ПЕРВАЯ МЕССА АЛОИЗА ТИЧЕКА Новелла

В канун светлого праздника рождества Богородицы старший надзиратель королевской полиции Алоиз Тичек готовился торжественно отметить три важных события в своей семейной жизни. Пятьдесят восьмая годовщина рождения старшего полицейского надзирателя совпадала с серебряной свадьбой Тичека и его супруги Цецилии, и, что самое главное, в этот день их старший сын Алоиз, еще в мае закончивший духовную семинарию, должен был впервые отслужить святую мессу, которую он нарочно откладывал для того, чтобы придать славному юбилею родителей подлинное великолепие.

Поистине мелкие души, теснящиеся в жилище, прилепившемся к стенам Каптола[1], распирало такое счастье, что в этом мирке не было, верно, ни одного кубического миллиметра воздуха, не пропитанного возвышенными чувствами, и, надо полагать, что лишь благодаря чуду дом этот, преисполненный блаженства, не взвился в небо, подобно шару, наполненному газом.

Кроме первенца Алоиза здесь был еще средний сын Иван, по прозвищу Ивица, любимец всей семьи; он только что получил аттестат зрелости. Мать Цецилия Тичек души не чаяла в Ивице и, даже когда он поступил в пятую гимназию, продолжала безмерно баловать сына, ибо сердце ее сжималось при одном взгляде на своего слабенького, болезненного, прозрачного от малокровия ребенка. Заметим, однако, что прозвище Ивица звучало теперь весьма нелепо, потому что Иван, который успел уже окрепнуть, возмужать и превратиться в ярого дарвиниста и якобинца и сторонника теории «l’art pour l’artiste», давно перестал походить на былинку.

Ивица был ярым якобинцем и, несомненно, готов был добровольно и без колебаний положить голову на плаху за счастье своими глазами увидеть настоящую революцию. Нет, Ивицу не удовлетворяли жалкие описания, которыми пестрели страницы исторических трудов! Он мечтал о реальной, зримой революции, когда отсекают головы на гильотинах и во все горло распевают Марсельезу, шагая по объятому пламенем городу.

Третий, младший сын полицейского надзирателя Тичека, Максимилиан, окрещенный так в честь парохода господина Тегеттхоффа «Эрцгерцог Макс», являл собой полнейшую противоположность Ивице; он был примерным кадетом третьего года обучения Императорской и Королевской Мариборской пехотной школы, и его ожидало блестящее будущее: ежегодно в августе, когда солдаты на маневрах валятся с ног от солнечных ударов, проходить вдоль замершего строя, в октябре принимать рекрутов и весь свой век месить грязь по болотам да толкаться в казармах, а под конец, заработав солидную пенсию и пост почетного председателя общества ветеранов «Великого князя Леопольда Сальвадора», почить в майорском звании. Кадет Макс, современный рыцарь карьеры, не погнушается собственноручно бить солдат и выслужится до майора, а если счастье ему улыбнется, — и до подполковника и, уж конечно, не станет кипятиться из-за рабочего движения, атеизма и «прочих глупостей», по поводу которых его брат Ивица каждый божий день затевает бурные перепалки с отцом и матерью.

Таковы три Тичека, которых родила Цецилия, почитавшая себя, по крайней мере сегодня, счастливейшей женщиной на всем земном шаре.

И подумать только — ровно двадцать пять лет назад стояла она перед тем самым алтарем, где ее кровинка, плоть от плоти, отслужит сегодня свою первую мессу. Отныне ее сына, ее Алоиза, будут величать «духовным лицом», потому что он дал навечно обет верности святой римской церкви перед столь драгоценным для Цецилии алтарем в светлую годовщину ее венчания. Ах, да какому же материнскому сердцу под силу вынести столько радости, выпавшей на его долю в один день!

Минута, когда утром его преподобие Алоиз своими грешными руками впервые поднял гостию[2] перед главным алтарем Святой Марии, действительно была великой.

Зазвонили колокола, и Цецилии показалось, что в тот миг перед ней отворились райские врата.

Госпожа Цецилия Тичек вот уже двадцать пять лет слушает каптолские колокола и столь же безошибочно определяет их по слуху, сколь точно различает она лай и мяуканье соседских кошек и собак.

— Что-то кошка Ловреков больно размяукалась! Уж не случилось ли чего?

— Ого! Зазвонил святой король Стефан! Видно, опять помер какой-нибудь каноник!

— Ах, беда! Святая Мария сзывает к вечерне, а у меня белье не глажено!

По утрам, когда клубятся ноябрьские туманы и темнота неохотно покидает комнаты, Цецилия принимается будить своего старого Алоиза, не то он опять проспит, а вину, как водится, свалит на нее.

— Старый! Вставай! Монахи звонят к заутрене! Уж день занялся! Старый!

Невидимые нити прочно связали Цецилию с колоколами Каптола, и мерный перезвон Цинкуш, Святой Троицы и Святого Владислава, что плывет с высоты почерневших от времени церквей над головами усталых женщин, порабощенных хозяйством, представляется Цецилии песней далеких, таинственных сфер, где обитают белокрылые ангелы.

Когда на заре раздается мощный удар огромного колокола церкви Святой Марии, безгрешно зачавшей девы, и Цецилия в потоке звуков различает его победные раскаты, душа ее, околдованная священной музыкой, отдается сладостным мечтам.

Господи! Свершился благостный сон! Ее первенец Алоиз Габриэль служит торжественную мессу у алтаря Пресвятого Благовещения в церкви Святой Марии! Не его ли это руки при поддержке наставника монсеньёра доктора Гробачевича медленно поднимают гостию, изгоняя сатану! А колокол гудит, оповещая народ о триумфе ее сына! И все это не сон, а явь!

Цецилия Тичек в этот неповторимый миг достигла зенита своей жизни и зарыдала в голос от внутреннего напряжения, которое испытывают переполненные счастьем люди, забывая, что в действительности они бесконечно несчастны.

И глаза старого Тичека, отца Алоиза, пристально следящего за липкими стеариновыми наплывами, что стекают с красующихся на алтаре позолоченных подсвечников в стиле барокко, стала вдруг застилать странная влага, а согнутый палец полицейского надзирателя потянулся к ресницам, чтобы смахнуть дрожащие на них соленые капли.

Старик торопливо вытер непрошеные слезы и глубоко вздохнул.

— Если пораскинуть умом, выходит, такое не часто случается! Нет, как ни крути, а дело немалое! И эта месса, и мне самому старому грешнику пятьдесят восемь лет сравнялось, и баба моя при мне вот уже двадцать пять лет! Долгий век прожил! Всякое бывало! И векселя! И долги! И выплата в рассрочку! Да, слава господу богу и святым угодникам, перемогли-таки кое-как все напасти!

Охваченный неизведанным волнением, в которое повергла его тщеславная мысль о своей победе, старик крепче стиснул эфес сабли и скрестил руки над упиравшимся в пол грозным оружием, словно истинный воин божий. И вся огромная толпа приглашенных, присутствующих на торжественном акте, содрогнулась, потрясенная, когда не кто иной, как юный священник Алоиз Тичек, в первый раз поборов ад, приложился устами к золотой дароносице с кровью Христовой.

Крестный кум старого Алоиза, Габро Кавран, смотритель городской водонапорной башни, который двадцать четыре года назад у того же алтаря крестил будущего молодого священника, стоял согбенный и печальный. Во фраке, потрепанные рукава которого были обшиты черным плюшем, со своим допотопным котелком и юбилейной медалью на красной ленте, старик Кавран выглядел жалким и сломленным.

«И подумать только, — мучительно размышлял он над вечной проблемой, постоянно вертевшейся у него в голове во время богослужения, — вот ведь как оно бывает! Двадцать четыре года назад я держал перед этим алтарем голого младенца на руках. У новорожденного еще не отпала кровавая пуповина, на дворе хлестал дождь. А теперь — кто бы поверил! Этот самый мальчишка облачен в шелка и золото и поднимает святую гостию, овеянную курящимся ладаном! Алоиз ровесник моему Габриэлю! Габриэль родился в марте, а маленький Алоиз каких-нибудь два месяца спустя. И вот вам! Алоиз выбился в люди, стал священником и господином, а мой горемыка — бог знает где! Занесло его невесть куда! Ну, кто он такой? Босяк! Никто и ничто!»

Старый кум Габро Кавран сокрушенно вздохнул, и в груди его что-то болезненно сжалось. В эту секунду он явственно осознал, что на его глазах создается репутация человека, о котором будут неизменно отзываться как о «благородном», «почтенном» и «в высшей степени порядочном». Сегодня Алоиз празднует свой триумф, и, конечно же, старый Габро давно махнул рукой на тот серебряный форинт, что по обычаю положил на счастье под голову крестника, пожинающего теперь великолепные плоды этого подношения! А судьба самого Каврана проклята навек! Разве из Габриэля не вышел бы отменный господин? Ну хорошо, вовсе не обязательно быть именно попом! Никто на этом и не настаивал! Но, например, доктором! Да, доктором! Ведь его мальчик был во сто крат способнее Алоиза и считался самым успевающим учеником в классе, да что проку-то? В газетах писали, будто Габриэль лежит в какой-то лондонской больнице — скажите на милость, печать громогласно сообщает об этом всему миру! Какой-то писака подмахнул! Журналистик! Пшют! Ах, какой стыд! Они дошли до того, что объявили Габриэля известнейшим атеистом, прославившимся на родине своим безбожием!

Виновник торжества, Алоиз, в эти божественно возвышенные минуты не думал решительно ни о чем. Словно во сне, поднимал он высоко над головой гостию, и, застывая в неестественной позе, казалось, вовсе не собирался опускать рук. Словом, если бы его действиями не руководил монсеньёр доктор Карл Гробачевич, который на своем веку по меньшей мере тысячу раз передавал гостию молодым первослужителям, неизвестно, справился бы Алоиз со своими новыми обязанностями, или нет.

«Ну что ж! Оно и понятно, — размышлял про себя доктор Карл, — человек, который впервые служит мессу, здорово нервничает и волнуется. Но когда привыкнешь к этому, как к своей собственной подписи, гостия машинально поднимается вверх, а мысли кружатся вокруг масла и Финки, которая обещала добыть его к завтраку на базаре (свежее масло появляется нынче с перебоями), да нет-нет и вернутся к стопочке сливовицы, непременно припасенной в каждой порядочной ризнице. Эх, хватишь ее, дело-то и пойдет! Можно сказать, не покривя душой: искушенный человек подписывает бракоразводные бумаги на церковном столе, соблюдая хладнокровие канцелярского чиновника, и возносит гостию так же невозмутимо, как пьет сливовицу! Это у новичков дрожат руки. До чего, однако же, неловко держит Алоиз дароносицу!»

— Еще разочек поднимем! Еще! Вино! Где вино? Вот и прекрасно! Ну, ну, что это с вами? Успокойтесь! Не спешите! И слушайте музыку…

Видит бог, Алоиз Тичек, прозванный Славко в бытность свою церковным служкой, а затем старчевичанской католической конгрегацией переименованный в Славолюба, волновался не на шутку, но это было волнение романтико-драматического порядка: оно помогало юному дебютанту с подлинным блеском разыгрывать роль священнослужителя перед падкой до зрелищ публикой, которая, как известно, одинаково усердно посещает все премьеры — и погребальные, и церковные, и театральные!

В конце концов Славко Тичек не был бы продуктом своего времени, не переживай он острого внутреннего кризиса. (Умы наших детей, рожденных на рубеже столетия, раздирают мучительные противоречия, которые иной раз заставляют сыновей заносить руку с холодным стальным клинком над головой родного отца, а отцов — проклинать своих сумасшедших отпрысков. Оглянитесь вокруг — и под каждой крышей нашего города вы найдете подтверждение этим словам.) Гибельный кризис потряс до самых основ те семинарские идеалы, которые отцу и матери Тичека и сегодня представлялись нерушимыми. И, если бы волею судеб их сын обладал более мужественным характером, он отказался бы от роли богослужителя, для исполнения которой не обнаруживал в себе ни крупицы таланта и гражданского призвания.

Когда Славко заканчивал шестой класс гимназии, отец его, Тичек, был всего-навсего заурядным околоточным с ежемесячным окладом в двадцать шесть форинтов. Максимилиан в то время не был еще зачислен в кадетскую школу на казенное содержание, и, для того чтобы спасти Ивицу от ненавистной работы в типографии, бедного Славко отдали в духовную семинарию. С тех пор материальное положение семьи изменилось: маленькая Зорица умерла от дифтерии, Ивица получил стипендию, а Максимилиан стал кадетом. Но несколько лет назад всем казалось вполне логичным и единственно правильным освободить место Славки за родительским столом, с тем чтобы его тарелка гороха и мучного супа обратилась в неправильные греческие глаголы младшего брата Ивицы.

В ту пору Славко зачитывался русскими писателями и на этом основании причислял себя к вольнодумцам, воображая, что если стиснув зубы он поступит в духовную семинарию во имя спасения семьи, то этим совершит благородный, человечный поступок, исполненный великодушия и самоотверженности.

Это, с одной стороны. Однако существовало и другое обстоятельство, которое усугубляло душевную драму Славко. Этот молодой и здоровый парень двадцати четырех лет был без памяти влюблен в некую прелестную особу и страстно желал жениться на ней честь по чести и заняться правом, а духовную семинарию вместе со святой мессой и всем прочим послать ко всем чертям. Как видите, эта сторона вопроса была не менее веской, чем первая. Но решительный шаг был сделан: Славко поступил в духовную семинарию; а так как первый компромисс неизбежно влечет за собой цепь новых, юноша оказался в тупике, из которого нет выхода.

Старики Тичеки и слышать не хотели о любви своего сына, и вокруг романа Славки разгорелась жестокая борьба, трагически закончившаяся для него сегодня перед алтарем неопровержимой победой родителей.

Однако из всей публики, присутствующей сегодня в церкви, пожалуй, только ученик шестого класса Мишо Навала, сын крестного отца погибшей от дифтерии Зорицы, Петра Навала, почетного хранителя королевской печати в королевском суде, болезненно остро переживал «беспримерное, варварское, принципиально постыдное» значение того поражения, которое сегодня потерпела «свободная мысль».

Этот Мишо Навала, ярый атеист, прославился в гимназии тем, что ему приписывали авторство фельетонов, которые будто бы удостоились чести получить одобрительный отзыв прогрессивного журналиста, назвавшего их феноменальными, потому что в них-де нашли выражение идеи левого либерализма: этот самый Мишо Навала стоял подле Ивицы Тичека по левую сторону алтаря, изображая со своим другом в этом занимательном спектакле врата адовы. По существу, они представляли собой левое крыло оппозиции этой святой мессы.

Мишо сыграл важную роль в любовной истории Славко, неожиданно для себя самого оказавшись тем традиционным персонажем, который живет в одном доме с предметом поклонения и служит исправным почтальоном на протяжении всех перипетий романа. Во всем, что касалось отношений Славки и Мицики, Мишо придерживался отчаянно непримиримых взглядов.

Якобинец Ивица стоял за то, чтобы Славко женился, и без промедления, ибо каждое существо мужского пола имеет право выбрать себе подругу по высшему и неподвластному людям закону селекции.

— Честное слово, смешно! Эта проблема не стоит выеденного яйца! Бросить! Единственный выход — бросить к черту все эти дела! Выбраться из этого мерзкого омута лжи! Поступай на службу в любую канцелярию! В учреждение! Место найдешь! Смешно, честное слово! В конце концов, на железной дороге всегда требуются рабочие руки. И нечего распускать нюни!

— Вот именно! Нечего! Как с физической, так и с метафизической стороны все очевидно! С обеих сторон! — выходил из себя атеист Мишо, которому было ясно как день, что бога нет, а раз так, не нужны и попы, но уж коль скоро они существуют, пусть обзаводятся женами, как все прочие священнослужители, исповедующие другую веру, да небось и сам святой папа римский…

Кроме того, любовь свободна, к чему здесь долгие разглагольствования? Неужели еще не доказано, что любовь свободна!

— Да, вы правы, друзья, — пробовал защищаться подавленный и несчастный Славко. — Все эти терзания напрасны. Но вдруг мать и правда умрет с горя? Что тогда? Тогда вы тоже будете говорить, что все мои сомнения — ерунда? До самой смерти я мучился бы тем, что свел в могилу родную мать.

Еще на первой, решающей стадии борьбы добрая набожная католичка Цецилия Тичек набрела на мысль об угрозе; она верно оценила преимущества, которые ей могла бы предоставить роль сумасшедшей, и не замедлила воспользоваться этой идеей, объявив домочадцам, что дала священный обет покончить с собой в тот самый миг, когда Алоиз снимет рясу.

Нет, она не допустит, чтобы ее первенец таскался за женщинами! Она обещала его господу богу, когда Алоиз еще на свет не родился! Дитя было в ее утробе, когда Цецилия поклялась отдать благословенный плод господу богу, если ребенок окажется мужского пола. Ее опекун, тезка покойного отца, Святой Игнаций отречется от нее, если она не исполнит обета! И так уже в последний раз Богоматерь Лурдская не спускала с нее укоризненного взгляда! А святой Алоиз (тот, что стоит дома на комоде), он не улыбается больше Цецилии! Напрасно покупает она лилии и незабудки и украшает цветами своего гипсового покровителя. Он оставил ее своими милостями. Неисчислимые беды грозят ей, если Славко собьется с пути! И это в наш век называется благодарностью!..

Домашний конфликт между тем дошел до такого накала, что однажды Ивица схватил гипсового святого Алоиза и святотатственно трахнул его об пол, желая доказать таким образом, что бога нет, а Славко кричал, что, пусть хоть земля разверзнется, он этой же осенью женится на Мицике. Вот тут-то мать Цецилия и выложила свои козыри. Она стала с горящей свечой ходить по ночам на кладбище и причитать по своему дитяти, которое якобы покоится под сырой землей.

— Умер мой первенец! Да будет мир его душе!

Как-то ночью Цецилию нашли на железнодорожном мосту, где она лежала без чувств от страха, так и не отважившись броситься в воду или под поезд.

— С какой это стати ей помирать! Старая лиса врет и интригует! Все ее фокусы — сплошное притворство! Ну а если ей не терпится — на здоровье! Вперед идут через трупы! Неужели из-за капризов этой старой мумии ты позволишь согнуть себя в дугу? Ты тряпка! Жалкий трус!

Все это изливали на голову злосчастного семинариста последователи Ницше и Штирнера[3] Ивица и Мишо, проводя бессонные ночи в длинных и бесполезных пререканиях в пору, когда борьба достигла своего апогея.

— Вот так-то! Здесь не о чем раздумывать! Надо действовать! Действовать! Действовать! В этом твое единственное спасение, — исступленно требовал фанатик Мишо, подстрекая Славко к решительным поступкам.

Между тем измученный вконец Славко не знал, куда податься. Его энергии хватало лишь на беспомощное копание в себе.

— Имею ли я право, однако, заходить так далеко? Как вы считаете?

— Что за вопрос? Человек свободен! Он смеет все!

— Да! Я знаю. Конечно, человек свободен. Это ясно. Но мне жаль старуху. Ведь она погибнет с горя!

— Ах, вот как! Блажь вздорной бабы — это для тебя аргумент? Тебе ее жалко? А Мицика, ее страдания? Где же логика? Известно ли тебе, что Мицика рыдала вчера весь вечер и грозилась выброситься со второго этажа? (Надо отдать справедливость, что информация Мишо всегда отличалась безукоризненной точностью; выполняя в романе Славко функции почтового отделения, он был поверенным всех тайн героев и преданным рыцарем Мицики, в которую и сам был немного влюблен, но, свидетель бог, как истый трубадур!)

— Вот! Слышишь? Ты губишь это юное создание!. Трус! Баба! Стыдись!

— Ах, как же мне быть? Что делать? Не знаю! Не знаю!

Но крепость пала; Славко позорно капитулировал, склонив знамена перед «старой мумией», и отрекся от Мицики, от «своего неземного счастья», став офицером громадной армии нашего обожаемого господа бога, который строго-настрого запрещает своим офицерам водиться с Мициками.

И вот пред главным алтарем Святой Марии идет заключительный акт любовной трагедии Алоиза. Еще секунда, и в крышку гроба с телом молодого священника забьют последний гвоздь.

Алоиз храбрится, хотя всем своим существом чувствует непоправимость постигшей его катастрофы. Мать Алоиза, мать-победительница, слушает торжественный гул колоколов и тихо плачет, в то время как Ивица и Мишо в самый торжественный момент литургии, когда священник поднимает гостию, демонстративно переговариваются вслух.

— Какой позор! Заживо хоронят человека! Это же убийство! Преступление! И кто убийца — мать! Главный удар нанесла родная мать! Погубила Алоиза, позарившись на цыплят и кур, на поросят и свиней, которыми станет торговать! Старуху не трогает, что по ее милости Алоиз превратился в подлеца! Подумаешь! Какое это имеет значение в сравнении с живностью в усадьбе сына священника! Ужасно!

— Подумай, еще минуту назад Алоиз был свободным человеком! Он все мог! Теперь все пропало, он не принадлежит себе!

Печальная комедия с неумолимой жестокостью приближалась к финалу, оставляя без всякого внимания громкий шепот дерзких мальчишек. Вместительные приделы слева и справа от главного алтаря заполнили приглашенные на грандиозный праздник гости, которые облачились ради знаменательного дня в самые выигрышные экспонаты своего убогого гардероба: женщин украшали черные шелковые блузки, мужчин — долгополые, носившие следы тщательной чистки сюртуки и пестрые галстуки светлых тонов. Внушительно строгие, угрюмые коллеги старого полицейского надзирателя Тичека блистали парадными мундирами, являя собой пример достойных блюстителей городского порядка. Среди них находились и обсерваторский сторож кум Шимонич с кумою, и кладовщик, кум Хрчек, крестный отец бедняжки Терезии (самой младшей дочери Тичека, двадцать один год тому назад безвременно скончавшейся от скарлатины), и пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко Гринтавец, покровитель и исповедник молодого священника. (Доктор Гринтавец своим авторитетом и настойчивостью сломил хребет несчастному влюбленному и, оборвав фильм перед кровавыми кадрами, тонко обратил любовный роман в богоугодное дело.)

В пестрой толпе выделялась снежно-белая стайка кузин, которые наперебой восторгались каждым пустяком; их окружали плотные ряды бледноликих коллег Алоиза, с голубыми галстуками, говорившими о том, что они уже отслужили свою первую мессу и стали настоящими священниками. К этой группе гостей присоединились и крестный отец покойной Зорицы, погибшей от дифтерии, королевский хранитель королевской печати Навала, и сосед мясник, трактирщик и городской депутат господин Драганец со своей «госпожой», которая гордо несла на себе черные шелка, золотые ожерелья, цепи и старинные броши, вес которых наверняка превышал два килограмма; были здесь еще две-три безыменные родственницы — все на одно лицо, которые (без сомнения) также столкнулись бы носами, будь это не первая месса Алоиза, а его похороны или похороны любого члена семьи, этой основной ячейки общества.

В правом приделе, зажатая со всех сторон второстепенными статистами этого спектакля, сидела София Крайцер, дальняя родственница Цецилии и предмет обожания Ивицы. Когда в семье Тичеков только тем и занимались, что на все лады перемывали косточки Славко, коря его за преступное намерение бросить сутану ради женщины, София, которая стояла за право человека на «свободную любовь», была одной из немногих, поддерживавших бунтарские порывы Алоиза.

Барышня София пользовалась уважением стариков Тичеков, надо полагать, не за свои «современные революционные взгляды», а за имущество и особняк, который должна была унаследовать от старой бабки. Движимые стремлением украсить свой праздник чем-то изящным, возвышенным и богатым, Тичеки и пригласили ее на торжественную церемонию. София была причесана просто, по-гречески, и одета в элегантное платье необыкновенно мягкого и теплого коричневого цвета. Время от времени ее хрустально-зеленые глаза метали молнии на Ивицу Тичека, проникая, как тонкая игла, в темные глубины его зрачков. Но красноречивые взгляды молодой пары скорее выражали общность душ, возмущенных «насилием над любовью», нежели вульгарное кокетство. Подумать только: на их глазах могущественная римская церковь ставила свою печать на крышку гроба, в которой погребли «сексуальную иллюзию», и это ужасное надругательство беспрепятственно совершается в наш просвещенный век.

Немые взоры молодых людей безмолвно говорили: «Вы видели? Как вам это нравится? Вот так-то!» Казалось, этим бессильным протестом они хотели выразить сочувствие Алоизу Тичеку, невинная кровь которого сочилась на алтарь.

— Проклятье! Позор! — нервно прошептал Ивица на ухо Мишо, не в силах больше сдерживаться.

— Все это надо взорвать! — лицо гимназиста Мишо вдруг страдальчески скорчилось в старческую гримасу. — Бомбой! Да! Бомбой!

* * *

Ужин удался на славу, и мало-помалу алкоголь ударил всем в голову. Предстоящее пиршество в семье Тичеков принялись обсуждать много загодя и, откладывая к празднику по крейцеру, говорили: «Это к первой мессе нашего Алоиза», «Как-то пройдет первая месса нашего Алоиза?»

— Как быть с угощением? Правда, уже скопилось семьдесят два форинта! Да этого едва ли хватит на вино! Надо будет прикупить у Пайцетича (благо, его трактир напротив) ведро пелинковца![4] Но без бакарской водицы[5] да без самогона тоже не обойтись! А еще надо запастись гусями, индейками, да и уток раздобыть не мешает! Удастся ли только соус к ростбифу? — снедали сомнения Цецилию.

— Не беспокойся, баба, все будет хорошо!

И чета Тичеков проводила в своей супружеской постели долгие бессонные ночи, обсуждая предстоящую мессу Алоиза. Все ли обойдется гладко? Не случилось бы чего неожиданного. Не вздумала бы эта вертихвостка устроить скандал, ведь в наше время всего можно ожидать, а уж за женщин и вовсе поручиться нельзя!

Но пока, слава милостивому господу богу, все идет как по маслу, не отклоняясь от программы! На голове юного Алоиза зияет плешь великолепной тонзуры[6], безукоризненности которой позавидовал бы любой парикмахер нашей грешной планеты; словом, старику и старухе привалило огромное счастье и они, полностью удовлетворенные, целиком отдавались блаженству, заслуженному ценой долгих лет неисчислимых страданий. Итак, событие, которого ожидали долгие годы, свершилось. Первую мессу отслужили, наступает полночь, и скоро почтенные господа монсеньёры встанут и распрощаются. Поздно, и младенец Христов должен оставить развлечения и кутеж, потому что близится святая ночь, ночь окончательного его посвящения в рыцари матери-церкви.

Посвященный первослужитель — центральная фигура пышного праздника — сидел на почетном месте, в середине подковообразного стола, между своим наставником доктором Карлом Гробачевичем и пресвитером церкви Блаженной Девы Марии, доктором Анджелко Гринтавцом.

Комната, где происходила трапеза, была заранее освобождена от лишней мебели, и все же в ней нельзя было сделать больше пяти шагов. Убогое помещение носило на себе печать трехдневного упорного труда, благодаря самоотверженности которого отсюда были удалены грязные, изодранные диваны и ветхая супружеская кровать, а полы, стены и потолок вымыты и выскоблены. Весь скарб был заблаговременно вынесен. Пощадили лишь картины на божественные сюжеты, вышитые на розовом шелку, музыкальную шкатулку, которая играла, когда ее заводили, огромный портрет усопшего престолонаследника царевича Рудольфа и массивное распятие. Черное распятие на фоне зеленой стены в неровном свете керосиновой лампы выглядело зловещим крестом, начертанным углем прямо на штукатурке, как роковой символ всего происходящего.

Столы ломились от дичи, студня, рыбы и бакарской водицы (самого лучшего качества, что по два форинта); лица гостей побагровели, скатерти были залиты вином. Воздух, казалось, пропитался кислым духом, исходившим от свежевымытого деревянного пола, в ушах шумело от беспорядочного гама веселых голосов; соседи со всего дома с любопытством прислушивались к нестройным звукам праздника:

— Боже мой, сегодня у Тичеков горят три лампы!

— Смотрите, вон ту тридцатилинейную красавицу Тичеки взяли у меня, а на праздник не пригласили, бессовестные!

— Тичекова хвалилась, что к ним пожалует сам епископ, а вышло — фига к ним приехала, а не епископ!

В полумраке смрадного, сырого коридора томились озлобленные женщины, словно облезлые кошки, то и дело бесшумно подкрадываясь к окнам своих соседей и шипя ядовитым дегтем злословия, который сами собой источают человеческие уста.

Как только закончилась месса, Ивица Тичек пробрался к Софии и сел подле нее. К ним присоединился Мишо; речь, конечно, тотчас зашла о литературе. Да и могли ли они найти предмет более интересный? Разговор вертелся вокруг Платена[7], автора «Стеклянных башмаков», друга Уланда[8] и Гете, когда ни с того ни с сего кадет Макс, посаженный по другую сторону стола и весьма раздосадованный этим обстоятельством, с пресерьезной миной заявил, что греческий философ Платон — он был уверен, что речь идет именно о нем, — прежде всего примерный солдат, а уж потом философ.

— Боюсь, что вы понятия не имеете о том, кто такой Платен! Граф Август Платен-Геллермюнде ничего общего не имеет с Платоном! Да где вам! В кадетской школе вовсе не требуются такого рода познания! Это был немецкий поэт! Понимаете? Поэт! В ранней юности он действительно был кадетом, но потом забросил к дьяволу свой мундир и взял в руки перо! Зарубите это себе на носу! Платен, а не Платон, дорогой мой! — выходил из себя Мишо, задетый за живое словами о том, что Платон был хорошим солдатом.

Кадета Максимилиана, прибывшего на праздник в полной форме Императорского и Королевского пехотного полка № 1 Его Величества Франца-Иосифа, возмутил наставительный тон гимназиста.

— Я полагаю, это совершенно безразлично! Подумаешь, Платон или Платен! Все это пустые литературные глупости штатских! Много важнее, решат ли европейские главнокомандующие ввести в армии калибр семь и пять десятых, или семь и восемь десятых! Это действительно имеет значение! Все остальное — чепуха!

— Дурак! — обрушился Ивица на своего брата-кадета. — Продолжай, Мишо, ну что ты связался с болваном? Ты, кажется, хотел что-то сказать?

— Нет, мы еще не квиты, — отрезал Мишо, решительно избравший европейскую почву для спора, потому что был не в силах снести солдафонскую бестактность о Платоне, якобы отличном воине, и заявление о том, что вопрос о калибре оружия важнее литературных проблем.

— Прошу прощения, молодой человек, но вы глубоко неправы, абсолютно неправы! Вы, по-видимому, исходите из предпосылки, что война в человеческом обществе — единственное положительное явление. Вас ничего не интересует, кроме войны. Вот ваше, с позволения сказать, образование. Но я вас спрашиваю: какая может быть война? Войной и не пахнет! Сегодня Европа интернациональна. Почта, телеграф, валюта, кабели, корабли, рельсы, культура, литература — все это интернационально! Для всех европейцев поголовно это стало азбучной истиной! Но, видать, вашей кадетской школе, а также и вам, молодой человек, эти идеи пока неведомы!

— Смешно! Хотел бы я знать, во-первых, с какой стати вы называете меня «молодым человеком»? По чину я старше вас! А потом, меня всегда раздражает самомнение штатских, воображающих, что они половниками черпали из источника мудрости! А между тем вы-то и блуждаете в темноте! Солдат для вас — всего-навсего бессловесная тварь; а знаете ли вы, господа штатские, что если бы не существовало казарм, не было бы и церкви? Без церкви не было бы бога! Но представить себе порядки, закон и мораль без бога — немыслимо! Бог и казарма! Шнейдер, Путилов, Крупп, Шкода — вот все достояние человечества. Досужие фантазии об интернационализме и антимилитаризме, почерпнутые в кафе, ломаного гроша не стоят по сравнению с винтовкой типа Манлихер! Смешно! Мы тоже следим за политическими новостями! Интересуемся культурой. Недаром только те государства, которые располагали мощной армией, имели высокую культуру! За примерами ходить недалеко: Египет! Карфаген! Афины! Спарта! Рим! Стокгольм Карла XII! Лондон! Париж! Берлин! Кто, скажите мне, слышал о Пруссии, пока на престол не взошел Фридрих Великий со своими гренадерами? Ну-с? Что вы имеете возразить?

— Но, позвольте, от афинских казарм не осталось и следа, а Парфенон[9] и по сей день незыблем. Кстати, господин кадет, мне было бы крайне любопытно узнать, какой Парфенон собираетесь вы защищать своей паршивой винтовкой? Надеюсь, мой вопрос не поставил вас в тупик?

— А чем хорваты хуже любой другой нации Европы? Может, вы станете утверждать, что мы ниже других по уровню развития? Не забудьте: наша королевская династия существует четыре века!

— Простите, я спрашиваю вас не о династии! Я спрашиваю вас о Парфеноне!

— Оставь этого идиота, прошу тебя! Он понятия не имеет, что такое Парфенон! — вмешался в разговор Ивица, отчаянно жестикулируя. — Идиот!

— Ты поосторожнее, пока я до тебя не добрался. Смотри, переломаю ребра, — взбесился кадет Макс, явно намереваясь выполнить свою угрозу, и он, наверно, сделал бы это, если бы монсеньёр пресвитер церкви Блаженной Девы Марии не посчитал своим долгом вмешаться в спор, сгорая от желания высказать свои соображения. Но едва он успел открыть рот, как Ивица Тичек демонстративно повернул к нему спину: он принципиально не хотел слушать проповедника католицизма, да к тому же еще и кандидата на кресло епископа.

— Господа, вот какова наша жизнь! Вот каким примитивным ужасом мы окружены! Извольте видеть, каков наш уровень. Проклятый католицизм, и кадеты в парадных мундирах — вот все, что мы имеем! Поглядите: кругом темнота, кажется, что тебя закопали в глухую могилу. Подчас я сам себе представляюсь плотно замотанной мумией, которая не может пошевелиться. Да, да, милая Софика! Католической мумией; и вы тоже — одна из католических мумий, и все за этим столом — католические мумии! Да, да, это не смешно! Это сущая правда! Не успели мы явиться на свет, как нас посыпали римской солью, окропили римской водой и помазали римским елеем. Всю жизнь, от самого рождения до гробовой доски, нас убаюкивают католические напевы и оглушает звон колоколов! Мы видим мир таким, каким нам показывает его католицизм! Такого мира нет, это ясно! Ясно же, что всего этого нет! Если жизнь, как она есть, понимать во всей ее глубине, становится очевидным, что все выдумки католицизма — глупое, старое, рассыпающееся символическое бессилие. Но, дорогая моя Софика, сколько же энергии истрачено на внутреннюю борьбу, в результате которой я могу говорить о католицизме как победитель? Дорого я заплатил, прежде чем узнал истинную цену всем этим святым, ангелам, библии и мессе, псалмам и литургии, священникам со всеми сочельниками, страстными субботами и прочерку! Сколько сил потрачено на то, чтобы разобраться во всем этом! Полюбуйтесь, прошу вас, на общество за этим столом! На полицейских и монсеньёров, на кумушек и их деток! Да взгляните на хилых малышей: ведь они не что иное, как кирпичи в фундаменте колоссального здания церкви, здания ужаснейшей фикции нашей современности: quod ubique, quod ab omnibus creditum est[10].

Великолепно сказано! Ивица пришел в восторг от превосходного сравнения, пришедшего ему в голову. Действительно, люди — это камни, на которых воздвигнута громадная, гигантски страшная ложь, ложь совершенно очевидная, но тем не менее несокрушимая.

София и Мишо тяжело вздохнули, будто и в самом деле перед ними высились невероятно крепкие стены, пробить брешь в которых не в состоянии их слабый разум; и на минуту наступила пауза, в которую ворвался бравый голос кума Шимонича, восседавшего во главе стола и веселившего публику.

Не в меру возбужденный обсерваторский сторож кум Шимонич с серьезным видом внушал старшему полицейскому надзирателю, счастливому отцу и юбиляру, что Земля круглая, и брался доказать этот факт, если только кум Алоиз соблаговолит подняться к нему в Верхний город[11], в обсерваторию, и поглядеть в телескоп, у которого стекла толщиной в ладонь.

— Истинный бог, дружище! Если не веришь, приходи, убедишься во всем своими собственными глазами: чертовка круглая, братец, что твой апельсин!

— Бог мой, да неужто же круглая? — гремел раскатистый хохот полицейского надзирателя Тичека, который от напряжения беспрестанно моргал и давился таким безудержным смехом, что капельки пота выступили у него под глазами. Приходилось ему и прежде слышать бесовские басни, будто Земля круглая, да только он-то этому не верит, подобная чепуха не умещается в его мудрой голове.

— Твоя правда, кум, — решил согласиться старик. — Этой премудрости и в гимназиях учат! Уж тут ничего не попишешь, — пришлось мне своему малому этот, как его, глобус купить! Три с половиной форинта отдал за этот глобус! Ей-ей! Сущая правда! Да! Так и в книгах написано.

Однако в душе старый Тичек не может примириться с тем, что Земля круглая, — что еще за дурацкие выдумки! Когда речь об этом заходила в солидном обществе, за стаканом доброго вина, Тичек не мог сдержаться и хохотал до слез, словно его под ребрами щекочут. Признаться, старик ужасно боялся щекотки. Однажды, тридцать восемь лет тому назад, когда Тичек был рекрутом, товарищи вечерком в воскресенье так защекотали его, что парень потерял сознание и потом тяжко болел — вот как дорого обошелся ему приступ нервного смеха.

Старик никак не мог совладать с собой. Стоило ему посмотреть на апельсин, как он вспоминал, что Земля в точности такая же круглая, и чуть не лопался от смеха!

— Вот тебе и на! Рассудительный человек, а не верит истинной правде! А ты прикинь, если бы Земля и впрямь не была круглой, ну, стали бы платить профессорам и господам звездочетам по пятому разряду? Разве стало бы государство содержать этих звездочетов, чтобы они разносили вранье по свету? Коли не веришь, пусть почтенные господа растолкуют тебе насчет Земли, — не на шутку рассердился обсерваторский сторож Шимонич, считавший себя, что ни говори, авторитетным лицом в астрономии. Как-никак, а через его собственную кухню взбираются наверх господа звездочеты. И все ключи от звезд кум Шимонич носит с собой в кармане. Просто обидно становится, когда такая вот темная личность из самой что ни на есть обыкновенной публики не может взять себе в толк, что Земля круглая, да к тому же вертится в небе, словно мяч!

— Круглая! Верно! Круглая! Ну и леший с ней! Пусть себе будет круглая! Скажи-ка, вот это яблоко круглое? А? Значит, по-твоему, выходит, и Земля такая же? А вот эта крошка пусть будет человеком! Теперь смотри! Перевернем яблоко и… раз — крошка упала. Что? Видал, сразу упала! А слышал ли ты когда, чтобы хоть один-единственный человек упал с Земли? Растолкуй ты мне, прошу тебя, ради бога!

А ведь верно говорит! Как это раньше кум Шимонич не подумал: человек в самом деле упал бы с Земли, если бы она была круглая! Черт бы его побрал совсем — будто пощечину получил! А когда наверху, в обсерватории, чудаки профессора изволят просвещать Шимонича, все ему кажется ясным, как день. Но постой! Раз крошка падает с яблока, значит и королевский сторож королевской обсерватории Шимонич в одно прекрасное утро может сковырнуться с Земли. Нет, тут что-то неладно!

— Уважаемые господа! Вы слышали? Кум Тичек не верит, что Земля круглая и что она вертится!

Хохочет старый Тичек и заражает весельем всех вокруг; вот уже без удержу покатываются кума Хрчковица и госпожа Драганец, смех булькает и клокочет, сотрясая их жирные животы, вырываясь из-под корсетов и старинных воланов.

Между тем монсеньёр Карл Гробачевич, наставник посвященного Алоиза и пресвитер церкви Блаженной Девы Марии, доктор философии и теологии Анджелко Гринтавец предавались немеркнущим воспоминаниям о своем пребывании в вечном, светлом и солнечном городе — Риме.

Высокочтимый доктор Анджелко рассказывал о тех незабываемых днях, когда он, будучи священником, расхаживал по Риму в красной реверенде, а римская детвора бегала за ним и кричала: «Piccoli cardinali! Piccoli cardinali!»[12]

— Ах, куда ушло оно, то дивное, благословенное время? Как было прекрасно попасть в число пятисот избранных счастливцев, которым выпала честь нести в пасхальное воскресенье свечи перед святым отцом.

Будто в полусне, слушает молодой священник Алоиз речи высокочтимого господина доктора, и перед ним возникают картины Вечного города: храмы, колокольни, утро Святого Воскресения, Ватикан! Бесконечные ряды покоев, ватиканские аркады. Сверкающий пурпур и золото, тяжелые ковры и венецианское стекло, кардиналы и швейцарская стража в парадной форме. И это не сказка! Где-то там, в далеком Риме, все это существует на самом деле, чему живой свидетель господин доктор. Вот этот человек, что сидит перед ним за столом, имел счастье нести свечи перед самим святым отцом!

— Ах, об этом можно только мечтать! Быть кардиналом в Риме, жить в ренессансном мраморном дворце с коваными бронзовыми дверьми! И чтобы ливрейные лакеи освещали твой путь семисвечниками! И чтобы Мицика была с ним! Она бы стала знатной дамой, и никто не возражал бы против того, чтобы она была подругой кардинала! Все были бы счастливы, и старая мать довольна!

Вспомнил Славко свою несчастную Мицику, вспомнил и то, что все уже кончено, пути к отступлению отрезаны! Свершилось! И на него нахлынула черная волна безысходного, гнетущего отчаяния, его охватило бешеное желание сдернуть скатерть, рвануть ее изо всех сил и грохнуть об пол чаши и блюда, цветы и торты — пусть катятся к черту проклятые угощения, а заодно и вся хмельная компания! Славко хотелось остаться одному, совсем одному со своим неизбывным горем и вволю наплакаться.

— Что это вы, мой милый, так печально вздыхаете, словно все корабли потонули? — обратился доктор Анджелко к молодому священнослужителю. — Ничего не потеряно, все идет отлично! А ну-ка! Вот вам! Опрокиньте стопочку! Ваше здоровье… — и он благосклонно потрепал Алоиза по плечу своими влажными, мягкими, словно набитыми рыхлым несвежим мясом, руками и чокнулся с младенцем Христовым.

— Это великий день для вас! Неповторимый! Пройдет эдак десяток-другой годков, и только тогда вы сможете оценить по достоинству значение того, что сейчас происходит. Ваше здоровье! Помните слова Овидия: Forsan et haec olim meminisse iuvabit[13].

Да! Не всякий наделен даром столь мудро и лукаво воспринимать жизнь, как это умеет пресвитер церкви Блаженной Девы Марии, обладающий искусством цитировать Овидия и Святого Фому с беззастенчивостью присосавшегося полипа. Посмотрите внимательно на этих людей, что подвизаются охотнее всего на военном, чиновничьем и духовном поприще. Разве не напоминают они вам кошку или улитку? Попробуйте сбросить их с любой высоты — они не разобьются, благополучно упадут на лапы, а, если нет лап, своевременно спрячутся в раковину. Нет такой щели, сквозь которую не пролезли бы эти двуногие твари в теплое местечко, в укромный уголок, а там уж они свернутся клубочком и, мурлыча, начнут прясть пряжу безбедного существования по возможности на высоко взбитых мягких перинах.

Пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко Гринтавец лезет все выше и выше по ступенькам карьеры, будто скачет по столбовой дороге на перекладных от станции к станции; и никто не знает, где закончится его путь и каких высот он достигнет. Доктор обладает талантом безошибочно определять, с какой стороны дует ветер. Он никогда не связывался с легкомысленными и пустыми старчевичанскими[14] обществами, зато с успехом окончил будапештскую Академию «Сзент Имре» и там, в Пеште, будучи еще юным священником, написал культурно-историческое изыскание о связях эстергонского епископата с деятелями Хорватии, затронув в нем и некоторые дипломатические вопросы. Его труд провозгласили (надо сознаться, причины этого остались неизвестными) знаменем мадьяронских[15] церковных кругов, а сам доктор Анджелко был послан в Рим.

Таким-то образом в свои сорок четыре года господин доктор стал кавалером железной короны, обладателем двух высоких иностранных наград и пресвитером церкви Блаженной Девы Марии. И более того, стоит только коснуться вопроса о преемнике великого владыки епископа Джаковица, нашего благодетеля, как весь город, да и Каптол сходятся во мнении, что жребий, несомненно, выпадет высокообразованному и блистательному доктору Анджелко. Ходят упорные слухи, что доктор Гринтавец готовит новый фундаментальный перевод Библии. А недавно были опубликованы любопытнейшие работы доктора о неосхоластике в свете учения Канта и дарвинизма, где он со всей страстью обрушился на пресловутый материализм, скомпрометированный, однако, новейшими открытиями, после чего в баварской неокатолической газете появился обзор, автор которого утверждал, что статью доктора следует высечь золотыми буквами на мраморных скрижалях, как заповедь католицизма.

Спору нет, доктор Анджелко — мыслящий и чрезвычайно серьезный ученый, но самое замечательное состоит в том, что его преподобие ухитряется еще и пожить в свое удовольствие, как истый эпикуреец. Доктор, например, обожает цветную капусту и спаржу, и даже зимой в его оранжерее вызревают эти овощи. Из алкогольных напитков доктор предпочитает виноградные вина и тонкие ликеры; из компота он вылавливает одни ягоды; а пять лет тому назад так называемое «высшее общество» без конца судачило о пикантном приключении доктора с некой баронессой. Шептались, будто бы эта самая баронесса отравила своего мужа, и одно время казалось, что не сносить доктору Анджелко своей многоуважаемой и представительной головы. Однажды ночью в особняк его преподобия бросили бомбу, но взрыв причинил самый незначительный ущерб жилищу доктора: сорвало лишь массивную дверь да полопались стекла. Все остальное осталось целехонько. Никто не знал, чья это работа: то ли действовала рука оппозиции, которая ненавидела доктора за то, что он, будучи действительным членом са́бора, стоял на промадьярских позициях и ратовал за присоединение Междумурья[16] к Мадьярскому епископату, что шло вразрез с интересами народа; то ли это были проделки либералов, которых ядовитый доктор Анджелко громил в своих проповедях. Поговаривали, что покушение подстроено самим духовенством Каптола, ибо оно не в силах было сносить непристойное поведение баронессы, которая открыто жила в особняке его преподобия и разъезжала в экипаже, предназначенном исключительно для духовных лиц. Одно остается непреложным фактом: после сенсационного скандала баронесса исчезла. Однако волны от взрыва этой злосчастной бомбы, казалось, грозили разрушить блистательную карьеру Анджелко. Дела его здорово пошатнулись, но случай и тут помог счастливцу: неожиданно он был послан в Аргентину с поручением обследовать находящиеся там хорватские католические колонии. Вернувшись назад, доктор имел аудиенцию у толедского кардинала, в результате чего грудь его украсилась испанским и австрийским орденами и акции доктора стремительно поднялись.

— Итак, что бы вы хотели знать, дорогой друг? — благосклонно обратился монсеньёр к астроному Шимоничу, взывавшему к высокому авторитету Анджелко в надежде доказать старшему полицейскому надзирателю Тичеку, что Земля действительно круглая.

Доктор Анджелко, блеснув золотым оскалом, обернулся к сторожу со снисходительной улыбкой, и на его руке, соперничая с крестом, осыпанным бриллиантами, засверкали драгоценные перстни, а от его христианской благожелательности пахнуло жестоким холодным цинизмом. Римская церковь спокон веков одинаково охотно торговала рабами и тюремщиками, а ее присяжные актеры в течение тысячелетий так же искусно разыгрывали свою роль перед средневековыми феодалами, как ныне делают это перед служанками. Нет более учтивых гостей за плебейским столом, чем высокопоставленные духовные лица, но старые вороны и тут не могут удержаться, чтобы не клюнуть походя селезенку своей паствы — позвольте, надо же соблюсти дистанцию! Итак, что вы сказали, любезный друг? Изволите, кажется, толковать о нашей Земле, которая, с вашего позволения, круглая? Ну-с, если вам угодно, — пожалуй! Еще вчера людей, высказывавших эту истину, просто сжигали; сегодня же мы готовы покалякать о земном шаре с дворниками; и ей же богу, все это ерунда, в нашей жизни ценность имеет только служебный успех, остальное — не более чем варварские предрассудки.

— Итак, господин полицейский надзиратель, вы не верите, что Земля круглая? — осведомился доктор у Тичека, растянув рот в приветливую улыбку. — А между тем это неоспоримо! Представьте, совершенно круглая, вроде яблока!

— Ха-ха-ха! Слышали? — Победно грохотал кум Шимонич. — Что я говорил!

— Круглая? Хорошо, милостивый господин монсеньёр! Хорошо, говорю я вам! Вашему слову я верю! Клянусь честью! Но, будьте любезны, растолкуйте мне, по какой такой причине недавно сжигали всякого, кто осмелился бы утверждать, что Земля круглая? Жгли почем зря во имя господа бога!

— Помилуйте, кто же этим занимался? — удивленно воскликнул доктор, явно озадаченный каверзным вопросом Тичека.

— Святая инквизиция! Может, вы скажете — нет?

Увы! Бедняга Тичек с раннего утра основательно накачался; он, словно губка, впитывал в себя вино, ракию, пиво, воду и вообще всякие напитки, какие попадались под руку, и, если бы не это коварное обстоятельство, он никогда не осмелился бы задать свой роковой вопрос. Будучи трезвым, старик со смиренным подобострастием принял бы слова монсеньёра к сведению и не стал бы вдаваться в тонкости. Но сейчас что-то так и подмывало его, к тому же он вспомнил о ссоре, которая произошла у него с сыном, с этим упрямцем Ивицей. Как-то хмельной ночью завязался у них лютый спор о том, круглая ли Земля, есть ли бог на небесах и можно ли считать непогрешимой католическую церковь; они спорили яростно, как представители двух поколений, которые принадлежат разным векам. В этом споре Ивица, воспользовавшись общеизвестным фактом из истории, говорящим о неизменном лицемерии религии, напомнил отцу о несчастных жертвах, истерзанных и замученных святой церковью за проповедь научных теорий астрономии. Нет, и за церковью водятся грехи! Но это было так давно, что старый Тичек, и тогда-то не больно вникавший в рассуждения сына, запомнил одну-единственную вещь: святая церковь, которой он, разумеется, доверяет больше, чем какой-то пятой гимназии, думает о Земле в точности как и он, полицейский надзиратель. Значит, сомнения Тичека в шарообразности земли вполне основательны!

И так досадно, что этот аргумент, приведенный им исключительно для подтверждения общности своих взглядов с учением святой матери церкви, помимо его желания, обратился прямо-таки в непристойный выпад, уместный разве что в устах какого-нибудь вольнодумца.

Высокочтимый доктор Карл Гробачевич почувствовал в реплике старика смутный, но опасный отголосок тех демагогических тенденций, которые появились у мирян с тех пор, как эти красные дьяволы, социал-демократы, стали распространять по городу брошюры, вроде «Великий инквизитор города Толедо» или «Господин Торквемада — наемный палач римской церкви». Доктору послышалась в словах Тичека наглая претензия плебея разбираться в материях высшего порядка, и монсеньёра охватила искренняя грусть при мысли о нынешних печальных временах, когда такой известный авторитет, как, например, милейший доктор Гринтавец, вынужден вступать в дискуссию со всякими полицейскими надзирателями и слугами, и о чем бы вы думали — о космических проблемах! Поэтому, блюдя интересы святой матери церкви, доктор дал достойную отповедь дерзости мирянина Тичека, произнеся ее на высокой ноте и делая отчетливое ударение на каждом мудром слове своей совершенной речи. Он сказал:

— Господин старший полицейский надзиратель, вероятно, не знает о том, что святая инквизиция никогда не губила невинных! Если же в давние времена ей и приходилось сурово карать кое-каких еретиков, то делалось это исключительно в интересах морали, порядка и закона, а равно и для спасения душ самих заблудших грешников!

Знаменитый куэновский[17] довод показался старому Тичеку таким простым и понятным, что инквизиция предстала в его воображении отрядом королевских блюстителей порядка — этакие вояки в красной форме, вроде тех, которыми полицейский надзиратель истово и строго командовал много лет. Заручившись поддержкой такого убедительного сходства, Тичек намеревался еще яснее выразить свою мысль о том, что Земля, безусловно, плоская и, конечно, стоит на месте, а не вертится, но почему-то сконфузился и понес несусветный вздор. Одному богу известно, как бы он выпутался из затруднительного положения, если бы крестный отец Славки Габро Кавран, королевский смотритель королевской водонапорной башни, не нарушил вдруг своего молчания.

Из церкви Габро вышел в угнетенном состоянии духа и по этой причине за обедом изрядно выпил; голоса окружающих сливались в его ушах в общий гул, напоминающий журчание далекого ручейка, слух его улавливал лишь неясные обрывки разговора. Внимание Габро привлекли слова старого Тичека о глобусе, за который тот якобы заплатил три с половиной форинта; Кавран вдруг вспомнил, как несколько лет назад покупал глобус своему единственному сыну Габриэлю. Только Габро эта штука обошлась в два форинта и семь сексеров! И по сей день валяется этот глобус где-то в пыли на шкафу, в проклятом угрюмом доме, где старый Габро коротает унылые, одинокие дни, словно заброшенный пес.

— А ну, что тут толкуют про Землю? Может, старушка и в самом деле круглая? Кто же это в конце концов знает? Габриэль твердил старику это ровно семь лет подряд, да так и не доказал ничего. И скандалил же старик из-за этой самой Земли со своим разбойником Габриэлем! Однажды не вытерпел — поколотил! А все же малый был на редкость сообразительный! И вот тебе на! Все погибло!

— И я не верю, что Земля круглая, милостивый монсеньёр! — вмешался Габро Кавран в разговор, чтобы не чувствовать себя всеми забытым отщепенцем. — Мой-то сын семь лет кряду вдалбливал мне в голову эти небылицы! Еще, припоминаю, свечи зачем-то зажигал, да только все попусту: не принимает моя душа этаких премудростей!

— Ах, это вы, дорогой мой господин Кавран! Вы все молчите, и мы, было, о вас совсем позабыли, — и доктор Анджелко Гринтавец посмотрел прямо в налитые кровью глаза старого Габро, который все сосал и перекатывал из одного угла рта в другой толстую сигару, а теперь вот вознамерился стряхнуть пепел в цветочную фарфоровую вазу, но отяжелевшая рука подвела его и пепел просыпался на скатерть, залитую черным кофе и усеянную корками апельсинов и пестрыми бумажками от конфет.

— Кстати, как поживает ваш сын, что-то о нем давно ничего не слышно? — смело перевел разговор со злополучного земного шара пресвитер церкви Блаженной Девы Марии и грубым вопросом своим задел давнюю, но все еще кровоточащую рану старого Каврана.

— Ой, ой, ой, умоляю вас, милостивый монсеньёр, не надо об этом, — сокрушенно пробормотал старик. — Говорят, где-то в Лондоне! Слышал, здесь напечатали статью, что он из Лондона прислал! И в Париже Габриэль был. А мне не писал с прошлой Троицы. Прошлым летом на Троицу получил последнюю открытку! Поздравил, и больше ни слова — так и не знаю, как он живет и что с ним! Ах, лучше и не говорить — и он вздохнул горько и жалобно. — Это моя вечная боль!

— Ну, ну, мой дорогой Кавран, не падайте духом! Надежда и вера суть две силы, которые поддерживают человека! Если бы их не было, все мы давно погибли бы, милый мой! Верьте, ничего не потеряно. Ей же богу! Вероятно, ваш Габриэль чрезвычайно увлечен путешествиями! Как же, как же, я хорошо его помню! Он прислуживал у меня! И, пока учился в гимназии, аккуратно каждую весну приносил мне свои аттестаты. Отличный был ученик!

— Еще какой! Лучшим учеником был в классе, ваше преподобие!

— Успокойтесь, дружок! Ничего! Ваш сын просто путешествует! Вот и все! Я читал некоторые его статейки. Нельзя сказать, что в них нет искры божьей! Да, он одаренный человек! И в том, что сыны нашего отечества наделены недюжинными способностями, вся наша беда. Мы обладаем подлинными талантами, но они сбились с истинного пути. Они потеряли веру в бога, а вера в бога — единственный надежный компас! Представьте себе на минуту мятущуюся человеческую душу без компаса! Может ли она выбраться из суеты сует? Но, уверяю вас, и падшие вновь обретут веру. Все они отыщут путь в Дамаск! Вспомните, милейший, как Павлу на пути в Дамаск явился Христос, и язычник Павел уверовал. Так и наши сыны вновь уверуют. И не будет покоя многострадальному народу, пока блудные сыны его не обретут веру!

Ивица Тичек прислушивался к дебатам о глобусе, и назойливый голос монсеньёра доктора Анджелко, проникнутый лицемерием и лукавством, живо напомнил ему блеяние дряхлого сивого козла, а еще больше — болтовню попугая, этой странной птицы, которая вещает, как заводная, не имея ни малейшего представления о языке. «Вся наша беда заключается в талантах!» Ишь, слабоумный!

В комнате царила тишина, гости замерли с открытыми ртами, стараясь не проронить ни звука из поучительного рассказа высокопоставленного священнослужителя о пути святого Павла в Дамаске, о несчастных соотечественниках, закинутых судьбою в Лондон, а то и Париж, об этих наших талантах, что пописывают «совсем недурственные статейки» и тем не менее олицетворяют собой все несчастья своей страны.

Ивице стало вдруг до тошноты противно сидеть за этим праздничным столом, и он встал, резко отшвырнув стул. Назревал досадный инцидент, но в ту минуту, когда, казалось, скандал был неминуем, молодой священнослужитель Алоиз, движимый безотчетным предчувствием, вскочил на ноги и нечаянно опрокинул бокал с красным вином, которое залило девственные колени барышни Софики; это привлекло внимание всей компании.

— Ха-ха, ха-ха, да это — крестины! — грянул могучий хохот королевского хранителя королевских печатей Навалы, а старый Тичек, добродушно смеясь, подхватил эту шутку и принялся громко зубоскалить, потешая женщин; вскоре все общество весело смеялось и что есть мочи надрывало глотки. Бог знает, до чего дошли бы шутники, если бы за столом не присутствовали лица духовного звания, которые, как известно, в подобных деликатных случаях имеют обыкновение вести себя стыдливо, как римские весталки, и выражают свои чувства лишь наивным вращением глаз, будто у них в жилах не течет кровь, как у всех смертных, будто поборы при крестинах не составляют львиную долю доходов этих почтенных скромников.

Залитая красным вином скатерть, напоминавшая окровавленную повязку, только что снятую с открытой раны, вызывала бурный восторг подвыпивших гостей. Но вот подали замешанный на «настоящей хайдинской муке» слоеный пирог с сыром, приготовление которого создало Цецилии славу непревзойденной кулинарки, и все начали снова наливать вино, чокаться и громко кричать. В общей сумятице и гвалте про Ивицу совсем забыли, а он стоял растерянный, не зная, что предпринять. Наконец он порывисто наполнил свою стопку, нагнулся к Софике и, смеясь ей в лицо, быстро и смущенно стал бормотать какие-то бессвязные слова.

Ивицу сводила с ума мягкая теплота, исходившая от ее кожи, его пьянил пряный запах ее густых волос, он не мог отвести беспокойного и настойчивого взгляда от хрупкого драгоценного крестика, что едва виднелся в открытом вырезе лифа, приподнятого грудью, маленькой, белой девичьей грудью Софики.

— Ха-ха-ха, крестины! Поздравляю, поздравляю!

Ивица чокнулся с Софикой; она улыбалась в ответ, кокетливо касаясь его руки кончиком мизинца; Ивицу жгло прикосновение ее слабого пальчика и, потеряв голову, он хотел снова сесть за ненавистный стол с гнусным монсеньёром, но вдруг раздался треск — один из ящиков, покрытых плахтой и служивших импровизированной скамьей, сооруженной в углу для детей, развалился, обнаружив тщетные усилия хозяев скрыть отсутствие мебели. Вслед за треском раздался пронзительный жалобный плач маленькой Терики, которая расцарапала гвоздем руку. Все вскочили и забегали.

— Ну-ну-ну, ничего, сейчас пройдет, — суетились возле пострадавшей девочки разом и мать, и многочисленные кумушки; боже, сколько же их набралось! Двоюродные тетки вместе с прочими родственницами женского пола хлынули в коридор, увлекая Терику за собой. Было решено промыть рану под водопроводным краном, и женщины искренне обрадовались удобному предлогу, который позволял им отлучиться на несколько минут.

Крикливые возгласы, хлопанье дверей и надрывный плач ребенка вывели Ивицу из его возбужденного состояния и, оторвавшись от Софики, он вместе с женщинами вышел на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха.

* * *

Землю еще окутывал сумрак.

Наступал час пепельно-зеленого рассвета, когда люди неслышно скользят, словно тени, а каптолские особняки, к которым ведут стертые мраморные ступени и массивные кованые ворота, украшенные бронзовыми львиными головами, кажутся покинутыми и навевают печаль.

Тягуче и нестройно пробили башенные часы; вслед за ними послышались удары тяжелых колоколов церкви Блаженной Девы Марии, а после этой увертюры запел многоголосый хор каптолских колоколов, что трезвонят весь божий день от зари до поздней ночи. Неясные очертания старинных строений, слепые окна которых наглухо закрывают ставни, содрогнулись в дымке под напором сильных звуков, и густую молочно-белую пелену сентябрьского воздуха подернула зыбь, а мощные волны церковного звона, будто воды взбушевавшейся реки, забились о стены, стекла и кровли домов.

Здания Каптола, словно резонаторы, отбрасывая мощные снопы звуков, дробили и множили их, создавая гул, подобный непрекращающейся канонаде. И чудилось, будто за каждым углом, за каждым домом невидимые глашатаи бьют в металлические тарелки. А высоко вверху, перекрывая грандиозную симфонию, над городом властно царили Святой Стефан Первопрестольный, Первовенчаниый король Мадьярский, Святая Мария Всепрощающая и Святой Фране, Брат Солнца. Всесильным владыкам жалобно вторил святой Иоанн Креститель с отсеченной головой, в удел которого досталось все дни напролет оплакивать мертвых, что траурной вереницей тянутся своей последней дорогой, ведущей на кладбище.

Колокола Каптола гремят, будто целая армия кузнецов бьет по наковальням; вторя им, жидко тренькают колокола Святого Марка из Верхнего Города; а бедная капелла, приютившаяся возле крепостной стены, захлебывается, объятая паникой, как бы спеша оповестить народ о нагрянувшей беде. Гудит набатом Верхний Город, слышится дальний звон Святого Апостола Петра и Святого Дионисия в старом Бенедиктинском монастыре, им откликается колокол Святого папы Мартина, воспылавшего некогда страстью к гусыне; подают голоса и доминиканцы, и женский монастырь, а Ивица, прошедший школу звонаря и прислужника и с детства привыкший лазать по колокольням, стоял и слушал протяжный звон, не в силах унять клокочущее в душе бешенство.

— Какая предательская агитация! Тысячелетия одурманивает колокольный звон неповоротливые мозги кретинов, внушая им жалкую мысль о боге!

Над землей и утром и вечером несется звон, и в день, когда проносят мертвеца через Каптол, и в час, когда сверкает солнце в зените, и в воскресенье — всю неделю по семь раз в день постоянно твердя одно и то же, одно и то же. Ах, если бы знать, что он означает!

Посередине улицы призрачным бесшумным кораблем проплыл катафалк, лишь вспыхнули на миг четыре тусклых шара да заблестели золотые позументы гроба, придавленного венками, но через секунду видение угасло, потушенное темнотой. От монастырей, ризниц и курий веет прогорклым запахом плесени, что гнездится в старинных постройках и, смешиваясь с ароматами ладана и святой воды, создает могильную атмосферу древних крепостей и мертвых городов.

Затхлый воздух пахнул на Ивицу, и в нем молнией вспыхнули воспоминания раннего детства, которое пронеслось в стенах церквей, пропитанных сладкоудушливыми запахами тления.

В будни, когда опустевшие церкви погружались в тишину и стук отодвигаемой скамейки гулко раздавался под каменными сводами, дети подметали полы в прокопченных ризницах и украшали алтари бумажными цветами; по праздникам они носили хоругви, выступая во главе торжественных шествий.

Сменялись похоронные процессии, а дети играли в прятки в пыльных литейных, откуда несся резкий скрежет колоколов, освобождаемых от глиняных форм. Мир детей был замкнут стенами древней крепости, угрюмыми башнями и осененным двуглавым черным орлом бастионом с зияющими отверстиями бойниц. Как страшила и привлекала их призрачно-белая стена бастиона! Среди ребячьего народа ходили волнующие рассказы, будто белые голуби, что лепятся по каптолским башням, — души человеческие. Души людей, сотни лет назад умерщвленных в этих башнях, оставивших после себя лишь великое множество черепов, которые выкапывали из земли рабочие, что рыли водопровод и снабжали ими окрестные пивнушки. Черепа, скелеты, бастионы с коваными решетками, из-за которых слышится звук горна и дробь барабана… И ползет слух по Каптолу, что сегодня в крепости снова расстреляли солдата.

Черные каналы, кишащие крысами, каналы, по которым течет жирная грязная вода, рокот фабричных машин и загадочные дома, на дверях которых днем висят тяжелые замки, а внутри обитают болезненные женщины, дома, известные всем, как вместилища неких тайн. О, каптолские храмы и каптолские бардаки! Проклятое детство! Что сталось с теми, кто некогда играл и рос, зажатый этими серыми стенами?

Габриэль Кавран был тогда с нами! Габриэль и Славко, и он, Ивица, самый младший из них и поэтому выполнявший роль мальчишки на побегушках. Теперь Габриэль живет в Париже! Габриэль — личность! Он пишет статьи, он несет знамя, не склоняя головы! Если бы Габриэль был здесь, со Славко не случилось бы ничего подобного! При нем Славко не капитулировал бы так позорно. Но поздно! Гроб Славко забросали землей! И обиднее всего, что в гибели своей виноват он сам.

— А вечный Рим стоит неколебимо; стоит, как и черная крепость Каптола, как и лампады, зажженные сотни веков назад, что теплятся перед распятием! Все сковано! На всем кандалы! Душно! Нечем дышать!

Из каморок, что ютятся под самой крышей, из подвальных нор сочится желтый свет, доносятся голоса приютских ребят и стук ложек о тарелки, и в мерцании лимонного рассвета на мостовую ложится зловещая тень крепкой кованой решетки.

Ивица застыл на мгновение, пораженный жуткой тенью решетки, что предельно четко вырисовывается на камнях мостовой, а потом изо всех сил так ударил ее ногой, что почувствовал боль в бедре.

— Детей, детей надо освободить из заточения! Пусть летят, словно птицы, вырвавшиеся из клетки! Не допустим, чтобы их вербовали в католические легионы! В бой! Разрушим мрачные стены! Бороться! Насмерть!

Ивицей овладела страстная потребность борьбы: он почти бежал, он несся по улице. В этот миг Ивица особенно полно ощущал свою молодость, кипящую неизрасходованной энергией, и он понял, какое это счастье, когда есть еще силы отстаивать правое дело.

Хватит! У него есть единомышленники! И Габриэль, что один-одинешенек борется в далеком Лондоне, и маленький Мишо, и столько других! Нет, еще не все потеряно! До поражения далеко! Это ведь только начало!

Кровь Ивицы кипела; в этот миг подумал он о Софии, ожидавшей его там, наверху, в прокуренной комнате, полной пьяного угара, — молоденькой, улыбающейся Софии, — и кинулся со всех ног обратно, ужасаясь мысли, что она ушла, не дождавшись его.

В комнате Тичеков ярко горел огонь, окна были распахнуты настежь и засаленные рваные занавески, висевшие на красных шнурах, качались на сквозняке.

Ивица остановился, прислушиваясь к гомону оргии, и вдруг ему почудилось, что к визгу, звону стаканов и животному смеху примешался жалобный женский плач.

Вот он ясно различил вздох. Он осмотрелся. На другой стороне крутой улички, что извивалась у высоких стен Каптола, под старым каштаном, пышная крона которого отбрасывала густую тень, притаилась женская фигура.

— Никак Мицика, — сейчас же решил Ивица и одним прыжком очутился подле нее.

Это в самом деле была Мицика.

Узнав Ивицу, бедная девушка зарыдала в голос, и, если бы он не подхватил Мицику на руки, она упала бы на мостовую, изнемогая от страданий.

— Успокойтесь, ради бога, прошу вас! Еще услышит кто-нибудь, и выйдет целая история!

Увы, разве есть доводы, способные успокоить истерзанную женскую душу? Мицика и вовсе потеряла способность владеть собой, рыдания душили ее.

— Надо мной висит проклятие! Я покончу с собой! Я лишу себя жизни!

Лицо ее исказила уродливая гримаса фурии, и Мицика стала рвать волосы и в исступлении биться головой об острые выступы каменной стены, будто и в самом деле решила вот здесь, сейчас же умереть.

— Умоляю вас, дорогая! Послушайте же меня! Ну, прошу вас, послушайте! Ничего не потеряно! Все можно исправить! В конечном итоге все это — пустые формальности! Они ничего не значат! Все зависит от нас самих, уверяю вас! Самое главное — наша воля! Послушайте! Прошу вас, послушайте же меня…

— Нет, все равно, я проклята небом! Я отравлюсь!

Платок Мицики был мокрым от слез. Ивица дал ей свой, не переставая твердить теплые слова утешения, и девушка понемногу затихла, только слезы продолжали еще струиться по лицу, да из груди вырывались судорожные вздохи, а голос стал тихим-тихим — натруженные связки отказывались служить. Но все равно Мицика стояла на своем, беспрестанно повторяя, что пришла сказать последнее «прости» милому Славко и не отступится от своего намерения сегодня же вечером броситься в воду. Она только хотела взглянуть на его окно и попрощаться с ним хотя бы мысленно, а жить ей больше незачем! Все кончено! Все потеряно!

— Не надо, Мицика! Все это чистый вздор! При чем здесь смерть? Жить надо, а не умирать! Смешно, ей-богу! Стоит ли убиваться по такому ничтожному поводу! Уверяю вас, все устроится! Давайте трезво разберемся во всем, как и подобает разумным людям!

Странно! Ивица, который весь день, еще с утренней мессы, был глубоко убежден в том, что все безвозвратно, навеки погибло, теперь, возле сломленной горем, обиженной, заплаканной девушки освободился от своего угнетенного настроения, вдруг обретя бодрость и оптимизм.

— Подумаешь, какие трудности! Все очень просто! Славко наверху, в комнате, а Мицика здесь. Смешно! Тоже мне расстояние! Знаете что? Отправляйтесь-ка себе спокойно в епископский сад! А я приведу к вам Славко!

К Ивице вернулись прежний его темперамент и жажда деятельности; он во весь дух помчался наверх, перепрыгивая сразу через три ступеньки прогнившей лестницы и вихрем ворвался в комнату — все головы повернулись к нему, но Ивицу это нисколько не смутило: вызывая общее любопытство, он что-то с жаром зашептал на ухо Славко.

Славко поднялся встревоженный, на побледневшем лбу его выступили капли пота.

— Погоди, ты куда, Славко? — остановила сына Цецилия, полная недобрых подозрений, и встала, тяжело опираясь на край стола, потому что налившиеся свинцом ноги едва держали ее.

— Я на минуту, мама! Сейчас вернусь! Меня товарищ ждет! Он уезжает…

— Так пусть зайдет, чего же он стесняется?

— У него нет времени! Он торопится на станцию, с чемоданом, понятно? — рявкнул Ивица на мать, стараясь рассеять ее тревогу. — И — леший тебя знает — что это за привычка, всюду совать свой нос!

Братья исчезли за дверью, до того низкой, что рослый человек непременно стукнулся бы о притолоку, рискуя стереть собственным лбом выведенные мелом инициалы трех библейских королей: Балтазара, Мельхиора и Гашпара; Ивица с силой захлопнул дверь, словно намеревался доказать презренным лицемерам, рассевшимся за столом, что он-то, во всяком случае, предпочитает поступать открыто и прямо.

— Что с Мицикой? Где она? Ничего не случилось? — на ходу расспрашивал Славко, который еще ни о чем не догадывался.

— Дурень дремучий! Мицика ждет тебя в епископском саду, ясно? Если ты сейчас же к ней не придешь, она утопится!

Ивица схватил Славко за руку и потащил его на угол, где некогда возвышалась величественная статуя Святой Троицы с золотой звездой в стиле барокко, и здесь подтолкнул его вперед, будто бумажный корабль, который дети пускают в луже.

— Смотри, Славко, веди себя умно. Не играй человеческой жизнью!

С минуту Ивица постоял, провожая взглядом Славко, а, когда брат скрылся в епископском парке, повернул обратно, насвистывая в нервном возбуждении веселую опереточную мелодию, но тут же, вспомнив, что оперетта — пошлость, замолчал.

* * *

Наверху, в прокуренной душной комнате, попойка была в самом разгаре.

На Ивицу с немым вопросом уставились глаза всех участников пиршества. Но он и виду не подал, что понимает причину этого любопытства. Спокойно выдержав взгляды королевских хранителей, тюремщиков, смотрителей, полицейских надзирателей, Ивица пустился философствовать о высоких проблемах свободы личности. Он испытывал настоятельную потребность говорить, он должен был слышать свой голос!

Ивица выпил стакан вина, по жилам его побежал огонь, кровь закипела, и застучало в висках. Ивица думал о трагедии маленькой заплаканной Мицики и чувствовал, что он чужой всем этим людям, совсем чужой! Он перерос свою среду. Как далеки ему их интересы, как мало в конце концов ему дела до всех этих людей! Надо окончательно порвать со всем этим, ненужным и пустым!

— Твои взгляды нельзя назвать иначе, как анархизмом, более того — утонченным, аристократическим солипсизмом, — горячо негодовал Мишо, щеголяя новейшими либерально-демократическими словечками, которые входили в моду в нашем городе в тот период, когда начали говорить о «незаметной работе» как о единственном шансе найти выход.

— Самое легкое, милый мой, — плюнуть на все и сбежать. Нет, ты останься! Вот на это нас и не хватает. Беда в том, что у нас никогда не было людей, обладающих достаточно сильной волей, чтобы остаться здесь и вести работу. А между тем надо именно остаться на месте и работать здесь! Да, работать!


Место молодого виновника торжества пустовало.

Брешь в самом центре праздничного стола пугала, как некий мистический знак, предвещающий скрытую, но реальную угрозу, и гости, считая минуты, ожидали прихода Славко, коря его за дерзкую выходку.

Покинутое место, словно магнит, притягивало взоры гостей, так что представительницы отряда теток и кумовьев, сгоравшие от любопытства, то и дело поглядывали на старое обшарпанное кресло, одолженное ради торжества у соседей, скользя взорами по продранной, засаленной обивке, кое-как прикрытой подушками и чем-то розовым.

Чтобы отвлечь внимание общества от исчезновения Славко, завели музыкальную шкатулку, и гостям ничего не оставалось, как наслаждаться прекрасной музыкой, лившейся из розовых шелков картины с изображением Святого Иосифа, пока не подоспело маринованное мясо с бобами и рыба — тонкие и дорогие блюда, приготовленные поваром Вилко, которого с готовностью уступил счастливым Тичекам на время семейного праздника пресвитер церкви Блаженной Девы Марии доктор Анджелко. Тут поднялся кум Навала и провозгласил тост «за молодого и молодую, за любезного приятеля и кума с почтенной кумою, которая пользуется репутацией отменно порядочной женщины и замечательной матери».

Кум Навала говорил необыкновенно красиво. Сразу видное кум Навала не из тех, кто теряется; уж кому-кому, а куму Навале пришлось поработать языком еще в кампанию пятнадцатого года, когда он был фельдфебелем, да и теперь, с арестантами, что вытягиваются на рапорте перед ним, королевским хранителем королевских печатей, почище солдат; с ними не обойдешься без речей. Каждое слово, произнесенное устами кума Навалы, свидетельствовало о его восхитительной способности трогать в нужный момент сердце человеческое. Ах, если бы не страшное беспокойство, что терзало душу Цецилии, если бы не назойливая мысль о Славко, который так долго не возвращается, какое блаженство испытывала бы она, слушая слова кума Навалы, певшего хвалу ей, Цецилии, ее стойкости, ее мужеству и мукам, которые претерпела она, пока не поставила на ноги троих сыновей!

— Интересно, куда это запропастился Славко? — вкрадчиво шепчет Цецилия Ивице голосом, полным тревоги.

— Куда, куда! Почем я знаю! Небось придет!

— Нехорошо как-то, бросить все…

— Что же он теперь — хоть умри, должен тут сидеть? Арестованный он, что ли?

— Тс-с, тс-с, тише, дайте же послушать!

— Итак, господа, я поднимаю свой бокал за здоровье жениха и невесты, которые двадцать пять лет тому назад соединили воедино свою судьбу и великой своей любовью заслужили сегодняшний прекрасный праздник…

— Дорогая София! — шептал в это время Ивица. — Честное слово, лучше уйти отсюда! Я возьму ваши вещи, и мы выберемся, ни с кем не прощаясь! Хватит! С меня довольно этого балагана! Представление окончено!

— Подождите! Нельзя же так сразу! Пусть хоть этот выскажется!

— Тс-с! Тише там! — зашикал на них знаток по части звезд кум Шимонич. — Дайте послушать!

— Потому что, уважаемые господа, незапятнанный двадцатипятилетний союз наших славных хозяев достоин подражания! В поте лица своего несли они три тяжких креста, и, если еще сейчас чело их все так же освящено сиянием, это — истинное блаженство! Я счастлив выпить за их процветание! Да здравствуют молодожены! Ура!

Старый Габро Кавран слушал превосходный тост Навалы и мучился от сознания того, что все уже поздравили хозяев и выразили им лучшие пожелания, а он не произнес ни слова. Молчит! А ведь он — крестный отец молодого священнослужителя и однокашник старины Тичека. Как бы не подумали о нем худо! Чего доброго, решат, что он завидует счастью своего кума. А он вовсе не завидует, в болото бы всех их вместе с проклятым праздником, просто тяжело становится у него на душе, чуть вспомнит о своем горе. Но, будь что будет, он тоже скажет речь.

Целиком поглощенный неизбывной болью, томившей его душу, Габро поднял бокал и начал говорить о том, что было двадцать пять лет тому назад, и о том, что есть сейчас.

— Милый кум, дорогая моя кума! Я радуюсь, что вы дожили до нынешнего светлого дня! Поверьте, я беспредельно счастлив! Мы с Алоизом знакомы не первый день, он, верно, помнит ту пору, когда мы рекрутами жрали заплесневелые корки хлеба по казарменным харчевням. Врать не в моем характере! Это всем отлично известно, и я… мне… словом, замечательно, что нам довелось…

Слезы душили старого Каврана, мешая ему говорить, и, уставясь в блестящий бокал с вином, он на мгновение замолк.

В эту секунду дверь отворилась, и в комнату вошел Славко.

Бледный и поникший, он пробрался к своему креслу и опустился в него, не проронив ни слова.

— Боже милостивый, Славко! Где ты пропадал? — не удержалась Цецилия.

— Голова разболелась. Прошелся…

— Меня радует сегодняшний праздник! Да! Только мечтал я отметить его совсем по-другому, — снова послышался глухой голос Каврана, звучавший на этом пиру лейтмотивом тоски и безнадежности. — Так-то вот! Скажу, не таясь: все-таки невесело мне сегодня. Не ожидал я никак, что приду на этот праздник один! Мне думалось, что мой мальчик будет со мной. Наши дети всегда играли вместе, они были, словно братья, а Цецилия была настоящей матерью моему сыну! И вот случилось же так, что вы обласканы судьбой, а я обижен. Конечно, может, так угодно господу богу и назначено роком! Милые вы мои! Да наградит вас господь! — и Кавран, не в силах сдержаться, зарыдал.

Полицейский надзиратель Тичек поднялся из-за стола и бросился обнимать своего друга. Цецилия поцеловала Габро Каврана, королевского смотрителя водонапорной башни и своего кума; молодожены вдвоем принялись утешать его, уверяя, что не следует предаваться горю, потому что, придет время, все исправится; долго еще они обнимались, целовались и плакали в три ручья.

— Черт бы их всех побрал, — негодовал Ивица, глядя на расчувствовавшихся стариков, — чмокают друг друга, словно непорочные ангелы! Смотрите-ка! Один папаша Габриэля чего стоит! Прикидывается великомучеником, старая свинья! Посторонний человек принял бы эту комедию за чистую монету. А если копнуть поглубже, так окажется, что он же затравил Габриэля! Разве все было по-человечески? Полюбуйтесь только на старого Каврана — ишь, нацепил юбилейную медаль! И отец, и хранитель Навала туда же! Обвязались красными лентами! Навала тоже хорош! Эх, и лихо же он красуется в своем полицейском мундире с саблей! Ни дать ни взять — копия нашего отца. И до чего же трогательно единодушие, с каким они изъясняются совершенно одинаковыми словами — ну, тютелька в тютельку! Если бы не разные нашивки, отличить их не было бы никакой возможности! В общем, их спасают служебные знаки различия, не то они слились бы в единое целое! — Груда безграмотного мяса, что спит, погруженная в непробудный сон. До чего только она не дойдет в своих разглагольствованиях, когда вот так распалится вином. Как начнут эти смотрители водонапорных башен да тюрем бубнить католические тирады — не хуже мартышек, только держись! Тупость беспробудная! Один для них свет в окошке — свеча на алтаре. А жирные монсеньёры! Полюбуйтесь на жир, что складками свисает у них под подбородками! Вот это фигуры!

Негодование Ивицы достигло такого накала, что астматические и геморроидальные обитатели Каптола представились его разгоряченному воображению еще более тучными, чем были на самом деле. Взять хотя бы доктора Анджелко — он ничуть не толще, чем любой уездный адвокат либерального толка. А Славко — типичный тюфяк! Вошел в комнату, будто пришибленный! Преподобный господин идиот! Сидит теперь да молча глотает слезы. Как-то он там обошелся с Мицикой? Уж, конечно, глупо! Но что здесь можно поделать? Вол до смерти доживет, а все волом останется! Славко предпочел, захоронившись в глуши, в Загорье, отпевать мертвецов до скончания века, чем попытаться стать настоящим человеком. Современным, самостоятельным, достойным человеком! Дурак! Лоб-то узкий, в палец! А волосы зализаны, словно поросячья щетина.

Алоиз Тичек, хозяин и счастливый отец, сиял от удовольствия. Перед его взором, затуманенным алкоголем, расплывались лица и фигуры кумушек и приятелей, вызывая в нем такой прилив нежности, что размякший полицейский надзиратель едва успевал чмокаться с ними направо и налево; все предметы, попадавшиеся ему под руку, казались на диво славными, пышными, ядреными, круглыми, вкусными: ха-ха-ха, шутка ли сказать, тут тебе и праздник, и день рождения, и именины, и свадьба, и первая месса, вон сидит, кажется, Алоиз, ну да, точно Алоиз, и господа монсеньёры, наш дорогой Алоиз, миленький наш сыночек, а вот и кумовья! Вот снова тост! Подняли бокалы! Все наперебой восхваляют его, Тичека! И знатные господа из епархии тоже не отстают!

Эх, надо бы и ему произнести тост!

И старый Тичек поднялся со стула, вовсе не потому, что испытывал в этом какую-нибудь нужду, а просто оттого, что сердце его было переполнено блаженством и счастьем.

— Этот день, милые мои гости, почтенные и премного уважаемые — необыкновенный день! Славные господа ваши преподобия, дорогие родственники, любезные кумовья и кумушки, этот дивный, самый что ни на есть счастливый день… — нанизывал слова старый Тичек, не зная и сам, куда поведет его судьба и как завершит он свою тираду. К великой досаде полицейского надзирателя, ему стоило немалых усилий держаться в вертикальном положении; вино выплескивалось из бокала и лилось за рукав, стекая на доломан.

— Что-о-о? Течет по доломану? Кто говорит, э-э, что течет? А пусть его течет! Такой день, любезнейший друг, говорю я, и опять же повторяю я, мои господа, такой день, однако, немалая вещь!

Тут, внезапно прервав речь, Тичек погрузился в воспоминания; он силился отыскать в своей биографии моменты, которые могли бы сравниться по своему величию с сегодняшним божественным днем, но все сколько-нибудь примечательные события его жизни роковым образом ускользали из его сознания, меркли и расплывались, исчезая в тяжелых парах опьянения.

За вечер была произнесена по меньшей мере сотня тостов: тут говорилось и о примерном отце, и о примерной матери-христианке, и о примерном доме, где царили любовь, мир и согласие, и каждым вторым словом было: «всеблагой наш господь бог и его мудрое провидение, которому все известно наперед!» Старый Тичек до смерти хотел подвести итог великолепным словам, которые довелось ему услышать сегодня, а заодно и себя представить в истинном свете, как «личность, обладающую несомненными достоинствами (пусть не думают, что он зря прожил век), ибо вся его энергия, сила, страдания и самая жизнь были отданы милой нам всем австрийской монархии и единственно боготворимой отчизне нашей Хорватии, которую все мы обожаем и за которую все отдадим, до последней капли крови».

Старый Тичек хотел заглянуть в самую суть вещей — «постольку поскольку», «вообще и в частности», «так как» — и затронуть патриотическую жилку каждого, чтобы все подняли повыше головы и возликовали, но ему явно недоставало голоса и еще чего-то, что мешало полицейскому надзирателю высказаться, как надлежало в подобном случае. Вот дьявол, и с какой это стати заплетается проклятый язык и мутится в голове?

— Обратите внимание! Перед вами куэновский жандарм во всей своей красоте, который «вообще и в частности» способен перерубить человека, как лягушку! Да что там! Ему ничего не стоит сына избить до смерти, а тут — пожалуйста: он и патриот, и настоящий хорват, и почтенный отец, которому плетут лавровый венок за неисчислимые добродетели! Отец, убивший родного сына, провозглашается идеалом!

Ивицу охватила волна неукротимой ярости, словно он был разгорячен дракой; бросив злой взгляд на Славко, который сидел в желтом пятне света, что отбрасывала лампа, он ясно представил себе, будто его брат лежит мертвый в кресле.

— А мамаша Цецилия — тоже идеал, достойный подражания. Впилась в презренного кретина Славко, как пиявка, и хочет высосать из него последнюю каплю крови! И все во имя чего? Во имя цыплят и свиней на его ферме. Тьфу! Мерзкий эгоизм! До чего все это отвратительно! София, заклинаю вас Христом богом, уйдем отсюда…

— Какой скандал, какое непереносимое свинство! — возмущался, все больше распаляясь, маленький Мишо. — Распоясавшиеся дураки беспардонно блеют и брешут, оскверняя воздух! А Славко основательно пришибли! Пытка, а не пир! Растерзали человека! Нет, это нельзя так оставить! Надо высказать им все! И чего мы молчим? Полюбуйтесь на этого молодого страдальца — ничего себе вид…

— Ни к чему это все! Ну, выйдет скандал! — пытался урезонить Ивица выходившего из себя Мишо, который окончательно разъярился, когда узнал, что Славко виделся с Мицикой и возвратился сюда, несмотря на то, что девушка задумала в тот же вечер утопиться.

— Нет! Вы обратите внимание на Славко. Он вот-вот потеряет сознание! Глаза буквально кровью налились. А тут еще эти бесконечные тосты, чтоб им пусто было! Эх! Перебить бы сейчас все лампы и разнести к черту весь этот трактир!

Надо признаться, что торжественный ужин теперь и вправду больше смахивал на трактирную попойку. Ивицу сто раз охватывала волна отвращения, и он порывался плюнуть на все и бежать, но каждый раз что-нибудь останавливало его. То новое угощение, то очередной тост, а то взгляд Софики обдаст его таким жаром, что он ищет под столом ее прелестные, словно алебастровые ручки и, трепеща от прикосновения к божественно стройным бедрам девушки, до боли стискивает ее хрупкие пальчики и снова тянется за вином, и снова уговаривает ее уйти. Уйти, но как? Ивица совершенно уверен, что за ними непременно увяжется какая-нибудь кума или тетка, пропади они все пропадом, и постарается не оставить их наедине! И что тогда? А ему так хотелось бы пойти в епископский сад, посидеть на скамейке в тени каштанов! Уж там, на Рибняке, можно отыскать укромный уголок, будьте покойны!

И юноша, смежив веки, потягивает вино, ощущая рядом теплоту тела Софики; сквозь пьяный гомон голосов до него едва доносится неясный бой каптолских часов — должно быть, уже очень поздно.

— Поздно! Время идет!

Уже громко и откровенно зевали кумовья, утомленные затянувшимся пиршеством и по горло сытые всякой снедью; уже каптолские господа, облаченные в шелк, потихоньку поднимались из-за стола, давно перенесясь в своих мыслях из смрадной каморки на мягкие пуховики канонических постелей. Заскрипели расшатанные стулья, взятые взаймы, забренчала отодвигаемая посуда, и разморенная публика совсем уже была готова разойтись.

Хотя Тичек и Цецилия своими писклявыми голосами настойчиво умоляли почтенное духовенство посидеть еще минуточку, одну только минутку, ну хотя бы полминутки, у господ священнослужителей слипались глаза, им все претило, усталые монсеньёры с трудом подавляли зевоту.

Маленький Мишо, словно бес искушения, нашептывал Ивице:

— Надо торопиться! Скоро балаган закроется, цирк свертывается! Мы упускаем подходящий момент, так ничего и не сказав.

— А надо сказать! Бросить им в лицо, что они преступники и негодяи… Убили своего сына! Руки у них в крови!

— Ну, всыпь же им перца, умоляю тебя! Нельзя же отпустить их не солоно хлебавши! Произнеси-ка тост! Да покрепче! Что тебе стоит, Ивица, прошу тебя…

Мишо не отступал от Ивицы, и под его натиском трудно было устоять.

— А и в самом деле! Почему бы не бросить им правду в лицо? Будут вспоминать расчудесный пир, заданный по случаю подлого богоугодного убийства!

Ивица выпрямился и, словно привидение, поднял левую руку, невольно копируя излюбленный прием публичных ораторов, но, очутившись в центре внимания всех гостей, сидящих за столом, внезапно смешался, почувствовав, что его движение слишком театрально.

Медленно обвел Ивица глазами длинный стол, изогнутый в форме подковы и уставленный блестящими бокалами, скользнул взглядом по черному пятну монсеньёров, пьяной физиономии своего отца и мимоходом оглядел кумовей, хранителей и теток, которые с тупым любопытством уставились на него, ожидая нового развлечения. «Глупо или нет? Ах, да не все ли равно! Будь что будет!»

— Тише! Послушаем, что скажет молодой человек! Тише! — заверещал хор тетушек и кумовей. — Послушаем!

— Ах ты, вражий сын, смотри-ка, скажи на милость, говорить собрался! Будь он неладен, — поднял отяжелевшую голову полицейский надзиратель Тичек, приготовляясь слушать своего сына, которого он, конечно же, любил, хоть и воевал с ним не на жизнь, а на смерть вот уже полных семнадцать лет, с той самой поры, как Ивица пролепетал свои первые «папа» и «мама». Настала тишина; намереваясь говорить, юноша оперся рукой о край стола, бессознательно подражая позе католических священников, которые имеют обыкновение застывать на несколько мгновений перед началом проповеди, наклонясь к аудитории и опершись руками о край кафедры, будто теша себя надеждой, что деревянный голубь, прибитый над ними, шепнет им заветную, внушенную богом идею.

Подавшись всем телом вперед, Ивица тоже застыл на мгновение, словно ожидая откровения святого духа, но, поймав себя на повторении этого традиционного жеста католических священников, устыдился: католицизм столь глубоко проник в его плоть и кровь, что даже в знаменательный час его полного отрицания владел юношей. В эту минуту в сознании Ивицы разгоралась жестокая борьба двух начал; она ошеломила его, и прошло несколько секунд, прежде чем он сумел сосредоточиться, но тут разум его заволокла черная пелена и, силясь избавиться от нее, Ивица напрягал все нервы и мозг. Между тем со стороны казалось, что Ивица растерялся, и всем стало неловко.

Первая фраза явно не удалась Ивице; весь вечер в голове его складывалась схема той речи, которую он должен был произнести, но теперь вместо негодующих и пламенных слов, бьющих по самому главному, основному, Ивица выдавил из себя нечто сухое, беспомощно-книжное, отдававшее унынием и скукой.

— Господа монсеньёры, дорогие мои кумовья жандармы, — начал он медленно, отчеканивая каждое слово, — нет нужды повторять факт, и без того известный любому образованному европейцу, состоящий в том, что покойные Лютер, Кальвин и Вольтер, а вместе сними и наш земляк Флациус Иллирикус, представлявший левое крыло протестантства, извели сотни гектолитров чернил, доказывая, что Рим — синоним всего, что лживо и порочно, и уж отнюдь не lux in tenebris[18], а, напротив, — олицетворение тьмы.

— О боже, что он несет, — загудели каптолские господа, опоясанные красными шелками, а пресвитер церкви Блаженной девы Марии доктор Гринтавец впился своими проницательными глазами в молодого человека и благоговейно приподнял двумя пальцами свой золотой крест, в точности воспроизводя жест усопших кардиналов, позы которых он имел возможность досконально изучить по портретам.

— Что это должно означать? О! О!

Публика попроще, теряясь в догадках, недоумевала, почему это юный оратор особо выделил жандармов, умолчав о прочих, но сохраняла на всякий случай спокойствие, не подозревая еще, куда гнет Ивица.

Один только Славко, печальный первослужитель, поднял утомленные веки, чтобы получше видеть Ивицу, над которым, как символ света, горела керосиновая лампа.

Ивица смутно чувствовал, что начало его выступления было неудачным, но, подбодренный внимательным взглядом Славко, решил продолжить свою речь и попытаться высказаться яснее.

— Господа! В свое время Штроссмайер[19] на Ватиканском соборе процитировал слова Лейбница[20] о том, что Рим — Римом, а Христос — сам по себе. Именно это хотел сказать и я. Выражая сущность этого тезиса, мне хочется подчеркнуть, что Христос не имеет абсолютно ничего общего с Римом и, наоборот, Рим не имеет ни одной точки соприкосновения с тем, что мы зовем Христом…

— Что это значит? Вообще, что вы хотите сказать, молодой человек? — встревоженные господа из Каптола покинули свои места, а доктор Гринтавец принялся бешено колотить по столу кулаком. «Это провокация! Наглая провокация!»

Славко тоже поднялся со стула, словно во сне: он был совсем растерян; вслед за ним повскакали из-за стола кумовья, тетушки, жандармы и девицы, началась невообразимая кутерьма, словно в комнату бросили камень.

— Что все это значит? Что вы хотите сказать! — истошно вопили господа священнослужители, отчаянно жестикулируя.

— Что я хочу сказать? А то, что вы не имеете ничего общего с Христом…

— Скандал! Провокация! — кипел гневом праведника пресвитер Гринтавец, с лицом еще более красным, чем его шелка, в то время как наставник Гробачевич тщетно пытался успокоить его. Несколько молодых людей в черных облачениях — безыменные, бледные и жалкие прислужники, неслышно просидевшие весь вечер, как тени из свиты господ монсеньёров, — в панике носились по комнате, бессмысленно размахивая руками.

— Что за безобразие? Здесь я хозяин! Моя власть! Я приказываю! — едва держась на ногах, приподнялся безнадежно пьяный кум Тичек; слюни текли по его подбородку, и он был не в состоянии решительно ничего понять; разумеется, он ни за что на свете не покинул бы своего места, если бы заплаканная и несчастная Цецилия не заставила его вмешаться в разыгравшийся скандал и как-то проявить себя.

— Я тут, прошу покорно! Я тут! Что такое происходит! Опять скандал? Опять демонстрация? А? Узнаю, смутьян негодный, твоих рук дело! — истошным голосом завопил кум Тичек, отец и хозяин дома, и без дальних слов цапнул сына за руку, будто перед ним был преступник, арестованный именем закона.

— Так-то ты меня отблагодарил? Так-то? А?

— Пусти! Что ты держишь меня? Я не ребенок, — Ивица с такой злостью оттолкнул отца, что тот зашатался, зацепился за стул и непременно упал бы, если бы его не подхватила Цецилия, испустившая истошный крик.

— Отец! Ивица, отец! — верещала Цецилия, а Ивица с вызывающей невозмутимостью стоял против черной группы каптолских господ и хлестал их словами:

— Что я хочу сказать, господа монсеньёры? Что я хочу сказать?

— Цыц, негодяй! Бездельник! Цыц! Убирайся вон! Вон! — заорал пьяный отец и бросился на сына.

Только сейчас стало ясно старому, чего добивается негодник. Он намеревается обидеть высоких господ! Решил испортить торжество! Он и раньше бушевал против славного пиршества, а теперь собрался и вовсе осквернить праздник! Да это же Луиджи Лючиани![21] Неисправимый социалист!

— Что? Безбожник! Замолчишь ли ты? Захотел отравить нам удовольствие? Что? Пошел вон отсюда! Вон! Что-о-о?

В полицейском надзирателе возмутилась его солдатская душа, жандармская выучка, заговорил престиж оскорбленного отца, и все ринулось в бой.

Где это видано, чтобы зеленый юнец, не нюхавший рекрутчины, смел перечить ему, старому солдату, усердно прослужившему двенадцать лет, ему, который вот уже двадцать восемь лет несет на своих плечах охрану граждан! Да еще на глазах у всех! В такой знаменательный день!

Старого Тичека охватила слепая звериная ярость, он размахнулся и, не помня себя, обрушил на сына страшный удар; зазвенела посуда, гости ахнули, у Ивицы изо рта и носа потекла кровь.

На мгновение воцарилась мертвая тишина, полная угрозы. Ивица инстинктивно зажал нос и рот, а, когда отнял ладонь с растопыренными пальцами от лица и увидел, что она вся в крови, не помня себя, бросился на отца, но между ними уже выросла стена из кумовей и тетушек. Разнимать драку кинулись и два богослужителя, товарищи Славко, которые до той минуты держались столь тихо, что никто из гостей не замечал присутствия этих членов свиты каптолских монсеньёров за праздничной трапезой.

Мишо, который находился по другую сторону стола, увидев кровь, залившую рот Ивицы, перепугался насмерть и, как сумасшедший, стал колотить по столу кулаками.

— Негодяи! Убийцы! Доконали человека! Загубили, сделали священником! И все еще не насытились кровью! Негодяи, убийцы! Скандал! Кровь! А-а! Скандал!

Хранитель Навала, который своей плотной фигурой загородил разбушевавшегося отца от сына, привычным движением потянулся рукой за пояс, чтобы проверить, где пистолет, но, не нащупав оружия на ремне, схватил первый попавшийся под руку стул и швырнул его через стол, чтобы заткнуть рот своему проклятому дьяволенку.

Старый Навала совсем упустил из виду, что между ним и его сыном простирается стол, — это последнее обстоятельство дошло до него слишком поздно: стул провалился как раз между фантастических сладостей, фруктов и тортов, разбив несколько бокалов, старинный графин с вином и тарелки, которые покатились на пол, загремев, как энергично взятый аккорд.

Звон осколков, крик Мишо, кровь, визг женщин — все это невероятно взвинтило нервы Ивицы, и он стал орать во все горло. С той минуты, когда Ивица столкнулся с отцом, и до того момента, когда старый Навала швырнул стул на середину стола, прошло ровно столько времени, сколько требуется человеку, чтобы два раза хлопнуть в ладоши.

Но если минуту назад в комнате царили праздник и счастье, то теперь все разлетелось вдребезги: женщины кричали, монсеньёры беспомощно воздевали руки, а все вместе напоминало арену цирка между первым и вторым раундом бокса.

Между тем второй раунд незамедлительно обещал начаться: маленький Мишо схватил нож и грозился зарезать доктора Анджелко.

— Где ваша баронесса, куда вы задевали свою мадьярскую баронессу? Убиваете невинных людей, епископы, полицейские надзиратели, мадьяроны проклятые!

Между тем окровавленный Ивица вырывался от Софики, которая тащила его из дома — «уйдемте, прошу вас, уйдемте», — и кричал, что он этого так не оставит; а старик Тичек тем временем затеял потасовку с кумовьями, которые не пускали его разбить башку проклятущему бандиту; и уж наверняка перепалка переросла бы в бурный второй раунд, если бы Цецилия не рухнула замертво на пол, словно подкошенная.

Обморок Цецилии («уксусу, воды, уксусу, да расстегивайте же ее», «мертвая»… «какая там мертвая — дышит!» «не дышит»!) привлек всеобщее внимание. Женщины забегали, шум утих, окровавленный Ивица исчез вместе с Мишо.

Старый Тичек, сжимая голову обеими руками, метался от Цецилии к стене, от стены к Цецилии, заклиная и плача, а монсеньёры покровительственно похлопывали его по плечу, призывая ввериться воле господней. Вскоре Цецилия открыла глаза и пришла в себя; женщины стали подбирать черепки с пола, а старый Тичек, как приговоренный к казни, все бегал от стены к стене, моля в отчаянии:

— Простите, высокочтимые господа! Простите! Будь проклят этот бандит на веки вечные! Отрекаюсь от него! Он мне не сын больше. Проклятый выродок. Да будет проклят каждый его шаг и всякий кусок хлеба, что попадет в его горло!

— Ну, ну, дорогой Тичек! Бог милостив! Всему виной незрелая молодость. Юношу надо простить, ибо сам он не ведает, что творит. Вспомните святое писание, вспомните притчу о заблудшем сыне, дорогой мой… Все они, заблудшие, возвращаются, склонив голову! Вы отлично знаете, что стены куда крепче горячих возбужденных лбов! Любезный мой друг полицейский надзиратель, все обойдется! Успокойтесь, дорогой Тичек! Ну, ну, ну! С нами наш любимый Алоиз, а вот и господин молодой кадет! Стоит ли расстраиваться по столь ничтожному поводу?

Славко слушал тихие рыдания матери, которую с трудом подняли с пола, звон разбитой посуды, вдыхал острый запах примочек и ощущал вкус кислоты, словно в рот ему вложили губку, пропитанную уксусом. Комната, где только что праздновали его первую мессу, казалось, носила следы разрушительного урагана.

Виновник торжества, погруженный в глубокую апатию, на-поминал собой черную колонну; мозг его тупо сверлила одна мысль: утопилась Мицика или она еще жива? В ушах звенели слова Мишо: «Невинная кровь! Все залито кровью! Невинная кровь!»

Алоиз стоял, как вкопанный, свесив тяжелые, словно гири, красные руки со вздутыми жилами; его черная сутана четко вырисовывалась на зеленой стене, а взор был прикован к скатерти, залитой вином; и чем больше он смотрел на скатерть, тем явственней различал отпечатки окровавленных ладоней и пальцев, будто здесь всю ночь напролет плясали дьяволы.


Перевод Т. Вирта.

Загрузка...