В этой книге представлена объяснительная модель развития отношений власти в человеческих обществах, а также опыт применения этой модели к доисторическим временам и к большей части письменной истории. Для авторов XIX в. подобный проект не был таким уж выдающимся, однако в современной академической среде он выглядит абсурдно амбициозным. В начале моей карьеры эта задача и мне казалась абсурдной. Мои ранние работы не давали и намека на то, что позднее я с головой погружусь в подобное предприятие. Моя докторская диссертация представляла собой эмпирическое исследование того, как в Англии корпорации переводили свои фабрики из одного места в другое. Оно включало интервьюирование 300 рабочих, проведенное дважды. Затем (в соавторстве с Робертом Блэкберном) я исследовал рынок труда в английском городе Питерборо. Эта работа предполагала более широкий круг интервьюируемых — более 900 рабочих, а также конструирование разрядов квалификаций рабочих на основе наблюдения за их работой. Оба проекта были эмпирическими и количественными, посвященными современности. Затем я расширил сферу моего научного интереса, написав небольшую книгу по классовому сознанию, результатом чего стало большое эмпирическое исследование трудовых отношений в четырех странах, объединенных в одну группу, противопоставленную трем другим. Однако это исследование так и не было завершено, поскольку исследовательские фонды не оказали мне материальной поддержки.
Преподавание социологической теории в Университете Эссекса радикально изменило мою интеллектуальную траекторию. Внимательное прочтение Маркса и Вебера за неделю или две до студентов привело меня к идее сравнения и критики их «трехмерных» моделей социальной стратификации — класса, статуса и партийности Вебера и экономического, идеологического и политического уровней Маркса (как их представляли структурные марксисты того времени). В то же время мои политические взгляды не совпадали с левыми взглядами, широко распространенными среди моих друзей, о том, что гонка ядерного вооружения так или иначе была результатом борьбы между капитализмом и коммунизмом. Я, напротив, полагал, что существовало больше параллелей с другими великими историческими битвами за власть. Эти размышления привели меня к мысли о необходимости отделения военной власти от политической. Таким образом я и пришел к модели четырех основных источников социальной власти (идеологических, экономических, военных и политических), которую впоследствии использовал во всех моих работах. Книга, которую я изначально предполагал написать, планировалась как преимущественно теоретическая, хотя и подкрепленная тремя эмпирическими кейс-стади — Римской империей, феодальной Европой и современными обществами. Предполагалась, что в основе одной из глав будет опубликованная мной в 1977 г. статья «Античные и современные государства», в которой большая часть теоретического материала подкреплялась лишь незначительным количеством исторического. Боюсь даже подумать, насколько текст отличался бы от намерений, если бы запланированная книга все же была написана.
Едва я приступил к сравнению примеров, как они начали бесконечно умножаться и расширяться во времени и пространстве. Тогда-то мне и стало ясно, что я все еще глубоко эмпирический социолог, который любит читать книги по истории. Собранного материала было слишком много для одной книги, и я решил разделить его на два тома, водоразделом между которыми могла быть эпоха промышленной революции. Так я и поступил и вскоре закончил первый том того, что впоследствии превратилось в четырехтомник «Источники социальной власти». Том 2, озаглавленный «Становление классов и наций-государств», был опубликован в 1993 г., том 3 «Мировые империи и революции: 1890–1945» — в 2012 г., том 4 «Глобализации, 1945–2011» вышел в 2013-м. Так эта книга стала работой всей моей жизни. Даже «Фашисты» (2004) и «Темная сторона демократии: объясняя этнические чистки» (2004) были лишь расширенными вариантами глав, первоначально разработанных для «Источников…». Поглощенный работой над «Источниками…», я получал огромное удовольствие, хотя иногда мне даже было интересно, чего бы я достиг, сложись все иначе.
Конкретный метод, который я разработал для четырех томов, был довольно прост. Во-первых, я сокращал ряд исследуемых стран и регионов, фокусируясь на том, что я назвал «передовым фронтом власти», то есть наиболее развитой цивилизацией в каждый конкретный момент времени. Во-вторых, я прочитывал всю литературу в рамках своих лингвистических возможностей, до тех пор пока новое чтение могло добавить лишь деталь или незначительное уточнение к моему повествованию. Желаемое достигалось гораздо быстрее для ранних, чем для поздних периодов, поскольку в ранней истории практически все, что я мог прочесть, было посвящено «передовым фронтам власти». Я не утверждаю, что всегда придерживался указанного метода — ряд разделов этой книги представляют собой связки в повествовании между более подробно разработанными разделами. Это, к примеру, особенно касается глав по истории Греции и Финикии, но я также надеюсь, что это компенсируется с помощью основного теоретического понятия «цивилизация с множеством акторов власти», используемого в них. В-третьих, я сознательно петляю между теорией и эмпирическими данными, развивая основную идею, затем совершенствую и детализирую ее на исторических данных, потом возвращаюсь обратно к теории, затем снова к эмпирическим данным и так далее и тому подобное. Цель в том, чтобы достичь исключительно социологического видения истории, которое больше концентрируется на теоретических вопросах, чем делают историки в подобном случае, однако более связанном с историей, чем принято у социологов.
Мой метод вызывал у меня опасения, что после публикации первый том мог угодить в пропасть междисциплинных границ и пройти незамеченным, поэтому я связался с коллегами в Соединенных Штатах и договорился организовать серию лекций в разных университетах. К тому времени, когда я стал читать эти лекции, они уже не служили своей первоначальной цели, поскольку книга получила горячие отзывы. Однако лекции сослужили мне другую службу. Мои гостеприимные американские коллеги подумали, что я ищу работу, и два университета сделали мне и моей жене привлекательные предложения. В Лондоне — февраль, а в Лос-Анджелесе — тепло, спокойно и неожиданно прекрасно. Тогда мы с женой подумали, что могли бы остаться на год, чего вполне хватило бы, чтобы насладиться прелестью Южной Калифорнии, но в итоге мы задержались в UCLA[1] на двадцать пять лет. Так «Источники…» снова изменили мою жизнь.
Но увы, мои первоначальные опасения отчасти оправдались, потому что тома были встречены критикой с обеих сторон: со стороны историков — того, что теория встала на пути хорошего нарратива, а со стороны позитивистски настроенных социологов — того, что мне следовало бы более тщательно проверять гипотезы, выведенные из общих теорий, а также что мой метод препятствует формулировке универсальных законов и объяснений. Я не принял критику ни одной из сторон. Проблема состоит в том, что, с одной стороны, эмпирические данные сами по себе не имеют смысла. Необходимо привнести теорию, чтобы придать им смысл. Историки обычно делают это имплицитно — я предпочитаю делать это эксплицитно. С другой стороны, позитивистские теории всегда оказываются намного проще социальной реальности — факт, который демонстрирует не только мое, но и прочие исторические исследования. Не существует постулатов, верных для всех обществ, за исключением полных банальностей. Социальная реальность достаточно комплексна, чтобы нанести поражение всем человеческим попыткам полностью постичь их положение: это особенно верно применительно к теории рационального выбора, отстаиваемой некоторыми позитивистами. Вот почему я предлагаю в большей мере модель, а не жесткую теорию — способ видения мира, запрещающий уверенность в том, что мы учли все четыре источника социальной власти, осознали опасности холистских универсализирующих теорий, теории рационального выбора, а также обобщений, которые иногда появляются. (Брайант 2ооба полностью защитил мою методологию.)
Меня часто называют неовеберианцем, предполагая, что я черпаю вдохновение от Макса Вебера. Наибольшая честь, которой я когда-либо был удостоен, — это комментарий Джона Холла (Hall 2011: 1) о том, что я — «Макс Вебер нашего поколения». Но в шутку я готов признать свое превосходство над Вебером только в одном отношении: меня гораздо легче читать! После долгого и иногда критического анализа этой книги Перри Андерсон заключил: «Не меньше чем „Хозяйство и общество" по аналитической структуре и превосходит в литературной форме» (Anderson, 1992: 86). С его стороны это либо большая похвала, либо ироничная издевка (разве моя книга художественная?). Я допускаю, что у нас с Вебером есть масса общих моментов. Вебер пытался разработать методологию, которая могла бы маневрировать между номотетическими (законообразными) и идеографическими (признающими уникальность всех ситуаций) аспектами социальной жизни, посредством таких понятий, как идеальный тип, verstehen (интерпретативное понимание) и принципиальная пол и каузальность. Он рассматривал общество как порождаемое взаимодействием, а не действиями отдельных людей или детерминирующими социальными структурами. Я также стараюсь маневрировать где-то посередине, хотя и зигзагообразными движениями. У Вебера, как и у меня, были оговорки по поводу понятия «общество». Он редко использовал его, предпочитая множественный термин «социальные сферы» (хотя я и не понимал этого, пока не прочел Каль-берга (Kalberg 1994)). Вебер отчетливо мыслил множество сфер, хотя никогда их не перечислял, и он, вероятно, нашел бы мои четыре типа власти слишком ограниченными (его собственные три типа были разработаны всего лишь как идеальные типы для определенных контекстов, а не как универсалии). Вебер также обнаружил, что социальная комплексность требует от него введения новых понятий, и мои критики утверждают, что я делаю то же самое. Джекоби (Jacoby 2004) также отмечает, что я чрезмерно все усложняю, умножая понятия, которые на самом деле дуальны, как, например, трансцендентные и имманентные идеологии или две организационные формы военной власти (строгая иерархия и товарищество в вооруженных силах, широко распространенные среди отношений власти и за пределами армии). Вебер предлагает нам инструменты для работы с обществами, которые всегда более комплексные, чем наши теории, и я стараюсь делать то же самое.
Похожего подхода придерживается Уильям Сьюэлл. Он утверждает, что социологическое объяснение должно концентрироваться на том, что он называет «событийной темпораль-ностью». «Общественная жизнь, — пишет он, — может быть концептуализирована как собранная из бесконечных происшествий или неожиданных встреч, в которые индивиды или группы вовлечены в рамках социального действия. Базовые структуры их обществ ограничивают и дают возможность для их социальных действий… События могут быть определены как относительно редкий подкласс происшествий, которые значительно трансформируют структуры. Таким образом, понятие событийной темпоральности выступает понятием, принимающим во внимание трансформации структур событиями». Он проанализировал мою «смелую и влиятельную книгу» и определил ее в качестве образцового примера «событийной темпоральности» (Sewell 2005: 100, 114–123). Разумеется, факт, что мы единственно должны «принимать во внимание» направляемые событиями трансформации, не является противоречивым, однако, полагаю, Сьюэлл имел в виду нечто большее. В очевидно сходной манере на третьей странице этой книги я называю мое объяснение социального изменения «неоэпизодическим», подразумевая, что изменения происходят в виде периодических, прерывистых вспышек трансформаций основной структуры. Как и Сьюэлл, я против структурного детерминизма, поскольку рассматриваю структуры как результаты того, каким образом коллективные акторы, группы оформляют распределение ресурсов власти вокруг себя. Я рассматриваю неоэпизодические изменения как вызванные часто непреднамеренными последствиями действий, как результат неожиданных внешних событий и изредка как действительно случайные. Сьюэлл также прав в том, что я против телеологических и эволюционных теорий: не существует ни необходимого направления развития человеческих обществ, ни недоразвитых эволюционных форм, предшествующих высокоразвитым. Тем не менее я допускаю неустойчивый рост коллективных возможностей людей на протяжении истории, который не является необратимым, хотя различные части мира представляли собой «передовой фронт» развития в различное время. Это происходило потому, что однажды изобретенные и получившие распространение инновации, расширявшие коллективные возможности человека, такие как литература, чеканка монет или использование ископаемого топлива, никогда уже не исчезали. И теперь я рассматриваю «эпизоды» («событийные трансформации» Сьюэлла) в совершенно другом свете. Что происходит в основных точках изменения, так это ряд совпадений между причинно-следственными цепями, одни из которых новые и «интерстициальные»[2] (возникающие между существующими властными структурами), а другие ведут свое начало от глубоко укорененных институтов, которые сами претерпевают изменение, хотя и в более медленном темпе. Типичным примером последнего может служить капитализм, который постоянно находится в состоянии изменения. Это похоже на то, что большинство социологов называют «структурой», и в нашей теории полностью ее действительно не избежать. Название, которое я дал своей модели - структурно-символический интеракционизм, — остается приемлемым для обозначения комбинации креативного действия групп и институционального развития. Хотя одни совпадения между интерстициальным возникновением и существующими институтами выглядят вполне случайными, другие — более устойчивыми и предсказуемыми, они являются последствием действий огромного количества людей в течение долгого времени. Я объясню это подробнее позднее, когда обращусь к основному примеру изменения в этом томе — «европейскому чуду». Необходимо отметить, что экономические и в меньшей степени политические отношения власти обычно ближе к структурным, чем военные и идеологические отношения власти.
В этой книге я отойду от конвенциональных социологических представлений, поскольку начну с критики фундаментального социологического понятия «общество». И я не единственный, кто это делает. Иммануил Валлерстайн также отрицает общепринятое отождествление общества и национального государства. Он утверждает, что в Новое время национальные государства вплетены в более широкие сети взаимодействия, установленные «мир-системой», которую он отождествляет с капитализмом. Моя критика более радикальная. Я утверждаю, что социальные группы, внешние по отношению к социальным сетям, происходят из четырех источников власти, даже если эти сети редко совмещались друг с другом на протяжении истории. Таким образом, человеческое общество состоит из множества частично совпадающих и пересекающихся сетей взаимодействия. И не существует такой вещи, как отдельно взятое общество, обособленное от других. Я отклоняю все теории систем, весь холизм, все попытки оправдать общества. Не существует отдельно взятого французского или американского общества (имеют место только одноименные национальные государства), индустриального или постиндустриального общества, «мир-системы», одного-единственного процесса глобализации, мультигосударственной системы, где доминировала бы одна логика политического реализма, не существует логики патриархата. История не знает фундаментальных сражающихся единиц, как то история классовой борьбы или борьбы способов производства, или «эпистем», или «дискурсивных формаций», культурных кодов, или фундаментальных структур мышления, управляющих языком, ценностями, наукой и практиками эпохи, и все это не обусловлено единственным процессом власти, пронизывающим человеческую деятельность. Это только примеры сетей с относительно четкими границам. Возможно обозначить «логику» капитализма или патриархальность мульти-государственных отношений, рассматривать их как идеально типические, и, поскольку они находятся во взаимодействии, это взаимодействие изменяет их природу, зачастую непредсказуемым образом. Тем не менее эта модель дает нам возможность определить источник социального изменения, поскольку организации власти никогда не могут быть полностью институционализированы или изолированы от воздействий, которые «периодически» появляются из трещин внутри них и между ними [то есть интерстициально]. Социальное изменение — это итог взаимодействия между институционализацией старых сетей власти и интерстициальным возникновением новых.
С тех пор как я впервые разработал свою IEMP[3] — модель власти в первой главе этого тома, я довольно последовательно ее придерживаюсь. На простейшем уровне модель подразумевает, что, работая с макропроблемами в рамках социальной или исторической науки, необходимо эксплицитно учитывать каузальный вклад в общий результат всех четырех источников власти: идеологических, экономических, политических и военных отношений. Ни один из указанных источников не следует игнорировать, хотя один или два могут оказаться относительно несущественными в конкретных случаях. В рамках определенного исторического периода я пытался учесть относительный причинно-следственный вклад каждого источника в итоговые важные результаты. Иногда один источник власти был решающим, иногда — другой, но зачастую присутствовала конфигурация из более чем одного наиболее значимого источника. Это с необходимостью подразумевало мультидисциплинарный подход к социальному развитию, который использовали классические теоретики XVIII–XIX вв. Однако в настоящее время я, увы, должен бороться против экстраординарной силы дисциплинарных границ в академическом сообществе, а также против застенчивости социологии и истории, которые должны быть амбициозными и мультидисциплинарными, но часто не являются таковыми. Несмотря на это, в области сравнительно-исторической социологии моя модель и мои широкие обобщения получили достаточное влияние (Anderson 1992: Chap. 4; Smith 1991: 121–130; Crow 1997: Chap. 1).
Экономические отношения власти редко остаются без внимания как истории, так и социологии. В нашу скорее материалистическую эпоху они затерты до дыр огромным количеством школ, хотя «культурный поворот», имевший место в последние годы, выдвинул на передний план идеологическую власть, к тому же мы всегда можем положиться на политологов в том, что касается придания особого значения политической власти. Военная власть была оставлена на откуп двум маленьким и полузабытым субгруппам: военным историкам и социологам войны. Поэтому важной частью моей работы стала демонстрация того, насколько важную роль военная организация и войны сыграли в развитии человеческого общества. Нам необходимо оглянуться менее чем на столетие назад, чтобы увидеть, возможно, самые разрушительные войны по всему миру (следует отбросить как абсурдное сравнение с «миллионами» катастроф, иногда встречающихся в анналах ранней истории). Современные войны все еще рассматриваются как исключения из общего правила, как интерлюдии в процессе глобализации и капиталистического развития, хотя и обладают некоторым воздействием на идеологии. Как же это неправильно! Как продемонстрировано в томе 3, ни коммунизм, ни фашизм не стали бы настолько влиятельными в мировом масштабе без Первой и Второй мировых войн.
Я сделал несколько корректировок моей модели, указывая на квалификацию ее «неоэпизодического» характера. Другая важная модификация касается военной власти. Меня иногда критикуют за отделение военной власти от политической, поскольку это идет вразрез с социологической ортодоксией (Poggi 2001; Anderson 1997: 77). Хотя я отвергаю эту критику, постараюсь сделать различие более очевидным, немного иначе определив военную власть. В этом томе я определяю военную власть как «социальную организацию физической силы в форме концентрированного принуждения». Позднее я понял, что «принуждение» — это недостаточно веско. Вебстеровский словарь считает принуждением ситуацию, когда человек «вынужден действовать или выбирать» либо «убежден силой или угрозой». Так можно сказать о рабочих, которым угрожают увольнением, и о священниках, принявших обет молчания по воле епископов, хотя ни один из примеров не подразумевает использования военной власти. Поэтому я определил военную власть как социальную организацию концентрированного летального насилия. «Концентрированное» означает мобилизованное и сфокусированное, «летальное» означает смертоносное. Вебстер определяет насилие как «проявление физической силы с целью ранить или оскорбить» или «интенсивное, турбулентное или яростное и часто деструктивное действие или силу». Именно такую смысловую нагрузку я и хочу передать: вооруженные силы — это фокусированное, физическое, яростное, летальное насилие. Мы избегаем любой угрозы испытать боль, увечье или смерть, вот почему военные силы вызывают психологические эмоции и физиологические симптомы страха. Обладающие военной властью говорят: «Неподчинение означает смерть». Военная власть не ограничивается армией. Организованное, летальное насилие также исходит от террористических организаций, военизированных формирований или преступников.
Это делает очевидным различие между военной и политической властью, которое я хочу провести. Я продолжаю придерживаться определения политической власти как централизованной, территориальной регуляции общественной жизни. Только государство обладает территориально-централизованной пространственной формой (здесь я резко расхожусь с Вебером, который выделял политическую власть или «партии» в любой организации, а не только в государстве). Рутинная регуляция и координация, осуществляемая из центра через территории, а не через легитимность (идеологию) или насилие (военные силы), выступает ключевой функцией государства, осуществляемой через право и регулируемые нормами политические конфликты в централизованных судах, советах, ассамблеях и министерствах. Поэтому в некоторых отношениях политическая власть противоположна военной. Она ограничена в пространственном отношении, а не расширяется, является институционализированной, а не деспотичной.
Существует три основных возражения против отделения политической власти от военной. Во-первых, как утверждает Пери Андерсон (Anderson 1992:77), государство не обладает отдельной формой власти от той, которой является само: его власть покоится на смеси силы и веры. И то же самое можно сказать о власти землевладельцев или капиталистов над крестьянами и рабочими. Если ответ состоит в том, что землевладельцы и капиталисты контролируют или владеют средствами производства, можно сказать, что суверенитет, подкрепленный законом (которого, как верно отмечает Андерсон, я не касаюсь в этом томе), принадлежит тем, кто контролирует государственную «собственность» на социальные отношения на этой территории. В другой работе он добавляет третье условие государственной власти, утверждая, что «политическое регулирование немыслимо без ресурсов военного принуждения, налогообложения и идейной легитимации» (Anderson 1990: 61). Это так. В этом томе мы увидим, что в человеческом обществе не всегда существовало государство. Оно было создано посредством конкретных конфигураций идеологической, экономической и военной власти. Но важный момент заключается в том, что, как только оно было создано, в нем возникли его собственные, эмерджентные качества, которые затем принудительно организовали общественную жизнь определенным образом. В этом томе, как и в томе 2, наиболее значимая власть государства проистекала из запирания большей части социальной жизни в «клетку» его собственных суверенных территорий. Этот процесс невозможно редуцировать к идеологическим, экономическим и военным отношениям власти. Это эмерджентное свойство политической власти (ср. Bryant 2006а: 77~7&).
Во-вторых, можно утверждать, что закону и регуляции предшествует физическое принуждение (сила). Именно через указание на смертоносный характер, страх и террор, а не на военные силы определяет государство Поджи (Poggi 2001: 30–31). (Я нахожу это странным.) Кроме того, большинство физических сил государства редко мобилизуется для летального воздействия, а когда государство все же прибегает к более насильственным формам действия, это обычно происходит в результате постепенной эскалации. Полиция может начать с применения несмертоносной тактики против повстанцев, результатом которой становятся травмы и лишь изредка смерть. Затем смешанные полицейские, военизированные и военные расчеты могут прибегнуть к демонстрации силы, стреляя в воздух и применяя легкое оружие: дубинки, слезоточивый газ, резиновые пули, незаточенные кавалерийские сабли, ружья, а не автоматическое оружие и т. д. Если и это не срабатывает, за дело берутся военные и, демонстрируя наиболее жестокую форму репрессии, безжалостно убивают до тех пор, пока это, по их мнению, необходимо. Такой исход включает эскалацию и отход от политических отношений власти путем смешения их с военными. Однако большинство насильственных государств стирали всякое различие между политической и военной властью. Нацисты, сталинисты, маоисты и католическая инквизиция убили огромное количество людей, единственная вина которых состояла в том, что они были определены как «враги» (как еврей, кулак, землевладелец, еретик и т. д.). Легальные формы были фальшивкой. Эти примеры слияния политической и военной власти могут выглядеть как оправдывающие Поджи. Но все источники власти иногда перетекают друг в друга. Например, экономические и политические источники слились и перемешались в советском государстве. Однако эти примеры не отрицают целесообразности различения политической и экономической власти, как и существование очень немногих насильственных государств не отрицает различия между политической и военной властью.
В-третьих, государства сами увеличивают численность войск, которые обычно являются самыми мощными вооруженными силами. Это справедливо для большинства случаев. Тем не менее даже в этих случаях гражданские и военные власти обычно разделены, военные касты и военные перевороты добиваются некоторой автономии власти, а многие вооруженные силы не организованы государствами. Большинство военных племен не имели гражданства, тогда как большинство феодальных дружин, рыцарских орденов, частных купеческих армий (например, британская Ост-Индская компания), а также повстанческих и партизанских сил были полностью независимы от государства (Jacoby 2004: 408). Сегодня террористы не имеют гражданства, так же как и бандитские, криминальные и молодежные группировки. Такие военные формирования широко распространены по всему миру в наши дни и весьма успешны в борьбе с армиями государств. Однако начиная со Второй мировой войны партизанам редко удавалось нанести поражение регулярным армиям государств. Разумеется, в этот период количество войн между государствами сократилось практически до нуля, а большинство войн и катастроф представляли собой гражданские войны. Наконец, военная власть завоевывает новые территории, где политическая власть может править только извне. Поэтому целесообразно отделять военную власть от политической.
Еще одна моя поправка касается места и роли геополитической власти. Я следую конвенциональному различию между жесткой и мягкой геополитикой, принятому в политической науке. Жесткая геополитика предполагает войны, дипломатию угроз и заключение военных союзов. Все это в первую очередь является расширением военной власти, которой обладает государство. Мягкая геополитика предполагает мирную дипломатию по вопросам соглашений в экономике, праве, образовании, то есть в первую очередь является расширением политических отношений власти. Разумеется, во всех томах я отмечаю, что геополитика не единственная форма сетей власти, которые выходят за границы государств. В надгосударственных отношениях международные отношения соседствуют с транснациональными (зачастую идеологическими и экономическими, но иногда и военными), которые переплетаются прямо за границами государств. Это важно отметить, поскольку современные исследователи международных отношений ошибочно считают меня приверженцем классического политического реализма. Они утверждают, что, выходя за рамки национальных государств, я акцентирую внимание на геополитических отношениях, особенно на их жестком измерении, где доминируют военные отношения власти. Это не так, поскольку геополитическая компонента является одной из многих в надгосударственном пространстве. Когда Джон Гобсон отмечает, что у моей теории есть «потенциал» избежать этой ловушки благодаря моему понятию идеологической власти, он, вероятно, игнорирует тот факт, что я часто использую идеологическую власть именно в этом смысле. Наиболее могущественные «трансцендентные» идеологии распространены поверх политических границ, как и, разумеется, масса экономических отношений, которые он также игнорирует (Hobson 2006; подобная ошибочная дискуссия имеет место в теории международных отношений, см. Lapointe and Dufour 2011).
Я по-прежнему горжусь масштабами этого тома. Мне нравится инсайд о том, что более 90 % времени своего существования на земле человеческие группы стремились предотвратить возникновение государств. Мне нравится мой аргумент о том, что люди осуществляли «прорыв» к государствам и цивилизациям исключительно редко и благодаря определенным обстоятельствам. Диалектика имперского господства и цивилизаций с множеством акторов власти, которую я обозначил, обладает огромной объяснительной силой, как и моя переработка веберианской диалектики феодальных и патримониальных режимов. Я по-прежнему горжусь моими логическими расчетами, относящимися к военным кампаниям первых в истории империй, и моими финансовыми подсчетами расходов английского государства не менее чем за семь столетий, несмотря на то что эти первые попытки могут быть улучшены благодаря дальнейшим эмпирическим исследованиям. Я сохраняю верность своей концепции «легионерской экономики» Рима, в соответствии с которой военная власть внесла свой вклад в его экономическое развитие (хотя и признаю, что так бывает весьма редко). Я продолжаю подчеркивать существование базового уровня нормативного консенсуса в средневековой Европе, который обеспечивался включенностью множества феодальных государств в единую христианскую ойкумену. Я полагаю, что предложил очень хорошее объяснение «европейского чуда»: бум капиталистического сельского хозяйства и промышленных революций, которые привели Европу к экономическому изобилию и глобальному господству. Более подробно я остановлюсь на этом в финальных главах.
Разумеется, не обошлось и без ошибок. Я окончил работу над этим томом почти тридцать лет назад и теперь намереваюсь скорректировать некоторые детали моих аргументов в свете последних научных открытий. Я понял, что ошибался, когда постоянно использовал рост производительности земель (а не производительности труда) в качестве основного индикатора экономического развития, хотя у нас и нет такого рода данных за большинство исторических периодов, но за те периоды, за которые данные есть, они, очевидно, приводят к одним и тем же выводам. Но более общей проблемой было то, что я не всегда следовал требованиям собственной модели. В противном случае мне пришлось бы постоянно обсуждать все четыре источника социальной власти по отношению к различным регионам и эпохам. Но жонглировать четырьмя шариками одновременно на протяжении всей мировой истории довольно сложно, поэтому я периодически выпускал один из них. Большинство моих критиков утверждают, что я упускал из виду идеологическую власть, которая в этом томе была в основном религиозной. Они утверждают, что я минимизировал ее значение или рассматривал ее как слишком рационалистическую, оставляя без внимания тяжелые эмоциональные обязательства, которые она предполагает (Bryant 2006а; Gorski 2006). Я полагаю, что у них есть все основания так утверждать, поэтому я скорректировал этот промах в томе 3, когда работал с современными идеологиями. Некоторые также утверждают, что я подобным образом не дал идеологиям адекватной трактовки (Hobson 2006). Я принимаю тот факт, что даю им не вполне единообразную трактовку, но это сознательный шаг, поскольку я утверждаю, что идеологии играют весьма переменчивую роль в развитии человечества. В этом томе я исследую их роль в приобретении определенной степени цивилизационного единства множеством городов-государств в античной Месопотамии и затем в Греции. Я снова подчеркиваю роль религии в падении Римской империи и затем в средневековой Европе. В этих контекстах религия выступала в роли так называемой трансцендентной идеологии. В Средние века религия обычно воспроизводила существующие структуры власти и поэтому обладала меньшей автономией власти. Причина непостоянства моего обращения к идеологической власти заключается в непостоянстве ее проявлений.
Верно и то, что, описывая средневековую Европу, я склонен рассматривать «христианский мир» как цивилизацию, в некоторой степени обособленную от остальных. Я демонстрирую, что западное христианство было действительно сетью взаимодействия, однако я недооцениваю степени его связей с исламом и Азией, к тому же ничего не говорю о восточном ортодоксальном христианстве (как отмечает Андерсон). Гобсон (Hobson 2004) представил впечатляющий список раннесовременных европейских научных и технологических открытий, которые были импортированы из Китая или адаптированы по образцу китайских прототипов. Он пытается продемонстрировать ошибочный европоцентризм большинства исследований европейского прорыва к современности, и здесь я ощущаю, что он отчасти присущ и мне. Я также чувствую вину за то, что недооценил арабскую науку, торговлю и способы ведения войны. Этот пробел в книге я, вероятнее всего, восполню.
В остальном я намерен защищать свой анализ становления Европы от обвинения в том, что он чересчур «европоцентричный». Блаут (Blaut 2000) назвал меня одним из восьми «европоцентричных историков», что дважды ошибочно. Разумеется, рассуждая о ранних периодах, я рассматриваю Европу лишь по той простой причине, что к концу исследуемого в этом томе периода европейцы покорили Восток. Это одна из причин «европоцентризма» в исследовании данного периода. Я усматриваю истоки европейской динамики глубоко в контексте социальных структур и истории всего континента, что является второй причиной «европоцентризма».
Тем не менее, с тех пор как я закончил работу над томом, разгорелся ожесточенный спор вокруг того, было ли «европейское чудо» настолько глубоко укоренено, как полагали многие авторы (начиная еще с Вебера). Ученые-ревизионисты утверждают, что европейская экономика (в частности, британская) в действительности обогнала азиатскую экономику (особенно наиболее развитые регионы Китая, дельту Янцзы) только в XIX в. Они считают, что «Великая дивергенция» началась в XIX в., поскольку в XVIII в. эти две страны и два региона были на одном уровне. До этого Азия и Китай были более развиты, однако в XVIII в. они угодили в смитианскую ловушку «высокосбалансированной» аграрной экономики. Смитианское развитие могло расширять разделение труда и рынок, однако без крупного технологического или промышленного прорыва дальнейшее развитие было невозможно. Ревизионисты утверждают, что только технология и институты промышленной революции, впервые возникшие в Англии в 1800 г., дали ей, а затем и всей Европе возможность вырваться вперед к глобальному доминированию. Затем они объясняли это в терминах двух «счастливых случайностей». Во-первых, в Британии (в отличие от Китая) был уголь, залегавший неподалеку от ее промышленных центров, что сокращало издержки индустриализации и делало возможным развитие эффективных технологических циклов между отраслями промышленности. Во-вторых, Британия захватила колонии в Новом Свете, которые смогли обеспечить ее сахаром, деревом, хлопком и серебром, что способствовало росту ее внутренней экономики и уровня жизни, а также дало возможность торговать с Азией [возможность оплачивать импорт азиатских товаров]. В чем Европа действительно преуспела, так это в военном насилии, а не в экономическом/технологическом мастерстве, и именно оно обусловило ее безусловное господство в мире. Ревизионисты отрицают положение о том, что Европа и Британия обладали глубоко укорененной динамикой, которая неуклонно вела к прорыву (Pomerantz 2000; Frank 1998; Wong 1998).
Ниже я собираюсь кратко обосновать свой аргумент «глубокой укорененности» (я делаю это более подробно в Mann 2006). Как продемонстрировал Брайант (Bryant 2006b), большинство социологов (и историков) считают аргумент ревизионистов неубедительным. Основные социальные изменения являются результатом целого комплекса причин, а не двух случайных совпадений. Разумеется, многие аргументы ревизионистов ошибочны. Я начну с демографии и «момента обгона». Ревизионисты утверждают, что китайские данные демонстрируют, что Китай был с Англией примерно на одном и том же уровне на протяжении XVIII и в начале XIX в. За два предыдущих века в Китае огромными темпами росло население без сопоставимого роста уровня смертности. Китай практиковал такие меры контроля населения, как инфантицид, увеличение возраста вступления в брак, сокращение количества браков, а также уменьшение размера семей. Английские источники также демонстрируют огромный рост населения, которое удвоилось в более короткий промежуток времени — между 1740 и 1820 гг., однако в отличие от Китая растущее население не голодало. Действительно, к 1700 г. связи между продовольственными ценами и уровнем смертности были слабыми, а затем полностью исчезли. Напротив, Ли и Фенг (Lee and Feng 1999: 45,110–113) отмечают вспышки голода и тесную связь между ценами на продовольствие и уровнем смертности в Китае XVIII в. То есть мальтузианские кризисы к тому времени были уже преодолены в Англии, но не в Китае. Кент Ден (Deng 2003) заключает, что именно Китай, а вовсе не Англия завяз в нормальных аграрных циклах Смита. Он датирует «великую дивергенцию» между Европой и Китаем как произошедшую до 1700 г. по демографическим причинам.
Ревизионисты отвечают на это, утверждая, что без последующей индустриализации Англия достигла бы наивысшей точки аграрного цикла Смита и затем по причине истощения земель и инвайронментальной деградации скатилась бы обратно к падению уровня жизни, стандартов питания и воспроизводства. Однако это оспаривается Бреннером и Исеттом (Brenner and Isett 2002), которые показывают, что в начале XVIII в. в Англии все еще наблюдался рост производительности труда, что привело к росту городского населения в два раза без падения общественного здоровья. Этот уникальный первый выход за пределы циклов Смита был плодом капиталистической революции в сельском хозяйстве. Сельское хозяйство Британии могло расти, высвобождая труд. А сельское хозяйство Китая нет.
Промышленность также возникла, абсорбируя высвобожденный труд. Переработка угля в паровую тягу стала энергетическим ядром промышленной революции, и ревизионисты утверждают, что уголь, залегающий вблизи растущих английских промышленных центров, был счастливой случайностью, тогда как Китай также располагал углем, но этот уголь залегал далеко от областей, которые могли бы стать промышленными центрами. Вокруг того, насколько такое сравнение правомерно, идут споры, и пока не ясно, чья позиция одержит верх. Уже к 1700 г. Англия производила угля в пять раз больше, чем остальные страны мира, вместе взятые, и в пятьдесят раз больше, чем Китай; уголь питал всю английскую промышленность. Европейские рынки капитала также были намного более развитыми по сравнению с их китайскими аналогами. В то время китайские ставки обычно составляли 8-ю%, европейские ставки были на этом уровне уже в XIV в., а к середине XVIII в. и вовсе опустились до 3–4% (Epstein 2000). Это означает, что Европа обладала более надежным финансовым регулированием и правами собственности к 1700 г.
Второй «счастливой случайностью», на которую полагаются ревизионисты, является захват европейцами колоний, что давало им ценные ресурсы, особенно серебро, дерево и продовольствие. Колонии действительно принесли определенные экономические преимущества. Серебро позволило Европе торговать с Китаем, а новые крупы расширили рацион питания и увеличили количество потребляемых калорий. Однако, по оценке О’Брайана (O’Brien 2003), торговля с Новым Светом повысила ВВП на душу населения Британии лишь примерно на 1 %, что, конечно, значимо, но не сильно. Это тоже было причиной, но далеко не основной. И как мы увидим, колониализм был далек от того, чтобы быть случайным.
Следовательно, как такового одного-единственного «момента обгона» не было, поскольку различные источники власти обладают различными ритмами. Например, протестантизм и милитаризм появились раньше, чем начался прорыв к промышленности. В этой книге я настаиваю на различии ритмов, но в то же время и на долгосрочном развитии идеологической, экономической, военной и политической власти. Однако я вовсе не ассоциирую себя с концепцией европейского/британского «превосходства», которую отстаивают такие ученые, как Дэвид Ландее (Landes 1998) и Эрик Джонс (Jones 2002). В этом обгоне эффективность была подчинена власти, а европейские добродетели не играли никакой роли. Как я продемонстрировал в томе 3, местному населению большинства стран жилось бы лучше без Британской империи. Я также согласен с ревизионистами в том, что глобальное господство было достигнуто не благодаря превосходству во всех источниках власти, а благодаря «передовому фронту» лишь в военной власти. Тем не менее это превосходство также было глубоко укоренено, закалено веками войн в Европе, которые сейчас я вслед за Бартлеттом (Bartlett 1993) рассматриваю как процесс империализма и колониализма, в ходе которого более крупные и лучше организованные в военном отношении государства поглотили мелкие. Победители развили и применили «усовершенствованные» формы ведения войны, основанные на концентрированной летальной огневой мощи, которую они использовали как во благо, так и во зло в ходе заморской экспансии. Впервые это произошло благодаря пушкам на военных кораблях, а позднее в сухопутных войсках, которые были вооружены огнестрельным оружием и имели артиллерийские батареи. Концентрированная мощь огнестрельного оружия европейцев наносила поражение азиатским армиям, несмотря на их превосходящую численность. Европейцы стали «лучшими» в том, что касалось убийства людей, а следовательно, в опережении других цивилизаций. Я более подробно объясню этот процесс во второй главе тома 3.
Победа европейского оружия изменила параметры экономической эффективности, как когда-то в древние времена их уже изменял милитаризм. На этот раз милитаризм создал международную экономику, но это была не экономика свободной торговли, а экономика монополий на торговлю и землю, которые приобретались при помощи летального насилия. Милитаризм способствовал достижению мирового господства, с его помощью перестроив и саму международную экономику. Милитаризм способствовал истреблению коренного населения колоний с умеренным климатом и замене его белыми поселенцами, которые «привезли» с собой экономические институты и увеличили ВВП на душу населения, — так утверждают современные экономисты (весьма мрачные подсчеты, подразумевающие, что выражение «на душу населения» означает на каждого выжившего, исключая погибших коренных жителей). Таким образом, Померанц, Франк и Гобсон правы, настаивая на важности вклада военной власти в европейское господство, но это также означает, что им следует признать, что милитаризм не был ни случайным, ни поздним, но глубоко укорененным в европейской социальной структуре явлением, периодически применявшимся сначала против других европейцев, а затем и по всему миру. Какие бы заокеанские территории ни захватывали европейские страны, это было случайным (иногда даже несущественным), но то, что некоторые или практически все европейские страны становились империями, было более или менее неизбежным. Чтобы европейские экономические отношения производства стали полностью капиталистическими, потребовались целые века. Для того чтобы европейские формы ведения войны стали настолько превосходящими остальные, также потребовались столетия. Оба процесса могли застопориться в различных точках своего развития. Но экономические и военные институты предполагали продолжительную предшествующую динамику, посредством которой социальные акторы постепенно совершенствовали свои практические навыки, чтобы получить возможный результат (по сравнению с «событийными моментами», случайно способствовавшими этим процессам), например принятие закона об огораживании, португальская навигационная революция или битва при Нанси в 1477 г.
Но институты сами по себе также переплетаются друг с другом, часто непредсказуемым образом. Каждый из четырех источников власти отличается собственным ритмом развития, влияющим на ритмы других. Между 1660 и 1760 гг. эти колебания кумулятивно вытолкнули Британию из циклов Смита, характерных для каждого высоко сбалансированного аграрного общества. Это не был такой уж непредсказуемый «взлет» (как в теории промышленной революции Ростоу, которая в настоящий момент полностью дискредитирована), а скорее кумулятивный процесс устойчивого медленного роста вначале на 1 % в год до 3 % (но не больше) в середине XIX в. Период обгона наступил до глобального доминирования. Только во второй половине XIX в. западные державы действительно стали доминировать в Восточной Азии, хотя, разумеется, Япония успешно этому сопротивлялась. Западное доминирование продлилось по меньшей мере два века. Но это был единственный период истории, когда какой-либо регион мира глобально доминировал. Возможно, объяснение этого обстоятельства следовало бы начать с более раннего периода. Но никто не упрекает меня в том, что объяснение датируется гораздо более поздним периодом, или в том, что точное объяснение должно игнорировать какой-либо из четырех источников социальной власти.
Тем не менее мое объяснение «европейского чуда» не идеально. Я фокусировался на воздействии милитаризма на отдельные государства и был склонен недооценивать его роль в уничтожении многих из них, а также возможностей, создаваемых при этом для европейской заморской экспансии. Я также недооценил вклад европейской научной революции в «европейское чудо», хотя это и не является основным недостатком, поскольку развитие науки зависит от поддержки со стороны рыночного спроса, от государственной и военной гонки за технологическое превосходство, а также от религиозной нагруженности мысли, которая рассматривала науку как раскрывающую божественные законы (я объясняю это в статье 2006 г.). Важнее то, что сейчас я дал два действительно различных общих объяснения «европейского чуда». Как отмечает Андерсон (Anderson 1992: 83), после того как я суммирую вклад всех четырех источников власти, я утверждаю (на с. 704–705): «Один фактор — христианский мир я выделяю как необходимый для всего, что последовало. Остальные факторы также внесли значимый вклад в результат, однако были ли они необходимыми — это другой вопрос». Андерсон комментирует с некоторой иронией, что «неожиданно героем всего романа оказывается католическая церковь». Мне казалось, что я достаточно смягчил этот акцент, но оказывается нет. Пожалуй, я действительно погорячился с выводом, процитированным выше. Он вступает в противоречие с другими корректными объяснениями, предложенными мной в этой книге. То есть, утверждая, что «европейское чудо» объяснялось большей ролью конкуренции в Европе, чем где бы то ни было еще, я не имею в виду исключительно экономическую конкуренцию. Как я уже отмечал, средневековая Европа располагала большим количеством конкурирующих коллективных акторов, прежде всего классов, а также коллективных акторов иного рода: деревня против поместья и монастырской экономической единицы, феодалы против городской буржуазии и гильдий, государства, сражающиеся с другими государствами и церковью. Но все это не было результатом Гоббсовой войны всех против всех, поскольку интенсивность конкуренции в основном регулировалась нормативной солидарностью, предоставляемой христианским миром (или более точно — западным христианским миром). Солидарность была на более низком уровне, но если бы христианство было более напористым, оно могло бы полностью задушить эту конкуренцию. Все эффективные рынки (общества) нуждаются в нормативной регуляции, о которой социологам известно начиная с Дюркгейма. В современных экономиках и государствах она обеспечивается в основном посредством права. В силу своего происхождения большинство европейских государств, а также католическая церковь обладали различными комбинациями основанного на обычае (германского) права и статутного[4] (романского) права, которые также играли определенную регулирующую роль. Однако законное право постоянно оспаривалось, и именно церковь доминировала в поддержании нормативной регуляции, по крайней мере до протестантского раскола. Как известно, по вопросу религии я больше заимствую у Дюркгейма, чем у Вебера, поэтому утверждаю, что регуляция в большей степени осуществлялась через ритуал, чем через догмат.
Мой заключительный аргумент в последних главах этой книги сводится к тому, что имели место две необходимые общие причины «европейского чуда», а не только интенсивная конкуренция в европейском обществе, в которой были задействованы все источники власти, однако она регулировалась нормативной солидарностью христианства. Я осознаю, что мне следовало четче продемонстрировать это раньше. Мне также не следовало создавать впечатление, что «все шло своим чередом» в период Средневековья. Например, в главе 12 в разделе, посвященном резюме моего аргумента о «европейском чуде», я утверждаю, что все необходимые для него условия уже существовали к 800 г. н. э. Как только критики заметили это и подняли меня на смех, я понял, что это был как раз один из тех моментов, в которых энтузиазм притупляет рассудок автора. Я действительно демонстрировал, что развитие условий было растянутым на века и кумулятивным процессом, который неравномерно распространялся по Европе по мере сдвига власти на северо-запад континента. Он мог сбиваться с курса дальнейшими завоеваниями с востока или экономическими и демографическими кризисами. Если бы Непобедимая армада одержала победу, Англия, вероятно, никогда не стала бы передовым фронтом власти, и кто знает, какую форму приняла бы в этом случае промышленная революция. Но поражение Армаде нанесло не столько английское военно-морское искусство, сколько шторм — это была чистая случайность. Институты капитализма, усовершенствованного милитаризма и современного государства имели в своей основе не ровное, а упорное развитие. Они могут быть представлены как структурные, но их нельзя рассматривать как всего лишь статичные, институционализированные декорации, которые могут быть разрушены взрывом интерстициальной власти. Иногда структурные изменения являются результатом мириады меньших изменений. Первая паровая машина Ньюкомена появилась уже в 1713 г., хотя Джеймс Ватт начал эффективно ее использовать в 1763 г., а сотни инженеров продолжали совершенствовать еще на протяжении 150 лет после Ньюкомена. В последней главе я поясняю, что постфактум европейская динамика выглядит систематичной, и она действительно была довольно устойчивой, но если приглядеться к ней поближе, то можно обнаружить, что многие причинно-следственные связи были сложены вместе и иногда это происходило довольно случайно.
Я начал свой проект с того, что задал себе «вопрос Энгельса»: был ли один из четырех источников власти решающей причинно-следственной силой в структурировании общественных отношений (он утверждал, что экономическая власть в конечном счете является решающей). Мой ответ, скорее, веберианское «нет», хотя я и не начинал с этого как с исходной предпосылки работы, и концу тома проделаю лишь одну четвертую часть на пути к попытке ответить на этот вопрос эмпирически. Но экономика, государство не представляют собой структуры, существующие статично и оказывающие перманентное воздействие на социальное развитие. Они, напротив, имеют эмерджентные свойства, поскольку возникающие из их частиц и элементов новые композиты неожиданно оказываются релевантными для более общего социального развития и становятся частью новой институциональной силы. Представляется, что у этих процессов нет общей и единственной оформляющей их силы. Таким образом, все, чего мне удалось достичь на настоящий момент, — это обобщения для отдельных периодов, большинство из которых многослойны, как пробные, противоречивые и уязвимые для эмпирических исследований следующих десятилетий обобщения.
Однако я сделал три обобщения о причинности. Первое: причины развития одного источника власти (при прочих равных), вероятнее всего, лежат в его предшествующих условиях, поскольку его организация обладает определенной степенью автономии. Если мы хотим объяснить промышленную революцию, мы должны в большей степени обращаться к экономике, чем к религиозным или научным дискурсам либо к военным практикам или государству, хотя для полного объяснения необходимы все. Если мы хотим объяснить появление современного государства, нам прежде всего следует обратить внимание на предшествующие политические практики, которые в большей мере проистекали из борьбы за налогово-военную эксплуатацию, чем из эксплуатации, берущей начало непосредственно в способе производства. Очевидно, что новые военные организации и стратегии возникли в первую очередь для борьбы с предшествующими, а также что Лютер развил свою теологию прежде всего в ответ на разногласия в католической церкви, и его доктрины приобрели всемирно-историческое значение, только когда оказались связанными с капитализмом (как утверждал Вебер) и привели к сдвигам в геополитической власти (как утверждаю я).
Второе: характер власти, проистекающей из четырех источников, всегда различный. Экономическая власть больше включена в повседневную жизнь и вызывает наиболее плавное и продолжительное причинно-следственное воздействие; идеологическая власть возникает мощно, внезапно, неравномерно и в своих наиболее весомых трансцендентных проявлениях исключительно случайно (нерегулярно); военная власть используется внезапно, нерегулярно и насильственно, но она также кумулятивно накапливает технологии; политическая власть отчетливо территориальна и институционализирована. Я объясню это более подробно в томе 4.
Третье: когда мы совершенствуем наше объяснение, принимая во внимание воздействие других источников власти, мы редко делаем акцент на их ключевых качествах. Мы часто рассматриваем периферийные аспекты, обладающие определенным (обычно непредсказуемым) значением для того источника власти, который мы пытаемся обозначить. Чтобы объяснить появление современного государства, мы должны назвать его экономические предпосылки. Точно так же, когда мы объясняем военное превосходство какого-либо метода ведения войны, мы должны определить его экономические предпосылки исходя из достаточного количества пастбищ (для колесниц или кавалерии) или из наличия металлургической промышленности, изготавливающей пушки, до того как она была превращена в другие обрабатывающие отрасли. Напротив, чтобы объяснить, почему капитализм XX в. был разделен на нации и классы, мы в меньшей степени концентрируемся на основных политических баталиях XIX в., которые затрагивали классовые, религиозные и национальные движения, чем на непредвиденных последствиях влияния, оказанного на них самоорганизацией на уровне государства в целях преследования их коллективных интересов.
Подобный анализ уводит нас далеко за пределы любой простой теории «конечных причин». Тем не менее мы можем делать обобщения и об отличительной силе воздействия каждого из источников власти, а также о доминировании того или иного источника в конкретных пространственных и исторических условиях. Я осуществляю последнее во всех четырех томах, особенно в томе 4.
Anderson, Р. (1990). «А culture in contraflow — I», New Left Review, No. 180, 41–78. — (1992) A Zone of Engagement. London: Verso.
Bartlett, R. (1993). The Making of Europe: Conquest, Colonization, and Cultural Change, 950-1350. Princeton, NJ: Princeton University Press.
Blaut,J. (2000). Eight Ethnocentric Historians. New York: Guilford Press.
Bryant, J. (2006a). «Grand, yet grounded: ontology, theory, and method in Michael Manns historical sociology» in John Hall &. Ralph Schroeder (eds.), An Anatomy of Power. The Social Theory of Michael Mann. Cambridge: Cambridge University Press. --. (2006b). «The West and the Rest Revisited: Debating Capitalist Origins, European Colonialism and the Advent of Modernity», Canadian Journal of Sociology, Vol 31, 403-44. xxiv Preface to the new edition.
Crow, G. (1997). Comparative Sociology and Social Theory. Houndmills, Basingstoke: Macmillan.
Deng, K. (2003). «Fact or fiction? Re-examination of Chinese premodern population statistics», Working Papers, 76/03. Department of Economic History, London School of Economics and Political Science.
Epstein, S. (2000). Freedom and Growth: The Rise of States and Markets in Europe, 1300–1750. London: Routledge.
Frank, A. G. (1998). Re-Orient: Global Economy in the Asian Age. Berkeley <&: Los Angeles: University of California Press.
Gorski, P. (2006). «Mann’s theory of ideological power: sources, applications and elaborations» in Hall &. Schroeder, op. cit.
Hall, J. (2011). «Introduction» to Michael Mann Power in the 21st Century. Conversations with John A. Hall. Cambridge: Polity Press.
Hobson, J. (2004). The Eastern Origins of Western Civilisation. Cambridge: Cambridge University Press. --. (2006). «Mann, the state and war» in Hall &. Schroeder, op. cit.
Jacoby, T. (2004). «Method, narrative and historiography in Michael Mann’s sociology of state development», The Sociological Review, Vol. 52: 404-21.
Jones, E. (2002). The Record of Global Economic Development. Cheltenhan: Edward Elgar. Kalberg, S. (1994). Max Webers Comparative-Historical Sociology. Cambridge: Polity. Landes, D. S. (1998). The Wealth and Poverty of Nations: Why Some Are So Rich and Others So Poor. New York: Norton.
Lapointe, T., and E Dufour (2011). «Assessing the historical turn in IR: an anatomy of second wave historical sociology» online in Historical Sociology, Working Group of the British International Studies Association.
Lee, J., and F. Wang (1999). One Quarter of Humanity: Malthusian Mythology and Chinese Realities. Cambridge, MA: Harvard University Press.
Mann, M. (1977). «States ancient and modern», Archives europeennes de sociologie, 18, 262-98. --. (2006). «The sources of social power revisited: a response to criticism» in Hall <&: Schroeder, op. cit.
O’Brien, P. (2003). «The deconstruction of myths and reconstruction of metanarratives in global histories of material progress» in Benedict Stuchtey and Eckhardt Fuchs (eds.), Writing World History. Oxford: Oxford University Press.
Poggi, G. (2001). Forms of Power. Oxford: Polity Press.
Pomerantz, K. (2000). The Great Divergence: China, Europe, and the Making of the Modern World Economy. Princeton, NJ: Princeton University Press; Померанц, К. (2017). Великое расхождение. Китай, Европа и создание современной экономики. М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС.
Sewell, W. (2005). Logics of History. Chicago: University of Chicago Press.
Smith, D. (1991). The Rise of Historical Sociology. Philadelphia: Temple University Press.
Wong, R. B. (1997). China Transformed: Historical Change and the Limits of European Experience. Ithaca, New York: Cornell University Press.