Туристы, посещающие город Айзенах (Eisenach) в Тюрингии, традиционно осматривают возвышающуюся над городом крепость Вартбург (Wartburg), одной из главных достопримечательностей которой является комната, где Мартин Лютер, скрывавшийся в 1521 году от папистов под именем рыцаря юнкера Йорга, работал над немецким переводом Библии. Перевод Лютера, как известно, стал краеугольным камнем в истории немецкой Реформации и последующего протестантизма, а комната, в которой создавался его труд, может считаться топографическим началом этой истории. Предметная атрибутика, вещественные экспонаты в этом случае, как это демонстрируют и другие дома-музеи, важны именно своим присутствием, позволяющим оценить идейные предпосылки и последствия тех или иных событий в контексте их материального — визуального, осязательного и ольфакторного — наличия. В «комнате Лютера» (Lutherstube) такова скупая тяжеловесная мебель, непривычно высокие потолки, деревянная обшивка стен, каменные плиты пола, изразцовая зеленая печь, письменный стол и главный экспонат — выщербленная балка стены, в которую Лютер, по преданию, угодил чернильницей, когда кинул ее в привидевшегося ему черта[211].
Чернильное пятно, оставшееся от этого броска, было постепенно выскоблено воодушевленными посетителями, но его — пусть и вполне виртуальное — присутствие дает о себе знать в фольклорной живучести породившей его легенды. О времени появления последней судить приходится предположительно. Сам Лютер и его ближайшие современники о ней ничего не сообщают. Наиболее ранняя версия типологически схожей с нею истории о препирательствах ученого (монаха) с дьяволом обнаруживается в трактате юриста и теолога Иоганна Георга Гёдельмана (Gödelmann), написанном в 1591 году, но здесь чернильницу разбивает черт[212]. Речь в этом случае идет об одном из профессоров академии в Вюртемберге, к которому однажды является некий незнакомец в странном одеянии:
На вопрос, что ему нужно, посетитель отвечал, что желает говорить с профессором. Тот приказал его принять. Посетитель немедленно задал профессору несколько трудных богословских вопросов, на которые опытный ученый, заматеревший в диспутах, немедленно дал ответы. Тогда посетитель предложил вопросы еще более трудные, и ученый сказал ему: «Ты ставишь меня в большое затруднение, потому что мне теперь некогда, я занят. А вот тебе книга; в ней ты найдешь то, что тебе нужно». Но когда посетитель взял книгу, ученый увидал, что у него вместо руки с пальцами — лапа с когтями, как у хищной птицы. Узнав по этой примете дьявола, ученый сказал ему: «Так это ты? Выслушай же, что было сказано о тебе». И, открыв Библию, ученый показал ему в книге Бытия слова: «Семя жены сотрет главу змия». Раздраженный дьявол в великом смущении и гневе исчез, но при этом произвел страшный грохот, разбил чернильницу и разлил чернила и оставил после себя гнусный смрад, который долго еще слышался в доме[213].
Несколькими годами позже схожая легенда — и уже с непосредственной привязкой к Лютеру — появляется в стихотворении мейстерзингера из Нюрнберга Ганса Дайзингера (Hans Deisinger), датируемом 1602 годом:
Der teuffel ging hinein, mit spott
Nam er das fass mit dinten,
Thet es uber Luthers schrift giessen.
Martin Luther sprach on verdriessen:
«Ob du mir das aussleschest doch,
kann ich es wider schreiben noch».
Bald von stunden
Nam der teuffel das fass zu hand
Warff es nach Luther an die wand.
Das kan man nach heut finden[214].
[Явился черт, с насмешкою
схватил он бутыль с чернилами,
чтобы вылить их на писание Лютера.
Мартин Лютер сказал раздраженно:
«Если ты мне помешаешь,
Смогу я снова это написать».
И вот тогда
Схватил черт бутыль рукою,
Швырнул ее в Лютера — да об стену.
Это можно и по сей день там найти.]
Впоследствии та же история будет рассказываться иначе, и начиная по меньшей мере с конца XVII века пятно в комнате Лютера в Вартбурге будет показываться в качестве туристической достопримечательности, как след от чернильницы, запущенной самим Лютером в чёрта[215].
В ретроспективе протекших столетий рассказ о неистовом реформаторе, кинувшем в докучавшего ему черта чернильницей, стал в каком-то смысле историей, чей легендарный характер никак не противоречит тому, что о Лютере действительно известно. Эпоха Лютера изобилует примерами демономании (масштабы которой превзойдут в годы Реформации инквизиционные суды предшествующих столетий), но даже на этом фоне Лютер выделяется редкостной бесоодержимостыю[216]. Упоминания о чертях и Сатане как о повседневно присутствующих врагах рода человеческого и о своих собственных встречах с ними разбросаны в сочинениях и переписке Лютера в таком количестве, что не оставляют сомнений в устойчивости преследовавших его навязчивых состояний. Медицинская симптоматика последних отыскивалась впоследствии в многоразличных недугах реформатора. Фридрих Кюхенмайстер, взявшийся реконструировать историю болезней Лютера, указывает, что последний в разные периоды своей жизни страдал ревматизмом, геморроем, ишиасом, почечнокаменной болезнью, длительными и мучительными запорами, головными болями, перепадами холерического темперамента и тяжелой меланхолии[217]. К этому стоит добавить детское и юношеское недоедание, недосыпание и, возможно, особенности рациона (спорынья в черном хлебе), способствовавшие посещавшим Лютера видениям. Так, уже Сэмюэль Кольридж, интересовавшийся психологической и, в частности, наркологической природой зрительных и слуховых галлюцинаций, полагал, что особенности психики Лютера проистекают из самовнушения и свойственного ему состояния полусна-полубодрствования[218]. Схожим образом рассуждал Бернард Шоу, считавший подобные фантазмы вообще характерными для религиозного сознания:
Лютер, запустивший чернильницей в дьявола, был нисколько не безумнее любого другого монаха-августинца, — просто воображение у него было поярче, да еще, может быть, он ел и спал поменьше, вот и все[219].
Современные исследователи движутся в том же направлении, указывая на факторы, которые могли влиять на умонастроение Лютера, — как собственно индивидуального, так общекультурного характера[220]. Скрываясь в Вартбурге от нависшей угрозы казни, Лютер пребывал в присущем ему депрессивном и вместе с тем взвинченном состоянии страдальца и жертвы, а причины свалившихся на него несчастий привычно искал и находил в кознях дьявола, способного принимать переимчивые обличья — от мух и свиней до блуждающих огней и папских посланников. Из «Бесед» Лютера следует, что бесовское отродье пакостило реформатору, где и как могло: мусорило орехами в его спальне, залезало к нему в виде собаки в постель, с грохотом скатывало ведра вниз по ступеням лестницы. По сообщению доверенного сторонника Лютера, автора памфлетов, баснописца и переводчика магистра Эразма Альбера (в Dialogue von Interim, 1548), известно, как Лютер, сидевший однажды у окна своей комнаты, был уверен, что видит в саду напротив большую черную свинью, однако сад, по утверждению Эразма, был в это время закрыт, не говоря уже о том, что свиней в него вообще не выпускали[221]. Симптоматично, что и в описании самого Лютера дьявол предстает меньше всего наваждением, а вполне реальным соглядатаем, назойливым, глумливым и коварным оппонентом:
Не раз уже он хватал меня за глотку, но приходилось ему все-таки отпускать меня. Я-то уж по опыту знаю, каково иметь с ним дело. Он часто так донимал меня, что я уже не ведал, жив я или мертв. Бывало, доводил он меня до такого смятения, что я вопрошал себя, есть ли на свете Бог, и совсем отчаивался в Господе Боге нашем[222].
Говоря попросту, если Лютер и не кидался в черта чернильницей, то представить такую сцену совсем не сложно[223].
Со временем история о пятне, оставленном брошенной в черта чернильницей, стала приурочиваться не только к Вартбургу, но также к Виттенбергу (Wittenberg) — еще одному городу (в земле Саксония-Анхальт), тесно связанному с биографией Лютера (здесь Лютер преподавал в университете, здесь 31 октября 1517 года он вывесил у дверей дворцовой церкви свои «95 тезисов», здесь же он был погребен в 1546 году), и к Фесте Кобургу (Veste Coburg) — крепости в Баварии, ставшей для Лютера убежищем в 1530 году (здесь он редактировал составленное Филиппом Меланхтоном «Аугсбургское исповедание» и заочно участвовал в Аугсбургском рейхстаге Священной Римской империи). Как и в Вартбурге, в Виттенберге и Кобурге нашлись комнаты, на стенах которых были обнаружены чернильные пятна от чернильницы, пущенной Лютером в дьявола[224]. В 1716 году такое пятно показали посетившему Виттенберг Петру I:
Пасторы показывали Его Величеству на стене чернильное пятно, о коем сказывали, что когда (Лютер. — КБ.) писал, предстал пред него дьявол, и он в сего искусителя бросил чернильницу, и что видимое то на стене пятно есть то самое чернило. Монарх смеялся сим рассказам и сказал: «Неужели сей разумный муж верил, что дьявола видеть можно?». И когда просили Его Величество духовные сей церкви, чтоб он благоволил в память бытия своего здесь, что-нибудь на той стене подписать, то Государь, рассматривая все примечательным оком, и найдя, что оные чернильные брызги новы и сыроваты, подписал тако: «Чернила новые и совершенно сие неправда»[225].
Скептики, сомневающиеся в правдивости рассказа о чернильнице, пущенной Лютером в черта, будут указывать впоследствии, что чернильница в этом рассказе представляет, быть может, метонимию, которая придает буквальность одному высказыванию реформатора о том, что он отгоняет дьявола с помощью чернил[226], — т. е. своим переводом и сочинениями, которые помогают верующим избавиться от злокозненной опеки порочных и алчных священников, претендующих выступать в роли посредников между человеком и Господом. В начале XIX века эта метонимия получит афористическое развитие у одного из создателей жанра фельетона, немецкого писателя-еврея Карла Людвига Берне (псевдоним Иуды Лейба Баруха), заметившего, что «да уж, Лютер очень понимал, что к чему, когда запустил в голову черта чернильницей! Только чернил и боится черт, ими-то и можно прогнать его»[227].
Для времени Лютера такая метафорическая эквилибристика кажется, однако, не слишком представимой. То, что известно о темпераменте Лютера, склонного, судя по его сочинениям и воспоминаниям современников, к видениям, а также брани и необузданным выходкам, оправдывает скорее «буквальное», а не символическое понимание этой легенды. Само упоминание о чернилах и чернильницах в контексте народной демонологии могло предопределяться сравнительной устойчивостью разных сюжетов, объединяющих мотивы монашеского рукописания и чернил с мотивами дьявольского искушения или, напротив, божественной опеки и защиты. Семантика чернил предстает при этом принципиально двойственной: на одном ее полюсе — символика чернил как крови религиозного сердца, которым пишет монах, или даже крови Христа, стоящего за его рукописанием, а на другом — угроза и порча, которая может быть скрыта в тех же чернилах[228]. Чернилами записываются богоугодные тексты — писцами рисуются евангелисты; на знаменитой картине Боттичелли «Величание Мадонны» (около 1485 г.) сама Мадонна, направляемая рукою младенца Христа, обмакивает перо в чернильницу, вписывая в развернутую книгу начало благодарственной песни (Евангелие от Луки 1:46), но чернила могут использоваться и во зло — ими пишутся еретические книги и подписываются договоры с демонами.
Применительно к истории о Лютере исследователи указывают, в частности, на ее возможную связь с легендами о докторе Фаусте — книжнике, которого последующая традиция превратила в чернокнижника, заключившего договор с дьяволом. Фауст предстает в них тем, кто неустанно пишет и, кроме того, скрепляет чернильной подписью свой договор с Дьяволом[229]. Вероятность символико-аллегорической интерпретации мотива чернил как сочинений Лютера, запущенных им в голову черта, снижается, однако, не только этими легендами, но и тем, что сам по себе образ монаха-писца, которому мешают в его работе пособники Сатаны, имело к этому времени вполне устойчивую фольклорную и, в частности, иконографическую традицию. При этом чернильница нередко изображается в последних случаях как мишень дьявольских поползновений. Таковы, прежде всего, изображения святого Иоанна Богослова на Патмосе — средневековые книжные миниатюры и известная картина Босха, — на которых святой апостол записывает даруемое ему богооткровение, а притаившийся неподалеку черт или бесенок пытается украсть чернильницу евангелиста (на страже которой выступает Орел — символ Иоанна).
Но и там, где происки черта не изображаются непосредственно, чернильница остается неизменным атрибутом в изображении святого Иоанна, объединяющим в этом отношении католический и православный изобразительные каноны (согласно православной традиции Иоанн не пишет, но надиктовывает слышимое им своему ученику Прохору).
Традиция изображений Иоанна Богослова, создающего боговдохновенный текст вопреки дьявольским козням, предстает тем более важной, что Лютер неоднократно сравнивал себя с автором Откровения и называл Вартбург «моим Патмосом». Сохранился также рисунок неизвестного автора, датированный 1527 годом, на котором Лютер изображен на фоне города в наряде дворянина («юнкер Йорг») стоящим на каменистом возвышении и опирающимся на меч. У ног Лютера лежит Евангелие от Иоанна в его переводе на немецкий язык, а по верхнему краю рисунка помещена надпись: «Dr. Mart. Luth. In Patmo» — «Доктор Мартин Лютер. На Патмосе». При этом сравнение с Иоанном было для Лютера, по-видимому, автобиографически значимым: Иоанн, отличавшийся порывистым и необузданным нравом (и потому он и его брат Иаков именуются в Евангелиях, по слову Христа, «сыновьями грома», греч. (βoαvηργες), призывавший низвести с неба огонь на самарянское селение (Лк. 9:54), изгоняющий бесов из языческих храмов и обращающий своими проповедями жителей Патмоса в христианство, символически предвосхищал то, что вменял себе Лютер, — противоборство Дьяволу и распространение явившегося ему Богооткровения. В этом взятом на себя призвании Лютер был одержимо самоуверен и, что тоже немаловажно, нарочито груб. Знакомство с богословским и эпистолярным наследием реформатора способно поразить благовоспитанного современника хамством и скабрезными сравнениями, которыми Лютер осыпал своих противников.
Замечено, что особенную склонность Лютер питал к скатологической фразеологии, живописанию экскрементов, кишечных газов — всему тому, что вслед за Бахтиным можно было бы назвать проявлениями «телесного низа». Из «Бесед» Лютера известно, что в своих пререканиях с Сатаною реформатор не стеснялся в выражениях: кричал «поцелуй меня в задницу» (т. е. инверсивно применяя к Сатане ритуальное повиновение в изображении черной мессы), грозил нагадить ему в рожу и на портки, чтобы потом замотать их ему на шею, и т. п.[230] Такие же инвективы Лютер относил и к тем, за чьей деятельностью он прозревал дьявольские умыслы, — к своим хулителям-католикам и прежде всего к самому римскому папе, Льву X, которого Лютер прямо отождествлял с Антихристом:
Внутри папистов кишмя кишат все черти ада! Кишат, кишат, да так, что в каждом их плевке, в каждой куче дерьма — одни черти. Они выворачивают перед нами наизнанку задницу, и по этому-то признаку мы их и узнаем;
Папа явился на свет из чертовой задницы, а потому битком набит чертями;
Папа сказал лукавому: «Приди, сатана! Если ты владеешь мирами, кроме нашего, то я хочу получить их все, а за это я готов не только поклониться тебе, но и лизать тебе задницу»;
Что касается папских указов, то все они скреплены печатью дьяволова дерьма, а писаны ветрами, что испускает папа-осел;
Не смейся, читатель! Задумайся над тем, что хохот подействует на твое брюхо, как слабительная пилюля, и ты выстрелишь папе под нос, восславив его содержимым твоей утробы!;
После того как папа отобрал у святого Петра ключи от райских врат, мы можем с чистой совестью прихватить с собой в нужник папский герб, украшенный изображением этих ключей, а потом навалить на него кучу и бросить в огонь[231].
Близкий к Лютеру Лукас Кранах придаст этим ругательствам визуальную непосредственность: на карикатурах, напечатанных в издании последнего трактата Лютера «Против папства в Риме, основанного Дьяволом» (1545), сторонники реформатора пускают газы в лицо папистам и гадят в папскую тиару.
При интересе к таким и подобным метафорам история о Лютере, кинувшем в черта чернильницей, дает основания быть истолкованной как парафраз действия, подразумевающего не только Дьявола, но и его прислужника — папу римского. Причем в этом случае кидание чернильницей может быть понято с опорой на слова Лютера о том, что «Церковь — в устах, а не в чернильнице», — т. е. в контексте осуждения продажи рукописных индульгенций и вместе с тем общепротестантского призыва вернуться к духу, а не к букве Священного Писания[232]. Инвективная семантика поношения Лютером папистов допускает и более рискованные параллели, сближающие мотив чернил и чернильницы с нечистотами, в упоминаниях о которых Лютер был не менее разнообразен, чем его французский современник Франсуа Рабле. У этой интерпретации есть свои сторонники, притворно или всерьез полагающие, что чернильница, брошенная Лютером в черта и/или папу римского, замещает историю о кидании экскрементов[233]. Ассоциативная связь чернил как чего-то нечистого и скверного с испражнениями вполне представима и может найти свою семантическую поддержку с опорой как на тексты самого Лютера, так и вне их[234], но в данном случае она важна не в своей метафорической выразительности, а в эпистемологическом отношении.
Не исключено, что обсессивное пристрастие Лютера именно к «фекальным» ругательствам следует объяснять не только этнолингвистическими особенностями инвективной лексикологии (при известном преобладании в немецкой языковой культуре как раз таких инвектив)[235], но и реальными физиологическими недугами реформатора, который, как известно историкам, долгие годы страдал мучительными запорами. Известно и то, что в Виттенберге — городе, где Лютер начинал свою профессорскую карьеру и написал свои знаменитые тезисы, — последние были написаны, когда их автор часами пребывал в отхожем месте. Археологические раскопки недавних лет, обнаружившие туалетную комнату Лютера в Виттенберге, стали в данном случае лишним поводом вспомнить о психологических теориях, связывающих происхождение протестантизма и, в свою очередь, капитализма со спецификой «анального характера» творца Реформации[236].
Понятие «анальный характер» впервые было использовано Зигмундом Фрейдом в его генетической концепции о формировании типов личности, зафиксированных на тех или иных стадиях детского психосексуального развития. По Фрейду, таковыми, как известно, являются последовательно сменяющие друг друга оральная, анальная, фаллическая (или уретальная), латентная и генитальная стадия, воздействующие на формирование психологического и социального опыта индивидуума в виде соответствующих им установок и ценностей. Различие характеров определяется, с этой точки зрения, поливалентностью психосексуального развития — преобладанием в типе личности черт и особенностей, обязанных разным стадиям. Сам Фрейд особое внимание уделял как раз-таки анальной стадии, связывая с ней амбивалентное отношение к отправлению кишечника — удовольствие от его очищения, но также и его сдерживания. Этой амбивалентности соответствуют и те взаимодополнительные особенности, которые Фрейд связывал с «анальным характером», — упрямство, запасливость, педантичность и вместе с тем — склонность к садизму, враждебность и агрессию[237]. В популяризации психоанализа генетическая концепция Фрейда приобретет со временем социальные, исторические и собственно политические импликации, переносящие особенности стадиального развития на особенности индивидуальной и коллективной деятельности людей в ходе истории[238].
Предметом соответствующего анализа стала и биография Лютера. Почин на этом пути положила книга Эрика Эриксона «Юный Лютер» (Young Man Luther, 1958), интегрирующая методы психоанализа и истории и связывающая идентичность с идеологией, а внутренние конфликты и комплексы будущего реформатора с радикализмом исторических перемен в европейской цивилизации[239]. В контексте этой, а также методологически близких к ней работ Эриха Фромма, Герберта Маркузе, Теодора Адорно, отдавших щедрую дань психоаналитической контекстуализации текущей политики, психосоматическая фиксация Лютера на собственных испражнениях и метеоризмах предстает небезразличной к идеологическому протесту и особенностям протестантской и (или, согласно Максу Веберу) капиталистической этики с ее приоритетами необходимости, долга и бережливости перед произволом, гедонизмом и расточительством.
История с чернильницей — вне зависимости от того, насколько она реальна, — иллюстрирует с этой точки зрения не только факт психологии самого Лютера, но и своего рода интенциональность нового исторического этоса: акт направленности не на значение, но на некую самодостаточную объект(ив)ность. Под историко-религиозным углом зрения здесь можно было бы сказать, что Лютер мог бросить чернильницу в черта, потому что зло — это зло внешнего мира[240]. Но примечательно, что с феноменологической точки зрения поступок Лютера, будучи описанным в терминах интенционального действия, демонстрирует именно то, что «существование или несуществование объекта интенционального действия в принципе невозможно вывести из самого описания этого действия»[241]. Направленность и преднамеренность последнего в этом случае важнее, чем существование или несуществование такого объекта. Именно это обстоятельство тонко подметил Осип Мандельштам, возводя «антифилологический дух», охватывающий современную ему Европу, с поступком Лютера: «Лютер уже плохой филолог, потому что вместо аргумента он запустил в черта чернильницей»[242].
В качестве литературного — а шире, общедискурсивного — мотива упоминания об использовании чернильницы как приема такой (анти)аргументации (в латинской традиции такие доводы назывались «палочными» — argumenta baculina) оказываются предсказуемо частыми. Отследить в полной мере эти упоминания сложно, но интересно видеть, что их семантический контекст в существенной степени воспроизводит если не собственно религиозную и демонологическую топику (при том что в Указателе Томпсона история с чернильницей, которую кидает монах в черта, удостоилась отдельной рубрики без какого-либо упоминания о Лютере[243]), то все-таки достаточно часто — мотивацию идеологического или политического характера.
В русской литературе примером такого рода может служить сцена из «Дубровского» А. С. Пушкина (1833), в которой старик Дубровский в порыве негодования на творимую несправедливость и кощунства Троекурова кидает чернильницу в заседателя суда:
Секретарь повторил ему свое приглашение подписать свое полное и совершенное удовольствие или явное неудовольствие, если паче чаяния чувствует по совести, что дело его есть правое, и намерен в положенное законами время просить по апеллации куда следует. Дубровский молчал… Вдруг он поднял голову, глаза его засверкали, он топнул ногою, оттолкнул секретаря с такою силою, что тот упал, и, схватив чернильницу, пустил ею в заседателя. Все пришли в ужас. «Как! не почитать церковь божию! прочь, хамово племя!» Потом, обратясь к Кирилу Петровичу: «Слыхано дело, ваше превосходительство, — продолжал он, — псари вводят собак в божию церковь! собаки бегают по церкви. Я вас ужо проучу…» Сторожа сбежались на шум, и насилу им овладели. Его вывели и усадили в сани. Троекуров вышел вслед за ним, сопровождаемый всем судом. Внезапное сумасшествие Дубровского сильно подействовало на его воображение и отравило его торжество[244].
Пушкин, как показывает работа В. П. Старка, несомненно, знал о связываемых с Лютером легендах и интересовался его личностью именно тогда, когда он писал «Дубровского» (в связи с работой над историей Пугачевского бунта, 1834, и над «Сценами из рыцарских времен», 1835)[245]. С еще большей определенностью те же мотивы и при этом с непосредственной отсылкой к Лютеру обыгрывал Ф. М. Достоевский в «Братьях Карамазовых» (1880) в ночном разговоре Ивана Федоровича с привидевшимся ему «чортом», ораторствующим о наступлении безбожного мира, в котором «все возможно». Здесь в черта летит не чернильница, а стакан с чаем, но поступок Ивана — тот же, что и поступок Лютера, — «аргумент», который диктуется не словами, а правотой веры:
Где станет бог — там уже место божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место… «все дозволено» и шабаш! Все это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил… Гость говорил очевидно увлекаясь своим красноречием, все более и более возвышая голос и насмешливо поглядывая на хозяина; но ему не удалось докончить: Иван вдруг схватил со стола стакан и с розмаху пустил в оратора. — Ah, mais c’est bete enfin! — воскликнул тот, вскакивая с дивана и смахивая пальцами с себя брызги чаю, — вспомнил Лютерову чернильницу!
Герои литературных произведений продолжают кидаться чернильницами в своих идейных противников и в советской литературе. Так, например, в «Русском лесе» Л. М. Леонова (1953) сцена бросания чернильницей венчает историю Грацианского. В дореволюционный период Грацианский был связан с охранкой и выдал полиции своих друзей Крайнева и Вихрова; дочь второго, в конечном счете, узнает правду о том, кто когда-то предал, а потом травил ее отца. Наконец при личном разговоре с Грацианским она бросает в него чернильницу, что по ходу повествования равнозначно его идейной и физической смерти (вскоре он покончит самоубийством).
Было бы неверным утверждать, что литературные сцены с упоминанием о швырянии чернильниц неизменно подразумевают некие идеологические коннотации (отвлекаясь от того обстоятельства, что при известном остроумии такие коннотации могут быть обнаружены в любом поведенческом поступке) — иногда это жест отчаяния, негодования, безотчетный выплеск эмоций. Таким, в частности, рисуется финал рассказа А. Н. Толстого «Клякса» (1912), где бросок чернильницей об стену — кульминация повествования о прогрессирующем сумасшествии героя, почтового чиновника Крымзина, теряющего рассудок от тоски, пьянства и нафантазированной любви. Описание кляксы, которую Крымзин ежедневно видит в своей конторе и в которую он, в конечном счете, кидает чернильницу, предстает при этом образом жути и тоски прозябания на далеком железнодорожном полустанке, аллегорической иллюстрацией неизбежного одиночества и «заброшенности», о которых позже будут охотно рассуждать философы и литераторы экзистенциализма.
Клякса эта, неправильная, с брызгами вокруг и отеком внизу, находилась поверх коричневого цветка на обоях, и Крымзин, думая, всегда глядел на кляксу и ненавидел ее до тошноты и головной боли <…>. Он опять видел все ту же кляксу, поставленную от пьяной тоски… И клякса напоминала, что жизни у него нет[246].
То, что в конце рассказа Крымзин кидает в чернильное пятно на стене чернильницу и тем как бы «обновляет» уже имеющуюся там кляксу, кажется в этом контексте более значимым, чем проявление индивидуального безумия и психопатии. Скорее это нечто, что достаточно своей бессловесностью — интенцией отчаяния, желания, протеста, вызова — последнего средства, доступного человеку в его (само)противопоставлении устрашающему и чуждому миру. Социальное действие, не нуждающееся в словах, естественнее и потому часто более эффективно, чем социальное действие, обосновываемое с помощью слов[247]. Литература в этих случаях, впрочем, лишь дополняет или, как сказали бы старорежимные литературоведы, отражает действительность.
По мемуарным и документальным свидетельствам известно немало случаев, когда подвернувшаяся под руку чернильница служила метательным средством, выражающим идейные и политические убеждения тех, кто-либо исчерпал, либо не смог найти для этого иные аргументы. Так, из биографии юного Бенито Муссолини известно, что, будучи учеником третьей категории, он как-то в состоянии аффекта бросил чернильницу в преподавателя. Мать упросила директора интерната не исключать сына из школы, но наказанием за этот поступок стало стояние на коленях на кукурузных зернах, рассыпанных на полу, по четыре часа в день в течение двенадцати суток. Директор обещал сократить срок наказания, если провинившийся попросит прощения. «Но хотя его колени кровоточили на десятый день, Бенито молча выдержал все до конца, так и не попросив снисхождения»[248]. А в 1907 году, освещая революционные беспорядки, корреспондент газеты «Новое время» сообщал из Одессы о том, что
[б]есчинства евреев в университете усиливаются. Во время экзаменов по анатомии студент еврей Шор, недовольный полученной неудовлетворительной отметкой, бросил в профессора Батуева чернильницей. Профессор, облитый чернилами, принужден был прекратить экзамен[249].
В начале 1920-х годов на одном из заседаний Всероссийской ассоциации пролетарских писателей литовский писатель Сигизмунд Валайтис бросил чернильницу в Юрия Либединского после взаимных обвинений в лакействе перед А. В. Луначарским. Валайтис попал не в Либединского, а в стену[250]. Из воспоминаний о легендарном партизанском генерале и авторе знаменитой в свое время книги «Люди с чистой совестью» П. П. Вершигоре, вынужденном в конце 1950-х годов оправдываться в сфабрикованном против него уголовном деле (изнасиловании несовершеннолетней во время войны), узнаем, что при допросе в кабинете тогдашнего председателя КГБ И. А. Серова бывший партизан потерял над собой контроль и то ли кинул, то ли пытался кинуть в Серова чернильницей со стола. Власть Серова к тому времени была уже непрочной, и для Вершигоры, по заступничеству Хрущева, дело окончилось партийным выговором[251]. В 1970-е годы схожую историю будут рассказывать о писателе Владимире Марамзине, кинувшем чернильницу в какого-то издательского чиновника[252].
За неимением живых мишеней вспыльчивые дети и взрослые кидают чернильницы в ненавистные им скульптуры и портреты. Памятным прецедентом в истории таких происшествий стал скандал, учиненный в августе 1869 года противниками скульптурной группы Жана-Батиста Карпо «Танец», выставленной на фасаде Парижской оперы. Возмущенные неприличием танцующего юноши с бубном и обнаженных вакханок, защитники общественной морали забросали скульптуру чернильницами[253].
В 1905 году Болеслав Берут — в будущем первый президент послевоенной Польши, а тогда гимназист последнего класса люблинской гимназии — бросил чернильницу в портрет Николая II, протестуя вместе с другими гимназистами против обязательного изучения русского языка. За этот бросок Берута исключили из гимназии, но с него же началась его последующая революционная деятельность[254]. Если верить воспоминаниям Льва Колодного, ссылающегося на устный рассказ, некогда услышанный им от профессора Московского финансового института В. Мотылева, к доводу «от чернильницы» однажды прибегнул и В. И. Ленин, эмоционально швырнувший ее (без уточнения — прицельно или нет) в каком-то споре. В тогдашнем восприятии мемуариста, Ленин вызвал у него тем самым «горячую симпатию, представ не мумией, а живым человеком»[255].
В советские годы ребячество с чернильницами не обходится без непредвиденных, но тоже политических последствий. О печальном случае такого рода рассказывается в автобиографическом романе Давида Маркиша «Присказка» (1978), когда брошенная одним из учеников во время школьной потасовки чернильница случайно попала в портрет Сталина. Для кинувшего ее восьмиклассника дело закончилось арестом[256]. В 1958 году советские граждане забрасывают чернильницами американское посольство в Москве, протестуя против угроз США Кубе. Корреспондент журнала «Нью-Йоркер», комментировавший по свежим следам это происшествие, саркастически укажет на значимую аналогию между привидевшимся некогда Лютеру дьяволом и идеологически насаждаемым образом США в глазах советского народа[257]. В 1969 году то же самое произойдет у стен китайского посольства после гибели советских пограничников в военном конфликте на острове Даманский. Схожие эксцессы имели место, впрочем, не только в СССР.
Мотивация вышеупомянутых поступков обратима к интенции, которая может быть названа интенцией непосредственного действия. Эффективность такого действия в плоскости идеологии и политики выражается в его телесной самодостаточности и в своего рода коммуникативном коллапсе. «Исчерпанность слов» — довод, безразличный к диалогу, но в этом и состоит его убедительность. По мере вытеснения чернильных ручек шариковыми ручками и компьютерами использование чернильниц в качестве силового, но равно и символического «аргумента» сходит и, по-видимому, сойдет на нет, хотя память о такой возможности, судя по всему, сохранится до тех пор, пока нам являются демоны, а выражение эмоций не ограничивается словами[258].
Что же касается самой истории с чернильницей, брошенной Лютером в черта, то упоминания о ней — особенно многочисленные в немецкой культуре — остаются благодатной темой литературного и художественного изображения. Среди первых в этом ряду стала историческая трагедия Цахариаса Вернера (Werner) «Мартин Лютер» (1807): драматическое событие, закончившееся появлением чернильного пятна (в данном случае на двери комнаты Лютера), приурочено здесь к Виттенбергу, а его объяснение вложено в уста самого Лютера, рассказывающего о нем Меланхтону (акт 2, сцена 1). По ходу пьесы история с пятном оказывается при этом значимой деталью, соотносимой с вернеровским пониманием духа протестантизма как диктата веры над разумом, рока над рационализмом. Исторические события Реформации, как их показывает Вернер (обратившийся через четыре года после написания этой пьесы к католицизму), должны быть поняты в неотвратимости их происхождения, в конфликте благих намерений и необоримости человеческих страстей. Так и «странная» встреча Лютера с чертом важна не тем, была ли она на самом деле, а тем, что она была реальна для самого Лютера — верившего в то, во что он не мог не верить.
Сама эта встреча, впрочем, могла наводить и на более веселые раздумья: так, в стихотворении Филиппа Генриха Велькера (Welcker) «Доктор Лютер и черт», включенном в сборник «Тюрингские песни» (1831), посещение чертом Вартбурга рисуется равно авантюрным и комическим мероприятием: здесь любопытствующий и вполне миролюбиво настроенный черт пробирается в комнату к Лютеру. Тот же, напротив, пребывает в мрачном и сердитом настроении, бормоча себе под нос проклятия. Черту это нравится, он пытается подобраться к нему поближе, но не тут-то было: «с дикой яростью» и «громовым голосом» доктор бросает в него чернильницу, и черт, весь мокрый от чернил, «потрясеный и возмущенный сверх всякой меры» таким грубым обхождением, удирает от него через окно[259].
В роли поэтического и литературного мотива упоминания о чернильнице Лютера остаются стилистически и содержательно вариативными. В разных контекстах он подразумевает разное — силу веры, стойкость духа, праведный гнев, но также и морок сознания, мучительность бреда, страх сумасшествия. Вне религиозной тематики коннотации, связываемые с достопамятным событием, как правило, либо ироничны, либо окрашены морализаторством. Примером последнего рода может служить, в частности, стихотворение Леонида Мартынова «Чернильница Лютера» (1979), туманно призывающее к борьбе с самоуспокоенностью и ложным благонравием:
Вновь
Адский гром
Забормотал о чем-то.
И просятся проклятья на уста.
Чернильница,
Которой Лютер в черта
Швырнул, она прольется неспроста!
Чернильница,
Которой в черта Лютер
Сердито запустил в полубреду.
Чтоб не паскудил бес, не баламутил
Благочестивым людям на беду!
Очнулся Лютер,
И чернила вытер
Он с пола, со стены и со стола.
Впрочем, судить о каких-либо «общетематических» предпочтениях в этих случаях также нельзя. История встречи Лютера с чертом и чернильное пятно как след от этой встречи обнаруживают разнообразие культурно-исторических подтекстов и социально-психологических коннотаций, имеющих между собою лишь то общее, что они так или иначе указывают на то, что не нуждается в словах. Это чистое действие, интенциональность, выражающая себя в акте вневербального контакта с реальной или воображаемой действительностью. Значит ли это, что в предельной и наиболее адекватной репрезентации такое действие обязывает не к рассказу о нем, а к его воспроизведению? Посетители Вартбурга могли задуматься об этом 10 ноября 2009 года (в 526-ю годовщину реформатора) в ходе «экспериментального чернильницебросания» (ехреrimentelle Tintenfasswurf), проведенного здесь двумя немецкими «кунстлерами» — искусствоведом Вазоном Броком и художником Морицом Гётце. В комнате Лютера, задрапированной целлофаном, на стене — в том месте, где, по легенде, когда-то можно было видеть знаменитое чернильное пятно, — были развешены белые листы картона, служившие мишенью для инициаторов перформанса, которые сидя кидали в эти листы с двухметрового расстояния запаянные стеклянные шарики с чернилами. Полученные таким образом 150 клякс дали жизнь 150 «произведениям искусства», выставленным впоследствии на устроенной в Берлине выставке и продававшимся по 800 евро за экземпляр[261].