Факция — группа действия. Это понятие впервые применяется в истории тайного сыска и применяется к участникам «Дела Родышевского». Не заговорщики, не горстка людей, готовых на покушение, внутренний дворцовый переворот, но факция, по существу партия, с определенными политическими взглядами, программой действий, широкими связями и немалым числом членов. Ушаков меньше всего ожидал, что слово, сказанное шепотом, в действительном страхе и только для ушей Анны Иоанновны, будет услышано спустя почти двести пятьдесят лет. Им будут судить его самого и тех, кого он уничтожал в пыточных застенках Тайной канцелярии.
Среди сотен и сотен страниц «Дела Родышевского» был единственный тонкий, убористо исписанный листок с знаменательным обращением «Всемилостивейшая государыня». То, что письмо адресовалось именно Анне, подтверждали и следующие строки: «Всепокорнейше доношу вашему императорскому величеству». Имя императрицы постоянно упоминалось в деле, приводились ее распоряжения, от ее имени действовали члены Кабинета и сам Ушаков, к ней обращались терявшие надежду и силу узники, но такой листок оставался единственным — начало личного и сверхсекретного письма. Автор и не думал доверять бумаге того, о чем по намекам, иносказаниям, условным обозначениям должна была догадаться Анна. Не названо ни одно имя: их места заняли красноречивые многоточия. И тем не менее проштудированные тома как проявитель выясняют смысл этих принадлежащих Ушакову — достаточно поверхностного сравнения почерков — строк.
«Всемилостивейшая государыня,
что я о проявившемся ныне мятежесловии примечаю, о том всепокорнейше доношу вашему императорскому величеству в следующих пунктах.
1. который компании был бывший иеродиакон, что ныне рострига, Иона, нельзя помыслить, чтобы не ис их той же компании или факции и доселе происходящие подметы, понеже и материи были как их, и намерение одно, еще же и в речах согласие. И по кому еще того гнезда свершки сидят в щелях и посвистуют, а дал бы бог изыскать их и прогнать.
2. вчера в известном собрании архимандрит Чудовский как мялся и шатался, и сам себе прекословил, говоря и отговаривая, что я не надеюсь, чтобы можно было скоро сломить надобное ему безстудие, о чем донесут вашему величеству. А я рассуждаю, что он и внутренней помянутой факции член, и внешной шпион, лишь бы еще и не нанятый недешевою ценою. Пишет к нему иностранный секретарь в словах весьма скрытных, из чего знать, что пишет о деле, которое света боится, а он подавал толки о таковых делах, о которых скрытно говорить нет никакой нужды. Да и толки оныя, стоя при нас, как видно было, приделывал, да так как бы в огне… Сказал же и о Риберовой книге, что его старанием переведена на русский язык: а то делано весьма тайно, а не зная, для чего бы тайно. Обретается в оной книге нарекание на Россию в том самом, в чем нарекает и подметная тетрадка. А из сего взять можно, что внешняя некиих иностранных факций с внутреннею злодеев наших компаниею имеет согласие. В той же книге Англинской претендент правильным королем называется к поношению настоящего, будто бы незаконного. И понеже хотели они книгу оную и на русском языке вашему величеству дедиковать, то кажется явно, что искали они сугубой себе оттуда пользы, чтоб так и Агличан именем русским застращать и народ бы Российской с оною нациею привесть в междоособное подозрение и недоброхотство. И сия причина была оную книгу переводить, а коварство требовало, чтоб перевод тот тайно делался. Кратко сказать: ищут враги России и внутренней болезни и внешнего бедства, а тому происку служат и с нашей стороны лица духовные и присяжные.
3. Где господин Грек объявил, хотя несколько и по многом заикании, в какой он с помянутым иноземным секретарем пребывал в дружбе, там присовокуплял и другого, а именно …да о нем сказывал, что он и другим их секретам сообщник, хотя секретами секретов оных не называл.
4. В Москве нынешнего 1732 году, с первых числ апреля взят в Тайную Канцелярию по делу пашквильной тетрадки Ионовой… И о причине взятья ево я в сих днях уведал по случаю из уст знатного министра вашего величества: А… давно и подлинно о том известен. Ибо в письмах ево нашлись две цедульки ис Москвы к нему писаны: одна латинская, а другая русским языком, в которых пишет к нему друг, что великая печаль делается…, и что выписка о деле ево в Тайной канцелярии учинена, и 6 дня июня послана. И просит имене… о заступлении. Где двое я примечаю: первое, что пишет в печали неименно, почему знать, что именно об оной печали… ведает».
«Рострига» — монах Иона и архимандрит Чудовский, иначе «грек», — Евфимий Колети. Если бы не эти очевидные имена да еще упоминание о «Риберовой книге», установить связь записки с «Делом Родышевского» было бы совсем не просто. В самом деле, ни слова о Родышевском, чье имя стояло на титульном листе, ни намека на Прокоповича, пасквиль на которого вплоть до наших дней продолжал считаться смыслом и причиной процесса. Какой богословский спор, будь он необычайно важным для правящей церкви, мог подразумеваться под «мятежесловием» в контексте ушаковского письма? К тому же начальник Тайной канцелярии прямо указывает на «доселе происходящие подметы» политических воззваний, кое в чем аналогичных ранее появлявшимся, но не повторяющих их. Ловкий царедворец и отличный психолог, особенно когда дело касалось его коронованных хозяев, начальник Тайной канцелярии предлагал императрице оправдание той расправы, которая намечалась над членами факции, — не выступление против нее самой, а измена России, шпионаж и предательство в интересах другого государства. Чтобы подобная версия не вызвала у Анны колебаний, он тут же вспоминает о действительном смысле книги Рибейры — что «Англинской претендент правильным королем называется к поношению настоящего». Лояльность России по отношению к далекой Англии меньше всего занимала Ушакова, зато сама идея рассуждений по поводу законности прав коронованных самодержцев представлялась слишком опасной и «соблазнительной». Это и было одно из проявлений «внутренней болезни», так пугавшей императрицу и ее непосредственных ставленников.
Но самым знаменательным был четвертый пункт записки. Ушаков говорит в нем о лице, арестованном якобы по делу «пашквильной тетрадки Ионовой». Он предупреждает Анну, что среди ее окружения есть люди, сумевшие узнать подлинную причину розысков. Опуская имя министра, начальник Тайной канцелярии подчеркивает, что тот «давно и подлинно о том известен». Это не простая помеха следствию, но свидетельство связей, которые существовали между самыми высокими государственными сановниками и членами факции. Отсюда предельная скрытность Ушакова, его боязнь называть имена, ссылаться на допросы, предпочитая такие обороты, как «известное собрание», «та же компания», «лица духовные и присяжные». Каждое его действие и слово, даже в стенах пыточных застенков запоминались гораздо лучше и точнее, чем бы он этого хотел. Причастные к факции лица тут же обмениваются предупреждениями о возникшей опасности, о том, что «великая печаль делается». Отмечая это выражение в перехваченных письмах, Ушаков не может не отдать должного предусмотрительности корреспондентов — смысл своих слов они не раскрывают и не уточняют. Его можно объяснять любым образом, лишая следствие улик.
Роман Никитин и вовсе прибегает к помощи народных поговорок. «Что горько, то не сладко, — пишет он в марте 1732 года Ивану в Петербург, добавляя: — Сии одежды черные, может быть, что хотят сделать, какую обиду нам». Объяснение, данное в Тайной канцелярии, было простым и почти правдоподобным. Иван недавно расстался с женой, брат выражал сожаление об этом «случае» и высказывал опасения насчет намерений оставленной супруги. Однако безукоризненно вежливый «Г. Грабнецы з Розенбергу» среди множества передаваемых поклонов не упоминает Никитиной. Значит, даже по тем данным, которыми он располагал, оставляя Москву в январе предыдущего года, супруги уже вели раздельную жизнь. Зачем же в таком случае Роману поднимать решившийся семейный вопрос в специально написанной и притом по-итальянски записке, срочно отправленной вслед за только что направившимся в Петербург Иваном? С другой стороны, уход в монастырь молодой замужней женщины, ее пострижение требовало специального разрешения Синода и было равносильно расторжению брака, которого церковь не допускала. Если же жена Никитина находилась в монастыре на положении посторонней, выражение «сии одежды черные» представлялось очень сомнительным определением. Много вероятнее иной вариант.
В январе 1732 года императорский кортеж оставил Москву. Двор переселялся и на этот раз окончательно в Петербург. За ним последовал Родион Никитин. Иван задерживается в Москве, связанный скорее делами факции, чем живописной работой. Сведения, которыми располагает Тайная канцелярия, неопровержимо доказывают, что все время пребывания двора в старой столице Никитин выполнял заказы в доме «у Синего моста», держа там даже своих учеников и помощников. Надежда на возвращение сюда была в нем слишком сильна. Но 21 февраля в Тайную канцелярию в Москве доставляется «богоделенный нищий» Василий Горбунов и одновременно издается приказ о доставке из монастыря «ростриги Ионы». По одному тому, что все они были достаточно близкими родственниками, Никитины не могли не знать о случившемся. Сигнал оказался достаточно серьезным, чтобы Иван в очередной раз и без промедления выехал в Петербург.
Дальнейшие события напоминают разворот сорвавшейся часовой пружины. В отчаянной борьбе за время Ушаков боится упустить не дни — часы. Ему важно предупредить действия тех, кто мог, располагая достаточным влиянием при дворе — недаром начальник тайного сыска поминал о «знатном министре», — противостоять его мерам и, в конце концов, свести счеты с ним самим.
10 марта Горбунов доставляется из Москвы в Петербург, 13 в столицу привозят Иону, 20 его переправляют для очных ставок в Москву — еще неясно, какое значение приобретет дело и стоит ли занимать им петербургскую Тайную канцелярию. 23 марта начинаются аресты по списку «свидетелей» Ионы-Осипа в Москве. К апрелю очередь доходит до наиболее влиятельного среди них — Алексея Барсова. Об аресте директора Московского Печатного двора распорядилась сама императрица, именно его имел в виду Ушаков в четвертом пункте своего письма. 13 апреля в Москве рассматривается дело подметных «тетрадей» и выносится первый приговор по нему — отправка на серебряные заводы «богоделенного нищего». Это заставляет предполагать наступление развязки, но три последующих месяца чаши весов правосудия колеблются: конец или начало? Побеждает ушаковская группа. Возобновившееся следствие оборачивается против тех, чьи имена еще ни разу не были названы в Тайной канцелярии — художников Никитиных.
Петербург не оставляет у Ивана Никитина никаких сомнений в исключительной сложности положения. Любой предлог может быть использован против них с братом, по возможности надо избежать наиболее явных. В Москву высылается письмо с указанием Роману отыскать в библиотеке дома у Ильи Пророка книгу Ефрема Сирина и сжечь находящуюся в ней рукопись. Все попытки Романа оказываются тщетными. Он не находит ни нужного тома, ни рукописи. Пресловутая «тетрадка» — а именно она якобы была предметом тревоги Ивана — необъяснимым путем попадает в Тайную канцелярию когда там находятся уже оба брата.
Роман предпринимает иные меры. Он пишет о необходимости забрать из дома у Ильи Пророка «что-нибудь для сохранности», вскользь упоминая о предупреждениях и спешке некоего неназванного лица. Если Ушаков умел пользоваться обиняками и иносказаниями, Никитины мало уступали ему в этом искусстве. Обо всем, что писалось в те тревожные последние месяцы свободы, они будут говорить как об обсуждении семейных дел: предполагавшемся разделе имущества разошедшегося с женой Ивана. И это выглядело бы очень правдоподобно, если бы не два соображения.
Письма Романа продолжают приходить до момента ареста Ивана — никаких указаний на произошедший раздел в них нет. Опись дома у Ильи Пророка, составленная в 1738 году, не содержит, по существу, никаких женских вещей. Если бы за время тюремного заключения Ивана его бывшая жена захотела взять свое имущество, это не могло пройти мимо Тайной канцелярии, державшей в доме «крепкий караул» и никого туда не допускавшей. Однако в протоколах нет ни соответствующего заявления Никитиной, ни разрешающей резолюции. Остается единственный вывод: в марте 1732 года, когда Никитин выехал в Петербург, имущества его жены уже не было в доме. Налицо продуманное и согласованное между братьями объяснение того, о чем тайный сыск ни в коем случае не должен был знать.
Московские письма следуют одно за другим. В них нет ничего конкретного, кроме упорно повторяющихся пожеланий, чтобы художник «не унывал и в доме твоем все имеетца сохранно» или «чтобы не унывал, был тверд и бог промыслит все полезное». Но не в этом ли однообразии подлинный смысл сообщений Романа — с апреля месяца центр следствия переместился в московскую Тайную канцелярию. Ивана надо было ставить в известность и о том, как обстоят общие дела, и о том, что очередь до братьев еще не дошла. Единственный раз выдержанный и умеющий владеть собой Роман изменяет принятому правилу. Просьба, чтобы Иван «отписал от какой причины пришло к нам это несчастие», говорит сама за себя. Развод с женой художника не мог служить причиной несчастия всех его родных, да и в чем конкретном — не в разделе же домашних вещей — эта общая неприятность заключалась. Что бы ни подозревал Ушаков, чего бы он ни знал со всей определенностью, сами по себе слова письма не позволяли делать иных выводов, чем те, которые предлагали братья.
8 августа по личному указанию Анны Семен Салтыков арестовывает и высылает в Петербург Романа, 24 того же месяца художника доставляют в петербургскую Тайную канцелярию. Дорога из старой столицы в новую отнимала в XVIII веке немало времени, но все же длилась не шестнадцать суток. Пометка в списках колодников объясняла задержку: «прислан из Кабинета» — означало, что художнику вопреки существовавшим порядкам пришлось выдержать первый допрос перед самой императрицей. То же повторилось с Родионом, который был прислан в Тайную канцелярию месяцем позже. Для Ивана все сложилось иначе. Неизвестен день его ареста, неизвестно, где именно он после ареста содержался, но его первый разговор был разговором с Ушаковым. В Тайную канцелярию художника направили только после того, как ее начальник попытался самолично установить интересовавшие его вещи. Характер персонных дел мастера позволяет с уверенностью сказать: затея Ушакова оказалась безрезультатной.
Но кто и в какой связи назвал Никитиных? Кем была подсказана мысль об их соучастии в чтении подметной «тетради», послужившая поводом для расправы над художниками? Сотни убористо записанных листов не дают ответа, и это невольно настораживает, само по себе становится началом ответа.
Ни один из людей, близких художнику, до ареста Ивана не вспоминает его имени. Наоборот, когда позднее, на розыске, к ним обращаются с вопросом о его участии, они отрицают все — категорически, без тени колебания. Нет, тетрадей не переписывал; нет, никому читать не давал; нет, никаких разговоров с ними о тетради не вел. Нет, нет и еще раз нет. Потому ли, что художник действительно был далек от этого дела, или потому, что слишком много знал, что любой ценой его хотели спасти от расправы, понимая, что с ним она будет короткой и беспощадной, а все следствие приобретет слишком страшный оборот? Молчит бывший монах Иона, молчит его двоюродный брат, Василий Горбунов, молчит и вовсе прикидывающийся простаком великоустюжский живописец Козьма Березин. А все они знали Ивана Никитина, бывали в его доме, говорили с ним и не только о «тетради».
Имя художника не названо на розыске в московской Тайной канцелярии, и не Семен Салтыков, лично руководивший допросами выяснил его. Кто-то постарался довести сведения об Иване Никитине до хладнокровного и неумолимо расчетливого Ушакова, кто-то очень осторожный и вместе с тем нужный будущему графу Российской империи, чье имя даже не упомянуто в материалах. В конце концов, ведь лицо, доносившее на Никитина, располагало своими данными на протяжении по крайней мере двух лет и раньше не спешило поделиться ими с тайным сыском. Уже сам по себе этот факт был для Тайной канцелярии государственной изменой, обвинение в которой уравнивало перед лицом закона все сословия, пол и возраст.
Из верноподданнического рвения служитель Михайлы Аврамова поспешил сообщить Тайной канцелярии, что жена Аврамова сожгла письма мужа, которыми особенно интересовался во всех случаях «Дела Родышевского» тайный сыск. Донос подтвердился, но это не избавило служителя от битья плетьми и сдачи в рекруты за промедление, которое он допустил со своим заявлением.
Тем не менее в данном случае снисхождение сделано. При всей своей осторожности и предусмотрительности Ушаков не побоялся взять ответственность за укрытие доносчика, которая серьезно грозила ему, если бы факт доноса открылся. По-видимому, он рассчитывал на слишком сильную и надежную поддержку. Высокое положение и близость к императрице его неизвестных союзников или союзника совершенно очевидны.
Вместе с подозреваемым допрашивались все его домочадцы, все так или иначе сталкивавшиеся с ним люди. И Канцелярия из мелких противоречий — что говорить о крупных! — несогласованности строила дело, именно на подробностях сосредоточивая внимание, выматывая допрашиваемых повторениями, бесконечными возвратами к одним и тем же вопросам. «Если не утвердятся на одном» — это был исходный пункт следствия, с него оно начиналось и никаких поправок на память, забывчивость, прошедшее время быть не могло.
Братья Никитины содержались в застенках Тайной канцелярии и казематах Петропавловской крепости. Жена Романа, Маремьяна, находилась в не менее строгом заключении в собственном доме. Ни ей, ни ее домашним не разрешалось выходить из него, с кем бы то ни было разговаривать, даже получать пищу со стороны. И только спустя год, когда «все запасы были приедены» и узникам угрожала самая настоящая голодная смерть, Семен Салтыков принужден был ходатайствовать об изменении режима заключения. Последовавшее «снисхождение» не отличалось мягкостью: «Романа Никитина жену, которую по именному ее величеству указу велено содержать в доме мужа ее под караулом и никого к ней не допускать, но ныне до исследования имеющегося в Тайной канцелярии об означенном муже ее дела держать по-прежнему под караулом, а людей оного Романа, также Ивана Никитиных свободить на росписки; и ежели оная романова жена пожелает из людей своих послать для взятья себе чего на пропитание к свойственникам своим или посторонним кому, також ежели кто и к ней пришлет что на пишу, то оное отдавать ей чрез караульного офицера».
Почему же не фигурирует в деле жена Ивана Никитина? Пусть в момент ареста Никитиных супруги уже разошлись и общей жизни у них не было. Формального развода они не могли иметь, к тому же речь шла о предыдущих годах, в отношении которых жена Никитина вполне могла быть в курсе дела. На основании существовавших принципов сыска Тайная канцелярия должна была обратиться к ней в той или иной форме. Однако никакого вызова за все время следствия не последовало. Упоминание о ней — действительное и мнимое — всплывало только в переписке Романа и Ивана. Не переча друг другу ни в одной мелочи, братья утверждали, что примененный Романом оборот «сии одежды черные» имел в виду намерение молодой женщины уйти в монастырь. Разговор о жене художника больше в ходе следствия не возобновлялся.
Если бы донос исходил от жены художника, она первая подверглась бы допросу. Ей неизбежно пришлось бы объяснять, где она видела злополучную «тетрадь», при каких обстоятельствах узнала о ее существовании и содержании. Слишком большое значение придавал тайный сыск этим обстоятельствам. Неожиданное указание появляется в ответах самого Ивана Никитина.
В то время как следователи дотошно допытываются, кто именно у кого обнаруживал «тетрадь», брал ли ее в руки, читал ли хоть одну страницу — так ли уж важно это им в действительности? — Никитин рассказывает историю того единственного экземпляра, который в свое время находился в его личных вещах в доме у Ильи Пророка.
«…И оная де тетрадь лежала у него, Никитина, в доме на столе, и после де того на другой или на третей день пришел к нему, Никитину, в дом бывший ево шурин, придворной муншенок Иван Маменс для посещения ево, Никитина, в болезни, и во оную де свою бытность оной Маменс усмотрел у него, Никитина, на столе показаную тетрадь; и, взяв ее, стал читать и прочел ее всю, и потом оной Маменс говорил ему, Никитину, чтобы он тое тетрадь отдал ему, Маменсу, еще почитать, и он де, Никитин, простотою своею ему отдал, а при оном де других никого быть не случилось, и означенная тетрадь у оного Маменса была многое время а сколько де того не упомнит…»
Придворный «муншенок» Иван Маменс — шурин художника. Значит, — и это самое поразительное, самое несовместимое со всеми версиями об обращении Ивана Никитина к церковной оппозиции — художник был женат на немке, к тому же родной сестре известной Анны Федоровны Юшковой. Понятно, почему «Г. Грабнецы з Розенбергу» адресовал письмо Никитину на дом Юшковой, почему передавал ей «и з детками» особые поклоны. Но отсюда напрашивается не только этот вывод. Брак Ивана Никитина заключен до прихода к власти Анны Иоанновны — купчая на двор у Ильи Пророка упоминает жену и детей художника, следовательно, Никитины поженились по крайней мере в 1728 году.
Тетрадь не только оказалась у Маменса, но и пробыла у него более года, как уточнял художник, и тем не менее Тайная канцелярия не проявила к чтецу ни малейшего интереса. Почему? Случайностью это быть не могло. Значит, существовала причина достаточно серьезная, одна из тех, которые не доверялись бумаге даже в таком учреждении, как тайный сыск.
Протокол допроса Ивана Никитина фиксировал дальнейший его рассказ: «…и потом де в „31“ году, а в котором месяце и числе не упомнит, разбирал он, Никитин, в доме своем имеющиеся печатные книги и рисунки и между тем в печатной книге святого Ефрема в заглавии между листами усмотрел он, Никитин, вышепоказанную тетрадь, которую, не читав, оставил в той книге, а каким де случаем от помянутого Маменса оная тетрадь явилась и сам ли де оной Маменс в тое книгу оную тетрадь положил, или кто другой, того де он, Никитин, не знает».
Трудно доверять каждому слову художника. В начавшейся игре ставкой была его жизнь и то дело, за которое он шел на смертельный риск, и Иван Никитин умел сохранять поразительное хладнокровие и выдержку даже в самых изматывающих допросах. Слишком превосходил он своих противников умом и убежденностью. Следователи сыска всегда оставались всего лишь чиновниками, всего лишь лакеями, в восторженном запале искавшими похвалы хозяина. Моральный перевес был на стороне художника. Он предложил свой вариант случившегося, придерживался этого варианта от начала до конца, сознавая, что всякое отступление может оказаться гибельным и не для него одного. Поэтому Никитин сам укладывал по схеме факты, а если некоторые из них не совпадали с намеченным планом, художник предпочитал, пусть даже вопреки очевидности, их отрицать.
Называя имя Маменса, Никитин не отступал от истины. Впрочем, даже подозревая художника во лжи, Тайная канцелярия, судя по множеству других примеров, несомненно воспользовалась бы предлогом привлечь нового скомпрометированного человека. К тому же вина Маменса, по существу, ничем не отличалась от вины Никитина. Тем не менее вызова свидетеля не последовало, и это действительно становилось слишком подозрительным.
Проходят годы. Дело — теперь оно уже дело Никитиных, а не давно забытого Родышевского, — заканчивается. Выносится приговор, и вдруг на имя императрицы поступает прошение: «Всепресветлейшая державнейшая великая государыня императрица Анна Иоанновна самодержица Российская бьет челом Страстного девича монастыря что в Москве монахиня Маргарита Федорова дочь Маменша, а о чем мое прошение тому следуют пункты
в прошлом 1730-м году бывшей муж мой живописец Иван Никитин сын Никитин в Белом городе на Тверской улице близ Моисеевских богоделен в приходе церкви Илии Пророка купил двор, каменные полаты и деревянные […] на мои деньги, которые мне пожаловала ваше императорское величество, а купчую на тот двор написал […] в Москве в крепостной конторе на имя свое.
которой доныне […] содержался в Тайной канцелярии и по указу вашего императорского величества сослан и пожаловано ему ево движимое и недвижимое имение
а ныне я, нижайшая, вышеписанной тот двор, купленной в Москве на собственные мои пожалованные мне деньги на имя бывшего мужа моего, уступила брату своему родному, двора вашего императорского величества муншенку Ивану Федорову сыну Маменсу
дабы указом вашего императорского величества повелено было вышеписанным моим двором пожаловать брата моего родного муншенка Ивана Маменса
всемилостивейшая государыня императрица прошу вашего императорского величества по сему моему прошению милостивое решение учинить декабря 2 дня 1737 году. К поданию надлежит в Канцелярию Тайных розыскных дел.
к сему прошению монахиня Маргарита Маменша
[руку] приложила».
Наконец — и при каких обстоятельствах! — названо полное имя жены художника. Теперь она может быть монахиней. Годы следствия по особо важному политическому делу давали основание при благожелательном отношении императрицы и Синода (в лице того же Феофана Прокоповича) добиться разрешения на постриг. Монахиня не заинтересована в имуществе, зато слишком заинтересован Иван Маменс. Маргарита просит для него, а он, не скрываясь, требует для себя. «Которой зять наш содержался в Тайной канцелярии, — спешит добавить от себя Иван Маменс, — а ныне уведомился я, что оной зять наш послан. А по указу вашего императорского величества оному зятю нашему пожаловано ево движимое и недвижимое имение, почему уповаю, что оной двор может и продать, и дабы указом вашего императорского величества повелено было пожаловать меня нижайшего вышеписанным двором». Маменс не вспоминает о том, что уже имеет двор в Москве, стечением обстоятельств пришедший к нему также из семьи Никитиных, от вдовы живописца Максима Вировского, вышедшей вторым браком за Романа Никитина.
Слово было произнесено, сомнений в побуждениях мундшенка не оставалось. Но почему же только в декабре 1737 года, только после вынесения приговора, и причем ровно через день после него, возникает подобное желание? Почему оно не появилось раньше, в момент ареста Никитина? Ведь все тогда было ближе ко времени покупки, свежее память об обстоятельствах ее совершения. Ответ прост — Маменс выжидал. День ото дня дело принимало такой оборот, когда не приходилось рассчитывать на благоприятный для Никитина исход. Художника могла ждать самая суровая кара, не говоря о «случайной» смерти в застенке. Умерли же так, «в одночасье» сам Маркел Родышевский, «рострига» Осип, комиссар Назимов, в доме которого писал Иван царские портреты, и многие другие, умерли, не выдержав не только жестокости сыска, во и тех условий, в которых содержались, — питания впроголодь, темных заплесневелых камер, безнадежности. Если даже не смерть в застенке и не смерть от руки палача — сколько их было в эти самые годы! — приговор должен был быть связан с полной конфискацией имущества. Так решался вопрос в отношении знатнейших лиц, живописцу тем более не приходилось ждать снисхождения. Но наследницей художника становилась Маргарита «Маменша», бывшая жена, и именно потому, что бывшая, она в глазах Анны Иоанновны не несла за поступки мужа ни правовой, ни материальной ответственности.
Маргарита ссылается в своем прошении на деньги, подаренные ей императрицей, как на сумму, которая позволила Никитину приобрести «двор у Ильи Пророка». В 1737 году, после пятилетнего заключения художника, это могло произвести впечатление. Время и прочность новой власти многое стерли в человеческой памяти, они могли помешать вспомнить и то, что любимец Петра по личному предписанию царя получал по сто рублей золотом за каждый портрет, а портретов писал множество. Тысяча рублей, заплаченная за «двор у Ильи Пророка», не составляла для Ивана Никитина невероятной суммы. Зачем же нужно было художнику идти на то жульничество, в котором его обвинял спустя столько лет Иван Маменс: «а купчую на тот двор в Москве написал в крепостной конторе умышленно на имя свое». И почему никто из родных Маргариты, если не она сама, не помешали этому? Купчую крепость нельзя совершить между прочим, тайком, скрывшись от людских глаз, а Маменсы в марте 1731 года находились в Москве вместе со всем двором Анны Иоанновны. К тому же они не относились к числу людей, способных упустить хоть копейку. Вся семья охотилась за деньгами жадно, цепко, легко переступая при необходимости порог истины, и тем не менее при совершении сделки на «двор у Ильи Пророка» они отсутствовали. Купчая крепость гласила, что «имение» было продано «гофмалеру Ивану Никитину сыну Никитину и жене ево и детям бесповоротно».
Но существование царского подарка не трудно проверить и другим путем. Анна Иоанновна, имевшая, по отзывам современников, самый роскошный в Европе двор и придворный обиход, в действительности была не менее скупой, чем ее лишенная средств к существованию мать. Если, оставаясь в личных комнатах, она предпочитала донашивать старые капоты и вылинявшие головные платки, то и в подарках своему непосредственному окружению высчитывала каждый рубль, скупо, мелочно, с откровенным сожалением. В фонде Кабинета хранится специальное дело «О деньгах, розданных разным людям» за все время царствования Анны Иоанновны. Их немного, людей, отмеченных грошовой монаршей милостью, но Маргариты Маменс среди них нет. А ведь речь идет об исключительно большой сумме в тысячу рублей.
В чем же дело? Немыслимо предположить, чтобы Маргарита и ее брат ссылались на некое ими самими выдуманное обстоятельство. Кому, как не Маменсу, ежедневно видевшему императрицу в дворцовом обиходе, знать ее бешеный нрав, а на место мундшенка — должность при императорском столе — всегда бы нашлись охотники, не преминувшие воспользоваться чужой оплошностью. Значит, все-таки имел место факт, который давал им основание называть сумму именно в тысячу рублей.
А если попробовать исходить из размера названной суммы, тем более что она велика и должна выделяться среди подачек в пятьдесят или двадцать целковых. Оказывается в списке на сто с лишним человек тысяча рублей фигурирует всего один раз, в самом начале правления Анны Иоанновны, и связана с именем Анны Юшковой.
Несомненно, Анна Федоровна могла использовать полученные от императрицы деньги на приданое сестре, могла, но вряд ли так поступила. Скорее имело место другое. Анна Федоровна могла сказать императрице, что таким именно образом использовала полученные от нее деньги, и тем дать возможность Маргарите, вернее Ивану Маменсу отыграть такой лакомый кусок, как «двор у Ильи Пророка». Слова не стоили ничего, но придавали всему делу о мнимом возврате дома ту обоснованность, которой у мундшенка не было.
Прошения Маргариты и Ивана Маменс подписаны 2 декабря 1737 года. Решение по имению, на которое они ссылаются, вынесено днем раньше, — поспешность вполне оправданная, хотя, как и многое в «Деле», не лишенная странностей. Каким образом находившаяся в московском монастыре, в нескольких сутках езды от Петербурга Маргарита могла почти мгновенно узнать о его содержании? Предположим, прошение было заготовлено заранее и находилось у брата в ожидании подходящего момента. Благодаря службе во дворце и исключительному положению Анны Юшковой Маменсу не представляло труда первым оказываться в курсе всех новостей, тем более тех, которые непосредственно затрагивали его интересы. Для этого требовалось единственное условие — чтобы новость проникла в окружение Анны Иоанновны. Но 2 декабря 1737 года никто во дворне не мог знать содержания приговора: личный доклад о нем Ушакова императрице состоялся 4 числа. Несколько дней потребовались Тайной канцелярии для приведения в порядок бумаг и соответствующего их подбора. Что же касается вынесенного приговора, то он скорее представлял ходатайство, которое могла принять, а могла и не принять Анна Иоанновна: «Означенных распопы Родиона и братьев ево, помянутых живописцев, дворы и пожитки, сколько чего у них имеется, не соизволит ли ее императорское величество из высочайшего своего милосердия пожаловать им на пропитание». Тем не менее Маргарита Маменс на следующий день заявляет со всей категоричностью о бывшем муже: «и пожаловано ему ево движимое и недвижимое имение». Отсюда вывод, что единственным источником информации мундшенка явился сам Ушаков. Начальник тайного сыска расплачивался за предательство, тем более что щедрая плата доносчику ничего ему не стоила.
Ушаков оставался верен себе. Он представлял на одобрение Анны решение оставить Никитиным их имущество «на пропитание» — жест, рассчитанный на сторонников факции, и вместе с тем подсказал Маменсу, не теряя ни минуты, поднять вопрос об изъятии двора у Ильи Пророка. Расчет прост. Если мундшенк и его сестра продолжали пользоваться достаточным благоволением императрицы, решение последней было бы в их пользу, если нет, в силе оставался приговор, предложенный начальником Тайной канцелярии и подтвердивший его беспристрастность, отсутствие связей с Маменсами. Ушаков избегал афишировать свои контакты с любимцами, зная, как недолговечна и призрачна их власть. Впрочем, ставка на мундшенка казалась здесь достаточно верной. Решение императрицы затягивается, и Ушаков берет на себя риск позаботиться о сохранности предназначенного Маменсу владения. Ответ Семена Салтыкова свидетельствует о том, насколько продуманными были все отданные распоряжения.
«Государь мой Андрей Иванович:
в письме вашего превосходительства государя моего декабря от 12-го полученного здесь 17 чисел прошлого 1737 году и в оном написано: ис Тайной конторы в юстиц кантору отписать, чтоб на имевшей в Москве бывшего живописца Ивана Никитина двор от имени ево купчих и закладных дабы не писать и до будущего определения над оным двором чтоб чего не утратилось, приказать кому надлежит смотрение иметь, и по тому… письму в юстиц кантору промемория отослана и смотрение над тем двором имеетца…».
Нерешительность Анны обманула Ушакова. Запоздавший приговор не оправдал надежд мундшенка и, само собой разумеется, начальник Тайной канцелярии не счел нужным отстаивать его интересы: тайный сыск не испытывал недостатка в добровольных помощниках и не дорожил ими. Новое распоряжение Ушакова предписывало московскому генерал-губернатору составить подробнейшую опись дома у Ильи Пророка и позаботиться о том, чтобы все имущество сохранилось «без убытку» для его старого и единственного хозяина. Устраивало это Ушакова или нет, он умел быть беспрекословно исполнительным, когда дело касалось категорического желания императрицы.
Многое прояснялось, но многое становилось тем более непонятным. Иван Никитин утверждает, что «тетрадь» оказалась в его руках в 1730 году, и на протяжении без малого года мундшенк держал ее у себя. Орудием же против художника она оказалась и того позже — летом 1732 года. Чем вызвано подобное промедление? Надеждой на то, что наладится семейная жизнь сестры? Сомнительно, чтобы человек склада Ивана Маменса руководствовался вообще подобными побуждениями, еще более сомнительно, чтобы он не воспользовался возможностью выслужиться перед Анной Иоанновной, которой вся его семья была обязана и своим возвышением и неожиданно высоким положением при дворе. Лишенные соответствующего социального происхождения, Маменсы не могли рассчитывать занять подобное место при любом другом правителе. Они были тем, что точным и беспощадным языком XVIII столетия определялось как «случайные» люди — случаем поднятые на ничем не заслуженную высоту. Иван Никитин относился к убежденным врагам императрицы, Маменсы были ее лакеями — никакие семейные и родственные связи не снимали и не смягчали подобного конфликта. К тому же супружеский союз художника не заладился давно, а его положение при дворе рисовалось неопределенно. Предавая Никитина, Маменс ничего не терял.
Если мундшенк не собирался использовать «тетрадь», ему не было необходимости брать ее к себе домой и задерживать на долгие месяцы, если же она представлялась Маменсу картой в игре, то что-то побуждало его медлить с выполнением своего решения. Ожидание особо благоприятной ситуации? Но Маменс явно не был посвящен во все тонкости развития «Дела Родышевского» и не мог предугадать, когда возникнет необходимость в материалах против Никитиных. Удивительная своевременность в появлении сведений о никитинском экземпляре «тетради» заставляет думать, что донос поступил заранее и руководивший следствием Ушаков использовал его тогда, когда в нем по тем или иным соображениям возникла необходимость. Маменс и не думал ждать — ждал и рассчитывал Ушаков.
Три сестры — трогательный неразлучный союз измайловских царевен. Как мало оставляли беспощадные в своем равнодушии документы тайного сыска от этого благодушествующего исторического мифа! Рука Тайной канцелярии тянется к «служителю дома» Екатерины Иоанновны Василию Колобову — он непосредственно связан и с Ионой и с Никитиными, — и одновременно сыск выясняет связь с герцогиней Мекленбургской Феофилакта Лопатинского. Не связь с Екатериной Иоанновной привела этого архиерея в застенки канцелярии, но в ходе дела выяснилось, что с ним старшая из измайловских царевен советовалась о принятии православия ее дочерью, Анной Леопольдовной. Герцогиня несомненно хотела иметь собственное представление об этом вопросе, никак не полагаясь на решение императрицы. Потеряв надежду на завершение своего дела, Маркел Родышевский просит о заступничестве не Анну Иоанновну, а царевну Прасковью, которая в это время живет в Измайлове. При Прасковье находился и привлеченный к тому же следствию Александр Барсов, сын директора Печатного двора, связанный и с Михайлой Аврамовым. Не сомневайся императрица в преданности своих сестер, такие меры стали бы недопустимыми.
На первый взгляд догадка не имела под собой никакой почвы: интуиция — не знание. Но ведь существовали приливы и отливы в «Деле Родышевского», существовала канва событий придворной жизни, и отдельные сопоставления позволяли предположить, что их связывала определенная взаимозависимость. Тайный сыск всегда был идеальным барометром погоды на престолах. В первой половине мая 1730 года состоялась коронация Анны Иоанновны, 4 июня двор торжественно направился в назначенное летней императорской резиденцией Измайлово. Тщательно разработанный церемониал нарушается слишком необычным происшествием. «При выезде из Москвы, — сообщает в спешной депеше испанский посол герцог де Лириа, — генерал Мамонов, в звании поручика кавалергардов, сопровождавший ее величество верхом, вдруг был поражен ударом паралича и упал мертвый с лошади. Такое приключение произвело весьма неприятное впечатление на всех…». Какова бы ни оказалась действительная причина смерти мужа царевны Прасковьи, она несомненно была на руку новой царице. В ходе избрания Анны он не показал себя ее сторонником, задуманные Екатериной и Прасковьей выступления против сестры явно не обходились без его участия, к тому же Дмитриев-Мамонов имел своих сторонников и достаточно широкие связи, особенно в армии.
Летом следующего, 1731 года Анна объявляет о предстоящем переезде двора в Петербург. Правда, бумаги Кабинета не отмечают никаких особых приготовлений, зато события последующих месяцев показывают, что в поспешности не было нужды. Несколько на редкость удачных смертей задерживает императрицу в старой столице: в сентябре умерла содержавшаяся в московском Новодевичьем монастыре опальная царица Евдокия Федоровна, месяцем позже не стало царевны Прасковьи. Некоторые из иностранных мемуаристов упоминают о продолжительной болезни царевны, русские современники воздерживаются и от изложения фактов и тем более от комментариев. Рассуждать о личной жизни царской семьи, как предупреждал иностранный дипломат, всегда было небезопасным, а во времена Анны Иоанновны особенно. Еще не связывая между собой эти два факта, можно констатировать, что «Дело Родышевского» возобновилось после смерти младшей измайловской царевны, а среди первых привлеченных по нему лиц находились многие люди из ее непосредственного окружения.
Но начало дела даже после ареста Никитиных еще ничем не предвещало трагического оборота. Нет и речи о пытках, дыбе, допросах «с пристрастием». Сравнивая документы этого периода с более поздними, трудно отделаться от впечатления, что где-то скрывается сдерживающее начало, заставляющее даже тайный сыск не использовать всех своих возможностей. После годичного разбирательства многие участники дела уже отпущены на волю, отделавшись одним телесным наказанием. В марте 1733 года — внутренний запрос Тайной канцелярии о том, что следует предпринять с Никитиными. Ответ оказывается неожиданно суровым и безапелляционным: розыск продолжать, Маремьяну Никитину по-прежнему содержать в доме под «крепким караулом». Между двумя бумагами, решавшими судьбу художников, легла смерть Екатерины Иоанновны. Этого не мог предугадать посылавший запрос Семен Салтыков.
Нет, документы ничего не говорили об этой взаимосвязи, и тем не менее ее существование подсказывалось простым сопоставлением. Именно после смерти Екатерины Иоанновны — не раньше — решается предать заговор смоленской шляхты Красный-Милашевич. Без старшей из измайловских царевен идея переворота становилась, с его точки зрения, нереальной. Через несколько дней после кончины герцогини Мекленбургской начинается и новый этап в «Деле Родышевского». Тайная канцелярия освобождается от случайных свидетелей, те же, кто остается в ее застенках, оказываются перед лицом обвинения, ничем не маскируемого и точно сформулированного, — в политическом заговоре. Императрица явно предоставляет тайному сыску полную свободу действий. Протоколов, датированных этим временем, нет. Отсутствует вторая половина 1733 года, отсутствует 1734-й и половина 1735-го. На их сплошных белых пятнах всплывают только одиночные, но какие многозначительные факты: умирает комиссар Федор Назимов, умирает Осип-Иона, умирают многие другие.
Как нет двух свидетелей, выносящих одинаковое впечатление от увиденного, так не найти и двух историков, одинаково воспринимающих то или иное событие прошлого. Для каждого взгляда, каждого аналитического метода оно раскрывается иными сторонами, особенностями, в иных взаимосвязях, рождает иные аналогии и выводы. А если к этому прибавить различный объем знаний, приобретаемых каждым исследователем в одиночку, на им одним разведанных путях и тропинках, о единомыслии и вовсе не приходится говорить.
Существует сложившееся представление о деле Родышевского, давно установилось и представление о так называемом деле Макарова, бывшего кабинет-секретаря Петра I, обвинявшегося в первые годы правления Анны в утаивании секретных документов и взяточничестве. Первое закончилось известными приговорами, второе ничем, так как работавшая над ним в течение 1732–1734 годов специальная комиссия признала обвинения необоснованными. Зная представленные Анне Иоанновне и одобренные ею выводы следственной комиссии, историки не поинтересовались дальнейшей судьбой некогда влиятельнейшего человека — никакой роли в государственной жизни он уже не мог себе вернуть, не задались они и вопросом, почему оправданный Макаров не увидел свободы. Его заключение в застенках Тайной канцелярии продолжалось до 1740 года. А разгадка существовала, скрываясь в совсем ином деле. В 1734 году формально прекращается следствие по «несправедливому обвинению» Макарова, но сам он оказывается одним из обвиняемых по делу никитинской факции. Подобное изменение ни тайный сыск, ни тем более сама императрица не сочли нужным разглашать. Оно составляло государственную тайну.
Наряду с Макаровым, которого Тайная канцелярия задерживает вместе с его женой, в «Деле Родышевского» появляется князь Иван Одоевский. Старательно процензурованные протоколы не позволяют точно установить, кого мыслил на месте Анны Иоанновны строптивый князь. На этот вопрос отвечают события последующих лет. Сразу по восшествии на престол Елизаветы Петровны Иван Одоевский становится сенатором и президентом Вотчинной коллегии. Еще показательнее привлечение к делу Алексея Матвеева, сына одного из ближайших и довереннейших сотрудников Петра I, графа Андрея Артамоновича. Видный дипломат, Андрей Матвеев в свое время был блестящим представителем России в ряде европейских государств, умел выполнять сложнейшие поручения, поражая иностранцев редким сочетанием ума и высокой образованности. Те же качества отличали и его жену, графиню Настасью Ермилову, свободно владевшую несколькими языками, много читавшую и знавшую. Теперь Настасья Ермилова оказывается в Тайной канцелярии вместе с сыном. Формально предъявленное им обвинение сводится к тому, что в росписи своей деревенской церкви они допустили отклонения от догматических принципов изображения, — тайный сыск тщательно следил за тем, чтобы в отношении занимавших высокое социальное положение лиц обвинения разнились друг от друга, но фактически Матвеевы отвечают на общие с Никитиными вопросы.
Теперь уже совершенно открыто говорится о том, что обвиняемые по делу Родышевского обсуждали вопросы наследования престола, польской войны, «вывоза ее императорским величеством богатств в Курляндию», «переделки малых серебряных денег в рублевики», «о войске российском якобы уже в слабом состоянии обретатца», «о скудости народной и недородах хлебных», «о возке по Волге реке корабельных материалов», об императорском титуле и снова «о смерти и погребении Петра Первого». Никакой теологии, никаких богословских разночтений — жизнь государства во всех ее бесчисленных поворотах и сложностях. Соответственно формулировались составлявшиеся самим Прокоповичем пункты допроса: «Что у вас подлинное намерение было, и чего хотели, и с кем чинить, и в какое время — скоро ли, или еще несколько утерпя, и каким образом — явным или тайным?».