ГРОССМЕЙСТЕР ПОДЛОСТИ Новелла

Любо Кралевич, что сотрудничает в мелкобуржуазных, так называемых оппозиционных газетках, родился в конце прошлого столетия; когда разразилась мировая война, он был еще мальчишкой. Сегодня этот сентиментальный неврастеник, чрезвычайно возбужденный в последнее время, вошел в свою душную комнату и сел на диван, одолеваемый такими мыслями:

— Как ни смотри на вещи — слева или справа, пристрастно или беспристрастно, глупо или умно, — одно остается бесспорным: я, Любо Кралевич, сотрудник «Хорватского слова», работающий по восемь часов в сутки за сто пятьдесят крон в месяц, не подлежавший еще призыву, когда началась война (в то время я еще под стол пешком ходил!), не могу нести ответственности за все, что в настоящее время происходит в Европе, — ни за существующий режим, ни за кровавую бойню, ни за другие безумства, ни за что. Это бесспорно! Я лично ни в коей мере ни в чем этом не виновен и не могу ни за что отвечать! Так почему же тогда я испытываю угрызения совести? Почему? Изо дня в день я мучаюсь все сильнее, это становится просто невыносимым! Я и ружья не умею зарядить, пушки в глаза не видал, от звона шпор и звяканья офицерской сабли меня бросает в дрожь, за всю свою жизнь я убил разве что несколько мух, дальше не зашли мои преступления, и все-таки меня гнетет чувство ответственности. Какая-то неведомая сила понуждает меня броситься в омут событий, как зайца, который в смятении кидается под мчащуюся машину и дает себя раздавить. Только участвуя в событиях, могу я обрести моральное равновесие, только так могу удовлетворить свое чувство ответственности, успокоиться. Я должен хотя бы своею смертью искупить грехи восьмисот миллионов кретинов, которые сейчас грызутся в Европе. Но нет! Мой здравый рассудок восстает против нелепого побуждения, толкающего меня в пропасть. Меня лично совершенно не касается все то, что сейчас происходит. Я тут ни при чем!

— Как же, черт возьми, ни при чем, когда вижу преступление и своим непротивлением содействую ему? Я должен бороться! Должен проявить максимум моральной энергии и изо всех сил бороться со злом. Должен взять бомбу, поехать в Вену и швырнуть ее в Бурге!

— Смешно! Разве так надо проявлять свою моральную энергию? Изменило бы это что-нибудь в мире? Чепуха! Проявить в полной мере свои способности, а не околевать под развалинами Бурга — вот что значит сделать моральные усилия. Хочу развернуть свои силы! Познать самого себя! Но ведь мне ни до чего нет дела: ни до страны, в которой я родился, ни до народа, к которому я принадлежу по языку, ни до земного шара, на котором очутился не по своему желанию, а следовательно, и не имею по отношению к нему никаких моральных обязательств. Только во мне, в моем сознании, существуют предрассудки, которые зовутся родиной, народом, вселенной! Я — их конечный смысл! Только я! Если они не заботятся о моральной ответственности, почему же я должен об этом думать? Вот я целый вечер беседовал как-то с одним уважаемым политиком. Величина! Личность! И что же сказал этот уважаемый политик? Он смеялся надо мной, над тем, что меня волнует эта кровавая бойня.

— Ах, вы на все смотрите глазами поэта! «Если бы да кабы» — вот содержание ваших причитаний над человечеством. Пусть околевает падаль! Хотели войны? Вот вам война! Теперь дело должно быть доведено до конца! Ну, хорошо, конечно, прекратить все это… Но нет, никаких компромиссов! Никакой пощады! Победа Антанты — вот единственный смысл этой войны. Антанта должна победить! Все прочее — нервы, фантазия!

— Таково мнение важной персоны, политической величины, оптимиста в политике нашего государства — он держит кукиш в кармане; кроме того, он домовладелец и ведет оптовую торговлю свиньями. Он играет, и если выиграет, станет министром, — проиграть он не может. Но я-то не играю! Мне жаль людей! И тех, и этих — всех; кроме того, я ведь не торгую свиньями!

— Ах! Может, все это неврастения? Конечно, самая типичная неврастения! Говорил я сегодня с одним чахоточным о том, как все нервны. И дети, и птицы, и деревья — все. Все до крайности напряжено — вот-вот лопнет. Чахоточный радуется, что вокруг него все болеет и умирает; мне понятны его озлобление и радость: он — смертельно болен. Но я-то здоров! Я не болен! Я хочу, чтобы все люди были веселы, добры и совершенно здоровы, чтобы все могли наслаждаться благополучием! Если бы я был влюблен, я говорил бы своей возлюбленной: моя милая, моя единственная, твой мизинец, ноготь на твоем пальце для меня дороже всей Европы. К чертям Европу! Но я же не влюблен! Говорил бы так, если бы был женат или влюблен.

— Глаза бы мои не глядели, каждый день эти проклятые похороны. Даже пьяницы, что валяются на мостовых, поют «Circum deducunt»[39], и весь город мертвецки пьян. Разве это не самообман, что я читаю Будду и Штирнера, в то время как реальность — наступление на полях Фландрии? Будда сказал свое слово, изложил свою мысль — это факт. Но выше факта философии Будды стоит другой факт: реальность фландрского наступления. Разве боль, совокупность страшных страданий этого кровавого наступления во Фландрии не сильнее мысли Будды? Почему я без конца думаю об этом? Что мне до всего этого?

Так терзается на диване, как раненый, Любо Кралевич, а время по́зднее, близится полночь.

Вдруг что-то словно толкнуло его, и он вскочил, опрокинув свечу. В темноте страх усилился, по спине Кралевича забегали мурашки, волосы стали дыбом, словно наэлектризованные.

— Да, это верно! Он не ошибается! Ему не показалось! Он ясно слышит! Он, правда, возбужден, но это в самом деле звуки фортепьяно барышни, что живет в подвале. Конечно же, это она играет! Но ведь?.. Нет, все это нервы! Какое фортепьяно? Глупости! Как может барышня играть на фортепьяно? Теперь, в полночь! Она же умерла по крайней мере недель пять назад! Я сам видел, как старичок портной, новый жилец дворничихи, перебирался в ее каморку. А фортепьяно продали и унесли! Какие глупости!

Кралевич отогнал от себя эту нелепую, фантастическую мысль, решительно нахмурил брови и стал искать на столе спички. Ничего не слышно. Но, когда по старой полированной мебели тревожно забегали блики огня, когда расплывающиеся желтые пятна начали переливаться на расписанной черными узорами мебели, а по стене и книгам заплясали тени, в полночной тишине снова послышались роковые аккорды; они струились откуда-то из глубины, из-под земли. Это были мрачные, тревожные звуки, полные тайны; они неслись, словно птица над лесом перед грозой, словно рыдания над бездонной пропастью; казалось, в них, в этих аккордах, как в погребальной урне, были похоронены вечные тайны. Это была странная, мистическая, полуночная музыка, живущая во всем, как звуки давно забытых мелодий живут в старых скрипках.

Да, ему не почудилось! Барышня умерла, давно повесилась. Но ее песню сейчас, в полночь, слышит Кралевич. Весь подвал пропитан болью и слезами барышни; слезы бедняжки, как ядовитый туман, одурманивают мозг Кралевича, растекаясь по его глубоким извилинам, орошая его, как дождевая вода неведомое семя. Это семя зреет в Кралевиче и даст, когда прорастет, чудесные плоды.

Чтобы понять это на первый взгляд странное явление, надо в нескольких словах рассказать о покойной барышне, пианистке из подвала.

Барышня эта была уже старая и седая; мало кто знал ее. Она снимала комнату у дворничихи. В темных, со сводчатыми потолками подвальных помещениях, что расположены направо, держали дрова и всякую рухлядь, там же находилась прачечная, из которой всегда несло чем-то кислым — щелоком, паром; здесь бледные босые женщины стирали белье. В первой комнате налево по темному коридору жила дворничиха; вторые двери вели в комнату барышни. Это была «лучшая комната» в подвале, и дворничиха сдавала ее жильцам. Единственным украшением комнаты было отверстие, выходившее на тротуар; без всякого основания его называли окном. На дверях белел большой лист бумаги, а на нем красным карандашом была грубо изображена рука. Рука эта имела всего три пальца, а под неестественно длинным, указательным — каллиграфическим почерком написано: «Здесь обучают игре на цитре». В рубрике мелких объявлений крикливых и назойливых уличных газет, в этом разделе голода и нищеты, по которому изо дня в день ползут все более темные и печальные тени нашей жизни (жизни бедного маленького австрийского гарнизона), среди множества оплачиваемых построчно криков горести и скорби, барышня каждую субботу помещала объявление об уроках игры на цитре. Среди рекламы о продаже столь бесценных в военное время повидла, меда и удобрений, среди объявлений желающих продать косметические суррогаты, искусственные челюсти и подержанную домашнюю утварь были и барышнины две строчки в дешевом телеграфном стиле: «Барышня обучает на цитре. Спросить: улица… номер… домоуправитель…» В этот поток навязчивой рекламы барышня опустила и свое скромное объявление — может, кто-нибудь и заинтересуется игрой на цитре, и к ней приходили иногда белошвейки и приказчики, а порой забредал загулявший сват и поднимал скандал.

— Что это за жульничество? Заманивают честного человека цитрой, а здесь какая-то глупая, старая дева!

Покричит такой веселый сват в подвале перед дверью дворничихи, возмущаясь обманом, и уйдет. Но это случалось редко.

На отверстии, что выходило из комнаты барышни на тротуар (дворничиха называла его в своих газетных объявлениях «окно тихой комнаты»), висела кроваво-красная занавеска.

Когда Кралевич ночью возвращался домой из редакции или после бесплодных, меланхолических блужданий по улицам, окно это всегда светилось. Мерцал огонек керосиновой лампочки, и на занавеске дрожали его отблески. Барышня не спала. Отравленный смрадом типографии, утомленный телефонными разговорами в редакции, взволнованный и усталый от напряженного бумагомарания, Кралевич обычно не шел к себе, а бродил по улицам и только перед рассветом возвращался в «проклятый сумасшедший дом», как он называл дом, в котором жил на четвертом этаже. Дом этот стоял в конце грязной привокзальной улицы, носящей имя крепости, прославившейся в борьбе против турок (о ней еще в середине шестнадцатого века европейские поэты слагали восторженные гекзаметры). И, когда Кралевич, усталый, издерганный дневной работой, понурив голову, доплетался до подъезда, красноватое оконце светилось и, казалось, ждало его.

— Что-то барышня полуночничает? — Кралевич наклонялся: не удастся ли что-нибудь разглядеть в светящиеся щели? Но ничего не видно, доносится только слабое дребезжание струн. Это не цитра. Глубоко внизу, за занавеской дрожат звуки — это не мелодия, не песня. Это аккорды. Одинокие, тоскливые аккорды. Будто отрубленная израненная рука перебирает струны. И они источают яд и слезы, капля за каплей.

Звенят, звенят, звенят…

Кап, кап — и тишина…

Потом опять эти звуки, и снова глубокая тишина.

Где-то внизу обвалилась поленница дров, слышен визг грызущихся кошек.

А в каморке барышни дрожат струны, и свет лампы мерцает на крашеном полотне. Кралевич приседает на корточки и, затаив дыхание, прислушивается к стону струн; из подвала всегда доносится жалобная прелюдия, исполняемая движущейся по клавишам израненной восковой женской рукой. Хочется Кралевичу преклонить колени перед этим глубоким страданием и завтра же пойти к барышне, поговорить с ней.

— Приду к ней, как человек к человеку, — твердо решает он и, подавленный, поднимается в темноте по лестнице, останавливается на каждом повороте, прислушиваясь к далеким аккордам.

— Да! Завтра же пойду к ней! Узнаю, что с ней! — Так, угнетенный и опечаленный, решает он каждую ночь, раздеваясь у себя в комнате и слушая глухие звуки, идущие словно из-под земли.

— Весь дом, как музыкальный инструмент, звенит болью, но из всех людей, живущих здесь, слышу это только я. Если бы все жители дома слышали эти звуки и, сговорившись, пошли и взяли от бремени барышни каждый понемногу, может быть, ей стало бы легче! Да! Своим сочувствием они облегчили бы ее страдания!

Но на следующий день Кралевич снова погружался в обычный водоворот своих гражданских и профессиональных обязанностей, в сумасшедшую служебную гонку и, усталый, равнодушный ко всему на свете, отмахивался от своего намерения или просто забывал о нем. Временами его грызла совесть: он все еще не навестил барышню, не перешагнул непреодолимую пропасть, которая разделяет людей, живущих в этом доме. Но лень и инертность побеждали порыв Кралевича, и посещение снова откладывалось со дня на день.

Однажды Кралевич увидел барышню на улице. Он встретил ее на улице единственный раз за два или три года. Она постояла на углу перед книжной витриной и неожиданно скрылась в подъезде одного из тех отвратительных домов, каких немало у нас в городе на всех улицах, хотя наш город и считается опрятным и привлекательным. Шел дождь. Барышня вышла из дома через полчаса заплаканная. Кралевич решил заговорить с ней, но все вышло очень неловко; он подошел к ней с порывистым поклоном, а она испуганно ощетинилась, резко повернулась и ушла; так все и кончилось, глупо и нелепо.

После долгих и мучительных колебаний Кралевич все же собрался посетить барышню и рассказать ей, как он каждую ночь слушает ее печальную игру и жалеет ее от всего сердца. Он даже спустился в подвал, но барышни не оказалось дома.

— Чем живет ваша барышня? — спросил он дворничиху.

— А так, — ответила старуха, — ничем, ей-богу. Цитрой. И пишет где-то в штатистике. Считает мертвецов. Эх, сударь мой! И ест-то барышня меньше мышонка. А то и совсем ничего не ест!

— Приходит к ней кто-нибудь? Есть у нее родные?

— Никого нет. Говорит, еще девчонкой осталась на улице. Она не любит о себе рассказывать. Да! Продавщицы приходят к ней учиться на цитре. Этим и живет. И штатистикой.

Однажды, в поздний послеобеденный час, на лестнице раздались крики: «Барышня повесилась в своем подвале!» Сгущались сумерки. Кралевич собирался выйти, чтобы где-нибудь поесть. В это время и поднялся шум в подъезде — собрался народ: полиция, извозчики, подмастерья, как всегда, когда что-нибудь случится. Люди толпятся у подъездов, как жуки-навозники возле коровьих лепешек.

— Внизу, в комнате барышни, — комиссия. Повесилась, — переговаривались старухи, прислуга, угольщики в черных передниках.

Как ревностный репортер «Хорватского слова», Кралевич протолкался через толпу прислуги. Его пропустили: газетчиков и полицию толпа всегда пропускает вперед, уважая их, как нечто нужное. Он вошел в безнадежно холодную и мрачную подвальную каморку. Подушки, одежонка — все здесь было разбросано, рваный мешок (вместо ковра) перед кроватью скомкан. На столе — немытые кофейные чашки с намоченным хлебом, дешевый базарный сервиз для спиртных напитков, на стенках развешаны китайские плетенки, а на них — открытки с видами голубых тропических островов Тихого океана, пестро и аляповато раскрашенные картинки. И на всех открытках один и тот же мужской почерк — меланхоличный, неровный, порой энергичный с какими-то неожиданными, темпераментными рывками. На всех открытках, приколотых слева и справа от «окна», на китайских лакированных плетенках ни одного слова, кроме приветствия (без подписи и адреса: Kleinmayer Marta. Zagreb. Hungary[40].

— Значит, барышню звали Марта Кляйнмайер. Бог знает, кто писал этой Марте Кляйнмайер столько открыток, на которых стоят почтовые штампы со старыми, довоенными датами.

Шкаф, стоявший перед завешенной мешком дверью, что ведет к дворничихе, отодвинут. Над дверью вбит большой гвоздь, называемый у нас в городе костылем, и на этом костыле — веревка, врезавшаяся глубоко в белую бескровную шею барышни; на шее, под синим кругом, образовалась большая, с яблоко, опухоль. Под барышней мокрые доски и опрокинутый стул. На столе, заваленном разной мелочью — гребешками, пучками женских волос и кожурой от сала, — стоит грязная керосиновая лампа. А напротив стола пианино.

— Значит, это была не цитра! Это — пианино, его звуки раздавались в долгие часы ночных бодрствований барышни. Но какое пианино! Жалкое, обшарпанное, разбитое. Старомодный музыкальный ящик с облупившимся лаком и облезлыми клавишами, похожий на беззубого старика; бедное, искалеченное пианино!

Как во сне, Кралевич подошел к инструменту и остановился; ноги его подкашивались. На пианино, рядом с покрытой пылью цитрой, стоял портрет молодого человека с прекрасной, буйной шевелюрой. Все, все в этой комнате безнадежно, пыльно и убого, один портрет в золотой рамке блестит; видно, что эта обрамленная золотом фотография — центр не только конуры, но и всей жизни барышни, так трагически окончившейся на гвозде. Пыль с портрета была тщательно вытерта, и, видно, совсем недавно. Может быть, еще сегодня, перед самоубийством бледная, бескровная рука барышни с благоговением коснулась его. Люди из комиссии говорят, что самоубийство произошло еще утром. Перед фотографией молодого человека с упрямыми губами и смелым лбом стоит зеленая веточка, и юноша с черными вьющимися волосами, спадающими на плечи, выглядит здесь необычайно празднично. Его лицо, напоминающее лица статуй Микеланджело, излучает странную, покоряющую силу, и она разливается в этой вонючей, заплесневелой дыре, как свет иконы.

— Значит, здесь, в этой норе, страдала Марта Кляйнмайер. Здесь ее задушила жизнь, как паводок суслика. — И Кралевичу стало ясно, что существует Некто, повелевающий, неизвестный, невидимый, кто следил и за Мартой Кляйнмайер, кто сознательно и обдуманно, от первого дня ее рождения и до сегодняшнего дня готовил ей с непонятной целью такой трагический конец. Кралевич пытался глубоко продумать эту свою неожиданную мысль, как делал обычно. Он не задумался, вершит ли Некто свое гнусное дело палача под давлением какой-то высшей силы, не пришел ни к какому успокаивающему заключению, которое всегда кончается глубоким, хотя, и весьма наивным всепонимающим вздохом, свидетельствующим о бессилии. Нет! На этот раз несправедливость показалась Кралевичу настолько вопиюще ужасной, что ему захотелось кричать, протестовать, что-то уничтожить, открыто взбунтоваться. Его внимание привлекло пианино, и он начал обеими руками бить по клавишам, извлекая жуткие, разбитые звуки. Собственно говоря, он хотел тихо, почти неслышно, дотронуться до клавишей, но струны от первого прикосновения так зарыдали, что он, почувствовав сопротивление материи, должен был его сломить. Ужасные звуки заполнили комнату, полицейские засуетились, а господа из комиссии потребовали, чтобы у Кралевича проверили документы. Какой-то зобастый старик в форме полицейского поручика грубо и энергично выталкивал его вон, чтобы «не мешал работе служебных органов». Все взбудоражились и с шумом вытолкали Кралевича. Наступил вечер, зажгли лампы, а в печи догорал уголь и танцевали последние синеватые, ядовитые язычки пламени.

Следующий день у Кралевича был полон новых происшествий и неприятностей, и, когда вечером он зашел в больничный морг взглянуть на труп покойной барышни, нервы его были до предела возбуждены.

В этот вечер Кралевич впервые задумался о сущности вещей, и действительность предстала перед ним обнаженной, во всей своей безысходной неприглядности. Это были только впечатления, а не сознательная оценка реальности. Мелочи, обыденные события, случающиеся на каждом шагу, вдруг озарились в его мозгу зарницей, и все адские декорации нашего времени стали Кралевичу ясными и понятными. Блеснули и погасли, как далекая молния.

Утром в качестве журналиста он был в военном суде. Слушались интересные дела.

Молодая учительница из Срема, которой австрийская граната оторвала обе ноги, обвиненная в государственной измене, а затем оправданная, требовала от общественности, представленной на суде австрийскими офицерами и солдатами, удовлетворения по следующему поводу. Она подала в суд на капрала, который изнасиловал ее два года тому назад в больнице, где она лежала с острым воспалением культей. Теперь ей дали очную ставку с этим красным, потным дикарем, обладателем большой серебряной медали за храбрость. Несчастная лежит на носилках, дрожа от стыда, как осиновый лист, а суд грубо и фривольно разбирает все мелочи «происшествия», и судьи в мундирах издевательски ухмыляются. Перед ними измученный, втоптанный в грязь человек, а они смеются, потому что несчастная женщина не может доказать, что она изнасилована. Адвокат обвиняемого объясняет все «побуждениями милосердия». Солдат, дескать, «пожалел искалеченную беднягу и с отвращением поддался ее обольщению». И судьи грубо, по-солдатски хохочут!

Так начался этот день.

Второе дело было совсем обыкновенное в наше время. Отца семейства, священника, повесили австрийские солдаты, а его семью, жену и четверых детей, таскают по судам. Во время слушания этого дела Кралевичу было так плохо, что он едва владел собой. Затем целый день он писал статьи о правительственных кризисах, о наступлении, о подводных лодках, вел бесконечные телефонные разговоры. В полдень, когда Кралевич шел обедать, он встретил товарища своего детства, теперь слепого. Они вместе учились в прогимназии. Потом этот человек исчез с горизонта Кралевича. Он поступил в какое-то военное училище, стал офицером. Будучи учениками прогимназии, они совершали экскурсии в Подсусед[41]. Кралевич хорошо запомнил одну из их экскурсий, когда в каком-то трактире они кормили обезьянку и обезьянка поцарапала руку его приятелю; ребята от души потешались над забавным зверьком. Это было давно, и Кралевич с тех пор не видел товарища. Теперь же этот человек пережил ужасы войны, ослеп в карпатских боях под Ужгородом.

— Эх, мой дорогой! Наши поездки в Подсусед! Какое это было счастье!.. Если бы мне хоть на миг прозреть, увидеть Саву, развалины старой крепости, ивовые заросли! Эту сочную зелень возле реки, солнце! Ох! Хоть бы разок взглянуть на все это, а потом можно и умереть. Какое счастье были эти наши прогулки!

Так говорит слепой с черной повязкой, плетущийся за солдатом-поводырем… Да!

У женщины, которая давала Кралевичу обеды, тоже было горе: забеременела ее дочь. Молодая женщина портниха и, конечно, туберкулезная, связалась «бог знает с каким негодяем»! Бранится несчастная мать и подает Кралевичу еду на грязных сковородках, кляня все на свете. Возвращаясь с обеда, Кралевич встретил патруль: солдаты, вооруженные винтовками с примкнутыми штыками, вели толстяка в черной куртке, закованного в цепи; с арестованного градом катился пот. С удивлением Кралевич узнал этого человека. Когда-то толстяк работал в ночном кафе, а потом сам открыл ресторан при вокзале где-то в Славонии. На таких железнодорожных узлах, где движение очень большое, проезжающие в спешке, не считая, тратятся на еду и питье, и деньги рекой текут в карман ресторатора. В прошлом году зимой Кралевичу случилось застрять на этой станции из-за снежной метели и он прожил трое суток у толстяка, с виду очень добродушного и порядочного. Кралевич вспомнил, что зима была лютая, снег скрипел под ногами, был хороший санный путь и возле станции, затерянной среди болот, далеко от сел, выли волки. Станция была охвачена тифозной эпидемией, поэтому власти закрыли и опечатали колодцы и проезжие пассажиры пили только вино, сельтерскую и виноградный сок. В ожидании поезда они целыми днями играли в карты, и Кралевич проиграл хозяину ресторана что-то более ста двадцати крон. И теперь он встретил толстяка в цепях, под конвоем солдат в касках с винтовками. «Наверное, дезертир», — подумал Кралевич и машинально поспешил за патрулем, но фельдфебель строго объяснил, что арестованный не дезертир, а «вор и преступник, которого следует сегодня же повесить!»

— Разбавлял, — сообщил жандарм, — водой из зараженного тифом колодца вино и погубил сотни невинных людей.

Кралевича очень взволновали все эти события, его мучили мысли о том, как это получается, что человек становится этакой скотиной и ради наживы губит своих ближних. Этих глупых обезьян-обывателей все в жизни жжет, как крапива, и колет, как еж, а живут они за решетками предрассудков и не в силах освободиться от них. Жизненные невзгоды ранят их, а источника своих страданий они не знают. Кружатся они, как майские жуки, в трактирном чаду и грязи, грызутся, поедают друг друга. День после барышниного самоубийства обрушился на Кралевича, как вздувшийся поток, полный тяжелых камней: несчастная учительница, потерявшая ноги и изнасилованная, повешенный поп и его несчастные дети, слепой офицер, для которого детская прогулка в Подсусед — самое дорогое воспоминание в жизни, за повторение которой он готов отдать остаток жизни, забеременевшая туберкулезная девушка, человек, заражающий тифом сотни ближних, повесившаяся в подвале барышня — все эти несчастья потрясли Кралевича до глубины души и вывели из равновесия.

— Что же тогда? Если эти безобразные и, безусловно, бессмысленные явления ни к чему не ведут, если над ними нет ничего, что могло бы служить их оправданием, что тогда? Если они — конечное в бесконечном, то единственный возможный их смысл — очищение. Очищение в высоких, смиренных мыслях, очищение в стихах, красках или звуках. Разве музыкальный вихрь, возникающий в моей голове, когда я смываю своими мыслями эти позорные пятна, когда оплакиваю их слезами и врачую красотой — единственный смысл? Фу! Противны мне эти вихри музыки и очищение; все отвратительно до сумасшествия! Презираю, проклинаю и плюю на все это!

Так мучается Кралевич, и мысли разрывают душу, и кровь ударяет в голову.

— А что, если все эти жизненные явления не представляют собой конечного, если в основе их лежат комплексы неких глубоких мотивов, если наше настоящее — не что иное, как следствие вчерашнего? Если нынешние ужасы находятся в абсолютной связи с другими ужасами и трагедиями? Что, если явления, составляющие суть всей современной нелепости, больной и безумной, закономерно обусловлены, как и все жизненные детали? Вопросы! Вопросы! Что мне до Целого? «Я» — деталь, в которой пробудилось сознание, и «Я» — Целое, в котором проявляются одновременно все, даже самые бессмысленные, детали! «Я» — Целое над всем Целым! «Я» хочу быть абсолютом! И мое право сильнее всего, стоящего надо мной! «Я» хочу быть над всем!

Так говорил Штирнер, и так, его словами, бредит в болезненном, ипохондрическом монологе плетущийся по улице последователь Штирнера Любо Кралевич. Удрученный, как в полусне, он неожиданно очутился перед дверью больничной мертвецкой.

— Да, барышня! Что с этой несчастной повесившейся барышней? Дай посмотрю! Ее, наверное, уже всю изрезали, рассекли на части, разложили на столе, обитом жестью, вынули внутренности! Пойду навещу ее!

Барышня лежит на столе, покрытая чем-то белым, из-под покрывала торчат ее толстые, будто отекшие (и не совсем чистые) ноги с большими черными ногтями; в помещении полумрак. Все эти изуродованные люди, раздавленные и уничтоженные горемыки, которые бьют своей неуклюжестью по спокойствию Кралевича и сегодня, и вчера, и всегда, и давно уже, — все они заплясали перед ним в чаду формалина, карболки и мерзости, горькой и отвратительной.

— Чем я провинился перед ними? Они утонули в бурю! А я не утонул! Я еще плыву на своем корабле. А бросился ли я за кем-нибудь из тонущих, чтобы помочь ему? Почему я не пытался спасти барышню? Целыми ночами я слушал, как она тонет, и не помог ей! Оттолкнула меня! Оттолкнула! Прогнала! Я пытался; она сама не захотела! Я не виноват! А, может быть, ей лучше чем мне, плачущему над ней? Она спокойна. Она — положительная, зафиксированная точка в вечном изменении, она — решение проблемы!

Внизу по улице плыли опьяненные безумием толпы народа, они восторженно приветствовали карету австрийского принца эрцгерцога: была иллюминация, гремела музыка, развевались знамена, стреляли из ружей. Внизу на улице шумел и вопил людской поток, а Кралевич не мог оторвать глаз от положительной, зафиксированной точки во вселенной, оси, вокруг которой вечно вращается Все и… Ничто!

— Да! Это — Ничто! Он — победитель! И будь проклят каждый человек, который служит этому ничтожеству! А сегодня все на службе у ничтожества! И все эти люди, что кричат на улице, и епископы, и эрцгерцоги, и все организации, и все режимы, и война, и искусство, и философия — все, все на службе у этого оскалившегося страшного эрцгерцогского ничтожества! О, как я тебя ненавижу, как проклинаю, как презираю тебя, ощерившийся гад!

Это было во второй половине дня, когда Кралевич побывал в морге, чтобы взглянуть на повесившуюся Марту Кляйнмайер. На следующий день барышню хоронили; шел дождь. А потом, спустя некоторое время, в комнату барышни в подвале вселился горбатый старичок портной; фортепьяно старуха продала. Кралевич сам видел, как грузчики несли его на подводу. Все это произошло пять или шесть недель тому назад. Следовательно, невозможно сейчас слышать звуки фортепьяно из подвала! Это нервы! Они натянуты: его слишком взволновали сегодня затонувшие корабли (восемьсот лошадей утонуло сегодня утром на подорванном судне около Корфу!). Все от этого!

— Но нет! Ему не чудится! Это звуки из подвала! Конечно же, играет барышня! Это она берет аккорды в полуночной тишине! Разве она не раздавлена окончательно? Неужели еще жива? Что за вздор?

Кралевич громко разговаривает сам с собой и возбужденно ходит по комнате. Свеча мигает, чадит сырой фитиль, пискливо скулит и потрескивает, плывут синеватые круги над огненной оранжевой короной; снизу же, из темной глубины, несутся дрожащие звуки разбитого пианино повесившейся барышни.

На третьем этаже, под Кралевичем, раздаются голоса. Отвратительный дом, в котором живет Кралевич, построен в прошлом столетии, это один из первых четырехэтажных домов города; тогда домовладельцы еще не гнались за тридцатипроцентным барышом, но и он построен жмотами: кажется, что стены не из кирпича, а из картона — отовсюду ясно и отчетливо слышатся голоса. Все бормочет вокруг Кралевича. На минуту голоса затихают, потом снова гудят.

— Это ссорятся Вркляновы.

Вркляновы беспрерывно грызутся, как кровожадные шакалы. Это беспокойная орда, инстинкты которой необычайно жестоки, как у всех несчастных, оторванных от родных мест крестьян; в первом поколении они еще не обжились в городе и осуждены изнывать в тесных рамках городского быта. Приходят крестьяне в наш город и становятся подметальщиками, посыльными, сторожами, прислугой; уже десятилетиями приходят они в наш город и становятся письмоводителями, советниками; но становятся ли они почтальонами или ветеринарами, характерными их чертами остаются кровожадная, звериная прожорливость и тоска по земле, которая гложет их в повседневных волнениях беспокойной городской жизни. Приходят в город и такие, что отбыли положенные двенадцать лет действительной службы в каком-нибудь провинциальном полку; они становятся писарями, канцеляристами, чиновниками. Тома можно написать об этих оторвавшихся от земли людях, нахлынувших в город, в столицу «королевства», за последние три-четыре десятилетия. Приткнулись эти выходцы из села в городе, живут, как самая настоящая «интеллигенция»; так называемые горожане, томятся они за мизерную плату по учреждениям и конторам. К числу таких пришельцев, которые в свое время приплелись в хорватскую столицу пешком с военными документами в кармане, принадлежит и Врклян, глава семейства, живущего в одном доме с журналистом Кралевичем. Пришел Врклян в Загреб, женился на какой-то холерической официантке, наплодил кучу детей, и теперь живут они в двух комнатах и грызутся, как звери в клетке. Нравы их необычайно примитивны и свирепы, и когда у Вркляновых начинается ссора, то бушует она целый день, как стихия. Иногда дело доходит и до таких жестоких драк, что у Кралевича окна дрожат, как во время грозы, и качается подсвечник. Вркляновы занимают две комнаты: в одной из них спит дедушка-паралитик, шаркающий своими изношенными башмаками, и четверо детей. Старшая — конторщица, несчастная девушка, библейский тип, может быть, одно из самых несчастных созданий в нашем городе. Был у нее парень. Погиб на войне. Был второй — тоже погиб на войне. Третий умер от чахотки. Эти три связи окончательно испортили ее отношения с матерью (искушенной в любовных делах), и мамаша, которая и раньше не питала к дочери теплых чувств, начала грубо, по-мужицки, бить девушку, в сущности ни в чем не повинную. Однажды после такого домашнего скандала девушка убежала из дому, сломала ногу и теперь ходит с костылем. Нашла она себе и четвертого парня. Поехала как-то с ним на прогулку в Подсусед, а там попал ей в глаз раскаленный уголек, обжег роговицу, и она окривела, потеряла службу и вынуждена сидеть на шее матери. Это старшая из детей Вркляна и любимица отца. Все остальные в семье ее ненавидят, а братья даже бьют. Два средних мальчика провалились в гимназии, не смогли продолжать образование и сейчас в ученье: один — в книжном магазине, другой — в лавке мелочного товара и плетеных изделий; оба — велосипедисты, члены спортивных обществ «Колесо» и «Тетерев». Самый же младший ребенок — кретин, с неестественно большой, отечной головой. Врклянова хочет любой ценой освободиться от этого глухонемого кретина, так как он не велосипедист и нет никакой надежды, что когда-нибудь станет членом клуба велосипедистов. Врклянова — глава и верховный арбитр этого зверинца: в семье все подчиняются ей беспрекословно, как беспомощные кролики удаву.

Ее муж — господин Петр Врклян — чиновник правительственной регистратуры «с вашего позволения, одиннадцатого разряда», тип абсолютно безвольного человека.

— Если бы существовал тринадцатый разряд, ты, осел, имел бы тринадцатый, — говорит обычно Вркляну жена во время ссор и семейных объяснений. У него никогда не было ни на грош воли: этот чиновник ползет по жизни, как червяк по земле. Движения его усталые, он плывет, как густой туман, глаза — мутные, зеленовато-водянистые; Кралевичу всегда кажется, что Петр Врклян когда-нибудь расплывется и исчезнет. Он не человек, а тень своей жены; она готовит ему белье, нарезает хлеб, завязывает галстук, отправляет вовремя спать; короче, она человек, она существует и всем управляет. И деньги зарабатывает она своим особым способом; она всегда связана с контрабандистами (теперь военными) и темными личностями, которые, крадучись, круглые сутки шныряют по лестнице, особенно под вечер. Старуха Врклянова ростовщичествует; она дает деньги взаймы под проценты, таскается по банкам; бог знает, как и почему по дому пошел слух, будто Врклянова какими-то сделками приобрела большое состояние. Кралевич от прислуги, которая шушукается на лестнице, случайно услышал болтовню о таинственном капитале, приобретенном Вркляновой. В этом доме постоянно шепчутся, выдумывают, клевещут и оговаривают, не зная ничего определенно. Говорят, что Врклянова разорила свою старую и якобы богатую тетку, что кого-то она обворовала, но, кто этот «кто-то», — никому неизвестно. Говорят, что она на чьих-то костях построила дом, который потом выгодно продала. Обо всем этом в доме сплетничают, потому что все ненавидят эту бабу. Ненавидят ее, очевидно, потому, что эта горе-мать немилосердно истязает своих детей. Других причин столь дружной всеобщей ненависти нет.

Действительно, страшно становится, когда у Вркляновых начинается шакалья грызня. Дьявольское зрелище, когда Врклянова бросается на детей, как кобчик на цыплят; ребята разбегаются по дому и коридору, стучат дверьми и отчаянно визжат. Особенно же Врклянова ненавидит своего младшего, кретина, которого, очевидно, решила во что бы то ни стало сжить со свету. Этого ребенка она подолгу держит под ледяной струей водопровода, а затем — у открытого окна, так что мальчик весь синеет. Она привязывает его к кухонному столу и бьет горячей кочергой и железными прутьями так, что ребенок ходит покрытый струпьями, синяками и ссадинами. Возмущенные жильцы дома много раз поднимали по этому поводу скандалы, жаловались на нее даже в полицию. Полицейские пришли и ушли, составив бессмысленный протокол, но ничто не изменилось. Кралевичу непременно хотелось иметь ясное представление о том, что творилось под ним, в этом чиновничьем зверинце. Он пытался понять Врклянову и оправдать ее. Он рассуждал так: очевидно, это здоровая натура, по всей вероятности, сильного темперамента. Этим и объясняются приступы ее дикой, нелепой ярости, о которых, возможно, она позднее сама жалеет.

— Ведь это самка! Правда, она носит искусственные челюсти и красит волосы, но вуаль на ее шляпке всегда прикреплена очень тщательно, туфли ее безукоризненной формы и свидетельствуют о вкусе, каблуки не стоптаны, чулки прозрачны и подчеркивают кокетливую ногу («вечно женственную») со стройной щиколоткой. Она бы жила еще, эта страстная дикая женщина, но муж ее — сонный ленивец, тюфяк, а в ней, по всей вероятности, чувственность еще не умерла и может всегда вспыхнуть. Все эти сделки, погоня за деньгами, контрабанда — от излишка энергии. И старухи в доме ненавидят эту необузданную натуру, потому что чувствуют ее превосходство над собой. Врклянова понимает, что угасает в своих двух комнатах с глупцом мужем и бездарными детьми, а кретин просто тянет ее вниз, как тяжкий груз; вот откуда у нее такая ярость. Она не виновата! И никто не виноват, что ее сыновья — всего лишь велосипедисты и никогда не станут ни консулами, ни генералами.

Так размышляет Кралевич о Вркляновой, когда долгими зимними вечерами слышит звериную грызню в клетке на третьем этаже.

Однажды вой и крики детей Вркляновых перешли всякие границы. В запертой комнате они били ногами в дверь и взывали о помощи; весь дом слышал их, но никто не двинулся с места.

— Зачем? — думали люди. — Бессмысленно! Все равно ничем не поможешь, а, вмешавшись в чужие дела, только навлечешь на свою голову ненужное беспокойство и новые скандалы.

Кралевич, взволнованный детскими воплями о помощи, в сильном возбуждении бросился вниз посмотреть, в чем дело, и втолковать несчастной матери, что не следует так жестоко обращаться со своими детьми. Вмешательство «человека» должно все-таки помочь! Не может не помочь! Но заступничество «человека» на этот раз не имело успеха. Врклянова грубо вытолкала его вон.

— Вот еще! Очень нужны мне ваши проповеди! Какое вам дело до моего ребенка? Как будто вы его родили, а не я! Убирайтесь вон! — кричала она. — И Кралевич удалился, не изменив ничего ни на йоту. Это было давно, а кровавые истязания на третьем этаже продолжались по-прежнему.

— Что поделаешь? Если бы мое вмешательство и помогло установить равновесие здесь, в одной из клеток нашего дома, сколько нарушенных взаимоотношений и беспорядка еще осталось бы повсюду в жизни. Это не внесло бы в целое ни малейшего изменения. Все осталось бы без перемен.

Такими поверхностными рассуждениями Кралевич долго пытался усыпить свою совесть и успокоить себя, когда под ним гремели мебелью и стучали дверьми так, что в его комнате трещали дверные косяки и штукатурка падала на рваный ковер с изображениями гондол на Большом канале, украшенных цветами и фонариками; костюмы людей, вытканных на ковре, свидетельствовали о том, что действие происходит летним венецианским вечером во времена Дездемоны.

Полночь уже прошла, а Кралевич ясно слышит, как внизу, у Вркляновых, все ссорятся. Вот хлопнула дверь, так сильно, что все замерло в страхе; вдруг — удар палкой и… минутное коварное спокойствие. Полная тишина. На улице начал накрапывать дождь; тихие звуки фортепьяно из подвала все отзываются в душе Кралевича, как глухой звон больших церковных колоколов, льющийся по праздникам с колокольни; они действуют магически, как звуки флейты, которыми гипнотизируют гремучих змей. Кралевич забегал по комнате нервно, как встревоженная гиена, волосы его взъерошились и стали похожи на твердые колючки дикобраза. Все словно наэлектризовалось — и стены, и мебель; кажется, что из всего исходит опасный поражающий ток. Каждый предмет представляет собой нечто отдельное, независимое, все вещи стали выглядеть удивительно отчетливо и выразительно. У Кралевича вдруг появилась чудесная прозорливость. Все слова, все жесты, все движения, все очертания, цвета и звуки, которые раньше проходили через сознание Кралевича, словно через сосуд, теперь застывают в его мозгу как ощутимые бесспорные факты, словно они находились там вечные времена, как какие-нибудь духи или призраки. И нет преград и границ безумию, в центре которого находится больное, беспомощное и одинокое сознание. Кралевич будто со стороны видит свое одинокое сознание. Его взор, как копье, пронзает стены; он видит сквозь двери, сквозь шкафы и чужие незнакомые души, точно через прозрачный кристалл, видит все до отчаяния ясно и чувствует, что стоит спокойный, здоровый и единственный трезвый в абсолютно сумасшедшем доме, который уже веками коварно пожирает безумцев и называется в истории новейшего времени «современной цивилизацией».

А из подвала несется музыка… Оцепенев, смотрит Кралевич сквозь стену напротив, к своему соседу, и старается понять, что там происходит. За стеной же созревает надоевшая и навязчивая мысль о самоубийстве: явление в нашей жизни обычное, описанное в современной беллетристике бесконечное множество раз. Неумолимая жестокость губит душу благородной девушки и гасит в ней огонь жизни. Кралевич отчетливо видит сквозь стену полумрак душной комнаты, загроможденной безвкусной, полной клопов мебелью, и слышит чей-то горький плач. Кто-то тихо стонет, совсем тихо, едва слышно: так плачут люди, скрывающие свою боль, которые зарывают голову в подушки, чтобы заглушить вопль страдания, рассекающего подобно острому хирургическому ножу их грудную клетку, мышцы, все тело. Но крик боли пробивается сквозь подушки, смоченные слезами. Сквозь всхлипывания боль слышится все сильнее и громче, становится все более глубокой, безнадежной и страшной.

Да, Кралевич потерялся в полумраке чужой комнаты, но он знает, что значит этот девичий стон, этот тихий ночной плач. Это рыдает Власта Юришич, несчастная, анемичная, беспомощная Власта, милая и тихая, талантливая девушка!

Власта Юришич — машинистка в финансовой дирекции. Целыми днями под ее пальцами пробегают бесконечные ряды и колонны финансовых распоряжений и налоговых документов, длинные столбцы скучных цифр, которые расползаются по бумагам, как ядовитые муравьи. Ее отец, совсем маленький чиновник королевского краевого правительства, в девятьсот одиннадцатом году приобрел в рассрочку свой последний новый костюм; эта покупка была единственным праздничным событием во второй половине его чиновничьей жизни. Этот бедняга — серенькое, безличное ничтожество, кукла без позвоночника и содержания, набитая канцелярскими опилками, человек прихожей, обращающийся к своему начальству с подобострастием крепостной эпохи: мое нижайшее почтение, ваша милость! Отец Власты, господин Юришич, глава семьи, получает и читает ежедневно «Народную газету» — это вся его духовная пища. Юришич не курит, не пьет, он целыми вечерами дремлет в своей кухне возле печки, комкая в руках старый номер «Народной газеты» и теряясь в потоке бесчисленных и однообразных взысканий, конфискаций, новых постановлений и законов, таращит глаза на непонятную и далекую «королевскую область в Нижнем Михольце» или «общинное управление в Перушиче», которое постановило, чтобы «Нико Бартулич из села Кленика Малого, дом Хзия, неизвестно куда выбывший, вернулся и предстал перед управлением». Так проводит свои дни отец барышни Власты, который корпит в своем учреждении с необычайно терпеливой и рабской преданностью, роется в бумагах, как червь, и прямо-таки с наслаждением гниет в сером и мерзком домище на Марковой площади, где правит королевское краевое правительство. Его жена, «дамочка» Юришич — типичная католичка нашего города, рьяно посещающая церкви; это образ из еще не написанных глав литературных произведений о подобных дамах, у которых кличка «дамочка» сохранилась, как воспоминание о покойной собачке-любимице, когда-то раздавленной поездом.

Не лишено смысла познакомиться с тем, что представляет собой тип католички в нашем городе и какую важную роль играют эти мрачные женщины в семьях, основах основ чиновничьих домов «вообще» и нашего бюрократического отечества в частности. Таких женщин в городе имеется приблизительно десять тысяч, они есть во всех социальных слоях: нищенки, вдовы, чиновничьи супруги и дамы высшего общества, которые предпочитают слушать проповеди исключительно в церкви святой Екатерины, где служат немецкие иезуиты, так как считают, что слово господне звучит куда убедительнее, если произносить его по-аграмски или по-грацки[42]. К этой секте, полной всего глупого, декоративного, показного, принадлежит и госпожа Юришич, которая заживо гниет в своем религиозном кругу; это один из тех вредных и болезненных лишайников, наростов, которые уродуют жизнь наших маленьких людей, полную тихих трагедий, разыгрывающихся на холодных кухнях, где единственная пища — кофе с хлебом. Эти женщины посещают почти все проповеди и богослужения: их можно видеть и у святого Винка Паулинского, и в иезуитской церкви, и у капуцинов в городской больнице, и во всех церквах Верхнего Города и Каптола. И святой Петр, и Влах, и святой Рок, и Блаженная дева Мария, и святой Иоанн, и пресвятое Сердце Иисусово — все кишит этими бледными «дамочками», которые коленопреклоненно молятся, в то время как ни одна из них не относится по-христиански к своим ближним, и прежде всего к собственным детям. Они присутствуют на всех церковных обрядах и молебнах, посещают все вечерни и мессы с хором и без него, ранние обедни, процессии, реквиемы и богослужения, участвуют в любое время во всех церемониях и крестных ходах во всех городских церквах. Они носят свечи во время процессий, состоят членами Пресвятого Воинства, паломничают два раза в год к Марии Бистрицкой и к Матери Божьей «на Торговом Верху»; они составляют основные кадры нашей католической организации, которая располагает во всякое время несколькими тысячами подписей и крестиков (за неграмотных) для любого демонстративного выступления на благо католической церкви. В большинстве своем это физически и духовно убогие женщины, которых восхищает и привлекает прежде всего декоративность католицизма и средневековая орнаментация этого печального театра, где играют наши провинциальные капелланы, как бродячие, бесталанные артисты. Молитвенники этих женщин полны пестрых священных картинок, а в церкви они с умилением косятся на шелковые сутаны, кружева и богатые вышивки, восторгаются звуками органа, и в мрачных зданиях, куда свет едва пробивается сквозь разноцветные стекла, они переживают самые прекрасные моменты своей убогой жизни между утренним завязыванием галстука супругу-тирану и вечерней скукой в теплой кухне.

Такой вот католичкой и была жена старого Юришича, госпожа Юришич. Пуританский, анемичный тип, всегда в черном, с красной брошью из чешского граната, в руке — молитвенник в темном с позолотой переплете и большим тисненым пресвятым крестом. Холодная и жестокая, она мучает своего ребенка тупой извращенной педантичностью, постоянно и тягуче. Она не истязает свою дочь, как Врклянова, из ненависти, но истязает из любви. Врклянова — характер энергичный, она может кокетливо взглянуть на молодого человека, она локтями пробила бы себе дорогу в жизни; чулки у нее прозрачные и ноги стройные. У Вркляновой есть какая-то внутренняя сила, и она бьет и разрушает все вокруг себя, чтобы «освободиться» от своих тупоумных детей, от проклятого «груза», который тянет ее вниз. У госпожи Юришич все иначе: она сжалась в комок и не выносит кипения и журчания веселой жизни. Ее ботинки неуклюжи, а накрахмаленная юбка шуршит как у монахини, — и все вокруг нее должно быть холодным, богобоязненным и религиозным, все — мрамор и молчание. Удивительная вещь, что именно у детей такой женщины проявился артистический дар, стремление к полной кипучей жизни. Был у Юришичей единственный сын, Милан; это был вундеркинд, чудо-ребенок. В двенадцать лет он дал свой первый концерт на скрипке на благотворительном вечере общества защиты животных, и газеты писали о нем как о мальчике с большим будущим; ему прочили приглашения к королевскому столу, путешествия по свету на своей собственной яхте. Родители любили его до безумия, в этом чудо-ребенке они видели свой главный выигрыш в жизни и источник благоденствия. Милан всегда был одет в самые красивые шелка и высокосортные сукна, в то время как заброшенная Власта ходила в школу оборвашкой, как Золушка. За тем же столом, где для Милана подавались слоеные пироги, ореховое печенье и сливки, Власта ела только хлеб, размоченный в вонючем кофе, и, когда Милана целовали, Власту били. Вся любовь родителей была отдана Милану. Во время поездки к тетке, в Загорье, случилось несчастье: Милан попал под поезд, и колеса раздавили его на станционном пути, где он играл с собачкой. Вместе с Миланом Юришичи похоронили все свои надежды и любовь, для Власты осталось лишь холодное озлобление. Эти чиновники с психологией мулов, подобные тысячам других, что влачат серенькое существование в нашем городе, как коршуны, набросились на девушку, чтобы замучить и забить ее. Но Власта принадлежала к тому поколению школьников, которое ввело в моду забастовки. Ребята этого поколения организовали те спортивные общества, которые впоследствии превратились в революционные союзы, совершающие покушения на венгерских тиранов во имя свободы Хорватии. Молодежь смело полемизировала с вероучителями, доказывая, что «бога нет», писала романы, бежала за границу, переходила из одного среднего учебного заведения в другое, выпускала протестующие газеты, терпела и страдала «за свободу учеников». Власта, например, будучи еще в пятом классе лицея, убежала из дому, так как стремилась на сцену, хотела стать артисткой, оперной певицей. Она скиталась по провинции, пока полиция не препроводила ее домой; с тех пор начался окончательный разрыв девушки с родителями. Она с позором была исключена из школы за «аморальное поведение»; года два спустя она стала машинисткой. Испытание неким нашим «компетентным лицом» доподлинно установило, что Власта — «воображаемый талант» и что лучше всего ей остаться «там, где она находится», а так как она находилась в конторе, это означало — возле пишущей машинки. О, сколько таких «воображаемых талантов» гибнет в нашем воображаемо талантливом городе, который в истории нашего маленького народа представляет собой третьи или четвертые Афины! И гибнут эти «воображаемые таланты» только потому, что наши «признанные таланты» (в сущности, заурядные бездарности) отнесли их к категории «воображаемых талантов». Сколько девчонок на галёрке нашего «афинского» театра сгорает каждый вечер от тоски по сцене; голодает в нашей безграмотной балканской темноте богема, мечтающая стать художниками, как Гоген и Мане, в которых эти несчастные дети влюблены по иллюстрациям в журналах. Такая же участь постигла и Власту; со временем она, казалось, примирилась с ней. А сейчас снова поднялась буря.

Теперь девушка хотела стать киноактрисой, по крайней мере как Мария Карми, или Лидия Борелли, или Франческа Бертини! Если уж невозможна сцена, то хотя бы играть в кино и осуществить мечту брата — путешествовать по свету на собственной яхте. Но старики решительно противятся любому ее порыву, они держат Власту под бдительным контролем, боясь газетной шумихи, яхты, скандала. Власту совсем лишили свободы; она должна точно через десять минут после окончания работы быть дома; мать берет ее с собой на прогулку, которая состоит всего лишь в посещении церкви, но зато обеспечивает «нравственный» контроль. Кралевич живет в доме не так давно, но уже знает все подробности жизни несчастного семейства Юришичей; от старухи, у которой снимает комнату, он узнал историю этой семьи, безутешно оплакивающей умершего любимца и тиранящей дочь, заключенную, как птица в клетку. Он даже пытался тронуть сердце госпожи Юришич, обратившись к ней, как «человек к человеку»: он объяснил ей, что происходит какое-то недоразумение.

— Ведь вы христианка и должны понять, что грешно мучить, лишать свободы такое юное создание, нельзя держать ее взаперти в душных комнатах. Покончит с собой ваша дочь, — сказал он госпоже Юришич, посетив ее однажды перед обедом, выполняя «обязанность и долг ближнего, который со стороны видит, что люди впали в заблуждение, и хочет помочь им».

«Нужны только два-три искренних слова, немного спокойной, простой мудрости, и все само собой уладится, развяжутся все сложные узлы», — думал он. Но эти узлы не удалось развязать искренним словам и простой мудрости.

— Знаю я вас, бездельников, — энергично выпроводила его госпожа Юришич. — Вы кокетничаете с этой негодницей, с этой дрянью! Пусть кончает самоубийством! Я сама отворю ей окно! Лучше пусть умрет, чем пойдет по плохой дорожке.

Кралевич и здесь ничего не добился своим гуманным вмешательством, столь нужным нам ныне человеколюбием. Ему оставалось только утешаться своим честным отношением к этому сложному вопросу.

— Вот! Он видит сквозь стенку жизнь семьи Юришичей, понимает, что там происходит, слышит рыдания по ночам и задыхается от сочувствия к беспомощной девушке. Льет слезы бедная Власта, задыхается от рыданий, а все вокруг остается спокойным и невозмутимым в темной полуночной тишине.

Долго слушал Кралевич, как за стеной плачет девочка Власта, потом порывисто подошел к дивану и сел. Свеча догорала; оплывающий стеарин залил грязный медный подсвечник, и зеленоватая жидкость поползла по растрескавшейся поверхности стола, заваленного книгами. Стояла полная тишина; и вдруг опять из подвала раздались рыдающие, на этот раз бурные, сильные аккорды. Они ворвались, как вихрь, и в потоке высоких звуков можно было различить какую-то неясную болезненную, необыкновенную мелодию.

— Нет, это мне не показалось. Это действительно играет покойная барышня! А почему бы ей и не играть? Она продолжает жить в виде флюидов, незримой материи, в виде тех впечатлений, которые влачу я за собой по этой тяжелой, туманной планете. Впечатления, которые составляли ее жизнь, не исчезли. Они существуют. Они живут во мне и теперь протестуют через меня!

Думая о нашей звездной способности светиться уже умершим источником света, Кралевич впал в нервное туманное созерцание протеста, который остается в вечности, предшествуя действию.

— Протест был раньше действия и прежде первого слова, отделившего свет от тьмы. А в сущности — ложь, что свет отделился от тьмы! Нет, не отделился! Все запутано; только протест продолжает оставаться в нас вечным!

Снизу доносятся глухие удары, словно мастодонт бьет лапой по бревнам: кто-то нервно ходит взад и вперед по комнате. Слышны какие-то голоса: говорят и говорят без умолку, ведут ночную беседу, долгую, бесконечную. Где-то там, внизу, ведут нескончаемый разговор. Уже разливается по вывескам лавок и трактиров рассвет, начинают вырисовываться силуэты колоколен и фасадов домов, запахло утренней свежестью; кое-где в подвалах проснулись петухи, а здесь, под Кралевичем, на третьем этаже, все говорят, спорят и объясняются без устали, всю ночь напролет.

Это не человеческий разговор, а какое-то безумное, демоническое терзание душ, которые не могут оторваться друг от друга. Как майские жуки, они с нелепым упорством цепляются ногами, кружатся, ползают, мучаются, не в состоянии оставить друг друга. Какая-то слепая и злобная сила держит их вместе и одновременно разъединяет. Она схватила их и насильно разъединяет, а нервы, мясо, кровавые жилы — все то, чем соединила их жизнь, разрывается в невыразимых муках. Это рвутся брачные узы, и кризис сопровождается переговорами, предложениями, анализом, заключениями и продолжительной отсрочкой. Кралевич слышит отдельные громко произнесенные слова, но не понимает их смысла.

Мужчина, супруг, кружит по брачной клетке, как раненое животное: от окна к печке, от печки к окну и снова от окна к печке. Он жестикулирует, курит одну папиросу за другой, выкрикивает какие-то слова, терзается и мечется по комнате. Женщина свернулась, как кошка, клубком и истерично смеется. Кралевичу их история известна во всех подробностях; он внимательно следит за ней с самого начала. Это — банальная история брачного треугольника в духе вульгарных мелодрам прошлого века. Они занимались музыкой: пианино, скрипка, виолончель. Музицировали дни и ночи. Мало того, что в доме, считая вместе с барышниным, рыдало пять роялей, на третьем этаже рыдали еще и скрипка с виолончелью. И вдруг сразу все оборвалось и началась драма, которая все еще продолжается. Тот, третий музыкант стоит сейчас на улице и играет. Кралевич и с ним знаком. Это — незаметный банковский служащий. Всегда безукоризненно одет, уделяет много внимания вежливости, манерам; мещанский культ манер начал чувствоваться в нашем городе еще перед войной (все эти жалкие условности мировыми катаклизмами довольно основательно уничтожены, можно сказать, в самом зародыше). Господин конторщик снимает шляпу каким-то заученным движением, словно скользя по кривой, его чистое, тщательно выбритое лицо всегда улыбается мило, приязненно и на первый взгляд совсем естественно. Так выглядит тот, третий. Он стоит внизу, на другой стороне улицы, возле заведения гробовщика, прислонившись к стене дома, скрытой тенью. Это адская серенада в рассветном тумане. Дрожа как в лихорадке, музыкант пялит безумные глаза на светящееся окно, сжигаемый огнем смятения и страха. Он понимает, что там происходит, и боится этого окна; та самая сила, которая наверху, в комнате, терзает мужа и жену, рвет ему когтями грудь. Он ощущает в себе бурю тех же инстинктов. Он чувствует их в себе и боится их, он знает, что те же инстинкты раздирают другое раненое животное там, наверху, на третьем этаже, животное в лице господина его соперника. Их двое, а женщина только одна…

И стоит в тени магазина гробов страдающий любовник, серенький господин, приторно вежливый банковский конторщик, работающий в вексельном отделении, и сердце его обливается кровью: боится он за самку, как бы ее не отнял у него тот, другой, горилла. Полный смертельного страха, таращит он глаза на освещенный прямоугольник, дрожа за самку, которая отдалась ему по закону плоти и которую другой удерживает по закону церкви. Выбросит ее тот, проклятое животное, в окно, и будет она лежать окровавленная на грязном асфальте. И хрустит несчастный любовник суставами пальцев, скрежещет зубами, глотая какую-то горечь, разлившуюся во рту.

Кралевич смотрит на притаившегося в тени подъезда человека; по улице прошла орущая компания пьяных, а человек стоит и мучается один на ледяном ветру, что свистит в ветках оголенных деревьев. Скоро утро. Внизу, у Вркляновых, утихли, и только время от времени из подвала доносятся звуки барышниного пианино. А может быть, это телефонные провода гудят на крыше? Гудят где-то незримые струны; взволнованный муж ссорится со своей законной женой, которая, в сущности, должна принадлежать другому. Муж мечется по комнате, и скрипит паркет; слышатся стоны девочки, что заперта в клетку: как птица, она тоскует по музыке, опере, аплодисментам.

Перед домом остановился экипаж. В желтом свете фонаря видно, как от коней валит пар и какая-то темная фигура идет к подъезду, звонит, стучит в ворота.

— Кто-то приехал. Может быть, доктор? Он часто посещает дом: больных обычно много. Особенно во дворе, в громадном корпусе с зелеными обвалившимися перилами на прогнивших лестницах, — в этом муравейнике вечно кто-то умирает или рождается, и доктора ходят днем и ночью. Сейчас в доме двое тяжело больных. На втором этаже умирает его превосходительство фон Маркович. На медной дощечке над ящиком для газет выгравировано курсивом: Von Markovich, Feldmarschalleutnant. Фон Маркович занимает весь второй этаж с зеркальными стеклами в окнах и держит порядочно (по нашим понятиям) прислуги: кухарку и слугу. Жена его — изысканная дама, немка из Вены; она всегда возит с собой в карете любимую собачку Лэди, закутанную в бархатную попонку. Этот самый фон Маркович временно командовал «славной» хорватской дивизией, что с неслыханным воодушевлением бросалась в атаки на Карпатах, где потеряла за два часа больше тысячи человек; за этот кровопролитный и невероятно бессердечный жест генерал получил большой Леопольдов крест. По-видимому, это был самый значительный поступок в его жизни. Сейчас он умирает от рака.

— К генералу идет доктор или к тому несчастному чахоточному, что живет с матерью, вдовой, на первом этаже справа? Чахоточный — страстный ницшеанец, «красивая душа и синий чулок» в интеллектуальном смысле. Бог знает, когда его зажег Ницше. У больного более трехсот книг — биографий, очерков и отдельных изданий философских трудов. Вся комната завешана фотографиями Ницше разных периодов; есть даже уродливо, грубо отлитый из гипса каким-то нашим дилетантом бюст Ницше, похожего больше на Кватерника; скульптура изображала какого-то тамбурмажора пограничного пехотного полка или канцеляриста со славонскими, балканскими усищами. У Ницще на этом скульптурном портрете был тупой нос и толстые, чувственные губы; жалкое произведение изобличало сразу неумелого автора. Но наш ницшеанец не сомневался, что скульптура — гениальное творение, а это в конце концов самое главное. У больного мания вырезать из газет и журналов и подшивать в папку все касающееся Ницше; он собрал уже целую коллекцию разных, заметок и время от времени редактирует их, как свой собственный научный труд. Больной говорит, что готовит монографию о своем кумире, и может рассказывать об этом целыми днями. Свою мать он мучает, сам живет, как собака, друзей и приятелей у него нет, компанию ни с кем не водит. Кралевич много свободного времени провел у его постели в спорах о Ницше. В доме электрический свет есть только у генерала и на первом этаже. Больной не выносит электрического света и мучается со свечами. Все чахоточные обычно несносны и капризны: этот немилосердно тиранит свою седую старушку мать, которая трогательно ухаживает за ним, расходуя на него свои последние, с трудом скопленные гроши; она — вдова маленького провинциального чиновника и после смерти сына останется на улице.

Близится утро. Доктор, наверно, вызван к генералу, чтобы сделать ему последний укол.

Кралевич снова вернулся к дивану. Он чувствовал усталость, сонливость и странную тяжесть в голове: словно пьянствовал две-три ночи, и оттого во рту горечь, словно разлилась желчь. Следовало бы лечь. Утром он должен бежать по неотложным делам в типографию, и трудно будет бороться со сном; людям больше всего хочется спать, когда нельзя. Бессознательно руки его потянулись к застежкам ботинок, затем он вяло стал снимать потрепанную, вонючую одежду.

В соседней комнате за дверью, заставленной старинным двустворчатым шкафом, что-то, будто свалившись, загремело громко, оглушительно; захрапела старуха хозяйка, потом послышались посвистывание и астматический хрип ее простуженных легких. Старуха — вдова мелкого почтового чиновника. У нее был сын, окончивший строительную школу, способный чертежник; на всех стенках ее комнат висят чертежи готических церквей и часовен в стиле барокко. В самом начале войны его потянуло в армию, и он погиб при первом же, вне всякого сомнения, безумном штурме Люблина австрийской кавалерией, когда драгунские полки по особому повелению Его Величества пошли в атаку в золотых касках, представлявших собой прекрасную мишень на много километров. Среди люблинских драгун в этой сумасшедшей кровавой атаке пал и единственный сын старухи; в комнате его жил Кралевич. Здесь еще остались чертежи церквей и строительных фундаментов, сделанные покойным, а также несколько фотографий, на одной из которых был снят он в драгунской форме. Шкафы пахнут мертвечиной, и Кралевичу часто ночью кажется, что кто-то усталый пришел, чтобы лечь в свою постель, стоит возле нее и ждет, когда жилец уступит ее хозяину: это стоит окровавленный кавалерист в покрытых люблинской грязью сапогах. Хозяйка храпит, словно кто-то смычком водит по разбитому контрабасу или пилит дрова. Кралевич, раздетый, растрепанный, неряшливый, давно не мытый, сидит на своей кровати, уставившись на свечу, догорающую на столе, с мыслями столь же растрепанными, как и его одежда. Пахнет стеарином, пламя свечи дрожит, тщетно силясь вспыхнуть ярче: стеарин военного времени, нечистый, суррогат.

— Почему хозяйка не захотела провести электричество? В коридоре и внизу у генерала электричество провели, а она не согласилась. Скряга эта проклятая старуха! Все плачется, что нет денег! Бедняга! Не снимает траур по сыну, в нем и помрет. Вечно у нее болят зубы. А сейчас вот храпит…

Старуха целыми днями чинит свое ветхое, рваное белье; в кухне постоянно клубится пар и пахнет щелоком, похлебками и горькими соусами. От кухонного дыма и чада на днях подохла канарейка. Старуха всегда чем-то занята: стирает, моет, трет, нечаянно порежется ножом или уколется иголкой и тотчас делает перевязки, трусливая и болезненно раздражительная. Целыми днями она плачет о сыне, а сейчас храпит, как животное, словно какое-то чудовище! Кралевича беспокоит ее звериное дыхание, нагоняет страх в этой пустой комнате, в жутком доме, в его безысходном одиночестве. Охваченная страхом и возбуждением, трепещущая душа человека все воспринимает особенно остро и болезненно; предметы и явления кажутся опасными и угрожающими. Кралевич ощущает присутствие повесившейся барышни, оскалившейся и зеленой; она сидит ночью у несуществующего фортепьяно и исполняет мрачные, похоронные мелодии; Кралевич боится удавившейся барышни. По его рукам текут теплые слезы несчастной девушки-машинистки, этой больной птицы, они пугают и обжигают Кралевича, как соляная кислота. Он чувствует удары, что сыпятся на голову маленького Вркляна, немого кретина, которого мать бьет горячей кочергой и зимой у открытого окна поливает холодной водой. Боится Кралевич Вркляновой, энергичной самки с кокетливой вуалью; говорят, она убила человека. Причиняет Кралевичу боль и рак генерала. Мозг его сверлит навязчивая идея умирающего чахоточного написать монографию о Ницше, которая осветила бы в трудах философа новые, неизвестные стороны; одержимый этой мыслью, больной, по всей вероятности, никогда не напишет эту монографию. Всего этого слишком много! И сегодняшний день, и вчерашний, и позавчерашний, и разговоры, и непонятные гнетущие переживания, и поток мрачных инстинктов в нем и вокруг него…

— Как смыть все эти уродства? Как стереть болезненные пятна с земного шара? Исцелить и залечить недуги? Это проблема! Разве что одним ударом? А можно ли все это разрешить одним-единственным ударом? Да! Конечно, можно! Только удар этот должен обрушиться на самого Кралевича, и он, как фокус, в котором сосредоточено все больное, угаснет, и тогда окончательно разрешится вопрос, целый ряд вопросов и до мелочей продуманных комплексов; все стало ясным Кралевичу при мысли о самоубийстве, и он почувствовал, что снова идет по тому пути, по которому шел уже больше полугода.

— Да, это так! Теперь вижу ясно! Мысли образуют спираль, которая опускается все ниже и ниже. Единственный вывод — я должен рухнуть в пропасть! Вот и все! Все это ведет к моему самоубийству, как к новой логической детали. Стало быть, новое преступление? Неужели и его включить в обвинение? Это же циничное затягивание петли вокруг моей шеи! Как долго будешь затягивать ее, негодяй, подлец?

И Кралевич проницательным взглядом окинул адский сценарий этого болезненного, декоративного зрелища, созданный по каким-то предварительно точно определенным принципам, — сценарий, который в итоге требует безусловной гибели его, субъекта, неврастеника Любо Кралевича, сотрудника «Хорватского слова».

— Стоит домина, в котором мы все живем; а как ужасно мы живем в этом доме, об этом лучше всех знаю только я, находящийся здесь не как жилец, а как единственно мудрое и достойное человека око в этом отвратительном зверинце. Мы грыземся, как кровожадные звери в клетке, и все эти наши жилища — норы и клетки с решетками, за которыми рычат одичавшие животные; они рвут когтями шкуры, сдирают мясо, сосут кровь и яростно, в безумном опьянении, пожирают друг друга. Наш дом — дьявольское осиное гнездо, и мы вонзаем один в другого ядовитые жала, впрыскиваем свой яд другим под кожу и наслаждаемся видом предсмертных судорог. Ложь — вся эта болтовня о «человеке», об отношении «человека к человеку», о сердечности, о гуманизме, все эти россказни, будто человек человеку не волк. Напрасны все наши усилия понять друг друга! По крайней мере в этом доме нельзя по-человечески столковаться! Какое может быть «человеческое» объяснение здесь, между этим зверьем, которое топчет, обливает грязью, бьет и давит друг на друга? Какой там Христос? Христианская идея? О человечности говорят только мерзкие, бесчувственные лицемеры! Я уверен: обо всей этой воображаемой человечности могут говорить и писать только те, кто и понятия не имеет, что такое человечность! Учителя средней школы, которым все равно, говорить о Пипине Коротком или о Христе! Они пишут о гуманизме, жалкие лгуны, бесталанные бумагомаратели, пишут об этой идее статьи, оплачиваемые построчно; они решаются говорить о наивных идеях христианства! А убийцы, профессиональные злодеи и подлецы выдумали эти идеи, чтобы наживаться. Какое объяснение может иметь этот сумасшедший дом? Здесь все ненормально, единственное нормальное явление в этом доме — мои скрытые и беспомощные мысли! Что же, однако, весит больше? Мои мысли или этот дом со всей материальной логикой своих бед? Весь этот грязный, уродливый дом, в котором всегда, от рассвета до ночи, звучат голоса дикой ненависти, презрения и яростных проклятий, ужасен!

— Скоты! Свиньи! Жулье, а не жильцы! — кричит, подметая лестницу, дворничиха, грубая и безобразная бабища. Она ругается и дерется с прислугой, которая назло ей сорит в коридорах. Удивительной, болезненной злобы полны все эти грязные, старые женщины, заполняющие дом; они всегда чем-то заняты: чистят свои комнаты и шкафы от пыли, носят миски с вонючим пойлом или тазы с дымящимся пеплом, моют полы, трут и чистят лестницы белым песком, что так неприятно скрипит под ногами (и делают это, чтобы другим было неприятно). К обеду обычно поднимаются целые облака пыли и всегда спешащая, крикливая толпа прислуги, солдат и денщиков носится в полумраке сырых, пронизываемых сквозняком лестниц. А когда на улице загрохочут бубны, тарелки и литавры, загудят трубы и флейты, забьют барабаны, запоет проходящая с топотом солдатня, когда все эти варварские звуки разнесутся по дворам и коридорам, — наступает невообразимая суматоха. Как помешанные, бегут все — молодые и старые, беззубые и здоровые, улыбающиеся и усталые, морщинистые и накрашенные женщины, — все рабыни этого удивительного призрачного дома бегут, как одержимые, из второго, третьего и четвертого этажей вниз, к подъезду, где масса проходящих вооруженных мужчин собирает их, как ос, роящихся у своего гнезда. А на улице гремят барабаны, палят из ружей, звенят медные тарелки; с музыкой, знаменами и цветами идет войско. Куда-то идут, возвращаются, снова проходят по улицам, уходят на войну, на резню, на преступление. Сытые кони, откормленные и лоснящиеся, поднимаются на дыбы; все смеется, перемигивается, машет руками и кричит. Какой-нибудь подвыпивший солдат выскочит из строя и забьется в клубок женщин у подъезда, нырнет в это множество набухших женских грудей, и все визжат, пронзительно кричат, все хохочут и скалят зубы. В такой момент кажется, что из длинных серых колонн, которые уже годами проходят по улице, струятся ядовитые испарения, опьяняют и приводят в исступление. Горящей лавой катятся охваченные безумием войска; и кажется, что эта разлившаяся река пьяной и грубой солдатни поглотит всех женщин, все эти подъезды, все дома, улицы и весь город, безвозвратно увлечет за собой куда-то в дождь, в туман. Эти мужчины, уходящие на войну, на поле боя, под пули, — единственное, что возбуждает всех этих несчастных женщин, изнывающих в нашем ничем не примечательном доме, в монотонной, будничной жизни.

Нелепая сутолока с утра до ночи, бессмысленное перемещение домашней утвари, вечная стряпня, таинственная уборка квартир; каждый день «убирают» идиотские комнаты, а никто, в сущности, не мог бы сказать, зачем и для кого это делается, так как «убранные» комнаты обычно пустуют, как вагоны первого класса. Женщины снуют в красных бумазейных кофтах и целыми днями выбивают нелепые, безвкусные рваные ковры, колотят камышовыми палками по креслам, тряпкам и занавескам; всюду стоит серая, густая пыль и горькие запахи средств против клопов, по-видимому бессмертных. Льют кипяток, бьют щенков, бьют посуду, и весь дом полон мусора, отбросов, грязи. Коридоры захламлены, обшарпаны, покрыты язвами обвалившейся штукатурки. Обваливаются лестницы и перила, лопаются трубы, проводят электричество, раскапывают водопроводные трубы или колодцы забитой канализации. На третьем этаже опять лопнула водопроводная труба, вода струйками бьет из стены, покрывающейся большими пятнами сырости. На четвертом этаже засорилась уборная. Забивают гвозди, отваливается, падает штукатурка и скрипит под ногами: везде беспорядок, вонь, затхлый, тяжелый полумрак. Кто-то стучит, хлопает дверьми грубо и безжалостно, будто у людей нет нервов. Бьются окна; потолок и стены покрыты трещинами от недавнего землетрясения. Казалось, безмолвной матери-земле опротивели вскочившие на ее спине ужасные гнойные нарывы — наши дома и города, — и она хочет стряхнуть с себя эту поганую болезнь. Однако нарывы только разбередились и продолжают гноиться, а бесы все так же носятся по сумасшедшему дому. Во всех углах горланят, на лестницах что-то продают, покупают, занимаются контрабандой, ростовщичеством. Какие-то неряшливые люди разносят топленое сало в грязных посудинах, бутыли с вином, сахар и муку, все торгуются и, делая запасы, волокут в дом мешки и ящики с продовольствием. И все боятся. Все люди в доме боятся. Их страх — что-то неопределенное, но можно сказать, что война проникла через барабанные перепонки до мозга и высосала глупый, филистерский покой, в котором люди гнили последние двадцать лет. Все боятся войны, пролетающей где-то над городом, боятся запаха пожарищ, который время от времени приносит ветром с далеких равнин. Никто ничего не знает. Проходят большие соединения войск, и город наполняется солдатами, потом они исчезают — уходят на поля сражений; и все это покрыто тайной. Ползут слухи об эпидемических болезнях и смерти, которая собирает обильную жатву, и люди считают, что надежнее всего в своем «родном доме» спрятать голову под подушку, накрыться одеялом, зажмуриться, как испуганная птица, и… «убирать» комнаты, переносить фуксии. Все замкнулись в своей скорлупе, и расстояния, всегда разделявшие людей, стали теперь бездонными, как пропасти. Расстояние от жилища до жилища на одном и том же этаже теперь не меньше, нежели от государства до государства. Все двери — на двойных врезных и висячих замках и, кроме того, укреплены большими гвоздями, закрыты задвижками, засовами, цепями, подперты железными ломами — на всякий случай.

За этими запертыми дверьми движутся, как тени, бледные и испуганные люди; они никому не отпирают. Как-то ночью (вернее, поздно вечером) на улице разбойники с ножами напали на человека. Он пытался спастись в случайно не запертом еще подъезде и отчаянно звал на помощь; все слышали его крики, но никто не вышел. Ни одна дверь не открылась, и несчастного наутро нашли в луже крови, покрытого тридцатью ранами, всего изуродованного, со скрюченными пальцами. Люди в нашем доме стали ворами и крадут все, что попадается им под руки. Воруют друг у друга дрова из подвала, живность и уголь, белье и старую домашнюю утварь с чердаков. Все воруют. Люди живут кражей и грабежом. Постоянно слышно: то тут, то там побывали воры; на крышах часто раздаются выстрелы, идет перестрелка с грабителями, пойманными на месте преступления. Этой ночью кто-то разбил замки и украл бутыли с вином из подвала его превосходительства генерала; потом у писаря Юришича лопнула водопроводная труба и хлынула вода; долго не могли установить место аварии, наконец выяснилось, что «не в квартире господина чиновника». Притащили пожарный насос, и какие-то измазанные люди с масляными лампами стали выкачивать черную, грязную воду, долбить землю над трубами, лежащими под домом на таинственной глубине, где (говорят) проходит «водяная жила». По коридорам бродят тени умерших, а дети и женщины визжат от страха; кажется, что сам нечестивый заложил фундамент этого проклятого дома, где живет Любо Кралевич. Все печи дымят, и в комнатах постоянно пахнет угаром. В кухнях подгорает еда, блестят раскаленные чугунные плиты, шипит говядина, а больные тихо умирают от коварных болезней у затененных ламп. На крыше разбилась черепица, и вода от дождя и снега просачивается на чердак. То загорается сажа в трубе, то полиция гонится за кем-нибудь или люди с портфелями преследуют должников. Все гонится, все бежит, все катится вниз по ступенькам, беснуется и кричит.

— Везде неописуемый хаос и лихорадка. Наладить бы жизненные мелочи, как было до войны, и все было бы хорошо. Ведь все дело в повседневных мелочах! Однако положение день ото дня все ухудшается; ей-богу, скоро все рухнет и похоронит глупых и темных обывателей под развалинами. К чертям! Разве я должен удерживать равновесие? Пусть нас завалит! Пропади все пропадом! — Так бредит Кралевич, поднимаясь к себе темным коридором в дождливый полдень и замечая на каждом шагу мелочи, характерные для развала.

С рассветом опять начинается сумасшедшая беготня во всех жилищах. Ищут вещи, которые ночью куда-то пропали, будто их черт унес и спрятал. Нет их и нет! Разыскивают запонки, манжеты, платье, плащи; в спешке криво завязывают галстуки, нервно развязывают и снова завязывают, а часы злобно бьют, грозя опозданием на работу со всеми вытекающими отсюда последствиями, ибо на службе каждая минута расценивается как элемент, необычайно важный для существования государственного строя. Трудно оторваться от теплой постели и погрузиться в мутный поток обыденного, а все-таки нужно! Нужно! Печальные, усталые и угрюмые мужчины, уступая фатальному требованию, уходят на службу, женщины начинают слоняться по кухням при тусклом свете ламп. Сбежало кофе, разбилась чашка, поднялась ссора, слышатся крики и плач. От волнения вздулись жилы, кровь бурлит, мозги дымятся; ругань, грубые проклятья и драка — так начинается день.

Люди расползаются по мрачным муравейникам — конторам, регистратурам, холодным лавкам, где, достойные жалости, будут изнывать до самого обеда. На следующее утро опять начнутся ссоры и бешеная беготня, и так будет продолжаться до изнеможения и забытья в вонючих, кишащих клопами постелях, этих единственных пристанищах забвения и сна. Все это совершенно невыносимо!

На третьем этаже встают муж и жена, безрезультатно проспорившие всю ночь, и действительность им кажется еще более мрачной, нежели вчера. Под утро ими овладел сон, но он не принес успокоения. Проснулись они с неприятным чувством и после ночного перерыва снова сцепились, как скорпионы, чтобы пить кровь и высасывать соки друг у друга, разлагаться и окончательно сгнить. Муж ругает и укоряет жену, она истерично смеется и придирается к прислуге, прислуга грозит уходом и проклинает мелочную барыню. Грызутся, хлопают дверьми и здороваются с проклятиями на устах.

Хозяйка Кралевича второпях обварилась кипятком; ночью от флюса у нее опухла щека. Кралевич, одолеваемый усталостью, не может подняться с постели; он смотрит, как бегут стрелки часов, и знает, что в это время должен быть уже далеко, по очень важному делу, но никак не может встать. Лежит, мучается и слушает, как внизу, у Вркляновых, мать бьет детей и воет старик. Сегодня плохая погода и старик особенно нервно настроен.

У Юришичей — крик и ссора. Жена пришла с ранней мессы усталая, а муж нервничает, потому что завтрак не готов, время же рассчитано до секунды. Госпожа Юришич рассказывает, как ей в церкви мило улыбнулась Лурдская богоматерь (та, что с семью звездами); дочери кажется отвратительным кофе, и все нутро у нее выворачивается при мысли о постылой работе и о том, что нет надежды на собственной яхте отправиться во Флориду. «Их превосходительство» фельдмаршаллейтенант «всю ночь плохо почивали»; они ждут из Вены сына-камергера, вызванного телеграммой; каждую минуту он может прибыть скорым поездом. Генерал в тревоге «ожидают» своего сына, ибо «их превосходительство» уже вчера исповедовались и соборовались по всем правилам церкви, и славный фельдмаршаллейтенант, карпатский победитель, кавалер большого креста Леопольда, вполне «готовы в дальний путь». Остается только погладить и приласкать Лэдику, обняться со своим единственным сыном и отбыть. Жене немке сообщат, что «его превосходительство испустили дух», и «ее превосходительство» в своем кружевном утреннем туалете из приличия вздохнут о «его превосходительстве». Генерал и немка, правда, обедают за одним столом, но уже десять лет не разговаривают; это головы в одинаковой степени упрямые, ограниченные и твердолобые, и их брак — давно уже лишь проформа, так как в высоких сферах бракоразводные дела у генералов рассматриваются как скандал. Итак, генерал ждет сына-камергера, который приедет из Штайнбрика; ницшеанец из первого этажа мечтает о солнечном полдне, потеет и задыхается в галлюцинациях, в то время как мать этого «сверхчеловека» тайком, чтоб он не знал, ставит свечу Матери Божьей у Каменных ворот за его чудодейственное выздоровление.

Потом на дом набрасываются легионы грязных, больных людей, что стекаются в город из дальних пригородов и деревушек, разбросанных по болотистым ивнякам. Приходят маляры, которые закрашивают грязные пятна на стенах яркими красками; в своих бумажных пилотках, с забрызганными краской лицами они похожи на смешные, пестрые маски. Во время работы маляры обычно поют Марсельезу или свистят, как дрозды, и ходят по коридорам на высоких лестницах, как на ходулях. Скалят белые зубы полуодетые, босые трубочисты; губы их красны, как у негров. Несут на голове тяжелые бидоны с водянистой жидкостью усталые до одури молочницы. С этим грузом они прошли несколько километров. Толкают перед собой тачки с углем или песком и кричат хрипло и простуженно подростки; около полуночи под дождем тронулись они с окраин в далекий путь; они спят в сырых подъездах, всегда голодные, с налитыми кровью глазами. Жестянщики чинят водосточные трубы и желоба; звонят мусорщики, рассыпая сор и золу; продавцы песка и лудильщики протяжно кричат; газетчики, дворничихи и горничные — все оголтело носятся вверх и вниз по лестницам, все кричат, все сорят, все суетятся и куда-то бегут. Глухие и слепые, немые и шелудивые, голодные и оборванные нищие, что всю жизнь простаивают на паперти храма с четками в руках, все эти анемичные, полуголые женщины, оборванные старики и дети взывают к господу богу и выпрашивают крейцеры. Они носят сиплые шарманки, и в коридорах слышится их бесконечно убогая и печальная песня — чаще всего это ария из «Травиаты» или что-либо в этом духе. Люди кричат на этих назойливых музыкантов, захлопывают перед ними двери, ругают их, бросают им милостыню и остатки вчерашней еды, а изувеченные калеки проклинают, презирают и ненавидят дом и его «сытых» обитателей. Они пачкают и портят стены дома, как только могут: пятками отбивают штукатурку, выцарапывают гвоздями угрозы и проклятия на стенах, пачкают на лестницах зловонной грязью, бьют собак, показывают языки, сердито и злобно грозят той части человечества, которая называется жильцами и имеет возможность помирать под кровом в так называемой квартире.

Смотрит Кралевич изо дня в день на всю эту сутолоку и думает:

— Паш дом похож на разбитый орга́н, у которого все трубы дырявые и все мундштуки фальшивят. Какие мелодии рождает этот вселенский орга́н? И какой небесный настройщик мог бы согласовать эти нестройные звуки в гармоничное и тихое созвучие? В настоящую гармонию и большой вечный мир? Кто способен это сделать? Ясно, что я не могу. А глухонемые животные, населяющие этот дом, ни о чем не размышляют и считают, что все существующее единственно возможно и хорошо. Они дружно ополчились бы против того, кто попытался бы их убедить, что дом наш надо разрушить и построить снова. Клавиши этого вселенского органа плюнули бы желчью и гневом на нового музыканта и оскалили бы свои ядовитые зубы кретинов. Разумнее всего было бы перестроить и очистить самого себя! Бросить этот орган к чертям! О, если бы можно было убежать и скрыться от дурацкой музыки всех этих земных органов! Но куда бежать? Да! Без смысла и без цели носятся люди по своим домам, по всем городам. Это ясно и неоспоримо. Бегают до изнеможения, до усталости, с утра до ночи, от рождения до смерти, потом падают, умирают или засыпают, пробуждаются и опять грызутся, рвут друг друга в клочья, дерутся до крови и костей. Дерутся за кусок хлеба и клянут себя изо дня в день. И мечутся так не только в этом доме. И не только в соседнем. Так мечутся все, во всех домах, по всему городу, по всему земному шару. И, если бы разбить стенки всех этих размалеванных оркестрионов по всем городам, обнажились бы дырявые трубы и выбитые клавиши, стали бы видны барышни над расстроенными фортепьяно, оплакивающие свои угасающие воспоминания; вркляновы, ломающие и мнущие обременяющий их груз, и юришичи, молящиеся в церквах улыбающимся статуям с семью звездами. О, все превосходительства нашего города, все начальники, все туберкулезные, все страждущие! О, разбитые клавиши гигантского инструмента! Я слышу ваши несвязные звуки! И это все! Так фальшиво играют все инструменты земного шара. Так глупо и бессмысленно играют все города всех континентов, так играет весь земной шар, самый тяжелый из всех шаров! Вот! Шар вертится, вертится, и на нем умирают поколения людей. При каждом обороте этого грязного шара умирают целые поколения людей! Сколько миллионов таких разбитых оркестрионов на этом взбесившемся шаре фальшивят сейчас, во время войны, когда Европа думает, что воюет за благородное и праведное дело! Сколько тысяч домов на этом сумасшедшем шаре выбрасывают ежедневно из своих запутанных кишок съеденную, обглоданную и переваренную живую материю, пахнущую гнилью отбросов! Земной шар проглатывает горы трупов, питается этой разложившейся, зловонной материей и снова выбрасывает ее наружу, чтобы она двигалась, чтобы пресмыкалась, чтобы терзалась и мучилась и опять сваливалась в его прожорливые глотки, что извечно зияют на всех кладбищах.

Стоит Кралевич в своей комнате, а уже поздняя ночь; от генерала ушел доктор, и коляска его прогрохотала по граниту; звук колес слышится еще минуту-другую, а затем все стихает. Кралевич видит все ясно, будто смотрит на это в действительности. Все отчетливо и ясно видит Любо Кралевич, сотрудник «Хорватского слова»: свою старуху хозяйку и ее мертвого сына-драгуна, видит второй и третий этажи и всю наполняющую их боль, видит подвал и мертвую барышню в подвале. И дом, стоящий рядом с нашей грязной и кровавой клеткой, — тоже грязная и кровавая клетка, и дом, что стоит рядом с ним, — тоже грязная и кровавая клетка, и все дома во всем городе — все эти коробки, перегородки и ящики одинаково печальны и бессмысленны, — все это грязные, отвратительные клетки, и весь город — не что иное, как провинциальный зверинец, состоящий из отвратительных грязных клеток.

— Хорошо, если бы я был фанатиком; я выбежал бы в коридор и начал бы проповедовать глубокую и большую веру, веру пламенного ветра. Я бы выскочил и закричал приблизительно так: «Эй! Остановитесь, люди божьи! Зачем безумствуете, куда бежите? Разве Счастье не стоит над нашим городом? Разве над нашими клетками, над нашей кровью и над нашим безумием не стоит Голубая Тишина? Разве не стоит Солнце над нами? У нас есть право на Солнце! Все мы имеем право на ласковое и тихое солнечное тепло! Слушайте, люди, слушайте! Подует пламенный ветер и сожжет весь город, а после наступят Счастье и Голубая Тишина!»

И, вероятно, нашлись бы тысячи, которые поверили бы моим словам, что существует Голубая Тишина! И они были бы счастливы! А я? Почему я обманываю себя? Зачем лгу? Все в жизни осталось бы таким же. Ведь принцип, который подтверждается на каждом шагу, не изменился бы! Сознание, что кто-то стоит над нами, осталось бы! Какой-то страшный циник стоит над нами; он знает о наших страданиях и все-таки топчет нас. Этот высший принцип всей бездны зла отражается в каждой слезинке, в каждом ударе, в каждом преступлении.

Так размышляет Кралевич о больной действительности, а свеча на столе догорает. Думает он о доме, в котором живет, о мертвой барышне и о пламенном ветре, и лирическая картина пламенного ветра стоит перед ним, как музыкальный, но необычайно кровавый мотив, и кажется ему огненной пеленой, нависшей над окружающей действительностью. Прошлой ночью Кралевич не сомкнул глаз, и они сильно воспалены; одолевает усталость, чувствуется, как дрожит каждый нерв. Опять просочилась кровь через повязку на руке, которую недавно поранил стеклом. Рана горит, все так неприятно, мучительно и болезненно. На крыше гудят телефонные провода; гудят и гудят, а на ее конек опустилась черная птица сова и плачет.

Кралевич встал и открыл окно. В комнату ползет густой, полный копоти туман, а птица жалобно кричит в темноте, и где-то далеко в ночи слышна канонада. Через окно льется холодная, влажная мгла, и где-то грохочут батареи. У Кралевича сдавило горло, захотелось плакать.

— Кому кричишь, черная птица? Разве этим безумцам, которые, как малые дети, грозят друг другу пушками? Или умирающему генералу, или туберкулезному ницшеанцу, или, может быть, мне? Нас трое сейчас в этом доме, первых кандидатов в Небытие.

Словно инстинктивно взглянул Кралевич на противоположную сторону улицы, на дом, в котором помещается магазин гробов и похоронное бюро, побледнел как полотно и замер на месте.

— Возможно ли? Бесспорно! Это он! Он стоит на втором этаже возле окна и смотрит сюда! Я не ошибаюсь! Конечно, это он!

Здесь надо прервать на минуту рассказ, чтобы пояснить, кого увидел Кралевич на втором этаже дома по ту сторону улицы и как он повредил себе руку, которая теперь кровоточит под повязкой.

Что за мерзкий замшелый домина, раскинувший свои крылья, как гигантский нетопырь, стоит против дома Кралевича? Он выглядит, как призрак, оскаливший зубы, а его подъезд зияет, как черная смрадная пасть. В доме этом живет более трехсот человек, которые забились в бесчисленные дыры и темные, не знающие света щели где-то сзади, в глубине двора; Кралевичу всегда кажется, что дом этот, как большой корабль с множеством кают, переполненных бедными путниками, плывет в неведомое. Сколько бессонных ночей провел Кралевич над этой грязной галерой, пока ему не стало неоспоримо ясно, что здесь речь идет о страшном, заранее обдуманном плавании в неизбежное кораблекрушение и верную гибель. У штурвала корабля стоит слепое зло, вечное, сильное и несокрушимое; неописуемой болью заплатил Кралевич за это свое открытие. Много людей живет в сером доме напротив; дико и грубо они изуродовали его бесцветное лицо своими пестрыми вывесками. Адвокаты, лекари, акушерки, портные, разные конторы — все понавешали свои вывески и гербы на стены этой чахоточной казармы; среди вывесок были лакированные, стеклянные и совсем бедные, невзрачные. Но, конечно, доминирующей является вывеска: «Grande entreprise des pompes funèbres»[43].

Она сверкает золотом на черной мраморной доске над входом в похоронное бюро. Это всем известное «Первое хорватское похоронное бюро», которое работает солидно и надежно, по самым дешевым ценам, и является одной из самых популярных фирм в городе. Евреи-старьевщики, торгующие во дворе старой мебелью в стиле «бидермейер» (что в последнее время неизвестно почему вошел у нас в моду), толстые и потные настройщики роялей и сапожники, что целыми днями насвистывают вместе со своими лесными дроздами старую песенку о нашем «милом Августине», — все это знакомые нам фирмы, имеющие своих постоянных покупателей и прочные торговые связи. Но самые надежные торговые связи в нашем городе, безусловно, имеет пользующееся большой славой и известностью «Первое хорватское похоронное бюро». Оно обставлено элегантно и со вкусом, современно и практично. Умная голова, руководящая им, должно быть, имеет несказанно большой опыт: по всему видно, что она хорошо знает, как надо организовать дело по вкусу наших обывателей, которыми полон город, растущий и называющийся большим городом вопреки огромной смертности.

Уже сама эта французская вывеска с золотыми буквами — проявление особенной прозорливости «Первого хорватского похоронного бюро»! Слова, которые все произносят робко и с необычайным почтением, точно так, как они написаны, не понимая их значения, по-французски звучат настолько утонченно, что магически притягивают мещанские, ханжеские души! А широкий парадный вход с двустворчатой дверью с зеркальными стеклами и лестницей, устланной красным ковром, а окна, украшенные большими бархатными, с золотой парчой, драпировками! Высокие витрины заставлены жилистыми, узловатыми тропическими растениями, покрытыми пылью и засохшими, словно отчаянно вопиющими о капле воды. Светлые серебряные семисвечники стоят как украшение в витринах; отблески пламени горящих свечей подрагивают на некрологах в траурных рамках. Как высохшие бабочки в коробке, приколоты эти извещения в витрине; среди них встречаются и обрамленные синим: это обычно извещения о смерти девушек, умерших девственницами. «Мария Тратник, девятнадцати лет» — так, например, написано под плакучей ивой на обведенном синей каймой извещении; «Алоиз Певшек, жестянщик, 31 год»; обе эти бумажки означают последнюю точку в конце горькой линии страданий, которая кончается на витрине похоронного бюро. На извещениях о смерти изображены и плакучие ивы, и кресты, и еврейские надписи с закорючками и вазами; встречаются извещения о смерти и благородных особ, украшенные графским гербом, но это бывает довольно редко, так как наши графы обычно умирают в Вене. Это единственный город, достойный быть местом смерти представителя хорватского графского рода. Контора завалена гробами, забита черными полированными шкафами и изображениями святых в золотых рамках, перед которыми горят лампадки. Много лампадок теплится перед ликами святых, а гробы — серебряные, черные, лакированные и совсем скромные, простые деревянные, бумажные туфли для покойников, шелковые покрывала, белые кресты для еще не крещенных младенцев — все это пахнет масляной краской, медью и невыносимой гнилью. Простые, нестроганые, дешевые гробы просмолены и пахнут дегтем; в то время как бронзовые, на ножках в виде львиных лап, для высоких господ и граждан со звучными титулами, обиты и окованы позолоченными листами и покрыты темной дорогой тканью. Весь реквизит похоронного обряда: черное сукно, вышитое серебром, завесы, балдахины в стиле барокко, восковые свечи, белые и черные кресты — вся эта роскошная погребальная декорация солидна только на первый взгляд.

Кралевич, который давно уже наблюдает за работой хорватской похоронной фирмы, знает, какая фальшь кроется за этой помпезной декорацией.

— Да, весь этот блеск наших погребальных торжеств вовсе не солиден. Вообще вся жизнь города, приукрашенная маскирующей ложью, похожа на опереточную декорацию; так же глупо, лживо в декорациях оканчиваем мы и наш жизненный путь. Мы живем в домах, выстроенных на скорую руку из обожженной грязи; не пройдет и трех столетий, как от наших городов не останется и следа. Мы живем в эпоху всеобщей выставки, импровизированных войн и революций, придуманных и осуществленных в одно-два мгновения, все у нас недолговечно; на месте, где мы хотели бы обосноваться навсегда, скоро снова возникнут пустыри, грязные лужи и вонючие болота. Самое же недолговечное и непрочное — наша хрупкая жизнь. Что удивительного в том, что и погребальные церемонии полны мишуры? Мы одеваем покойников в бумажные одежды, заколачиваем их в гнилые доски, покрытые дегтем, и закапываем в сырые ямы, разыгрывая этот спектакль в духе средневековой романтики, глупой и неуместной, но приятной глазу; мы обманываем себя иллюзией непонятной торжественной церемонии, словно погребальные представления действительно стоят того, чтобы их устраивать. Тот, кто руководит этим большим похоронным бюро, должен особенно хорошо понимать зловещее значение всей этой опереточности; и он — действительно мастер своего дела!

Сколько дней просидел Кралевич у окна своей комнаты, глядя на эту контору, что помещается напротив, в первом этаже, пока не открыл искусную руку главного режиссера! Мигают красные огоньки под украшенными золотом краньскими[44] мадоннами, кормящими младенцев; в конторе тихо, только поскрипывает перо делопроизводителя, сгорбившегося над толстыми книгами на большой конторке. Сколько раз наблюдал Кралевич, как этот делопроизводитель пишет что-то в пухлых и пыльных книгах, как записывает, считает и подытоживает черные цифры! Это горбатый маленький человечек с рыжеватой бородкой испанского идальго и небольшими, чуть раскосыми серыми глазками монгольского типа. Его глаза воспалены от какой-то неизвестной болезни, и он носит большие, темные, выпуклые очки, придающие ему таинственный вид. Делопроизводитель постоянно сидит в конторе и ведет все дела сам, без чьей-либо помощи: берет с этажерки книги, разносит цифры по рубрикам, разговаривает с «клиентами», — и дело идет легко и быстро. Он — мозг и душа конторы и всего предприятия; на этом таинственном человеке лежит все. Он — связующее звено между жителями нашего города и таинственным хозяином, стоящим за его спиной, который финансирует бюро, невидимый, скрытый и коварный.

Однажды зимним вечером Кралевич, притаившись у окна на четвертом этаже, наблюдал за конторой. Было уже поздно. Темные, тяжелые тучи катились над каменными громадами, которые люди разбросали по влажной, малярийной и туберкулезной долине, назвали городом и говорят об этом «городе» патетично, как о каком-то значительном достижении человечьих усилий. Зреет цивилизация в этой громаде камня, которую называют «столицей королевства»; в сущности же это маленький городок, обыкновенный провинциальный гарнизон. В причудливом нагромождении камней люди ссорятся и грызутся насмерть, печатают газеты, интригуют, занимаются политикой, гремят оркестрами — зреет цивилизация. И сейчас — один из зимних дней этой «утомительной цивилизации». Кралевич очень устал от цивилизованной жизни и грустно смотрит на контору, что в доме напротив. Скоро опять повалит несносный мокрый снег; солнца не видно уже более ста дней, и не будет его еще сто дней. А потом вспыхнет на мгновение лето и снова исчезнет, и снова — облака и проклятые осенние туманы. И так всегда и всегда: туманы и дождь. Через дорогу в конторе в свете зеленой лампы ясно виден силуэт делопроизводителя. Согнулся горбун и работает без устали: пишет, считает, говорит с кем-то по телефону; смотрит Кралевич на него во все глаза, как на символ, распластавшийся над всем городом темным пятном, которое поглотит и его жизнь с такой же математической неумолимостью, как и жизни всех его соседей и всех жильцов дома.

А за окном живет улица. Снова идет дождь со снегом, дует ветер, плетутся печальные мужчины, женщины и дети и понурые, усталые животные. Старухи несут младенцев, завернутых в красные тряпки. Где-то с церкви снимают колокола, чтобы сдать на переплавку в орудия войны, бойни. Колокола, что вызванивали до сих пор христолюбивые идеи любви к ближнему, рыдают теперь от боли: завтра их перельют на пушки, и пушки эти будут убивать, как зайцев, христиан. Стонет металл под тяжелыми кувалдами, звенит надломленно и жалобно. Потоком разлилась толпа разнузданной школьной детворы; дети дерутся, гоняются друг за другом, валяются в грязи, кривляются и хохочут; бредут полуодетые бродяги с гитарами, украшенными красными лентами, они перебирают струны и поют; кажется, будто все в пьяной пляске катится в пропасть, в какую-то непонятную бездну. Ветер несется над крышами, поднимает рябь на лужах, заливающих тротуары, гонит и кружит клочья густого черного дыма, сажи и смрада, срывает с крыш черепицу; струйками льется вода. Мрачные, безликие, грязные люди с фонарями в руках роют траншеи, копаются в нутре улицы, что-то ищут. Взламывают трубы, чистят подземные каналы, таинственно журчащие в темноте под городом, вычерпывают грязную, черную жидкость, мучаются и клянут все на свете. Показались солдаты со штыками, примкнутыми к ружьям: они гонят скованных длинной звенящей цепью крестьян в живописных, старинных (словно египетских времен) рубахах. Бренчит цепь, и чувствуется, что нелепая тирания опутывает наш первобытный, сельский, архаичный фольклор, чувствуется, как все жалко, нелепо и ветхо. Священник в стихаре несет «святое причастие», горит синяя лампада, послушник в красном позванивает колокольчиком перед попом; какая-то старуха стала на колени в грязь перед «святым причастием», бьет поклоны и молится. Только старуха! И та нищенка или полоумная. Идет Христос по улице, а никто и внимания не обращает на «его пресвятое тело»; люди бегут за деньгами, за товаром, за прибылью, за счастьем. Проходят кокетливые дамы в мехах, бегут, смеясь, дети, идут господа и босяки — все движется, все безумно куда-то стремится. Слышится военная музыка; зажигают фонари; идет снег, и сгущается мрак. Война… семь миллионов христиан пало уже с божьего благословения под своими полковыми знаменами.

Смотрит Кралевич на бегущую Улицу, взгляд его притягивает контора похоронного бюро, и он думает:

— Вот так идет вечная похоронная процессия. Идет уже миллиард лет, пять миллиардов лет, миллиард миллиардов, она движется так неизмеримо долго, что я и выразить не могу простыми человеческими цифрами нашей земной математики. Идут похоронные процессии целую вечность и будут идти вечно. Течет, льется, катится смертная материя, а «Первое хорватское похоронное бюро» стоит мрачное и неподвижное. Оно — устойчивое явление в жизни! Единственное, что незыблемо в нашем городе! Мясники с подводами, нагруженными окровавленными тушами, монахини с четками, голодные духовники, благородные дамы и офицеры в шубах, со знаками военных отличий, из которых каждое знаменует по меньшей мере одно убийство с грабежом, забрызганные кровью уланки, и венгерки, и шпоры этих геройских господ, и поцелуи — все это существует только для того, чтобы «Первое хорватское похоронное бюро» могло иметь прибыль. Чем бы жило похоронное бюро, если бы не было Улицы? Оно — конечная цель, которой подчинены Улица, целый город и вся Земля. Все люди, которые так близоруко и беспечно спешат сейчас куда-то, уверенные, что идут к своей цели, станут клиентами похоронного бюро. Все преклонят головы перед господствующим тарифом мирового рынка, тарифом на последние товары, нужные смерти. Все без исключения пройдут через траурный парадный вход похоронного бюро, все будет вписаны в большие похоронные реестры, реестры, которые человечество ведет еще со времен древнего Египта. Все подойдут к этому проклятому кривому горбуну, продиктуют свое жалкое, потерявшее значение имя, занятие, год рождения и станут его клиентами.

Всматривается Кралевич в движение уличной толпы, и странная вещь происходит с ним (при упорном и продолжительном созерцании она случается с ним в последнее время все чаще и чаще): наблюдая жизнь, он видит, как она бурлит и течет, и чувствует, как эта жизненная материя, пройдя через определенную точку, теряется и исчезает.

Так набухают кольца древесины дуба и бука, бурно развиваются и растут под корой, достигают предела своего развития, и обессилевшее дерево погибает. Так женщина беременеет в экстазе и родит, так наестся человек и выбросит из себя гниль, так поднимется звезда и упадет. Да! Это удел всех бесплодных земных усилий, процесс, который оканчивается так плачевно. Это процесс вечного движения и исчезновения, пестрый круговорот безумно однообразных вариаций между рождением и смертью. Существует, однако, принцип, который никогда не исчезает, он остается незыблемым во все времена — печальный, загадочный и вечный принцип, связанный с похоронным бюро! Вот он! Там, через дорогу!

И с Кралевичем происходит необычайно странная вещь: промежутки времени уплотняются, длительность всего происходящего становится предельно сжатой, и он видит воображаемое ясно и образно, как реальность. Остановится вдруг перед похоронным бюро какой-нибудь из экипажей, обгоняющих один другого на улице, и чувствует Кралевич, что подъехал он как раз в положенное время. Выйдет из кареты элегантная дама в шелку и мехах, заторопится в контору и улыбнется горбатому делопроизводителю с болезненной изысканностью. Восковая безразличная маска на его лице холодна и неподвижна; он привычно внимательно записывает диктуемое в рубрики крупным и разборчивым почерком.

— Дворянка Жозефина Нарваи де Алсо Глоговец, рожденная в Вараждине в 1865 году, — записывает делопроизводитель в похоронном реестре, и, как только запишет все данные голубых кровей покойницы, которую надлежит хоронить по первому разряду, дама расплывется и исчезнет. Входит другой клиент, вежливо кланяясь таинственному горбуну. Это австрийский кавалерист со шпорами и тяжелым палашом; он заученно, по-офицерски улыбается, глуповато косясь сквозь свой монокль на необычную обстановку похоронной конторы. Вслед за мертвым офицером-конником ковыляет одноногий инвалид с протезом или печальным и безнадежным голосом плачется почерневшая, изголодавшаяся солдатская вдова. Порой контора так наполняется клиентами, что они толпятся перед горбуном и даже на улице перед конторой, словно здесь выдают керосин или муку. А никакого керосина не выдают, здесь лишь регистрируют покойников! Смотрит Кралевич, смотрит и начинает разговаривать сам с собой.

— Черт возьми, — говорит он, глядя на давку перед похоронным бюро, — люди сами виноваты! Почему не подумают об этом простом и с человеческой точки зрения вполне логичном, хотя, по сути, несомненно, криминальном обстоятельстве: что значит стать клиентом похоронного бюро? Поразмыслив, ей-богу, не толкались бы так легкомысленно возле этой проклятой фирмы, чтобы поскорее дождаться очереди! Не воевали бы, не голодали и не страдали! Да виноваты ли они в том, что не задумываются о похоронном бюро? Какой смысл в том, что я уже давно наблюдаю за этим учреждением и много размышляю о нем?

В самом деле, Кралевич довольно долго следит за «Первым Хорватским Похоронным Бюро», давно уже старается понять тайну его процветания. Но напрасно! Все его расследования приводят к одному заключению: бюро начало преуспевать с того дня, когда перешло в руки нового Шефа. С тех пор как он купил это провинциальное, захудалое предприятие, дело пошло во всех отношениях просто великолепно. Однако нового шефа никто хорошо не знает; люди лишь таинственно шепчутся о нем. В деловых кругах постоянно чувствуют его руку. Ходят слухи о каких-то незначительных фактах его разнообразной деятельности, но ясной и полной картины не составил своим ограниченным умом ни один из жителей города, даже о чем-то еще размышляющий. Пожалуй, только поверхностная близорукость и непростительная глупость наших горожан являются причиной того, что никто еще не узнал как следует хозяина похоронного бюро. Кралевич же узнал его, и узнал хорошо. В столичных кругах (литературных, политических и финансовых) о Шефе шла молва, что он темный делец и очень богат. Кто-то в свое время сказал, что это обыкновенный разбойник, преступным путем добывший свой начальный капитал. Как бы то ни было, о прошлом Шефа в городе известно, что он неожиданно возвратился сюда богачом, так говорят два-три старожила, что знали его много лет назад, когда он служил здесь агентом какой-то иностранной фирмы. Это было еще в восьмидесятых годах прошлого столетия, во время большого землетрясения или последней холеры. В своих неутомимых поисках сведений о Шефе Кралевич разыскал какую-то старуху, жившую в районе Кирпичного завода, в одной из вросших в землю халуп. Она ему рассказала о Шефе похоронного бюро удивительные, просто невероятные вещи. Якобы он жил в городе во время боев под Кустоцей и держал буфет в бараках у старого вокзала, и будто много людей отравилось колбасой, что продавалась в его буфете, а он внезапно исчез. Один из умерших от этой колбасы был дядя старухи лотошницы. Старуха уверяла Кралевича, что Шеф похоронного бюро и есть тот самый буфетчик и лавочник, она готова была в этом присягнуть. Это очень важный факт. Бесспорно, что Шеф был в городе во времена оккупации Боснии, когда множество людей томилось в бараках возле Кирпичного завода; войска, которые шли на смерть в боях около Яйце, Ливно и Добоя, снаряжались при его участии. Потом он строил бараки за Кирпичным заводом и доставлял лес из Краньской, был армейским поставщиком и продавал властям один и тот же товар по три-четыре раза. Во время землетрясения он был связан с темными церковными делами (церковные дела всегда темные), в которых был запутан епископ; приблизительно перед падением Куэна, когда у нас начался новый период народного движения, он снова вернулся в город. Еврей из «Большой кофейни» рассказывает, что на поставке коней бурам во время англо-бурской войны он заработал уйму денег и что вербовка добровольцев и экспорт лошадей в Южную Африку для английской армии тоже шли через его руки. Бесспорен факт, что в последний раз он появился в городе под личиной крупного оптового торговца, скупил много земли под постройки и начал строить немецкие виллы у северных виноградников и дома в Нижнем городе; за несколько лет он втерся во многие крупные предприятия нашей славной столицы, в которой все патриции начинали свою сомнительную карьеру в качестве шинкарей или армейских поставщиков в семьдесят восьмом году.

Так, например, неуклюжее громоздкое здание типографии с куполом, что стоит рядом с домом Кралевича, — собственность Шефа. От стука машин этой по нашим масштабам «огромной типографии» днем и ночью дребезжат у Кралевича окна, и чудится, что в подземелье беснуются и воют закованные в цепи демоны. Весь дом трясется, и Кралевичу часто кажется, что обитатели дома несутся на всех парах в адски бессмысленный абсурд и происходит это по плану таинственного Шефа, который отравляет их мозг и тело. Эта типография принадлежит акционерному обществу, но ни для кого не тайна, что глава ее — Шеф и что без него нельзя ничего ни предпринять, ни напечатать, ни подумать. Типография печатает клерикальные и либеральные газеты, влияет и на левое, и на правое крыло нашей жалкой хорватской политики, которая разлагается, как дохлая птица. Кралевичу ясно, что типография уже ряд лет систематически оказывает давление на оба крыла политики. Когда кажется, что эта больная птица действительно может и хочет взмахнуть левым крылом, печать подлезает под усталые крылья этот хромой курицы, подгрызает их, и птица снова падает в болтовню, ложь и моральное разложение. Правое же крыло связано капиталом и множеством будапештских скандальных, необычайно темных связей, так что нет никаких надежд на его движение для свободного полета. Печать сеет апатию, пессимизм и рисует все в самых мрачных тонах; распространение пессимизма и нигилизма ведется по строгому, заранее утвержденному плану. Это печать господина Шефа, который анонимно дергает и направляет все невидимые нити нашей народной борьбы против Вены и Будапешта. Между тем он принципиально не участвует открыто ни в каком начинании — все делают «его» люди, а в нашей общественной жизни почти нет человека, который не был бы «его» человеком, которого он не купил бы вместе с убеждениями и всеми потрохами. «Его» люди покупают фабрики, скупают завязшие в долгах поместья в Славонии, приобретают виллы и дворцы, сидят в банковских правлениях, советах и дирекциях и имеют надежные связи со всеми верхами и кликами нашего города. Этих «его» людей приглашают на ужины к самому его высокопреосвященству господину архиепископу, и многие толстые каноники, что астматически колышутся в лиловых рясах с дорогими бриллиантовыми наперсными крестами, приходят время от времени к господину Шефу за указаниями. Каптол находится с господином Шефом в самой тесной связи, так как Каптол веками уже тесно связан со всеми шефами. Сам Шеф очень редко где-нибудь бывает, он держится в тени, за кулисами. Есть два-три дворянских семейства Верхнего города, куда он заходит на черный кофе или поиграть в карты (и то очень редко); собственно говоря, неизвестно, почему он там бывает, так как эти семьи совсем обанкротились и потеряли финансовый престиж; да и знатность их сомнительна — дворянство их куплено в девяносто восьмом году. Господин Шеф фигурирует как покровитель наших художественных выставок и охотно играет дешевую роль мецената, поддерживая жиденьким кофе пьяную и голодную богему. Во время открытия одной из таких жалких выставок (а какая наша выставка не жалкая?) Кралевич и встретился впервые с господином Шефом лицом к лицу. Кралевич пришел как репортер «Хорватского слова». Между похоронными пальмами и кактусами, среди множества разгоряченных лиц Шеф выглядел зеленым, как незрелый лимон. Кралевичу в этот момент показалось, что за очками Шефа нет глаз, что там пустота; его золотые коронки, шуба и неправдоподобно тихий голос — все это подкрепляло убеждение Кралевича, что здесь дело не в живом человеке, а в какой-то очень запутанной мистификации.

Господин Шеф, стало быть, нигде не бывает, его редко можно увидеть. Иногда он уезжает скорым поездом в Будапешт, но по его возвращении никто не знает, что он там делал и где был в действительности. Если прибывает в наш город из Вены какой-нибудь эрцгерцог или другое важное лицо, Шеф присутствует на ужине, который дают гостю в Паласе. В пустой свите превосходительств, преосвященств и представителей краевого правительства, в этой провинциальной свите Его Величества, состоящей из действительных и тайных советников и генералов в доломанах и лиловом шелку, в этом «очаровательном» кругу обнаженных до пояса дам — среди этой солдатни и щегольской мрази бывает и господин Шеф. Со всеми «вышестоящими» Шеф в приятных отношениях, но официально вежлив; этот уважаемый и видный человек, дела которого поставлены на солидную ногу, бесспорно, и раньше играл заметную роль в общественных делах, занимал особое место в жизни нашего народа, но идея приобрести и преобразовать «Первое хорватское похоронное бюро» далеко превзошла все его прежние комбинации и замыслы. Наше провинциальное похоронное бюро прежде находилось в руках какого-то разорившегося и отчаявшегося бонвивана, картежника, пропащего человека и ничтожества, незаконного сына епископа; дела шли плохо, поэтому Шеф купил бюро за бесценок. Прошло всего три года, и похоронное предприятие сделало огромные успехи; без преувеличения можно сказать, что оно становится одним из самых доходных не только в нашем городе или триедином королевстве, но и на всем Балканском полуострове. В самом деле! Люди умирали и раньше в нашем городе, но с того серого дня, когда Шеф взял дело в свои руки, город просто сошел с ума. Кралевич хорошо помнит: это был обыкновенный день и по метеорологическим данным, и по времени, и по месту в пространстве он ничем не отличался от других сереньких и пустых дней на Земле. Земной шар тихо повернулся налево по всем правилам, как поворачивался целую вечность, но в этот день как будто что-то таинственно подстегнуло разум людей и город обезумел. Прибыли какие-то загадочные депеши, в городе вспыхнули пожары, появились войска, и люди начали умирать, как мухи, пьяно и безудержно. В тот день господин Шеф поселился в огромном доме напротив Кралевича и стал его соседом. Живет он во втором этаже, так что Кралевич легко может видеть его квартиру.

С того времени как началась междоусобная резня, люди стали безрассудно умирать, словно атмосфера пропиталась одурманивающими ядовитыми парами. Всех «свободных граждан» «свободного королевского города» охватила болезненная мания умирания; казалось, люди соревнуются — кто раньше станет клиентом похоронного бюро. «Первое хорватское похоронное бюро» наводнило все наши газеты объявлениями о резне, гибели, смерти, убийствах и разного вида уничтожениях — ножами, бомбами, пушками, газами, огнем. Герои обычно убивают друг друга архаическими способами, которые кажутся людям необычайно привлекательными; такие убийства очаровывают, как подвиги, достойные великих храбрецов. Эта оплаченная, глупая и низкопробная реклама войны возбуждает нервы масс, как музыка военных оркестров, как табак и вино, и газеты читаются запоем, как никогда раньше.

— Война! Война! Война! Смерть! Десять тысяч убитых! Пятьдесят тысяч убитых! Ужасная железнодорожная катастрофа! Потопленные корабли! Победа! Победа! Знамена! Иллюминация! Похоронные процессии! Смерть! Война! Война!

А между кричащими заголовками в газеты ловко втиснута реклама похоронного бюро: о том, как удобно лежать в гробах «Первого хорватского похоронного бюро». Прекрасные гробы I ХПБ (Ха-пе-бе)! Дешевое гражданское погребение I ХПБ!

«Ха-пе-бе» стало уже понятием, без которого немыслимо существовать; и экономическая база этого предприятия — основа нашего народного хозяйства. Его гробы — самые изящные, самые элегантные, самые дешевые. Они обиты мягкой тканью, и покойнику будет удобно лежать в них, как в модном американском спальном вагоне. «Ха-пе-бе» отремонтировало свою контору на современный лад и со вкусом. Все гарнитуры «Ха-пе-бе» новые! Великолепный застекленный катафалк с фонарями, шестерик под черными попонами, зеркальные стекла, черные страусовые перья, венки, факелы — все это является гарантией для клиентуры, что она будет не только умерщвлена, но и пристойно погребена! В то время как у других похоронных фирм реквизировали лошадей на военные нужды и теперь их гробы с покойниками тянут голодные, тощие клячи, у которых торчат ребра, «Ха-пе-бе» возит «своих» покойников на венгерских конях. Другие похоронные бюро используют для церемоний обыкновенную прислугу, переодетую маршалами, а «Ха-пе-бе» имеет для похоронных процессий специальный персонал. Кучера бедных похоронных предприятий на Илице или Каптоле — грубые невежи и пьяный сброд. Они думают, что везут дрова по Месничке[45], а не покойников.

— Ну! Ну, по-шел! — кричат возницы этих убогих могильщиков-конкурентов и стегают своих бедных кляч (которые не могут вытянуть катафалк) кнутовищами по головам так, что кости трещат; процессия останавливается посреди улицы, все приходит в расстройство, замешательство, опошлено скандалом: причитания, несчастье и печаль по дорогому покойнику! У «Ха-пе-бе» подобное невозможно.

«Ха-пе-бе» работает с одетым в ливреи персоналом, обученным сообразно испанскому церемониалу, соответствующему погребению первого разряда. Абонируйтесь на погребения у «Ха-пе-бе»! I разряд — 1500, II — разряд — 900, III разряд — 300 крон!

Подобными небольшими заметками господин Шеф наводнил всю нашу печать. Он, конечно, это вранье хорошо оплачивает, а неискушенный люд читает объявления и думает, что это голос неподкупного общественного мнения, верит и попадается на торговую удочку. Как только кто-нибудь поверит этой погребальной рекламе, тотчас же и попался: он уже запутался в черной паутине и стал жертвой. Есть неврастеники, которые прочтут хорошо преподнесенную рекламу, «как удобно лежать в гробу I ХПБ» или «как прекрасны надгробные памятники I ХПБ» и, утомленные кровавым воем печати и пирамидами трупов, придавленные грузом окружающего безумия, вздохнут и подумают, что и правда лучше всего зарегистрироваться у «Ха-пе-бе»! Они готовы! Уже началось их умирание! И в самом деле, за короткий срок эти люди превратятся в ничто, умрут и исчезнут, как фантомы. Кралевич заметил ряд случаев, когда между появлением мрачных упадочных мыслей и «Ха-пе-бе» существует какая-то загадочная связь. Этими невидимыми вредными мыслями отравлен воздух.

Сидит Кралевич в кафе, в большом обществе журналистов, и смеется над искусной дерзостью циничных реклам.

— Вот, — говорит какой-то бедняга журналист, — вот они, эти невидимые силы нашей жизни! Не видишь их нигде, а они повсюду! Объявления об их банках! Предложение подписаться на их газеты! Программы их кинотеатров! Продажа их домов! Рекламы об их суррогатах кофе и мыла. Дифирамбы их похоронному бюро! И над всем доминирует это проклятое похоронное бюро! Все они — одно и то же, но «Ха-пе-бе» по крайней мере имеет какой-то высший, метафизический смысл. Меня, ей-богу, что-то влечет стать клиентом этого бюро! Если уж я и так с головой в долгах у Шефа, жру в его ресторане, работаю на него-в его редакции, пускай уж и на похоронах моих заработает!

Вспоминает Кралевич, что все смеялись шутке этого несчастного маленького червячка, а он через два дня умер от черной оспы и погребение его организовало «Ха-пе-бе», а Кралевича терзали какие-то смутные подозрения. Было это прошлой осенью.

С тех пор дела похоронного бюро значительно расширились. Теперь оно работает с огромным аппаратом, хоронит оптом, так как число убитых в нашем королевстве превысило рекламную цифру — полмиллиона. Сейчас можно заказать для участия даже в невоенных похоронах: пожарных в серебряных касках, учеников закрытых учебных заведений в форме, марширующих строем, ветеранов войны с оркестром, похоронную процессию в вельможной мадьярской праздничной одежде, хоры певчих со знаменем — одним словом, любую помпезность, что ослепляет и действует заодно со всеми нашими кликами, ложами, партиями, союзами и организациями, которые обычно плетутся в хвосте разных похоронных процессий.

Старухи и каноники, их превосходительства областные начальники в отставке, что водят на поводке маленьких белых пуделей, королевские начальники стражи с сигарами, младенцы и босяки, офицеры и беременные женщины, девочки и солдаты — все толпятся перед похоронным бюро.

Глядит Кралевич на суету Улицы, как Она бежит в контору; толкаются люди, чтоб поскорей абонироваться, из страха остаться вне похоронного реестра, чтоб не случилось так, что они не погибнут в гигантской бойне, этом апофеозе европейской цивилизации. Толкаются и торопятся как можно скорее получить удостоверение о смерти, чтоб не ждать слишком долго здесь, на этом несчастном шаре, в грязном городе, на вонючих улицах. А горбатый конторщик делает свое большое дело. Снизу, из подвала, доносится визг пилы, шум рубанка, строгающего доски, стук молотков, сколачивающих гробы, ящики и носилки; наверху же, в конторе, горбун без устали записывает в книги. Он заменяет сотню конторщиков. И не тех наших хорватских чиновников, которые загребают на комиссиях тысячи, в канцеляриях же завтракают, читают газеты и решают по полтора дела в день, а совсем невиданных служащих дьявольских канцелярий. Работа спорится в умелых руках маленького близорукого горбуна, он ловок и скор, как фокусник. Кралевич часто наблюдает из своей комнаты, как он работает внизу, в своей конторе. Нервы его не выдержали бы такого количества посетителей; горбун же принимает всех с таким ледяным спокойствием, словно он не живой человек, а машина. Будто вся эта человеческая, вернее «слишком человеческая», суета совсем его не касается. С адской, демонической скоростью проносятся свидетельства о смерти через его руки. А люди, довольные, что зарегистрировались, берут свои удостоверения и спешат домой. В документе все уже обозначено, так что человеку не надо ни о чем думать, а только ждать того определенного часа, который точно указан на свидетельстве, как на железнодорожном билете — время отхода скорого поезда. Там указано, будет ли погребение первого разряда или третьего, на каком участке будет лежать клиент; участки обозначены римскими, а могилы — арабскими цифрами. Если могила в воде, об этом сказано, будет умерший похоронен в земле или склепе и даже какая погода будет в день похорон — обо всех этих мелочах написано в свидетельстве о смерти. Затем: является ли указанный клиент законным ребенком, умер ли от голода, от чахотки или тифа. Если он герой, сколько медалей имеет, будет ли его сопровождать взвод пехоты или целая рота, будет ли дан почетный салют, как положено по королевскому регламенту, будут ли бить барабаны или играть оркестр. Если упомянутый в свидетельстве — превосходительство светлейшее или начальствующее лицо, это тоже указывается, а также если покойник — только господин или, может быть, вообще не господин, а нищий или солдат без звания. Все эти последние данные, касающиеся европейских душ, пребывающих на земле, вписаны в фамозный регистр «Ха-пе-бе»; умирают по предписанию. Может случиться, что клиента хватит удар где-нибудь перед витриной; «Ха-пе-бе» обеспечивает скорое и надежное перенесение тела, дабы умирающий не испустил дух в грязи. Или человека задавит трамвай, который, как зверь с выпученными глазами, носится по городу и давит людей. Или клиент должен перед смертью выполнить какое-нибудь важное и не совсем обычное дело. Свидетельства о смерти лиц, связанных с выполнением военной миссии обычно самые неприятные, и люди их больше всего боятся; но, к большому удивлению, никто не противится выполнению таких обязательств. Так, например, возьмут клиента в солдаты, научат его «маршировать по-солдатски», посадят в вагон и пошлют, назвав пехотинцем, за триста или пятьсот километров в окопы, где ему разобьют голову, и только тогда считается, что этот клиент-пехотинец выполнил долг и осуществил свое земное призвание. Существуют и более скромные виды смерти — во время пожара, при кораблекрушении или от несчастной любви в брачном треугольнике, но та, в окопах, самая неприятная из всех и поэтому называется «геройской смертью на поле славы». И все же «Ха-пе-бе» имеет большинство заказов на этот неприятный вид смерти, а для Кралевича это является лишним доказательством, что человеческий род, в сущности, необычайно глуп. Только парнокопытные переступают порог бойни так покорно, как это делают люди. Но обычно это клиенты третьего разряда, их часто десятками хоронят в одной могиле, нагих и искромсанных. И, хотя операции с клиентами, умершими от черной оспы, холеры, аппендицита, сумасшествия, сложны, хотя существуют неисчислимые варианты смертей, I ХПБ всегда справляется со всем аккуратно и четко. Этим бюро обязано господину Шефу. Он лично заложил основы дела, все сам ведет, обо всем заботится.

Удивительная вещь! Несмотря на то что господин Шеф — душа, центр и двигатель всего этого сложного предприятия, никто из персонала похоронного бюро ничего о нем не знает. Ни плешивые могильщики, которые караулят покойников, ни мастера, которые декорируют комнаты умерших, ни агенты, которые посещают клиентов на дому и снимают мерку для гробов, — эти несчастные люди, которые сопровождают наши процессии в цилиндрах и черных перчатках; едва кто-нибудь закроет глаза — они уже пронюхали об этом, — как охотничьи собаки! И не успевает еще остыть постель клиента, бывшего человека, как эти черные несносные агенты уже одевают и измеряют его, бросаясь на мертвое человеческое тело, как стервятники, в надежде на свои жалкие двадцать процентов от прибыли. Когда поднимают и одевают окоченевшие и пожелтевшие трупы часто с изуродованными частями тела (чтобы сантиметром точно измерить рост покойника — метр шестьдесят пять или метр семьдесят: гроб не должен быть длиннее, чем нужно, так как доски дороги), клиента берут двумя пальцами за большой палец ноги, как обыкновенный грязный товар. Никто из агентов, кажется, не знает господина Шефа. Кралевич познакомился с несколькими из них, но ни один не мот дать ему никаких сведений о своем хозяине. Он платит им, как и могильщикам, за выполненную работу — это все, что они могут сказать о своих деловых отношениях с таинственным работодателем. И столяры, которые целыми днями в подвале сколачивают гробы, так же мало знают о Шефе, А Кралевича мистическая личность собственника конторы интересовала все больше и больше; но чем глубже он погружался в таинственный комплекс деятельности бюро, тем непонятнее ускользали от него сведения о владельце предприятия. Кралевич непременно хотел познакомиться со своим соседом, так как ему казалось, что этот тип представляет собой одну из самых выдающихся личностей нашего города, поэтому он целыми днями следил за квартирой Шефа. Но Кралевичу не удавалось ничего увидеть, так как темные шторы на окнах квартиры Шефа обычно были опущены, лишь иногда за ними мелькали тени. В комнате, где Шеф бывал чаще, два окна. Здесь нередко виднелась фигура Шефа, задумчиво глядевшего на мрачные тучи и клочья тумана, бегущие над городом. В этой комнате ночи напролет горит свет — Шеф работает. Кралевич даже пытался познакомиться с горбуном, но ничего не узнал: молчит горбун, словно воды в рот набрал. Видно, это действительно его человек. Тогда Кралевич попытался познакомиться с рабочими из подвала, где помещается мастерская гробов, но это были простоватые, ограниченные люди, не занимающиеся делами, которые их не касаются.

Весной, около иосифова дня, когда фурия войны в своем слепом бешенстве опять отправила в могилу несколько сот тысяч человек, известное «Католическое молодежное общество» ставило любительский спектакль в пользу «Красного Креста» — «Свадьба святого Иосифа», где роль святого Иоанна в верблюжьей шкуре исполнял какой-то чахоточный долговязый рабочий из «мастерской гробов». Здесь, на благотворительном вечере, Кралевичу пришла в голову остроумная мысль: поместить в «Хорватском слове» маленькую заметку об этом представлении и подчеркнуть артистический талант столяра-мастера Франца Гушича, исполнявшего одну из главных ролей, а потом отнести газету Францу и так познакомиться с ним.

Так и вышло. Кралевич написал заметку об «особенном успехе «Свадьбы святого Иосифа», а на следующий день пошел в подвал, в мастерскую к Францу. Человек размяк от радости и возбуждения. И, чтобы Кралевич не думал о нем как о «каком-нибудь ничтожестве», рассказал, что шесть лет был в Мюнхене и Дрездене, что он столяр-художник и в Загреб попал, как призывник. Франц Гушич делает в мастерской золоченые львиные лапы, на которых стоят гробы, а также вырезает цветы по бокам гробов. Резьба по дубу — его специальность. Вырезает Гушич, чахоточный католик и артист-любитель, львиные лапы, цветы, рога изобилия и гирлянды в стиле барокко, работает он в облаках пыли, пахнущей клеем, которая серебрится в полосках солнечного света, едва пробивающегося в подвал. Сколачивает художник людям гробы за десять крон в день и не задумывается над окружающим. Кралевич в этом убедился позже, вечером, когда они пошли выпить по кружке пива; Гушич никак не хотел упустить случай угостить «господина журналиста и критика», Кралевича, так красиво «задаром» описавшего его. После третьей или четвертой кружки заговорили о Шефе. Кровь ударила больному в голову, сухо и хрипло покашливая, он говорил о своем хозяине и о работе таинственного бюро будто равнодушно и небрежно, но с затаенной горечью и отвращением. Говорил так, словно догадывался, что здесь не все в порядке.

— Это какой-то чудак! Ну, черт с ним! Какое мне дело? Главное, вовремя и хорошо платит. Носится по мастерской как сумасшедший и во всем разбирается.

— Разве он часто спускается вниз, в подвал?

— Не так уж часто! Но, когда придет, всегда суматоха. Я бы молчал, если бы и делопроизводитель не был подлецом. Но и он продажный негодяй. Обо всем доносит хозяину! Оторвешься на минуту от работы, сразу же докладывает! И наши деньги крадет! У нас в подвале не топят, зимой мы мерзнем, как собаки! А он хорошо угощается за наш счет. Только хозяин в тысячу раз строже! И все знает!

— Как все знает?

— А так! Если кто выпил лишнее и остался без гроша, Шеф всегда знает об этом. — «Пьянствовать умеете, а от работы отвиливаете! Бездельники проклятые!» Много людей выгоняет ни за что! А если уж он кого-нибудь уволит, так работы уволенный нигде не получит! Люди страшно боятся Шефа, так как знают, что если он уволит, то человек должен околевать на улице.

— Как же так, чтобы нельзя было устроиться? Столяры-то по крайней мере сейчас везде нужны?

— Как? А вот так! Все господа вот как держатся. Понятно? — н чахоточный Франц каким-то ловким движением зацепил один указательный палец за другой, как крючком, и потом сердито осушил залпом кружку. — Так-то, сударь!

— А почему не объявите забастовку?

— Бастовать? — переспросил человек с ужасом.

— Ну да! Естественно! Забастовку! Что же в этом странного?

— Ей-богу, это не шутка — бастовать у него. Да и не даст это ничего! Бастовали мы уже два раза! И всегда плохо кончалось. В первый раз три наших вожака умерли за два дня, один за другим. А в другой раз семнадцать человек умерло за одну неделю. Остальные страшно напугались; и ничего мы не добились. Не совладаешь с ним! Тверд, как кремень!

Пили долго, и у молчаливого Франца развязался язык. Он рассказал, как Шеф сам умеет сколотить гроб не хуже настоящего столяра, как точно знает все обо всех. Так, одному рабочему он сказал, что жена его обманывает. Перед всеми, так прямо и сказал ему это. И правда! Рабочий убедился в этом и забил свою жену насмерть, а теперь сидит в Лепоглаве![46] А другому точно предсказал смерть его дочки!

— Ловкий мошенник этот Шеф! Вот что случилось недавно наверху. Несу я лак и олифу, чтобы мне делопроизводитель подтвердил счет. Случайно и хозяин был там же. Стоит возле конторки и слушает, как одна старуха диктует сведения о себе конторщику.

— Что? — ужаснулся Кралевич. — Разве и вы знаете, что клиенты сами приходят к нему записываться?

— Ха-ха! Ясное дело! Это весь персонал знает!

— Как? Весь персонал знает, какие дела у вас творятся, и все-таки вы продолжаете работать?

— Эх! А что же? Что можно сделать? Умереть с голоду и самому записаться у горбуна? Ничего здесь не поделаешь! Вот и вы знаете обо всем, а молчите!

— Я и сам не знаю, как узнал, — начал оправдываться Кралевич, — но с того дня, как задумался над этим, совесть у меня неспокойна.

— Э! Газетчики — умные люди! Они все знают! Ваша совесть никогда не бывает чиста! Так вот, поднялся я в контору и смотрю на старуху. Стоит она перед горбуном, трясется. Полуголая, грязная, обезумевшая от нищеты! Грудь провалилась, кожа высохла и висит складками, как, простите, на коровьей ляжке.

— Чем жили? — спрашивает книговодитель.

— Шила мешки для солдат, с вашего позволения.

— Плата?

— Три кроны в день!

А Шеф стоит у конторки спокойный и холодный, как изваяние, и смотрит через плечо конторщика в регистр.

— Неправда! Врете, — вдруг как закричит он на бедную женщину.

— Вы Фани Трпиничева! Ага! — Нахмурился, будто роется в своих мыслях. А потом вроде вспомнил старуху. — Вы получаете шесть с половиной в день! А не три!

Старуха, что целый день простояла за мукой на дожде, задрожала от страха. Воспаление легких уже начало ее печь, так как она почти голая, а ей за шестьдесят три перевалило. Вот и поторопилась занять «место» в «Ха-пе-бе». А сейчас испугалась, что придется уйти ни с чем, и заплакала.

— Почему врете? Полумертвая, а врете! Что? — раскричался Шеф на старуху, и я хорошо видел как пронзил он несчастную взглядом.

Франц Гушич заволновался, разнервничался и проткнул зубочисткой комочек грязного хлеба, который месил своими потными пальцами.

— Спрашиваю вас, сударь: откуда хозяин мог знать, сколько получает старуха? А потом начал мучить ее невероятными вопросами:

— А ваша дочь Фаника? Что? Где Фаника? Целыми днями шляется с офицерами по клубу и по Корзо![47] Хоть бы кофту какую-нибудь купила вам! Как смели вы прийти сюда в таком виде? Не думаете ли вы, что мы здесь возимся с голыми старухами?

— Простите, хозяин, истинная правда все, что вы говорите, но что я могу поделать с Фаникой? — громко заплакала женщина.

— Ну! Ну! Старая! Не хнычьте! Скоро и ваша Фаника отправится вслед за вами. Не бойтесь! Пустят ей кровь в больнице! До первой операции, а там — бритва!

— Так было дело со старухой наверху, в лавке. Откуда Шеф знал о какой-то Фанике? А я сам ей недели две или три спустя после этого разговора греб сколачивал. Эта Фаника перерезала себе вены в больнице! Эх, да что там, ей-богу! Нечистые дела у нас творятся, — скептически покачал головой худой Франц. — Что-то здесь неладно! Странное дело: как посмотрю на этого мошенника, когда проходит он по мастерской, все мне кажется, будто я его где-то давно видел. Только не помню где. Когда-то давно-давно!

И начал чахоточный мастер вспоминать, где и когда он мог видеть Шефа, а Кралевича вдруг охватил страх. Он испугался простой и жестокой правды, которую все люди каждый день так простодушно и наивно высказывают: мы все его уже давно, давно где-то видели!

Долго сидели они в прокуренной дыре, и мастер при прощанье обещал Кралевичу, если он хочет поближе заняться Шефом, познакомить его с Мозесом, агентом «Ха-пе-бе», который очень хорошо знает Шефа и может рассказать о нем много.

Туберкулезный мастер-резчик познакомил Кралевича с этим агентом. Мозес Беттельсон — польский еврей, кроме своей немецкой насильно пришитой фамилии Беттельсон, носил еще какое-то древнее еврейское имя и сразу же разъяснил Кралевичу, что оно означает «блуждающий огонь». Но сам он этим россказням не верит, а только слышал от своих предков; его деды очень гордились этим старинным семейным еврейским именем и не дали себя онемечить; они были благородного происхождения, но разорились и обеднели.

Этого человечка Кралевич давно заприметил и следил за ним.

Мозес был почти беззубый старик, но искусно зачесывал волосы через весь свой лысый череп и красил усы, губы его всегда были вымазаны косметической краской.

Беттельсон — типичный алкоголик; с утра он начинает отравлять себя по кабачкам и лавчонкам и заканчивает день под фонарем или в канаве. Он — один из многих агентов, которые снимают мерку с еще теплых покойников, безжалостно обращаясь с ними в их еще не успевших остыть грязных постелях. Кралевич давно уже заключил по многим признакам, что между Мозесом и Шефом существует какая-то особая, необъяснимая связь. Владельцу бюро, кажется, понятно, что Беттельсон относится к нему без уважения; но не такой человек Шеф, чтобы бояться каких-то ничтожных людишек, обитателей «социального дна», унизиться до борьбы против возможных разоблачений со стороны деклассированного полупомешанного пьяницы, воображающего, что он знатного еврейского происхождения. Шеф настолько перерос своего агента во всем, что если когда-то и было у них что-нибудь общее, то теперь это прошлое могло быть для еврея только дорогим воспоминанием. Для Шефа же — ни в коем случае. Однако было заметно, что, когда они разговаривают, хозяин употребляет, правда, сдержанно, но все же более интимные формы обращения, чем при разговорах с остальными служащими. Это Кралевич в первый раз установил в прошлом году на кладбище, в день праздника Всех Святых.

Вороны кружились над клочьями серого тумана; дымились факелы; вдалеке гремела итальянская канонада на Соче[48]. «Ха-пе-бе» украсило могилы павших героев, которых погребено на «нашем прекрасном» Мирогое[49] больше пяти батальонов, цветами и плошками для иллюминации. Похоронное бюро организовало шествие клира во главе с епископами в праздничном облачении; хоры певчих исполняли печальные мелодии Зайца и Новака[50]. Все это трогательно описала печать; «Ха-пе-бе» заработало большие деньги, а к вечеру на автомобиле приехал Шеф, чтобы взглянуть на эту обывательскую комедию. Здесь, на церемонии, и обнаружил Кралевич эту загадочную связь между Шефом и Беттельсоном. Еврей прогуливался со своим хозяином под руку, а потом уехал с ним в город в автомобиле; казалось, что праздничное представление организовано по оригинальному замыслу Мозеса.

Кралевичу удалось познакомиться с пьяницей-агентом, и они начали вместе выпивать, и крепко. Беттельсон долго вел себя сдержанно и хмуро, но постепенно корка замкнутости оттаяла; с каждой бутылкой их отношения становились интимнее. Мозес пил вино большими стаканами и говорил о политике и о еврейской литературе; часто они напивались до потери сознания в грязных закоулках на городских окраинах, где в одну маленькую комнатушку без окон набивается больше двадцати пьянчуг. Вино и водка здесь льются рекой, все провоняло тухлыми яйцами, крысами и потом, чадит керосиновая лампа, а у печки — полураздетые пьяные солдаты с отвратительными бабищами. Все хрипит в какой-то адской горячке, а Кралевич пьет с Мозесом и говорит о доходах «Ха-пе-бе». Долго тянутся эти бесконечные, бессмысленные и грустные ночные пьянки. Потом Кралевич провожает шатающегося Беттельсона домой, на окраину, в другой конец города. Мозес живет за железной дорогой, в стоящем одиноко красном доме, где помещается склад железных бочек, а на заборе полощутся по ветру изорванные афиши и объявления о военном займе. Пустой дом, голые стены магазинов с решетками на окнах, горы черных бочек, стянутых обручами, и американский кегельбан, напоминающий виселицу, — все это походит на театральную декорацию в драме с грабежом и убийством. Кралевич должен проводить Мозеса наверх, под крышу, в его комнатушку; он боится этого дома, потому что чувствует, что здесь когда-то пролилась кровь. Злодейство глядит из всех его черных оконных ям. А на железнодорожных путях грохочут и гудят поезда, тускло светятся зеленые фонари; в темноте шумят и грозят своими ветками высокие тополя, как призраки с поднятыми руками; все здесь зловеще, холодно и отвратительно.

И вот однажды, на рассвете, после пьянки вырвалась наружу долго скрываемая боль и Мозес Беттельсон заплакал.

— Вот как я живу! Должен себе сам и штаны зашить, и лук порезать, и похлебку сварить! Живу, как скотина, и мучаюсь, а он катается в автомобиле! А кто выполняет черную работу? Я или он? Обмеряю покойников, бегаю по городу и пронюхиваю, кто подох, хороню под дождем и снегом, я или он? Он только совещается по банкам и правлениям да стрижет купоны, черт бы его побрал! Подлец! Проклятый негодяй!

Эти проклятия вырвались у пьяного Беттельсона непроизвольно и послужили толчком, сдвинувшим с места всю лавину его ненависти, которая начала нарастать в озлобленном монологе.

— Как будто он не у меня в руках! Вот! Держу его вот так, и, если сдавлю, околеет, мошенник проклятый! Будто Беттельсон не знает, кто он такой! Никакой он не господин, каким все его считают в этой маленькой провинциальной дыре. Это разбойник! Грабитель! Негодяй! Скотина! Его бы в шею вытолкали, если бы знали так, как я его знаю! Повесили бы его! Не катался бы он в автомобилях и не скупал бы дома! Я сорву с него маску! Я давно его знаю! Уже больше сорока лет! Были вместе в Китае и Индии. Большая мировая фирма «Скелет и К°» скупала там оптом трупы умерших от чумы и холеры и убитых во время восстаний. Рискованное дело, но платили золотом. Мы топили из мертвецов паркетную мазь и поставляли человеческие кости для сахарного производства. Ого, там миллиарды текли! Он тогда где-то в центре Китая провоцировал революции. Был знатоком этого дела. По восемь миллионов трупов в год поставлял лондонскому центру! А когда узнал, что шанхайская полиция его разыскивает за убийство, исчез. И вот вынырнул здесь, у вас, в этом глупом городе; а теперь ходит в мехах и цилиндре, и молодые женщины по нем с ума сходят! А я вот бедный и жалкий! Хотя бы дал мне какую сотнягу, ведь мы же старые коллеги! Платит мне, как собаке! Я просто голодаю!

Несчастный Беттельсон застонал, из глаз его пьяными слезами потекло вино, и началось обычное ненужное славянское излияние чувств, когда все меланхолично плачут. Плачет Кралевич с Беттельсоном, который когда-то в Китае варил мертвецов, травил людей в тропических странах и поставлял человеческие кости для сахарного производства, потом бежал оттуда и забрел к нам на юг, чтобы здесь ощупывать не остывших еще покойников, пьянствовать с нашим журналистом-декадентом и рассказывать ему удивительные истории. Так они плакали долго, ударились уже в пьяную философию о конечном метафизическом всепрощении и примирении, как вдруг Беттельсон неожиданно пришел в ярость.

— Как? Почему? С какой стати я ему все прощу? Я сделал в жизни бесконечно много подлости — это верно! Тварь продажная и бесчестная — вот кто я! И все девки, и все солдаты, и все шпики, и все подметальщики городские — все должны плюнуть мне в глаза! Но у меня все-таки есть сердце! Я — человек! Я могу плакать! А он — никогда! Он не умеет плакать! Он ежедневно хладнокровно убивает тысячи и тысячи людей, исключительно чтобы заработать сорок пять процентов чистоганом! Он поставляет свой товар оптом! Он кровожаден, как бешеная дикая кошка, он способен перегрызть человеку глотку, как цыпленку, — и при этом смеется и ездит в автомобиле, покупает картины и наслаждается искусством! Любит музыку! Негодяй! Проклятый негодяй! Ему нельзя прощать: это не человек, это кровопийца!

Разбушевался маленький беззубый Беттельсон и яростно начал бить стаканы, схватил фарфорового Яна Собесского, стоявшего на каком-то ящике, разбил его, а потом свалился, заливаясь слезами, и потерял сознание.

После этой попойки Беттельсон заболел. Спустя два дня врач нашел, что Мозесу нужен покой и отдых, перемена климата и больничный уход, коротко — все, что нужно беднякам, чтобы избавиться от бедности. Кралевич направился на квартиру к Шефу попросить за больного Беттельсона. Здесь впервые он разговаривал с этим человеком. Шеф его встретил очень холодно и, когда Кралевич представился, кивнул головой, демонстративно не промолвив ни слова.

— Я, извините, пришел по делу господина Соломона Мозеса Беттельсона, вашего служащего, который тяжело болен и просит вас…

— Ему не о чем меня просить, молодой человек! Он прекрасно умрет, как это делает каждый, когда наступает его час! Излишне об этом говорить!

Кралевич был поражен. Он хотел еще что-то сказать, но Шеф опередил его:

— Ничего! Ничего, молодой человек! Добрый день! Добрый день! — Он позвонил; а когда пришел лакей, кивнул головой, и растерявшийся Кралевич в смущении выскочил вон; больше ничего не мог он сказать. «Этот тип, по всей вероятности, иностранец, так как, прощаясь, говорит «добрый день», — подумал Кралевич, и в то же самое время в голове его неожиданно завертелось и спутало все мысли какое-то стихотворение Гейне о диагнозе, болезни, цинизме и смерти; он не помнил, как очутился на улице.

Так окончился его разговор с таинственным Шефом; точнее, разговора вообще не было. А, когда он пришел к Беттельсону рассказать, как Шеф выбросил его вон, еврей уже был мертв. Мозес лежал с отвисшей челюстью и искаженным лицом, скорчившийся от боли на рваном соломенном тюфяке.

Это было приблизительно пять недель тому назад, в то время, когда повесилась барышня в подвале. С тех пор произошло еще два важных события. «Хорватское слово» и типография в результате неожиданного соглашения перешли в сферу постоянных интересов клики, которую финансирует Шеф; они были проданы с торгов за миллион четыреста тысяч крон за долги обанкротившейся провинциальной сберегательной кассы. Кралевича не так взволновал сам факт передачи «Хорватского слова», как констатация, что с этого дня все демонические и темные инстинкты, которые и раньше без удержу проявляли себя в доме, где он живет, начали неистовствовать и буйствовать с неслыханной силой. Кралевич уже составил себе ясное представление о таинственной деятельности господина Шефа, последующие наблюдения лишь подтвердили их.

— Он хочет собрать все вместе, чтобы уничтожить одним ударом! Разрушить и раздавить весь наш дом! Поэтому он натравил этих морально слепых и глухонемых животных в клетках друг на друга, чтобы они яростнее грызлись, разрывали, избивали и пожирали один другого. Все мы у него в руках; мы — его товар, которым он торгует, как политик; он организует международные раздоры и собирает похоронную мзду и всех нас посредством «Ха-пе-бе» поставит международной фирме «Скелет и К°». Все зло синтезируется в его мозгу. Там возникла эта преступная инициатива грабительской прибыли от кровавых войн и убийств, от платы за погребение.

Кралевич начал изо всех сил бороться с таинственной метафизической деятельностью загадочных иностранных «сфер интересов», которые ради сорокапятипроцентной прибыли не останавливаются перед убийством. Дом давил на Кралевича, но он не хотел свалиться под его тяжким грузом. Все страдания в доме казались ему ловушкой, расставленной, чтобы поймать Кралевича, так как он понял всю мерзость махинаций хозяина «Ха-пе-бе». Шеф должен сначала убить в нем нормальный разум, только тогда он может заколотить его в свой гроб. Не раньше!

Поэтому Кралевич для укрепления своего независимого сознания начал писать «Великое обвинение», которое он должен во что бы то ни стало прочитать господину Шефу, чтобы показать ему, что он, Кралевич, разглядел и разоблачил его!

«Великое обвинение» росло в объеме каждый день. Кралевичу удалось встретиться и поговорить с Шефом, но это не дало результата, и Кралевич понял, что промахнулся. Необыкновенная встреча произошла дождливой ночью в одной мрачной корчме на Влашской улице.

Кто не знает мерзких кабаков, что называются «Под стеной», «У потока», расположенных на грязных извилистых уличках Опатовины и Скалинской, прижавшихся к Каптолу, у канав, по которым когда-то сбега́ли мутные каптолские ручьи, полные мусора! Там и по сей день средь бела дня пищат крысы величиной с куницу, а кабатчики приводят в порядок огромные бочки, в которые переливают ядовито клокочущее прокисшее вино. Там громоздятся маленькие полутемные лавчонки, забитые позолоченной церковной утварью, чашами и облачениями, мрачные кабаки и винные погребки, залитые кровью мясные лавки с полосатыми кровавыми навесами и ободранными говяжьими тушами; все это сбилось около кафедрального собора, как библейские торгаши возле дома господня. Здесь всегда грозит опасность поскользнуться на разбросанных внутренностях животных и полусгнивших, покрытых слизью, плавниках и рыбьей чешуе; все здесь воняет бойней и свежей кровью. А над этими мясными и кабаками, над блудницами и пьянчужками высятся Каптол со множеством толстых попов и большая белая церковь, как сторожевая башня, столетиями безуспешно охраняющая город от нечестивого. Ее колокольные перезвоны несутся над синими ивами по далеким равнинам Савы, как усталые вестники, все еще стремящиеся куда-то, хотя давно уже исчезли мотивы, движущие этих глашатаев по свету. В воздухе висит бой часов, звучный и громкий, чтобы напомнить человеку, что он — прах и тлен и что время бежит, как вода на старинных водяных часах. Мясники и кабатчики (астматические великаны более ста десяти килограммов весом), по своим политическим убеждениям сторонники принципов Иуды и его последователей, представляют политическое лицо каптолских обывателей, каждый из которых имеет на своей совести больше десятка тысяч голов погибших животных; за последнее, военное время к этой цифре прибавилось еще по крайней мере столько же ополченских голов. Они хлещут вино по каптолским кабакам, храпят и радуются победам на далеких полях сражений; эти кровавые полупьяные сорняки называются нашими хорватскими патриотами, ради которых текут и Сава и Драва, чтобы вместе с Дунаем поведать миру, «что хорват любит свой народ». Режут толстые мясники кровавую добычу под каптолскими башнями и мыслят не головами, а животами, покрытыми складками жира, как старые мешки; таковы ревнители блага отечества, что с пыхтением тащат по земле свои бурдюки и запихивают в них за один присест по молочному поросенку и по три «кружечки» вина; каптолские трутни — символ нашего патриотического борца «за свободу и независимость королевства» в рамках Договора[51]. В кабаке одного из подобных либералов — мясника, пожарника и члена общества защиты животных, отставного унтера, народного повстанца и храброго вояки по фамилии Царский, — в его кабаке на Влашской улице и напился наш Кралевич до потери сознания. На стене здесь красовались известный красноносый «Кибиц № 13»[52], похожий на Арлекина, и дипломы «Добротвора», «Столчека» и «Пожарного общества»[53]. Все эти обрамленные золотом грамоты, висевшие над Кралевичем, завертелись в его мозгу, когда ему стало ясно, что и сюда простирается дьявольская рука таинственного собственника I ХПБ.

Маленькая комнатушка под черными, покрытыми слоем сажи, старинными сводами, загроможденная мебелью, заплеванная и наполненная дымом, была настолько забита народом, что Кралевичу казалось, она вот-вот лопнет; он был готов присягнуть в этом. Цветные репродукции картин наших «мастеров» живописи девяностых годов, изображающие славные исторические события, вдруг ожили на стенах. Заволновались хорваты вокруг Косенца, Клука, Туги и Буги[54] и начали кричать, а в соборе торжественно короновали Петра Свачича[55], «Хорватский Парнас» Буковца[56] запел, и голые русалки пьяно и разнузданно завизжали. Старик Анте Старчевич громко засмеялся посреди лавров и трехцветных знамен; хорватские королевские гербы, в крупную красную с белым клетку, с патетическими лозунгами «Бог и хорваты» и «Да здравствует Хорватия!» — все запылало в пьяной трехцветной пестроте. Большой красно-бело-синий плакат, весь покрытый подписями «За наше свободное королевство», оставшийся висеть на стене со времени последних довоенных выборов, тоже стал развеваться по ветру. А все безделицы, которые великая европейская война занесла в этот кабак — две-три расписанные шрапнельные гильзы, портреты австрийских генералов в красных плащах, эрцгерцогов, царей, императоров, — все это заплясало вместе с баном Елачичем[57], Зринским[58] и иллирийцами[59] в пьяном хороводе высокого патриотизма. А в центре этого сумасшедшего хоровода довольно ухмылялся и подмигивал великий хорватский король Франц-Иосиф I с фельдфебельскими бакенбардами; а тут еще фарфоровые мадонны и святой Иосиф в розовых рамках принялись вызванивать итальянские мелодии. Все было пьяно, кроваво, безумно и бессмысленно, как лопнувшая кровяная или вонючая краньская колбаса, как свиная голова, запеченная в мешанине.

Хозяин Царский пригласил в тот вечер тесный круг своих личных друзей на «жаркое и кровяную колбасу»; компания сначала пропустила по рюмочке, потом стала опрокидывать литр за литром и наконец (как у нас водится) в пьяном экстазе начала произносить патриотические тосты. Из посторонних в кабаке оставался только Кралевич, да возле круглого стола у окошка понуро сидел над стаканом вина с содовой водой меланхоличный унтер из пятьдесят третьего полка. Сначала Кралевич не обращал внимания на мерзкие разглагольствования пьяных мясников, но потом болтовня их и пустословие вдруг начали его донимать.

— Их безумие не чепуха, а сущая правда! Эти толстые свиньи говорят истину! Забили тысячи и тысячи живых существ, отправили на бойню множество своих ближних; все это не шутка, не оперетка, а горькая хорватская правда! Кабак этот — такая же глупая правда, как и жаркое из цинично заколотой ими свиньи, а вся наша жизнь — не что иное, как поджаренные людоедами человеческие почки!

Может быть, Кралевич и не реагировал бы так остро на окружающее (как это часто бывало), если бы не был еще с утра так раздражен. По какому-то делу он посетил одно правительственное учреждение и слонялся там по пыльным и темным комнатам, раздумывая об упадке нашего строя, о каторжной жизни и обо всем, что из этого следует. Он ожидал в невзрачной и пустой комнате приема у какого-то чиновника; так же безрезультатно, как он, ждали здесь до него многие поколения, так ничего и не дождавшись. От скуки он начал рассматривать развешанные по стенам распоряжения, толкующие в основном о рационализации бойни, военные плакаты и географические карты. Между прочим, висела там и карта Триединого королевства еще шестьдесят седьмого года издания, посвященная бану Елачичу Бужинскому. «Karte von Croatien und Slavonien entworfen und Sr. Excellenz dem Grafen Jellachich von Buschim k. k. Feldzeugmeister und Banus v. C. u. S. gewidmet»[60]. Загляделся Кралевич на эту карту, висящую в грязной комнате, где пусто и царит серая канцелярская тишина; только чуть слышно, как в забитой трубке газовой лампы попискивает бледный огонек, борющийся со смертью и жадно тянущий кислород. Засмотрелся Кралевич на карту Королевства, и вдруг эта истрепанная полотняная политическая карта с посвящением на немецком языке графу и бану Елачичу показалась ему жуткой мистикой, и его охватил какой-то необъяснимый страх. Кралевичу стало ясно, что несчастная земля между Савой и Дравой висит в воздухе; просто вырван откуда-то клочок земли, брошен сюда, на заплесневевшую стену, и здесь принял искаженный географический облик. А все жизненные артерии этого геополитического тела порваны и убого торчат в направлении Граца и Гекенеса и в сторону Сараева, Будима и Триеста. Печально вьются шоссейные и железные дороги, что протянулись на север через Драву и Дунай, на юг через Саву и Уну и на запад через Сутлу, как рожки околевшей странной улитки, у которой домик — Велебит, а голова — около Земуна. Кто-то разрезал туловище и оборвал все жилы, вырвал из нее кусище мяса, а сосуды сворачиваются и сохнут, как оторванные усики дикого винограда или нервы в открытой ране. Уставился Кралевич на вырванный из тела кусок хорватского мяса, и ясно ему, что все соки из сосудов должны вытечь и жизнь должна умереть в этом обрубке хорватского тела.

— Это такая же падаль и гниль, как и он сам, Любо Кралевич, сотрудник «Хорватского слова», маленький, слепой червячок в мертвом геополитическом организме, что повис в воздухе. Падаль и гниль воняет, а спустя три-четыре столетия какой-нибудь немецкий профессор напишет о Триедином королевстве диссертацию; и будет она концом песни о той великой эпохе, когда было уничтожено полмиллиона наших людей и никто пальцем не шевельнул, чтобы этому воспрепятствовать. Два миллиона глупых червяков погибнет на той падали, и все они погибнут по какой-то особой политической программе, составленной и подписанной в Будапеште и в Загребе, на Марковой площади. Нужно рассеять тьму, перекричать нашу печать, уничтожить клики, протестовать, погибнуть! Это медленное хорватское умирание невыносимо тяжело, будь оно трижды проклято.

Долго рассматривал Кралевич в это утро карту, прибитую к стенке, и размышлял о политических и геополитических аномалиях. Это повергло душу его в мрачное настроение, привело его в уныние и потянуло к вину, что случалось с ним в последнее время все чаще и чаще.

Надо все залить вином — и тот проклятый дом, в котором он живет, и «Ха-пе-бе», с которым борется не на жизнь, а на смерть, и порывы протеста, и желания, — все надо утопить в вине!

В озлоблении он выпил сразу больше литра, а так как вино ядом оседает на огорчения, то первого литра оказалось вполне достаточно, чтобы Кралевич начала воспринимать каждое произнесенное в кабаке слово как призрачный нарост, безумный и отвратительный. Пьяницы и обжоры-мясники, эти жирные свиньи, хлестали вино и лаяли о тысячелетнем королевстве, о покойных королях Томиславе Великом, Крешимире, Стефане Первом, Дмитрии Звонимире и Петре[61], об идее хорватской государственности и о проблематичном нашем политическом воскресении, а Кралевич с изумлением смотрел на этих пьянчуг и обжор и ощущал лишь фатальность пьяной каптолской действительности как личный и несмываемый позор.

— Нельзя все это так просто отбросить, как плохую иезуитскую комедию, написанную для каптолских любителей из духовного училища сто лет тому назад! Все это существует! И обагрено кровью! Старик Анте, украшенный трехцветным флагом, еще живет, как пророк, в секте этих мясников-пьяниц и пехотных фельдфебелей с семью медалями за храбрость! Эти люди восторженно жгли костры в тот день, когда Война пришла в наш город, в нашу цивилизацию под звон колоколов, звуки фанфар и шелест развевающихся знамен, триумфально, как мессия. Город поставил на бойню тысячи жизней, а старик Анте еще живет по мерзким кабакам и мясным, как святая истина, хотя и в мыслях у него не было проповедовать то, что приписали ему последователи. Старчевич меньше всего был старчевичанцем в смысле кровяной колбасы, жаркого с корочкой и гимна «Прекрасная наша…»! Да еще наша проклятая хорватская неповоротливость! Вот! Глаза она застилает, чтобы воспевали каких-то вельможных призраков, способных воодушевить только слепцов! С ума сойду! Подохну! Но никогда не сдамся! Я хожу, двигаюсь, блуждаю, прогуливаюсь, напиваюсь, мечтаю, сплю до сумерек, потом задыхаюсь в облаках черного дыма, слушаю ужасную музыку, а ночью, в непроглядной тьме, когда еще далеко до рассвета и спят даже петухи, с болью слушаю, как хорватское мясо шевелится в могиле! Целыми ночами слушаю, как идет по улице Хорватская Судьба! Идут войска, бесконечные хорватские полчища. Уже пятьсот лет, тысячу лет идут они, бьются, все истребляют, жгут, эти одичавшие балканские разрушители, эти жалкие королевские крепостные! Стучат по мостовой лошадиные подковы, гремят батареи и повозки, тянется пехота. Опять идет пехота! Где же конец этой колонне? Сквозь штору пробьется желтоватый луч фары, стук какой-нибудь лопаты о штык, звяканье привязанного барабана или приглушенное страшное проклятие, идущее из самой глубины души. Потом тишина и снова глухой топот невидимых солдат. Кое-где мелькнет красное, будто оскальпированное лицо, облитое вспышкой горящей трубки, и опять темнота.

— Бьют часы на церковной башне. Жужжит где-то муха. А войска идут и идут. В окне напротив, над похоронным бюро, горит лампа. Господин Шеф не спит; дымит, небось, своей английской трубкой и спокойно подсчитывает, сколько новых батальонов зачислит в свои черные полчища. Сколько гробов, похоронных процессий, какой оборот, какая прибыль!

— Нет! Невозможно! Люди! Это невозможно! Мы должны все выйти! Вон там, напротив, на втором этаже, там негодяй! Там источник всего зла! Уничтожьте его — и проблема решена! Мы все — жертвы! О чем я брежу? На наших черепах построят города, как и мы построили свои города на чьих-то костях. И так же, как мы смеемся, безумствуем сегодня, будут завтра те, другие, безумствовать на наших могилах. Все однообразно и бессмысленно! Так же как мои ночные безнадежные хорватские монологи! Повешусь! Отравлюсь! Вот решение! Я должен умереть!

— Вижу, как летит в бездну, безвозвратно гибнет тысячелетнее хорватское существование! Свистит пламенный ветер, и ничего не слышно, кроме песни этого ветра. Над всеми туманами, пеленами и завесами, закрывающими мозг, над всеми слезами, разлившимися рекой, над всей нашей хорватской глупостью и горем несется пламенный ветер, все поливает красной струей, и все сгорает в огненном вихре. Вот! Ясно вижу! Летит Королевство! Взлетает в воздух!

На улице лил дождь, где-то далеко звучали нежные струны, а унтер за своим столом в полумраке все так же горбился над пустым стаканом. Кралевичу нужен был кто-нибудь, чтобы поделиться своим библейским видением тысячелетней хорватской судьбы, поговорить о решении проблем; он встал и, пошатываясь, направился к унтеру из пятьдесят третьего полка. Потребовали еще по литру вина за счет тридцати крон, получаемых за золотой крест, которым господин взводный награжден за храбрость в кровавых боях на Черном Вихре. Кралевич начал доказывать унтеру, что его отличие кроваво и что вино, которое они пьют, тоже кроваво и деньги, эти тридцать крон, которые они пропивают, — Иудины деньги.

— Вино красное, а не кровавое, вы, осел, — тупо поразил его унтер своей материалистической логикой здравого крестьянского разума, не склонного к какому-нибудь символизму. Кралевич хотел непременно объяснить, что «Königreich Croatien und Slavonien» висит в воздухе. И императорский и королевский полк номер 53 под командованием генерала Данкла тоже висит в воздухе. И Каптол, и Маркова площадь, и правительство, и община взводного в Бистре — все это висит в воздухе и в один прекрасный день взлетит вверх тормашками и сгорит под свист пламенного ветра. Но унтер не понимал его и думал, что все это бред глупого пьяницы, болтовня и чушь.

— Все это, извините, господские выдумки! Какое мне дело? Я уже два года не был в отпуске. Меня это не касается! Черт бы вас побрал! Выпьем еще?

— Что? Невозможно! Не сон ли это?

Кралевич схватился за свою пьяную голову, оторопев от изумления. В самом деле! Он не ошибся! Разговаривая со взводным, в пылу выпивки и беседы, он не заметил, что в кабак вошел Шеф I ХПБ и направился прямо к столу мясников. Кралевич слышал, что пьяная компания кого-то приветствует, весело здоровается, смеется и радуется новому, дорогому гостю, но не повернулся посмотреть, почему мясники кричат там, у своего стола.

Господин Шеф пришел к своим людям, видно, они его хорошо знают. Старый знакомый мясников! Наверное, члены одной политической партии!

— Да, это он! Его зеленое лицо, золотые зубы, пиджак, ироническая улыбка и тихий голос.

— Что? Он говорит? Он что-то говорит? Провозглашает тост! В самом деле! Он провозглашает здравицу мясникам, стражникам и кабатчикам! Говорит о князе-победителе Радославе! О Борисе и Людевите Посавском! И о Миславе, Трпимире, Домагое, давнем прошлом Королевства! О Мутимире, Бранимире и Седиславе[62], о королях и династии, о всей славной истории.

— Господа! Под князем Далмации и Либурнии развевались наши знамена на Адриатике, а Королевство, о котором еще Константин Порфирогенет[63] много лет назад писал, что оно непобедимо, должно победить и на этот раз.

— Ура! Ура! — кричат патриотически настроенные мясники.

— Да, господа, в давних традициях нашего войска заложена гарантия нашей победы! И — смотрите! Вековая верность присяге Его Величеству, нашему дорогому королю, эта наша преданность непоколебимо, как утес, стоит на защите отечества!

— Верно, верно! — с воодушевлением рукоплещут и орут мясники, радуясь этой столетней верности, как подрумяненной кровяной колбасе, а Шеф в ясном сознании своей роли и уверенный в результате, хочет продолжить здравицу.

— Господа! Мы любим свою родину и хотим отдать за нее жизнь! Мы — герои от Мохача и Сигета, верные идеям Зринского, Франкопана[64] и Старчевича!

— Врет, врет, подлец! — закричал вдруг Кралевич. Кровь ударила ему в голову, и он бешено подлетел к пьяным и возбужденным мясникам. Наступило молчание. Полная тишина.

— Да! Врет! Я его знаю! Он просто лгун и негодяй! Не верьте ему!

— Что это значит? Что этому идиоту надо здесь? Кто этот невежа? Чего он хочет? — раздались голоса.

— Чего задевает мирных людей? Дай ему, скотине, в ухо!

— Да! Я его знаю! Он вас обманывает! Он — хозяин «Первого Хорватского Похоронного бюро»! Он хочет всех сделать своими клиентами, похоронить вас! Я знаю! Это — подлец!

— И мы его знаем! Знаем, кто он! У него честное дело и собственный дом! Он — городской депутат! А вы кто? Никто и ничто! Чего ты споришь с этим идиотом!

— Да что разговаривать с этим скотом? Двинь его ногой!

— Дай ему в ухо! Тише! Дайте послушать!

Какое-то красное потное чудовище, как лавина, обрушилось на тщедушного Кралевича, и он почувствовал на своем ухе чью-то жирную лапу, увидел тупые, мутные, налитые кровью воловьи глаза; крепкий винный перегар, целый каскад тяжелых запахов струей обдал его, как зловонием немытых внутренностей; он отступил на шаг.

— Убирайтесь, осел! Чего лезете?

— Продолжайте, говорите! — послышались голоса за столом, и Кралевич за темной фигурой толстого каптолского мясника услышал тихий голос Шефа: — Да, господа! Вот такие антинародные элементы — рак на нашем теле! Надо истреблять эти никчемности огнем и мечом! Они — темные разрушительные силы на нашем организме, которые распространяют материалистическую заразу, не верят в народные идеалы, не имеют никаких моральных устоев!

Кралевич завизжал от злости и бросился к столу, но пьяная туша мясника отшвырнула его взмахом руки, как бык хвостом отгоняет мошкару. Кралевич стукнулся задом об стол и свалил пустые бутылки и стаканы; что было дальше, он не знает; помнит только, что подбежал к стойке, начал в бешенстве хватать бутылки и швырять их в мясников. Поднялся шум, давка, все набросились на журналиста, а он бутылкой с остатками вина разбил лампу. Не помнит Кралевич, как выбросили его из кабака и что было с унтер-офицером. Как в тумане, вспоминает он, что взводный навалился на него со штыком и хотел заколоть, как изменника родины. Было ли это наяву или прибредилось — он не знает.

Кралевич пробудился от тяжелого забытья в глубине большого грязного подъезда, весь измазанный и оборванный, с окровавленной, порезанной стеклом рукой. Снилась ему весна, цветущие черешни, черная скала, с которой какие-то странные люди бросили его в пропасть. На лице запеклась кровь, и он рукой ощупывал раны. На щеках были незначительные царапины, но рука — должно быть, довольно сильно повреждена жила — вся одеревенела и отяжелела; кровь насквозь пропитала платок, окрашивая его в красный цвет. Издалека доносился звон, гасли фонари, и с востока надвигался серый осенний туман. Возле Кралевича показался силуэт господина Шефа.

— Негодяй! — в пьяном неистовстве закричал Кралевич.

Шеф остался спокойным. С высокомерным и сочувственным презрением, с каким говорят меланхолические скептики, он сказал тихо, но убедительно: — Глупец!

— Хорошо! Я знаю, что я глупец! Я не верю в себя! Но ты! Ты — подлец! Ты во всем виноват! Во всем хаосе в доме виноват ты! И в трагедиях, и в страданиях, и в темных инстинктах! Тебе непонятны эти страдания! Ты знаешь только их денежный результат! А что ты извлек из этой безобразной, покрытой язвами жизни? Разве твой так называемый коммерческий успех не глуп? Разве твой автомобиль, твои любовницы, твои обеды в Паласе, твои политические связи — разве все это не глупо? Чего смеешься? Твоя улыбка ни о чем не говорит! Ни мне, ни тебе! Ты сделал оперетту из своей глупой жизни, и весь твой цинизм — опереточный цинизм! Плюю тебе в лицо и презираю тебя, гадина!

— Что я могу тебе сказать, глупец? В самом деле, ничего. Ты нечто совсем другое, нежели я! Ты — просто дурак!

Неслышно, усталой походкой проковылял серый призрак. Женщина. Печальное занятие у нее: на рассвете бродит по улицам еще спящего города и собирает в господских подъездах отбросы и мусор, грязь, оставленную пьяницами и животными. Ноги ее замотаны мешковиной, лицо безобразно, покрыто струпьями. Кралевича вдруг обожгло угрызение совести: он почувствовал долю своей личной ответственности за нищету и рабскую профессию этой женщины и заплакал.

— Разве ты, мошенник, не чувствуешь вины перед старухой? Ты виноват перед ней, жулик проклятый, так же как и я! — И Кралевич упал перед женщиной на колени, пытаясь поцеловать ветхую мешковину на ее ногах и попросить прощения от своего имени и от имени Шефа, проклятого темного подлеца, который по глупости не сознает этого.

— Простите, госпожа! Простите грехи наши, госпожа, — плачет Кралевич, а старуха смеется и ногой отталкивает пьяного.

— Пьян, как свинья! Посмотрите, сударь, — обращается старуха к Шефу в элегантной черной пелерине, — и вот таких пьяных свиней бог терпит.

— Глупец, — усмехнулся господин Шеф и исчез, а Кралевич долго доказывал старухе, что земля — звезда и что корчмы, и кабаки, и Хорватия, и барские спальни епископов и графов, обитые голубым шелком, — все это звезда, объятая безумием. Звезда, которая сгорит в вечности звезд!

Это случилось с Кралевичем две-три ночи тому назад, а сейчас плачет сова на крыше, в комнату ползет туман и слышится канонада. В доме напротив, на втором этаже, стоит Шеф и смотрит на дом, где живет Кралевич. Внизу вдруг заволновались и засуетились люди, раздался женский плач и крики. В дом вошла смерть. Умер его превосходительство генерал фон Маркович, так и не дождавшись своего сына.

— Да! Тысяча пятьсот крон… Похороны первого разряда будут стоить тысячу пятьсот крон! Генералу будут салютовать батареи; в процессии поведут лошадей под черными попонами, и генералитет явится в парадных мундирах! Потом помрет ницшеанец, так и не написав монографии о Ницше. Затем я отравлюсь от житейских невзгод. Муж выбросит с третьего этажа на асфальт свою глупую неврастеничку-жену. Потом помрет от сердечного недуга моя старуха хозяйка. И Вркляновы передерутся и исчезнут! И старый чиновник Юришич отправится к чертям! Весь дом полетит ко всем чертям! Придут мошенники с той стороны улицы, одетые в черное люди I ХПБ, и разрушат дом! Разорят и растянут его, как муравьи! Уничтожат! И все под командой того подлеца! Но нет, черный разбойник, я не дамся тебе. Слышишь? Не дамся! Я — не барышня из подвала! И не типография! Не акция, и не «Хорватское слово»! Слышишь ты, гад? Не дамся! Что таращишь глаза? Зря все это, зря! Чувствую твой взгляд, словно магнит, притягивающий меня! Хочешь заставить меня записаться в конторе у горбуна и стать твоим клиентом? Я плюю тебе в глаза, плюю на твое страшное ремесло! Презираю тебя, гадина!

Кралевич закричал в окно, потом подбежал к столу, схватил догорающую свечу и яростным движением бросил ее через улицу. Подсвечник разбил окно напротив, все вокруг мистически зазвенело, и наступил мрак и жуткая тишина. В темноте почувствовал Кралевич, как со всех сторон хлынули легионы черных существ, с которыми он должен бороться!

— О, как было бы хорошо, если бы нас было больше и мы могли бы все вместе защищаться! Бороться до последнего человека! Все! Все в доме! Все люди со всех этажей и со двора!

Эта мысль, на мгновение блеснувшая в его голове, вдруг овладела им, и в страшном возбуждении он выскочил в коридор, распахнул дверь на лестницу и закричал хриплым, простуженным голосом:

— Господа! Народ! Люди со второго, третьего и четвертого этажей! Люди! Алло! На помощь! Спасите! На помощь!..


Перевод Н. Сатарова.

Загрузка...