В понедельник 21 марта 1831 года Иоганн Эккерман записал в дневнике о своем очередном разговоре с Гете:
Перекинувшись несколькими словами о политике, мы снова вернулись к «Дафнису и Хлое». Гете назвал перевод Курье совершенным. <…> Мы еще поговорили о собственных произведениях Курье, о его маленьких брошюрках и о том, как он защищался от обвинений по поводу пресловутого чернильного пятна на флорентийской рукописи.
— Курье очень одаренный человек, — сказал Гете, — в нем есть кое-что от Байрона, а также от Бомарше и Дидро. <…> От обвинения в чернильном пятне он, видимо, сумел вполне очиститься, но вообще Курье человек недостаточно положительный, чтобы заслуживать безусловной похвалы. Он в неладах со всем миром, и трудно предположить, что на него не ложится какая-то доля вины и неправоты[335].
Случай, о котором вспомнил Гете, произошел более чем двадцатью годами ранее: 10 ноября 1809 года французский офицер и увлеченный филолог-эллинист Поль-Луи Курье (Paul-Louis Courier, 1773–1825), копировавший старинный флорентийский манускрипт с приписываемым Лонгу (Longus) греческим романом «Дафнис и Хлоя», запятнал его кляксой, безнадежно испортившей рукописный текст в размере нескольких печатных страниц. Чернильное пятно, как объяснял впоследствии сам Курье, осталось в рукописи от листа бумаги, которым он заложил копируемую им страницу, не заметив, что на него протекли чернила. Захлопнув фолиант, Курье придавил растекшиеся чернила, а через несколько дней, после того как пятно было обнаружено, стал героем скандала, который взбудоражил филологический мир и о котором, как свидетельствуют записки Эккермана, современники будут вспоминать годы спустя.
Накалу полемики в прессе и обществе вокруг кляксы, поставленной Курье на рукописи греческого романа, способствовало сразу несколько обстоятельств. Основным из них было то, что Курье испортил не рядовую рукопись, а совершенно уникальную. Уже то, что дело касалось рукописи «Дафниса и Хлои», делало происшествие из ряда вон выходящим. «Эротический», по общепринятому наименованию, и невинно сентиментальный по содержанию роман Лонга служил образцом жанра, связывавшего античную традицию пасторали с эстетикой барокко и классицизма. Популярные в литературе XVII–XVIII веков сочинения на тему пастушеских радостей на фоне сельской природы в большей степени опирались на роман Лонга, чем на его литературные прототипы — Феокрита и Вергилия, поощряя издателей к его многочисленным переизданиям (одно из них прославилось тем, что в качестве иллюстратора в нем выступил Филипп II, герцог Орлеанский и регент Франции при малолетнем Людовике XV). Но дела обстояли еще хуже. Рукопись конца XIII века (Gr. Conventi Soppressi 627, или Laurentianus А), испорченная Курье, была единственным экземпляром, в котором имелся пассаж, отсутствовавший во всех других известных манускриптах этого романа. Все известные ко времени Курье издания «Дафниса и Хлои» содержали пропуск, который в филологии получил название «magna lacuna» — большая лакуна, делавшая непонятным одно из мест в первой книге романа. Флорентийская рукопись этот пропуск восполняла. Курье успел скопировать соответствующий пассаж, но оставленные им чернильные пятна, по злой прихоти судьбы, испортили именно то место в рукописи (folio 23 verso), которое отсутствовало во всех других рукописных источниках, так что единственной возможностью судить об утраченном тексте стала отныне копия Курье. Для современников, причастных к филологии и осведомленных в особенностях эдиционной работы по изданию античных авторов, было ясно, что злополучное пятно в уникальной рукописи романа поставило их в определенную зависимость от прочтения, предлагаемого Курье, что — в контексте филологических приоритетов — делало само его имя навсегда увязанным с «Дафнисом и Хлоей»[336]. А это было уже немало. К этому, однако, добавлялись и вполне меркантильные подозрения в том, что Курье будет обладать отныне исключительным правом на новое издание романа. Подозрения и домыслы, последовавшие за происшедшим, подогревались эмоциями, о характере которых можно судить, в частности, по воспоминанию Франческо Дель Фурии, библиотекаря, помогавшего Курье в работе, а впоследствии главного инициатора развернувшегося скандала:
От жуткости увиденного у меня застыла кровь в жилах, и это было надолго, хотелось кричать, хотелось говорить, но голос не шел у меня изо рта, а ледяной холод сковывал мои члены. Наконец в негодовании, охватившем меня после причиненной мне боли, я закричал[337].
О том, что произошло в библиотеке, читающая публика узнала почти сразу из обширного меморандума, составленного профессором Доменико Валериан и, опубликованного в ведущем научном журнале Флоренции и почти сразу же вышедшего отдельной брошюрой[338]. В изложении обстоятельств дела Валериани не скупился на восклицательные знаки, предварив его красноречивой парафразой из «Энеиды» Вергилия: «Qvaesivit lucem, ingemuitque reperta» — «Отыскал свет и оплакал открытое»[339]. Кроме того, к тексту в обоих изданиях прилагалось впечатляющее изображение самой кляксы на разлинованной странице, масштабирующей испорченный лист рукописи.
Дель Фурия и Валериани были убеждены, что клякса в рукописи, с которой работал Курье, была сделана последним намеренно. Так же будут думать впоследствии Гете, Стендаль и многие другие современники Курье. Дополнительную скандальность ситуации придавало и то, что прискорбное событие произошло в Италии, но его виновником был француз, который к тому же прибыл во Флоренцию вместе со своим напарником и тоже французом — книгоиздателем и библиофилом Ренуаром (Renouard). На фоне сотрясавших в это время Европу наполеоновских походов все это (а также то, что и сам Курье был армейским офицером) придавало всему инциденту оттенок «милитаристского» вандализма и бесчинства на чужой территории. Лишним доводом в пользу такого подтекста стало и то, что итальянские власти запретили Курье публикацию скопированного им текста в любой форме. В свое оправдание Курье апеллировал к читателям в памфлете «Письмо к господину Ренуару об одном пятне, сделанном на манускрипте во Флоренции» («Lettre à M. Renouard sur une tâche faite à un manuscrit en Florence»), в котором с незаурядным красноречием иронизировал над запретом издания сделанной им копии и нелепостью шумихи, раздутой вокруг печальной, но извинительной оплошности:
Впрочем, я открыт к одной успокоительной мысли: Колумб разведал Америку и всего лишь был заточен в застенки, Галилей выведал истинную систему мироздания и удостоился ни много ни мало тюремного срока. Буду ли я, кто разыскал пять или шесть страниц текста, в котором обсуждается, кто поцеловал Хлою, подвергнут еще худшей участи? Что наибольшего я мог получить, чем публичная цензура со стороны суда. Но ведь наказание не всегда соответствует преступлению, и вот это-то и тревожит меня[340].
Памфлет Курье положил начало его популярности как литератора, ставшего впоследствии автором сочинений, критиковавших роялистский режим, полицейские власти, разврат и произвол духовенства и дворянства. Но пока его репутация определялась не этим, а злополучной кляксой. Курье оправдывался, однако поводы для сомнений в его искренности все-таки оставались. Так, пообещав вначале отказаться от копии рукописи со своей транскрипцией, он этого так и не сделал, но зато в феврале 1810 года не без обмана издателя издал в самой Флоренции полный текст «Дафниса и Хлои» (пусть и очень маленьким тиражом — всего 61 экземпляр) в переводе на французский (переработав и дополнив старый перевод Жака Амио стилизованным под него переводом новонайденного пассажа). В сентябре в Риме Курье издал (хотя также очень малым тиражом в пятидесяти экземплярах) и полный греческий текст романа с восстановленным по своей копии текстом (отрывок из этой публикации, восполнявший лакуну прежних изданий, в том же году был опубликован в Гейдельберге в рецензии на брошюру Валериани)[341]. А затем с 1813-го по 1821 год в Париже вышло еще пять франкоязычных изданий «Дафниса и Хлои», на обложке которых значились имена Амио и Курье[342]. Само это издание предварялось похвалой Курье и полным текстом вышеупомянутого «Письма к господину Ренуару»[343].
Вопрос о том, намеренно ли поставил Курье кляксу в рукописи, не решен по сей день: очень уж странным кажется то, что ученый заложил рукописный фолиант листом с растекшимися по нему чернилами и никак этого не заметил[344]. Позднейшие исследователи и публикаторы романа Лонга, вынужденные считаться с копией Курье, отмечали, что она, скорее всего, правильна в основном, хотя, возможно (по утверждению Карела Коубета, сравнившего ее с немногими читаемыми местами в оригинале) содержит искажения и некоторые погрешности[345]. Но аргументы в пользу того, что Курье, как на этом настаивал уже Дель Фурия, испортил рукопись сознательно, остаются по-прежнему гадательными: это либо представимое (но труднодоказуемое) стремление Курье к известности, одержимость скандальной славою, или, как допускает современный исследователь биографии и научного творчества Курье, свойственное последнему депрессивное и раздражительно «автодеструктивное» умонастроение[346]. Психологические догадки в этом случае опираются на жизненные события в судьбе Курье. Во Флоренцию Курье приехал, испытав ужас Ваграмского сражения (5–6 июля 1809 г.) и жестокое разочарование теми методами войны, которыми пользовался Наполеон. Прослуживший несколько лет в артиллерии, Курье к этому времени был уже год в отставке, но с началом франко-австрийской войны попытался снова определиться в действующую армию и для этого примкнул к штабу одного из артиллерийских генералов в качестве его друга. Оказавшись в гуще битвы и насмотревшись на горы трупов (в битве при Ваграме погибло почти 13 тысяч человек), Курье в тяжелом психическом состоянии добрался до Вены, откуда затем уехал (без дозволения военного начальства, которое продолжало считать его эскадронным офицером) во Флоренцию, в очередной раз резко поменяв свою жизнь.
Впоследствии, когда происшествию с пятном будет придана широкая огласка, а сам Курье в свое оправдание заявит, что флорентийские злопыхатели накинулись на него исключительно потому, что он француз, вымещая на нем злобу из-за правящего в Италии французского ставленника, военный министр решится судить его как дезертира, что потребует от Курье новых оправданий. Если принять на веру, что все эти сложности и переживания выразились в «геростратовском» порыве Курье, одновременно испортившего древний текст, но и давшего ему новую жизнь в своем собственном прочтении, то, выражаясь несколько вычурно, можно сказать, что как писатель и личность он поставил кляксу не только на рукописи, но также и на своей собственной биографии. Беллетристическое искушение в этом случае оказывается тем сильнее, что пройдет еще несколько лет, и символика «пятна» в судьбе Курье воплотится трагически: в 1825 году он будет убит тремя своими работниками. Убийцы были арестованы, но за недостаточностью улик отпущены на свободу, а когда спустя четыре года такие улики нашлись, выяснилось, что все они (один из них к этому времени умер) были любовниками мадам Курье (на которой Курье женился в 1814 году и которая была почти на двадцать пять лет моложе своего мужа).
Однако поскольку первый суд признал их невиновными, то, в соответствии с тогдашним законом, вторичного разбирательства дела не последовало[347]. При некоторой склонности к суевериям здесь можно было бы заметить пророческое совпадение между замаранным Курье текстом («кто поцеловал Хлою») и зловеще-прозаическим концом его собственной жизни[348].
Всплывшие в 1830 году новые подробности, касающиеся обстоятельств гибели Курье, напомнили как о самом покойном, так и о давней уже истории с пятном. Смог узнать о Курье и русскоязычный читатель: в 1831 году «Московский телеграф» Николая Полевого публикует биографический очерк и два отрывка из его сочинений, винясь в том, что «имя этого замечательного человека едва известно в нашей литературе». Здесь же рассказывалась и история о злополучной кляксе — сочувственная к Курье и насмешливая к библиотекарю Дель Фурии, «злобившегося на Курье за его открытие, сделанное перед носом поседелого хранителя сей редкости, никогда не заметившего ее»[349].
Чернильное пятно, испортившее рукопись «Дафниса и Хлои» (масштаб повреждения которой еще больше увеличился после того, как пятно пытались вывести соляной кислотой)[350], и расписка Курье, признававшего факт его обнаружения[351], стали к этому времени своеобразной достопримечательностью Флорентийской библиотеки. О ней упоминают иностранные путешественники (в том числе и русские — например, посетивший Флоренцию в 1841 году Николай Греч[352]). Посмертная репутация Курье — блестящего стилиста, либерала и борца с несправедливостью, подвергавшегося судебным преследованиям и даже несколько дней сидевшего в тюрьме, — в целом заслонила историю со злополучной кляксой[353], о которой сегодня печалятся разве что любители античности. Но для истории классической филологии само это происшествие можно счесть символическим и типологически соотносимым с утратами, которыми определяется само наше знание об античности. Пролитые Курье чернила поглотили еще один фрагмент — в ряду неисчислимого множества не дошедших до нас — античных текстов и в этом смысле, как мог бы сказать поклонник синергетики, служат примером увеличения мировой энтропии. Не удивительно, что и сам образ чернильного пятна, заливающего собою письменный текст, обнаруживает контексты, в которых он предстает аллегорией хаоса и бездны. В истории литературных мотивов примером такой аллегорики может служить притча, приводимая в раннесредневековом мидраше Танхума — в тексте, рассказывающем об ответе рабби Акивы на вопрос о доказательствах существования Господа. «Акива показал свиток чудесной каллиграфии и заявил, что этот свиток возник оттого, что он вчера разлил чернила, и чернильная клякса чисто случайно образовала данный текст. Понятно, что ему не поверили и сказали, что, ясное дело, свиток исполнил писец. „Точно так же, — ответил р. Акива, — существование сложного прекрасного мира доказывает, что у него есть Творец“»[354].
В оккультно-мистической традиции визуализации понятий и сущностей тот же образ может быть соотнесен с иллюстрацией Роберта Фладца в трактате «История метафизическая, физическая и техническая, разумеющая каждый из большого и малого мира» (Utriusque cosmi maioris scilicet et minoris metaphysica, physica atque technica historia, 1617). Здесь образ хаоса и первичной материи (materia prima) представлен черным квадратом, по сторонам которого написано: «Et sic in infinitum» — «И так до бесконечности». Сам квадрат в этом случае визуально уравнен со страницей, на которой вместо слов — непроницаемая чернота, безбрежная и бесконечная клякса.
И в том и в другом случае тьма предшествует творению и предвосхищает собою свет, приносимый в нее Господом. Хаос становится космосом благодаря его визуальной упорядоченности (здесь уместно вспомнить, что и само греч. слово «космос», χόoμoς восходит к глаголу χooμoςέω со значением «приводить в порядок», «делать нарядным»). Превращение чернильного пятна в свиток чудесной каллиграфии в рассказе о раббе Акиве подразумевает своего рода топологическую фрактализацию непроницаемой кляксы в очертания букв, линии и арабески письма. У Фладда процесс творения иллюстрируется как божественная эманация в метрической размерности света: это некое освещение, придающее бесформенности различимость, видимость и структурность[355]. Представить обратное — это значит снова погрузиться в хаос, в неразличимость первичной тьмы и небытия (noluntas). Можно заметить, что во всех этих случаях мотив клякс и чернильных пятен, так или иначе, соотносится с темой черноты, а также взаимосвязанными с ней мотивами ахроматизма. При учете таких параллелей рассуждения о кляксах могут увести далеко, но вместе с тем нельзя не учитывать семиотического сосуществования и взаимовлияния семантически близких литературных и изобразительных мотивов. Истолкование психологического эффекта чернильных пятен с этой точки зрения если не обязывает, то по меньшей мере допускает примеры из традиции, демонстрирующей устойчивые мотивы черного цвета как мотивов смерти, болезни, слепоты, страха, скорби, меланхолии (само название которой связано с черным цветом — от греч. «черная желчь»), беспамятства и т. д.[356]
Чернота запятнанного текста в большей степени увязывается с представлением о деструктивном и горестном, чем о чем-то позитивном. Так, например, Лоренс Стерн, эпатируя своих читателей, вставил в первую книгу «Жизни и мнений Тристрама Шенди, джентльмена» («The Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman», 1760) залитую типографской краской страницу, подытоживающую главу с описанием смерти своего героя, носящего шекспировское имя Йорик, и завершающие ее слова из «Гамлета»: «Alas, poor Yorick!».
Фигура Йорика, по мнению большинства исследователей творчества Стерна, была важна для самого писателя автобиографическими аллюзиями глубоко личного характера. В этом случае черная страница выражает собою, быть может, нечто большее, чем эксцентричное стремление Стерна к типографическому разнообразию[357]. Чернота, визуально указывающая в данном случае на то, о чем уже невозможно говорить и что уже не нуждается в словах, при этом предстает амбивалентной: знаком конца, немоты, траура и вместе с тем знаком возможной надежды и продолжения — как это некогда подразумевалось и черным квадратом Фладда. Показательно при этом, что на возможную преемственность черной страницы Стерна с изображением «первичной материи» у Фладда указывали уже ранние интерпретаторы «Тристрама Шенди»[358]. Была ли эта преемственность осознанной — остается гадать, но те из читателей, для кого такая параллель была и остается важной, симптоматично видят за чернотой типографской краски, заменяющей собою предписанный для книги текст, не только образ хаоса и смерти, но и некоего нового начала.
Чернота страниц у Фладда и Стерна содержит, таким образом, не только некую негативную энергию, но и творящую, тварную силу — это тьма, которую на языке средневековых мистиков следует назвать божественной: divina tenebra[359]. Можно ли сказать, что такая интерпретация применима к случаю Курье? Уничтоженный текст увеличил количество потерь, которые, как оправданно предполагается, ведут к энтропии и культурному беспамятству. Но что мешает думать, что именно из беспамятства и рождается новое?
В инерции литературной, публицистической и живописной выразительности мотив клякс часто появляется там, где речь идет о несовершенстве человеческой природы — испорченных намерениях, тщете усилий, неоправдавшихся надеждах. Сила случая, предопределяющего собою кляксы, патетически может быть названа при этом силой судьбы, непредсказуемо предопределяющей большие и малые события в жизни реальных и выдуманных героев. Будь это только досадная оплошность или настоящая беда — это всегда проявление «человеческого в человеке», незастрахованном от промахов и непредвиденных случайностей. Трогательным документом такого рода может служить переписанная поздним вечером 21 февраля 1818 года Францем Шубертом для Иосифа Хюттенбреннера нотная копия «Форели» (Ор. 32) с огромной кляксой и извинительной припиской:
Я как раз торопился посыпать эту штуку песком, а схватил, будучи уже немного сонным, чернильницу и так преспокойно всю ее и вылил. Какое несчастье![360]
В литературном контексте мотив клякс часто наделяется «прогностическим» смыслом «судьбоносного» происшествия. Контексты последнего могут варьироваться от шутки до драмы, но они равно подразумевают возможность семантической переклички между пятнами в тексте и «пятнами в жизни». Возможности поэтологической амплификации в этих случаях разнообразны. Таково, например, содержательно антонимическое, но типологически схожее использование образов кляксы в рассказе Н. А. Некрасова «Без вести пропавший пиита» (1840) и в кинофильме Анджея Вайды «Бесы» (1988), снятого по мотивам одноименного романа Ф. М. Достоевского. У Некрасова речь идет о неудачливом и бедствующем герое-сочинителе, мечтающем написать статью и хоть как-то поправить свои дела. Но у него нет денег даже на то, чтобы купить себе новые чернила. В отчаянии героя осеняет решение — сделать чернила из смытой с сапог ваксы. Драгоценная склянка полученной жижи начинает служить ему спасительной чернильницей, но тут к нему является гость — земляк, мнящий себя поэтом, с просьбой о протекции «выпустить его в литературу». Новоявленный поэт восторжен и настойчив: предъявляя сочинителю (которого он полагает демонстративно скромничающим богатеем) образцы своего поэтического парения, он самозабвенно декламирует ему свои сочинения и по ходу чтения опрокидывает склянку на начатую тем статью. Далее следует приход негодующих заимодавцев, полиции и хозяина, намеренного выгнать сочинителя из квартиры. Перед лицом невеселой правды о литературном поприще поэт бесследно исчезает из жизни сочинителя, но рассказ венчает хеппи-энд: у героя обнаруживается денежный родственник, спасающий его из, казалось бы, безвыходной ситуации.
В кинофильме Вайды история, в согласии с романом Достоевского, выглядит несравнимо более зловещей. Здесь чернильница проливается на чертеж Кириллова, когда к нему входит Шатов с вопросом, не оставил ли он идею самоубийства. У самого Достоевского этой сцены нет, но в кинофильме она наглядно иллюстрирует принципиальный для текста романа мотив строительства (наделенный смыслом некоего высшего миросозидания) и апорию характера Кириллова, мечтающего о строительстве моста и вместе с тем обуреваемого мыслями о всеобщей катастрофе[361]. Безобразное пятно чернил, растекающееся по идеальной и сложной графике чертежа с изображением моста, в этом случае как бы совмещает в себе обе интенции — созидания и (само)разрушения. В атмосфере взвинченного (кино)повествования, движущегося к роковой развязке, сама эта сцена недвусмысленно предвосхищает смерть Кириллова, но — в ретроспективной оценке пророчеств русского классика и, возможно, по замыслу (склонного к историософии) режиссера — может быть понята и как более широкий и емкий образ исторической судьбы России.
В стихотворении Иннокентия Анненского «Тоска припоминания» (1904) образ залитой чернилами страницы связан с повторяемостью и, одновременно, призрачностью ночного существования на границе яви и мечты, памяти и забвения:
Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?
Все живые так стали далеки,
Все небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-черные пятна[362].
Комментировавший это стихотворение Анненского В. Гитин отметил важную для его понимания перекличку с концепцией «припоминания» у Платона — с представлением о душе, забывшей созерцаемое ею некогда в мире идей. В таком контексте создание стихотворения равнозначно восстановлению некоего первичного, предзаданного поэту «текста», но и осознание тщеты самого этого усилия[363]. В современной литературе мотивную параллель между чернотою пролитых чернил и усилием воспоминания находим в замечательном стихотворении Игоря Меламеда (1985):
Эта ночь древна, словно время оно.
Погаси же свет, поспеши раздеться.
Отыщи игрушку в своем бездонно
потонувшем детстве,
где размытый врач удаляет гланды,
умоляет: спи, поскорей улягся…
Это тьма, как будто в строке диктанта
растянулась клякса[364].
Литературные и поэтические мотивы, поддерживающие эти и близкие к ним контексты, широко распространены в семантической устойчивости мотивов «кляксы — устремление к чему-либо», «кляксы — слезы» и «кляксы — смерть». Примеры, их иллюстрирующие, не всегда лишены банальности, но, как кажется, сама эта банальность коррелирует в таких случаях с дискурсивной убедительностью. Так, в поэтической задумчивости и рассеянности сажает кляксу поэт в «Симфониях» Андрея Белого — как невольное напоминание о тщетности возвышенного и жизненной тоске:
Поэт писал стихотворение о любви, но затруднялся в выборе рифм, но посадил чернильную кляксу, но, обратив очи к окну, испугался небесной скуки[365].
Иначе изображен работающий Ленин в романе А. Н. Толстого «Хлеб» (1937):
Понять, захотеть и будет — социализм для него так же реален и близок, как свет рабочей лампы, падающий на лист бумаги, по которому торопливо, с брызгами чернил, бежало его перо[366]…
Небрежности письма, объясняемые мечтательностью или, напротив, спешкой и экспансивностью пишущего, находят в этих случаях, прежде всего психологические и, в частности, графологические аргументы. В разнообразии графологической литературы наличие чернильных пятен в тексте свидетельствует, как правило, если не о трудностях с моторикой и отсталости умственного развития, то о сильном и склонном к авантюрам характере[367]. На что указывают расплывшиеся от слез чернила, графологи умалчивают. Поэтологический же мотив «кляксы — слезы» (как и близкий к нему мотив «чернила — слезы»[368]), несомненно, поддерживается семантикой жидкости, но и содержательно — общим контекстом грусти, тоски, разочарования, обманутых надежд, как это выражено, например, в стихотворении А. Н. Апухтина «К пропавшим письмам» (1858):
Но больше всех одно мне памятно… Оно
Кругом исписано все было…
Наместо подписи — чернильное пятно,
Как бы стыдяся, имя скрыло;
Так много было в нем раскаянья и слез,
Так мало слов и фразы шумной,
Что, помню, я и сам тоски не перенес
И зарыдал над ним, безумный[369].
Или — юмористически — в «Гранатовом браслете» А. И. Куприна (1910):
Проходит полгода. В вихре жизненного вальса Вера позабывает своего поклонника и выходит замуж за красивого Васю, но телеграфист не забывает ее. <…> каждый день неуклонно посылает он Вере страстные письма. И там, где падают на бумагу его слезы, там чернила расплываются кляксами. Наконец он умирает, но перед смертью завещает передать Вере две телеграфные пуговицы и флакон от духов — наполненный его слезами[370]…
Мотив «клякса — смерть» связан с предыдущим тематически, но в свою очередь радикализует (и поэтому же, замечу в скобках, часто пародирует) его. Клякса указывает на смерть или, по меньшей мере, ее симуляцию — например, в описании из романа Александра Дюма «Сорок пять» (1847):
Горанфло <…> все же под конец написал, что Шико удалился к нему в монастырь, <…> с горя заболел, пытался бороться с болезнями, кое-как развлекаясь, но <…> в конце концов, он скончался. Со своей стороны и Шико написал королю. Письмо его, датированное 1580 годом, разделено было на пять абзацев. Предполагалось, что между каждым абзацем протекал один день, и что каждый из них свидетельствовал о дальнейшем развитии болезни. Первый был начертан и подписан рукою довольно твердой. Во втором почерк был неуверенный, а подпись, хотя еще разборчивая, представляла собой каракули. Под третьим стояло Шик… Под четвертым Ши… И, наконец, под пятым Ш и клякса. Эта клякса, поставленная умирающим, произвела на короля самое тягостное впечатление[371].
В русской литературе чернильное пятно, оставленное выпавшим из руки пером, предвещает скоропостижную кончину Козьмы Пруткова (1863). Предсмертное стихотворение Пруткова (пародирующее «Завещание» Д. В. Веневитинова) прерывается неоконченной строкою и поясняется очевидцами печального события:
Сослуживцы и подчиненные покойного, допрошенные господином ревизором порознь, единогласно показали, что стихотворение сие написано им, вероятно, в тот самый день и даже перед самым тем мгновением, когда все чиновники Палатки были внезапно, в присутственные часы, потрясены и испуганы громким воплем «Ах!», раздавшимся из директорского кабинета. Они бросились в этот кабинет и усмотрели там своего директора, Козьму Петровича Пруткова, недвижимым, в кресле перед письменным столом. Они бережно вынесли его в этом же кресле, сначала в приемный зал, а потом в его казенную квартиру, где он мирно скончался через три дня. Господин ревизор признал эти показания достойными полного доверия по следующим соображениям: 1) почерк найденной рукописи сего стихотворения во всем схож с тем несомненным почерком усопшего, коим он писал свои собственноручные доклады по секретным делам и многочисленные административные проекты; 2) содержание стихотворения вполне соответствует объясненному чиновниками обстоятельству, и 3) две последние строфы сего стихотворения писаны весьма нетвердым, дрожащим почерком, с явным, но тщетным усилием соблюсти прямизну строк; а последнее слово: «Ах!» даже не написано, а как бы вычерчено густо и быстро в последнем порыве улетающей жизни. Вслед за этим словом имеется на бумаге большое чернильное пятно, происшедшее явно от пера, выпавшего из руки. <…> Словом, в этом стихотворении отпечатлелись все подробности любопытного перехода Козьмы Пруткова в иной мир, прямо с должности директора Пробирной Палатки[372].
С этим текстом интересно перекликается «кино-пьеса в манере Гоголя» «Шинель», поставленная в 1926 году по сценарию Юрия Тынянова Григорием Козинцевым и Леонидом Траубергом[373]. Здесь умирающий герой пишет объяснительную записку: «Сим за нумером исходящим доношу по принадлежности, что титулярный советник Акакий Акакиев Башмачкин из списков за смертью выбыл» — и вместо точки ставит кляксу.
Постановщики этого фильма могли, впрочем, ориентироваться в этой сцене не только на текст «Козьмы Пруткова», но и на стихотворение Михаила Кузмина «Эпилог», завершавшее один из разделов книги «Сети» (1908; третье издание — 1923), с заключительной строфой:
Слез не заметит на моем лице
Читатель-плакса,
Судьбой не точка ставится в конце,
А только клякса[374].
Согласно разысканию Р. Д. Тименчика и А. В. Лаврова, биографическим стимулом к написанию этого стихотворения послужила женитьба друга Кузмина, воспринятая им как еще одна жизненная утрата[375]. Однако последняя — вышецитируемая — строфа этого стихотворения подразумевает, как кажется, преодоление такой утраты[376]. Остается гадать, знал ли Кузмин анекдот о кляксе, поставленной Россини в партитуре третьей части «Моисея в Египте» и подавшей композитору идею завершить соль-минорное звучание хора мажорным финалом, но такая параллель представляется мне оправданной, по меньшей мере, типологически (при том, что Россини относится к наиболее значимым и актуально «присутствующим» композиторам в творчестве Кузмина). Как бы то ни было, стихотворение Кузмина, интертекстуально отсылающее к «Евгению Онегину» А. С. Пушкина и жанру сентиментального романа, можно счесть парадигматическим для традиции, в которой жизнь и текст о жизни уравнены друг с другом[377]. Клякса на тексте равнозначна смерти, но отмена обязательной для текста точки — замена ее кляксой — оставляет ощущение его обнадеживающей незавершенности. Кинематографическим примером такого использования мотива «клякса — смерть» является фильм Макса Офюлса «Письмо незнакомки» («Letter from an Unknown Woman», 1948; экранизация одноименной новеллы Стефана Цвейга «Brief einer Unbekannten»)[378]. Здесь клякса на письме венчает послание, которое пишет — но не дописывает — умирающая героиня кому-то, кто некогда был ей близок, рассказывая в нем об истории своей любви. Завершающие кадры фильма: размытый, как бы «запачканный» план лица и следующий за ним крупный план с чернильным пятном после слов «…if only» — «…если только».
Семиотическая амбивалентность образа чернильного пятна дает о себе знать и в тех случаях, когда темпоральная перспектива заменяется пространственным масштабированием, если клякса воспринимается как то, что мешает увидеть скрытый ею текст. Искушение увидеть сокрытое возводимо при этом к представимому намерению зачернить, вымарать написанное. Случайность клякс осложняется ситуациями их умышленности — потребностями редактуры, цензуры, ревизии текста. Истоки таковых теряются в далеком прошлом, а их мотивы разнообразны — от благонамеренного желания исправить и улучшить написанное до стремления дезинформировать читателя, избавить его от груза или опасностей «лишней» информации. Что и почему считалось в этих случаях «лишней» информацией — история, равновеликая истории культуры, а шире — социальной коммуникации, балансирующей между исканием правды и неизбежностью лжи, «правом на правоту» и «правом на обман». Преднамеренность клякс уравнивает, с этой точки зрения, правку церковных книг и вымаранные чернилами фамилии «врагов народа» в школьных учебниках сталинской поры. Один из примеров первого рода — повеление патриарха Филарета вымарать теологически ошибочное выражение, неведомо как закравшееся в литургию Богоявленского водосвятия — слова «и огнем», завершавшие текст молитвы «Сам человеколюбец Царь прииди пришествием Святого Духа Твоего и освяти воду сию Духом твоим». В патриаршей грамоте от 9 декабря 1625 года, адресованной Филаретом игумену Сийского монастыря Ионе, последнему наказывалось изъять имеющиеся в его обиходе церковные служебники и зачернить в них еретическую фразу:
чернилом кистью <…>, а буде кисти не будет, ино замазывать перстом, омоча в добрые же чернила, чтоб письма не видеть было[379].
В годы сталинских «чисток» чернильные вычерки появились в библиотечных экземплярах книг, содержавших имена бесчисленно множащихся врагов народа. Особенно массовым было вымарывание таких имен в школьных учебниках (имен В. И. Блюхера, Н. И. Бухарина, П. П. Постышева, М. Н. Тухачевского, И. П. Уборевича, И. Э. Якира и многих других прежних партийных и военных авторитетов), при этом роль «зачернителей» часто вменялась самим школьникам. Так, в частности, Анатолий Кузнецов — автор «Бабьего Яра» (1965) — вспоминал, насколько
сразу сделали это системой, чем-то обыкновенным и привычным. То велели вырывать новые страницы, то — густо замазывать чернилами какие-то строчки и имена. Портить учебники — это было даже весело, это всем ужасно понравилось[380].
Можно заметить, что в последнем случае замазанные чернилами имена обозначали и смерть тех, кому они принадлежали, — так буквально и пугающе «материализуя», казалось бы, неопределенно «поэтическую» метафору «клякса — смерть».
В стремлении прочитать такие и подобные «замаранные» тексты читатель может почувствовать себя исследователем-криминалистом, а практически может и поучиться у него, поскольку и
в следственной практике встречаются документы с чернильными и иными пятнами, скрывающими текст или подписи, представляющие интерес. Эти повреждения могут быть как случайными, так и умышленными. Простейшими способами прочтения залитых текстов служат: осмотр лицевой и оборотной сторон документа в падающем свете под различными углами зрения, осмотр при боковом освещении и на просвет. Если штрихи текста и вещества наслоения отличаются по цветовому фону, пятно осматривают через светофильтр того же цвета, что и пятно. Если залитый текст был выполнен карандашом, он может быть восстановлен осмотром при боковом освещении по следам давления на оборотной стороне документа. Выявление залитых текстов производится при помощи следующих методов: 1) фотографических — предназначенных для усиления контрастов (цветоразличительная съемка); 2) исследования в инфракрасных лучах; 3) обработкой пятна в люминесцирующих составах; 4) смыванием пятна растворителем; 5) обесцвечиванием пятна химическими реактивами; 6) применением влажной копировки и др.[381]
Криминалистические навыки оказываются востребованными и в филологической науке — в практике текстологии, палеографической экспертизы, технической реконструкции текста[382]. Удачи на этом пути дают читателю возможность узнать то, что было прежде скрыто в чернильных пятнах и неразборчивости почерка. Для читателя русской литературы такой удачей стало, в частности, восстановление эпиграммы А. С. Пушкина на Н. И. Гнедича (1830), тщательно замаранной в рукописи поэта, но прочитанной благодаря усилиям пушкинистов:
Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод[383]…
На фоне написанного месяцем позже панегирического двустишия «На перевод Илиады» сарказм восстановленной эпиграммы осложнил представление об однозначности восприятия Пушкиным переводческого труда Гнедича[384]. Стоит заметить вместе с тем, что последующая публикация вычеркнутого поэтом двустишия в основном корпусе его стихотворений небезразлична к вопросу об этике филологического исследования: до какой степени простираются права ученых на обнародование сознательно уничтоженной автором информации[385]?
Объяснимое желание исследователей разобраться с трудночитаемыми местами рукописей приводит и к другой крайности — к стремлению увидеть в самом наличии помарок и клякс особый код или шифр, предназначенный для посвященных. Один из примеров такого рода — исследование рукописного «Дневника для Стеллы» Джонатана Свифта, выполненное Эмилем Понсом. Текст, содержащий многочисленные вычеркивания, вымарывания отдельных слов и строк, делающие возможным его разночтение, Понс склонен истолковывать как сознательный прием Свифта, адресованный Эстер Джонсон (Стелле) и рассчитанный только на ее понимание[386]. Примерно такую же интенцию вменял древнерусским летописцам Олжас Сулейменов, когда полагал, что, испытывая благоговейное отношение к переписываемым ими текстам, они копировали даже содержащиеся в них кляксы, чем затруднили для последующих исследователей надлежащее понимание первоисточника. В убеждении самого Сулейменова такое понимание иллюстрируется далекоидущими рассуждениями на филологические и исторические темы — соображениями о тюркском происхождении «Слова о полку Игореве», основании Киева хазарами, характере русско-половецких отношений в XII веке, методологии исторических исследований и т. д.[387]
Примеры «чернильной» конспирации превращают кляксы в буквальные и метафорические следы скрываемых тайн и загадок. Иногда это примета нарочитой двусмысленности — такова, например, сцена в «Женитьбе Фигаро» Бомарше (1779), где клякса в долговой расписке порождает неразбериху с характером обязательства, которое дал Фигаро Марселине:
Фигаро. Я должен заметить, господа, что то ли предумышленно, то ли по ошибке, то ли по рассеянности текст был прочитан неверно, ибо в писанном тексте не сказано: «каковую сумму обязуюсь возвратить ей И жениться на ней», а сказано: «каковую сумму обязуюсь возвратить ей ИЛИ жениться на ней», что совсем не одно и то же.
Граф. В документе стоит и или же или?
Бартоло. И.
Фигаро. Или.
Бридуазон. Ду-убльмен, прочтите сами.
Дубльмен (берет бумагу). Это будет вернее, ибо стороны нередко искажают текст при чтении. (Читает.) «М-м-м-м… девица м-м-м-м… де Верт-Аллюр м-м-м-м…» Ага! «Каковую сумму я обязуюсь возвратить ей в этом замке по ее, все равно, требованию ли, простому напоминанию ли… и… или… и… или…» Очень неразборчиво написано… тут клякса[388].
Иногда это невольный результат страха перед текстом: так, один из героев К. М. Станюковича — литератор, сетуя на трусость своего редактора, приводит пример, когда тот, прочитав фразу «реабилитация посредством любви» (относящуюся к роману Золя), так затрясся, что поставил на ней кляксу (и «в ужасе сказал: „Как можно!.. Подписчик подумает черт знает что такое… Уж вы, пожалуйста, осторожнее с французскими словами“»[389]).
Но иногда то, что кажется на первый взгляд кляксой, дает любопытствующему уму ключ к разгадке сокрытого и утаенного. Так, например, у Жюля Верна она оказывается таинственной рунической надписью:
Дядюшка поднял повыше очки, взял сильную лупу и тщательно просмотрел первые страницы книги. На обороте второй страницы он открыл что-то вроде пятна, похожего на чернильную кляксу; но, вглядевшись попристальнее, можно было различить несколько наполовину стертых знаков. Дядя понял, что именно на это место надо обратить наибольшее внимание; он принялся чрезвычайно старательно рассматривать его и разглядел, наконец, с помощью своей лупы следующие рунические письмена, которые смог прочесть без затруднения[390].
В упоминаниях о кляксах мотив скрываемой истины обратим к тому, чтобы видеть в них некие улики, которые способствуют ее обнаружению. В таком — также вполне детективном — контексте кляксы служат раскрытию тайны в анонимном «рассказе женщины-писательницы», опубликованном в 1850 году в «Библиотеке для чтения». Герой этого рассказа, стремящийся найти встреченную им, но пропавшую незнакомку, находит ее по книге, на корешке которой при знакомстве он успел заметить чернильное пятно[391]. В «Красном и черном» Стендаля (1830) клякса служит кодом, сигналом к действию:
Спустя некоторое время Жюльен получил письмо, написанное незнакомым почерком; на конверте стоял штемпель города Шалона, и к письму был приложен чек на имя одного безансонского торговца. Письмо было подписано вымышленным именем, но, развернув его, Жюльен затрепетал: громадная клякса красовалась посреди страницы на тринадцатом слове — это был знак, о котором они условились с аббатом Пираром[392].
Несравнимо более сложным выглядит упоминание о кляксах в романах Владимира Набокова «Отчаяние» (1932) и «Под знаком незаконнорожденных» (Bend Sinister, 1947). В первом из них клякса венчает собою одно из «шантажных» писем, которые пишет Герману его мнимый двойник Феликс:
Он писал, что готов встретиться со мною снова, что многое за это время обдумал, — но что если я от встречи уклонюсь или просто не отвечу, то он принужден будет… и тут распласталась огромная клякса, которую подлец поставил нарочно — с целью меня заинтриговать, — ибо сам совершенно не знал, какую именно объявить угрозу[393].
С учетом дальнейшего повествования — неудачи в сокрытии улик и разоблачения Германа — неопределенная угроза, означенная кляксой в адресованном ему письме, оказывается вещей: пугающей неопределенностью судьбы и невыразимостью немого отчаяния. В тексте еще более структурно изощренного «Под знаком незаконнорожденных» упоминание о кляксах выступает как деталь трансформирующегося мотива, также предопределяющего собою скрытую фабулу повествования и его финал. В предисловии к третьему изданию романа (1963) сам Набоков объяснял его в ряду повествовательных мелочей, «природа которых требует, чтобы они не были слишком видны»:
Продолговатая лужица, похожая формой на клетку, готовую разделиться, субтематически вновь и вновь возникает в романе, появляясь в виде чернильного пятна в четвертой главе, кляксы в главе пятой, пролитого молока в главе одиннадцатой, дрожащей, напоминающей обликом инфузорию, ресничатой мысли в главе двенадцатой, следа от ноги фосфоресцирующего островитянина в главе восемнадцатой и отпечатка, оставляемого живущим в тонкой ткани пространства, — в заключительном абзаце[394].
Стремление — и умение — прочитать скрытое кляксой или «прочитать» саму кляксу, понять, знаком каких событий и обстоятельств она является, обязывает к выбору в ситуации, как сказали бы психологи, предвосхищаемого будущего. Будучи своего рода информационным шумом, кляксы, как и любые помехи в тексте, предполагают понимание или (что в системном отношении одно и то же) «реализацию» самого текста в ориентации на структуру внешней информации — опору на контекст и априорные предпосылки. Психологическая и социальная природа такого понимания выражается как предпонимание, возвращение к исходной для него сфере эмоций и, в свою очередь, мультиреференциальность любого текста, открытого потенциальным смыслам и множественности их экспликаций. Можно сказать, что герменевтика в этом случае дополнительна к антропологии и, более того — предопределяется ею.
Показательно, что в современной литературе опыты целенаправленной «антропологизации» художественного текста не миновали использования чернильных пятен как медиального замещения, осложнения или отмены буквенного знака. Эксперименты такого рода традиционно связываются с поэтикой европейского сюрреализма. Таково, в частности, стихотворение словацкого «надреалиста» Рудольфа Фабри «Врата глубокой женственности» из сборника «Отрубленные руки» (1935), представляющее собою кляксу, под которой отчетливо прочитывается только имя обращающегося к кому-то поэта: «Ваш Рудольф»[395]. В истории отечественной поэзии схожими приемами пользуется Сергей Сигей, включающий в свои тексты «волнистые линии, зачеркивания, кляксы („Поэцерт для пера с пальцэрстнем“), рисунки простейших форм типа лодки, „солнышка“ и прочие загогулины», с тем, чтобы вывести стихи «из сферы не только типографии, но и машинописи»[396]. Каллиграфическое совмещение образно-визуального и буквенного ряда, с одной стороны, придает в этих случаях литературному тексту характер «гибридного» или «креолизованного» текста[397], а с другой — может быть соотнесено с тем, что называется визуальной метафорой, требующей инерциальной задержки на зрительном образе и необходимости его семантического «декодирования»[398]. Пример того же порядка — «Прекрасное зачеркнутое стихотворение» Владимира Казакова: четыре вымаранных стихотворных строки, возвращающие словам и буквам, по суждению Игоря Лощилова, «нерасчленимость чернильного пятна» и, как я полагаю, интенциональность речевого высказывания, — не смысл, но стоящие за ним намерение и жест[399].
Вышеописанные поэтические приемы позволяют судить о возможностях и ограничениях восприятия литературного текста, как и текста вообще, в плане его способности представлять или имитировать речевые акты. Ричард Оманн видел в этой способности, как известно, определение самой литературы[400]. В историко-культурной и медиальной ретроспективе «чтение вслух» не случайно рисуется первичным к навыкам «чтения про себя»: литературная традиция конститутивно складывается из навыков устной коммуникации — повторения услышанного и повторения вслух написанного[401]. Между тем фактом остается и то, что восприятие визуально-образных (например, математических и геометрических) проекций участия устной речи в принципе не требует. Методологически важными в этой связи представляются работы, посвященные, с одной стороны, когнитивным эффектам метафорического моделирования[402], а с другой — описывающие метафоры как разноуровневые элементы косвенной номинации, не ограниченные единицами лексического уровня[403]. Вольные или невольные помарки в тексте могут быть поняты при таком подходе как семиотические прецеденты потенциальной метафоризации, способные служить упорядочиванию информации в ее содержательном и репрезентативном модусах (knowledge representation)[404]. Во всяком случае, испорченный текст не исключает текста о самой его порче.