убеждаешься, что это стихи на случай. А также, что поэзия подлинная, не сиюминутная, которая не придумывает себе пространство и время и тем не менее противостоит реальному времени и пространству, — это поэзия мира.
Мир — почва искусства, широкое поле для нелегкого труда, ибо искусство вечно. И нуждается в вечном.
Те, кто сегодня выдвинул свою случайную поэзию на первый план — репортеры, вечно в хвосте событий. Темные, лишенные мыслей, чувств и дара речи, они «развивают поэзию вглубь», убежденные, что глубина — это борозда или пруд, или копанка — словом, нечто на метр или на десять дальше вглубь от подошв и тем более от мозгов.
Они забывают, что пространство намного глубже почвенного слоя, что мы — дети не только Земли, но и Вселенной, что наша тоска — глубинного свойства, преображенное сознание нашей безграничности, затаенной в нас вечной жизни.
Стихотворение, прежде всего, всегда своевременно. Но потом, не отторгая свое время, свое «здесь и сейчас», оно избавляется от этой сиюминутности. И плохо, если поэт не в силах ни избавить его, ни избавиться сам.
Настоящая сила не бывает, не будет и никогда не была грубой, разве не так?
Замкнутый круг морского окоема, дивная дорога к горизонту и всему, что за ним, путь без угнетателей и угнетенных.
Этот ускользающий диск, оттиск земного круговорота — бесконечная дорога надежды. Волны!
Зеленым карибским утром, огибая тающую кромку Гаити, я впервые увидел море вогнутой раковиной, замершим колоритом, волноритмом боттичемевского «Рождения Венеры», которое прежде считал надуманным и фальшивым.
Для изгнанника лучший край, единственная родная земля — это море (говорю «земля», потому что у моря тоже есть недра и в море тоже хоронят).
Только в море, всемирной отчизне, солнце, луна и звезды знаменуют собой свободу, равенство, братство. И что с того, что Средиземное море не такое, как Карибское или Китайское? Море не остается таким же, оно вечно движется и меняется, и любое море в одном из его несметных обликов может оказаться моим родным, как и мое родное таит в себе все моря.
И, наконец, однажды придет последний день моря, день белой земли, единого материка, не расчлененного водами, сплошного льда, где примет нас общая родина — единое беспамятство, единый братский покой погребенных в белизне неведомого.
Вместе с морем завершимся и мы.
Дни мои спешат к устью, уходят от меня к морю, однообразно чередуя неповторимые всплески жизни — сны и раны.
Но я мыслящая река и знаю, что возвращаюсь к истокам.
Вчера в Видмере воробьи днем, а собаки и сверчки ночью вернули мне Испанию, Могер, Мадрид, отсюда такие слитные.
Похоже, твари земные (большие и малые) изъясняются с равным успехом в любой стране, и лишь они, наименее благополучные, говорят на всемирном языке, завидном его человеческому отщепенцу.
Но этим вечером площадь Вашингтона с ее разноплеменной толчеей звучала издалека точно так же, как вечерняя площадь Испании.
К северу, совсем как в Мадриде, тугие рощицы да охристые облака в розоватом небе. К югу — серебро и мальвы севильских небес над той тропинкой, что «ведет никуда», как вела в Испании, как ведет повсюду, ничейная, кругосветная.
Здешние края в общем-то рознятся с испанскими не больше, чем андалузские с каталонскими или галисийские с арагонскими. Могла бы жизнь — наша, моя — стать просто жизнью?
Вдруг заплакал ребенок. И от этого слабенького, родного звука вздрогнула, переменилась и стала чужой вся природа.
Нет, нас роднят и разобщают в жизни не рощи, не стены и даже не цвет облаков и оттенки птиц. Лишь этот голосок. Плач ребенка на чужом языке.
«В Париже, — говорил Фраскуэло, — все иностранцы». И мне было смешно… В Испании…
«В Америке, — говорю я здесь, — все мы иностранцы». И мне не до смеха.
В этих тропиках, на Кубе, в Пуэрто-Рико и во Флориде, моя жизнь кажется возвращением в мою горькую андалузскую молодость. Жалкий жаркий Могер, постылый и родной. Та же тоска по каким-то небывалым утратам, тот же злосчастный романтизм и смертный холодок пустоты перед вымершим морем, та же тревога, растущая с каждой волной ночного прилива, пустынная луна над морем, пустынное солнце.
Юные земли, утренние страны. Вы и вправду таите тот заветный родник, что искал, по слухам, влюбленный испанский авантюрист, и созданы вы для юности — той, что любит, и знать ничего не хочет, и гибнет без оглядки. Но долги вечера и тяжки ночи для того, кто изверился, для того, кто запутался, для гонимых, отверженных, одиноких, для всех, кто ищет «иного».
Долги вечера и тяжки ночи, когда жизнь мечется и слепнет в огненном кольце, как бедный скорпион. Неистовый жар зари — это сама молодость. И нестерпимо тому, кто сам перегорел и счел было пеплом безлюбую и нелюбимую молодость, и проклял ту зарю, что была сплошным солнцем, под стать сегодняшней.
Этим карибским вечером, долгим, серебряным, беззвучным, под двойной радугой, которая преображает, растворяясь в розовой воде, утлый баркас с бедными скелетообразными неграми, я вижу море, только море, мое, испанское море.
Заморский испанец?! Образчик колониальных товаров?
А как я любил в Андалузии моего детства бакалейные лавки с их заморскими товарами, эхом наших заморских владений!
Здесь я — заморский товар, там — эхо?
Непостижимо, а постигать нечего.
В Испании иностранцы казались иностранцами и часто занятными людьми, здесь не кажутся ни занятными, ни даже людьми.
Поскольку язык — особый организм, который живет, умирает и постоянно меняется, испанский 36-го года, когда я покинул Испанию, за двенадцать лет неизбежно изменился, на двенадцать лет постарел или помолодел, а уж поумнел он при этом или поглупел — выяснится потом.
Окажись я сейчас в Испании, я бесспорно, прислушиваясь и подлаживаясь, заговорил бы, поначалу неуверенно, не на том испанском, на каком говорю. Каким это казалось бы странным! Какой странный я, какой странный испанский! Я словно здешние евреи, что и поныне говорят на испанском XV века. Непостижимо.
Во всяком случае, мой испанский остался во мне. Надеюсь, но поручиться не могу, что говорю так же, как и двенадцать лет назад. Сейчас я не доверяю ни себе, ни тому, что читаю из написанного сегодня по-испански.
И когда я думаю, вспоминаю или пытаюсь судить язык и авторов, я сам уже не понимаю ни того, что читаю, ни того, что говорю, ни того, что думаю.
Одно хорошо в этой неразберихе — иногда понятно, что же действительно хорошо и что такое повседневный испанский, когда он хорош, потому что обиходный испанский (такой, на котором говорила та севильяночка, что забегала к нам в Мадриде поболтать) — это лучшее из лучшего.
Но тоже, увы, редко, не на каждом шагу. И та же севильяночка, замечая, что я заслушался, старалась говорить «лучше».
Я ухожу на берег Гудзона или Потомака угадывать в их шуме певчее эхо испанских рек, и для меня шумят они не сами по себе, а как испанская река в английском переводе.
Чужие наречия лучше слушать как голоса природы, голоса птиц и собак.
И надо ли владеть ими, и владеть хорошо? Зачем «хорошо владеть» чужим? Зачем собаке лаять, а птице петь не по-своему?
Они это знают, и я тоже.
Не слышать испанской речи, народного говора — голоса моей крови, смысла моей жизни!
Чего стоит моя жизнь без этой музыки вокруг и во мне?
Мы с женою, само собой, всегда говорим по-испански, но уже поправляем друг друга и даже сверяемся со словарем.
Моя мать, научившая меня всему и прежде всего, больше всего — моему языку, своей речью дарила мне всю Испанию. И вся Испания сейчас говорит во мне — откуда? — как моя покойная мать, с каждой минутой все дальше на земле, все ближе под землей и все выше надо мной, в заоблачной глубине своей смерти.
Когда пришла посылка с книгами из Мадрида, запах старых книг, жасмина, жимолости, фиалок, засушенных между страницами, хлынул и заполнил всю комнату.
Книги моей матери.