Пер Улов Энквист «Марш музыкантов» (Отрывки из романа) В переводе Ольги Денисовой

Напасть греховная

* * *

Она снилась ему до конца жизни.

Всплывала в старческих снах, являясь ему одновременно девочкой и старушкой. Никаких кошмаров, все очень естественно и правдоподобно. Лицо Эвы-Лийсы, каким оно было, когда она только пришла к ним, но с царапиной, как в последнюю встречу. Всё сразу. Глаза широко распахнуты, смотрят без упрека, но с немым вопросом. Во сне он совершенно точно знал ответ, но вопрос, каким был вопрос?

Еще это было как-то связано с крысами в западне.

Дело было в первые годы. Никанор с Эвой-Лийсой соорудили за хлевом загон для пойманных крыс. Вырыли ямку, стенки обшили плотно пригнанными друг к другу досками. Сверху лежала жестяная пластина. Туда кидали крыс, и они еще довольно долго оставались живыми и бодрыми. Было весело, и вместе с тем чуточку жутко. Иногда вниз кидали картошку или отходы, чтобы продлить веселье и посмотреть, как крысы дерутся. Самым замечательным и самым ужасным были их междоусобные войны, пока у животных еще оставались силы. Тогда Никанор с Эвой-Лийсой сидели и, замерев, наблюдали за происходящим.

На их лицах не было злобы или вредности, просто бледно-желтыми летними вечерами в прибрежном краю Вестерботтена они сидели и с любопытством, задумчиво и невинно наблюдали за тем, как внизу в бессмысленной братоубийственной войне сражаются крысы. Вероятно, дети думали: «мы — не крысы», и голодные крысы продолжали сражаться в этой бесполезной войне, в битве своих против своих, каннибализме, ненависти и отчаянии, а сверху за ними наблюдали любопытные детские глаза.

Во сне ее глаза будто спрашивали: почему увиденное ничему нас не научило?

Или же: как же нам следовало поступить?

* * *

Никто точно не знал, как все началось. Но вдруг это случилось. Вдруг она начала воровать.

По мелочи. Просто чтобы отметиться.

Может быть, неправильно говорить «по мелочи». Кража краже рознь. Два эре не всегда просто два эре, а одна крона не всегда просто одна крона. Первая и единственная сохранившаяся кассовая книга в доме Маркстрёмов осталась с 1908 года, когда семья переехала в Оппстоппет: записи делались чернилами, аккуратно, и, если сложить все доходы за год (что сделано! И верно!), оказывается, что никогда не отлынивавший от работы Карл Вальфрид Маркстрём за год заработал 864 кроны. Вот и все, остальное растворилось в деталях: разгрузка леса у Д. А. Маркстедта в Коге, 12 дней по 4 кроны 20 эре. (Замечательно! А на выходные он приезжал домой?) Сортировка в Брэдгордене, 103 часа по 32 эре. Похуже, но зато близко, ночевать можно дома. В январе в общей сложности 15 дежурств на лесопилке по 2,94 кроны за смену — удача! Удача! Кому еще с декабря по февраль выпадет заработать, когда лесопилка то и дело простаивает? Расходы также аккуратно прописаны.

И так далее. И так далее. 864 кроны за год. Воровство — дело нешуточное (особенно в этих условиях).

Воровство — промелькнувший в траве змей. Внезапный холодок в воздухе, страх.

Все началось с двух эре, когда она пошла в магазин за продуктами. Пропажу заметили не сразу, но когда Карл Вальфрид с привычной лютеранской дотошностью все пересчитал, то с удивлением обнаружил, что двух эре не хватает. Должно быть, досадное недоразумение: но на всякий случай он решил спросить у Эвы-Лийсы, куда пропали деньги. Она уверяла, что понятия об этом не имеет, но так яро, бойко и поспешно, что стало ясно: монету украла она. Ее Богом молили сказать правду. И тут она почти добровольно сняла левый ботинок, вытащила спрятанную в нем монету, со звоном швырнула на стол и выбежала.

Они смотрели друг на друга, потеряв дар речи. Не просто воровство. Еще и проявление гнева.

Воровство — смертный грех, так же как и гнев. Совершенно ясно, что в семье такое не может пройти незамеченным. Маркстрёмы приняли эту несчастную душу, как козу в овечье стадо, а она и воровать не постыдилась. Неужели девчонка оказалась испорченной.

Всего одиннадцать лет, а она ворует.

Небесная арфа стала звучать приглушенно, печально и одиноко мычать над их замешательством, как корова вдалеке от дома. Что поделать. Говорят, отец девочки был не из простых, писал книжки о цыганах. А мать — пианистка. Да, может, и от отца толку не было.

Эва-Лийса молчала. Настало время, когда замолчали все, и только по робким слезам на глазах Юсефины было заметно, что ее мучает дуновение прикоснувшегося к ним ледяного ветра из котла вечных мук (они все так думали: адский жар и адский холод).

Эва-Лийса молчала. Она часто смотрела на Никанора темными, совершенно бездонными глазами, но, когда он задавал вопросы, ей нечего было сказать. Она просто сидела на чердаке и смотрела в окно, как будто внезапно сквозь весь остальной мир она видела цветущую Карелию: водопады, сверкающие горы, пастухов со стадами овец и траву, такую зеленую и свежую.

Через неделю ее поймали снова.

Юсефина Маркстрём взяла из маленькой комнаты Библию и псалтырь, положила их на диван на кухне и воскресным вечером собрала всех на совместный молебен ради отпущения грехов.

В длинном, худощавом, сильном теле Юсефины жил не на шутку талантливый церемониймейстер. Такие небольшие семейные службы она вела особенно виртуозно. Все было четко спланировано, она точно знала, где должны стоять стулья, кто должен опуститься на колени и где какие псалмы спеть, как сделать так, чтобы напряжение нарастало и наполняло души осознанием греховности. Для начала несколько глубоких вздохов воскресным утром, пока все завтракают размоченной в бульоне лепешкой. Слегка дрожащие губы, обязательно слезинка (незаметно утертая), в середине дня еще слезинка, нарастающее ощущение подавленности и грусти. Лучше всего и всего правильнее вообще не ужинать (пустой желудок! Плач и голод! Чувство физического покаяния!) — и, разумеется, пристальный контроль за тем, чтобы никакие неуместные шутки, болтовня или напевание мирских песен не нарушили атмосферу.

Все подчинялись ей на удивление беспрекословно. Они стояли на коленях: как всегда остервенело надраенный пол свидетельствовал о том, что семья, несомненно, жила крайне бедно, но, видит бог, праведно и (всё в той же наивысшей степени) опрятно.

Они стояли на коленях. В Никаноре и его семье не было ничего восторженного, напоминавшего пятидесятников (какое оскорбление!) или еще какие-то вольнодумства. Маркстрёмы вели себя совершенно трезво, весьма сентиментальным образом, но без малейшего намека на религиозный экстаз: они стояли на коленях, строгие, сдержанные, абсолютно не намереваясь разражаться криками «аллилуйя!» или прочими стокгольмскими светскостями и суевериями. Они были сосредоточены, и, пока мать Юсефина вместе с мужем по очереди читали молитвы и наставления, становились серьезнее и все больше раскаивались в своих грехах.

Стояла с ними и Эва-Лийса.

Псалмы брали из «Песен Сиона», сборника псалмов Евангельского национального общества. Пели именно их, потому что «Песни» обладали совершенно особенным шармом непритязательности. Сборник был простым, набожно пролетарским с оттенками гернгутерской мистики слез и крови; своей смесью народности, основательности, жертвенности и непритязательности он выгодно отличался от более напыщенного, чопорного и в чем-то стокгольмского псалтыря. «Песни Симона», как их называли в народе, ни на что не претендовали: мелкими, скромными, бесхитростными шажками они поднимались по узкому пути к Небесам и не зазнавались.

«Песни Сиона» принадлежали к их миру, а напыщенный псалтырь — нет.

И вот в этот странный воскресный вечер они принялись за псалом из «Песен Сиона». «Взглянув на себя, ощущаю я ужас, ведь жалкий, потерянный агнец я лишь», — пели они, а пронзительный, жалобный голос Юсефины звучал во главе преклонившей колено паствы. Ее голос выделялся даже в крупных собраниях. Она прославилась в округе резким голосом и тем, как свободно им пользовалась. Голос звонко, скорбно и жалобно скользил по ступеням мелодии с плавной неумолимостью, привычной в вестерботтенской юдоли, перекрывал все и был душераздирающим. «Взглянув на тебя, исполняюсь надежды, навстречу заблудшим, Господь, ты спешишь», — пела она отчаянным жалобным голосом, а папа Карл Вальфрид смущенно бурчал вслед за ней, как лодка, прицепленная к пароходу и беспомощно болтающаяся на волнах. Сыновья вежливо мычали в такт. Никто из них особо часто этот псалом не пел; его скорее отыскали и выбрали ради текста, потому что ведущая церемонии в глубине души почувствовала, что автор псалма обращался напрямую к маленькой воровке, дочери пианистки из Карелии. Но песня была сложной и незнакомой, звонкий, набожный голос Юсефины прокладывал дорогу вперед, пока остальные пытались прислушаться и разобраться в мелодии.

«Взглянув на себя, я впадаю в унынье, ведь бремя греха мне тянуть нету сил».

Никанор пел, низко и, по-видимому, с чувством праведности склонившись над стулом, а сам краем глаза напряженно выжидающе поглядывал на Эву-Лийсу. Она сидела с закрытыми глазами, наклонившись вперед.

Ее лицо казалось сморщенным, как в судороге, губы вяло двигались, словно она пыталась подпевать, хотя в глубине души не хотела или не могла себя заставить. «Взгляну на тебя, и тревога исчезнет, Спаситель мой, все ты грехи искупил».

Затем Юсефина Маркстрём начала молитву:

Дорогой Иисус, — произнесла она на чистом шведском тем чрезвычайно шведским голосом, который иногда использовала для особых случаев и который в глазах детей всегда придавал ее словам более серьезный, священный тон, — дорогой Иисус, ты видишь, Эва-Лийса согрешила. Будь милостив, обернись к ней и смой грехи ее кровью Агнца. Она украла и припрятала деньги, и не созналась в обмане, и швырнула монетку на стол (она почти сразу начала сбиваться и переходить на диалект, как будто местный говор, как строптивый конь, нехотя подчинялся церковному шведскому и лишь вначале изволил соответствовать торжественности ситуации), и вот мы молим тебя, дорогой Иисус, в милости твоей сжалиться над сим дитем, свершившим столь тяжкий грех и едва способным понять, как она согрешила. За этими словами последовала пауза, Юсефина смахнула первые слезы и одновременно, похоже, воспользовалась случаем привести речь в порядок, чтобы та больше походила на ту торжественную манеру говорить, в народе именуемую «швенским». — Дорогой Иисус, — продолжила она с той же огромной серьезностью и искренностью, ты не оставляешь нас несчастных в нашей нужде и наверняка знаешь, как сложно прокормить все эти голодные рты, но мы трудимся с утра до ночи в поте лица и терпим невзгоды, но, дорогой господь Иисус, ты сам знаешь, что воровать — такого с нами не случалось! Нет уж, вот воровать никогда не воровали, никогда!

И тут в звенящей тишине кухни Никанор услышал, как папа Карл Вальфрид невнятным голосом заискивающе поддакнул: «Нет, это правда так и есть, никогда не воровали!»

И Никанор со своего дальнего места у стула увидел, что Юсефина Маркстрём плачет. Да, действительно плачет, не фальшивыми крокодильими слезами, а настоящими слезами печали, тревоги или гнева. Он много раз видел, как мать плачет, но в этот раз ее слезы тронули его как никогда, как будто он хотел утешить ее и одновременно закричать, что он против всех этих слез, молитв, псалма и царившей в комнате тишины. Но с бегущими по щекам слезами она стала молиться все более рьяно, как будто отчаянно пытаясь убедить Всевышнего, что Маркстрёмы никогда, ни разу в жизни ворами не были, к чужому имуществу не притрагивались и денег не крали. «Дорогой Господь, — продолжила она после небольшой передышки, — в милости своей ты заботишься о нас о всех, приглядываешь за теми, кто готов погрязнуть в полном греха мире и страдает оттого, возьми же за руку Эву-Лийсу и наставь ее на путь истинный, дабы не стала она как те юнцы-бродяги, что слоняются без дела и живут во грехе. Дорогой Иисус, ты знаешь, что зерна греха проросли в ее сердце, так не позволь греховности Эвы-Лийсы заразить наших невинных детей!»

Тут тревога и муки совести, казалось, поразили родителей Никанора в самое сердце. Мама начала громко всхлипывать, в тишине, царившей на кухне у Маркстрёмов, звуки плача казались оглушительными. Карл Вальфрид после минутного замешательства присоединился к жене, слегка неуверенно, как бы мыча и похрюкивая так, что было неясно, молится он или оплакивает грешницу. Да, оба они рыдали, отчасти горюя об Эве-Лийсе с ее воровством, отчасти тревожась, что зерна греха перелетят с этого юного, но уже прогнившего колоска на их собственных детей и прорастут в них. В завершение Юсефина добавила: «О Господь, Спаситель мира сего, помоги нам, дабы напасть греховная не перешла на Ансельма, Акселя, Даниэля и Никанора, дорогой Иисус, ты ведь так милостив, ты не позволишь им стать такими как Эва-Лийса. Кровью Христовой, аминь».

— Кровью Христовой, аминь! — торжествующе и с облегчением вторил стоявший справа от нее супруг. — Аминь, аминь, аминь, аминь, — послышались разрозненные, но послушные голоса мальчиков. Затем повисла недолгая пауза, а Юсефина серьезно и требовательно взглянула на Эву-Лийсу.

— Аминь, — наконец отозвалась и она.

— А теперь споем хором «Я гость и незнакомец», — объявил отец семейства, слегка запоздало пытаясь сделать вид, что это он ведет церемонию. Запевал сам Карл Вальфрид, чуточку громковато, а остальные несколько сдавленно подпевали.

Все пели, и Эва-Лийса с ними. «Ведь здесь, на этом свете, — пели они, — повсюду живет грех. С ним чуждой для нас станет краса земных утех. Но он проклясть не может и проклят будет сам, меня он все же гложет. Ему не место Там».

Так они и пели. Дом, дом, мой милый дом. Все пять куплетов. Служба подошла к концу.

Вечером все оставались на удивление притихшими.

Никанор только и делал, что поглядывал на других, как будто пытаясь что-то понять, но не решаясь спросить. Ничего особенного он не увидел. Папа усердно корпел над кассовой книжкой, записывая все доходы и расходы за неделю; книга представляла собой тетрадь с синей обложкой и разлинованными страницами, этой тетрадки отцу, должно быть, хватит на всю оставшуюся жизнь. Юсефина молча сидела, как будто с затекшей шеей: так обычно бывало, когда она уставала, раздражалась, злилась или грустила — выяснить, что именно с ней происходит, удавалось нечасто. На ужин ели поджаренную ржаную кашу с брусникой. Еду поделили поровну; накладывая кашу, Юсефина выглядела строго и хладнокровно, двигалась угловато, как будто хотела соблюсти строжайшую справедливость. Никанору вдруг захотелось, чтобы она перед сном погладила их по голове — всех, включая Эву-Лийсу, но он знал, что притрагиваться друг к другу не позволялось.

Пришлось довольствоваться едой, справедливостью, пожеланием спокойной ночи и суровым выражением лица.

Вечером Никанору не спалось. Он встал попить воды из ведра. В маленькой комнате на раскладном диване спали мама с папой, из кухни он разглядел лицо Юсефины. Во сне оно выглядело мягким, детским, она спала с приоткрытым ртом, губы будто вот-вот собирались расползтись в рассеянной, счастливой улыбке. Никанор замер и тихо дышал, чтобы никого не разбудить. Она спала как младенец.

Мальчик простоял так долго-долго, как будто пытаясь что-то понять. Затем решился, осторожно поднялся по лестнице на чердак, открыл дверь и бросил взгляд на кровать Эвы-Лийсы. В летнюю ночь лучи света мягко падали на пол, и он увидел, что девочка сидит в кровати. Она подложила подушку под спину и натянула одеяло до подбородка. Услышав Никанора, Эва-Лийса, казалось, на секунду испугалась, но затем медленно отвернулась к окну.

Она вспоминает Карелию, подумал он. Горные долины и пасущихся там овец.

— Эва-Лийса, — тихо прошептал Никанор.

Она ничего не ответила. Никанор осторожно присел на краешек кровати, увидел ее совершенно распухшее лицо и все понял. Она оперлась на изголовье кровати и смотрела в окно. Она уже не плакала.

Мальчик не знал, что и делать.

Он не знал, что сказать, да она бы и не ответила. На стекле пестрели мушиные точки, за окном неприметно дрожали осины, ее взгляд был как будто прикован к чему-то снаружи, словно она никогда больше не повернется к нему.

— Эва-Лийса, — прошептал он, но было по-прежнему тихо.

Никанор огляделся по сторонам.

У стены напротив стоял буфет: Никанор резко встал с кровати и тихо подошел к нему. Там внутри у дверцы стоял сахар. Трогать его было строго запрещено, и все же мальчик взял щипцы, отломил кусочек и прикрыл дверцу буфета.

Когда он опять присел на кровать, Эва-Лийса взглянула на него.

Ее потемневшие глаза были прикованы к Никанору. Как будто, вглядываясь в него, она пыталась получить какой-то ответ или попросить о чем-то, но глаза не выдавали ее чувств, оставаясь внимательными и опухшими, и ему больше не казалось, что Эва-Лийса сейчас в Карелии рассматривает, как на снегу в горах сверкают цветы. Короткостриженые волосы, обгрызенные ногти, Господь, смилостивься и не позволь греху заразить нас, дабы мальчики не стали как она. Кровью Христовой.

Она дышала тихо, как будто спала, но глаза оставались открытыми.

Никанор вытянул руку и протянул ей кусок сахара. Эва-Лийса не двинулась и не приняла его. Мальчик ждал долго. За окном шелестели листья осины, плавно, спокойно покачиваясь, но Никанор не замечал ничего, кроме глаз Эвы-Лийсы, темных, наблюдающих за ним. Он поднес сахар поближе, вплотную к ней. Губы у нее были сухие, слегка потрескавшиеся, она дышала. Он поднес сахар совсем близко. И вот наконец заметил, как губы почти что неуловимо разомкнулись: самым кончиком языка она осторожно дотронулась до белой поверхности сахара.

Улыбающийся мужчина

«Мы также хотели бы выразить благодарность за Ваше невероятно человечное отношение к нам. С истинным почтением, подписавшиеся ниже».

* * *

Отец Никанора в те годы нередко повторял: от права голоса пользы мало. Бедным голос дарует Господь.

Он имел в виду, что право голоса не так-то просто сохранить. Ведь если не оплатить налог, то и голосовать нельзя. Карл Вальфрид считал, что с Богом проще. Например, вспоминается, как его вызвали на собрание в Шеллефтео, где решался важный вопрос: год тогда выдался удачный, и у отца было право голоса. Он поехал. Фабрика Бюрео отправила своего представителя, у которого голосов было больше, чем во всем Шеллефтео. Карл Вальфрид вернулся домой, его голос ничего не значил. И тут все стало ясно. Право голоса трудно сохранить, а пользы от него никакой. Время было тяжелое. Ему действительно с трудом удалось скопить деньги. Он свозил домой бревна и вырезал из них абсолютно гладкий брус, не допуская шероховатостей, края требовались совершенно ровные. В качестве образца использовали доску с прямыми углами. Вид бруса назывался девять на девять, и, если размеры совпадали, за это неплохо платили. Где-то одну крону. Ездить тоже приходилось неблизко. В то время он на лошади доезжал аж до Восточного Фальмарка, останавливался передохнуть вместе с лошадью, а затем ехал в Бюрео. Там на предприятии проводился замер. Сначала мерной вилкой измеряли длину, а затем проверяли, чтобы ни один край не оказался косым или узким, все делалось абсолютно идеально. Приходилось тяжко: если выявлялся малейший изъян, брус забраковывали. А если все бревно было кривым, то его просто откидывали в сторону и даже не возвращали Карлу Вальфриду. Брус был бракованным. С приезжими вроде отца Никанора обращались как хотели.

А что же социалисты? С социалистами все понятно: они много шумели, но реального положения дел не понимали.

Свой голос следует обращать к Богу. У Господа каждый бедняк получает по сорок тысяч голосов. У него невозможно проиграть выборы, а кривой брус не выбрасывают как бесполезный мусор. Так считал Карл Вальфрид. Господь справедлив, на его суде нас не забракуют.

Им всегда говорили: Бог даровал нам землю. И они видели, что земля растет.

Это видели все. Берег поднимался. Год за годом побережье Вестерботтена становилось чуть шире. Люди знали, что так происходит не везде: у язычников в Конго не так, и у тех, кому пришлось поселиться на юге Швеции, тоже. Но Вестерботтен становился все больше и больше. Настал новый век, а рост продолжался, несмотря на предсказания, что именно 1900-й год станет поворотным и берег вновь опустится в море, словно Вестерботтен — спящий на краю моря великан, он вдыхает — вода отступает, выдыхает — вновь прибывает. Однако линия моря упрямо отступала все дальше и дальше. Сантиметр в год. Каждый год Бог даровал им один сантиметр. Шаг за шагом, шаг за шагом земля разрасталась. А раз Господь прикладывал такие невероятные усилия, проявлял столь бесконечное терпение, почему же и им самим не пойти тем же путем, проявить то же терпение?

Вода ли опускалась или поднималась земля? Этого они не знали. Но Господь давал им знак. Земля несказанно медленно поднималась. Так и должно быть. Изменения происходят медленно. Сантиметр в год.

Здесь, на побережье Вестерботтена, они росли.

Рабочих было мало. Крестьян гораздо больше.

Даже слово «мелкие земледельцы» иногда казалось им слишком роскошным. До такого великолепия как «землевладелец» не доходило почти никогда. У людей было по две-три, иногда четыре коровы, не больше. Этим себя не прокормишь, поэтому приходилось подрабатывать. Весной, летом и осенью можно найти работу на лесопилке в Бюрео или грузчиком в порту. Бригады грузчиков часто приходили из деревень и держались вместе. Зимой лесопилку закрывали, а рабочих отправляли домой, порт замерзал, грузить было нечего, оставалось только рубить лес. Это выход: если, конечно, снега не выпадет так много, что лошади надорвутся или замерзнут до смерти.

Большинство ездило на заработки. Мелкие крестьяне и сезонные работники лесопилки, грузчики или лесорубы. Деревни находились за пять, десять, пятнадцать километров от лесопилки, чаще всего люди ходили пешком, реже ездили на велосипеде — вставал вопрос с транспортом. Хочешь выжить — ищи способ передвигаться.

Были ли они рабочими? Многие считали себя скорее крестьянами. Многие точно не знали. Они работали, вот и все.

Его звали Карл Вальфрид Маркстрём, он родился в Восточном Йогггбёле, и у него было четверо детей, включая Никанора.

Первое воспоминание об отце связано с жемчужной совой. Птица села на крышу, а Карл Вальфрид достал ружье с синим прикладом и латунным стволом, чтобы подстрелить ее. И выстрелил. Сова упала. Но, когда ее подобрали, Никанор не нашел никаких жемчужин. Он тут же заплакал, но отец сказал, что нет никакого жемчуга, ее просто так называют.

А так отец редко бывал дома. Мог прийти поздно вечером, проехав пятнадцать километров по торфянику на велосипеде, весь в поту, и с порога сказать: «Можно мне полстакана сока». А затем медленно выпить весь стакан. Он никогда не просил целый. Просить всегда надо меньше, чем тебе нужно, ведь блаженны кроткие, ибо они, нет, не наследуют землю, настолько далеко заходить никто не собирался, но все же скромные и кроткие не задирают нос, а знают меру.

Деревни всегда были небольшими и образовывали в лесном покрове незаметные дырочки.

Лес рос повсюду. Словно зеленое, светло-желтое одеяло, он равномерно расстилался поверх всего до самого берега, где утопал в море. А поперек леса между деревнями протягивались жалкие ленточки тропинок или велосипедных дорог.

Деревушки всегда были небольшими и бедными, и все же неизменно притягивали своих обитателей. Люди, которые однажды здесь поселились, построили дом и обосновались, уже не уезжали. Вместе с детьми они жили здесь веками, из поколения в поколение. Оставались мелкими крестьянами и лесорубами, женились на людях того же класса, из той же деревни или из соседней, семьи не переезжали, заведенный порядок не нарушался никогда. Если в центр деревни воткнуть иглу огромного циркуля, начертить круг радиусом в тридцать километров, а потом заглянуть в прошлое на триста лет назад, все семейство со всеми ответвлениями останется внутри этого круга.

Они живут здесь. И останутся здесь до самого момента, когда Спаситель вернется и заберет их в свое царство. Так решено.

— А из тебя настоящий мужик выйдет! — нередко с любовью говорил он Никанору. — Настоящий мужик!

В деревнях всем заправляли женщины.

Причину нетрудно понять. У мужа с женой общее дело — хозяйство. Им они занимались с утра до ночи, с ранней утренней дойки до последней кормежки коров. Но, когда мужу приходилось уходить на заработки в лес, на завод или судно, жена оставалась дома одна.

Одна была за главную.

Приходилось нелегко: работа была изнурительной. Но все же ей доставалась власть. Муж уезжал в пять утра, работал, возвращался домой поздно вечером злой и усталый, мог, наверно, полчаса помочь погрести навоз, потом ужинал и заваливался в кровать. Если он работал в лесу, то не появлялся дома еще дольше. Однажды зимой Карл Вальфрид три месяца подряд проработал на вырубке леса вблизи Мало, и за все это время семья видела его дважды. Но женщины оставались дома. Они заправляли всем: коровами и детьми, молоком и маслом, выгребали навоз и читали вечерние молитвы, штопали одежду, следили, чтобы коровы телились, готовили еду и распоряжались бюджетом, били и хвалили, считались главным духовным авторитетом и шли в молитвенный дом во главе всей семьи.

Периодически муж возвращался с работы домой. Приходил усталый до смерти, что тут сказать, как тут следить за хозяйством: он был наемным рабом и приносил в дом деньги. Лучше всего жилось в те периоды, когда он сидел дома и занимался хозяйством. Тогда дети могли видеть двух тружеников, равных, хотя слово матери было все же важнее.

Периодически до них доносились вести из большого мира о том, что где-то якобы жили женщины-домохозяйки, они совсем ничего не делали, а только сидели дома, возмущались, что с их мнением никто не считается (странно!!!), и хотели свободы или чего-то такого.

Звучит чудно́. Должно быть, это происходит далеко-далеко, в причудливой стране, где всем заправляют не женщины. И где женщины не просто не работают, а еще и позволяют себя подавлять и угнетать. Наверняка это в Конго или где-то ближе к Стокгольму, где безбожники звали себя шведами. Но все же и в местном приходе был пример описанной выше так называемой важной дамы. Жена священника. Она сидела дома и била баклуши. Все смотрели на нее со смесью почтения, изумления, презрения и недоумения. Считалось, что она представляет собой женщину нового времени.

Берег поднимался. Спящий великан дышал.

Медленно.

В 1324 году государственный совет при малолетнем короле Магнусе Эрикссоне объявил, что «тех, кто веруют в Христа или желают обратиться в христианскую веру», приглашают поселиться между реками Умеэльвен и Шеллефтеэльвен. Они получат право свободно пользоваться землей, временно необремененной налогами.

Народ из Хельсингланда устремился сюда.

В 1413 году население Вестерботтена по подсчетам достигло 1900 человек. В середине XVI века местных жителей стало уже примерно 15 000. Однако в Шеллефтео в 1413 году жило всего 450 человек. В приходе Лёвонгер числилось 150 жителей. В 1543 году в районе Шеллефтео было 54 деревни, 350 хозяйств и в общей сложности 2632 человека. В самом Шеллефтео жило 945 человек, а в Бюрео 450.

В 1700 году в приходе Шеллефтео числилось 3000 человек, живших в 57 деревнях. Шеллефтео, 1900 год: 19 952 жителя.

Маленькие кусочки возделанной земли, разбросанные по лесной местности. Деревеньки на побережье Ботнического залива, пятнышки, сгущавшиеся у устьев рек. Плоская земля, торфяники, несколько гор ближе к берегу.

Вот что агитатор Эльмблад называл «глухой землей».

И все же она поднималась.

Жила и чрезвычайно медленно поднималась из моря.

* * *

У Карла Вальфрида Маркстрёма была одна чрезвычайно нецерковная привычка. Он пел песни. Не псалмы и не гимны, а песни. Абсолютно мирские песни, Юсефина официально все это осуждала, но все равно слушала с некоторым удовольствием. Затем она одергивала мужа, но с довольным выражением лица, чтобы он понимал, что петь снова не запрещается.

«Печальную песню я спеть вам хочу, — весело и громко запевал он, — что вызовет в каждом скупую слезу. За качество песни уж я не в ответе. Пою, как рубили мы лес в Клеменснесе».

Песня была известной. Карл Вальфрид часто ее пел, и Никанор знал все слова наизусть. В ней пелось о так называемом Клеменснесском письме.

Иногда люди забывают, что раньше все было иначе.

В смысле, что протесты были иными, у готовности вступить в борьбу или избежать ее имелось рациональное обоснование, что раскол произошел так естественно и существовал так давно, что противник был подготовлен гораздо лучше и знал, как поощрять и наказывать так, что уважение к власти держалось на реальном болезненном опыте. Люди сдавались не потому, что им так хотелось.

У знаменитого предательства имелись свои корни. Но, возможно, не совсем такие, как ожидалось.

В репертуаре отца Никанора была песня про Клеменснес.

В ней рассказывалось о небольшом происшествии, по-своему описывавшем духовное и профсоюзное развитие Шеллефтео. События датируются 1894 годом, песня написана тогда же. История родилась из кризиса, а предшествовали ей долгие и упорно превозмогаемые страдания. Доходы из года в год падали, увольнения случались внезапно и обжалованию не подлежали. Все зарабатывали примерно прожиточный минимум, а к северу от реки положение было и того хуже, ведь северным рабочим, в отличие от южных, в тяжелые времена не могли помогать родственники с хозяйством поблизости.

Ситуация была ужасающей. И абсолютно нормальной. Но в конце концов норма стала невыносимой.

И вот они решили перейти к действиям. Майским вечером 1894 года назначили встречу в лесу. Пришло около ста рабочих, все собрались на опушке и были полны возмущения. Спустя полчаса обычных жалоб вперед вынесли доску, два камня, построили небольшой подиум, и первый выступающий призвал к тишине. То, о чем он говорил, всем было хорошо известно, но они все равно пристально слушали. Речь шла о жизни впроголодь, нужде и вероятной угрозе снижения заработка.

Как позже говорили свидетели, вечер выдался жарким. Многие вставали и говорили, что работать дальше не имеет никакого смысла. Мужчина по имени Бенгт Линдквист заявил, что, раз работой себя не прокормишь, можно с тем же успехом на нее не ходить. Все равно помрем с голода.

Где-то через час они приняли решение. Нужно написать резолюцию. Атмосфера накалилась до предела, и после получасового перерыва три человека были назначены для составления обращения к руководству. Оно и стало тем самым знаменитым Клеменснесским письмом, в результате протеста сотни разъяренных вестерботтенских рабочих родились следующие знаменательные, позднее ставшие почти что классическими строки:

Директор

Уважаемый Господин У. В. Вальберг!

Шеллефтео!

Так как новая производственная инструкция, по сравнению со старой, в определенной степени расширила применение квадратного распила бревен, таким образом пропорционально уменьшив наши доходы, мы желаем почтительно поинтересоваться, возможно ли компенсировать разницу, дабы избежать падения заработка? Мы были бы чрезвычайно благодарны Вашему содействию в этом вопросе избранным Вами способом.

Мы также хотели бы выразить благодарность за Ваше невероятно человечное отношение к нам. С истинным почтением, подписавшиеся ниже.

Клеменснес, май 1894 года

Далее следовал длинный список имен. Первая подпись принадлежала рабочему по имени П. Г. Шёлунд. Пока что все шло гладко. Письмо сочинили, зачитали, подписали, а список имен оказался очень длинным.

Настоящие трудности возникли позже.

Все сошлись во мнении, что письмо получилось отличное, с удачными формулировками и тон взят совершенно верный. Обращение вовсе не казалось возмутительным. Но, когда пришло время решать, кто готов передать письмо руководству, возникли трудности.

Сначала повисла напряженная тишина. Мужчина, записавший обращение, стоял на доске между двух камней с бумагой в руке и ждал. Последовала долгая напряженная пауза. Затем слово взял рабочий из Иттервика, он считал, что логичнее всего было бы, чтобы к начальству отправился первый подписавшийся, Шёлунд. Тот пришел в полный ужас и наотрез отказался. У него дома семья и дети, и, если на лесопилке решат, что за этой «профсоюзной» инициативой стоит он, его непременно уволят.

А детки помрут с голода, как котята. Он отказался. И стало понятно, что говорит он всерьез.

Мужчина на подиуме переложил письмо в другую руку.

В ход пошли остальные имена. Оскар Хенрикссон. Пер Линдгрен. Е. А. Фэлльман. А. Дагерштедт. Н. Х. Маркстрём. Виктор Шёлунд. А. Ренберг. А. Лундстрём. Н. Нюгрен. Все отказались.

Мужчина на подиуме опустил письмо.

Стоял поздний вечер. Некоторые из рабочих уже ушли. Им завтра рано вставать.

Мужчина спустился с подиума и сел.

Клеменснесское письмо написано чернилами, крупным и аккуратным почерком, и сложено втрое. Оно сохранилось. Текст письма очевидно не самый революционный, однако никто не решился его передать.

Важно помнить, что тогда все было иначе.

«Мы также хотели бы выразить благодарность за Ваше невероятно человечное отношение к нам. С истинным почтением, подписавшиеся ниже…» Было ли положение дел в Клеменснесе хуже, чем где-то еще? Вовсе нет. Скорее наоборот: производство было выстроено менее авторитарно, чем на многих таких предприятиях. И все же они действительно боялись. Тогда все было иначе.

Спустя два часа так и не нашлось ни единого человека, готового передать письмо руководству. Так инициатива ушла в песок. Письмо не было передано. Но оно все же приобрело известность, ведь о случившемся сочинили песню и пели ее нередко. «Болтать языком тут умеют прекрасно, а сделать хоть что-то пытаться напрасно. Единства не жди, ведь ему здесь нет места средь славных рабочих из Клеменснеса». Смысл песни прост: в ней высмеиваются трусливые рабочие, которые сперва много болтали и собирались выступить против нищенских зарплат, а потом не решились даже передать письмо.

Во всем царило полное единодушие. Что привычные эксплуатация и жизнь впроголодь стали невыносимыми. Что письмо должно быть уважительным. Что сформулировано оно верно. Что никто не решался передать его начальству. По всем этим вопросам царило полное согласие.

Берег дышал. Поднимался из воды, жил. Протест может принимать множество форм.

У Карла Вальфрида Маркстрёма была одна нецерковная привычка: он пел песни. Песню о Клеменснесе он тоже пел со смутным ощущением (быть может, не злорадством, но почти), что славные рабочие из Клеменснеса поступили неверно, сложно сказать, что было ошибочным: первоначальный замысел или его крушение? Трусость ли заглушила голос разума? Или же разум одержал верх над безрассудством? Или храбрецы превратились в трусов?

Карл Вальфрид, вероятно, не знал ответа, он просто пел. «Где семеро в небе сову разглядят, восьмой непременно увидит орлят. Девятый — вперед, но десятый — назад, таков уж давно предрешенный расклад».

Так он и пел. Ведь единства не жди, ему здесь нет места, не только средь славных рабочих из Клеменснеса.


Загрузка...